Иная земля, иное небо
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Иная земля, иное небо

Василий Розанов

Иная земля, иное
небо

Glagoslav E-Publications

“Иная земля, иное небо”

Василий Розанов

© 2013, Glagoslav Publications, United Kingdom

Glagoslav Publications Ltd

88-90 Hatton Garden

EC1N 8PN London

United Kingdom

www.glagoslav.com

ISBN: 978-1-78437-048-0 (Epub)

ISBN: 978-1-78437-049-7 (Mobi)

Эта книга охраняется авторским правом. Никакая часть данной публикации не может быть воспроизведена, сохранена в поисковой системе или передана в любой форме или любыми способами без предварительного письменного согласия издателя, а также не может быть распространена любым другим образом в любой другой форме переплета или с обложкой, отличной от той, в которой была издана, без наложения аналогичного условия, включая данное условие, на последующего покупателя.

Содержание

Путешествия мне нужны нравственно и физически.

В ПРИБАЛТИКЕ

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ (первая поездка)

РУССКИЙ НИЛ (Впечатления на Волге)

(вторая поездка)

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ (вторая поездка)

КИЕВ И КИЕВЛЯНЕ

В БЕССАРАБИИ

Путешествия мне нужны нравственно и физически.

А. С. Пушкин

Двигаться хорошо с запасом большой тишины в душе: например, путешествовать. Тогда все кажется ярко, осмысленно, все укладывается в хороший результат.

Но и «сидеть на месте» хорошо с запасом большого движения в душе. Кант всю жизнь сидел: но у него было в душе столько движения, что от «сидения» его двинулись миры.

В. В. РозановНастоящая книга объединяет все известные нам путевые очерки Розанова, которые публиковались в русской периодической печати под свежим впечатлением от поездок писателя по России и за ее пределами.

Из всех статей Розанова эти очерки выделяются особым авторским настроем и этим легко объединяются в сборник, который мы назвали «Иная земля, иное небо...». Думается, это заглавие выражает розановское мироощущение как своего - чужого. Внимательный читатель Розанова часто встречает это разделение — в самых разных оттенках мысли, чувства, психологии и позиции автора. Все должно быть в отдельности, сказал бы Розанов, каждому — свое. Точно так же и лексический подбор названия книги родствен лексике Розанова. Таким образом, из многих вариантов названий мы остановились на том, которое предлагаем в начале нашего сборника путевых очерков В.В. Розанова, и думаем, что угодили и тамошнему созерцанию Василия Васильевича, и здешнему взыскательному вкусу русского читателя.

Путевые впечатления Розанова отличаются непосредственным восприятием русской и инородной жизни. Казалось бы, такая заезженная путешественниками страна, как Италия, в путевых очерках уже превратилась в общее место. Розанов показал край голубого неба и изумрудной зелени с неожиданной свежестью. «Точно открыл Италию вновь». Об этом писали его современники, рецензенты «Итальянских впечатлений». Ему прощали элементарные исторические ошибки, допущенные в книге, своеобразный художественный выбор из сокровищ итальянских музеев, наконец, «реакционерство» — политический ярлык, который клеили ему собратья по ремеслу. Все были очарованы «свежей впечатлительностью» писателя, талантом пера, свободной душой путешественника, которая обволакивала «чужие алтари» и не забывала родных пенат.

Сам Розанов относился к своим путевым очеркам с большим вниманием. В 1909 году он издал изящную книгу «Итальянские впечатления». И книги других статей, написанные во время поездок на Кавказ, в Германию, по Волге, он хотел видеть отдельными изданиями. Об этом он писал во втором коробе «Опавших листьев» (см.: Розанов В.В. О себе и жизни своей. М., 1990, с. 495). «», «Германские впечатления» — так он назвал несобранные книги в «плане для издания... статей...», которые завещал заботе будущих своих «неведомых друзей».

Мы издаем все книги путевых впечатлений Розанова, тем самым исполняя волю писателя, однако сохраняя свою структуру, продиктованную условиями издания. Очерки двух поездок на Кавказ и в Германию мы расположили в хронологическом порядке. Кроме того, в книгу мы включили и поездки в Прибалтику, Саров и Бессарабию, и этой «суммой впечатлений» книга исчерпывает материал всех дальних поездок Розанова.

(поездка 1898 года)

ОКОЛО БОЛЯЩИХ

Пятигорск, Эссентуки, Железноводск, с их щелочными и серными ваннами, с зрелищем искалеченных людей, перевязанных ран, приводят невольно на память слова Апокалипсиса: «И вот будет некогда — падет звезда на источники вод: и станут они горьки»1.

«_ Равви, если ты Сын Божий, скажи: кто согрешил, этот слепой или его родители?

— Не он и не родители его, но — чтобы прославился Сын Человеческий.

— И, сделав брение на ладони, помазал глаза болящему. И слепой прозрел»2.

Без веры — нельзя жить; без веры в чудо не прожил бы человек; без Бога — он не прожил бы. Разве эта группа вод не есть чудо природы? «Согрешил я» — и припадая к матери-земле, к этим серным ключам, бегущим из Горячей горы (в Пятигорске), — исцеляюсь. Какая связь, какое соотношение? Что за дело сере до характерной болезни, которую она исцеляет, что за дело этой характерной болезни — до серы? Но они сцепляются в узел какого-то соотношения. Чудо, Бог, вера — все тут.

И все-таки для верующего сколько сомнений в Промысле!

«Не он и не его родители согрешили, но — чтобы прославился Сын Человеческий».

Так; хотелось бы уповать; хотелось бы веровать. Но

вот передо мною конкретнейший факт, где и «не он, и

не родители не согрешили», а настанет ли «прославление»?..

Есть у Кольцова стих:

О Боже, — могила и вере страшна3.

Странно, я стал впадать в какие-то колебания, не сомнения, но недоумения религиозные. Есть такие конкретности бытия, перед коими как-то бессилен весь богословский номинализм. Я сказал не так: есть конкретности, около которых сердце обливается кровью, а все утешения становятся, как говорит Гамлет, «слова, слова, слова»4... Что Бог есть — об этом-то я знаю, об этом говорят серные ванны; говорят о каком-то мистическом узле в мире, где все связуемо и который — «всяческая и во всем»5. Что есть, наконец, религия — об этом опять говорят вздохи сердца, вздымания грудной клетки в ночной тиши. Но далее, но подробнее?

...Боже, — могила и вере страшна.

Странно, я полюбил здесь докторов — этих материалистов, этих скептиков. Правда, именно здесь я встретил в них много человечности. «Пусть эта благодать — не из алтаря, а все же благодать», — подумал я здесь не однажды. В докторах мне нравилась всегда ясность их профессии; учитель, писатель, оратор, трибун — если он тонок и умен — сколько имеет причин сомневаться, так сказать, в самых фундаментах своей деятельности. Но входит доктор в семью: сколько тревожных глаз устремлено на него — и вдруг почти это «талифа куми» — «и девица вста»6. Нет, когда-нибудь медицина станет священною наукою. В 60-е годы она пережила грубейшие афоризмы: «Мысль течет из мозга, как урина из почек» (Фохт)7. Что же, один дурак осени не делает! От Гиппократа, от Галена до Пасте-ра, до Шарко — это тысячелетия внимания, тысячелетия забот, тысячелетия скорби около человека, за человека! Нет, когда-нибудь потомки Фохта потребуют себе мантий, и человечество даст им мантии!

Среди поразительнейших зрелищ бессилия медицины, здесь я стал и захотел верить в безграничный ее прогресс. Сказать ли всю правду: я поверил в искания «философского камня» и «жизненного эликсира». Ведь он так нужен, а что нужно — то будет. Притом эти серные ванны, эти таинственные Эссентуки... Почему дугу, хорду, «отрезок» не продолжить мысленно, т.е. почему они в самом деле не продолжаются, где-нибудь под землей и над землей, в полный круг? Если есть какое-нибудь лекарство, то существует всякое; если вообще есть, возможно и случается излечение, то, значит, есть всякое излечение. Я не могу себе представить, чтобы что-нибудь, начинаясь, не кончилось. Это был бы абсурд мира и разума. Начинается: кой-кто и кой от чего, под влиянием каких-нибудь лекарств — оправился; значит, должно кончиться и некогда всех примет в себя святая Силоамская купель8. «Талифа ку-ми» — «девица вста».

Болезнь есть начало смерти — и смерть существует; но и исцеление есть начало жизни — и, значит, жизнь существует не как миг, не как 10%, но как 100%, как вечность. Всякая дуга имеет для себя полный круг — это-то и есть идея «жизненного эликсира», философского камня. Хина, дерево Южной Америки, действует на лихорадку; маленькая трава digitalis* волшебно

влияет на сердце. Вот начало жизненного эликсира и песчинка, отколовшаяся от «философского камня». Непременно все ужасы человеческого страдания имеют для себя ненайденную травку, неоткрытый digitalis. Рак растет, и нет «травки», которая бы ему легла «поперек дорожки», но я не без причины заговорил о мантиях для докторов: если что-нибудь найдено, все будет найдено. Нет дуги — без круга...

Полнота уже теперь действующих медикаментов суть градусы круга, их всех — 360, найдено только 311, может быть, даже только 111. Один Пастер какие бездны нового знания и новых средств открыл. А солнце — утилизированы ли его силы? Посмотрите, как расцвечен хребет кошки, спина мотылька, а нижняя их сторона сера, бесцветна, безвидна. Солнце — творит; оно имеет в себе никогда не дававшийся медикам секрет жизненного синтеза, органического созидания. Известно, что медики и вообще «наука» многие органические вещества «разложила», но ни одного (кроме немногих, в сущности обманчивых, исключений) не сумела и до сих пор не умеет «сложить». Солнце есть именно жи-вотнослагающая сила, и не неправдоподобно, что в нем есть огромный запас лечащих сил, но только «сундучок еще не открыт» — нет какой-то и, может быть, пустойдогадки о том, как раскрыть и овладеть его сокровищами. Это что-нибудь степени света, комбинации лучей, что-нибудь за «ультрафиолетовыми лучами». Я только одно испытывал — и все это знают, что в комнате при температуре 18 градусов является тошнота и головокружение, но солнечный жар даже до 22, даже до 27 градусов выносится легко. Природа теплоты солнечной, так сказать, — не термическая только, но жизненно-термическая. Ищите — в солнце...

Но, Боже, — могила и вере страшна.

Я стал верить в солнце, любить людей, я поверил в нескончаемость науки. Но странно — специфически религиозная вера во мне стала, остановилась в каком-то недоумении. Главное — очень трудно жить; очень трудны страдания; есть и «не согрешившие, и отец их не согрешил»...

Боже, — могила и вере страшна...

Вы видите человека «согрешившего» и который выходит из серных ванн, как бы из Силоамской купели; но вы видите другого человека, которого весь «грех» заключался только в любви, — вы видите «милостивого самарянина»9, который наклонился над «пораненным», «перевязал ему язвы» — и вот гниет в этих же язвах! За что, за чей же грех, «свой» или «родителей»? И кто же над ним «сделает брение»?

Пусть это единичный случай, т.е. редкие*, но они же есть, их не исключишь из природы, а не исключив — как начертаешь для себя ее образ, ее именно мистический лик? Великое бессилие ума, великое сиротство человечества...

У Иова было семь сыновей, но когда умерли они — он имел еще четырнадцать11. Он утешен; но — сыновья? Вопрос остается без ответа. «Смерть, где твое жало?» — сказал пророк, повторил апостол12. Но оно —

*Редкие ли? Без исключения все дети в беспорочный возраст 8—11 месяцев «проводятся чрез огонь» зубного страдания, непереносимого, иногда даже до смерти («родимчик»). «Кто согрешил?» — Но «все» болят, и многим «несть исцеления», «не бысть славы»... Тут, т.е. если принять во внимание, что даже «волос не падает с головы без воли» , — срезываются в сущности все катехизические вопросы и ответы.

Се, жених грядет в полунощи

Вытекают два лица: полунощное, полу-денное; несущее смерть, несущее жизнь — не как силы только, н<> как две абсолютные правды. Значит, не только есть Задание и нас постигает смерть: есть, значит, правда

во мне, «аз умираю». Религия учит меня мужественно умереть; тому же учили стоики, и так же говорят «о бессмертии души», о «погружении в Бога»13. Разве же религия сливается со стоицизмом? Без плюса, без живейшего и реальнейшего перед этой человеческой и бессильной философией?

И между тем — сердце вздымается в тиши ночной; есть молитва, и, значит, есть религия. Я не о ней говорю; я говорю о «словах, словах, словах», которые построены на тончайшем благородстве сердца человеческого, которое и скорбя — не ропщет, и безнадежное — еще утешается; сирота — и сиротливо, переворачиваясь с одного болящего бока на другой, болящий же, что-то шепчет и в тиши ночной обращает глаза к образу, к зажженной лампаде...

«— Вы ропщете?..

— Нет, Бог не велел роптать...»

И приходит некоторый день, он умирает. Я вспоминаю мотив «Травиаты»: он всемирно известен. Можно ли представить себе, что творец этого мотива — бедный силами человек, — обладай он уже найденным «философским камнем», не бросился бы к постели умирающей и в миг, когда возможна для нее жизнь, воссияла для нее правда, не продлил бы эту жизнь на год, на пять лет, на бесконечность.

Бедные мы люди, что мы понимаем в религии? Если человек так благ, что бросился бы, что продлил бы, что раздвинул бы в бесконечность восторг последнего утешения, то...

То «философский камень» не найден и смерть «не» побеждена, как утверждают «слова, слова, слова». Она владычественна не только здесь и сейчас, но влады-чественна как какая-то правда, как какой-то абсолют же наравне с абсолютом жизни. Но тогда существенно неправильны наши унитарные религиозные представления: мир раздвояется, поляризуется: смерти и*етрадания, т.е. красота умирания, красота болезни. Тургенев, в «Живых мощах», пожалуй, уловил эту правду.

Младенца ль милого ласкаю, Уже я думаю...15 —

написал Пушкин в каком-то безмерном любовании; но другой поэт, правда меньших сил, опять с бесконечным любованием остановился на старости:

Лысый, с белой бородою, Дедушка сидит. Чашка с хлебом и водою Перед ним стоит...

Где ты черпал эту силу. Бедный...и т.д. Человек постигает красоту одного и красоту другого. Но потому это, что он сам есть синтез и одной красоты, и другой красоты: он родился — вот первая красота в нем; но он еще умрет — и это тоже есть в нем. Святое рождение, святое «успение»; и если они слиты в человеке, тем паче они могут быть слиты в Боге. Тогда полярность мира снова сливается в экваториальное единство, остается лишь Лицо Божие, без противо-«грядущего» Ему «полунощного жениха». Но то ли это Лицо, «победившее смерть», которое мы исповедуем? Нет и нет — смерть от Него же, и даже она есть Его дыхание, как есть Его же дыхание — жизнь и рождение. Правда, ведь сказано в Апокалипсисе: «Аз есмь Альфа и Омега, первый и последний»17. Но тогда при чем идея «смерти», как «наказания» «за грех»? Смерть есть дыхание живого синтетического лица — она есть правда, она есть святость, по крайней мере в том смысле, что божественна как жизнь; тогда и ее дроби — болезни — святы же. Но тогда мы получаем мистический узел вселенной в сплетении горгон и света; и тогда опять, значит, не верны, совершенно не верны все построения наших «слов, слов и слов». Мы исполняемся религиозного страха; страх получает место в мире — как закон, и притом не греха вовсе, но и чистейшей святости. Трепет пронизывает человека — не потому, что «он погрешил или его родители», но потому, что самое Лицо, к коему он шепчет молитвы

*Важен инстинкт написания, возведение страдания в культ, к святости («мощи»), к религии. Нельзя не обратить внимания, что все главные и множество мелких сочинений Тургенева — вся амплитуда его писательской деятельности — носит отдаленно как бы предчувствие, как бы страх тяжкой, продолжительной и мучительной его кончины. Земная любовь — вечно расстраивается; из земных дел ничего не выходит («Дым», «Новь»); самый опоэтизированный тип -Лиза Калитина, с бессмертным ее выражением о жизни как преду-готовлении в смерть. По этому мало замеченному в нем характеру он есть типично христианский и именно русско-христианский писатель. Все типично «рождающие» произведения Достоевского, «во славу рождения» («карамазовщина»), носят совсем обратное направ-ление и составляют как бы предчувствие его замечательно светлой, Ьесстрадальной, краткотечной смерти. Умер - как отрезал.

ночью, есть неисповедимое Лицо, равно исполненное ужасов и света, бурь и «тихого ветра»18. Но это — совсем не то, чему нас научили в школе...

Бедный я человек: и сирота в фактах, и убог мыслью...

Тут, пожалуй, есть и граница для «жизненного эликсира»; и медикам, вместо мантий, как бы не облечься в эпитрахили и камилавки19; но опять — тут все ново, и существенно нова должна стать молитва: робка, исполнена ужаса, смятения и самых трепетных надежд.

«Первый и последний, Альфа и Омега». Правда, Христос и совместил Голгофу и Вифлеем. Он был «рожден» и потом еще «умер». Но это вовсе не по тем мотивам и не по тем основаниям, о коих учат «слова», но для раскрытия человеку одинаковой истины, не-бесности и Вифлеема, и Голгофы. Все-таки — бедный я человек. А я-то хотел и надеялся бессмертия! Тогда понятно, пожалуй, каким образом даже в музыке, например, смерть, как в арии Травиаты, исполнена правда надрывающих душу мотивов, исторгающих из глаз слезы, и, — однако, именно прекрасных, именно возвышенных. Прекрасно жить, прекрасно умереть. Но туг... но, значит, стоики не были уже так только «философы» — у них была настоящая и истинная религия, зачаток какой-то религии; и, с другой стороны, страшная Бовани индусов, под колеса коей бросаются изуверы — тоже несет какую-то правду, какое-то предчувствие правды. Тогда объясняются не только «Живые мощи» Тургенева, т.е. что пришла же фантазия человеку такое и написать*, но и наши закопавшиеся в землю раскольники20 тоже получают какой-то смысл.

Русскому публицисту, верно, успокоение только в могиле. Самые мирные сцены навевают ему мятежные мысли, и самая ласкающая природа не разгонит умственных облаков. С зачатками язв он родился; с раскрытыми язвами — сойдет в землю.

Черненькие и белые головки детей, оригинально перепутывающиеся в Кисловодском парке, навели меня на мысли о современной национальной перепутанности; и странно, их игры завели в лабиринт далеких политических соображений. Дети — всякие и везде прекрасны; они везде — слиты. Вот два черненьких армяненка, года по четыре каждому, ведут трехлетнюю блондинку. Сколько бережливости, чтобы, переступая через дождевую канавку, она не запнулась. С другой стороны, около армянских детей — везде русские няни, здорового и доброго московского типа. Я совершенно не видел около армян-детей армянок-нянек. Верно, как в древности Спарта для всей Греции давала лучших кормилиц, — русский благодушный тип, на оценку всяческих народностей, дает лучшего пестуна для первых бессознательных и полусознательных лет человека. И вот, глядя на мирную смешанность детей всяких родов и племен, я вспомнил: «Сих есть Царство Небесное»1 — и задумался о неустроенных земных царствах.

Есть «обрусение» и «обрусение»... Политика того «обрусения», программу коего впервые формулировали «Московские Ведомости»2, в сущности есть политика национального обезличения, денационализации племен, а не универсального национального синтеза. Оглянемся назад. Русь в киевский период своей истории совершила великие культурные и религиозные завоевания, почти не имея, по крайней мере не формулировав, «программы завоевания»; московские «великие сидельцы», от Калиты до «тишайшего» Алексея Михайловича, совершили не меньшие завоевания политические, и также без заметного национального обострения. Но Польша, которая всегда была полна национальною и религиозною обостренностью, так и раскололась и пала, не успев стесать и притупить режущих друг друга внутренних ножей. Успехи Москвы и Киева, национальные и религиозные, были так медлительны, постепенны и «беспрограммны», что историки ищут и почти не находят документов о ступенях, по которым совершилось (в этом направлении) восхождение русской силы. «Бедна русская история», «никаких ярких событий нет»: но вот, посмотрите, на конце этой великой тысячелетней тишины факт самого огромного, самого колоссального, истинно тысячелетнего значения — не государство, но почти мир стран и народов, между тремя океанами и почти достигающий четвертого; первая мировая мощь; не сегодня завтра — центр всемирных к ней тяготении, центр разыгрывающихся всемирных событий.

Для этого мира стран и народов, который именуется Россиею, — не бедна ли мыслью, не узка ли значением, не опасна ли и этою бедностью и теснотою духа программа «Моск. Ведомост.», как она была формулирована покойным Катковым и поддерживается без изменения до сих пор? Я осторожно спрашиваю; я готов отречься от сомнений, если мне будет сказано твердое и доказательное «да». Филологические ошибки бывают часто источником ошибок политических. Мы говорим «обрусение»; но «обрусять», т.е. сливать с собою до неразлучимости, умели Киев и Москва, и решительно этого не умеет Петербург. Помилуйте, чухна в Парголове, т.е. дачном месте петербуржцев, и 200 лет спустя после «перенесения столицы» к нему в соседство сохраняется тип финна (лицо, язык, быт), не приняв ни единой в себя ниточки из «русского лица». Ведь это все равно как если бы на Воробьевых горах или в Останкине, около Москвы, уцелел до Грозного тюркский тип. Мало того: Парголово отвоевало и отвоевывает посейчас частицы Петербурга: кто в нем не встречал чистокровно русских извозчиков, бойко и, главное, весело, радушно перекидывающихся с чухнами на их диалекте. Вы с удивлением спрашиваете о метаморфозе и узнаете, что это — детище Воспитательного петербургского дома, выросшее в чухонской избе и не порывающее, не хотящее порвать с нею связи. «Заместо отца и матери были».

Фактов нельзя и не нужно от себя скрывать; и факт в том, что не Петербург от чухны отрывает детей, а скорей чухна от Петербурга. Но распространите наблюдение, и вы увидите, что Петербург — вероятно, по безличности своей — вообще не имеет в себе ассимилирующих, сливающих, уподобляющих сил. Он может покорить; он совершает глоток; но проглоченное становится в его желудке «долотом», от коего «болит нутро» России. И эту боль от непереваренных проглоченных кусков мы называем нашими «окраинными вопросами». «Обрусить»... когда бы мы были сильны к этому! Но это филологическая ошибка; бедные русским сознанием, русским чувством, «безличные» в себе, мы только пытаемся снять лицо индивидуальности с других и это зовем «обрусительною политикою».

В ней — как и решительно во всех программах покойного Каткова (удивительно неоригинальный, неизобретательный был ум) — мы в сущности ужасно неоригинальны. Программа этой политики есть в сущности программа покойной Речи Посполитой, которая удалась в Литве и не удалась в Малороссии; программа, которая сейчас удается Пруссии и не удалась в XVIII—XIX веках Австрии. Во всяком случае, это не программа Киевской Руси, Московской Руси; даже это не программа мировладычного Рима. Рим овладел миром (между прочим — и в языке овладел), никогда не вмешиваясь в язык и нравы Транс-Альпийской и Цис-Альпийской Галлии, — везде проводя дороги, устраиваясь с соседями на началах договора и вбирая этих соседей-«союзников» («socies») в себя, незаметно, постепенно, силою именно пищеварения своего, но не механизмом глотка. Как ни удивительна параллель, она верна: Киев, Москва и Рим росли по одному закону; Петербург, Варшава, Вена, Берлин — по другому, гораздо более узкому и, мы думаем, менее удачливому, более рискованному.

Все начали наблюдать, что внутреннее ядро России гибнет, худает, а окраины — воскресают; и это со времени и под вероятным влиянием именно «окраинной политики». Вглядимся в механизм и средства «обрусения», и мы кой-что поймем в этом явлении. Мы на окраины высылаем орлов, ввиду «трудных и тонких там политических задач», а у себя внутри довольствуемся «генералами поплоше». Имена Воронцова, Барятинского, Ермолова, Гурко, Кауфмана, Черняева суть имена обшей русской славы: это — люди всероссийского таланта и значения, которые посланы были приложить вечно деятельный ум и несокрушимую энергию на окраины. Между тем в Калуге, Рязани, Костроме, где «никаких политических задач нет», мы оставили только, так сказать, «гарнизонную» администрацию, инвалидов ума и воли. Ведь это так было, этого никто не оспорит; и посмотрите на результат этой тончайше задуманной политики. Человек везде есть человек, т.е. первое и главное, «царь вещей»; дадите вы человека городу или местности — и вы дадите ему все; наделите тот же город всяческими учреждениями и отнимите у него человека — и вы дадите ему слова без исполнения, обманчивую и даже лгущую надежду. Уж лучше бы отчаяние. Даровитый человек, данный окраине, и сделал то, что он везде бы сделал, куда вы его ни поставьте: он «вверенный ему край» привел в цветущее состояние; худой человек, т.е. бездарный, бесцветный, опять сделал то, что он везде бы сделал: он «захудил», сделал «дрянцом» «вверенный край». Ведь и до сих пор это же на глазах у всех: деятельнейший и даровитейший попечитель учебного округа — на Кавказе3; выдающиеся по дарованиям попечители были в Привислинском крае. Что же они сделали? Вы думаете, т.е., по-видимому, казалось всем, что они «обруси-вали» армян, грузин и латышей? Конечно, ничего подобного: они делали единственно то, что единственно может сделать даровитый человек с специально отведенною ему сферою: привели ее в цветущее состояние, т.е. они увеличили число школ, дали им лучший контингент учителей, смягчили везде недостатки «уставов» и, при данных условиях, дали ученикам возможно наилучшее обучение. Они создали, конечно нимало о том не думая, ряд духовных «возрождений», в то время как около Москвы, Казани, Харькова, Киева — дедины русской земли — все зарастало понемногу бурьяном: в данном случае, напр., ученики не учились, школы — закрывались (в Брянске, Касимове, Ефремове, Белеве)4. Примените сказанное о школе к пяти-шести еще ведомствам, и вы получите картину почти неисцелимой, трудноисцелимой раны: покривлен-ность набок Центральной России и гордо приподнятые кверху головы окраин.

Так идет кругооборот политики, совершенно не по тому руслу, как думали несколько недальновидные «Моск. Вед.» 60-х и 70-х годов. Но оставим сумрачные тенета политики и дадим места несколько — мечте. Играющие на Кавказе дети не создали, но оживили во мне одну давнишнюю политическую мечту, которую почему бы и не обсудить читателю, пусть мимолетно и как мимолетное впечатление. Всюду мы видим, за XIX век, политических «воскрешающихся] Лазарей»; три дня был в гробу и уже «смердел», но пробил час, и, повитый пеленами по рукам и ногам, он появляется из входа могильной пещеры, одними приветствуемый, другими проклинаемый5. Латыши, финны, поляки, армяне, русины, чехи, раньше греки, сербы и болгары — все встали или сейчас стоят на пороге какого-то бытия ли, небытия ли, никто пока не знает; но они мучительно все не хотят идти обратно в гроб и требуют себе места среди живых, которого живые им не хотят или смущаются дать. Вот положение; оно — факт; различим в этом факте истинное, различим в нем ложное; возможное и должное.

Есть существование политическое, есть существование нравственное, которое, разветвляясь, имеет вид быта, характера, языка, веры («обличье»). Польша существовала политически, и политически она сама разрушилась. Лишь политический щебень ее взяли себе соседи, и взяли просто как неудобную в соседстве руину: один попользовался стропилами, другой — забрал кирпич, третий — воспользовался бревнами. Но все это взято было именно во внутренней несвязанности, как только этнографический материал, без сил и средств самостроения и самосуществования (политического). Вот русская половина польской истины, за коею начинается, однако, истина краковяков, Мазуров, познанцев. Никогда и ни в каком договоре не было написано, подписано и скреплено, что эти Стаей и Зоейдолжны стать Лизами и Иванами: здесь начинается истина быта, языка, веры («обличье»), которые никогда и ни в каком договоре не уступались, не разрушались среди политического разрушения и отстаивая которые поляки чувствуют, что они отстаивают «свое», некоторый остаток «есть» в себе, некоторое свое «право». Я не из любителей поляков; их характер — мне совершенно чужд, даже антипатичен: просто — я не умею нравственно понять их, как, верно, они никогда нравственно меня не поняли бы. Во мне говорит только логика, ясное чтение того, что написано в договорах, и совершенно отчетливое сознание, что не можем же мы вписывать в договоры, чего там нет; что тут начинается плагиат, подделка документов, но не правдивая история и не здравая политика.

Я упомянул о Польше; это, конечно, наиболее трудный уголок нашего политического бытия, всего больнее режущее «долото» в нашем желудке. Но их несколько, и это уже создает трудность, которая может перейти в опасность. Без всяких подсказываний эти окраины соединяются или завтра же соединятся сочувствием; представители трех-четырех «возрождений», разбросанные внутри России, внутри России служащие и работающие и соединенные общим чувством, по крайней мере индифферентизма к России, — уже образуют в ней великий минус. Около «плохеньких генералов», оставленных у нас «дома» «для обихода», этот минус возрастает до огромного значения и силы. Доля коренного русского «захудания» должна быть отнесена,

как к причине, к этой политике: «русских — на окраину», «окраинцев — внутрь», которую — опять неоригинально, но по примеру Виктора Эммануила — мы практикуем у себя. Уничтожить эту общую трудность и возможную опасность следует и можно ясным разграничением тонко переплетенных здесь истины и лжи.

Все ложно в политической стороне имеющихся у нас пяти-шести окраинных «возрождений»; и совершенно истинно все в этих «возрождениях» бытовое, своеобычное, своеверное. И не только истинно: все должно быть для нас радостно. Вспомним Шевченку: он «плоть от плоти нашей», — и чем и как поправить ту огромную, ту неисцелимую политическую язву, которую мы нанесли себе, причинив некоторые биографические неудобства этому русскому из русских, на коего вздумали посмотреть воистину австрийским взглядом? Это — язва, потому что это пятно на светлой русской душе. Ведь мы же повторяем и заставляем детей учить в школе слова Невского, двинувшегося на шведов: «Не в силе Бог, а в правде»6. Так разве сейчас, в 1898 году, это не такая же истина, как и в XIII веке? Россия не на день должна быть крепка, а на века и даже — подавай Бог — на тысячелетия. Сейчас можно успеть силою и вероломством; но века жить, но тысячелетия стоять можно только правдою. Шевченку за его милые думы на хохлацком говоре следовало наградить, дать ренту, освободить от крепостной зависимости. И в венок света, сияющего над Россией, вплелся бы еще луч, вплелся бы к пущей ее именно политической крепости. Но то, что мы говорим, стоит вне всяких политических целей. Оно так хорошо, что как-то не хочется вплетать сюда политику. «Само приложится»7. Лучшие политические победы — именно не программные.

Сущность национальных у нас «возрождений», имея истину в моральной своей стороне, ложна в политической. Весьма правдоподобно, что родник «по-литиканщины» у нас на окраинах лежит опять в неумелости нашего «обрусенья». Мы наступаем на нравы, на язык, иногда и хоть чуть-чуть — на веру: нам отвечают «политикой». Мы узурпируем, на что не вправе; и у нас узурпируют то, на что, в свою очередь, нет у них права. Дело все в том, что мы пытаемся «обезличить», думая, что это-то и значит «обрусить». Взглянем опять на одну частность обрусяющего механизма: из наших школ выходит на 100 учеников 99 «общечело-веков»8, «ни Господу — свечка, ни черту — кочерга», и один «с русскою душой», с верой отцов, с центральным тяготением к Москве, Калуге, Рязани. Итак, мы не умеем в русском сохранить русского; и вот через тот же механизм, без малейшего варианта в его устройстве, мы хотим из варшавянина, из эриванца сделать... москвича? туляка? Конечно — нет и нет: мы делаем тоже «общечеловека», «ни — свечку, ни — кочергу». В Соединенных Штатах этот «общечеловек» занимался бы промышленностью и торговлей: там 10/10 человека ушло на это и нет в строго определенном смысле ни истории, ни религии (национальной); ни политики, как нет и самостоятельно и оригинально развивающейся литературы, философии и науки. Но на европейской почве всякий «общечеловек» становится немножко литератором (на практике или в душе); немножко проповедником и немножко политиком. Всякий человек, о коем мы думали, что его «обрусили», проведя через Ходобая и глаголы на «ци», в силу указанных литературных, проповеднических и политических инстинктов становится деятелем местного национального «возрождения»: оно дает ему тему, офор-мливает его речь и мысль. Ведь ни одно, решительно ни одно из пяти-шести наших «возрождений» не идет из населения, от сел и деревень: это — городское явление, и даже частнее — школьное, литературно-ученое.

У нас более половины населения не великороссы. Россия есть именно не государство, но мир стран, народов, языков, религий. Задачи ее существования и истории — не Варшавы, не Вены, не Берлина: и сапоги, в которых прошли эти чиновнические державства свои короткие пути, износятся, да уже и износились, едва мы ступили в них несколько шагов. Россия — другая, и все в ней и у нее — другое. И вот, в пределах уже существующей у нас национальной переплетенности, мне хочется не развить, но дать один только намек на возможность иной политики, мысль коей, очень давняя, как-то конкретно шевельнулась у меня при зрелище играющих детей в Кисловодском парке.

Дети не только щадят «национальную исключительность»: они ее культивируют, ее требуют, ее хотят. Вот странное до дикости отношение, при котором вдруг эта исключительность теряет «нож в себе», тупеет, стесывается; вы около нее вращаетесь и не только не обливаетесь кровью, но испытываете какое-то ласкающее, бархатистое впечатление. Все, что по закону ненависти и на почве обезличения не только не удалось до сих пор, но и, очевидно, никогда не Удастся, — все это по закону любви и на почве культуры нравственно-народного лица разрешается само собою. Я говорю, что дети-армяне с великой бережливостью ведут русскую девочку; а русская няня, навопрос о способностях армянского двулетка, отвечает: «Преспособный!» И вот обеих наций и нет в одно и то же время, и есть они — т.е. они есть, только не режутся острыми краями. Края стесаны; остались закругленными сердцевинки, которым не больно лежать друг около друга. Право же, можно наблюдать и не ошибаться: сколько здесь, на Кавказе, я видел туземного привета в ответ на мину же привета, с которой обращаются к человеку, и совершенно очевидно не деланного, не притворного. Просто человек лучше, чем кажется; и он политически лучше, как только на минуту сам перестаешь быть «с политикой».

Русское ядро на всех краях обложилось небольшими, но своеобразными странами ли, культурами ли, но, во всяком случае, своеобличьем в языке, нравах, вере. Могут они стать тучами на горизонте, а могут стать и светлыми зарницами. Почему не стать России на вселенскую почву, не помечтать, как некогда она мечтала в Москве, о «третьем Риме» в себе, т.е. о третьей во времени, а сейчас первой и единственной правде? Удивительно узки петербургские идеалы перед идеалами московских «сидней». Мы шумим, бегаем; те, по-видимому, дремали, но в их дремоте расцветали какие великолепные сны! Они, эти маленькие и бессильные народцы, «возрождаются» — Лазари перед выходом из пещер; что же, растеряться ли нам перед этим зрелищем «по австрийскому» подобию или, по примеру Христа, не повторить ли сомневающимся Марфам: «Не скорби, сестра, брат твой не умер, он только спит»?9 — И неужели, неужели умерло благородство в человеческих сердцах (тогда для чего и «политика»?) и неужели воскресающие у нас Лазари не дадут нам еще героев, как Багратион, Барклай, как черноморский Лазарев? И какое множество множеств еще имен, на коих практически совершилось прекраснейшее из возможных «слияний центра с окраинами»!

Я знаю, что мысли мои вызовут много протестов; что же, ведь я даю не программу, а почти мечту. «Не раскололась бы Россия», — говорят ее фактические и недалекие раскалыватели; я же к политическому цементу прибавлю и моральный: «Послужиши всем — да и тебе послужат».

Представления в сезонном Кисловодском театре открылись комедией «Горе от ума». Имя Грибоедова связано по трагической кончине с Кавказом, и, может быть, поэтому его комедия открывает собою театр. Первые июльские дни здесь был холод и дождь: на Бермамуте, в 40 верстах от курорта, выпал глубокий снег и испортил неделю, полторы недели для всей окрестности. От нечего делать я пошел в театр; играли, однако, необыкновенно дурно; оставалось, почти зажимая глаза на игру, следить за текстом знаменитого литературного произведения и еще раз невольно переоценивать его.

Бессмертность комедии «Горе от ума» основана на множестве необыкновенно удачно обдуманных мыслей, удачно подумавшихся и удачно сказавшихся. Нет ни одного еще произведения в русской литературе, строки коего до такой степени запомнились бы и так часто повторялись бы в обиходной речи, т.е. ни в одном произведении нет стольких формул непревосхо-димой краткости, ясности и точности для характеристики многоразличных житейских положений, отношений, или для выражения иронии, негодования, или, наконец, для обрисовки глупости, грубости, низости. Комедия каждому нужна, потому что она каждому дает неистощимый почти запас прекрасных мыслей и слов в обиходе действительности; дает слово бессловесному и ум ограниченному, при самой легкой степени литературного образования и вкуса. Достаточно не смешать себя со Скалозубом или понять низость Молчалина, чтобы иметь возможность в тысяче случаев показаться Чацким или родственным Чацкому. И все это — без подделки и усилия, само собою; так велико и естественно во всяком очарование необыкновенным литературным произведением. Можно сказать: с появлением этой комедии, которая еще в рукописи, как известно, разошлась и выучилась всею читающею Россией, Россия и весело и свободно вошла в некоторый лучший, чистейший эмпирей понятий и вкусов, заговорила новым языком и на новые темы о новых предметах. «Грамотное», «обучающее» значение этой комедии — необыкновенно; ни одну школу Россия не проходила так охотно; ни одна школа не наводила на своих питомцев столько политуры и глянца; ни одна не была так непререкаема, так трудна для оспаривания. В чудной этой комедии как бы уже дан отпор на всякую попытку ее критики: неувядаемая острота, в ней именно написанная, соскальзывает с губ всякого вашего слушателя, перед которым вы вздумали бы отрицать или оспаривать истину нескольких тысяч афоризмов, из которых она составлена. Нет произведения — и быть не может ни в одной нашей литературе — более счастливого и сыгравшего более счастливую роль.

Чувство счастья вообще разлито в пьесе; если от отдельных афоризмов, ее составляющих, мы перейдем к ее тону — мы почувствуем, что это есть победный существенно, побеждающий тон. Маленькая неудача в кратком романе Чацкого есть только необходимейшее условие его нравственной над слушателями или читателями победы; ореол страдальчества необходим герою, и в данном случае он дан главному лицу в той легкой дымке почти только неудовольствия, которое разрешается заключительным криком:

Карету мне, карету...

Самое страдание его — быть объявленным сумасшедшим от глупцов, сумасшедшим за явное превосходство ума, — конечно, есть тот вид страдания, который показался бы лакомою участью почти каждому из смертных. Можно сказать:

Карету мне, карету —и есть олимпийский венок, который автор надел на голову первому бегуну великого умственного ристалища. Позади его, уехавшего в венкеискать

Где оскорбленному есть чувству уголок, —остаются совершенно глупые, «побитые» «чампионом» лица Фамусова, Софьи и Молчалина. Говоря о победном тоне комедии, мы, однако, разумеем не речи Чацкого: мы разумеем самый замысел комедии и то чувство, которое принадлежит не лицам произведения, по самому автору. Грибоедов не пережил ни одной из тех глубоких практических коллизий, которые пришлось пережить Пушкину, Лермонтову, Достоевскому, Толстому, Гоголю; ни коллизии расхождения между равно близкими родными (Лермонтов), ни — исполненного какого-то недоумения положения среди общества и в «рангах» государства (Пушкин), ни — расхождения между страданием и любовью к тому, от кого или от чего страдание (Достоевский), ни — расхождения между своим громадным умом и не пройденною или плохо пройденною, отвергаемою школою (Толстой); не говоря о более тайных и более глубоких нравственных мучениях. Поэтому критика, с которой выступил Грибоедов и которая, как известно, составляет содержание «Горя от ума», существенным образом есть критика счастливого, радующегося человека.

Грибоедов имел радость в своей молодости, в здоровье, в, по-видимому, прекрасной и любящей жене, в счастливо слагавшейся службе, в сознании высокого и прекрасного своего таланта. Он так был беззастенчиво счастлив, т.е. ему даже не приходила на ум возможность или необходимость скрыть это, что он просто и спокойно, несколько наивно, выразил это в самом заглавии пьесы. Как счастлив был бы кто-нибудь, если б ему выпало на каком-нибудь — пусть очень «умном» — своем произведении прямо надписать: «Произведение умного человека», как почти надписал Грибоедов, слив, очевидно, лицо свое — с Чацким и объявив, что этот последний несет «горе», даже до страдания —

...карету мне, карету, —

не по какой иной причине, как от чрезвычайного излишества у него «ума». Этим объясняется осторожное замечание Пушкина, выраженное сейчас после чтения комедии: «Грибоедов, конечно, умен, но не умен — Чацкий»12, и то вообще, что тысячи его критиков чувствовали себя вынужденными высказаться прежде всего об «уме» комедии, как бы сказать «да» или робкое «нет» в ответ на ярко выставленное «да» в заголовке, в тоне, в манере счастливого произведения.

Этих критиков было гораздо более, чем их вообще видно. Произведение так знаменито, что молча или

вслух почти каждый русский писатель переживает пору мысленной его критики. Там, в самом конце комедии, есть слова одной из московских старух о приобретенной ею «арапке»:

Да как черна, да как страшна...—знающий комедию найдет без труда эту строку. В «Войне и Мире», которая имеет темою обзор и критику именно критикуемой и Грибоедовым эпохи, есть фраза, среди размышлений о Москве и глубочайших родниках нашей победы над Наполеоном: «Вот именно такая-то (имя и отчество), которая, забирая своих арапок, дур и шутих, выезжала из Москвы с смутным сознанием, что она — Бонапарту не слуга, — тысячи таких лиц и так чувствовавших и создали необходимость для Наполеона понять, что с занятием пустой столицы война не кончилась, что борьба и вообще не имеет ни определенного предмета, ни определенных границ; и понудил его, тоже в каком-то недоумении, выйти злобно и не понимая, что и для чего он делает, из Москвы — назад»14. Так многодумно, после годов внимательнейшего изучения документов и размышлений, решил о той же самой эпохе и даже о тех самых лицах, о коих с Фамусовым мы можем повторить:

Ба! Знакомые всё лица...15 —

решил более поздний и не так счастливо себя чувствовавший писатель. Резюмируя причину того, что ему пришлось спасовать в «любви» перед Молчалиным, Чацкий заключает монолог словами, что-де — впрочем —

...чтоб иметь детей,

Кому ума недоставало...16 —

и именно этим двустишием, почти сводя свою статью к его критике, Достоевский начинает в «Дневнике Писателя» знаменитую свою статью «Земля и дети», которую, если рассмотреть внимательно, можно счесть программою ко всей его литературной деятельности. Статья содержит рассмотрение положения Западной Европы — положения начинающегося там «вырожде

С ЮГА

23

ния» и сводит родники этого вырождения к разрыву человека «с землею», к разрыву человека «с детьми».

Кому ума недоставало... —

«а вот недостает же», — восклицает Достоевский и с величайшею глубиною и страстью настаивает на этом, казалось бы, элементарнейшем и в действительности очень глубоком и трудном «уменье». «Земля и дети» — в самом деле в формуле этой содержится самая удачная критика «ума» комедии, к которому мы и переходим.

Это есть «ум» какой-то обстановочный; ум, насколько он употребителен и нужен для обстановки нашего бытия, но не для самого бытия. Все великое «горе» Чацкого и автора есть в сущности самый счастливый вид горя: ибо оно происходит единственно от расхождения во вкусе и требовании — меблировать ли дом в стиле «рококо», LouisXVI или empire. Все содержание комедии вращается около фасонов; и даже отсюда, от этого предмета критики, исходит фасонность самой критики, ее резкие углы, тонкие и изящные словесные завитки, которые, собственно, и произвели великую общую ее запоминаемость, как и составили условие ее счастливой победы. Дальше «фасона» критика не простирается; дальше толкования — сменить один вид «стиля» другим, новейшим, автор не задается. От него нельзя провести соединительной линии к

Лаврецкому, но очень можно — к Паншину, так удачливо начавшему ухаживанье за «соломенной вдовой» первого17; огрубите Чацкого, несколько сузьте его ум, и, ни в чем не меняя его существенного колорита, вы получите тип так удачно нарисованного Тургеневым петербургского чиновника «из молодых и reforme». В «Войне и Мире» Алпатыч едет в Смоленск, штурмуемый и почти взятый французами, и, озираясь на хлебные поля, почти не замечает, где и среди какой «страждущей» обстановки он; Толстым посвящено несколько страниц на его (почти) «бормотанье» об урожае и прочем. Гениальные страницы, но их гениальность нельзя почувствовать, мысленно не придвинув их к «Горю от ума». Вот — противоположность, вот — расхождение; здесь опять «земля» — та «земля»,

24

которая победила Наполеона, прожила 1000 лет, сменив на себе много фасонов, и которую, как величайшую ценность, собирался «пахать» Лаврецкий. Сущность «ума» комедии Грибоедова заключается не только в безвнимательности к этой «земле», но и просто в непостижении в ней ничего, кроме того, что о нее «ушибся Молчалин», и тут уж, конечно, острота:

Контузился — затылком или в спину?18

Комедия движется на паркете, и ее беспримерно изящный словесный сгиб есть именно словесная кадриль, с чудным волшебством проходимая по навощенному полу и которая оборвется, не нужна, невозможна, как только вы уберете это условие паркета под нею. То есть «ум» комедии чрезвычайно условный — местный и частный; ум, о коем никак нельзя сказать, что в нем —

дистанция огромного размера19,

как это невольно хочется сказать об «уме» «Войны и Мира», т.е. ее автора, Достоевского, Тургенева, и даже об «уме» и «смётке» простого мужика Алпатыча. В «Горе от ума» выразился вкус, и, так сказать, вкус исключительно мебельного, фасонноделательного характера, своей минуты и своего места. Мужик Алпатыч живет полною жизнью; это — полный человек, полная

фигура человека: напротив, в «Горе от ума» есть только чампионы кажущегося «ума», бегущие до поставленной автором меты, причем почти все не добегают и за это осмеиваются автором, и успешно, даже раньше срока, достигает этой меты один. Таким образом, самое построение комедии чрезвычайно бедно, безжизненно и до некоторой степени, имея в виду именно любопытство зрителя или читателя, не «умно». Менуэт, или польский, который отплясывают (и на сцене довольно красиво) москвичи, вопреки укорам Чацкого, есть единственное в ней жизненное и, так сказать, физиологическое действие.

Вообще недостаток физиологии, жизнеоборота, «круговращения сил мирских» — поразителен в пьесе. Она не основана ни на какой страсти, ни на одной привязанности. Страсть Чацкого — исключительно го

25

ловная, страсть к произнесению речей и, так сказать, к тысячному надписанию на фронтоне бытия своего: «Горе (мне) от ума»; но, например, его страсти к Софье мы должны поверить на слово, ибо в чем же и как она выразилась, кроме совершенно холодных ужимок во время ее обморока и гляденья в дверь, когда она выходит из гостиной? Вообще отсутствие темперамента, горячности сердца — у Чацкого или автора — поразительно: и тут проходит граница их обоих «ума». Подобного восклицания:

А ты, с которой был срисован

Татьяны милый идеал...

О, много, много рок отъял!20 —

подобного этому, внезапно воскликнувшемуся у Пушкина восклицанию, нет в комедии ни одного. И вообще замечательно, что в ней нет совершенно ни одного слова и никакого штриха трогательного, милого или наивного; так что параллель с Паншиным, то, что сам автор так рано и молодо дослужился до

...степеней известных21, —

невольно приходит на ум и, бесспорно, свидетельствует об исключительно деловых, служебных качествах его «ума», без примеси даже чуточки поэзии, «песенки» или «сказочки» в складе его способностей. «Горе от ума» есть самое непоэтическое произведение в нашей литературе и какое вообще можно себе представить.

Есть или были попытки сблизить Грибоедова с декабристами, и, напр., монолог Чацкого о «французике из Бордо», где он говорит о «прекрасной нашей до Петра одежде»23, — в самом деле соприкасается с мыслью и тоном «Исторических дум» Рылеева (см. изд. 1825 г.)23. Тут даже можно предполагать заимствование, т.е. Грибоедовым от Рылеева. Но опять есть глубокая между декабристами и Грибоедовым разница — в темпераменте. Известно, что очень много было в обществе 1825 года людей, которые, будучи чуть-чуть не захвачены при аресте декабристов — так близко стояли они к ним, в действительности стали «разбирателями их дела». Грибоедова вполне

26

можно представить в их круге; что это были люди света и добра, т.е. что, говоря так о Грибоедове, — мы не говорим о нем ничего дурного, в этом свидетелями служат имена Блудова или, напр., Никитен-ко24; тут проходит тонкое разграничение — именно в темпераменте. В самом конце «Войны и Мира» — в расхождении характеров Пьера Безухова и Николая

Ростова, из коих очевидно, что один ринется «к памятнику Петра I», «около сената», а второй «упрямо и не рассуждая» станет «на сторону Аракчеева», — глубоко выражена правда обоих движений: субъективная правда группировки и «около Зимнего дворца», и «около монумента Петру»25. Ростов, как нравственный образ, не ниже Безухова; Россия не стояла бы так твердо 1000 лет и не готовилась бы стоять еще 1000 лет и еще «паче тверже», если бы на стороне ее исторических устоев, ее фактической действительности не стояли люди безупречного сердца и великого умственного идеализма. В превосходной обрисовке Ник. Ростова — студента, улана, дворянина, мужа некрасивой и бесценно прекрасной Marie Болконской — показана эта историческая и бытовая наша

правда; до этих глубин постижения Грибоедов никогда не додумывался (ошибочный тип Скалозуба), но и до безрассудных, т.е. гениальных в безрассудстве своем, фантазий Пьера — он не дорос. Ведь тот был сын екатерининского вельможи, который

...жил при дворе, Да при каком дворе...26 —

и просто у него не было крови, не было того шампанского в нервах, которое бросило бы его «к сенату», к «монументу Петра» 14-го декабря. Он резонировал бы, присматривался бы, — да ведь он и в самом деле и присматривался, и резонировал — «рисовал узоры пером» для будущей комедии, не поспешив ни туда, ни сюда.

В «Миллионе терзаний» Гончаров отметил неверность понимания Грибоедовым типа и характера Софьи: в самом деле, ее привязанность к Молчали-ну, молчащему идиоту, когда к ней привязан говорящий гений, Чацкий, принадлежит положительно к

27

бессмысленным чертам комедии, и замечательно, что она поставлена в центре, образует завязку и развязку пьесы. Гончаров тонко говорит, что Софья — в условиях времени своего и своего места — представляет новое, ценное и любопытное лицо: она вглядывается в обстановку, ее окружающую, всматривается в людей, она выбирает, а не повинуется. В

самом деле, если вспомнить каменную Елен Безухо-ву в «Войне и Мире» — Софья скромное и прекрасное явление своего времени, которая, перебирая действительность, тянется к какому-то внутреннему в человеке свету; и, расширив и углубив ее образ, мы исторически можем дотянуться до Лизы Калитиной (в «Дворянском гнезде») или Веры (в «Обрыве») и вообше подобных положительных в нашей жизни и литературе типов. Но любящий тянет за собой и любимого: Грибоедов был слишком счастлив, и притом самоуверенно счастлив, чтобы — живи он на четверть века позднее — в скромном, например, и застенчивом Басистове, молча и благоговейно поклонявшемся Рудину, ему не показался тоже Молчалин; и он мог бы, зная любовь того к словесным наукам, предложить ему снять копию, «для образца слога», с знаменитой своей комедии. Произошло бы великое quiproquo* между кажущимся и действительным умом.

Один Молчалин — мне не свой, И то затем, что — деловой27, —

и его любит скромная, застенчивая, затаенная в себе Софья. Вот две фундаментальные в типе черты, около которых все остальное — риторика и клевета. Так, о Сперанском, скромном преподавателе Владимирской семинарии, передавали тоже в 10-х и 20-х годах в Петербурге, что будто бы когда за ним приехала карета «взять его в Большой дом», то, по незнанию и «молча-линской скромности», он вскочил на ее запятки28. Чувство смеха над Сперанским в петербургском обществе сливается с чувством смеха Грибоедова над Молчалиным, сливается до подробностей анекдота. Молчалин — даже стыдно его защищать, до того в

•недоразумение (лат.).

28

данном пункте силен Грибоедов, мощен талант его ошибки, принимая во внимание два прорвавшиеся у автора штриха, — есть тип начинающего невидного работника в государственном укладе, на место тех екатерининских, коим

на куртаге случалось оступиться29.

Их ко двору не звали, во двор они не рвались, но скоро овладели всем государственным механизмом. Что-нибудь из семинаристов, упорное и тихое; третьестепенный Сперанский или третьестепенный из его помощников. Кстати, соединяющая черта: знаменитый государственный секретарь был сентиментален; он был женат на немке — случай сочетания нечастый у нас — и, рано потеряв жену, никогда не полюбил во второй раз, храня какой-то культ единственной в своей жизни любви. Ведь то была пора, т.е. Сперанского и Молчалина, когда и сочиняли, и пели —

стонет сизый голубочек, —

и как-то умели это соединить с воловьей государственной работой. Мы можем представить, что эту песню пел во Владимирской семинарии Сперанский; и, с другой стороны, мы можем дорисовать, что непонятно привязавший к себе Софью секретарь Фамусова, случись ему быть секретарем у государственного человека, мог бы написать доклад, и «слогу», и содержанию которого захотел бы подражать Грибоедов. Мы прикидываем все это примерно; говорим, что в пьесе есть какое-то недоумение в понимании своей эпохи, как на это можем указать, ссылаясь на критику ее в «Войне и Мире», и в понимании самых типов комедии, как на это указал Гончаров, и мы только несколько продолжаем и развиваем мысль последнего.

Исторически «Горе от ума» продолжает «Недоросль» Фонвизина; только здесь «недорослем» названо и показано все русское общество, как оно сложилось к двадцатым годам этого столетия, как оно массою осело, а не выделилось порознь высокими даровитыми лицами (критикующие декабристы; Никитенко, Блудов). В Грибоедове сказался все тот же

птенец гнезда Петрова ,

каковыми были, от Кантемира и до него, многие, если не все, сатирики русской литературы. С Пушкина, но в особенности с 50-х годов и посейчас, вся русская литература пошла существенно по другому руслу: пробудилось уважение именно к быту, так-таки и «не доросшему» до поставленных литераторами лет, — к быту, каков он есть, — к обществу в его историческом сложении. Все героическое, в особенности все героически-говорящее, — принизилось; все общее, безличное, казавшееся «молчалинским» или «недоросшим» было приподнято к свету — «и так и этак» начало «разглядываться на свет». Ряд прозорливцев действительно удивительного «ума» начал всматриваться в эту компактную, безличную массу: и Тургенев нарисовал Чертопханова из лица, которому почему бы не показаться «недорослем»; Увара Уваровича31 (в «Накануне») — из лица, которого на первый бы взгляд можно счесть Скотини-ным; и, может быть, «Гамлета Щигровского уезда», ведь действительно забитого, действительно смешного, — из лица, которое опять-таки Грибоедову показалось бы необыкновенно жалким и неосмысленным. Все показалось иначе, как только иной взгляд посмотрел на действительность. Мы упомянули об обучающем, грамотном значении комедии; но это значение, даже в самый миг ее появления, не было просвещающим, развивающим. Сущность развития и просвещения заключается во внимании, в сомнении о себе, в пристальности к другому. «Горе от ума» бедно вниманием.

Трагический конец в Персии ее автора как бы составляет эпилог комедии — первое и единственное настоящее горе, которое испытал он. Как ни грешно судить его в этот миг, но невозможно же не указать, что в самом деле он совершенно забыл, куда и зачем, с какими точными полномочиями приехал, и продолжал мыслить и действовать в Тегеране как бы в Петербурге. Именно, он стал растаскивать у «долгополых» пер-сияшек их жен — пункт именно той «земли», о «камень» которой он и в этой комедии «преткнулся но

30

гою». Нам с христианской точки зрения трудно понять, что и как тут мыслят персияне: но мы знаем, и Грибоедов мог знать их историю, что за подобные посягновения там всегда брат убивал брата. Хитрый Ахитовель, чтобы порвать связь возмутившегося Авессалома с отцом, дал тайный совет первому: «Войди к женам отца твоего»32. Правда, в Тегеране-то были похищенные у грузин девушки, но на Востоке, опять со времен Давида и Версавии, жен вообще как-то воруют, «умыкают»: обычай, который нам не может показаться особенно ужасным, если мы сопоставим и оттеним его частым у нас обыкновением «кидать», «оставлять» девушек, «бросать» и жен. Во всяком случае тут есть особое и уже двухтысячелетнее «умоначертание». Чего, по Ахи-товелеву рассуждению, не мог вынести псалмопевец и должен был возжаждать крови сына, — естественно, не могли простить «чрезвычайному послу и полномочному министру» дикие Тегеране: город загоготал, пошло «кругообращение» страстей — все то, чему дано так мало места в «Горе от ума». Долгополые ринулись на здание посольства, чтобы сделать «секим башка» человеку таких высоких талантов и ума. Все было дико и ужасно в ужасный день — в этот азиятско-европейский день, где униженный, уже давно униженный Восток яростно бушевал над горстью закинутых судьбою к нему людей. Говорят, труп убитого едва был узнан бесконечно любящей его женой. На прекрасном монументе его, в Тифлисе, вырезаны прекрасные слова, за которыми нам слышится «сказка» прекрасной и истинной любви. Сейчас мы не помним буквально этих слов33: их знает всякий приблизительно и может перечесть буквально в каждой из бесчисленных биографий писателя. Многозначительным в этой надписи нам представляется то, что ее трогательные слова проговорила над писателем именно та «земля», та «Ева», та суть бытия и жизни — некоторая глухота к чему составила ошибку его жизни и комедии.

III

Главная прелесть Кавказа — не в горах; горы, пока вы не втянулись в дефиле Военно-Грузинской дороги, собственно, не представляют ничего поразительного.

31

Эти огромные горбы, стоящие на совершенно плоской равнине, возбуждают более умственного любопытства, нежели зрительного любования; не понимаешь, как и почему они произошли, но совершенно равнодушно переводишь глаз с них на окружающую равнину. К тому же они очень малы (для впечатления) по одной особенной причине: когда вы едете в горную страну, в ваших ожиданиях вырисовываются именно горы; «горы» и «горы» — и ничего еще более, т.е. они закрывают собою все, подчиняют себе все, подавляют собою все. Вы приезжаете: и вдруг с неприятным разочарованием видите, что эти горы — лишь бугорки на необъятно раскинувшейся равнине, лишь точки, пики под синевою неба. Вы не приняли во внимание, что ведь небо не будет закрыто, не закроется степь: а, брошенные на их масштаб, естественно, самые высокие вершины представляются точками, горбами, выпуклостями. Какое разочарование, как мало и бедно! — думал я, подъезжая к станции Минеральные Воды и позднее уезжая с этой станции к югу, во Владикавказ. Вот — Машук, Железная гора, Змеиная; вот, наконец, Бештау, упоминаемая в географии как одна из вершин Кавказского хребта. Я ее всю вижу, охватываю от края и до края глазом; где же тут бесконечность, неотделимая от понятия красоты, и именно удивляющей или поражающей красоты? Какое нищенство!

Повторяю, все это изменяется, когда вьл втягиваетесь в горы и начинаете с них смотреть вниз. Но я упомяну о том, что уже ранее поражает вас необыкновенною красотою и сразу делает для вас Кавказ волшебно-прекрасным, с чем никогда бы не расстался: это — горные речки. По приезде в Кисловодск я несколько ночей не спал и не хотел спать: прямо под окнами гостиницы, т.е. под окнами моей комнаты, пробегала речка; ее вечный шум — это какая-то вечная жизнь. Единственная музыка, которую не хочешь остановить, потому что знаешь, что она никому не причиняет усталости. В говоре струй ее есть варианты; именно жизнь и движение — в однообразии; вечное — но без монотонности, как в сущности монотонен всякий вид, всякое зрительное остановившееся впечатление. Этот шум сообщает вам самим необыкновенное воодушевление; вы входите в комнату и, вместо того

32

чтобы лечь и заснуть,— рассмеиваетесь и приказываете подать самовар. Я не буду один: у меня есть диалог, в котором другой будет говорить и я буду тоже говорить — без слов, без усилий, одним умом. И когда в этих дремлющих речах вы припоминаете, что ручей этот — пращур Ноя и его Ковчега, что он не умолкнет, когда умолкнет не только ваша грудь, но и все ваши родичи, быть может, вся империя, в которой вы живете, — вы в дреме речей как бы сливаетесь с вечностью. Маленький ручеек становится предметом вашего почтения: это — дитя по величине, дед — по возрасту. Если бы, как у Поликрата, у меня был дорогой перстень или много перстней, — один из них я бросил бы в дар говорящим волнам34.

Такой ручеек-речка все время бежит или прямо под ногами лошадей, или где-то в стороне, когда вы совершаете небольшую горную прогулку. Здесь варианты речей — возрастают: ручей ревет, пугает лошадей, когда они едва цепляются копытами за кремнистый его берег; но вот он становится глуше, тише: это — деликатный рокот, который вас убаюкивает. Вы едете, положим, в Замок Коварства (гора, очень напоминающая очертаниями руины замка) — и как будто не одни: с вами, за вами, то впереди вас бежит неугомонная и вечная речка. Вы повернули за гору — вот она; или повернулись — и она осталась, отстала. Она обгоняет, вы ли обгоняете: во всяком случае — вы не одни, вы вместе с кем-то, друг около друга — с вечно живым существом. Наши спокойные реки севера, и притом реки, а не ручьи-речки, не могут дать об этом никакого представления: на Волге или на Свияге (Симбирской губернии, маленькая речка)35 — вы чувствуете, что не с вами речка, а — вы с речкой: она есть постоянное условие, вы — временное; вы пришли и ушли — и она как-то пассивно подставила вам свое лоно; претерпела вас или претерпевает: тут нет обоюдности; нет личного; нет игры; шалости и милой поэзии.

Отдельно стоящие горные пики если имеют какую-нибудь красоту, то не очертаниями своими, но этою же вечною жизнью, какую им сообщают облач-ки. Каждый пик, если он высок и когда день не знойно-сух, имеет около себя облачко; оно переваливается через него, как-то ползет по боку, достигает вер

33

шины и, переваливаясь на ту сторону, опять начинает сползать. Есть, без сомнения, притяжение, специально горное притяжение, которое овладевает и держит около себя прозрачно-легкую дымку этих мириад воздушных пузырьков, составляющих собою облака. Вы видите совершенно отчетливо, как, подходя к горе, туча спускается, начинает лизать ее туманами и, наконец, ложится на нее грудью: грудь ее ниже, чем бока, чем перед; зад, которые, едва переступив гору, снова загибаются кверху. Если полдень — облако переползает; если к вечеру — оно свивается в клубок и заночевывает на пике. Кстати: кавказская, белая или серая, папаха (низкая и широкая мохнатая шапка) в неотделимой связи с кринолинообразной буркою есть копия этого постоянного и характерного для Кавказа вида горы и облачка. Первый раз, когда в дождливое неприятное утро я увидел несколько туземных верховых фигур в этом традиционном костюме, тут же, обернувшись на Лысую гору, я воскликнул: «Это одно и то же». Один очерк, один тип, один художественный мазок у природы и ее подражателя — человека.

На переезде от станции Минеральных Вод до Владикавказа я впервые убедился, что окружающие Пятигорск горы в самом деле высоки. Они не скрываются за горизонт, не уходят под землю; они исчезают, перестают быть видны лишь за толщею воздуха. Поезд мчится к югу; вы оглядываетесь и при особенно счастливом падении солнечных лучей вдруг схватываете весь полный (до основания) очерк двугорбого Бештау; на фоне голубого неба он вырезывается кромочкою чуть-чуть более темного, но неба же. Не было бы сомнения, что это — далекое облачко или просто отлив неба, если бы не давно знакомое вам очертание. Вы смотрите внимательнее, и небо расчленяется перед вами на громадные куски как бы вставленной в него мозаики; мозаики небесной же, одноцветной с общим фоном, и только чуть-чуть потемнее. Это — горы. Наконец, они сливаются совершенно с горизонтом, перестают вовсе быть видимыми: воздух одолел и поглотил, затушевал мозаику. Вы обертываетесь на запад, где уже давно видите зазубрины облаков: привычным теперь взглядом вы отгадываете, что это — Главный

34

кавказский хребет, все время остающийся вправо от

бегущего поезда.

Из Владикавказа он виден сейчас же за Тереком. Я вышел на мост, за которым начинается знаменитая дорога. Вид гор здесь совершенно иной, нежели около минеральной группы. Если, набрав полный рот дыма (табачного) и плотно прижав губы к рукаву сюртука, вы пустите его в сукно, то затем вы будете минуту или две иметь красивое зрелище как бы дымящегося сукна — сукна, из каждой поры которого лезет дым, и не отлетает, а тут же стелется. Отношение облаков к горам чрезвычайно правильно выражается этим отношением дыма к сукну: они лезут как будто из гор; или — лазают по горам. Над вами, над городом, по сю сторону деревянного небольшого моста — голубое небо; но по ту сторону шумливой и грязной речки начинается что-то зубчатое: огромные, по горизонту в бесконечность раздавшиеся зазубрины, увитые, повитые, насыщенные мглой этого темного дыма. Другой мир; там — все новое: темная, таинственная неизведанность, покрытая пологом, — таково впечатление горной цепи из Владикавказа. Еще особенность: до сих пор, да и вообще везде, всегда — вы видите небо, т.е., пожалуй, небо вас видит.

Это сообщает чувство ясности, открытости, пожалуй — честности вам: «Я — не вор», «мы — не воруем», да и «нельзя воровать» под всевидящим, все освещающим оком солнца. Закутанность горного Кавказа именно срезывает это впечатление ясности и отчетливости в отношении к верху (небу); мы — под пологом, т.е. завтра я въеду прямо дышлом экипажа прямо в это облако; там — тайна, и все возможно, между прочим, и даже особенно — преступление. Впечатление, что вы вступаете в мир случайного и преступного, укутанного, кутающегося от солнца, глубокою и резкою чертою отделенного от под-солнечных, под-небесных стран, — не оставляет вас все время, когда вы смотрите на эти характерно под-облачные, под-внутрьоблачные места. Что горец вечно вооружен, что он всегда при шашке и кинжале, что он любит коня своего и, так сказать, цепляется за его сильные ноги, как за невесту, — это, мне думается, не только обстоятельство времени, условие когда-то

35

дикого быта: это — условие и, так сказать, психика самой природы.

Но вот это «завтра» настало; в первый раз я услышал резкий крик рожка кондуктора; семь часов утра, громадный экипаж, под которым чудо, что мост держится, въезжает на Терский мост; кондуктор кричит в рожок (дудит), чтобы все экипажи, возы, арбы убирались в сторону с дороги. Едет — «казна», едет — «Российская империя», и обыватели в страхе, пятясь на своих волах, должны отдавать шапку. Еще бы: ведь «казна» и дорожку пробила

...через те скалы, Где носились лишь туманы Да цари-орлы36

Ну пристало ли, ну не дико ли среди красот Военно-Грузинской дороги думать о чиновниках, чиновничестве? Вот подите же! — неотстанно думал, и впервые, грешный человек, именно на этой чудной дороге я подумал с уважением о чиновнике.

«Тебе дан был окрик остановиться: куда ты лезешь?..» — это какие-то зеленые лацканы несносно грубо кричат оправдывающемуся и испуганному кондуктору. Терек, около Ларса, на повороте совсем подмыл скалу. Все пассажиры вышли, и за ними проследовал с одною кладью экипаж. Сверху (с дороги) ничего не было заметно, и кондуктор смело ехал на толпу копошившихся рабочих-осетин, что-то отламывающих ломами и кирками в каменной стене.

Какая дисциплина! «Кондуктор ничего не видел». Ему не нужно видеть: он должен повиноваться тому, кто видит. Вот суть государства. Но это — только черточка, секундный эпизод на громадной дороге. Уже назавтра, проезжая чудным спуском по ту сторону хребта, в пять часов утра я видел всюду осетин и другую туземную рухлядь, аккуратно сметавших пыль в правильно расположенные кучки, совершенно как у нас, на Невском, где всякое невежество лошади аккуратно подбирается человеком с метелкой и ящиком. Пять часов утра: как хочется спать! Но никто не спит, и хоть не едет никакой ревизии — каждый стоит с метелкой, заступом, киркой, ломом и исполняет маленькое и необходимое свое дело: полнота этих исполнен

36

ных дел и создает два дня покоя, роскоши, художества там, где некогда проходило две недели муки, риска и, наконец, прямо, местами и днями, невозможности. Около Гудаура, ниже нашего экипажа, лежали на совершенно плоских местах длинные полосы снега, прикрытые пленкой летящей с дороги пыли; и окрест взлизы гор, морщины гор всюду сияют яркой, ослепительной, девственной белизной. Холодно, приятно холодно, без стужи; 22 июля, и широта Милана или даже Флоренции; мы едем на высоте вечного снега, через непроходимейший в Европе горный хребет — с удобством, комфортом, поэзией, как бы из Москвы в Петровский парк к вечернему чаю.

Какие же гиганты это сделали? консулы? проконсулы? Это сделали смиреннейшие люди, «Максимы Максимычи» и отчасти «Акакии Акакиевичи», из коих каждый до корня волос боялся огорчить своего начальника, с подобострастием смотрел ему в глаза, бросался «по мановению» выполнить каждое «предначертание» и цеплялся, изо всех сил цеплялся за (так осмеянное) «20-е число»37. Нет — это сила; пусть не красота, не страусовое перо в шляпе, не Поза или Гамлет, и ни про кого из них нельзя повторить стих Офелии:

Моего ль вы знали... Он был бравый молодец; В белых перьях, статный воин, Первый Дании боец...38

Но эта ужасная проза жизни, которую мы называем чиновничеством, необходима для выполнения ужаснейшей же и совершенно неизбежной прозы — чтобы у каждого обывателя был своевременно вытерт нос. Обыватель мечтает, он пишет стихи, философствует. Было бы не только неудобно, но и совершенно невозможно жить, если бы этим рассеянным Гамлетам и маркизам Поза некто смиренный и непритязательный от времени до времени не вытирал носа и вообще около них, для них, вокруг них не устраивал некоторого комфорта элементарного бытия. Смиренную, невидную, серую роль, без монументов и стихов, и берет на себя государство в том некрасивом чиновническом сложении, какое более в нем начинает пре

37

обладать. Оно не великолепно; на нем нет тог, все болтается на ком «Станислав», на ком «Анна», и, главное — трепет: не

...страх, что будет там?39 —

т.е. за гробом, перед чем смущался Гамлет, но будет «там — в директорском кабинете», куда зовут, и еще неясно, за каким делом зовут. Чиновничество есть

сфера совершенного забвения «иного мира» — Бога, религии; это есть не только проза, но и сведение души человеческой к чисто земным и грубо земным текущим заботам; сделано ли это «вверенное мне дело» и «как отнесутся их п-во». Да, и эта проза — необходима на земле, как между Азией и Европой — Военно-Грузинская дорога.

Я давно прислушиваюсь к странному переименованию, которое наш народ постоянно дает «государству» — «казне». Нет иных у него политических терминов, и, очевидно, нет иных у него политических представлений. «Казна выдаст», «казна поможет», «казенная дорога», «казенное заведение». «Матушка-казна», так и хочется закончить терминологию. Здесь выражено понятие о необъятной и несколько безличной, незрячей мощи: «матушка-казна» — это такая же материя, глыба в людских делах, по отношению к человеку, что «мать сыра земля» по отношению к живому миру, к травкам и мотылькам, ее обитающим. Глыба, иде же «духа» «не бе», но без которой и вне которой духу как-то не для чего было бы витать, не над чем витать40, пожалуй, — не из чего вылететь. «Казне» нельзя противиться; казну нельзя «отрицать»; «казну» надо почитать, как батюшку с матушкой; опасливо почитать и совестливо. «Казна» кружев не плетет, а растит лен, из коего все кружева. Она темна «душою»; за «душою» она идет к попу, как и каждый из нас, — не очень понимая, что он говорит и почему говорит; доверяясь на слово и покоряясь авторитету. Вот граница государства; вот его сущность: темное, неразумное, но в высокой степени почтенное. И оно совершенно гармонирует с поэзией ли, с философией ли, как только не впутывается в их область. Она дает Военно-Грузинскую дорогу — вы можете изучать ледники Казбека

38

или писать «Героя нашего времени». Геолог, не остановившийся перед шлагбаумом и не уплативший 3 рубля шоссейного сбора, есть виновный, есть наказуемый для «незрячей казны» — и Гумбольдт, если бы ему случилось быть оштрафованным геологом, должен почтительно просидеть свой день на гауптвахте. Я беру примеры и указываю, что в грубо общей сфере своей государство всегда право, всегда свято — и его гауптвахта столь же непререкаема для обывателя, как и для самого государства должны быть непререкаемы, некасаемы обожаемые красоты «Героя нашего времени» или выводы «Космоса». Два мира; две совершенно различные области; и между ними, т.е. между кратким и приказывающим чиновничеством и между сложным и эластичным обывателем, возможна, при понимании, не только гармония, но и любовь41.

Дарьяльское ущелье мне не показалось самой красивой частью Военно-Грузинской дороги: вид гор — дик и прекрасен, но Терек, тут же, под ногами, грязно плещущийся, мешает впечатлению. Нет пространства, простора, воздушных перспектив — вниз; вы не висите в воздухе — необходимое условие горной красоты. Правда, я ехал в совершенно тихую погоду — и нужно знать Кавказ, чтобы понимать, что после дождей, в бурную осень, тот же скучно бегущий Терек может превратиться в нечто неописуемое. Я помню почти перепуг жильцов нашей гостиницы в Кисловодске: все бросились к окнам, кто — на двор, в каком-то страхе, что вот-вот гостиницу или часть стены ее снесет. Посмотрев в окно — я не узнал Ольховки, маленькой и мелкой речки, почти ручья: прошел дождь, краткий и не очень заметный, — ручей поднялся на несколько аршин, он превратился в реку, сжатую в берегах; с гор принесло стволы ли, каменья ли, но только

перед самой гостиницею образовался моментально порог, и с невыразимой силой, неописуемой яростью река ударялась в него, всплескивалась кверху и точно кусала сверху препятствие, которого не могла прорвать сбоку. Через 6—8 часов она бежала совершенно тихо, как игривая барышня после романтической бури. Но буря эта есть истинная буря; и если такова была Ольховка в Кисловодске после 1—2 часов обычного на юге ливня, то можно представить себе Терек в

39

октябре, в бурную ночь. Конечно, он должен пугать путника. Я же смотрел на него в тихий июльский день с недоумением и презрением: никакой силы движения, а главное — так близко, тут же, и эта невыразимая загрязненность воды. Точно огромная прачка где-то из огромного корыта сливает ненужную воду по лощине — и она шумит перед вами отвратительною лужей. Истинную красоту в этом роде я увидел позже, — пока были прекрасны изломы гор: нет сомнения, что они все произошли от бокового давления. Как будто гигантской рукой были наложены каменные доски — и вот несколько вертикальных ударов сломали их, как через колено лучину, и в то же время гигантское боковое сжатие выпятило углы изломов кверху, книзу. Справа, где лепится шоссе, вы и видите этот переломанный, цветной, каменный тес. Мощь силы, сломавшей горы, и составляет их красоту: мощь перелома, мощь сжатия. Неба видно только полоса над ущельем; все — тесно, душно. И вот тут вы впервые познаете красоту горной страны. В то же время, по ту сторону Терека, над ущельем выбегают, иногда на огромной вышине, какие-то острые, трехгранные груди гор: точно — птичья грудь, и самая вершина, как вытянутая голова птицы, висит над рекой. Это — изящно, мощно, воздушно.

«Вот отсюда можно видеть Казбек», — обернулся с козел кондуктор.

Это был молоденький армянин — сперва принятый мною, по худобе в теле и вооружению, за горца или грузина. Первый раз я наблюдал армянина не за прилавком. Он был жив, смышлен, чрезвычайно деликатен и, видимо, не желал, чтобы мы пропустили какой-нибудь замечательный вид на дороге.

Экипаж сделал несколько шагов, справа открылась лощина — и вот на темно-голубом фоне неба, имея ковер трав под собою, вдруг вырезалась сахарная голова Казбека. Более прекрасного, более изумляющего зрелища природы я не видел. Пыль, жар. Лето на небе, лето на земле. И между этим летом и летом, разрезая их — зима. Чудная феерическая зима: снег широким конусом спадает прямо в зелень лугов и лесов; сверху — опять ни тумана, ни ниточки: снега выпятились прямо в купу лучей, под зной солнца, и их сахар

40

ная белизна так ослепительно очерчена, вычерчена по небосклону. До них верст 11 — 16, но, как и всегда, в горах — расстояние скрадено, и Казбек прямо перед вами, вот сейчас за лощиной, куда бы, кажется, добежал, если б лошади подождали. Конус совершенно правилен, и его преимущество перед видом со станции Казбек, где он видится под несколько иным углом, в том, что здесь снега не разрываются и не портятся черными пятнами, т.е. вертикальными "падениями скал, где снег не держится. Снежная голова, трехгранная, т.е. равного протяжения в основании, как и с боков, — и полог неба, постель лугов. Незабываемо, единственно, трудновыразимо. Есть проза — и вдруг она прервана волшебным стихотворением: такое стихотворение природы и испытывает, прочитывает человек в данной точке.

«Сегодня первый раз за лето виден отсюда. Все был закрыт облаками».

Действительно, день стоял знойно-сухой.

Удивительная сторона Военно-Грузинской дороги заключается в совершенном отсутствии чувства подъема: вы совершенно не понимаете, зачем на этой станции подпрягли двух лошадей, там — четырех. Подъемов нигде нет больших, чем в Москве на некоторых улицах, и даже можно наверное сказать, что подъем (в Москве) от угла Сретенки — в направлении к Николаевскому вокзалу — круче, чем какой-либо кусок Военно-Грузинской дороги. Прибавьте к этому, что экипаж нигде не качнется и не накренится в сторону, как решительно на каждой из наших уездных дорог, и вы поймете, что только увеличивающийся холодок или холодок спадающий показывает вам, где вы находитесь. Вот прошел Гудаур; вы проехали мимо нескольких туннелей, через которые экипажи следуют зимою, во время снежных засыпей, и проехали одним летним туннелем, под непрерывно гремящими паденьем камнями. «Крестовый перевал»; «вот тут — отдыхал Ермолов». Почти плоскость; лишних лошадей куда-то убрали; и начинается — на мое ощущение — самая красивая часть дороги.

Это — спуск в Азию; змеиная нить шоссе перед станцией Млеты. Вы на вершине Кавказа, т.е. сейчас перед вами вдруг открывается воздушная перспектива

41

вниз — та именно главная красота гор, которой недоставало ранее при вечных поворотах Терской долины. И внизу, на головокружительной высоте, на дне страшной продольной пропасти, бежит пенистая лента Арагвы. Арагва — чиста, в отличие от большинства горных рек, без сомнения, по причине кремнистого русла. Быстрое движение экипажа; что-то веселое, какое-то счастье, но которое растягивается на часы; бездна воздуха; стремнины сзади, все возрастающие по мере того, как бегут минуты, — а главное, главное: стремнина вниз, сейчас же обок с колесами экипажа, на тысячи футов. Все это сообщает езде характер воздушного движения, как бы вы чертите по каменной стене и соскальзываете почти по спирали книзу. Ничего сурового; да и не нужно сурового; вы так радостно приветствуете Азию; новая часть света, наконец — не Европа. Уже завтра, наутре, я увидел верблюда, бегущего по дороге — так. anundfursich, «в себе и для себя» бегущего. Боже, я выпустил бы на свободу всех запряженных верблюдов, по крайней мере всех из Зоологического сада: так этот один был хорош. Кондуктор ослабил впечатление, сказав, что это станционный, сбежавший верблюд; но он бежал легко, как-то выгибая ноги, то вытягивая, то сокращая шею — и эти странные горбы! Встречные арбы тянулись уже буйволами: сжатая голова, прижатые к ней рога — книзу, а не вбок, изогнутые. Все — новое: «новый свет», по крайней мере для природного костромича и вечного северянина.

В ПРИБАЛТИКЕ

ФЕДОСЕЕВЦЫ В РИГЕ

«Нужно посмотреть, что там за немцы такие и как они живут?» — подумал я, получив этот год летний отпуск, и отправился в Ригу. Нужно заметить, Бог так устраивал меня всю жизнь, что я не только не выезжал из любезного отечества, но никогда и не подъезжал близко к его границам. Не забуду восхищения, с каким лет восемь назад, заехав на Финляндский вокзал (я осматривал Петербург) съесть пирожок и отогреться, я вдруг увидел огромную карту Финляндии с нерусскими надписями1. «Что такое? Неужели близко граница?» И сердце у меня учащенно забилось. От этой-то безвыездной жизни в глухой России я и люблю окраины2. Я просто люблю в них ощущение новизны, люблю свое новое волнение, новую полосу цвета в поле зрения, новый запах, новый вкус. И ничего более. Никакой политики. Просто человеку, всю ночь спавшему на правом боку, хочется к утру перевернуться на левый бок.

«Нужно посмотреть на немцев», — и я поехал в Ригу. Удивительно, что первое впечатление есть в сущности самое верное и самое глубокое; потом пойдут «умные впечатления», т.е. смесь размышлений, которые вы с собой принесли или из себя извлекаете, с фактами действительности. Но первое впечатление, физиологическое — это-то и улавливает главную новизну в стране или местности. Только выхожу с вокзала, глядь — все извозчики в мундирах (форме). Это до того невероятно, что я ахнул. Вот и не нужно никаких исторических документов и никаких справок в психологии, чтобы догадаться, отчего немцы есть, были и частью остаются чуть ли не коренным служилым сословием в России. Позднее я с любопытством расспрашивал и убедился в том, о чем, впрочем, догадался и сразу: что форма есть изобретение самих извозчиков. Вот подите же: как азиата неловко было бы предста

46

В ПРИБАЛТИКЕ

вить себе не в халате, даже нехудожественно, ненормально, так эти немцы и латыши просто почувствовали бы себя неловко, неудобно в наших армяках, рубахах, поддевках и проч. На козлах сидит чиновник; чиновник извозчичьих обязанностей. Он сидит легко, ловко, в синей короткой форме, с галунными нашивками и металлическими светлыми пуговицами. Торгуется, норовит сорвать с вас лишнее, так же как и наш извозчик, и вообше во всей психике и быте это есть просто обыкновенный извозчик. Даже нельзя сказать, что он «при параде». Нет — это будень. И я уверен, ложась спать, он надевает на ночь тоже какую-нибудь формочку, и тут где-нибудь нашивочка. Форма, офор-мленность — ему мила самым существом своим; и без этого чувства «милого» он не надел бы, как не надел бы и бесчисленного множества русских официальных, служебных форм. Но если он так тянется к ним, то совершенно естественно, что и самая служба ищет себе немца, т.е. человека, которому она наверное будет не

тягостна, который все в ней исполнит без напоминания, сам. Служба — это порядок; немец — это порядок. Вот почему они совпадают.

Рига — красива, богата, блестяща. Вот не столица, но рядовой город, в полном ходе жизни и одушевления. Лет пять назад я посетил свою родную Кострому, где прошло мое детство3. Боже, какое убожество, какое нищенство! Какая тишина! — «Да чем они живут? чем кормятся? и кормятся ли?» — «Так — побираются друг около друга; сапожник сделает портному сапоги, а портной за это починит ему пальто — и тем живы; один в сапогах, другой в пальто». Это впечатление обоюдного нищенства, менового труда, чего-то в высокой степени «обывательского» и «гарнизонного» — произвела на меня — Кострома. «Это, однако, что же за дом», — указал я на какой-то замок среди лачуг. «Это — дворянское собрание». Вот дисгармония. Наш губернский город точно какая-то не связанная ни стропилами, ни в пазах бревен — храмина: так, друг около друга все стоит, помещается, занимает место, но не живет, не взаимодействует одно в связи с другим. Тут — купцы; там — дворянин; здесь — сапожник. А все вместе — Кострома. В Риге все ходко и в высшей степени связанно. Это — Рига живет, а не купцы в Ри

ФЕДОСЕЕВЦЫ В РИГЕ

47

re живут. Веселится ли — Рига веселится; «политику ведет» — опять Рига. Это не наши купцы, которые норовят подкузьмить «гг. дворян»; и не дворянин в родовом и вековом его презрении к «аршиннику», которого он в особенности презирает за то, что вынужден немножко его побаиваться. Да, здесь уже не вечная и печальная на Руси «ссора Ивана Иваныча с Иваном Никифоровичем». Бессмертный Гоголь: как в этой ссоре он выразил всю суть России. А ведь почти и не жил в ней, нехристь, — только «проехался».

Немцы не пробуждают к себе никакой любви, но возбуждают много уважения. Полная противоположность Кавказу, где я ничего не уважал, но на все посмеивался и почти все любил. Востоком можно заразиться; заразиться немцем совершенно невозможно, но можно, и хочется, и следует у него перенимать. Как французские моряки, виденные мною в Петербурге, оставили во мне впечатление большей душевной чистоты, наивности и непосредственности, чем какая есть у русского простолюдина4, так для меня совершенно очевидно, до чего немец, как собирательный человек, как вообще человек, — грубее русского. Острая рюмка водки, жгущая у вас внутри, и кружка пива, только приятно полощущаяся в животе, — вот отношение русского и немца. В сущности нет более острой, наркотической, артистической нации, чем русские: я говорю о сапожниках, о толпе, о всей нелепой ходынке нашего бытия и характера. Но, Господи, когда-то она разовьется, когда-то этот «сапожник» истории перестанет пить водку и явится трезвым перед лицом народов. Пока до сих пор на нем «ни образа, ни подобия», и это Бог весть почему, Бог весть как давно. Толстой в «Воскресении» хорошо выразился: «Поговоришь с иным мужиком и диву даешься: это мудрец какой-то перед тобой; соберите этих мудрецов на волостной сход и предложите им на обсуждение самую простую вещь — ничего, и притом совершенно чистосердечно, не понимают»5. Тут именно народ-артист: ведь артистичность, в чем бы она ни выражалась и чего бы ни касалась, — есть ин-дивидуальнейшее качество, которое моментально исчезает при компактной гуртовой работе. Соберите всех скульпторов в мире и велите лепить им сообща

48

В ПРИБАЛТИКЕ

статую. Получится столпотворение вавилонское. То же наш волостной суд. То же — русский. То же — Россия.

Я прошелся по крытому Рижскому рынку. Какая чистота лиц. Вот уж люди «без подноготной». Чистота лиц и ясность выражения. Конечно, тут есть, т.е. в толпе, преступники, порочные, но, я думаю, немецкие пороки не есть какие-нибудь ужасные, как мне встречалось, живя по губернским городам, узнавать среди гоголевского затишья вдруг о какой-нибудь фантастической, дьявольской драме, — что-то из римских времен века упадка, и это в богобоязненнейшей на вид купеческой семье, где каждый раз накануне именин хозяйки справляли «всенощную на дому». Помню одну такую драму в Ельце, кровавую, бесчеловечно развратную, которая долгие годы тянулась в «купеческом средней руки домике», не в центре города, на спуске горы: и никто ничего не подозревал, пока, спохватившись, не откопали разом три женских трупика и, запечатав желудки в банки, препроводили их в Петербург. Петербург и раскрыл. Орел ничего не мог раскрыть. Когда появились на суде дед, сын, внук — целое столетие «святой Руси» и раскрасавица невестка, которая пыталась от срама удавиться на собственной косе в тюрьме, — в городе говорили: «Ну и типы»; «и ужаснее всех — уже почти полуживой от старости дед». Да, мрачна Русь, и вся-то она — какая-то неразобранная «подноготная». И около этого — какая гениальность! Что бы, казалось, мещанам нашим до народного образования. Я долго был учителем, много размышлял об учении и училищах; считал, что некоторые мысли у меня суть новые и оригинальные, и я их в самом деле в книгах не встречал. Но я их слышал... проезжая в Петербурге на общественных санях в должность. Закутаешься в шубу и сквозь дремоту слушаешь пассажиров. И вот решительно нельзя отвергнуть, что некоторые из них не только по наблюдательности, но и по силе теоретической мысли решительно были Соломоны. — «Вот бы кому управлять губернией...» — подумаешь иной раз дивуясь.

От немцев я не только не слышал ничего любопытного, но ясно было, что и не услышишь ничего. Надел форму и сидит себе. — «Да о чем ты думаешь, не

ФЕДОСЕЕВЦЫ В РИГЕ

49

мец этакий?» — «А ни о чем не думаю, смотрю на вечер». — «Может быть, восхищаешься?» — «Нет, восхищаться я буду, придя домой и начав, в четыре руки с женой, разыгрывать Шумана». Даже непонятно? как у них были Шиллер и Гете, был Кант. Ригу мне показывала одна федосеевка, раскольница местная. «Пойдемте посмотреть площадь Гердера и памятник Герде-ра: это у них вроде как бы... — она затруднилась и договорила, — вроде святого». Какое удачное выражение, какое гениальное выражение! Она не знала, что мне известно имя Гердера, как и сама ничего о нем не знала: «Лет 200 назад жил». Но она схватила общее отношение города к памяти, лицу, имени человека.

— Пойдемте, — сказал я и все дивовался на ее определение. Я припоминал наших Грановского, Ломоносова: нет, ни к кому не идет имя «святого». Но к Гердеру, да и вообще к немецкому ученому, к немецкому мыслителю? В высшей степени идет! И обмолвка нашей федосеевки вскрыла мне главную святость Германии: святость ума, святость умственного их настроения, святость умственной их культуры. Говорят, немецкая наука — скучная. Но в высокой степени похоже на истину, что в их способе отношения к этой скуке и в воззрении на себя, как на ученых, есть в точности что-то святое. Мы пришли на площадь. Она — крошечная, среди огромных зданий. Совсем миниатюрный цветничок. И среди него бедный монумент св. Гердера. Так пусть и сойдет прозвище за истину.

— Теперь пойдемте в нашу моленную.

Это в так называемом Московском форштате Риги, очень старинной части города и очень грязной. Тут все идут бани, и смеялся же я их вывескам: над воротами — железный крашеный лист, и на нем художественно изображен веник. «Ну, тут Русью пахнет»6, — подумал я. Веник торчит листьями кверху, и это сообщает ему возбужденное и призывное выражение. Огромные каменные корпуса, из превосходного кирпича, и отличные около них каменные же тротуары обозначали всевозможные благотворительные заведения, сгруппированные около староверческой моленной. Как это близко к немецким киркам7, которые тоже обросли, как мхом, благотворительностью; и как не похоже на наши храмы, около которых никогда не ютит

50

В ПРИБАЛТИКЕ

ся ничего для мира. У нас есть церкви в богадельнях, но у нас нет богаделен при церквах, т.е. как устроения церковного, как продукта забот церковного чина.

Никогда до этих пор я не бывал в раскольничьих моленных, как и никогда не имел отношения к раскольникам иначе как через рассказы Печерского-Мельникова. Вхожу: это — церковь нашего старого архитектурного стиля. Мужская и женская половина совершенно разделены, т.е., собственно, для женщин устроена совершенно отдельная моленная, и только она помещена в том же корпусе здания, туда же обращена, как и мужская, и имеет во всем с нею одинаковый вид. Но почему это «моленная», а не «церковь»? Высочайший иконостас, образа по стенам. Только приблизившись, я увидел, в чем дело: нет ни алтаря, ни престола. У федосеевцев нет таинств, нет церкви и нет самого духовенства, а только «старички», «наставники». Таким образом, мираж церковности был в точности миражем. То, что мы зовем иконостасом, было восточною стеною моленной, и только ряды старинных икон, в нее вделанных, и в том самом расположении, как это устрояется в наших церквах, производят зрительный обман. Но почему же мне все кажется, что это церковь? Федосеевцы сделали все усилия, чтобы моленная их производила иллюзию древней церкви; но алтаря и престола — этого они уже не могли сделать, по правилам своей веры и строгого отречения. И опять я дивился душе человеческой в ее изгибах, в ее судьбе, в ее заблуждениях и порывах к истине. Люди исходною для себя точкою взяли: ни йоты старины не нарушить. Но силою вещей, которую они не предвидели, они поставлены были в такое положение, что оказались отрекшимися в сущности почти от всей полноты старины. И вот они хватаются, усиленно хватаются за всякую мелочь, за подробность, за что-нибудь из старинки; и держат соломинку с крыши сгоревшего дома с той любовью, с какой нужно бы держать самый дом. Они имеют солею8, но не имеют алтаря. Нельзя представить себе трогательности и чистоты их благочестивого домашнего быта (я познакомился): но они не имеют таинств. Они бесконечно уважают строгих «наставников», которые их «учили бы», т.е. укоряли в слабости: но этот наставник есть простой

ФЕДОСЕЕВЦЫ В РИГЕ

51

мужик-начетчик, без всякого преимущества, кроме простого знания, над теми, кого он поучает.

Моленная была совершенно пуста, кроме нас, троих посетителей, и показывавшего нам ее «помощника батюшки». Худенький и маленький, он объяснял нам старинность и ценность живописи. «Вот Всевидящее Око — отойдите сюда: Оно на вас смотрит; станьте туда — Оно вас видит; оттого — Всевидящее». Действительно, в старинной и в сущности бедной живописи «Око» не имело устремления, не имело центра в себе и угла зрения: от этого получалось безразличие впечатления, с какой бы стороны на него ни смотреть, и это безразличие можно было принять за «всезримость». — Вот «Всякое дыхание хвалит Господа»9. Какая наивность и, пожалуй, грациозность живописи: огромное множество козлят, лошадей и совершенно фантастических животных необыкновенно весело резвятся или смотрят на небо. — «Вот зачатие пресвятой Девы»: на образе Иоаким и Анна, гуляя в саду, склонились и умиленно целуются. Изображение прекрасно по наивности и деликатности. Я вспомнил лекции незабвенного Н.С Тихонравова: вся моленная была живою иллюстрацией) к его чтениям о возникновении раскола, о его художественной и литературной стороне. Я вспомнил угрюмый упрек начинавшегося раскола «звездочетам», их времени и всяческим книжникам: «Ваших Платона и Аристотеля черви поели, а нетленные тела праведников, через сколько веков, — как живые благоухают»10. Что против этого скажешь?

Мы вышли. «Вот эти ворота штурмом брали», — сказала нам проводница с гордостью. «Как штурмом?» — «Отцы наши заперлись в моленной и не впускали полицию, которая хотела войти. Принуждены были войска звать». Это было в царствование Николая Павловича. Действительно, их хотели объединить с общею церковью; но они были соединены с дедами, и дедовская связь выдержала и пережила. В сущности детям ужасно трудно критиковать родителей: и вот на этот первоначальный факт натыкается всякая попытка реформы; а уж если реформа совершилась — то попытка движения вспять. Дело веры на земле решается представлением о небе: «Ну, родители горят в аду, они заблудились: что же мы, дети,

52

В ПРИБАЛТИКЕ

гордо сядем над ними в раю, будем из рая посмеиваться их заблуждениям?» Таким образом, древнее «Чти отца и мать»11 переламывает все новейшие заповеди и всякое обширное богословие. «Мы — не хотим; мы — с отцами». Вот и весь аргумент. И как его поколебать?

Я узнал, что в Риге около 13 ООО федосеевцев. Они вплотную слились с немцами, безукоризненно говорят по-немецки, служат в немецких конторах и фабриках, брачатся с немцами. У наших добрых знакомых, соседей по даче, была дочь, только что кончившая гимназию, и сын — в пятом классе коммерческого городского училища.

— Русский ли, немец ли посватается — все равно.

В самом деле, по речи и по самому быту, за исключением больших образов и кой-чего в складе мышления, они уже совершенные немцы. Та же безупречная аккуратность. Странно — то же отсутствие «червоточинки». Я редко встречал в великороссийских губерниях такую открытость и незатаенность, такую прямизну и смелость речи, разговоров, всего склада жизни. Кажется, на третий день знакомства уже были рассказаны большие контуры биографии, и через полтора месяца — ее подробности, несчастия, и иногда щекотливые несчастия. Ни обмана, ни лукавства; признаюсь, я никогда бы не мог быть так откровенен — да и к чему? что мне люди? Очевидно, эти милые люди искали людей и доверяли людям, очевидно — они не обманулись в людях.

— Перед свадьбой я капризна была и мучила Николая Павловича. Но вот мы восемнадцатый год женаты — и ни я ему, ни он мне не сказал грубого слова.

Я вспомнил, что у этих бедных людей нет собственно брака.

— Ведь у вас нет... т.е. не может быть венчания?

— У нас служат молебен брачащимся и благословляют родители, — сказала она сконфузившись.

При описании моленной я забыл сказать, что перед серединою восточной стены, т.е. как бы перед Царскими вратами, перед местом их, стоит аналой с Евангелием и крестом. И, немного конфузясь, раскольница объяснила мне:

— Да, Евангелие и крест. У нас только Евангелие и

ФЕДОСЕЕВЦЫ В РИГЕ

53

крест. — И она сделалась строга в лице. — Это и есть алтарь, — с торжеством в голосе сказала она.

Она стыдилась, и она гордилась, это можно было заметить.

Не правда ли, тут есть кое-что протестантское? Т.е. наше «древлее благочестие», не желавшее шагу двинуться вперед, в сущности в истории нашей церкви сыграло роль и заняло положение протестантства. То же отсутствие иерархии, отсутствие таинств; народная толпа — и над нею воздвигнутое Евангелие. Так иногда крайности, вместо того чтобы разойтись — сходятся.

Во всяком случае, нельзя было не заметить, что эти федосеевцы удивительно подошли к немцам, как и немцы с полным уважением слились и сливаются с ними. В дому у наших знакомых уже играли немцы-дети, были немцы-гости. И немецкая речь быстро бежала и перебивалась с моею, русскою. Ну, милые люди, как бы вас ни устроил Бог, а устроил.

ЭСТОНСКОЕ ЗАТИШЬЕ

Лечение безмолвием и уединением, я думаю, не из худших. Душа человеческая вечно растет, но не чрезмерно, не ускоренно и не порывами. Нужно очень много внимания к себе, чтобы утилизировать этот медленный рост и раскладывать его на те маленькие ежедневные дела, без которых невозможна наша жизнь. Когда же к ним присоединяется так называемое «творчество», то расходование исчерпывает не только рост души, но задевает и ее «неприкосновенный фонд», который непременно и властительно требует восстановления себя. Для такого-то восстановления и нужны не лекарства, не лечение, не вода, солнце или воздух, а уединение или безмолвие. Ведь потратилась именно душа: и ее не восстановишь прибавками веса тела.

— Чего лучше, — поезжайте в Аренсбург. Тишина, климат, люди — все удовлетворит вас, — говорили мне знатоки, которым я излагал свою теорию нервной реализации.

Пришла она мне на ум лет шесть назад. Утомленный службой, не столько трудной, как глупой, и излишествами литературного увлечения, я поехал отдохнуть в Лесной. Лето было знойное, в лесах — сушь. И вот, забредя подальше от дачных местностей, я ложился на спину. Вид чуть-чуть качающихся сосен и пятна небесной синевы между ними, а главное, абсолютное безмолвие вокруг, какого я уже долгие годы не испытывал, сделало то, что я с каждым часом, получасом чувствовал, как здоровье какими-то огромными объемами входит в меня, залечивает все болячки, ширит грудь, насыщает кровь, а главное, освежает голову. И с тех пор я решил, что летний отдых в так называемых «дачных местностях», где мы живем среди людей, слушаем вечернюю музыку, а днем наблюдаем летние костюмы петербургских барышень, нужны, собствен

ЭСТОНСКОЕ ЗАТИШЬЕ

55

но, для этих «модниц» и отнюдь не нужны для усталого человека. Шум и обилие впечатлений — это уничтожает самое существо «дачи», хотя бы, пожалуй, в зелени и цветах и пересыщенной кислородом.

Мы не оцениваем, что такое пассивные впечатления, а между тем половина жизни уходит на них. Пассивные впечатления — это такое, в котором сам не принимаешь никакого участия, а между тем оно падает на твою душу, входит раздражителем в твою жизнь, потребляет и истрачивает частицу душевного роста, о котором я сказал выше, и в то же время ничем не вознаграждает эту потерю. Утомляющее действие города на человека и лежит во множестве и неизбежности этих пассивных впечатлений! Всякий проехавший экипаж занял слух ваш на 1У2—2—3 минуты; и между тем не дал слуху никакой гармонии. Каждая вывеска, которая торчит у вас перед глазами — и вы ее все-таки машинально прочитываете или во всяком случае видите цветное пятно овощей, сюртука, брадобрития, сахарной головы или кренделей и булок, — утомила ваш глаз без всякой нужды. Нет впечатления без мысли после него, пусть самой коротенькой и вовсе не заметной. Душа ваша мало-помалу становится похожей на пол, по которому чрезвычайно много ходили: грязь, затасканность и некрасивость становятся уделом ее вне всякого вашего желания. Я думаю, психология современного человека обновится только тогда, когда будет изобретено бесшумное движение экипажей, когда люди, руководимые инстинктом самосохранения, вообще бросят привычку разговаривать на улице, когда вывески, отнюдь не необходимые, будут заменены краткими и маленькими надписями, будут уничтожены выставки предметов в окнах магазинов — словом, когда будут приняты все меры к возможному сокращению этих пассивных, ненужных теперь для всякого невольных впечатлений. Тогда силы души всякого человека пойдут на работу, исключительно ему нужную. Работоспособность удвоится, или, при той же, как теперь, работе, удвоится его отдых. Я уверен, что великая, особенная мудрость древних учителей человечества происходит главным образом от того, что она рождалась и росла среди глубокого безмолвия.

56

В ПРИБАЛТИКЕ

Я послушался добрых советчиков, и вот в первый раз в жизни провожу лето на острове. Все отсюда далеко, потому что все за морем. Остров и островная жизнь имеют свою психологию, неповторимую, недостижимую на континенте. Самостоятельность, своеобычность и какое-то особенное чувство независимости — ее главные черты. «На заработки» отправляются с острова Эзеля, летом, огромные толпы; но отправляются морем, и остающиеся жители совершенно иначе, чем у нас на Волге или Оке, чувствуют эту отправку. Как бы далеко русский в России ни заехал, он на той же земле, где и его деревня, не разобщен с нею: река или линия железной дороги, а во всяком случае «родина-земля» непрерывною полосою лежит между ним и его семьей и односельчанами. Островная жизнь — закруглена, сомкнута в себе. Для множества людей все здесь, на острове, начато и все на нем кончится. Для всякого выход с острова, как и всякий приезжий на остров, есть уже «приключение», случай, отнюдь не норма и не повседневность. Отсюда — повседневность и норма необыкновенно устойчивы.

И это — хорошее условие той тишины, о которой я сказал. Если бы Петербург был немного подвижнее и предприимчивее, он разработал бы в великолепное дачное помещение все многочисленные острова Финского залива и Ладожского озера, а особенно — финляндские шхеры и острова Гогланд, Даго и Эзель. Чем остров меньше протяжением, тем «затишье» его глубже, то особенное «затишье», недостижимое на континенте, которое проистекает из отрезанности от всего света морем. Когда в ясный, тихий вечер я в первый раз вышел и сел на стул на берегу моря, то мне показалось так хорошо, что я решил и не искать других мест для лучшего времяпровождения. Необозримое море, на далеком горизонте которого совсем крошечный островок Абро; тут же, перед глазами, крошечная бухточка моря; миниатюрный берег мыса и группа детей на нем, из которых половина пускает отлично устроенные игрушечные лодочки с полным парусным оснащением, а другая половина что-то бросает в воду реющим во всех направлениях белым чайкам: все дает картину, какой я никогда не видел на пустынном «пляже» около Риги или по Финскому заливу. Везде

ЭСТОНСКОЕ ЗАТИШЬЕ

57

есть заезжий, зашедший человек с другого, соседнего «курорта»; и, наконец, вид фона слишком уж однообразен и уныл. Здесь сама природа отдыхает и наслаждается и увлекает в свой отдых и наслаждение и человека. Множество больных детей на берегу: но между ними полное отсутствие грустных или страдающих лиц. На костылях или с особенными футлярами на ноге, они должны бы являть грустное зрелище. Но тот факт, что их всех видишь выздоравливающими и они сами себя чувствуют выздоравливающими же, отнимает в грустном зрелище скорбь и почти заменяет ее веселостью. Чрезвычайно сильные здешние ванны (грязевые) успешно действуют против всякого рода местных заболеваний костей и мускулов, кокситов, тубер-кулезов, воспалений надкостницы, всяких затвердений и опухолей. Они не лечат самой болезни, но, чрезвычайно поднимая энергию организма, усиливая в нем обмен веществ, дают ему силу побороть и уничтожить местное страдание. И вот крошечный мальчик или девочка из недвижного положения на кресле переходит на костыли; а тот, кто был на костылях, бегает, только с футляром из стальных обручей на ноге. Точно не замечая своей болезни, он резвится бок о бок с чайками, то опускающимися на воду и красиво плывущими, то ныряющими за убегающей рыбкой, то быстро рассекающими воздух. Чаек здесь только кормят (дети же, кусками бросаемого в воду хлеба) и не трогают. От этого они не пугливы и только что не садятся на плечо. Как красива эта близость и доверчивость животных к человеку.

Приезжают сюда на грязелечение человек 300— 400—500 в год; и они оставляют здесь в среднем ежегодно около 300 тыс. рублей. Вся эта сумма попадает в руки жителей города числом всего четыре тысячи, т.е. приблизительно каждый житель в среднем зарабатывает около 75 руб., или рублей 150—200 на семейство. Разумеется, четвертая доля получения приходится на грязелечебные заведения, но и отсюда она расходится жителям же как плата за квартиру, за овощи и мясо и вообще на весь вещественный обиход культур

58

В ПРИБАЛТИКЕ

ного человека. Наконец, так как мясо и хлеб идут в город от жителей сел и деревень, то из значительной суммы в 300 ООО руб. часть распределяется вообще на остров как уезд Лифляндской губернии. Таким образом, грязелечение составляет центр оживления и вообще имперского смысла существования Аренсбурга и Эзеля. И отблагодарили же они за это. Городок в четыре тысячи жителей — это совсем захолустье. Я помню, в Белом, Смоленской губ., где тоже жителей около 4000, один раз разорвали волки свинью между городским клубом и собором, а другой раз они же окружили и остановили священника, шедшего ранним утром на требоисполнение. К счастью, пришла вовремя помощь! Когда на Пасхе приходилось в том же Белом делать визиты, то грязь местами стояла до того высокая, что, имея даже высокие калоши на ногах, минут десять, бывало, стоишь, раздумывая, в какую сторону двинуться, чтобы пройти роковое пространство. Только хорошего и была одна гимназия, где ученики отлично учились и учителя хорошо учили1. В Аренсбур-ге все улицы замощены крупным булыжником, а тротуары из тесаного камня, кажется, известковой породы. Этот каменный тротуар проложен даже по сухим переулкам, и сейчас же после дождя идешь по сырой, но нисколько не грязной улице. Видность домов, чистота улиц и качество извозчиков образуют вид города: Петербург и Москва от одних своих извозчиков получают вид грязный и нищенский, неблагоустроенный, несмотря на дома-дворцы. Извозчик всегда мечется в глаза; обиход жизни до того связан с ним, что город с дурными извозчиками так же почти неприятен, как и с дурными квартирами. Лучших извозчиков мне приходилось видеть в Смоленске, Риге и Севастополе; недурны они в Орле2. В Петербурге и Москве извозчик едет не быстрее конки, и ничем нельзя ускорить его езду (я говорю о норме, а не редких и редко недоступных «лихачах»). Он движется, как часовая стрелка,

сонно, вяло, со сквернейшей пролеткой, где едва умещаются двое, а зимой, в санках, иногда и двоим сидеть негде. Бывают сочетания ездоков, особенно при возвращении из театра ночью, когда решительно бывает невозможно разделиться троим (отец и две дочери-подростка), и тогда приходится третьего брать на ко

ЭСТОНСКОЕ ЗАТИШЬЕ

59

лена. Полное отсутствие в Петербурге пролеток для троих составляет самое очевидное и легкоустранимое неудобство. В Аренсбурге, где нет ни холмов, ни гор, где нет невылазной грязи, а до Ромассаара (новая морская пристань) не более четырех верст, все извозчики парные, с пролеткой в четыре сиденья (скамейка vis-й-vis главного сиденья). Каким образом в Аренсбурге и Смоленске экипажная езда выше поставлена, чем в Петербурге и в Москве, я не могу себе объяснить. Можно было бы простить «вид ваньки» тульскому мужику, работающему извозом в Петербурге на своей единственной кляче; но все знают, что таковых очень мало, если только они еще остались. Извозный промысел весь захвачен кулачеством, и рядовые мужики-извозчики являются только на службе у «хозяина», содержателя лошадей, какового можно было бы обязать и хорошею лошадью, а главное — удобным и приличным экипажем. Не надо гнаться за роскошью, можно опустить изящество, но необходимо достигнуть удобства (быстрая езда и поместительный экипаж).

Я решительно не мог поверить, что в Аренсбурге только четыре тысячи жителей: в Белом была единственная улица, кажется Кривая: пересечения ее другими улицами образовали домов 5—6 по одну и по другую сторону, которые уже выходили в поле. Идущий по главной улице вправо и влево через эти просветы улицы видел уже благословенные поля. Во всяком случае сети улиц, «города», в буквальном смысле, не выходило. Аренсбург производит впечатление города благодаря тому, что он весь лежит по окраинам парка, и улицы, дома, крошечные его площади образуют только жилое ожерелье около великолепной зелени. Если прибавить, что здесь нет вовсе дома без сада, что сады эти огромны и хорошо содержатся, то читателю станет ясно, до какой степени жилое помещение поглощено и затушевано в нем растительностью. Узел всего города составляет старая рыцарская цитадель; вокруг нее, ниже, расположен парк; от него во все стороны идут улицы. Все в общем довольно обширно и образует городок.

Очень широкий крепостной ров теперь засыпан и образует ленту с неестественно высокою травою (ибо там нет воды, но постоянная влага). Не было также

60

В ПРИБАЛТИКЕ

маленьких дамбочек, отодвинувших теперь море на несколько сажен, и в старое воинственное время корабли, конечно неглубоко сидевшие, могли подходить прямо к земляному валу. Теперь этот вал обращен в бульвары. Местами он осыпался, везде порос травою, и так как он был в несколько сажен толщиною и по нем, очевидно, могли свободно скакать всадники и двигаться пехота, то в полуразрушенном виде он дал великолепный фундамент для аллей, тропинок, то повышающихся, то понижающихся. Отсюда владетель острова, мифический Арене, и его потомки-рыцари озирали свои владения и море3. Прежде это было в хищнических целях; а теперь сохранилась от всего одна эстетика. Но как эта эстетика хороша! В июльскую ночь, когда луна поднимается над горизонтом, смотришь ненасытно на фантастическую гладь моря, такую красивую, и темную, и сверкающую. А днем, в жару, нет ничего лучше, как бродить, то поднимаясь, то опускаясь, по заросшим развалинам старой цитадели. Замок постоянно перед глазами. Он вполне сохранился и представляет собою стального серого цвета громадный куб с разбросанными редкими окошечками, не на одной линии. Он был соединением дворца, церкви и тюрьмы, больше всего тюрьмы. Я осмотрел его внутри. Это прекраснейшая готика, сельская, провинциальная, но выразительная. Именно оттого, что она не гналась за эстетическими целями, она и была и осталась эстетична. В готической архитектуре, столь красивой на рисунках, больше всего сухости, строгости, пустынности.

Крошечная домовая церковь, теперь лютеранская, была, однако, некогда католическою. В ней служится, однако, и католическая месса, когда сюда приезжает патер, раза два-три в год, для исповеди и причастия нескольких живущих здесь католиков-чиновников. Таковая одна служба была и при мне. Как поразительно, когда из-под слоев последовательного завоевания, поздней всего православия, а ранее — лютеранства, опять слышится древнейшая, смятая и выброшенная вон католическая месса с ее «Domine», «SpiritusSanctus» и «MatkaBoska». Но в общем замок, не тронутый в монументальных стенах, разрушен внутри или скорее безобразно ободран и местами разломан в сте

ЭСТОНСКОЕ ЗАТИШЬЕ

61

нах, в поле. Грозно тянутся одиночные затворы, где феодал-хищник гноил своих недругов. Вот высокая башня, представляющая каменный колодезь, на дно которого, с страшной высоты, бросались «преступники», т.е. «преступившие» волю господина, и умирали голодной смертью, если не доверять преданию, что они растерзывались тут хищными зверями. Вот вмазанная в стену саженная каменная плита: она скрывает комнату, где заживо был замурован в полном вооружении рыцарь и вместе с его скелетом будто бы был найден каравай превратившегося в камень хлеба и с следами (знаками) пива кружка4. Возможно, что в предании есть преувеличение или разрисовка подробностей; хотя в ту эпоху сильного воображения и эксцентричности мук отчего бы и не произойти такому случаю. Раз «погребенное заживо» занимает воображение теперь, пугает и заинтересовывает, оно представлялось уму и в древности. А при тогдашнем безграничном самовластии «подумать» значило «исполнить».

*

* *

Здесь все не модно, поэтому дешево и удобно. Нет ужасных ялтинских и кисловодских пауков, которые начинают сосать приезжего с первого же дня и отравляют и море, и горы. За 20 коп. вы имеете гребную лодку, за 30 коп. парусную лодку и, если умеете справиться сами, можете за эти два или три гривенника кататься сколько угодно по морю, неглубокому и неопасному. Верстах в четырех вы подплываете к миниатюрной, аршина в V/2 шириною, хотя и очень длинной дамбочке, сложенной из огромных камней. Нужно было много предусмотрительности и трудолюбия, чтобы ее выстроить. Дамбочка эта — пристань «Порт-Артура», как нарекло местное или приезжее остроумие крошечный ресторанчик, где можно получить самовар и молоко. Нужно заметить, нигде за последние годы я не встречал в России такого горячего интереса к нашему Дальнему Востоку, к Маньчжурской железной дороге и беспокойствам в Китае, как в Аренсбурге. Смерть Льва XIII, речи Вильгельма, земские успехи или разочарования — ничто здесь так не интересно, не важно, не требуется, как чтобы Россия непременно

62

В ПРИБАЛТИКЕ

удержала Маньчжурию. Русские люди здесь очень образованные, университетские, молодые, ни во что не ставят Горького, почему-то спрашивают: «Не издается ли он Раммом», но зато знают по именам наших адмиралов в Тихом океане и военачальников близ Амура. Местечко Лоде, в 4—5 верстах от города по морю, они и назвали поэтому именем самого дальнего нашего порта. В «Порт-Артур» при ясной погоде направляются целые флотилии 20-копеечных лодочек: сюда спешат пить вечерний чай и затем поиграть в горелки на лугу, поаукать в рощах все, у кого есть свободный час и хорошее здоровье.

Эстонцы — ленивый народ, медлительный и вялый. Они гораздо менее работоспособны, чем русские. В то время как у нас прислуга никогда не отказывается от места по мотиву: «Много работы» — и не переходит на другое место с единственною ссылкою: «Там надо готовить стол на меньшее число людей», — здесь это случается сплошь и рядом. Неустойчивость прислуги составляет одно из неудобств города. Добавлю, что она дорога, как в Петербурге, — хотя только в летние, дачные месяцы. Ее дороговизна искупается дешевизною квартир. За 150 р. можно иметь отдельный домик в 6 комнат, зимней прочной постройки, с огромным садом и его плодами в вашем распоряжении. Для дачника это большое удовольствие — набирать своею рукою клубники или малины к чаю, к обеду. Еще дешевле здесь дома для постоянных жителей. Я говорю «дома» вместо «квартиры», ибо редко кто здесь не имеет квартирою целый дом. Мне пришлось осмотреть старый баронский дом, некрасивой, старинной постройки, но отлично расположенный внутри. В бельэтаже десять больших комнат, отлично меблированных, по стенам — большие, дорогие гравюры с лучших художественных произведений Рима и Флоренции. Все это — хозяйское, баронское. Столько же комнат в нижнем этаже заняты жильцами под разные «службы» утилитарного характера. И весь этот стародворянский дворец сдается... за 350 р. в год!! Объясняется это тем, что местные бароны победнели, служат в России, в Петербурге, а дворцы-дома вынуждены или оставить пустыми, или сдать за бесценок жильцам. Благодаря этому русские здесь устроились отлично. Их

ЭСТОНСКОЕ ЗАТИШЬЕ

63

довольно много, они занимают все видные служебные места, и, как они мне говорили, здесь не существует антагонизма между ними и немцами: немцы преохотно помогают всем специально русским затеям, как-то: «благотворительным базарам», «братской читальне» и т.п. Университет все уравнял. Вот во второй раз я наблюдаю на окраине, что значит для страны университет, действие которого внутри государства не так заметно. Человек университетского образования, куда бы его судьба ни закинула, в какое бы другое племя, в чужеязычную страну, так сказать, ставит везде флаг своего университета, не никнет ни пред чем челом, а всюду разбивает свою палатку, развивает окрест «университетскую цивилизацию»; работает, думает, предпринимает по-своему, по-русскому, с твердой уверенностью, что он не уступает ничему заморскому. Здесь нет фраз о патриотизме, даже мысли о нем нет, а совершается великое патриотическое дело. Университет — это широкий горизонт. И вот этот-то широкий горизонт, выйдя из университета, и носит каждый с собою. Ни чиновник этого не сделает, ни офицер или генерал; всякий сожмется перед «высшею расою» (немецкой, напр.), перед «высшей цивилизацией». Но человек университетского развития, при русской чуткости, после первых же часов общения, после первых недель пребывания видит себя обладателем или таких же, или высших точек зрения, сведений, умений: и ведет себя спокойно и устойчиво.

Одно здесь плохо, как я слышал, — русская классическая гимназия. И везде они плохи. Куда ни поедешь по матушке-Руси — на гимназию везде есть жалоба. Что это такое, почему? — трудно сказать. Но, очевидно, Министерству народного просвещения придется десятилетия трудиться, трудиться упорно, с самосознанием своих ошибок, чтобы привести это дело в порядок. Гимназия должна бы быть радостью города, гордостью его, как везде составляют местную гордость народное училище, техническая школа и университет. Вот и здесь городское училище хвалят, женскую гимназию хвалят (все русские заведения), а классическую гимназию порицают.

Среди туземных особенностей замечательна следующая. Не часто, но и не редко эстонка-девушка име

64

В ПРИБАЛТИКЕ

ет ребенка. Мне даже говорил один здешний юрист, через руки которого постоянно идут дела «об алиментах» (издержки на содержание ребенка), что редкая девушка из крестьянок не имеет ребенка уже до замужества, и это нисколько не препятствует ей вступить потом в брак, так как женихам не из чего выбирать: все невесты в этом отношении приблизительно одинаковы. Обыкновенно, мужем и становится отец ребенка. В случае если этого не происходит, он уплачивает, по «обычному праву» или решению суда, три рубля в месяц на ребенка. Так как последний не составляет обузы, то родители лишь слабо порицают свою дочь, но оставляют ее в своем дому и вообще не отталкивают от себя. Матери-девушки от этого никогда не расстаются со своими детьми. Ни подкидывания детей, ни отправления их в воспитательные дома вовсе не практикуется на острове. Как нет же и детоубийств. Об этом нам рассказали, едва мы устроились на даче, с полуулыбками снисходительности к населению. Ранним утром я вышел однажды на базар, куда сельчане свозят свои сельские продукты. Все замужние женщины здесь носят на голове, прямо над пробором волос, цветок — обычно искусственный, как у нас на женских шляпах. У вдов он черного цвета, у женщин — зеленого, розового какого-нибудь; иногда это два-три цветка, иногда сюда входит окрашенное в яркий цвет и несколько завитое перышко птицы. Конечно, все это — пыльно, заношенно и скорей некрасиво, чем красиво; хотя, мне кажется, вдень народного праздника, на гулянье в поле — это и красиво. Зовут их здесь «пучками», и таких каждая женщина имеет несколько перемен, так сказать будничный «пучок» и «праздничный пучок». Нужно заметить, они никогда не снимаются, что было бы равносильно отречению от замужества или утаиванию замужества. Я вышел на базар, с целью посмотреть сельское население; и с таковой же целью много бродил по бывшей здесь, в середине июля, ярмарке — чисто сельского характера. Народ — как везде народ, груб, прям, работящ. Никакого оттенка «легкости в обращении» я не заметил и следа. Вообще народ очень похож на наш, только бесшумен. Ни одного выкрика я не слышал, ни резкой перебранки около воза, ни даже очень оживленной, «тараторящей»

ЭСТОНСКОЕ ЗАТИШЬЕ

65

речи. Около одной телеги, очевидно семейной, стояла девочка-подросток таких лет, что, очевидно, она не могла быть замужем. Да и «пучка» у нее не было. Тут же стояли отец, мать и еще кто-то из взрослых. Девушка была с таким «прибавлением корпуса», что не было сомнения, что я имею перед собою экземпляр туземной особенности. Никто ее не бил, лицэ ее нимало не было грустное; она ничем не была выведена из равновесия быта и поведения, и она была хороша и привлекательна (она была хороша лицом), как если бы я видел невесту под тюлем. Русские чиновники и местные землевладельцы, рассказывавшие мне об этой особенности населения, на внимательнейший мой расспрос ответили, что на всем острове (около 300 ООО жителей), как и в городе Аренсбурге, нет ни одного дома терпимости, ни одной промышляющей проститутки, как и нет же известной дурной болезни. И когда с парохода, на Ромассааре (новая пристань), сходит девица по виду «такого поведения», ей покупают даровой билет и отправляют обратно на том же пароходе. Несколько лет назад среди лечащейся публики появилась «особа такого поведения», с шикарными нарядами и поведшая большую картежную игру в клубе: но и

ее немедленно выпроводили вон (рассказ мне местного доктора-старожила). Эта суровость мер относительно приезжих опирается на требовании безусловной чистоты для лечащихся ванн, и ванных зданий, и зал, и в местном населении «этот промысел» не развился потому, что ранняя любовь и страстность получила себе уступку в изложенном народном обычае и вошла в определенное русло. Местный юрист (русский) мне объяснил, что все опирается на стародавний местный закон о взыскании алиментов, по коему имение ребенка не представляет собою экономического риска, ибо он всегда содержится отцом, и что такие девушки никогда не переходят к легкомыслию и грязи промысла, ограничиваясь отношением к любимому человеку, и от этого не теряют репутации. Тип старых здешних женщин — некрасив; и вообще эстонцы — некрасивы. Только язык их — прекрасный, звучный, с преобладанием «а» — несколько напоминает итальянский. И на раннем базаре, в безобразном местном костюме (короткая красноватая юбка, раздвигающаяся колоколом

66

В ПРИБАЛТИКЕ

сейчас же из подмышек), мне пришлось увидеть девушку лет 16—17 такой изумительной чистоты взора, невинности выражения, какого я не помню в своей жизни. Точно бабочка, вышедшая из куколки и еще ни разу не вспорхнувшая крылышками. Я не преувеличиваю ничего и считаю важным это отметить, дабы показать, что тип невинности, столь важный в населении, в нем не пошатнут нисколько названным обычаем. Переместились условные понятия. А чистота тела сохранилась, едва ли не удвоенно (отсутствие ухаживаний, волокитства, приключений; отсутствие «захватанных» девиц).

ПОЕЗДКА В АБРО

Абро — островок, с тремя тысячами жителей-фермеров, производством превосходного сыра, несколько гористый и заросший лесом, в 12 верстах от Эзеля. В бурную погоду, на длинную осень и зиму, он разобщен от всего мира. Он имеет очень своеобразную флору, где попадаются растения других континентов, могшие вырасти только из семян, занесенных сильным ветром при выгрузке товаров на Эзеле. Так мне объяснял один здешний ученый, недурной натуралист, хорошо знакомый с местною фауною и флорой. В старое время на Абро ходил крошечный пароходик, но теперь он уничтожен, и остров почти не посещается, по крайней мере в качестве гуляний. Налетевший шквал, а здесь они нередки, может занести гуляк неведомо куда, как и перевернуть лодку вверх дном. Если добавить, что между Эзелем и Абро дно усеяно множеством подводных камней, которые темными пятнами виднеются под водою даже на глубоких местах, то риск поездки удвоится. Но меня соблазнила новизна — покататься на волнах под парусами. В сильно ветреную погоду, при предостережении лоцмана, что «волна будет перекачивать иногда через лодку», но и с твердым уверением, что «лодку не перевернет», мы сели на казенную «шестерку» (шесть гребцов, 12 весел) и, поставив паруса, двинулись в море. Мы ехали двумя семьями, и как невозможно было на целый день оставить детей дома, то забрали с собою шесть человек малолеток, включая почти грудных1. Лоцман двадцать лет плавает около Эзеля и видом своим внушал абсолютное доверие. И поднялся же визг, восторженный, когда бегущее с быстротою (я думаю — быстрее) парохода суденышко стало взбегать на волну и падать с волною. В такой поездке есть что-то воздушное и восхитительное. Все живет и вместе тихо, в противоположность мертвому стуку парохода. Все зависит от сочетания паруса и ру

68

В ПРИБАЛТИКЕ

ля — и гибко и уклончиво около волны, как сильное борющееся существо среди могущественной, но не хитрой стихии. Проморгнуть, зазеваться на руле — значит погибнуть: над нами несколько сажен глубины. Но не таков старый бритый эстонец, что-то лопочущий на смешанном немецко-эстонском жаргоне. И вот — Абро. Лес его так и объял нас жаром. Отчего это — я не понимаю, потому что на Эзеле не было ни одного знойного дня. Мы сейчас же углубились в него, надеясь хоть издали увидеть диких коз — местную редкость. Но ничего не нашли, кроме множества ягод. Зато старинный густой лес являл еще большую угрюмую уединенность, чем разные уголки Эзеля. Мы нашли среди леса два кладбища — православное и лютеранское, точнее, одно, но с перегородкой для разных исповеданий. «И тут разделение!» — подумал я. Но и на лютеранских могилах стояли деревянные кресты почти старообрядческой формы: восьмиконечные и с крышечкой наверху. «Совсем московское кладбище», — подумал я, читая имена Иоганна, Эльзы и проч. В отличие от русских могил, заросших высокою травой, лютеранские могилы были засажены красивыми фуксиями. Дети сорвали несколько цветов, приняв их за растущие как в саду. Но были остановлены строгим выговором бывшего с нами немца; «Цветы принадлежат усопшим». И он, взяв пучки их из рук детей, вновь разбросал их по могилам.

ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

...Неприятный лязг или шум около головы заставил меня вскочить и сесть на койке. «Что такое? Да... Была буря, и мы не могли выйти в море». В самом устье Двины разыгрались такие буруны, кипение пены и брызг, сквозь которые нельзя было прорваться в могуче колыхавшееся, но гораздо более устойчивое и безопасное море. Я дивился: «Как, по реке нельзя идти в бурю, а по морю можно?» Но мне сказали, что я ничего не понимаю, и я покорно лег спать, когда пароход бросал якорь перед Динаминдом. Долго ли я спал, не знаю. Но слова накануне, что «в море полная буря», сделали меня тревожным и заботливым. Я поспешно натягивал носки, твердо заприметил спасательный пояс на бечевке, а другим глазом смотрел, как о стекла окна лязгали серые массы льдистой воды. «Мы идем? значит, мы идем!» — догадался я и еще более заторопился.

Пароход шел беспокойно. Что-то с ужасной силой визжало позади его, полминуты, минуту, и умолкало; и все приходило в порядок: шумела только машина. Но это продолжалось опять не долее одной или двух минут, и начинался снова мне не понятный визг сзади, совершенно заглушавший машину. Мне было понятно, что когда стучит машина — «хорошо», а когда визжит там, сзади, — «нехорошо». Ход машины в пароходе — как пульс: пульс нашего парохода был с перебоем, и это внушало мне страх. Гораздо позднее я расспросил, что это такое визжало сзади, и мне объяснили, что корма парохода, от сильной килевой качки, поднимается совершенно над уровнем воды, винт обнажается, и вот когда он обнажается — то лопасти его, не встречая сопротивления воды, начинают с ужасающей быстротой, как волчок, вертеться в воздухе, и в то же время машина, не работая, стучит удесятеренно быстро. Корма опускается, винт погружается в воду,

70

В ПРИБАЛТИКЕ

получает себе сопротивление, медленно гребет, — и машина опять идет в той правильности и регулярности, с расчетом на которую построена. Значит, я не ошибся, думая: «нехорошо», — потому что, конечно, «нехорошо», когда машина в положении, не рассчитанном механиком.

Наверху была паника, конечно, от глупости человеческой. Нос действительно то чудовищно вздымался кверху, то падал вниз, рассекая море и погружаясь в хаос пены и брызг. Было, во всяком случае, необыкновенно красиво. Я выбрал середнюю линию, рассекавшую пароход пополам, и уселся в точке, которая почти не качалась. Я сказал о глупости человеческой. Действительно, я пошел предварительно отыскать прислугу, имевшую билет третьего класса, — и что же? Мужики, солдаты, здоровенные, забились под навес в самый что ни есть кончик носа, т.е. в точку наибольшей качки, и изливались в рвоте, слезах, отчаянии. «Смерть наша пришла». Я взял прислугу под руки и повел к воздуху, говоря и другим, чтобы шли туда же. «Туда, — с ужасом говорили солдаты, — где ветер и брызги? Мы и здесь чуть живы!» И они ползли, все в угол, все дальше, в старый треугольник носа, в наивысшую качку. Я махнул рукой. «Где их выучишь многопольной системе, и травосеянию, и орошению!» «Не трошь... И так издыхаем».

Устроив прислугу в точке возможно меньшего качания и дав ей есть, я завернулся сам в плед и сел и наблюдал море. Море без бури — половина картины. Волны действительно были велики. Я видел по размерам и направлению одной, что она обольет меня. Можно бы отскочить в сторону, но она шла так быстро, что я, очевидно, не успел бы этого. Я только отвернул лицо и согнулся как на молитве. С ужасным шумом покатилось что-то по спине, прокатилось дальше, разлетелось, и когда я выпрямился, то сказал: «Хорошо». Действительно, в силу горизонтального движения воды, она вас как-то не мочит, ничего худого не делает, а только шелестит, скользит, и вы обрызганы как цветок, а не мокры как мочалка. Бирюзовые, изумрудные, серые, белые клоки водной стихии сверкали, ни секунды не спокойные, ни секунды не монотонные. Прекрасно. Восхитительно.

ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

71

Только тут, погружаясь в созерцательность и задумчивость, я стал припоминать старинный сон, мной увиденный. Читатель знает так называемые «навязчивые идеи» — идеи и впечатления иногда совершенно ничтожные, даже глупые, но которые неизъяснимо почему навсегда завязают в мозгу (нельзя же сказать «в душе»). Например, почти двадцать лет назад один молоденький учитель, с претензиями на упрощенность, при словах моих за чаем: «...Иоанн III, Иван III» — сказал, мотнув носом книзу: «Да, Иван. Так нас учил В.О. Ключевский», и нос его так сморщился, что я навсегда запомнил, — и теперь, где бы ни услышал и ни прочел «Иоанн III, IV» и т.д., мысленно поправляю: «Да, Иван» — и вспомню характерный кивок головой этого учителя, и всю его фигуру, и весь его характер. Вечная идея. Вот это-то я и называю вечными идеями, что какой-нибудь клок действительности, но тащащий за собой другую огромную действительность, даже мало с ним связанную, заседает в душе, и никак вы от него не можете освободиться, привыкаете к нему, таскаете его за собою, как акула маленькую рыбку, «прилипалу-лоцмана», как каплю гуммиарабика, на вас случайно упавшую.

К числу таких прилипнувших к душе моей впечатлений относится одна сцена из «Призраков» Тургенева. В «Призраках» этих, кажется, кто-то летает, что-то видит, конечно, призрачное и прекрасное, как непременно у Тургенева, появляется «железный Цезарь» и легионы. Но я все это забыл, или у меня перепуталось в голове, но один эпизод остался: как душа эта (душа Тургенева?) смотрела в маленькое окно деревенской церкви. Что она там увидела и для чего посмотрела — я тоже забыл, и помнится мне только одна ситуация человека, смотрящего в окно церкви. В моем воображении, уже долголетнем, ситуация эта несколько оконкретилась, и под церковью я представляю всегда церковь Параскевы-Пятницы, что в Москве, против Охотных рядов, если идти из университета в направлении к Неглинному проезду1. Тротуар проходит за самою церковью, и вот я студентом всегда проходил по этому тротуару и его запомнил, как несколько более темное и бессолнечное место, чем остальные места улицы и площади. Помню, в некоторые утра я ветре

72

В ПРИБАЛТИКЕ

чал тут прислугу с провизией: и вот всегда русская женщина остановится и положит что-то в церковную кружку. Придет домой, и станет ее барыня бранить, что две копейки, кажется, утянула на провизии. И она промолчит, что не утянула, а положила их на церковь.

Приснилась мне глубокая, глубокая зима, какая-то не местная, а планетная. Полное безмолвие, и темь, и пустынность. Однако сказать, что это умерла земля, — нельзя было. Умерли как бы мои чувства в отношении к земле, но чувства опять же одной определенной категории и в одном направлении ползущие; и тотчас, как они погасли, мне показалось, что и категория земных явлений, обнимаемых этим чувством, тоже исчезла. Но сама-то земля другими своими категориями жила, шумела, и даже, пожалуй, более, чем прежде. Но мне-то до этого шума не было дела, и все направление моего ума сосредоточилось на одной точке, «которой нет больше». Что-то такое жалкое и темное и вместе злое стояло в моей душе. «Грустно. Но пускай будет еще грустнее, и когда будет совсем грустно, даже страшно, тогда-то и будет великолепно». И вот мне стало сниться, что я бреду, ненужный и среди ненужного. И так же бреду, как студент тогда, но только в ночи, безлюдности, не по Москве, но что-то как будто и напоминающее вокруг Москву, и опять этот угол против рядов, но самых рядов больше нет, а только этот тротуар, с одной стороны — стенка, а с другой — ряд окон церкви Параскевы-Пятницы. Но церковь уже ушла на аршин в землю, так что окна и не около плеча, а скорей около пояса моего, и нужно наклониться, чтобы заглянуть в них.

Прерву на минуту. В сне этом, я думаю, сплелось много моих житейских впечатлений. Например, раз я осматривал церковь св. Василия Блаженного. До тех пор я бывал в церкви, когда служат, и всегда как молящийся и среди народа. Тогда церковь — храм. Но когда из историко-археологических интересов я вошел в неслужебный час в Василия Блаженного и стал осматривать крохотные внутренние церковки, на которые она, как известно, делится, то я почувствовал необыкновенную ее светскость, холод, неинтересность ни в каком отношении и, походив без благоговения и с недоумением с полчаса, — вышел. «Что это? Не нуж

ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

73

но! не нужно!» Тут-то я впервые и понял, что церковь есть молящийся народ и священнослужители, для него служащие. Еще яснее: отношение народа к священнику и обратно — и есть храм Божий. Теперь добавлю уже для ученых: весной (1901) года я осматривал многие языческие храмы: Аполлона в Помпеях, Сераписа на пути от Неаполя к Байям, Венеры — около самых Бай. И ничего не чувствовал. Но ведь чувствовать-то можно отношение народа к богослужению: и когда возле Сераписа, Венеры, Аполлона служения нет, — то нельзя, даже научным оком нельзя ничего и уловить в них, ни картин, ни сущности; просто — ничего, груды кирпича: и это не потому, что Аполлон, Серапис, Венера — ничего, нуль, а потому, что нулевое и, так сказать, нигилистическое отношение к ним у смотрящего; а оно, в свою очередь, и возникает от того, что смотрящий смотрит на предмет в нулевой его момент, каковым является всякий внебогослужебный момент. То абсолютно светское чувство, с которым я, живой христианин, осматривал внебогослужебного Василия Блаженного, — оно же, но не более как только оно, есть и чувство археолога-историка, осматривающего Сера-

пиум близ Бай и говорящего: «Ничего не понимаю! Ничего даже не вижу! Чему молились эти болваны?!»

Да. Но ведь молитва есть молитва. И кто ее не выслушал, опустил вечное.

Я наклонился к ярко светившемуся в темноте ночи окну Параскевы-Пятницы. Вообще весь ряд этих окон не только светил, но сверкал, блистал светом, и в этом блистании было что-то преднамеренное, нарочное. Тут опять у меня вплелось старое воспоминание, как Хома-Брут, смертельно боясь, читая по упокойнице псалтырь, «ярко осветил всю церковь»2. Так сказано у Гоголя, и так приснилось мне. Очевидно, из ящика свечного были взяты все свечи, до последней. Самый воздух черной от древности церкви, казалось, сделался светящимся: до того много горело свеч около четы-реугольных тяжелых колонн, на «кануне» (деревянный стол с поминаньями, куда за покойников ставят свечи), но больше всего, конечно, перед алтарем, в подсвечниках и так просто, и не перед одним нижним рядом образов, но и перед верхними ярусами. Потолок был очень-очень низкий; служили в нижней церкви...

74

В ПРИБАЛТИКЕ

Я сказал «служили»: но какая это была странная служба. Священник был один в церкви. Он был в серебряной глазетовой ризе, седой и высокий, сухой в очерке лица, но совершенно бодрый и, очевидно, до пронзительности ясный в сознании. Через двойные рамы окна, конечно, я ничего не слышал и мог только наблюдать службу. Истово, прямо, как бы ничего не замечая, судя по движению губ громко произнося возгласы, он отправлял утреню (всенощную), любимую мою службу в православии. Он входил в алтарь и выходил; Царские двери то отворялись, то затворялись. И вот наступил любимейший мой момент в этой службе: «Хвалите имя Господне, хвалите, рабы Господа...»3 — когда сонм священнослужителей начинает двигаться по церкви, по всему ее пространству, чтобы кадить перед образами святых угодников, а народ падает всем составом на колени. И в эти минуты у молящегося особенно хорошо на сердце...

Священник и диакон вышли из алтаря и потекли по храму. Впереди шел диакон со свечою, толстой, особенной, диаконской. Это был невысокого роста и средних лет человек, одутловатость которого переходила в полноту. Видно, что он очень боялся и даже стеснялся священника, но в то же время шел у него в дисциплине. Лицо у него было грустное, и на этот раз видно было, что он повиновался неохотно. Священник шел позади его с кадилом, в котором ярко горели угли и дымился ладан. Сделав несколько шагов, они останавливались, диакон что-то пел, а священник ему подпевал, и кадил, и кланялся. Свет от большой свечи диакона кидался на образ, и всякий раз из-под тяжелой ризы и драгоценных камней я видел приблизительно один и тот же лик, т.е. сонмы лиц почти без вариации, строгих, недвижных и глубоко старых. Глаза были у всех маленькие и острые, и они недвижно, каждый до своей очереди, ждали поклонения. Конечно, это было так мне видно из-за окна и оттого, что, не слыша службы, я как-нибудь старался ее одухотворить и оживить.

Церковь, однако, была пуста и затворена. Да и не всенощная это была, а именно утреня, ибо шел, очевидно, поздний час суток. Ни одного молящегося не было, как и у Василия Блаженного, когда я его осматривал. Но там это было случайно, а здесь преднаме

ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

75

ренно и как-то вековечно и окончательно. Та пустынность земли, о которой я выше упомянул, и отразилась в моем сердце, собственно, от пустынности одной этой церкви, ибо землю-то я не очень заметил, а утроенным, учетверенным глазом смотрел внутрь церкви и ужасно томился... Но и опять это томление души было такое, что я хотел, чтобы оно еще смертельнее и смертельнее падало и сгущалось.

Священник делал вид, как будто он ничего не замечает, и беспокоился только наивный диакон. Священник же, кадя перед образами, не оборачивался ни назад, ни по сторонам — совершенно как Хома-Брут, читая псалтырь, — и потому мог сохранять наружность, что он вовсе не видит полного отсутствия молящихся в храме. Только очень следя за губами, я заметил, что он творит возгласы гораздо громче обыкновенного; как и все, «хвалите имя Господне» проходило особенно торжественно. В то же время, однако, было очевидно, что священник проходит всю службу со смертельным страхом, гораздо сильнейшим, чем мелкое наружное беспокойство диакона. Как будто он знал тайну храма, которой не знал диакон. Ноги его едва передвигались. «Скорей! Скорей! Когда же рассветет утро», — как бы вторили слова его словам Хомы-Брута. Но наружно он истово кланялся и громко пел: «Хвалите имя Господне, хвалите, рабы Господа».

Но рабов не было. Никого не было. Ничего не было. «Сгинь, нечистый!» — вздрогнул я во сне и проснулся.

* *

Пароход еще стоял. Я сел на койку и вытер холодный пот. «Что это такое? что я видел? Параскева-Пятница — студент — Василий Блаженный — археология — Сера-пиум. Что за чепуха?» Но безопасное чувство пассажира, который стоит на якоре, превозмогло беспокойство философа, и, обернувшись лицом к стенке (а я спал на верхнем ярусе морской койки), я вновь заснул крепким сном.

И опять шум, но на этот раз стихий. Ночь. Буря. Но наш пароход, хорошей рижской компании, мощно

76

В ПРИБАЛТИКЕ

рассекает волны, а я стою около борта со спокойным чувством человека, прошедшего курс физики и механики: «Ничего». Стою у борта, и будто бы борт этот высокий-высокий, а неподалеку, в сторонке, бьется суденышко, совсем не искусное, самодельное, на каких между Архангельском и Соловками ездят богомольцы. И вот снится мне, будто бы мы и не в Рижском заливе, а в Белом море, а пароход-то наш — рижский. Но я всего этого не соображаю, а только смотрю на суденышко. Около мачты, по реям, по каким-то лесенкам мелькают фигуры, и будто назад отдувает ветррм какой-то креп, и все они, эти фигуры, ужасно неуклюжи на море и в то же время чрезмерно испуганы. «Что такое», — никак не могу я разобрать. И вот (прихоть сна) я точно перехожу по волнам и всхожу на суденышко и говорю: «Что вы тут делаете? откуда плывете и куда?»

Мне никто не отвечал от смертельного перепуга. Все метались из стороны в сторону, тянули какие-то веревки, кричали, ободряли друг друга, но бодрости ни в ком не было. Это было действительно суденышко, возвращавшееся из Соловков в Архангельск, с доморощенным монахом-капитаном и монахом-лоцманом. Смешные монашеские служки работали за матросов.

«Нам и Духу Святому изводилось»...

«Что такое», — думаю.

Ветер:

— Вззг!.. Вззг!.. — Точно вой зверя в лесу, точно одушевленное существо.

Хлопнула мачта. Ужасный треск. Суетня увеличилась. И как бывает во сне, где нам ни жалко, ни любо, я так же спокойно, будто осмотрев свой департамент, вернулся на пароход: «Здесь суше». И стал смотреть с борта назад и в сторону.

«Нам и Духу Святому изводилось», — точно доносилось до меня с гибнувшего суденышка.

«Что они хотели сказать?» — спрашивал я себя. А где-то я слыхал эту формулу ли, заклинанье ли, причитанье ли. Верно, они хотели этим выразить, что вышли из гавани хоть и в неблагоприятный ветер, однако помолясь и не без благословения свыше. В утешение себя причитают.

ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

77

Ветер визжал в снастях, и трубы нашего парохода страшно раскачивались из стороны в сторону. Я стал между какими-то двумя шкафчиками с вещами и корзинками буфетчика. Мне было уютно и даже не очень холодно.

Суденышко отставало, хотя, побораемый волнами, и наш пароход едва двигался. Черные тени мелькали все быстрее. По небу неслись клоки туч, но само небо было сине, и светила полная студеная луна.

Мчатся тучи, вьются тучи, Невидимкою луна Освешает снег летучий... Мутно небо, ночь мутна, —

прочитал я Пушкина, как всегда читаю его описания, прелестную поэтическую параллель прелестям природы. «Как они заплетаются в своих крепах и широких рукавах. Нужно тянуть веревку, а тут рукава, и он тянет за рукав, а не за веревку. Чепуха неприспособленности...» — соображал я во сне и продолжал из Пушкина:

Хоть убей, следа не видно! Сбились мы, что делать нам! В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам.

Задвигалась рулевая цепь, капитан что-то кричал в рупор, пароход, кажется, хотели повернуть, но он не повертывался. Вдруг тут же, около себя, я услышал слабый, едва доносившийся писк. «Это еще что за чепуха, или я брежу во сне?» Писк прекратился, или ветер заглушил его. Я отчетливо стал припоминать бледные лица монащков. Когда они шептали свое: «Нам и Духу Святому изводилось», то мне казалось, что губы-то их произносили: «И Духу Святому изводилось», а в сердце стояло одно горькое, отчаянное: «Нам изводилось». Бедные вспоминали, что ведь в точности день и час их отправления вовсе определился не небесными знаками, а какими-то покупочными расчетами, и еще они дожидались одного важного (для них важного) пассажира, какого-то богатейшего купца из Вятки, и вот когда приехал купец, то они прибавили: «И Духу Святому изводилось», «нам и Духу Святому изволи

78

В ПРИБАЛТИКЕ

лось» — и подняли якорь и марш. А на барометр не посмотрели, да, верно, у них и нет барометра.

— Вззг!.. Вззг!.. — хрустел ветер вверху.

«Бедные», — подумал я.

Посмотри: вон-вои играет, Дует, плюет на меня ..

Там сверкнул он искрой малой И пропал во тьме пустой.

Сил нам нет кружиться доле...

Около меня растворилась дверца и опять захлопнулась. Однако как будто в момент раствора я услыхал: «Бай-бай». «Вот идиллия среди бури»... «Куда же они своего купца спрятали? Верно, и он боится». И я, по нелепой сонной ассоциации, припомнил из Апокалипсиса, как «купцы будут плакать, сокрушаясь: какое богатство погибло»4. «Ну, — поправил я себя, — там, над мистическим Вавилоном, а тут над чем плакать?» Всего у купчишки тысяч пятнадцать в бумажнике. Моржи раздерут, а казначейство порадуется, что кредитки не разменивать на золото. Всякая гибель бумажных денег хороша, это говорят экономисты, и, в этом смысле, как пожары, так и морские аварии кладутся в виде плюса на счетах казначейства.

Со стороны суденышка раздался ужасный треск. Я вздрогнул. Дрогнул как будто и наш пароход. Но я все смотрел туда. Вдруг как будто я увидал вместо одного суденышка два или скорее два крупные кома, ужасно колотившиеся на волнах и то совершенно в них погружавшиеся. «Что такое? Что случилось такое с ними?!» — И я бросился к неподалеку работавшему нашему матросу. «Что с ними?» Он ничего мне не ответил. «Тонут?» Он молчал.

Я вспомнил, что пароход был немецкий и, может быть, моя речь ему непонятна. «Почему же мы не подаем им помощи?» — закричал я. И опять это тупое молчание матроса, как будто меня для него не существовало.

«Пассажир. Я только — пассажир. Что я могу? что прикажу?..» «Взяли билет и сидите, сударь, — ответит он мне. — Рига—Петербург; сели в Риге, высадитесь в

ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

79

Петербурге, вот и все. И молчите до времени».

«До времени, до времени», — обиделся я. И у пр. Даниила сказано: «Будет три времени и пол-времени»5. Что такое «пол-времени» — я никогда не мог понять и подсмеивался неуклюжести, верно, семинарского перевода. «Ну, Христос проповедовал три года с половиной: так что же это, «три времени и пол-времени», что ли?!.» «И мерзость запустения станет на месте святе...»6 «Ну, хорошо, конечно — мерзость запустения, когда Стена плача7 осталась, около которой ревут виленские пейсы и ковенские торгаши». «И жертвоприношения прекратятся...»8 «Ну, и прекратились». «И сойдет Он в храм и сядет на престоле и будет вместо всякого рекомого Бога»9. «Ну так ведь это события пришествия Христа, рассказанные согласно у Рудакова и Иловайского. Какой глупый сон. Что же дальше-то?!»

«А то же, — как будто крикнул мне кто-то, — что не посмотрели барометр — и бух в море. И вот одни щепки».

«От кого щепки?» — переспросил я невольно и оглянулся, точно со мной говорил кто-то живой. Но никого не было. «Да что это, галлюцинация что ли?»

— Ничего не галлюцинация, а действительность.

Но я не хотел такой действительности и всеми силами начинал теперь верить, что — галлюцинация. «Светопреставление?»

Ребенок пишал в щелку.

...Бесконечны, безобразны, В мутной месяца игре Закружились бесы разны, Будто листья в ноябре...

СколькГ их! Куда их гонят? Что так жалобно поют?..10

Море вдруг осветилось. Стала полная луна. «Луна... Астарта... Милая...» На месте судна ничего не было.

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

В Европу можно ехать с пустым сердцем: тогда в ней ничего не увидишь. Эта совокупность ресторанов и уличной толпы не представляет ничего занимательного, как и у нас... Труд, удовольствия и вообще элементы человеческого жития — одинаковы везде под солнцем, разнясь только в красках и размерах. И не надо выезжать из родины, чтобы посмотреть это в Италии или Германии.

Я поехал туда с другим намерением: посмотреть усталым взглядом усталых людей. Мне хотелось взглянуть на Европу как на место чудовищной исторической энергии, где отложились слои великого труда, подвигов, замыслов, гения, надежд и разочарований. Мне хотелось «понюхать их пота» и «взглянуть на их лица»: как? что? горит ли там энергия? есть ли «вера, надежда и любовь», говоря восточною фразеологией? Я поехал с историческим интересом1, а не с географическим интересом: и читатель или путник по Европе найдет в этой книжке себе друга, если едет туда с аналогичными намерениями.

Без моего ведома художник Л.С. Бакст, знакомясь в рукописи или корректуре с некоторыми отделами этих «Впечатлений», печатавшимися в «Мире Искусства», сделал прелестные рисунки к статьям о Флоренции и Пестуме2. Находя статьи в журнале, я долго, бывало, любовался этими рисунками, которые он делал, вероятно, под навеванием текста: но на меня обратно навевали толпы античных грез эти прелестные рисунки. В Баксте вообще живет много древнего человека: наивный как мальчик3, он не хочет проснуться к деловой прозе Европы XIX—ХХ-го века. Все ему грезятся старые камни и юные нимфы, зеленый плющ около пожелтевших колонн, и, может быть, он видит и себя в этих грезах заснувшим в высокой траве, какою заросла древняя Посейдония... Так назывался первоначаль

84

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

но городок, переименованный римлянами в Пестум. В пятнадцати саженях от его храмов, так изумительно сохранившихся, синеет голубое Тирренское море: как оно удивительно, какой вид! И когда я смотрел на эту бирюзу вод и думал, что триремы4 Пирра, карфагенян и римлян когда-то разрезали его волны, встречались и провожались живыми жителями этого городка, в хитонах и туниках, я готов был заплакать... И я вообще думаю иногда, что в наше время хорошо сохранять детство, а серьезному взрослому душою засыпать и потихоньку просыпаться в тот древний мир, когда люди не задыхались под ватною одёжей, под книгами, под утренними газетами, а умывали утром руки в солнечных лучах, и солнце золотило их смуглую кожу... И солнце, и люди, и колонны храмов — все связывалось в единое целое, еще без греха и зависти...

В. Р.

P.S. К «Итальянским впечатлениям» я прибавил несколько страниц — о впечатлениях, вынесенных проездом по Германии5.

РИМ

Страстная пятница в соборе св. Петра

На торжественной службе в Соборе св. Петра, между 4!/2 и 7-ю часами, перед главным алтарем, на длинных скамьях, расположенных vis-a-vis друг к другу и обращенных к алтарю боком, я насчитал до 160 священников, каноников, прелатов1, епископов. После всех вошел в красной шапочке и длинной лиловой мантии кардинал Рамполла. Четыре каноника несли его длинный, до двух аршин, шлейф, как это бывает с царями во время венчания или с очень знатными дамами — тоже во время венчания. Поразительна эта особенность священнических одежд и на Западе, и на Востоке, что по покрою своему они суть типично женственны, а вовсе не мужские одежды: расширяющиеся к концу рукава, кушак — широкою лентою (никогда этого у мужчин), наконец, даже шлейф. И в самом цвете платья — что-нибудь яркое: лиловое, зеленое, голубое, красное, чего также вовсе не встречается у мужчин. Между тем вкус к платью и к цвету выражает бессознательнейшую и очень глубокую часть души человеческой.

Было чтение, пение внизу священников — далекое от благообразия и пение вверху папского хора — прекрасное. В пении хора попадались мотивы, ноты и целые длинные строки, которые казались перенесенными из оперы. Столько в них было узорного! Вообще, пение менее оставляет впечатления, чем наше православное. Впрочем, здесь расхождение сердец. Я когда-нибудь объясню, до чего, так сказать, гамма души православной и веры православной расходится с гаммою души и веры католической. Их, вероятно, трогает их

86

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

нее пение и не тронуло бы наше. Но я помню, в Петербурге, в Александро-Невской лавре, на отпевании покойного генерал-контролера Штрика2, пение митрополичьих певчих: звуки неслись, как ангельские, и точно искали в сводах храма выхода, чтобы унестись в небо. Таков их состав был и характер. В св.Петре звуки земные. Но вот их преимущество: сила, уверенность. Когда слушаешь это пение, некрасивое, прелатов и красивое, хора, чувствуешь, что это голос людей, которые уверены в своем будущем. Тысяча побед за спиною слышится в тоне: «Мы всегда побеждали», «мы проигрывали только на время», «и мы все победим, и мы всех победим». И ни малейшего сомнения.

В пении — ничего запутанного, тоскливого; никакого смятения, ни робости. Это не романтическое пение, это классическое пение, римское. И вообще, Боже, сколько здесь римского!

Я жалел, сидя на особой эстраде и на видном месте, что нельзя было поднять бинокля, который лежал у меня в кармане. Но в течение слишком продолжительной службы из священников многие вставали со скамей, кланялись остающимся, выходили и затем минут через 6—8 опять возвращались. Они проходили совсем мимо меня, да и остальных я видел довольно хорошо, включительно до мелких черт лица. Смуглый-смуглый цвет кожи и горбатые носы не оставляли сомнения, что все это римляне, итальянцы или французы и бельгийцы, но не германцы. Но насколько в современном итальянце много выродившегося, размягченного, нежного, настолько в 160 фигурах, передо мной сидевших, было много богатства крови и сил. Простой взгляд, простое наблюдение показывает вам, что католицизм вобрал в себя все талантливое из расы и оставил политике, торговле, литературе объедки своего вкусного завтрака. На передних скамьях сидели мальчики в белых кружевных пелеринках, от 11 до 16 лет, и среди них было большинство лиц изящны в чертах, миловидны в выражении. Это будущие прелаты. Сзади них сидели прелаты, которые 40—50—60 лет назад сидели такими же мальчиками на такой же службе, на этом самом переднем ряде скамей без спинок. Теперь они седы, морщинисты, но — вот опять странность! — ни малейше не дряхлы, не расслабленны. Один прелат

СТРАСТНАЯ ПЯТНИЦА В СОБОРЕ СВ ПЕТРА

87

вышел читать на середину: он до того был стар, что его поддерживали под руки: он мог упасть. Но он точно старался вырваться из поддерживающих его рук, его движения были не прямы (не верны в отношении к цели), но порывисты, и он завопил, читая голосом дребезжащим, но смелым. «Умираю, но и умирая — орел!» Я отвлекся несколько от лиц, так заинтересовавших меня. В противоположность слащавой красивости итальянцев вообще прелаты почти без исключения все были безобразны, безобразны — даже средних лет, даже молодые. Но с каждого лица можно было снять портрет и поместить его в книгу, в «Histoiredelacivilisation*, в «Histoiredel'6glise», в «Histoiredesguerresuniverselles»*. Боже, как я узнал в них столь знакомые мне по нумизматике портреты Тивериев, Веспасианов, Антонинов, Аврелиев, Неронов, Августов, Цезарей (не преувеличиваю), Помпеев, Гракхов. Коротко остриженная голова и бритый подбородок, дающие рассмотреть все строение черепа и лица, не оставляли сомнения. Я помню эти самые лица на монетах, мною собранных3, мне в мельчайших чертах знакомых. — «Ну, дьяволы, точно воскресли!» — «Да, но мы теперь христиане и в христианстве так же сильны, как были сильны в язычестве!»

Я вспомнил, как еще студентом, читая Ливия, вздумал однажды доискиваться, что значит слово «Roma». В латинском словаре Кронеберга около «Roma» я не нашел никаких других слов, т.е. никаких прилагательных или глаголов одного с ним корня. Собственное имя вечного города стояло одиночным. Тогда я открыл имевшийся у меня греческий словарь Синайского и тотчас отыскал нарицательное имя и существительное: «pco(iT|» — «сила» и около него прилагательные и глаголы одного корня, например «pojpxxloq, a, ov» — сильный. «Так вот что, — подумал я, — этот город носит имя не латинское, а греческое. Каково же его происхождение?» Но как бы то ни было, а смысл греческого имени сохранился доселе: «азъ есмь Азъ»**, как бы и доселе говорит этот исторический Геркулес. Сила — вот отличие, вот сущность Рима4.

*«История цивилизации», «История Церкви», «История всеобщих войн» (франц)

**«я есмь Я» (церк -сл.).

88

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

С каждого прелата, откинув меховую пелерину, можно было писать императора. Несмотря на присутствие кардинала, они держали себя совершенно свободно, даже впереди сидевшие мальчики. Один прелат несколько раз брал у сидевшего впереди его «брата» нюхательного табаку и свободно нюхал. Они входили и уходили. Выходя читать перед таким большим собранием, они читали смело, твердо, точно опрокидывая что-то, точно трибун Клодий, которого так боялся Цицерон5. Это были демагоги, характерные демагоги, сложившие свою «волюшку» у ног «св.Отца». Но демагогическая жилка в них осталась, и, очевидно, не в целях св. Отца было ее атрофировать: «Ваша силушка мне нужна, и я вашу силушку у вас не беру: послужите ею мне вволюшку, как можете». Как шел Рамполла среди молящихся! Я думаю, его выбрали в статс-секретари специально за физиономию: это специальная физиономия для разговора с посланниками. Взгляд прям, голова, кажется, и не умеет повернуться в сторону, рот сжат; все сжато, узко и страстно, все худощаво, костисто и упруго. Но беленький мальчик впереди его, будущий тоже Рамполла, подымается со своей скамеечки, делает реверанс (католическое припа-данье на колено при прохождении перед алтарем) Мадонне и выходит, и выходит, не спрашиваясь и не объясняясь, зачем и для чего. Просто «я устал сидеть и не упаду в обморок ради Рамполлы: я служу Богу и папе». И Рамполла это знает. Рамполла спросит с него нужное, а ненужного — не спросит. Он не станет морить его 6 часов на сиденье, но в нужную минуту он бросит его в опасное миссионерство: «Иди, сын мой, и умри за нас, за Рим, за папу, за Бога». И мальчик тогда и для этого пойдет с силами неизломанными, неистощенными, как свеженький голубок, как круторогий буйвол.

Там есть бесконечная дисциплина. Но это дисциплина не мертвая, а живая.

Страстная суббота в Колизее

Мне не хотелось идти на повторение Miserere1 в храме св. Петра, и католическую Страстную субботу я провел дома. К вечеру хозяйка пансиона, где я остановился, сказала мне:

— Разве вы не пойдете в Колизей? С десяти часов вечера он будет освещен электричеством.

О, этот Колизей, этот Колизей... От какой-то смеси чувств я не мог смотреть на него прямо и, проехав во время осмотра города два раза мимо и, конечно, издали еще узнав его, — только боком заметил, что вот это там стоит он, чудовищный, черный; но оба раза проговорил извозчику: «Avanti» (дальше). «Колизей — потом». Но электрическое освещение Колизея? Я вспомнил, как в коронационные дни императора Александра III Московский Кремль впервые был освещен электричеством; снимки этого освещения были приложены к иллюстрированным изданиям, и тогда же писали, что «все выступы башенок, все незаметные днем карнизы и архитектурные линии кремлевских стен от линий лампочек стали заметны — и красота получилась несравненная»2. И захотел взглянуть так на Колизей.

«Unalira»* — это плата извозчику в Риме, докуда бы он ни вез. И в 10 часов вечера чрезвычайно элегантная римская пролетка подкатила меня к небольшому спуску, откуда надо было еще сойти вниз, чтобы попасть внутрь Колизея. Нужно заметить, что все древние здания Рима находятся ниже уровня окружающих улиц и площадей, оттого что с веками и, наконец, тысячелетиями уровень улиц поднялся от естественного хлама, щебня, сора уличной жизни и от натаскивания земли. Где человек, там и навоз, и, где человек проживет тысячу лет, там почва вспухнет, нарастет, вырастет.

*Одна лира (итал.)-

90

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Так, древний ForumRomanum3 стоит среди современной площади, но он на 2 или 3 аршина падает уступом из нее и представляет обширный и плоский, не закрытый сверху погреб; на этом древнем форуме еще сохраняются остатки старых ветхих колонн, как пни срубленных деревьев в лесу, и некоторые скульптурные около них украшения. Почва земли наросла и около Колизея; но, я убежден, он и сам опустился, сжав землю под собой невероятной тяжестью.

Извозчик остановился. «Troisfrancs**, — сказали мне у окна одной из нескольких будочек, стоявших у загражденного в Колизей входа. «Должно быть, будет особенно хорошо, и, конечно, электрическое освещение, специально на одну ночь устроенное, стоит дорого городу или правительству, которые его устраивают». Я вошел. Стена Колизея в нижнем ярусе была пронизана вся, как окнами, аркообразными входами, по которым некогда валил народ на зрелища; а с внутренней стороны она имеет прямо под собою глубокое (аршина на два) падение вниз: тут в стену уходят углубления, кубические, по-видимому, древние клетки, где до времени держались звери. Далее, часть самой арены представляет тоже огромную выемку земли, но не целиною; эта выемка разделена каменными стенками на коридоры (не длинные) и комнатки; тут, по-видимому, находились до представления христиане-мученики. Самая арена, где происходил бой, занимает не более трети всей внутренней площадки Колизея, и сюда-то приходила пока немногочисленная публика. «Но где же электрическое освещение? Правда, в переднем углу арены была эстрада с яркими двумя над нею электрическими лампами с абажурами: абажуры отражали свет вниз, на изготовившихся музыкантов, их пюпитры, ноты, медные инструменты и ярко вычищенные пуговицы и позумент мундиров. Оркестр был военный, королевских итальянских войск. «Хорошо, посмотрим». Не более как через полчаса народ повалил: была исключительно нарядная публика (плата за вход), целыми семьями или группами молодых людей или барышень и их кавалеров. Разносчики выкликали апельсины, и еще другие разносчики продавали за '/2 франка складные стулья: действительно, было чрезвы-

*Три франка (франц.).

СТРАСТНАЯ СУББОТА В КОЛИЗЕЕ

91

чайно утомительно стоять или ходить, кружась на небольшом пространстве и смотря на абсолютно безгласный оркестр. Колизей был темен и черен. Наконец без четверти в одиннадцать заиграла музыка; заиграла марш, может быть персидский или итальянский? И потом, через маленькие антракты, музыка уже почти непрерывно играла — из опер. Вот знакомый «хор горожан» из «Фауста» и еще что-то, знакомое-знакомое по итальянской опере в зале Петербургской консерватории. «Да что это такое? — все недоумевал я. — Завтра Светлое Христово Воскресение, сейчас Страстная суббота, ночь с субботы на воскресенье. Почему тут опера?..» Играли очень хорошо, как вообще везде в Италии, но ужасно как-то неуместно. Уж если что тут играть, то какую-нибудь «тара-ра-бум-бию», в насмешку над собою, или из «Фауста», но «шабаш ведьм», тоже для определения этого странного торжества. Кровь мучеников — ведь она здесь, на этих точках земли, на эту самую гальку и песок, и глину лилась, а они жрут апельсины и требуют «чего-нибудь из оперы». Никогда стены Колизея, отражавшие ужасные вопли, ужасный и дьявольский, однако не бессмысленный рев языческой толпы, не отражали, однако же, таких именно звуков. Нужно заметить, что когда в оркестре начинала играть одна особенно большая труба, то резкий и яркий ее звук по ночной заре отражался серебром, как бы от множества брошенных на пол серебряных монет, от стен Колизея; и это было почему-то ужасно страшно именно тем, что уж, бесспорно, эти стены, без всякой реставрации и известковых замазок, отражали другие звуки — какие звуки!!! Просто становилось страшно, не говоря об отвращении. О Колизей, о Колизей, что ты видел!4 Да, вон и это, и сегодняшнюю минуту, это хуже, чем «тара-ра-бумбию», в тебя же вложили, в твою историю, для восполнения всего. Это необходимо, это так же вечно, и памятно, и должно быть запомнено. При тусклом свете около оркестра я открыл Бедекера5 и читал историю и судьбы Колизея, кратко, точно обрубленно, как и естественно в путеводителях. Но вот фраза, которая мне запомнилась: «Колизей будет стоять, пока Рим стоит, и когда Колизей разрушится, то и Рим разрушится, но тогда и мир разрушится». Так формулировали римляне, так они умели формулировать. Конечно — сказка. Но кто не имеет

92

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

таких сказок, тот и ничего не имеет, не имеет ни Колизея, ни Рима, но только в Риме и Колизее это «трум-трум-трум», «трам-трам-трам». Ужасно. И невольно сплетались в одно смех и слезы.

Католицизм сожрал Италию и оставил от нее одни сапоги и галстук. Но об этом после. Я смотрел на вырытые внизу коридоры, ходы, каменные клетки и прямо vis-a-vis от теперешнего народного входа в Колизей тронообразное углубление во втором ярусе стен, «ложа Нерона», и далее «ложи сенаторов» и «ложи весталок»6. Зачем весталки в Колизее, на зрелищах? Странное язычество. «Да будет ли же электрическое освещение?»— спросил я городового. «Si, signore»*. — «Ах, черт возьми, да что же, жалеют электричества, что ли?» Вдруг взлетела ракета. «Это еще что такое? к чему?» Ракета не удалась, пошипела и рассыпалась золотым песком искр, а не огней. Еще ракета взвилась — и почему-то тоже неудачно. Вдруг со стен Колизея, от верху, с боков, полез какой-то дым, что-то парообразное, свет — туманный, кровавый, и через пять секунд он загорелся, как Содом и Гоморра в сернистом огне7. Это зажгли бенгальские огни. Зрелище было ужасно и на этот раз прекрасно, по странному смешению смыслов. Конечно, печально, что это были бенгальские огни и такая театральная бутафория, но как картина и для глаза она давала много волнения. Очевидно, мысль дававших зрелище была воспроизвести кровавый пар древних зрелищ. Цвет ли подобранных бенгальских огней, или таков вообще свет среди глубокой ночной тьмы, только он был точно кровавый и потянулся со стен на арену и заволок все.

Страшно и все-таки глупо.

Тут нужно бы «Те Deum»8! Десять—пятнадцать человек, укромно молящихся в нишах, и священника, непременно священника! Непременно литию9, панихиду, «со святыми упокой»10! И ведь шла Страстная суббота, и всего полчаса оставалось до Светлой утрени!

Заиграли последний марш, уж окончательно «персидский». Оркестр, толпа, мальчики-разносчики — все двинулись к выходу; электрические лампочки над оркестром скорее потушили. Я насилу нашел извозчика.

*Да, синьор (итал.).

Пасха в соборе св. Петра

Все сложение католицизма глубоко не похоже на сложение православия. Этого нельзя заметить в Варшаве, в Вене; еще менее — в Петербурге; но едва вы переваливаете за Альпы, как это становится очевидно. Тут дело не в «filioque», прибавленном к Омволу1, и не в опресноках, которые подали повод Фотию высказать первые упреки папе Николаю I в «неправославии»2. Обо всем этом едва ли знает народная масса, как католическая, так и православная. Но и мне, как человеку массы, живущему более общим впечатлением от церкви, нежели вхождением в ее подробности, когда я бродил по улицам Рима, внутренний голос шептал: «Не то! не то! это совершенно не то, что смиренная вера Москвы, Калуги, Звенигорода, моей родной Костромы». Передам не для того, чтобы выразить какую-нибудь истину, а чтобы показать силу несходства, один порыв своей души. Я сидел за Miserere (монотонная, однообразная служба вечером) в соборе св. Петра. Гудели голоса патеров, непреклонные, упорные. Каждое лицо — фигура! Во всем что-то абсолютное, оконченное. «Sumutsumautnonsim»* — этот ответ генерала ордена иезуитов на предложение или реформироваться, или исчезнуть (вопрос шел о закрытии ордена)3 написан в сущности на лице каждого католического псаломщика. Итак, гудящие голоса, порывистые движения, гордые лица, какая-то бронза и чугун духа вдруг заставили меня затрепетать: «Да это те... десять тысяч жрецов Ваала, которых привела с собой Иезавель». Это я вспомнил из четвертой Книги Царств, где передается борьба их с Илией-пророком4. «Один я остался у Бога, но и моей души ищут»5, — жаловался пророк. Конечно, мое припоминание было совершенно вздорное, нечестивое. Но как правдивый

*Буду таким, каков я есть, или не буду вовсе (лат.).

94

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

записчик своих впечатлений, я не хочу и этого скрыть от читателя. В другой раз я подумал, все суммируя свои наблюдения, все бродя по улицам города, поминутно заходя в церкви: «Да, это — не разделение церквей, как пишут учебники, это — не секта, не толк, не учение: это совсем разные религии — православие и католичество».

Тот, кто останется при точке зрения «filioque» и «опресноков», долго этого не поймет, но я надеюсь мало-помалу привести каждого читателя к этому убеждению. «Примирение церквей!» Боже, какая это утопическая мечта гимназиста четвертого класса! Да, «Ш-ioque» не трудно отбросить или согласиться на его прибавку, это могут решить, поговорив между собой, Синод и папа. Но как из души народной, из сердца народного, из привычек народных, из рыдающей души православного: «Боже, буди милостлив ко мне, грешному»6, вырвать Великий пост, и наши «ефимоны»7, и «Господи, Владыко живота моего»8, и «Воздеяние руку моею, жертва вечерняя»9, и стояние в Великий четверг за 12-ю евангелиями, и возвращение домой после этого стояния с зажженными свечками?10 Нет, «аще не войти в чрево матери и не родитися снова»11 — не стать православному католиком.

Но буду рассказывать. И буду рассказывать с любовью, понеже православному подобает все любить. Прежде всего — бездна вкуса разлита во всем. Это вы

замечаете, едва из прозаической и безвкусной Австрии, с ее пирожками, немками, кофе и сливками, спускаетесь в Италию. Здесь есть не умеют, не стараются и вообще не в этом культура. Все прекрасно. Все становится прекрасно. Бог весть почему бедняк и нищая каждое дело рук своих стараются сложить в прекрасный вид, прекрасное зрелище. Слова Господни при взгляде на сотворенный мир: «И все — хорошо»12, — эти слова как будто живут доселе в сердце каждого итальянца в минуту окончания каждого дела. Особенно это я наблюдал в Великий четверг. В этот день, вечером, уже к ночи, в храмах выносят последнее на Страстной неделе причастие, «Тело и Кровь Христову». Завтра — пятница, Христос распят, умер. Нет Христа, и нет причастия, нигде на земле, нигде в мире. Мысль эта верная. Когда Христос умер, как же мы Им причастимся? Он сошел во ад, по

ПАСХА В СОБОРЕ СВ. ПЕТРА

95

беждает смерть — на земле Его нет. Это обдумано в католицизме, и обдумано верно. И вот в особом небольшом ковчеге выносится причастие; это — изображение Тайной Вечери. Ковчег ставится на алтарь для народного поклонения. В это время все церкви открыты, и народ толпами переходит из одной церкви в другую для поклонения Телу и Крови Господней (как у нас, но только в пятницу, — поклоняются Плащанице). Перед алтарем зажжены лампады — но как? Подходя поздно вечером, вы видите всю церковь, погруженную во мраке—во мраке движущихся людей, и на ковчег, и на алтарь льется какой-то таинственный свет, тогда как ни одной лампады зажженной и вообще никакого источника света вы не видите. Удивленные и отчасти восхищенные зрелищем, вы идете вперед, лезете в темноте на народ, через народ, добираетесь до алтаря — и что же: весь пол усеян цветами и сухой травой, трава сложена в красивые седые, бледные пряди, точно волосы женщины, и лампады вставлены в них, не одна, не пять, не десять, но пятьдесят, семьдесят. Лампады разноцветные. Одни голубенькие, другие розовые, там желтые, и этот снизу свет, эта земля светящаяся — восхитительны, глубокомысленны. Это я почувствовал потому, что меня давно занимает мысль о двух всякого храма освещениях, нижнем и верхнем. Ведь «religio», «связь Бога и человека», есть гармония земли и неба, и в храме, месте молитвы, должны быть проведены две черты, земная и небесная, во всем, в пении, в архитектуре, но особенно в освещении. И мне всегда мерцало зрелище церкви, имеющей два ряда лампад: верхний, под самым потолком, почти в потолке, рассеянно, как звезды, и ряд нижний, на полу или, еще лучше, в небольших углублениях пола, так, чтобы исходил только один свет, только один луч. Лучи земные встречаются с лучами небесными — вот прекрасный символ самой сущности религии. Поэтому, когда я увидел здесь исполнение одной половины давно манившего меня в воображении зрелища, я уже был подготовлен, чтобы особенно почувствовать его смысл и глубокомыслие.

Но поста в Риме почти не замечается. Ни в смысле еды, ни в смысле самой психологии. Не только в обширном пансионе, где я поместился, но и на улице, на множестве столиков перед тавернами, где обе

96

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

дает последняя итальянская беднота, я вижу мясо. А нет поста — и не будет и «разгавливанья». Поэтому нет куличей и пасхи. Это очень скучно. То ли дело у нас: какое веселое и даже прямо восхитительное зрелище представляют в Петербурге и Москве кондитерские в Великую субботу, а также и каждый дом, всякая семья. Все еще уныло, везде — пост, но завтрашний день — «красное яичко» среди 365 будничных некрашеных яиц. Минута уныния, которому завтра конец, — прекрасна.

Пост в Риме — совершенно обыкновенное время, отличающееся только литургическими службами, но не поведением мирян, не их образом жизни и если не главными, то очень важными выражениями этого образа: пищею и сном. Мы меньше спим, гораздо больше молимся, избегаем всего веселого и праздничного семь недель. Целую ночь, лежа в постели, я продумал об идее и психологии и основаниях поста и не пришел ни к чему ясному. Великий пост установлен в подражание сорока дням, которые Спаситель провел в пустыне и под конец их «взалкал»13. Но Христос постился перед вступлением своим на подвиг искупительного учения, т.е. было нечто специальное и к Его особой миссии относящееся, с чем был этот 40-дневный пост связан, и этой связи ведь у нас нет, и едва ли было бы благочестию смертному и ограниченному и ни к какому подвигу не готовящемуся человеку, этому Ивану или той Марье, симулировать в себе и своей жизни столь великую минуту. Я читал у одного греческого аскета, что «к великому учреждению поста мы имеем прообраз еще в райском бытии человека, ибо запрещение человеку вкушать плодов от древа познания добра и зла и древа жизни имело целью свог ей воздержание в пище и, следовательно, пост»14; но это наивное рассуждение аналогично тому, как если бы кто начал уверять, что материк Америки сотворен был Богом для того, чтобы картографическое заведение Ильина могло издавать карты Америки. Зарапортовавшийся аскет совершенно забыл и даже нечестиво отринул особый, высочайший смысл моментов «познания добра и зла» и «жизни», воздержание от каковых, а не от голой еды яблоков было ^пказано в Эдеме человеку. Переходя затем к Евангелию, мы видим, что Спаситель защищал учеников, вкушавших в субботу, от упреков фарисеев15.

ПАСХА В СОБОРЕ СВ. ПЕТРА

97

Таким образом, собственно в Писании фундамента для столь сложного и обильного развития идеи поста у нас — не имеется, и едва ли это развитие не есть простое внесение в круг мирской жизни общепринятого, но самопроизвольно принятого образа жизни в аскетических обителях. «Как нам жить?» — спрашивали горожане пустынников. «Живите как мы», — ответили те, и только это и могли ответить с точки зрения своих обетов, но обетов личных и частных, нисколько не универсально-христианских. Образа христианского жития, приноровленного к городской, трудовой, заботливой, семейной общественной жизни, Восток не выработал и не имеет до сих пор. Это чрезвычайно важно. Пост и вообще разделение года на полосы мясоеда и поста в сущности и в настоящее время обнимают всю бытовую, трудовую и религиозную жизнь восточного православного человека; и вот он живет не ровным темпом, а полосами, порывами, в сущности — увлечениями, то в сторону грусти, то в сторону необузданного веселья и всяческого невоздержания. Но, очевидно, русской крови, русской душе это пришлось «по душе», и она теперь живет, существует, то «шапку набекрень», то «с воздыханием». Второе важное последствие этого: в православной русской душе мысль об отношении к Богу, «religio» до такой степени связалась с постом, т.е. собственно с едой, обедом, в последнем анализе — с гастрическим самоустроением, что из нее выпали все поиски более тонких и духовных способов угождения Богу. «Переменим стол с понедельника» — это слишком механично, это арифметика, а не религия. Мне возразят, что семь недель предписывается человеку и душевная тишина, кротость, подаяние милостыни. Но все это предписывается уже потом, во-вторых, не как главное: выдвиньте-ка вы как главное — несквернословие, необиду, помощь бедным, а затем прибавьте: «а кроме того, следует, по возможности, воздерживаться и от мяса» — и получится впечатление совсем другое. Вообще «главное» — везде исполненное, а «второстепенное» — всегда забыто. Мы говорим о народе, а не об исключениях; мы говорим о городе, а не о той или иной доброй семье. Постная пища вырезана в теле народном, в громаде национальной, как долотом; а о тишине слова и мысли или о доброте к соседу — по земле нашей мало слышно.

98

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

* *

Я воображал, что в Риме Пасха будет встречена в 12 часов ночи, как у нас. Но каково было мое удивление, когда, получив красный билет на особую эстраду в храме св. Петра в первый день Пасхи, я прочел: «10 часов утра». «Ну, католики совсем забыли Бога». — Вообще отсутствие поднятия темпа души у них в Пасху замечательно. Ни «страстей Господних» с выразительностью, как у нас, — нет, ни — Светлой заутрени в 12 часов ночи, с этой неизгладимой для памяти сменой черных риз на белые, с выносом из храма и обратным внесением хоругвей при возгласах: «Христос вос-кресе!» — нет и нет этого. Папа не служил, и мне сказали, что после юбилея он чувствует чрезвычайное утомление: и то сказать: 90 с чем-то лет16! В эти годы даже дышать только — и то трудно, а он еще правит, и таким трудным и сложным делом. Я сел на эстраде, на втором ряде скамей, почти лицом к лицу с прелатами, перед главным алтарем, и не пропустил ни одного звука. Служил опять Рамполла. Теперь он был в полном кардинальском облачении, т.е. в красном без единой иноцветной ниточки, но сидел уже не позади всех (как на «Miserere» в пятницу), а на особливом седалище, почти на троне, чуть-чуть правее средней (центральной) линии алтаря и обратясь к народу лицом и, следовательно, спиной к алтарю. В службе было много чудного и трогательного. Расскажу, как видел и чувствовал. Прежде всего, в Великую пятницу на «Miserere», когда я увидел кардинала впервые, я услышал около себя испуганно-неприязненный шепот: «Точно Мефистофель». Действительно, Рамполла высокого роста и не худощавый, но, однако, сухой, худой в сложении: шапочка же кардинальская (красная) буквально воспроизводит или, пожалуй, сама воспроизводится в живописи и на сцене, в знаменитом колпачке Мефистофеля. То есть не буквально, но с таким сохранением типа, что кажется — буквально. Она сделана из легкой материи, сукна или бархата, ярко-красного (кровавого) цвета, и в основании, повинуясь сгибам черепа, — круглая, но затем из линии круга переходит в линию четырехугольника кверху и, мягко загибаясь в углах, оканчивается в вершине своей неболь

ПАСХА В СОБОРЕ СВ. ПЕТРА

99

шим красным сосочком или язычком. За этот сосочек кардинал берет ее, снимая в некоторые моменты службы. Но что-то острое, дразнящее и опять же гордое и страстное есть в типе этой шапочки. Тип этот, только других цветов, повторяется и в шапочках других низших католических чинов. Очевидно, это «пришлось», это «по вкусу» католикам и так же безотчетно и пластически выражает их душу, как пост выражает душу русского человека.

Кровавый цвет кардинальских одежд, как известно, имеет двойной смысл: он знаменует кровь, пролитую за нас Спасителем, и взаимно знаменует кровь, которую ближайшие сотрудники папы готовы ежеминутно пролить... за папу! за Христа! за себя (у них это путается)! за церковь! Теперь он был в полных кардинальских одеждах, и это не он шел, это шло торжество и слава. И он сел на трон, или кресло, и служение, собственно, все происходило перед ним: перед ним читали книгу и закрывали, или он громко читал поднесенную ему книгу, вообще все относились как бы к его лицу. Но раньше он был облачен, и это облачение несколько походит на наше архиерейское во время службы же. Надета была рубашка на него, белая и тонкая, и еще другая одежда была надета на чресла; в центральном месте службы вдруг поднесен был ему перстень на блюде, и он надел его, сверкающий бриллиантами. Не то ли это «кольцо рыбака» (кольцо ап. Петра)17, которое столько веков передается от папы к папе. Рамполла на службе этой заменял папу. Вообще момент нарядности и торжества все поднимался в службе, при постоянных возгласах хора: «Gloria! Gloria!»18 — возгласах нежных, глубоких и умиленных. Точно весь храм наполнился славой, и все эти люди чувствовали себя упоенными, счастливыми, близкими к самозабвению. На этот раз я не почувствовал, чтобы папский хор уступал нашим, и пение было удивительно по мелодии. Разница от нашего пасхального пения была в том, что у них не было коротких, обрубленных и все повторяющихся мотивов, как у нас в пении: «Пиво пием новое»19 или «На божественней стражи богоглаголивый Аввакум»20 и проч., но все было как-то растворено сердцем и не прыгало в звуках, а сочилось звуками, текло, вилось, не прерывалось. Я бы так

100

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

сказал, что смешение нашего великопостного пения (везде — тягучего) с пасхальным (радость) и образует католическое пасхальное пение, эту не кончающуюся, не обрывающуюся радость, звуковую «реку, текущую млеком и медом»21. «Gloria! Gloria!» — Ниже, выше, там, здесь, за крылышками херувимов главного алтаря, везде «Gloria!», нежное, душистое, как благовоние весеннего цветка.

Вдруг кардинал встал. Я заметил, что он был облачен и только по подолу из-под служебных одежд широкою полосою выставлялся пурпур; в общем же одежды (верхние) походили несколько на наши служебные епископские одежды. На голове была все почти время службы желтая, большая, посредине раздвинувшаяся и кверху совершенно заостренная... митра22, что ли, но во всяком случае, такая же, как на множестве изваянных в св. Петре пап. Вообще заметно, что как все одежды средних чинов постепенно приближаются в цвете и форме к кардинальской, так кардинальская уже приближается к папской. Кардинал приблизился к алтарю и престолу и молился прекрасною молитвою, состоящею в склонении на колена перед алтарем и приникании лицом (и руками) к краю престола: молитва глубокая и сосредоточенная. Затем он поднял св. чашу. Пение, совершенно непрерывное, смешиваясь с металлическими звуками органа, было прекрасно. Вдруг все замолкло. Осталось одно, solo, альт, чистый и высокий, совершенно детский. Я вдруг вспомнил один альт в Брянске, в соборной церкви, которым заслушивался весь город, голос феноменальный. Но этот, будучи столь же детским, был несравненно выше, искуснее, роскошнее; он, по-видимому, не знал пределов силе своей и искусству. Я невольно оглянулся, ибо эстрада певчих была тут же сейчас, слева и сзади. В широком вырезе перил стоял старичок лет 55, может быть 60, небольшой и с пухленьким обвисшим лицом, бритый. «Кастрат!» — вспомнил я с ужасом историю папских знаменитых голосов и, может быть, не ошибся, а может, ошибся. Старичок несся, чудно несся в звуках, высоких-высоких, забиравшихся в небеса и точно наполнивших необъятный купол...

Вдруг вышли шесть священников, с толстыми и высокими, как у нас «пудовые», свечами, но только в

ПАСХА В СОБОРЕ СБ ПЕТРА

101

рост человека длиною, и стали на колени позади молящегося кардинала. Старичок еще повысил голос, еще унежил его. Было положительно хорошо, даже для православного, и не художественно, а религиозно хорошо. Какая-то ангельская минута, умиление, разлившееся по храму. Кардинал поднял причастие и придвинул к себе: у него руки не только задрожали, но, как у нас говорят, «ходуном заходили», он весь затрясся, он боялся страшно, как я не видал никого у нас и никогда за причастием, и причастился.

В ту же минуту обедня кончилась.

— Он верует, — подумал я. — О, какие пустяки, что они все не веруют, безбожники, служат сатане, а не Богу (идея Достоевского в «Легенде об Инквизиторе»23) и т.п. Кто так взирает на Тело и Кровь Господню, — верует в причастие. А если он в причастие верует, — он и во все верует, т.е. во все христианство, во весь круг христианского спасения.

И я вышел с очень веселым сердцем.

По старому Риму

На второй день Пасхи я проснулся поздно и, потягиваясь в кровати, подумал. «Надо поехать к язычникам»1.

«IItempoVesta, pontePalatino, una Ига»*. — И через 30 минут я был по другую сторону Рима, в храме Весты2.

Изменившая своему обету весталка была матерью Ромула, основателя Рима3, т.е. исповедание было уже, когда родился великий исповедник-город и исповедник-народ. Отчего религия для своей удачи (употребим грубое выражение) должна приходить так рано, приходить в пору абсолютного человеческого детства? Неужели для крепости и силы веры нужно детство и неужели старик, или зрелый человек, есть синоним неверующего? Тогда пришлось бы самую веру слить с детством и незрелостью, и в таковом качестве она едва ли серьезно нужна. К тому же что детского было в ап. Павле? А он дал Европе религию, стоящую вот уже 1850 лет. Однако и тут мы впадаем в сомнения. Ап. Павел не дал религии евреям; те приняли, в обрезании, религию от Иеговы в пору крайнего своего младенчества, как и от ап. Павла и других апостолов приняли веру младенческие народы, нахлынувшие из Азии. Но, кажется, и здесь можно найти утешение против мысли о родстве детства и веры: ведь не прямо вестготам и вандалам проповедовал ап. Павел — его слушателями были старики-римляне, и это они, старцы исторические, ушли в катакомбы, и верили, и молились, и страдали; а уже потом все это римляне передали младенцам-германцам. Наконец, Лютер, Кальвин и Джон Нокс дали веру совершенно зрелым, цивилизованным народам; в нашем народе, все-таки почти тысячелетней исторической давности, продол

*Букв.: «Храм Весты, мост Палатино, одна лира» (итал.).

ПО СТАРОМУ РИМУ

103

жают возникать секты и находят пламенных прозелитов. Таким образом, гипотеза, что только в детстве народ сильно верит или что вера, только в детстве принятая, бывает исторически крепка, — не выдерживает критики. Всякий человек да верует в истинного Бога.

Но какое прекрасное начало религии у римлян: самая ранняя богиня — домашнего очага. Мы, христиане, решительно не знаем, к чему и к кому приткнуть свой домашний очаг. Вокруг его завывают ветры, бродят хищные звери, и, когда мы спрашиваем, где же от них искать защиты, слышим в ответ холодную мысль, что спасение есть и возможно, но для этого нам самим нужно выйти из очага, оставить его на слом ветрам и медведям и, пройдя сквозь дремучий лес всяческих испытаний, найти личное и одинокое, спиритуалистическое и загробное спасение. «Спасение для Ивана и для Марьи», но не для «Ивана, связанного с Марьей». Римляне брали самую эту связь, брали людей за эту их связь и вели, как ниточкою, этой связью их — к Богу; вот идея Весты, странной богини земного благоустройства, от нее же потекли обычаи, права, законы. «Juradedit» — «права установил», записано у Ливия уже о сыне первой же несчастной весталки4.

Я с истинным благоговением вошел в храм. Он совершенно маленький, до странности — для храма, и — круглый. Очевидно, он не был предназначен для общественных молитв, для собрания народа. Величина его — с нашу средней величины гостиную. Он более поднимается в вышину, чем простерт по горизонту, и, таким образом, представляет собой круглый цилиндр, поставленный на основание. Оригинальную его особенность составляет круглая вокруг него колоннада; колонны поставлены часто, и, очевидно, это не опора для крыши, совершенно твердо лежавшей на верхней кромке цилиндра. Да и при таких маленьких размерах всей постройки колонна, как опора, как прием техники, — вовсе не нужна. Следовательно, странная колоннада входила в мысль храма, есть его органическая часть, то, без чего храму «не быть храмом Весты». Разгадка этих загадок, конечно, теперь уже потеряна. Известно, что в храме Весты неугасимо горел огонь, т.е. храм Весты был только огромно развитый светильник, без молитв и посещений (народных). Сами весталки

104

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

вовсе не служили в нем, а только поддерживали огонь, и требуемая от них абсолютная чистота, очевидно, шла от представления об абсолютной чистоте и святости таинственного огня. Так как этот храм был первый, самый древний в Лациуме5, то план и мысль его, теперь потерянные, перешли если не в план постройки других храмов, то в план устроения светильников, употреблявшихся в них. Они были как бы искры, рассыпавшиеся от очага, все — от очага Весты. В самом деле, если внимательно рассматривать древние, еще языческие светильники, мы в них заметим кое-что, аналогичное плану этого храма, который я рассматривал.

Храм Весты представляет просто цилиндр и колоннаду, без всяких украшений, углов, выступов, резьбы. Колонны его не только разъедены, источены временем, но слизаны веками, представляя длинные плоские изъяны, как бы тут неудачно скользил рубанок и сделал выемку материала, где не надо. Все было поразительно древностью и, так сказать, тяжестью преданий в длинной нити событий, так или этак здесь концентрировавшихся; между тем глаз напрасно искал в простой постройке, на чем остановиться. «Вот, — подумал я, — уж поистине храм невидимого бога»6. Сердце у меня сильно билось. И так мешал гид или сторож, тут же приставленный хранить непонятную пустоту. Каменный пол святилища наполовину снят и обнаруживает под собой нечто вроде системы погребов. Я все искал самого святого места там, и мне захотелось спуститься вниз. Несносный гид полез впереди меня. Стены цилиндра продолжались и в землю аршина на два. Там ничего не было, кроме пустоты. Я провел по цилиндру рукой. «Ну что же! Полезем назад», — сказал я по-русски проводнику и пошел впереди его по вертикальной почти лестнице, по каким лазают у нас в погреба. Когда голова моя сравнялась с полом, я поцеловал украдкой от итальянца каменную плиту и привел таким образом в исполнение маленькое намерение — намерение, с которым я поехал сюда. В самом деле, какая древность, какая почтенная древность! Вольски еще бродили тогда, как волки около «Romanova»7; Кориолан удивлялся седине сего места; о Кориолане припоминал Цезарь, о Цезаре — Шекспир, о Шекспире8, как старце истории, вспоми

ПО СТАРОМУ РИМУ

105

наю я. Какая лестница времен!

Прямо против входа на внутренней стене храма нарисован образ Божией Матери, но краски его почти сошли. В ободке стены цилиндра на средине между потолком и полом помещена крупная надпись: «FelixestsacraVirgoMariaquiaex Те ortusestsoljustitiaeChristusDeusnoster» (Блаженна Ты, св. Дева Мария, потому что из Тебя изошло Солнце правды, Христос, Бог наш).

Этому дню суждено было стать для меня удивительной смесью впечатлений языческих и христианских.

* * *

Прямо против храма Весты, на другой стороне миниатюрной итальянской площади, стоит старинная католическая церковь. Она, очевидно, давно не поновлялась, да и никогда не была ни великолепна, ни просто хороша. Мне сказал внутренний гид (проводник),

который есть решительно при каждой римской церкви и развалине, что она называется SantaMariainCosmedino. Мне она чрезвычайно понравилась и, очевидно, не привлекая к себе кисть новых художников и старых великих мастеров, являет собой прямое и неза-темненное выражение итальянского религиозного чувства. «Как верят итальянцы не по воскресеньям, а в будень?» — с этим вопросом я ее осматривал.

Шла служба в одном из приделов, и это не мешало гиду водить меня и показывать. Впрочем, церковь так мала, бедна и пуста, что я скоро его отпустил. На маленьком пространстве она заключает в себе пять алтарей. Замечу здесь, что церкви и алтари католические имеют совсем другое устройство, чем наши: они расположены не только на восток, но на север и юг. Идя по стержню храма к главному алтарю, вы направо и налево видите другие алтари. Далее, самый алтарь поднимается на несколько ступеней над полом церкви; но как у священника бывают сослужители, то от пола идут сперва три-четыре ступеньки и за ними длинной лентой возвышение, на котором в некоторые моменты службы становятся сослужители, затем еще 2—3 ступеньки и опять площадка, где стоит священник перед престолом, на котором лежат Св. Дары, Крест и горят

106

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

высокие свечи. Вследствие такого расположения алтаря вся служба видна до малейшей подробности молящемуся внизу народу, что составляет понятное удобство: у нас службу видят только передние ряды молящихся, «барыни и генералы», когда им случается зайти в храм, народ же едва слышит некоторые только долетающие до него слова.

В церкви, в которую я вошел, я стал осматривать образа. Уже в Венеции, первом итальянском городе, который я увидел, меня поразили изображения св. Франциска с Младенцем на руках. И здесь, в Риме, я

увидел всюду же это изображение. Известно, что св. Франциск был основателем самого строгого ордена францисканцев, нищенствующие представители которого, полубосые (только подошва башмаков на ногах), с отпущенными бородами, в грубой серой дерюге вместо платья, без шапки, с мотающеюся вместо пояса веревкой, во множестве ходят по улицам Рима. Это демократический орден, это plebs католичества. И вот основатель этого ордена стал самым любимым, очевидно народно любимым, лицом в католической церкви. Он представляется всегда в статуях или в живописи с Младенцем на руках, и таково господствующее положение этого образа в католическом храме, что впечатление мужской Мадонны неудержимо ложится на зрителя. Ибо и в Мадонне ведь весь смысл заимствуется от Младенца же. На monteJaniculo* во францисканской церкви я видел такое сочетание: св. Франциск держит Младенца, лежащего на его левой руке, а правой поддерживает его ножки; Младенец улыбается и, в свою очередь, подняв правую ручку, с нежностью касается ею подбородка монаха. Картина любви и нежности так выразительна, что впечатление «Мужской Мадонны» невольно. Это очень замечательно и не может не кинуться в глаза православному, который представить себе не может, да еще изображенным на иконе, священника с ребенком или архиерея-монаха с ребенком. На Востоке вообще нет нежности к детям, а «лоза» строгости. «Лоза» Домостроя и «лоза» бурсы. В SantaMariainCosmedino в обоих алтарях — св. Франциск во власянице, бедный, с веревкой вместо

*горе Яникуло (итал.).

ПО СТАРОМУ РИМУ

107

пояса, и вместе это юноша, у которого едва пробивается на подбородке пух волос.

На восток обращены три алтаря. В самом правом из них за престолом образ Иисуса, а вверху над ним образ же, на котором нарисован один ягненок. Православный, вовсе не привыкший к подобным образам, прямо скажет: «овца». Если в Италии есть столь же необразованные мужики, как в России (а это, наверно, так), они и не догадаются, что это «Агнец», т.е. тот же Христос в апокалипсическом наименовании9. На огромном фронтоне собора св. Павла близ катакомб, фронтоне, еще оканчиваемом только и вообще совершенно новой постройки, в огромном полукружии сделано это же изображение. Стоит этот ягненок боком к входящим в храм; но головка его, кроткая как у овцы, повернута к молящемуся, и широко расставленные (горизонтальные) большие уши издали представляются как бы раскинутыми руками распятого человека. Вся голова ягненка с этими характерными ушами включена в широкий золотой венчик святых (нимб). Получается поразительное впечатление. Вы видите, что это намек на Иисуса. Но намек разгадывается, его смысл приходит после на ум, а прямо и зрительно вы видите просто св. ягненка, ягненка в храме и апофео-зированного, как у нас апофеозируется только человек, святой человек. «Sanctanatura»* — это у нас, на Востоке, никогда не придет на ум; в Италии — это всюду. Я думаю, святое чувство испытания природы, все эти благочестивые Коперники, благочестивые певцы, как Дант, пошли отсюда, тогда как на Севере, естественно же, пошли Бюхнеры, Спенсеры, с их мыслью: «В природе нет Бога». Я вспомнил аббата Секки, величайшего астронома XIX века и вместе иезуита; вспомнил, что великий музыкант Лист умер в монастыре: это оттого, что в церквах их ангелы играют на арфе, на скрипке (я видел в одной римской церкви, прямо под Мадонной, — ангел с крылышками ведет смычком по струне), на барабане (в этой же римской церкви). Тут дана чудная связь вещей, которую на Востоке и Севере еще предстоит найти. Или, точнее, на Севере и Востоке эту связь вещей, в действитель

*Святая природа (лат.).

108

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ности существующую, боятся взять в руки, боятся ей поверить. «Как можно — музыка! Это слишком приятно, и, следовательно, есть прелесть, а прелесть — от диавола».

Живопись вся наивна. Например, перед левым восточным алтарем на стене написаны два изображения. В одном представлено Успение Божией Матери, а у ложа ее стоит Спаситель в традиционном своем изображении и держит ее же (Свою Матерь) на руках, но еще младенца; или, может быть, в младенческом виде представлена душа Божией Матери, которую принимает, после ее успения, в свои руки ее Сын? Изображение наивно и трогательно. Еще интереснее рядом с нею изображение: на ложе лежит, судя по венчику вокруг головы, Божия Матерь; она смотрит на купель, которую можно принять и вообще за сосуд для воды; у сосуда две женщины (без венчиков): одна наливает в сосуд воду, другая держит младенца (в венчике). Этого нельзя понять иначе как обыкновенное для детей купанье Спасителя. С другой стороны, к лежащей на ложе женщине (св. Деве?) подходят две женщины: одна несет плоды, другая несет в кувшине питье. Так как он нарисован перед престолом, то это — образ, следовательно, предмет молитвы; между тем по содержанию это чудесный жанр. Так чудно небо сочеталось с землей.

Это в боковых восточных алтарях. В среднем, главном алтаре, большем по величине, нарисованы: сверху Божия Матерь и четыре евангелиста, во втором ярусе Благовещение с одной стороны и с другой — Рождество Христово и поклонение пастырей. В последней картине-образе, кроме Божией Матери и Спасителя, звезда вверху, а внизу — пастухи, слушающие ангелов; коровы смотрят на лежащего в яслях Младенца-Христа, и тут же возле одного пастуха не затенено и в полном очерке — жеребеночек. В третьем, нижнем ярусе с одной стороны изображено поклонение волхвов, а с другой — Симеон Богоприимец, поднявший на руках Спасителя. В ленте вокруг алтаря, аршина на V/2—2 от полу, поочередно в квадратах: голубок, цветок, голубок, цветок.

Вся живопись глубоко архаична и по сложению рук, по постановке фигур чрезвычайно напоминает

ПО СТАРОМУ РИМУ

109

старинную русскую живопись. Но какая разница в выборе сюжетов.

* *

Я вышел из SantaMariainCosmedino и побрел к конке. Но в Риме на каждом шагу древности. Не успел я сделать и пятидесяти шагов, как увидел огромные арки совершенно особенного сгиба, которые остановили мое внимание. «Это еще что такое?» «Это храм Януса четыреликого» (Quadrifrontis), — подсказал мне услужливый гид, тут же имеющий рублей на 10 архаического товара на лотке: вазочек, лампочек, кувшинчиков, черепков. — «Это все с ForoRomano». Действительно, ForumRomanum — всего за стеной соседнего дома. Храм Януса, как я сказал, имеет четыре аркообразных входа. На одной из арок фигура императора Каракаллы, на другой — Септимия Севера и его жены, Юлии Благочестивой (JuliaPia), с общеизвестным жезлом Меркурия в руках. Внизу — жертвоприношение; огромного быка ведут четыре жреца. На другой стороне арки — того же быка закалывают. Тут же изображены орудия жертвоприношения и амфоры, в которые собирали жертвенную кровь. Странная религия: она имела свою психологию и метафизику, но как далека она от нас.

Я взглянул на крест, сверху поставленный над храмом Януса.

— Все умерло, кроме христианства.

В самом деле, все в религии и все религии умерли, кроме одного христианства. Никогда я этого не осознавал так ясно, как стоя перед храмом Януса. Дело в том, что я стоял, живой христианин 1900-го года, перед живым же верующим изображением заколаемого быка, — и контраст веры у зрителя и скульптора почувствовал в своей груди. Я спросил себя: «Что бы я сделал, если бы это видел?» Конечно, — я оттащил бы быка, хоть за хвост, в сторону и дал ему сена и ни за что бы не дал бы его жрецам, т.е. для меня он — жертва в смысле несчастья, и они — вовсе не суть счастливые служители счастливого бога, а только разбойники, волки-люди, прирезавшие мирную скотину. Мы все, психологически и религиозно, вегетарианцы. Мы

110

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

имеем только травянистую, растительную душу. Никогда я этого не сознавал так глубоко. То, что было для них тайна, для нас только зрелище: я говорю об этом жертвоприношении, неприятность которого не мог не чувствовать, хотя сознавал, что для них тут проходила тайна. Но размышления во мне начались: если бык — не тайна, конечно, его можно убить, кому это не страшно, например: это не страшно мяснику; но ведь быку в животности своей, в физиологичности своей совершенно аналогичен человек, исключая, конечно, бессмертного духа, на который никто и не замахивается ножом, да и нельзя, ибо «душа бессмертна». Но вот на эту «физиологичность»-то нашу можно ли замахнуться ножом, на эту нашу «физиологич-ность», которая ведь ничем не отличается от бычачьей?

Я вспомнил «Преступление и Наказание» и странную тоску героя, которая мне показалась родственною с религиозной тоской этих жертвоприносителей: «Не трогай крови, ибо кровь-то и есть бессмертная душа, а за нею — Бог»10. Но я продолжал думать еще дальше. Колоссальные и какие-то равнодушные войны нашей эры, смертная в ней казнь, так хорошо привившаяся, т.е. «убий» — по закону, суть только показатели вообще легкого отношения к человеческой крови, и это не без связи с тем, что мы не собираем более крови быков в священные амфоры! Ибо, повторяю: душа у человека, конечно, другая, чем у быка, но ведь ее и не режут, в нее не стреляют, а стреляют в тело, chair а canon*, которое у человека чем же существенным отличается от тела быка?!.

Таким образом, кроткая наша травоядность «о двух концах». Да, я чистоплотен, брезглив и могу дать быку только травы. Но другой «вегетарианец», которому случилось бы быть и не брезгливым, и не чистоплотным, прольет зато реки крови с таким чувством, как если бы это была вода. И притом даже не живая вода, а вода, как известное отношение азота и водорода. Отсутствует тяготение к крови — у меня, но в связи с этим у другого «вегетарианца» нет ужаса перед кровью. Кровь — по-нашему вообще не тайна. А если — не

*«пушечное мясо» (франц.).

ПО СТАРОМУ РИМУ

111

тайна, то незачем, конечно, и в жертву богу приносить кровь, но и, обратно, незачем удерживаться, мистически удерживаться, религиозно трепетать перед ее пролитием. «Только жалко». — Только? Ну, это немного. Вот где лежит разгадка, почему такая кроткая цивилизация, как наша, стала в то же время столь воинственно кровавою: кровь стала водой, сперва в нас, но затем уже и — для нас.

В крови нет тайны — и в мире нет тайны. Если нет тайны в быке, с какой стати она будет в траве, в камнях? Они, во всяком случае, меньше живого. А нет ее в траве, камнях и в живом, нет и в звездах, ибо звезды непременно или камни, или трава, или живое, но во всех этих трех случаях сочетание кислорода, водорода и проч. Но тогда для чего рисовать звезды в храме или на храме? Конечно, и там Бога нет; если же Он там есть — Он есть и в быке, и, значит, надо тогда короновать быка и кровь его собирать в амфору, а вообще и во всех случаях, кроме жертвоприношения, религиозно относиться и трепетать пролить кровь и быка, и человека, и всякой дышащей твари.

Как связаны все вещи в мире. И все-таки: «все умерло — кроме христианства»... И если некоторые метафизические идеи древности так необходимы, напр. о крови, о священстве мира и тайном чуде мира, то они восстановимы не иначе как из единственной живой теперь вещи — христианства. Так что нужно начинать круг мысли: «ничего не умерло, потому что — Христос воскрес!»

Дети и монахи в садах Боргезе

Вилла Боргезе, знаменитая своими художественными сокровищами, есть старый дворянский дом, окруженный огромным парком, вроде московского Нескучного сада. Картинная галерея в 1899 г. куплена итальянским правительством, которое, вероятно, почувствовало потребность иметь музей сокровищ, сколько-нибудь соперничающий с Ватиканом, и в руках фамилии Боргезе осталась одна галерея скульптуры, гораздо более бедная1. «Давид с пращою», статуя Бернини, есть главное украшение этой галереи. Однако картины не перевезены новым владельцем в особый музей, а оставлены на старом месте. Самый дворец Боргезе есть, по внутреннему убранству, живописи потолков и по цветным мраморам, составляющим его стены, великолепный памятник истории и искусства. Осмотр всякой галереи есть вещь физически трудная. Боль в спине, отекшие ноги, чрезвычайная пестрота впечатлений и их невольная краткость — все это делает вас через 3—4 часа ходьбы и стояния почти больным. Посредственные произведения (среди которых, однако, могут попасться исключительно вам интересные) отнимают время и притупляют вкус раньше, чем вы доберетесь до сокровищ. Поэтому настоящую цену приобретают только последующие посещения одной и той же галереи, когда вы подходите прямо к выбранным вами сокровищам и осматриваете в день картин 15—20. Но и этого мало. Нужно свыкнуться с картиной, нужно, собственно, жить среди картин, чтобы впитать в себя весь их аромат. Но какой богач теперь может сделать это? Старые мастера все раскуплены, новые посредственны, остатки еще не попавших в галерею сокровищ ценятся на огромные деньги, и сочетание галереи и туриста представляет в высшей степени неблагоприятный, но почти единственный способ сочетания человека и картины, зрителя и искус-

ДЕТИ И МОНАХИ В САДАХ БОРГЕЗЕ

I

113

ства, ученика и учителя. Это нечто вроде «странствующих учителей»2 Норвегии. В самом деле, мы учимся из картин, и наше туристское странствование около них совершенно тождественно с тем, как если бы мы сидели дома, а картины странствовали по свету и заходили, то одна, то другая, к нам на минуту. Присела и ушла. Или, только приотворив дверь, сказала скороговоркой: «Вот это я, Amoursacr6, Amourprofane, Тициана — запомните», — и скрылась. Ни впечатления, ни поучения. Одно раздражение. «Да, есть много картин, разные там итальянские, голландские; тоже есть русские; много картин и хороших», такое «приготовительное училище» остается в голове после странствия, и едва ли не лучше совсем не входить в это училище.

Единственное средство этого избегнуть — перестать странствовать и начать сидеть. Но где сидеть? Весь свет теперь доступен обзору, и наша жизнь никогда не повторится, а хочется все видеть. «Я мог видеть Эску-риал3 и вот умираю, не видев Эскуриала». Если бы мы и «там» могли странствовать по музеям! Но, нам рассказывают, там мы будем странствовать по мукам. Я не знаю, почему мы будем «по мукам странствовать», когда и в земной жизни редко выходим из муки, и что такое за нравственный кисель бытие мира, если и здесь «мука», и там «мука», и ничего, кроме этого. В конце концов и сидеть дома — ничего не увидишь, и, начав странствовать, — увидишь плохо.

С такими мыслями я кончил обозрение картинной

галереи Боргезе и облегченно вышел на воздух. После четырех часов воздержания папироса одуряет, как гимназиста. «Вот теперь хорошо, и воздух, и трава, и табак». Я не пошел домой, а углубился в парк. Вдруг слышу голоса, много голосов, и какое-то хлопанье, чего обо что — невозможно было понять. Я пошел на шум и вышел на обширную луговину, где семинаристы играли в мяч с детьми, очевидно — городскими, потому что они не были одеты по форме, а неподалеку гуляла и взрослая публика, вероятно — семьи этих детей.

Так как тут не было скамей и царила полная свобода, то я присел под деревом и долго наблюдал сцену. Удивительны эти католические семинаристы. По возрасту скорее это были академики уже, а не семинарис

114

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ты. Позднее я увидел в парке и гуляющих священников, или профессоров, людей совершенно взрослых и даже изредка старых. Таким образом, играющие семинаристы не были вовсе в стороне от призора старших. Между тем они резвились, как дети, очевидно, входя во все упоение игры в мяч. Бритые, худощавые, в черных круглых форменных шляпах, в длинных же черных стихарях4 с красиво развевающимися лентами по спине, они бегали, падали; ударяли огромный резиновый шар носком сапога и ловили его, все вперемешку с городскими мальчуганами от 8 до 13 лет. В течение всей игры ни разу никто никого не ушиб, не закричал, не обругал, и вообще мягкость и деликатность шалостей и игры бросались в глаза. Просто — резвились дети, взрослые и маленькие, учащиеся и неучащиеся, и только. Никакая дисциплина их не связывала, кроме молчаливо принятого согласия — быть вежливыми. Напора дисциплины, надзора старших, из-под которого так хочется ускользнуть младшим, здесь не было, и не могло развиться антагонизма между ними, вечного русского антагонизма между тюремщиком и его узником. Я наблюдал это как бывший педагог5. Но зрелище заинтересовало меня и как историка одною чертою католицизма.

Он представляется нам как дьявольская дисциплина прежде всего и впереди всего. «Покорность — вот сущность католицизма». Так мы учим со школы и так читаем в книгах. Но, прежде всего, мне подробно известны прения на двух последних соборах о непорочном зачатии Св. Девы и папской непогрешимости, и из них я знаю, как свободно говорили на них оппоненты новых догматов, говорили в присутствии папы, говорили против папы. «Смотрите, он запнулся и чуть не упал, — сказал Пий IX об одном сановнике церкви, — это оттого, что он так дерзко говорил против Св. Девы, и св. Бенедикт не поддержал его»6. Запнувшийся о ковер сановник был бенедиктинец. Соборы Триден-тский и Базельский тянулись более десяти лет, и, значит, были горячи споры, а следовательно, они были и чистосердечны, не под давлением дисциплины, если так долго не могли решиться поднятые на них вопросы7. Это говорят мне мои исторические сведения. Но зрелище Рима еще более убедило в этом. Нет свобод

ДЕТИ И МОНАХИ В САДАХ БОРГЕЗЕ

j

115

нее и, так сказать, внутренне буйственнее человека, чем католический священник, академик, семинарист, прелат. Точно они все летают около какой-то добычи, огромными кругами, быстро рея в воздухе, свободно, именно как птица в воздухе. Я целые дни провожу на воздухе, живу в Риме месяц и не видел священника, идущего медленно, развалясь, устало или скучающего. Ни одного кислого лица я не видел целый месяц. Это выражено даже в костюмах: вот белые мантии, вот красные (германские семинаристы иезуитской школы), вот черные: то из синей и красной полосы кресты на груди, то других цветов. Насколько военный итальянский костюм множеством нашивок, позумента, перьев на голове и вообще разнообразием цветных мелких полосок напоминает петуха, настолько духовный католический костюм одним цветом, большим, полным, на весь костюм, но цветом ярким и где-нибудь пересекаемым всего еще одним ярким же цветом — красив, серьезен, величествен и говорит о стойкости и силе. Далее, офицер итальянский всегда скучающая персона на улице или ставшая в позу: усы кверху а 1а Вильгельм, перьев на шляпе целая копна, красив, плоек, незанимателен, мускулы — грошовые, лицо самодовольное и глупое, а главное — стоит развалясь, уже устал, ему бы присесть или лечь, настолько же академик, или семинарист, или священник, быстр, увертлив, стремителен к цели и, кажется, никогда не устанет. И вот это «не устанет» я и связываю с особою постановкою у них дисциплины. Конечно, она есть, но свободная. «Братья, вы позваны к подвигу, необычайно трудному, но будьте в нем свободны». «Да, мы идем на подвиг, труднейший, и идем на него свободно». Этот диалог составляет душу католицизма, это непременно, это непререкаемо, без этого невозможно объяснить ни успехов католицизма, хотя бы в деле миссии у язычников, да и в борьбе со светскими европейскими правительствами, ни самого вида их, просто — зрелища католической священнической толпы. От этого, вне задач действия, борьбы, — они глубоко свободны. Свободны лично и бытовым образом. Заморенного вида русского гимназиста или семинариста у них не встретишь. Унылого же вида русских монахинь — не встретишь. Бедные наши монашки, собирающие на постро

116

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ение церкви по улицам, в лавках, в конках, — я их вспомнил здесь. Здесь я тоже вижу множество монахинь с четками, в черных мантиях, в огромных то белых, то черных простых и необыкновенно красивых головных уборах, ведущих детей школ на прогулку. У них тот же твердый и решительный шаг, как и у семинаристов, лицо открытое и смелое и совершенно счастливое. Есть пассивный подвиг, есть активный подвиг. Мне рассказывали знающие люди, что для монашенки вырваться с книжкой и блюдом для сбора подаяний, это — восторг, это — счастье, это — отдых душе и телу. Наконец она увидит людей, увидит жизнь, хотя косым взглядом, брошенным на толпу. Вне этого подвиг ее — неподвижность. Сущность ее призвания — умаление, врастание в землю; меньше, меньше, вошла по пояс в землю, по плечики, по, грловку, совсем вошла, умерла — «святая»! Так в веках сковались наши понятия, и как это в самом деле трудно, какой это подвиг заживо умирать, в способностях, в сердце, в теле, и — в неудачных случаях — какая отсюда поднимается мука, недовольство, гнев, ярость и... и необозримые сплетни друг на друга, подземные копания друг против друга, наушничанье, злословие, еле знакомая обстановка внутренней жизни наших монастырей. Лететь некуда, лететь незачем, и люди сгорают сидя на месте, а еще чаще — скисают, прокисают, дурно пахнут, психологически дурно пахнут. В Риме преспокойно монахини ходят везде. Я их видел ведущими детей на учение, но видел же во множестве и просто гуляющими, идущими в одиночку, самых молоденьких, без призора. «Я не побегу за приключением, потому что я свободно избрала подвиг»; «если вы станете присматривать за каждым моим шагом — я сброшу мантию»; «я — воин, а не узник». Идея «воина» глубоко выражена во всем католицизме; сперва это была задача, но, наконец, это стала и психология, из которой выросли новые задачи, те самые, с которыми никак не могут справиться новые правительства. Самое безбрачие там не имеет смысла нашего безбрачия. Мало ли отчего люди бывают безбрачны, решительно никакой вражды не питая к браку. Я слышал об одном деятельном министре шестидесятых годов, который просто «забыл жениться», уйдя весь, со всеми помыслами и горени

ДЕТИ И МОНАХИ В САДАХ БОРГЕЗЕ

117

ем сердца, в преобразовательную работу. Наша армия не жената (почти не жената), едва ли особенно плачась на это. Запорожцы — вот лучший пример свободно возникшего и добровольно содержимого безбрачия. «Нам с женами и детьми неудобно: мы — сегодня живы, завтра — умерли, сегодня — здесь, завтра — за тысячу верст». «И нам, — говорит католическое духовенство, — неудобно же: сегодня мы в Риме, завтра — в Гонолулу; вчера были в Китае, завтра отправляемся в Африку, принимая везде раны за SantaMaria и Jesu; иметь такому отцу детей просто бессовестно, но мы не ненавидим детей, порукой — св. Франциск, эта статуя его с ребенком, да и для женщин мы вовсе не умерли, психологически и бытовым образом, и только избегаем связывающих и ответственных уз».

Роман священника, совершенно немыслимый на Востоке, внутренне мыслим и всегда был на Западе, не возбуждая особенных тревог, ни страха, ни стыда, ни заметания следов. «Быль молодцу не укор»; «влюбился и Андрей Бульба», а католический аббат написал один из самых изящных и пылких романов старой французской литературы, вовсе не прячась за псевдоним и не краснея за свой труд8. Таким образом, безбрачие там есть удобство, а не идея; условие подвига, а не цель жизни. «Вы безбрачны? для чего?» — «Так, сижу и остаюсь безбрачной!» — «Не хотите, может быть?» — «Нет, и хочется, но уж дала обещание». — «Да для чего же дали обещание-то?» — «Люди сказали, что хорошо; я поверила тогда, а теперь уж нечего делать». — «Да что люди-то говорили тогда?» — «А что плоть от диавола и что ее надо беречься, и укрощать, и соблюдать чистоту, даже до смерти». Стоя и озираясь в католической церкви, просто нельзя набрести на такой склад мысли. На Востоке же идея самоистязания первее самой религии, и как будто религия немножко вытекла из этой идеи или по крайней мере всецело охватилась ею. Таким образом, идея эта не есть специально восточная, а привилась к восточному христианству, разрослась в нем, найдя для себя некоторые подходящие в Евангелии словечки, которыми воспользовалась с огромною, чисто сектантскою силою. На Востоке быть всецело преданным Богу — значит быть всецело отторгнутым от

118

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

другого пола, сосредоточиться в себе, уединиться и — умереть.

От этого, говорю я, католическое духовенство мало что имеет в себе общего с нашим. Несмотря на общность наименований: «священник», «монах», «епископ», на общность .дел: «литургия», «проповедь», «совершение таинств», — восточное и западное духовенства до неузнаваемости расходятся, до обвинений в «ереси» противоположны по всей своей нравственной, и умственной, и религиозной, структуре. Они различны, как движение и покой; как жизнь и смерть; по внешности они не сходны, как офицер и нищий. Мы всего более любим восточное духовенство за то, что оно не вмешивается в жизнь, не пытается руководить ею; и само духовенство это полагает своей заслугою, считая это скромностью, возвышеннее называемою «смирением». Западное духовенство ничего не понимает в этих добродетелях. Оно рвется вовсе не к власти, как кажется нам, а к делу, движению, и власть уже получается сама собою отсюда. Как обрадовалось бы оно предложению учить народ, взять в свои руки школу; на Востоке это предложение вызвало уныние духовенства. «Мы не от мира сего», «мы не умеем», «это — не наше призвание, наше призвание — литур-гисать», «нам некогда, и, по крайней мере, назначьте жалованье». На том свете будет сказан суд тому, сколько здесь действительного смирения и действительной лени; добродетели и порока. Но совершенно понятно, что и западная добродетель, деятельность, имеет в себе порочную сторону: жажду власти. Вообще на земле всякий плюс имеет около себя минус. Буржуазия теперь не только деятельна, но и властолюбива; рыцарство было деятельно — и получило власть; парламенты сейчас и короли некогда трудились и властвовали. Вообще власть есть вершина дела, коронует деловитость; и просто тот факт, что на Востоке духовенство было [не] деятельно и в этом полагало задачу своего душевного спасения, породил его внешнюю скромность; а на Западе полет и пыл и, наконец, венец и скипетр получились от первосвященника и до последнего каноника просто из того, что они никогда не отделяли веру от жизни, спасения душевного от благоустройства земного. «Лети — и спа

ДЕТИ И МОНАХИ В САДАХ БОРГЕЗЕ

J

J

119

сешься», «сиди — и ты спасен будешь» — вот два лозунга.

Вот отчего талант и иногда гений всегда стремительно текли в католическую церковь. Не католичество искало гениев, а гении искали католичества, как поприща, как арены, как Бертран Дю-Геклен искал турниров, Ахиллес стремился к Трое. Посему сказать, что католичество попрало Италию, конечно, можно, это даже верно; но в каком смысле? в том же, в каком русская литература, пожалуй, съела русский дух. Русский дух сотворил русскую литературу, и, viceversa*, это есть то же, что русская литература впитала, вобрала русский дух и оставила только крупицы таланта для других поприщ. Мы не бежим здесь за точностью определений, ибо приводим только пример. Россия взяла от крестьянства Ломоносова, и крестьянство, через эту дачу, обеднело на Ломоносова. Если бы крестьянство не выходило в дворянство и монашество, если бы через школу оно не отдавало своих сынов медицине, филологии, чиновничеству, литературе и, словом, не подкармливало своею кровью, как питает своим хлебом, всю Россию, конечно, оно в себе самом, как крестьянство, как быт крестьянский, поэзия, благоустройство и удаль, было бы сочнее, душистее, игривее. Оно было бы талантливее и могущественнее. Достаточно в истории или в стране зажечься фосфорическим, особенным светом одной точке, а уж бабочки на нее полетят. Со времен катакомб и Колизея в Риме горит одна точка: кровавый крест. И вся кровь Европы, как в организме к сердцу, прилила сюда. «И мы — за крест», «и мы хотим гореть».

И это продолжается доныне. Это составляет самую опасную сторону католицизма для Италии и других католических стран. Ни одно правительство не может дать человеку таких обещаний; просто оно слишком бедно для этого, культурно бедно, исторически бедно. Ну, оно сделает талант министром; ну, оно сделает его фельдмаршалом. Но прошло оно, само это правительство прошло, — и пали в вечность забвения или даже смеха его герои. Много теперь осталось от имени Даву и Мюратов? Одна почерневшая позолота, за

*наоборот (лат.)

120

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

бава школьников. Но мальчик-католик — а какой талантливый мальчик не бывает необузданным мечтателем — знает, что он вступил прямо на цезарский путь. Григорий Гильдебрандт был сын кузнеца, Иннокентий III — патриций; и как для дворянина, так и для ремесленника, на католической учебной скамье, в сем 1901 году, открывается поприще необузданного, палящего воображения. Он поступил в великую армию; ему говорят, что эта армия от Христа и что она не погибнет до скончания мира. Он вступил прямо в вечность, и от сил пловца будет зависеть, докуда в этой вечности он доплывет. Во время войны 12-го года кому хотелось остаться в тульском гарнизоне, а не попасть к Кутузову? Мальчики рвались тогда. И вот почему вторую тысячу лет мальчики рвутся к папе.

Подвиг манит героя. А католичество определило себя как подвиг земной, опасный, рискованный, многообещающий. Это другое Монако Европы. Туда текут деньги, сюда — таланты. Только этой всепроницаю-щей психологией, скрывающей в себе бездну романтизма, сочетавшей искуснейшим образом необузданную мечту с ледяным расчетом, огромный седой практицизм с золотыми кудельками детства, можно объяснить то, что я всякий день вижу: толпы и толпы юношей, красивейших, сильнейших, очевидно, самых даровитых в стране, с лицами счастливыми и уверенными, с твердою поступью и дерзко открытым взглядом. Точно юнкера перед выпуском. Не мои слова, но мною подслушаны: «Когда монах идет, точно земля под ним трясется». Я засмеялся этому неисторическому наблюдению. Но то, что здесь физиологически верно схвачено, — это действительно странный шаг, совершенно отличающийся от шага всех прочих итальянцев. И то же я видел у монахинь: эти как древние весталки, они ни перед чем не сворачивают, и сам консул с ликторами отходил перед ними в сторону9. Отходил в древности, и сторонятся теперь. «Бедным христолюбивым сиротам — копеечку на пропитание», — нет, этого восточного робкого причитания здесь нет. О, и здесь берут, и как еще берут: «в пути на службе копеечка не мешает». Но вся ухватка другая. Это берет воин добычу, а не нищий после подаяния целует руку.

Выцветающая живопись

Наконец я в Сикстинской капелле и в примыкающих к ней залах с фресками Рафаэля.

Ватикан 400 лет назад напоминал наши архиерейские дома1, как они строятся теперь, только был обширнее. Узкие, неудобные и крутые лестницы; какие-то коридорчики, по одну сторону которых стена, а по другую — сплошное стекло в бесконечном переплете многосаженной рамы; красивый кирпичный пол, нигде — мрамора, материал или дешевый, или изношенный, форма — неуклюжая, страшная усталость ног, задыхающаяся грудь, — вот общая физическая и зрительная тяжесть, с которою я вошел в Сикстинскую капеллу. Она — небольшая, как именно внутренняя домовая часовенка, где молится владыка дома или его немногие близкие.

Капелла расписана Микель-Анджело2. Прямо против входа — «Страшный суд», а ее согнутый в отлогий свод-потолок занимают: пророки, сивиллы, сотворение мира и человека, разложенные на его моменты, и так называемые «предки» — «lesancetres». Это — фигуры старцев и стариц, о которых когда спросили Микель-Анджело, кого он тут изобразил, то он неопределенно ответил, что это — «предки», т.е. те лица, которые поименованы в родословной Иисуса Христа в начале Евангелия3. Разумеется, большинство их так же неопределенно, относительно своего характера и судьбы, названы в Евангелии, как неопределенно и в сущности уклончиво Микель-Анджело назвал их любопытным спрашивателям. В действительности — вся капелла пророческая. Вся дышит, летит вперед; грозит будущим, как Страшный суд, оплакивает прошлое, как Иеремия оплакивал разрушенный Иерусалим4. Микель-Анджело в красках очень родствен Данту в слове.

Но прежде чем я успел что-нибудь рассмотреть, невероятная жалость и еще более страх защемили мое

122

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

сердце. Живопись уже наполовину выцвела. Еще 400 лет, и она сольется с пепельным цветом загрязненной извести, разве только сохраняя в каемочках пятен контуры древних картин. Что за недогадка: окна капеллы надобно заставлять черным картоном на все 24 часа, открывая не более как часа на 3—4, когда они осматриваются, и то не ежедневно. Я принес из катакомб камешек, с ладонь величины, часть разбитой и лежащей в кусках картины; половина его занята зеленой полосою, вероятно, краем одежды. Когда я его вынул из кармана и осмотрел, я увидел, что краска на нем до того свежа, что кажется сырою, вчера нарисованною. И вот эта особенная сырость свежести, столь ласкающая глаз, отличающаяся от полинялости, как жизнь от смерти, заставила меня инстинктивно, кладя его на стол после осмотра, положить краскою книзу, а не кверху. Солнце ярко било в окно, итальянское жадное солнце; и я почувствовал, что через 5—6 часов его действия сырость свежести этих красок уже пропадет. В одно-два-три лета выцветает и портится платье. Пусть это жалкие по крепости цвета, но в 200—300— 400 лет какие цвета выстоят? Как не понять, что всякая картина, не скрывающаяся в ночи катакомб или приблизительно такой же, гибнет; и когда гибнут единственные творения Микель-Анджело невозвратимо, неудержимо, ежедневно, — это ужасно!

Теперь фрески Рафаэля имеют только половину первоначальной красоты. Увы! и здесь этот же грозный серовато-блеклый цвет целой комнаты, как в Сикстинской капелле. Я заметил, что почему-то именно Рафаэль и Микель-Анджело выцвели более, чем их современники, тут же, в соседних залах, представленные. Нежность ли кисти, особо ли тонкий и прозрачный слой краски или особенно сложное сочетание цветов, из которых, как известно, всякий выгорает неравномерно с другими, а медленнее или скорее, но картины Рафаэля и Микель-Анджело особенно пострадали и уже не полны цветом теперь, уже растеряны в тончайших паутинках гениального зиждительства и подобны не разорванной, но уже износившейся, поредевшей, обнаружившей нити свои царской порфире. Точно крылышки бабочки, до которых дотронулись пальцем: они — не те и ни

ВЫЦВЕТАЮЩАЯ ЖИВОПИСЬ

123

когда не будут теми, какими вышли из лона природы!

И поправить этого нельзя. Никакой реставратор не осмелится притронуться кистью к картине Рафаэля, хотя бы даже окончательно гибнущей. Тут же, в залах

близ Сикстинской капеллы, было несколько художников, копировавших сюжеты Рафаэля; их снимки, конечно, старательные, вероятно, талантливые, показывали, до чего в сущности творения гения кисти невос-создаваемы, непереводимы на другой кусок полотна. Это как Херувимская песнь5, «изложенная своими словами». Сюжет тот же, но нет той же души. Causamaterialis*, говоря словами Аристотеля, в обеих одна, но causaefficiens и causafinalis**6 — разные. Только Рафаэль может рисовать «как Рафаэль», а когда пробует другой «как Рафаэль» — получается непременно и всякий раз «как другой». Т.е. первоклассное в живописи несрисовываемо, невоспроизводимо вовсе, никогда, никем, и уж если гибнет — то гибнет. Солнце берет назад сокровище, в сущности им на землю принесенное или у него похищенное.

Удивительно, какие мысли во мне возбудила Сикстинская капелла и также большие фрески Рафаэля: о политической, да и вообще всяческой свободе. «Мы не свободны, мы не свободны», — твердил я, бродя по комнатам. И еще: «нужно свободы, доходящей до безумия, до безрассудства, чтобы начать так творить». Оговорюсь: ведь каждый американец теперь, т.е. сын, казалось бы, свободной страны, в сущности есть подданный своего лакея, буфетчика, истопника печи, обычая городского, государственного, общекультурного. Он не свободен от прически до веры, от выбора невесты и до «фасона» гроба, в который его положат. Не в том веке, но в той же цивилизации (ибо это была целая цивилизация), в которой творили Микель-Анджело и Рафаэль, Де-Фоэ написал своего «Робинзона», это самое жадное в отношении к свободе творение; жадное, как огонь к кислороду. Ибо тут природа. Вот природной-то жажды к свободе, не подогретой, не искусственной, в нас и нет или ее мало;

•материальная причина (лат.). ••действующая причина... целевая причина (лат.).

124

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

мало ее в американце и в русском, а в тех людях она была.

Таково впечатление от Сивилл Микель-Анджело. Известно, что вне христианского и иудейско-канони-ческого круга священных книг были языческие книги, в которых содержатся (или думают, что содержатся) тайные намеки на пришествие в мир Спасителя. Книги эти, ритмического и стихотворного сложения, называются «Сивиллиными книгами»7 и относимы были к легендарному лицу особых пророчиц, Сивилл. Мне приходилось прочесть из них одну (в западной литературе они все изданы и комментированы): она исполнена тоски, скорби, темных надежд и обширного космополитического полета фантазии. Вот их-то и представил Микель-Анджело в аллегорической, конечно, форме как женщин, то читающих, то пишущих, и сотворил вторые «Сивиллы», второе и новое о Боге-Слове пророчество. Их пять: SybillaLybica, SybillaPersica, SybillaCumana, SybillaErytrica, SybillaDelphica, — no месту или странам правдоподобного происхождения загадочных книг. Конечно, эти книги более чем апокрифичны, и ввести Сивилл в сонм ветхозаветных пророков — Захарии, Даниила, Иеремии, Иезекииля и других — в частной капелле первого христианского священника — это одно уже дерзко по мысли, своенравно и бурно, как именно апокриф, ниспровергающий канон всех традиций! Ни на одну минуту это не было бы позволительно у нас, и Микель-Анджело мог бы расписывать так дворцы, но ни одна капелла с его Сивиллами не была бы у нас освящена. Таким образом, тут сказалась свобода культуры, свобода исторического момента. Но она ли только!..

Как эти Сивиллы нарисованы! «Боже, до чего это свободно!» — думал я, глядя на них. В красках, все светлого фона, с преобладающим желтым, может быть напоминающим желтый" песок или желтый луч солнца тех горячих стран, откуда пришли «Сивиллины книги», — есть ужасно много нежного, тайно-женственного, ласкающего, не острого и не угрюмого. И между тем в то же время лица пророчиц (особенно, напр., SybillaCumana) бесконечно угрюмы, напряженны, строги. Однако не все: SybillaCumana, желтая, старая, страшная в своей биографии, отразившейся на челе, и самая прив

ВЫЦВЕТАЮЩАЯ ЖИВОПИСЬ

125

лекательная, ибо она воистину пророчица, заставляет каждого согнуть перед собою колена как мальчика; но другие, как SybillaDelphica, — привлекательны, грациозны, однако, в столь мощных чертах, что остаются для всякого пророчицами и гонят в зрителе тень мысли об единстве естества у них и у него. Да, это — пророчество в живописи, и кисть была в руках пророка. Но и это еще не все: в пяти фигурах вовсе нет общепророчес-твенного; что вот живописец имел концепцию языческого пророчества и разложил эту концепцию на пять моментов или аллегорий. Где-то или когда-то ему приснилось или привиделось пять странно-страшных лиц, которых он не мог забыть, которые извнутри все грозили ему, может быть, что-нибудь шептали, и он эти пять кошмаров бросил на потолок Сикстинской капеллы и подписал, что пришло на ум: «Сивиллы», «древние пророчицы», никому не известные и не понятные. Это как и ответ о других фигурах: «Предки Иисуса»; ответ — неопределенный, уклончивый, чтобы отвязаться от вопроса. Каждая из Сивилл как бы ничего не знает о другой; это не аллегория одной концепции; каждая имеет биографию свою на лице, ни с кем не сообразуется, каждая — «сама» и говорит «свое», уверенно, твердо,

непоколебимо, в свою точку, по линии своего врожденного устремления.

И как они сидят, как драпировано их платье. Опять — впечатление свободы. Я только тем и могу объяснить однообразное впечатление свободы, от них полученное, что ведь в сущности пророчество есть самый свободный в человеке дар, и дар самый любящий в отношении к предмету пророчества. Из пяти фигур, все сидящих, некоторые согнуты в напряженном чтении, другие прямы и смотрят вперед себя, еще другие — полуповернулись в какой-то задумчивости. И вот в этих положениях фигур сколько личной и физиологической свободы! Буря извне не шелохнула бы их, но шелест внутренней мысли весь выразился в новом упрямом движении. Все — внутрен-но, ничего — по закону внешности. Им нет закона, они — для всего закон. Так сотворил их Микель-Анджело, сотворил любимых своих детищ.

Фигуры пророков менее замечательны, ибо имеют около себя соперничество нами читаемых книг проро

126

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ческих. Нельзя так сильно нарисовать Иезекииля, как Иезекииль написал «книгу Иезекииля», и такое сравнение, невольное в зрителе, снимает лучшие краски с живописи. Сотворение мира, разлагающееся в картинах на «Сотворение солнца и луны», «Изгнание из рая», — все это, конечно, первоклассные создания; но есть в них недостаток во всех — отсутствие невинности и чистоты, столь присущих первому дню мира и человечества. Ева, изгоняемая из рая, согнутая, до того дурна, до того грешна, что, кажется, Бог должен был бы раздавить такое создание, а не сказать ей, именно ей, а не Адаму, столь обещающие и утешающие слова, что через нее же, виновницу падения, придет в мир и восстание из падения. Микель-Анджело не знал «Рая» и даже чуть-чуть только знал «Чистилище»; он хорошо знал только «Ад». Мы повторяем невольно навязывающуюся параллель его с Дантом, у которого также «Ад» несравненно силен и гораздо слабее обе другие части «DivinaCommedia».

* *

Во фресках Рафаэля все так же серо, бледно и потускнело уже в тонах, как и в Сикстинской капелле, хотя здесь к окнам и приделаны тяжелые деревянные рамы изнутри, без сомнения закрывающие их от света на все время присутствия света. Но залы эти хотя гораздо выше капеллы, свет обильнее сюда бьет. И только если бы сократить время доступности их для публики до трех часов в сутки, и то часов — не полуденных, и не весенних, и не летних, то, может быть, удалось бы если не сохранить их, то как можно дольше растянуть время их гибели. Даже, я думаю, достаточно показывать их избранной публике по билетам за высокую цену или по рекомендации; и таким образом сбросив со счетов глазеющую публику, открывать для света всего на несколько недель в году. Несомненно, уже теперь половины первоначальной прелести во фресках нет, и с каждым десятком лет ее будет меньше.

У Рафаэля — свобода успокоенного вымысла. Собственно, Рафаэль уже весь дан в его учителе Перуджи-но. Но чего Перуджино хотел, но не мог, Рафаэль смог. Умиление, кротость и какой-то рай в лице — вот

ВЫЦВЕТАЮЩАЯ ЖИВОПИСЬ

127

его особенность. Он просеял землю, земля упала вниз, а на его палитре остались одни небесные частицы. Картины Джулио Романо, Поля Веронезе, Тициана, Корреджио, также Микель-Анджело не только не достигают рафаэлевского, но и ничего не имеют в себе рафаэлевского, грубее, суть плоть и кость перед душой. Душу же, «Психею» древнюю, схватил один Рафаэль. Он везде фантазирует, кротко, мило, прелестно, то беря из христианства, то из язычества, везде без усилия, без напряжения, как царь, который берет везде, ибо ему все принадлежит. Особенно чудесны по вымыслу «Афинская школа» и «Спор о причастии». В последней картине поблизости к св. Иерониму он поместил фигуры двух епископов, но — кто бы мог на это решиться — нарисовал себя и своего учителя Пе-руджино в этих епископских одеждах! Ну как не сказать, что это был — Робинзон, свободно распоряжающийся на неизвестном острове!

И нужно было вскормить, всхолить эту свободу. Вечная честь папам того времени. И художники отнеслись взаимно к самим папам за это с свободной любовью, по крайней мере Рафаэль. Он изобразил все великие моменты папства, особенно те, где папа являлся защитником и спасителем города Рима от полчищ нахлынувших варваров8. Он принес им дань самой свободной и прекрасной любви, без вынужденности и без преувеличения, и они, в свою очередь, по-видимому, никогда не пытались удлинить эту жертву, увеличить этот дар. Все обошлось само собой, все создалось само собой; «само собой» чувствуется в каждом движении кисти Рафаэля. «Мне так хочется». И он рисовал так, как «хочется». Это особенно видно в так называемых аллегорических его сюжетах, которые, по-видимому, он очень любил: «Causarumcognitio», «Justitia», «Prudentia», или, напр., в «MonsParnass». На последнем, возле Данта и Ариоста, он также нарисовал себя, и тоже в лавровом венке, как их.

Известно, что Рафаэль имеет особенное от всех людей лицо: чистейшей девушки, нежное и удлиненное, без зачатка бороды и усов. Он есть такое же в истории чудесное явление, как Жанна д'Арк, т.е. он есть феномен, особенно выковавшийся в недрах мира, существо сверхъестественное, т.е. в большей степени, чем мы,

128

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

естественные люди. Известно также, что он умер рано, угаснул без видимой причины и физического потрясения9. Он неистощимо рисовал, неудержимо, чрезвычайно много оставил, не говоря о картинах, неоконченных набросков, этюдов, проектов для учеников и таким образом вытянул себя в живопись, как шелковичный червь вытягивает себя в шелковую паутину. Все рассказы о других причинах его ранней смерти едва ли правдоподобны и, во всяком случае, не могут быть доказаны по крайней интимности сюжетов этих рассказов. «Ну, кто это видел!» — всегда можно ответить такому изустно-легендарному рассказчику.

Зачатки великой итальянской живописи лежат в катакомбах. На этих кратких страницах нельзя этого доказать и объяснить, но кто посмотрит снимки рисунков живописи в катакомбах, будет поражен единством тем их и содержания и нравственного колорита с итальянской живописью, и особенно Рафаэля. Вечное «Поклонение волхвов» — здесь и там; «Поклонение пастырей» — на земле и под землей; Иисус в виде «Доброго Пастыря» в IV и XV веках. Вовсе не эти сюжеты были бы взяты гениальным русским религиозным живописцем. Между тем Рафаэль не знал катакомб, только позднее восстановленных, реставрированных, описанных, изученных со всем совершенством науки — в наши дни. Откуда эта близость? Было единство крови, единство традиции, единство почвы ог мученика Себастиана до Рафаэля Санцио, так я думаю. Как есть единство крови в «Запорожцах» и в Репине, который нарисовал запорожцев, в «Богатырях» и в Васнецове, их изобразившем. Таким образом, итальянское искусство глубоко национально, традиционно, почвенно; оно все — римское или римско-гот-ское искусство, римско- и готско-христианское. Упоминая о готах, я говорю о них как о примеси, как о налете в виде лангобардов и вестготов по преимуществу в отношении к венецианской и флорентийской школе.

Но Рафаэль и Перуджино с готами не имеют ничего общего: они все свои темы и весь свой колорит имеют в безвестных живописцах, которые украшали крошечные, в 2—3 аршина длины и ширины, капеллочки катакомб. И ведь нужно же было любить живопись, чтобы в вечной ночи под землею, при свете лампочки с

ВЫЦВЕТАЮЩАЯ ЖИВОПИСЬ

129

деревянным маслом, во время гонения Домициана или Диоклетиана, рисовать «Доброго Пастыря» — Иисуса, несущего на плечах овечку, символ души человеческой, или Божию Матерь в беседе с пророком Исайей. Сколько кротости и умиления. Поистине евангельского в человеке не менее, чем в Ейангелии человечного.

В музеях Ватикана

Третьи сутки брожу в музеях Ватикана. Какие это необозримые сокровища. Как мал наш Эрмитаж количественно, но и особенно качественно перед ними. Эти три дня не открывались Египетские и Ассирийские залы, и я посмотрел — вторично — христианскую живопись и в первый раз греческую и римскую скульптуры.

«Преображение» Рафаэля и «MadonnadiFoligno» во втором зале Галереи живописи (одно из бесчисленных подразделений Ватиканских музеев) нисколько не выцвели, не побледнели в красках, как выцвела живопись Сикстинской капеллы и «ChambresdeRaphael*. Очевидно, печальный случай, что лучшие концепции воображения Рафаэля и Микель-Анджело совпали по моменту своего возникновения с заказом расписать водными красками потолок Сикстинской капеллы и стены «ChambresdelaSignature* (фрески «Спор о причастии», «Парнас» и «Афинская школа»), является причиной, что эти последние концепции — временны, а не вечны. В «MadonnadiFoligno» поражает вплетение частного и незаметного события из личной жизни в небесную сферу. Замечу здесь, чтобы объяснить эту черту рафаэлевского творчества, об одной особенности итальянских церквей, которая, конечно, не в нынешнем веке возникла и не может не броситься в глаза восточному христианину. Итальянские и вообще католические церкви суть более частные, и внутренние, и интимные, центры религиозного сосредоточения человека, нежели церкви восточные. Известно, что когда св. Владимир отправил послов испытать чужие веры, то им в Греции более всего понравилось, что там молящиеся стоят, а на Западе не понравилось, что там молящиеся сидят1. Т.е. в религии, как главного, они искали уважения, почтения, религиозного страха. Но вот на что обратим внимание: сиденье

В МУЗЕЯХ ВАТИКАНА

131

соответствует более домашнему настроению духа, а стояние — более официальному. И у нас наблюдается, что в домовых церквах более подается стульев, чем в общественных церквах, более возможно сесть старому или слабому, более есть психологии сиденья. Итак, все католические церкви уже от этого присутствия сидений более приближаются к духу и стилю домовых церквей. Далее, я наблюдаю здесь, в Риме, что, собственно, церковь никогда не бывает совершенно пуста: дверь ее всегда открыта; это — тенистое и бесшумное в городе место, куда всякий в минуту своего частного религиозного порыва может войти и помолиться. Еше более меня поражало, что по окончании литургии народ не двигается толпою к выходу, как у нас; литургия — гораздо короче нашей; она кончена, священник уходит, но из народа уходят только некоторые. Вследствие многочисленности алтарей вот-вот войдет другой священник и отслужит еще при другом алтаре литургию. Таким образом, церковь там священное место толкущегося народа; место — проходное и всегда почти открытое. Это — часть площади, однако такая, которая имеет всю интимность частной домовой церкви. Особенно в этом отношении поразительны так называемые «тихие мессы», messatacita2. Однажды я брел по римским улицам без цели и направления. Вижу, поднимается тяжелая кожаная портьера церковных дверей, и кто-то вошел туда. И я вошел. Полное молчание. Яркое освещение. Статуя Мадонны со сложенными руками стоит в нише колонны. Народу много, все на коленях. Ни звука, полная тишина. Я взглянул на алтарь. И вот как склонены были молящиеся к спинкам стульев перед собой, священник так же склонился головой к престолу. Текут минуты, прошло полчаса, час. Ни звука. Я вышел растроганный. Конечно, лучшая молитва, горячейшая — в молчании. И лучше всего, удобнее приносить свою частную, личную, исключительную молитву, молитву о личном, и особенно своем, горе, раскаяние в личном и собственном* своем грехе — среди полной тишины. Есть нужды и; дела общественные, и о них нужны общие молитвы; но, конечно, есть мир нужд и дел личных, никому не известных, совершенно неподгоняемых под общий;тип, и для них нужна молитва особенная, своя. А каЦ дома у всякого суета и

132

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

шум и помолиться настоящим образом можно только в месте уединения и привычной молитвы, в храме, то «тихая месса» и есть естественный ответ на эти миллионы всесветных нужд. Но и обратно: храм с «тихой мессой» уже совершенно не наш храм. Наш храм есть официальное религиозное место. В нем мы не только стоим, как и во всяком высокоприсутственном месте, но стоим от часа и стольких-то минут до часа и стольких-то минут, после которых просто неловко остаться или задержаться в храме. Присутствие кончилось, религиозное и официальное присутствие, и все идут домой. Служба — вся громкая и обнимает всяческие человеческие нужды, но лишь в общих формах. Вы можете и о себе помолиться, но обязаны главным образом молиться обо всех, в общих терминах. Теперь я перехожу к Рафаэлю: на этой-то почве частного и внутреннего, что вплетено в религию самой сущностью католицизма, и возникли смелые его концепции, нисколько не разрушившие обиходной католической религиозности в ее историческом обособлении. В «MadonnadiFoligno» он изобразил св. Иеронима, жившего в III в. по Р.Х., представляющим Св. Деве и испрашивающим ее покровительства для Сигизмунда Конти, папского секретаря, который поручил Рафаэлю нарисовать образ для церкви SantaMariad'Arocaeli; по другую (левую) сторону на это умиленно смотрят свв. Франциск Ассизский и Иоанн Креститель. Через эту дивную концепцию он ввел частный добрый порыв частного человека в круг бесплотных сил, а Св. Дева, Иоанн Креститель и вся церковь (в лице св. Франциска и св. Иеронима) как бы расширились, раздались в недрах — и приняли в небесную свою область частное и конкретное биографическое событие. Но без «тихой мессы», без этого мира индивидуальных молитв, все это — невообразимо. Вот отчего отделять итальянскую живопись, и особенно ее вершину — Рафаэля, от католицизма и вообще всей этой почвы катакомб (где уж какая официальность!), Колизея, гвоздей и мученичества св. Петра, где все в христианстве, еще боровшемся с язычеством, шло так просто, энергично, открыто или тайно в меру нужды и затем в этой картине разбросанного набега и схватки замерло на тысячелетья, — невозможно. У нас христианство — тихое, уже победив

В МУЗЕЯХ ВАТИКАНА

133

шее; не из катакомб ворвавшееся во дворцы, но от князей переходившее к народу, который и принял его бережно, как княжеский дар, а князья приняли его бережно же из великолепной Византии в свою деревенскую, Киевскую и Владимирскую, простоту. Где как распространилось оно, каким способом и по каким мотивам, так там и установилось.

В Galeriedepeinture поразил меня деревянный громадный складень-картина, на которой подписано: «PitturadiNicoloAlunna». Именно — поразителен средний образ. Он — аршина в два вышины. Представлено на нем распятие И. Христа, но что такое было это распятие — выражено через фигуры, смотрящие на Иисуса. Их три: св. Мария Магдалина, Божия Матерь и св. Иоанн Богослов. Две последние так меня заинтересовали, что я не помню Марии Магдалины; кажется, она наклонилась, и лица ее не видно. Божия Матерь стоит влево от креста, Иоанн Богослов — справа, оба очень близко к распятому Сыну и Учителю. Весь удар события и передан через них. Да нет, это неверно сказать: «передан», ибо картина, исполненная наивности, исключает всякую мысль о преднамеренности в художнике, умысле, приеме техники. Душа рисовавшего скорей рассеклась на две части и выразила свое отношение к Евангелию и центральному в нем лицу через эти две фигуры. Божия Матерь повернулась не прямо к Спасителю; но Ее поднятое лицо — уже старое и худенькое, прозрачное, тянется и не может взглянуть прямо на Сына. Она плачет каким-то мелким, дробным плачем, без звуков, без силы, плачем неверия, что вот — такое случилось, и невозможностью не верить перед очевидностью. «Дитятко мое родимое, что же такое с тобою сделалось» — это обычное восклицание нашего народа может хоть сколько-нибудь приблизить к передаче выражения Ее лица. Оно все истончилось от боли; щеки опали, только в один день опали, вот как Она узнала об этом. «Больно мне, больно!» Но самое поразительное и никогда мною в живописи не виданное — это Иоанн Богослов. Очевидно, он с Богоматерью только что оба подошли ко кресту, и это первый их взгляд на Спасителя, или первые полторы минуты. Возлюбленный ученик Иисусов, нежный и кроткий, закричал, заплакал, «завере

134

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

щал», как говорят в простонародье, криком широким, физиологическим, громким: рот ужасно широко раскрыт, виден язык и зубы, от лица, в смысле выразительных его черт, ничего не осталось, и вся картина — кричит: «Больно! больно! больно!» (то есть для души). Я вспомнил Лессинга и его рассуждения по поводу Ла-окоона, что боль и вообще крик не передаваемы через живопись и скульптуру, потому что тогда получается «темное пятно в мраморе или полотне, и притом недвижимое, что некрасиво и нелепо»3. Да, если бы мы не отрываясь смотрели на картину сутки, тогда целые сутки не закрывающийся рот — нелепость. Но ведь мы проходим мимо картины или останавливаемся перед нею на несколько минут; и я, напр., думаю, что Лао-коон-отец до последней минуты издыхания не закрывал рта, а кто видел рыдающих — опять же знает, как долго рот их бывает открыт. Но все это теоретизиро-ванье — пустяки. В «PitturadiNicoloAlunna» я первый и единственный раз в жизни видел, чем было событие распятия Спасителя, вот та краткая минута и тот окончившийся день, не для мира и церкви, но для окружавших Иисуса людей, плотяных, костяных и кровных. Нет, это удивительно. Я не мог оторваться от картины и все к ней возвращался. Иоанна Богослова, написателя «Апокалипсиса», первого из четырех столпов церкви, т.е. что-то огромное и необъятное, необъ-ятнейшее, чем Рим, чем вся русская история, кто занимает четверть христианского неба, представить заплакавшим, закричавшим, чуть не затопавшим от боли ногами (бывает с детьми, да и с взрослыми), и это вдруг, в одну минуту, при взгляде на Распятого, значило действительно найти способ и показать для зрителя мерку события и как бы втолкнуть зрителя в тот самый день, когда все это произошло. Пишу это не без мысли о том, до чего вообще русским художникам недостает умения передать смысл смерти Спасителя. Все, что они умеют здесь, — это нарисовать безобразное или страшное. Ни жалости, ни тайны, ни могущества действия на душу — у них нет.

«Лаокоон», «Аполлон Бельведерский» и еще одна статуя, называемая «AntinousdeBelvedere» (№ 53 в «CabinetduMercuredeBelvedere*), — суть главные украшения музея скульптурных древностей Ватикана.

В МУЗЕЯХ ВАТИКАНА

135

Конечно, тут есть неисчислимое множество бюстов знаменитых людей греческого и римского мира — ораторов, поэтов, философов, цезарей. Длинные ряды их внушили мне мысль об издании по музеям Ватикана и Капитолия (мраморы цезарей) учебного атласа истории: если взять Августа, Брута, Цезаря, Марка Аврелия или Сократа, Перикла, Зенона Элейского, Платона, Гомера, Пифагора и каждого из них представить 5—8—15 фототипиями, снятыми с подлинных древних мраморов, то что это будет за роскошная пища для наших тощих (умственно и нравственно) учеников. Можно было бы даже самих учеников старших классов гимназий и студентов университетов ввести в работу составления подобного атласа, т.е. заставить их

всматриваться, изучать эти мраморы, отмечать в них разницу и отбирать из них характерные для снимания копий. Можно надеяться, что при этом и самую историю они изучили бы до ниточки, но изучили само собой, без приневоливанья, как пособие к мастерству. А уж «плоды» из этого вышли бы. Но я оставляю педагогику и перехожу к искусству.

Все древнее искусство — непсихологично, в противоположность новому: вот вывод из наблюдений. Но при созерцании первоклассных созданий древнего резца приходит мысль, не было ли это древнее искусство более метафизично? Меры, измерения corpus'a человеческого, вечное искание (и, может быть, нахождение?) окончательной истины этих мер и их гармонии — вот что мы монотонно находим в этих мраморах. «Мерки портного» — так и хочется выговорить последнее определение. Кажется, это очень мало, скудно? Однако что именно говорил Моисей, вернувшись с Синая и рассказывая евреям, как они должны построить храм Богу (скинию?). Он также перечислял только меры и цвета, и даже почти — одни меры. И вот когда читаешь об этом в «Исходе», то будто слышишь, как портной отсчитывает цифры — длины, ширины, объема и сгиба — заказанного ему платья. Скиния — одежда Божия: вот нерассказанная ее мысль4.

Иезекииль, при описании виденного им в видении Храма, где обитал Бог, не говорит ни слова о впечатлении от него, о картине его, а целые страницы, до утомительности, до истощения всякого терпения у чи

136

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

тателя, наполняет цифрами и цифрами, мерами, мерами и мерами5. А мудрый Пифагор «число» считал «сущностью вещей». «Всякая вещь имеет свое число, и, кому открыто число вещи, тот знает и сокровенную сущность вещи»6. Итак, в числах и мерах есть своя тайна; Бог есть мера всех вещей — после создания, но нельзя ли предварительно создания назвать Его портным всех вещей, который «кроит» мир в небесном своем уме. Если к этому мы прибавим твердое слово, нам сказанное: «по Своему образу и подобию сотворил человека Бог, в тени образа Своего сотворил Он его» (Бытие, I)7, то найти истинную меру и сумму частичных мер и пропорций человека не представится ли очень серьезною и даже священною мистикой? Мы сейчас и войдем в родство скульптуры греческой с религией: если человек есть «образ и подобие», то, конечно, по образу можно приблизиться и к прообразу, по человеку и «меркам» его — отыскать и образ Божий. Получится задача не нашей иконографии, т.е. как-нибудь и какое-нибудь дать изображение отвлеченно и уже заранее почитаемого лица, а именно найти, построить, создать впервые, в будущем, когда-нибудь такой образ — «скинию», которая была бы не выдумана человеком, а принесена с Синая. Читатель поймет мою аллегорическую речь, что в сущности то самое, чего искали евреи на Синае: «Бога и Его образа», греки того же искали в мраморе, высекая не людей, не этого курносого Сократа, не большеголового Перикла, которых все умели отлично и характерно изобразить, когда нужно было, а собственно усиливаясь из мрамора высечь Того, «по образу и подобию Кого» сотворены и Сократ, и Перикл, мы все. При этом у них Бог сотворялся через статую и статуя была Богом; или по крайней мере — ангелом, близким к Богу существом: в меру того, насколько она уже превосходила человека красотою, не теряя образности и подобности с ним. Знаменитое заповедание Моисеево: «не делайте этого, никогда и никто, ни статуи, ни рисунка, ни человека, ни зверя»8 и значило только: «без Синая мы не построили бы скинии, ни вы, ни я: Бог должен открыться Сам и в Себе: прочее будет ангел, а если вы ангелу поклонитесь как Богу, то Бога забудете, поставите Его в тень человека, между тем как че

В МУЗЕЯХ ВАТИКАНА

137

ловек стоит в тени Божией».

Отсюда простая разгадка того, чему так дивился Лессинг: отчего греческие скульпторы подписывали (иссекали) под статуями подписи: «£тсо1£1» — делал, а не «£ко1цое» — сделал9. Все — ангелы, а еще не Бог; греческое искусство было вечным усилием, а не самым делом; все выточенные фигуры были уже не люди, но еще и не боги; художник, Фидий, Пракситель все только «ётсо1е1», а еще не «кко1т\ог».

* *

Из любопытных черт, которые бросаются в глаза при наблюдении греческого искусства, обращу внимание на одну: мужеобразность женских ликов и женопо-добность — мужских. Паллада не только по оружию и шлему — воин, она воин не только по всем о ней рассказываемым мифам: но, как ее изображали греки, — она мужественна, мужеобразна, мужеподобна. Имеет сухость и серьезность мужчины в себе. Что за мысль? Юнона (римская, т.е. греческая Гера «Всобтс;»*) также мужеподобна. И в мифах обе они не имеют детей. Диана — вечная девственница, и также без детей. В Капитолийском музее я прямо остановился в изумлении перед одной статуей, в полный человеческий рост: вот греческий св. Франциск, держащий на руках Младенца. Представьте, нагая мужская статуя, с чрезвычайно нежным, совершенно женственным сложением, держит на руках Младенца. Статуя эта имеет усиленное повторение в Ватиканском музее: мужские формы еще сохранены, но голова совершенно женственная, с женским убором длинных волос в косу, и также — на руках ребенок! Так называемый Аполлон Мусагет («Аполлон, предводитель муз»), с солнечными иногда лучами около головы, с лирой в руках, имеет женские длинные, не зачесанные в косу, но спадающие двумя широкими и некрасивыми прядями книзу женские волосы и одет в женскую одежду! Что же все это такое, явно некрасивое, ибо нам не присуще любоваться ни мужеподобностью в женщинах, ни женоподобием в мужчинах? Если такие образы создавались не для лю-

*«Волоокая» (греч.).

138

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

бования, они, очевидно, выражали какие-то поиски греков. Какие? Да те, которые для нас явно написаны в неошибающемся Синайском счете: не сказано перед сотворением Евы: «по образу Нашему сотворим ее», а сказано это перед сотворением Адама, и Ева была уже извлечена из него как часть, до времени скрытая в Адаме10. Т.е. один Адам ранее сотворения Евы и был полным и совершенным человеком, и вот его-то и искали греки в Палладах и Аполлонах, а не оторванную «от мужа своего» Еву и не потерявшего «ребро свое» Адама, которые, как только это разделение совершилось, не стали уже «образом и подобием Нашим», а только половиною этого образа. Таким образом, через человека греки искали Бога. И самый путь их поисков был истинный. Не безгрешнее ли отрок и отроковица, чем зрелый муж? Но в зрелом муже уже опять Адам отделился от Евы, противоположился ей, и именно самым видом своим: безбородый и нежный отрок подобен девушке, а девушка в 11—10 лет — сущая Диана, подобно этой охотно предается мужским проказам и самым видом своим похожа на мальчика. Тайна удивительного разделения полов, психологического и ноуменального, а не одного физиологического, происходит в росте и с ростом каждого человека. В каждом повторяется история Адама и Евы. Но греки смело бросались вперед, за Адама и Еву, в ббльшую древность: «там Бог!» Вот сущность их условий.

Мы же, не замечая этого, предполагаем, что искусство их было только отвлеченным. В Ватиканском музее есть два бюста — Мария (римского консула-диктатора) и бюст старого Цезаря. Что это за портреты! Марий имеет маленькое лицо («лицо в кулачок»), точно составленное все из мешочков; мешочек под глазами — это скулы, самая сильная и характерная часть в лице. У кого скулы развиты — характер развит, это сильный, энергичный человек. Губы Мария все сошлись в сосочек: лицо старикашки, упорного и безумного. Это он произвел избиение оптиматов11; а воин, посланный в темницу, чтобы обезглавить его, выбежал оттуда в испуге: «Это — Марий! Это сам Марий!»12. Лицо Цезаря чудовищно по окаменелости. Это — камень. Об него расшибешься, а его не разобьешь. Итак, характерное и личное, индивидуальное — умели представлять греки

В МУЗЕЯХ ВАТИКАНА

139

и римляне. Во множестве статуй, под которыми подписано: «Ignoto» (т.е. портрет неизвестного человека), бездна индивидуальности, гениально уловленной. По богам их судя, по Аполлонам и Юнонам, мы представили себе, что им вообще не было присуще понимание личности в человеке, характера особенного и исключительного; но дело в том, что кроме Пантеона, т.е. галереи попыток вылепить Бога, у них была ежедневная уличная фотография, которую ярко представляют поистине неисчислимые их мраморы-портреты,

очевидно выделывавшиеся не художниками, а мастеровыми: и что это были за мастера индивидуальности! Эти портреты «ignoto» не воспроизводятся в снимках, не входят в атласы, может быть, мало принимаются в расчет при написании «Истории искусства». Конечно, в Аполлоне Бельведерском нет биографии и, собственно, нет лица; но ведь «Бога никогда же никто не видел»13, Он — безвиден, Он — вечен, неизменяем: вот это и ловили греки. Но сколько биографии в историческом и земном Марии; сколько лица в снимках «Ignoto»; и гнева, и грусти, и несчастия; бессильной страсти или тупого самодовольства.

* *

В Ватиканском скульптурном музее есть одно особенное сокровище, которого не только подобий, но и зачатков я нигде не видел. Это «Cabinetdesanimaux», разделенный на два зала. Все римские и отчасти греческие скульптуры. Идя осматривать музей и дорожа временем, я хотел пропустить эту зоологию, но едва случайно зашел в нее, как увидел, какое это необыкновенное и высочайшее искусство. Вы понимаете, что совершенно иное нарисовать кошку сидящею и мурлыкающею или же схватить момент, когда она бросается на мышь. Я был так счастлив, что однажды в жизни видел кошку на ловитве, и красоту ее не могу забыть с тех пор. Мне было лет 8 или 9, и я тихо сидел, совершенно один в комнате покойной матери. Смотрю, кошка наша идет, но особой поступью. У нее ведь когти не выставлены, как у собаки, и она ими не стучит; но на этот раз она боялась застучать лапками. Она переставляла лапку за лапкой, делая шаг в полвершка,

140

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

шла «на цыпочках» в направлении к стене. Я стал следить. Она ужасно длительно шла, точно ноги ее были сломаны или она шла на муку. И чем дальше, шаг все меньше, точно плетет ножка за ножкой. Плетет-плетет-плетет, тише-тише-тише, вот умерла — и вдруг, как ком, молниеносно ударилась в щелочку у стены, и уж обе лапы в норе, и она что-то гребет там. Но напрасно — мыши не достала, очевидно возившейся около своей норки, и медленно отошла. Так вот момент, и у каждого животного есть такой момент, — полной жизни по закону у каждого своему. Cabinetdesanimaux и есть чудная галерея портретов животных в таинственные и редко видимые моменты их жизни, игр, ласк, охоты друг на друга. Тут есть удивительная голова верблюда, огромная, добрая, глупая, нужная хозяину; портрет гиены: да это почти человеческое лицо, самое низкое, какое можно представить. Две левретки: одна взяла другую за ухо, не укусила, но только взяла губами. Среди пены морской огромный омар; в первое посещение галереи я прошел мимо, будучи совершенно убежден, что это — в ящике под железною сеткою, хранится настоящий засушенный омар, препарированный. Но каково было мое удивление, когда, при вторичном посещении музея, ближе наклонившись, я увидел, что блестевший скорлупою черно-серый омар весь сделан из мраморов, выточен до мельчайших подробностей и чудно отполирован, и пена моря, по которой он ползет, — белые клоки неполированного же белого мрамора. Сколько труда, чтобы представить такое неодухотворенное животное! Вот гончие и борзые, подняв нос, нюхают воздух: птица пролетела тут, и они ловят струйку ее запаха, не рассеявшуюся после полета. Или, например, леопард: черные колечки его шкуры сделаны инкрустацией из черного гранита по желтому; морда поднята, лапы тверды, леопард еще спокоен, но уже сейчас двинется. Вот играют серые зайцы. Или вот серна: ее змея укусила в нижнюю губу; какой выбран момент! И везде игра, жизнь: насколько это ярче экспонатов наших бездарных зоологических музеев, где все животные точно солдаты на смотру дивизионного генерала: стоят нога к ноге, навытяжку, и кажется, дай им ружье, начнут исполнять ружейные приемы. Кабинет этот удивителен и досто

В МУЗЕЯХ ВАТИКАНА

141

ин изучения не одних только художников, но и мыслителей. Между тем я никогда о нем не слышал ничего и не видел ни одной фотографии с его вещей, из которых каждая сделана как бы охотником Нимвро-дом, знатоком пастбищ и лесов, но которому случилось в то же время соединить в себе и Праксителя, и Сократа. И какая связь этих скульптур с мифом о сатирах и сиренах, полубогах, полулюдях, полуживотных.

Все в древнем мире было между собою связано.

Я осмотрел также Этрусский музей: он не богаче, чем отделение этрусских ваз в нашем Эрмитаже. Только в одной витрине, под стеклом, я с волнением рассматривал сделанные из золота браслеты карфагенской и финикийской работы, привозившиеся в Рим. Золото не окисляется, и тончайшие листки, лавровые и другие, из которых, наложенных листок на листок, сплетены эти браслеты, надевавшиеся на руку около плеча, сохранились как бы сейчас сделанные. Рим — еще наш, от него остались Колизей и Капитолий; но Тир и Карфаген уже не оставили самых камней после себя, и только из могил их мы вырываем мелочи утвари или блестки царственных их одежд. Но какое это было искусство, и чудный узорный ум, и характер — уже вовсе не наш! И все — не наше! и боги, и наряды, и жизнь, и человек! Историк не может без волнения это видеть.

На вершине Колизея

Наконец я забрался на вершину Колизея. Оказалось, что в стене есть внутренние ходы — лестницы, даже с перилами, равно как и отдельные ярусы, совершенно приспособленные для обозрения посетителя, который может ходить по развалинам как человек, а не ползти как змея или летать как летучая мышь. Все это стоит 72 лиры, т.е. 18 коп., и, конечно, эта плата чрезвычайно умеренна и совершенно необходима для выполнения постоянных, хоть и небольших, работ по приведению в порядок отдельных частей архитектурного чудовища. Вообще в катакомбах, на ForoRomano и везде, где мне случилось быть, я видел необыкновенную заботливость и, как мне кажется, даже любовь, с которою римляне относятся к своим руинам. В одном месте (на ForoRomano) отвалилась огромная скала, целый камень, входивший верхним углом в какую-то постройку. Камень этот упал углом и раздробил каменный пол под собою, не Бог весть какой красоты или значительности. Скалу тотчас укрепили в том самом положении, как она упала, с помощью приспособлений, напоминавших мне приспособления, с помощью которых держится тоже упавший Царь-колокол в Москве, а пол поправляют. Осколок к осколку прикладывают древнюю плиту мелкими кусочками, и все это скрепляют цементом. Ни одного куска не внесено вновь, ни одного из древних не положено небрежно.

Во втором этаже Колизея сторож в позументе (очевидно — правительственная служба) предложил мне посмотреть модель Колизея, как он был в целости. Я вошел в отдельную большую комнату, которую занимала модель, сама величиной похожая на небольшой кабинет. Она была сделана вся из дерева, железа и меди и воспроизводила даже те огромные вставленные в кольца железные катки, с помощью которых на

НА ВЕРШИНЕ КОЛИЗЕЯ

143

тягивался брезент над Колизеем. В самом деле, здание

никогда не имело крыши, а между тем как от зноя, так и от дождя была необходима защита. Она и состояла из парусины, так же мало задерживавшей свет, как парусинные занавески в наших столовых, и между тем задерживавшей и лучи солнца, и капли дождя. Но каким механизмом можно было над целым Колизеем, т.е. в сущности над большой площадью, поднять брезент на страшную высоту Ивана Великого1?! Оказывается, крайний венчик камня верхнего яруса весь сплошь был усеян железными или стальными цилиндриками, на которые наматывалась бечева, тянувшая брезент. Одновременно вертя за ручки эти цилиндрики, вершок за вершком вытягивали чудовищное полотнище и поднимали его на страшную высоту. Все «помаленьку», как и сейчас, все — не торопясь, и достигались чудеса техники.

Коридоры и ходы под полом арены оказались вовсе не клетками зверей или людей, а вместилищем машин и всяких технических приспособлений, которые были необходимы для сложных и дорогих представлений в цирке. В самом деле, лежа эллипсовидным блином у ног зрителей круглого театра, сцена представлений, очевидно, не имела кулис и того, что бывает «за кулисами» и что технически необходимо. Римляне и сделали из самого пола арены, где происходила борьба, «кулисы» и отнесли под пол то, что мы относим «за кулисы». В самой середине арены вырезана была продолговатая четырехугольная доска. Она запиралась и отпиралась снизу. Когда на арене оказывался труп или несколько трупов, не нужных для дальнейших «Lusus»*, эти трупы издали подпихивали на эту доску. Тотчас она отпиралась снизу, доска вертикальная поворачивалась на оси, как дверь на петлях, и сбрасывала животное или человека «за кулисы», под пол. Звери же и люди содержались в клетках в каменном основании самого Колизея. На сцене происходили целые представления разных видов охоты на зверей, и она была так велика, что на ней устраивался целый ландшафт охоты, с искусственным леском, пещерою, горкой и т.под. Воинские битвы (бои гладиато-

*Игр (лат.).

144

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ров) были как сухопутные, так и морские. В последнем случае деревянный пол арены убирался вон, и открывавшийся под ним бассейн наполнялся водою, на которой плавали морские суда, конечно уменьшенного размера. Ложа цезарей находилась в средней точке длинной стороны Колизея; vis-a-vis с нею, в центре же противоположной длинной же стороны его, находились ложи весталок. Те и другие, как и у нас теперь, лежали в «бельэтаже». Чем далее шли ярусы кверху, тем понижалось общественное положение зрителей. Но вот особенность: самый верхний ярус Колизея был весь в сплошной колоннаде, и здесь, «за колоннами», стояли моряки. Ниже их сидела чернь, и еще ниже (но все же страшно высоко) сидело купечество, лавочники, мещанство. Отчего, при уважении римлян к военной службе, моряки были, однако, помещены сзади всех? Оттуда уже почти нельзя рассмотреть, за страшной высотой, деталей представления внизу, и остальному люду оно было бы вовсе не видно; но моряк, обладающий по должности исключительно отличным зрением, мог рассматривать то, чего обыкновенному глазу не удалось бы вовсе увидеть.

В цельной модели Колизей удивительно красив. Он и необъятно величествен, и пропорционален. Эллипс его только чуть-чуть удлинен, а высота его совершенно соразмерна с длиной и шириной. Верхний ряд колонок, за которыми стояли моряки, сообщил легкость и воздушность чудищу; а множество статуй, поставленных в нишах, расположенных снаружи стены (обращенной к городу), довершали изящность постройки. Применяясь к нашим терминам, чудное зиж-дительство это не есть казарменная постройка, что-то площадное, уличное, для «черни», а во всех частях обдуманности и тонкого приспособления напоминает скорее гостиную. Он вмещал в себя до 87 ООО зрителей, т.е. все население таких наших городов, как Калуга, Тула, Орел. В этих-то видах вместимости он и вознесен так высоко в воздух, а сообразно с высотой уже раздвинута для симметрии длина и ширина его.

Сцена представления занимает небольшой (сравнительно со всем Колизеем) круг. Он обведен решеткой, через которую не мог бы перепрыгнуть хищный зверь и попасть в начинающиеся отсюда ярусы сиде

НА ВЕРШИНЕ КОЛИЗЕЯ

145

ний. Сиденья расположены амфитеатром, и все расширяясь, и все поднимаясь, они множеством своим напоминают клубок ниток, искусственно намотанных на бумажку таким образом, чтобы эта бумажка осталась видна, а нить наматывания тоже видна и, все более и более оставляя бумажку в глубине, сама расширяется. Стена Колизея, чудовищно толстая книзу, вверх все суживается и становится совершенно тонкой в верхнем ярусе, «у моряков». В целом, до самого верхнего карниза (ободка), она сохранилась у '/4, даже менее, здания. Везде в остальных местах обвалился то один, то два, то даже три верхних яруса. Но Колизей кругл, т.е. по длине и ширине он целен. Я стал взбираться вверх.

Уже с «бельэтажа», где помещалась ложа цезарей, вся, так сказать, психология здания изменяется: все —

внизу, убегает по мягким линиям книзу, и арена, на которой я раньше бывал, из довольно большой площади, каковою представляется для прогуливающегося по ней, превращается в кружок. Отдельные ярусы Колизея, лежащие друг на друге кольцами (и эти кольца выделены архитектурою), страшно велики и напоминают высотою наш хороший каменный дом. Ноги страшно устали от крутых каменных, внутри стены высеченных, лестниц. Вообще стена Колизея не плотная из камня. Она пронизана коридорами, нишами, комнатами, лестницами; она имеет внутреннее в себе строение. И что с арены или с площади, из улицы и Рима, представляется стеною, есть в сущности здание, архитектурный некоторый план. Наконец я на самом верху; не «у моряков», куда лезть не хочется и жутко, а приблизительно, где сидели «bourgeois». Здание, кажется, все качается от плывущих по голубому небу легких облаков, которые кажутся неподвижными, а это зубцы Колизея плывут им навстречу. Все кажется относительным на этой страшной высоте, и особенно место твоего сиденья. Я сел на мраморную глыбу, помещенную аршинах в двух от решетки-перил. Странное это ощущение, что тебя тянет в пропасть внизу. Внизу действительно пропасть. Арена отсюда представляется лежащею на дне чудовищной воронки, совершенно крошечною, как сцены наших захолустных театров, и бродящие там группы людей кажутся мед

146

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ленно движущимися куклами. Таково же ощущение, если вы станете смотреть в наружное стекло бинокля. Все далеко и все малб.

Сцена — маленькая, и игры маленькие, а люди совсем крошечные. У колоссальной толпы, здесь некогда теснившейся, не было настоящего чувства крови, которое было у зрителей «бельэтажа», ибо моряки, plebs и bourgeois все видели как бы на театре марионеток и интерес игры был для них, а жалости игры не было. Даже только шелест платья и звук дыханья восьмидесятитысячной толпы производил некоторый шум, да и за самою высотою ничего не было слышно из раздирающих криков внизу, а выражения лиц, конечно, не видно; и видимы были только двигавшиеся, стоявшие и падающие фигурки. Я думаю, есть разница: взглянуть на бойню быков извнутри ее или издали, с площади, с дальнего края площади, примыкающей к бойне быков. В первом случае появится жалость, во втором останется только зрелище. Известно, что солдаты и офицеры питают ужас к битве; и писатели, которым случалось быть солдатом или офицером, не могут надивиться чудовищности человеческого сердца, допустившего войну. Но Наполеон или даже Кутузов, соображавшие план битв, не имели этого трепета, и это писатели-офицеры или писатели-солдаты относят к недостаткам их сердца. Между тем и Наполеон и Кутузов, которые во время битв ни в кого не прицеливались, никогда не вынимали сабли из ножен, не видели «товарища Ваню», падающего около их плеча в крови, и представляют собою зрителя верхнего яруса Колизея; или, mutatismutandis*, верхний зритель Колизея представляет собою в психологическом отношении такого полководца Кутузова, который о пролитой крови знает, но этого пролития не чувствует, не жалеет, не страшится, ибо «бинокль зрения» к нему обернут, так сказать, своей широкой стороной, все удаляющей, а не своей узкой стороной, все приближающей. Народная римская толпа не была (как я думаю) кроваво безжалостна; а были таковыми только нижние, испорченные, атрофированные сердцем, зрители. «Прости, развратный Рим» — это, верно, написал наш поэт2.

*с соответствующими изменениями (лат.).

НА ВЕРШИНЕ КОЛИЗЕЯ

147

Но это не целый Рим, а только часть, блестящая, чешуйчатая сверху.

Я начал спускаться вниз, недолго посидев наверху. В пустынном Колизее, на котором-то из средних

его ярусов, прямо во дворе его, весело спустился головкой мак. Малиновый цветочек весело расцвел под ярким солнцем. «Вот куда занесло зернышко». И не помнит оно ничего: как растеньице счастливее человека!

Были ли жертвы Колизея так несчастны, как нам представляется теперь? Я думал о христианах, и судьба их мне представилась счастливою. Да, она представлялась мне счастливою, как необоримо и неоспоримо видел я ее счастливою на стенах катакомб в тамошней живописи. В цирке и в катакомбах были одни люди, те же люди. Чем они жили? Вечною надеждою. «Завтра начнется светопреставление, и мы там — цари, оправданные победители мира и диавола». С такой мыслью как не умереть. Время апостольства и сейчас же после апостольства было самое счастливое для христиан время, и они потому и победили мир, что были несравненно счастливее цезарей, сенаторов, весталок, ибо знали, для чего жили, и знали, за что умирали. Счастлив человек, который имеет то, за что ему хочется умереть. Какое сокровище у него в руках! Держа его у своей груди, неужели можно смутиться перед тигром или вооруженным гладиатором? Минута страдания после 30-ти лет счастливейшей жизни в катакомбах, с друзьями, с какими друзьями! и — перед рассветом вечной жизни сейчас же из-под лапы льва! Что значит этот миг смерти на фундаменте такой психологии? Они сами несли в сердце целый Колизей, а этот лев или гладиатор был избушкой на курьих ножках. И Колизей раздавливал избушку, и христиане победили львов, гладиаторов, римлян, Рим, мир.

Они шли за Павлом, за Петром. — «Не распинайте меня так, как Христа, а головой книзу, чтобы голова моя была там, где ноги моего Спасителя», — кричал ап. Петр солдатам, волочившим его на крест3. Какая конкретность! Не в нем подвиг, который так кричал, а у него счастье, что он видел Лик, за Который так кричал. Христиане шли за Павлом, а Павел шел за всех. «Друг друга обымем»4 — это было не словом, это было еще делом. Павел умирает за меня, а я за Павла:

148

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

неужели страшно мне умереть, хотя я и не Павел? Когда идут за Павлом, все становятся как Павел: это необходимо, это и сейчас так, как было в древности. Овцы по пастуху, а не пастух по овцам. Перенесемся к земным событиям, к материальным и уже неоспоримого смысла событиям: все были львы с Суворовым, но как вы спросите львиного у человеков, когда их ведет человек, неуверенный в победе, и даже ведет другой человек, не понимающий, что такое и зачем эта война, и войско, и он сам.

Но и это ли одно. Христианство все было сосредоточено в одну точку, и шел, собственно, один вопрос: променять ли на лик Христа сонмы мраморных и живых ликов, маленьких, ограниченных, гнойных, или позорных, или незначительных. Весь вопрос христианства в первые века был только вопросом этого обмена. Оно все было только нравственным вопросом, без огромных метафизических дополнений. Явилась система Коперника, и как она затруднила то же дело. Христианство есть явление нашей планеты, а существуют еще миры, где не было иудея и эллина, не было Ветхого Завета и, следовательно, нет для них и поправляющего или дополняющего Нового Завета. Стала относительна земля, а следовательно, условно и относительно стало и все совершившееся на земле. Это — огромная перемена, и христианам после Коперника просто стало невозможно ожидать, что «звезды посыплются с неба при светопреставлении», как пуговицы с изношенного мундира5, ибо звезды нисколько не суть части, или убор, или красота и вообще принадлежность земли. Открытие Коперника все перевернуло, хотя сам он был каноником католической церкви. Явилось всеобщее знание и вера. Вырыли из земли ихтиозавров и бронтозавров, и они сказали так же много, как астрономия; ибо их не видел Ной, и они не видели Ноя. Все стало еще труднее. Св. книги не сокрушились от этого, но явилась очевидная нужда их как-то иначе понять, не в астрономическом и не в геологическом смысле, как понимали наивные первые христиане. Весьма вероятно, что книги эти имеют несравненно глубочайший смысл в себе, нежели сухонаучный, что они несут в себе некое мистическое иносказание; что и «светопреставление», т.е. «переставление», «перемещение» прос

НА ВЕРШИНЕ КОЛИЗЕЯ

149

вещающего человека света, произойдет без всяких физико-астральных перемен. Но этого нового и глубочайшего смысла никогда не могли найти, даже его и не искали, а просто поместили Коперника в Index запрещенных книг, а против Лайэля, Леопольда фон-Буха и Гумбольдта написали ругательную, обличительную статью. Все это изменило положение вещей не только в смысле «дела», но, между прочим, и нравственно. Нравственность, очевидно, очутилась на стороне тихих тружеников науки, безропотных, непритязательных, скромных, благотворящих открытиями своими миру, а в лагере, некогда святом, вселился бессильный гнев и неумение чего-нибудь сказать.

Но и это еще не главное. Дня за три я был на Corso (самая людная, идущая кругом всего Рима улица), часов в 10 вечера, и как был утомлен, то спросил себе мороженого и сел на тротуаре около лучшей кофейни. Весь тротуар, широчайший в этом месте, был усеян стульями и столиками, и чрезвычайно нарядная и шумная публика наслаждалась мороженым, кофе и шоколадом. Первый раз я был вечером на улице, и до чего же вечерний час ее не похож на дневной. Везде выкрикали «LaTribuna» и «Patria» (местные газеты), но никто не хотел ни «Tribuna», ни «Patria». Чтение газет здесь, очевидно, не развито, потому что иначе хотя бы кто-нибудь купил, но решительно ни один человек не купил, не читал. Тут же подбегали к публике и кричали «unofranc» (здесь почему-то лиру все называют охотнее французским именем «франк»), распускали перед глазами веер почтовых карточек с видами Рима. Но и карточек никто не брал, кроме неопытного русского, евшего мороженое. Действительно, страшно дешево: до полусотни видов Рима, превосходно выполненных, за 38 коп. И как они приставали: в голосе что-то прямо умоляющее, точно от продажи карточек зависит что-то дорогое для них или от непродажи угрожает что-нибудь жестокое. Но вот промышленность: когда стало смеркаться и публика начала редеть, замелькали совсем крошечные фигурки мальчиков лет 9—8, даже семи лет, которые подхватывали окурки папирос и сигар. Они двигались быстро, как ласточки, ловящие мух, и я бы не заметил смысла их движения, если бы мальчик не подхва

150

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

тил обгорелого мундштука папиросы, которую я докурил и бросил. Замечу, что папирос здесь совсем не курят, а все сигары. Окурок сигары — еще понятно, тут нечто содержательное есть: но на что окурок папиросы? Очевидно, существовала промышленность, утилизирующая и это, и тысяча херувимов, точно слетя с Сикстинской Мадонны, с этими же спокойными черными глазами итальянских детей, очищала тротуар от сора. «Для вас это сор, а для нас — хлеб». Я хочу сказать, что кроме вопроса веры и знания вырос вопрос труда и голода. «Что общего между этим мальчиком и мной? — подумал я. — Где у него близкие?» Близкие его не эти итальянцы, занятые кофе, как я мороженым: они заговорят со мной, нам есть о чем говорить, о Гумберте, о Де-Губернатисе и Толстом; а с ним им совершенно не о чем заговаривать, и он найдет для разговора своих знакомых не здесь, в Риме, а в Петербурге, на Сенной и прилегающих улицах: там у него и родня и друзья, с которыми он поделится сведениями о цене хлеба в Италии и стоимости окурков, которые еще в Петербурге ничего не стоят. От мальчика я перенесся к Рамполле, которого видел тоже дня за два перед этим. Ну что за дело мальчику до Рамполлы и до его красной шапочки и даже до такого события, как то, что у него руки дрожат во время причащения? Для мальчика этих вопросов просто не существует. Стоит св. Петр — хорошо; не стоит — не станет хуже. Просто это все ничего не значит для голодного, и, следовательно, есть два лагеря и два своих устремления уже в самом христианском обществе, вот в этом самом граде св. Петра, около Колизея, катакомб и мощей св. апостолов. Рамполла прекрасно служит над самою ракою св. Петра, и он есть прямой и непосредственный продолжатель линии священства и лиц, идущих от первоверховного апостола. Но нужно потерять всякую совесть, чтобы не сознаться, что Рамполле интереснее вопрос, равномерно ли выбрита его левая щека, как и правая, чем вопрос, останется ли жив и не заболеет ли в эту ночь этот мальчик с окурками. За св. Павла все умирали, ибо он за всех умирал. Но почему, ради смерти Павла за всех, умереть и за Рамполлу, когда совершенно явно Рамполла ни за кого не собирается умирать? «Мученики Колизея»... те

НА ВЕРШИНЕ КОЛИЗЕЯ

151

перь они разошлись: одни, надев красное одеяние, управляют миром, другие — голодны, холодны, озлобленны. И озлобленные говорят: «Мученики Колизея умерли не за всех, а за кардиналов; нам они не оставили наследства; а когда так, то пусть и чтут их кардиналы, а мы будем собирать окурки и дожидаться Страшного Суда, но только вовсе не в том смысле, как ожидает его Рамполла и нарисовал Микель-Анджело, а совсем в другом смысле, в нашем, для наших интересов и с нашей точки зрения».

Всех этих страшных вопросов и отношений не

было для христиан-мучеников. И все эти вопросы и отношения не навеяны, не надуманны, а существуют в

самом деле. Христианский мир в самом деле не то что не умеет разрешить, но даже не умеет подойти ни к вопросу знания, ни к вопросу голода. Он просто их игнорирует или отвечает на вопрос о знании: «не знайте», а на вопрос о голоде: «потерпите». Но это — не решения, и особенно не решения в нравственном смысле. В нравственной-то стороне дела и скрыта сущность вещей, ибо как очевидно, с одной стороны, что тихость, и мир, и благоволение, и истина у тружеников науки, а не у Шатобриана с пастором Штекером, так очевидно, что опять же нравственный и здоровый момент содержится в разговорах двух бедных мальчиков с Невы и Тибра о стоимости хлеба, а не в способе причастия его эминенции6. Таким образом, здоровье, сила и истина выскользнули из христианского мира и незаметно переползли в другие лагери.

И вот отчего — мученики и веселье там теперь. Там теперь катакомбы, свои, особые. И вот отчего христианину наших дней так безмерно грустно. «О, если бы я жил в первом веке: я бы счастливо умер, но теперь я не имею сокровища, какое имели те, и даже ничего не имею, я нищ и гол как цезарь, как весталки, боги которых умерли и они проклинали народившегося другого бога».

Мне было чрезвычайно тяжело. «Счастливые мученики Колизея II и III века; печальные зрители Колизея XIX и XX века».

6-210

«Умирающий гладиатор» и «Моисей» Микель-Анджело

В один и тот же день я видел «Умирающего галла», чаще называемого «Умирающим гладиатором», и знаменитое изображение еврейского законодателя, скульптуру Микель-Анджело.

Гладиатор помещается в одном из капитолийских музеев. Капитолий представляет собою довольно высокий холм, срезанный сверху, и небольшая площадка, образованная от этого среза, вся застроена теперь новыми, т.е. уже не языческими, зданиями. Посреди ее, лицом к городу, стоит огромная, некогда позолоченная конная бронзовая статуя Марка Аврелия. Некогда гонитель христиан, какую заботу в них нашел он для своего изображения! Грегоровиус («История города Рима в Средние века») рассказывает длинную и превратную судьбу этой статуи, которая в наивные ранние века христианства принималась за изображение разных других лиц1. Как мудра книга Марка Аврелия2, так незначительно его лицо, с глазами несколько навыкат, скромное, бессильное. Конные изображения людей, впрочем, всегда почти неудачны: конь, движущийся в мраморе или бронзе, всегда живее человека, неподвижно на нем сидящего, и похож на туза, который бьет семерку. Кстати, в фигуре лошади ведь более фигуры, чем в монотонной прямой линии, по которой вытянулся человек: крутая шея, разнообразно поставленные ноги, энергия в небольшом поднятии хвоста, оскаленные зубы, нервные ноздри, торчащие злые глаза-точки — все дает скульптору и ваятелю обширнейшее поприще творчества, нежели мертвые регалии, которыми увешаны грудь человека, или мертвая же одежда, которою драпировано его тело. Вот отчего человек на коне проигрывает, если это не Петр Великий в счастливой (единственной) рисовке Фальконета. На статуе подпись: «Imp. CaesaridiviAntoninidiviHadrianinepoti, diviNervaeabnepoti,

«УМИРАЮЩИЙ ГЛАДИАТОР* И «МОИСЕЙ» МИКЕЛЬ-АНДЖЕЛО 153

M.Aurelio Antonino pio aug. germ., sarm., pont. maxim., trib., pot. XXVI imp. VII cos. Ill p.p.S.P.Q.R.»*. Тут же, на Капитолии, в печальных клетках среди кустов, и едва ли уместно, содержится живая волчица и два орла: в память орлов, украшавших когда-то римские знамена, и волчицы, воспитавшей Ромула и Рема. Печальные и уже поздние воспоминания: едва ли всегда вовремя дают бедным эмблематическим животным скудную порцию корма. Серьезное здесь начинается с музеев. Их два. Как войдешь на Капитолий по лестнице, то в задней стороне площадки, направо, будет: PalazzodeiConservatory налево — MuseoCapitolinovis-a-vis, один против другого. В сущности они образуют один, разделенный на два здания, музей: до того велико единство их коллекций и всего плана и смысла устройства и собирания. Первый более древен, но вмещает в себя меньшие сокровища; он воздвигнут был знаменитым гуманистом, папою Николаем V, и потом перестроен по планам Микель-Анджело. Второй музей имеет достоинства не ранних, но более тщательных археологических разысканий и гораздо лучшего систематического расположения предметов.

В PalazzodeiConservatori нет всемирно знаменитого по художественному выполнению, но есть любопытнейшие для историка реликвии. Так — есть три плиты митрианского культа. Культ Митры — персидского происхождения, принесен был впервые в Рим пиратами, разбитыми и захваченными в плен Помпе-ем. Долго он оставался рабским культом, распространяясь почему-то особенно между солдатами. Потом о нем что-то узнали, что именно — и до сих пор загадка, и он быстро распространился в высших, особенно в философствующих, частях римского общества. Юлиан пытался противопоставить его христианству, и его исповедовал Марк Аврелий и вся династия Антони-нов. Последние язычники-философы, полемизировав-

*«Императору Цезарю, внуку божественного Антонина и божественного Адриана, правнуку божественного Нервы, Марку Аврелию Антонину благочестивому, августу германскому, сарматскому, верховному понтифику, наделенному трибунской властью 26 раз, императору 7 раз, консулу 3 раза, отцу отечества, — сенат и народ римский» (лат.).

154

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

шие с христианами, были не поклонниками довольно бессодержательного Юпитера, но этого неразгаданного Митры. Зная это, я с глубоким волнением смотрел на впервые мною увиденные останки его: Митра, красивый юноша во фригийском одеянии и шапочке, всунув два пальца левой руки в ноздри громадного быка, загибает ему голову кверху, а правой рукой вонзает нож в выпяченное горло: зрелище кровавое и неприятное. Поодаль этой главной сцены стоят две человеческие фигуры: стоящая впереди — держит горящий факел наклоненным вниз. Это — смерть, символ и показатель одной тайны нашего бытия, что все кончается, все умирает, как этот павший на передние колена жертвенный бык. Вторая фигура стоит сзади главной сцены и держит тоже зажженный факел, но поднятый кверху: жест указывает на неоконченность жизни в видимой смерти и что за гробом она зажжется вновь. Тема, так тревожившая Ивана Ильича («Смерть Ивана Ильича»), по-видимому, тревожила и митрианцев и была удовлетворительно разрешена сперва для солдат, по понятной причине особенно любопытных к этому вопросу, а потом — удовлетворительно и для философов. Митра, изображенный не стариком и не мужем, но самым молодым юношей, почти отроком, на всех

трех памятниках абсолютно сходен и чрезвычайно красив. Вспомнив египетское божество Сета, которое убивает Озириса, родного брата, и не теряя из виду, что Озирис имел земным своим воплощением быка — Аписа, которому Аарон и евреи воздвигли под Синаем кумир3, я думаю, что персидский Митра имеет аналогию с этим Сетом египетским; тут нужно упускать подробности и искать сходства в главном. Столь же интересны тоже впервые мною увиденные кумиры Дианы Эфесской, которой был построен знаменитый храм, сожженный Геростратом, и небольшое, под стеклянным колпаком сохраняемое, бронзовое изображение трехликой греческой подземной богини Гекаты, «страшной Гекаты», как называет ее Гесиод в «Теогонии»4. Диана Эфесская — это не полет души, а философия. Руки и лицо одни только обнаженные, из черного мрамора. Это — черная земля, «мать-сыра земля», которая на земле рождает из

«УМИРАЮЩИЙ ГЛАДИАТОР» И «МОИСЕЙ» МИКЕЛЬ-АНДЖЕЛО 155

себя все. Вспомнив стих Шиллера:

Из груди благой природы

Все, что дышит — радость пьет5, —

я понял мысленную тропу, по которой философы-греки добрались до такого изображения; черная «мать-сыра земля» имеет три ряда сосцов, может быть в позднейших игривых изображениях замененных одним символическим «рогом изобилия»6, откуда сыплются цветы и плоды. Стих Шиллера и изображение греков человекообразнее изображают эту истину, что богатство земли — из земли же. Статуя — вполне пантеис-тична. Черная богиня одета в белую, до ступней спускающуюся, одежду, не драпирующуюся около фигуры, но как бы скованную около нее; но, всматриваясь в эту одежду, видишь, что она составлена из мельчайших фигурок животных: быков, овец, птиц и даже каких-то огромных мух или шмелей. Для ученых замечу, что статую греков нелишне сближать с изображением Ваала у ассириян и финикиян, о которой пророк Ие-зекииль говорит, что позади этой статуи были отделения или ящички, в которых хранились: в одном — живые голуби, в другом — овцы, в третьем — еще что-то и в последнем, седьмом, — люди (статуя была чудовищных размеров)7. И наконец, чтобы ничто полезное для исторических разгадок не упускать из виду, эти попытки воображения или мысли греческой или финикийской можно придвинуть к страшной разнокате-горичности жертвоприношений, существовавших у древних евреев и которым заботливое и тщательное расписание составил Моисей во «Второзаконии» и «Исходе». Бог — «всяческое и во всем»8, это, вероятно, мелькало у одних, других и третьих племен, и этому поклонялись они то мыслью и в камне, то сердцем и без всяких изображений. Все эти остатки столь глубокой древности не могут не волновать историка. Здесь же хранится, неподалеку от Гекаты, зеленая от старости бронзовая статуя волчицы, подлинная и та самая, которая стояла в храме Юпитера Капитолийского. Ромул и Рем, ее сосущие, реставрированы (т.е. вполне вновь сделаны по рисунку с древнейших монет), и кой-что реставрировано в ногах. Волчица — жадная, хищная, подлая и наглая — опустила толстый

156

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

хвост и, повернув твердую шею, полуоскалила длинный зев влево. Вся она прямая и негибкая. Замечательна эмблема Рима! Почему бы не взять льва, орла? Взято одно из самых неблагородных и даже не очень даровитое животное. «Я где ползком, а где наскоком, а уж свое возьму, да и чужого не упущу из виду». Лицо волчицы необыкновенно выразительно, и до чего понятно, что итальянцы, взяв эмблемой лиру, потеряли все связи с чудовищным, но могучим своим прошлым. Но вот что еще поразительнее для гениального полуострова: что, кажется переродившись в «я» своем, умерев и воскреснув, он воскрес, все-таки, не в ничтожество, но в гениальность совершенно другого порядка — Рафаэля, Галилея, Петрарки и Данте. «Вечный город», — говорят о Риме; напротив, можно сказать об Италии: «вечный гений». И даже в совсем новые времена она дала Гальвани и Вольту, т.е. все электричество, дала Канову, Сальвини, Росси и Дузе.

Из красивого в PalazzodeiConservatori хорош бюст Юния Брута, первого консула, чрезвычайно характерный и выразительный, и прекраснейшая, хотя малоизвестная VenusEsquilina, гораздо ценнейшая, мне кажется, чем часто воспроизводимая в фотографиях и помещаемая в особом зале грубая и бесчувственная VenusCapitolina (в MuseoCapitolino). Статуя очень попорчена и, к счастью, не реставрирована, но нельзя налюбоваться на глубокое знание анатомии у ее неизвестного творца, как и на простое, не подчеркнутое благородство ее форм. Далее, среди мраморных и бронзовых обломков поразила меня фигура коня, закусанного львом. Долго я ночью не мог забыть «души» этой старой (античной) бронзы: лев взял ее пастью за бок, и две лапы его тоже прошли до кости; кожа так и сошлась к этим точкам. Но это пока анатомия. Лошадь упала на правый бок и как-то глупо подняла левую ногу. Когда больно — не бываешь умен, и это художник подчеркнул. Но чего я не мог забыть и вспомнил ночью — это приподнятой и осклабленной, смеющейся головы лошади. У Гоголя в «Страшной мести» описано — и это есть самый страшный мистический момент, — что лошадь, на которой скакал колдун от своих грехов и всего ужаса своего прошлого, обернулась и засмеялась9. В группе, меня поразившей во дво

«УМИРАЮЩИЙ ГЛАДИАТОР» И «МОИСЕЙ» МИКЕЛЬ-АНДЖЕЛО 157

ре PalazzodeiConservatori, лошадь осклабила зубы не для борьбы и даже не с воем боли, а как бы со смехом перед своей смертью. Грешный человек, никогда я не думаю о смерти, и это за две тысячи лет сделанное изображение лошади впервые защемило мое сердце мыслью о смерти. «Как страшно умереть! как боялась эта лошадь, почувствовав неизбежное, окончательное!» Смерть как конец, как «стоп-машина» — этого я нигде, и даже в «Смерти Ивана Ильича», не почувствовал так, как здесь. И это лицо лошади, потому что в точности в минуту смерти морда стала лицом, — какое оно родное мне, мое! О Диана Эфесская: в минуту смерти и я стану, как эта лошадь, не более, не мудрее, не счастливее; и тут, может быть, объясняется и Митра, «непобедимый Митра», как называли его римляне, с равным равнодушием заколающий меня и лошадь, через холеру или льва, но неизбежно, «непобедимо». Бедные мы смертные, от мухи до человека. «Великая Диана Эфесская», как восклицали греки ап. Павлу10; да, «велика» для меня, для Ивана Ильича, и мухи, и лошади. «Земля еси и в землю отыдеши»11.

* *

Нужно иметь благоразумие при осматривании музеев. Можно истомить себя, физиологически и психически, рассматривая вещи не первоклассные, и тогда лучше, отметив место первоклассных, назавтра со свежими силами и непритупленной чувствительностью идти прямо к ним. Так поступил я с «Гладиатором», натолкнувшись на него невзначай в MuseoCapitolino и назавтра придя вновь к нему.

«Гладиатор» — произведение чисто христианское, хотя и изваянное в языческом мире, вероятно, к концу его, в последние и томительные его минуты. Что мы видим, в сущности, в Аполлонах, Дианах и Афродитах? Да, кое-что, конечно, видим: портной меряет меня и шьет сюртук; хороший портной долго и подробно меряет и хорошо сошьет. Так и человек «измерен был» ранее, чем получил «дыхание жизни и душу бессмертную»12, и уже после того он стал «образом и подобием», однако «по мерке». Эту-то тайну «божественных мер» человека и схватил грек, который, одна

158

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ко, в своих темах и помыслах никогда не поднялся выше самого удачного портного. Где же биография Аполлона? Если она и есть, то или незанимательна, или недостоверна и, во всяком случае, ничем не выражена в его мерах. «От плеча до плеча столько-то, и от конца пальцев до локтя — столько-то, а волоса вьются, и лицо улыбается». Если бы так было написано в американских брачных объявлениях (в газетах), ни одна мисс не пожелала бы выйти за такого. А таков Аполлон. Греческие мифы рассказывают, что земные женщины непрерывно соединялись с Зевсом, однако греческие скульпторы в своих мраморных «донесениях» только и говорят о них: «от плеча до плеча столько-то, а грудь выпячена». Если мисс за такого не пошла бы, почему его избрала гречанка? Очевидно, миф Греции не весь донесен скульпторами, или по крайней мере он умер и похолодел, когда началось его мраморное или бронзовое воплощение. Можно задуматься над Дианой Эфесской, без красоты, но с мыслью, но с философией и, наконец, с реальностью; Шиллер задумался. Он написал: «Юноша из Саиса»13 или «Покрывало Изиды». Но нельзя представить себе, чтобы Шиллер написал стихотворение «Аполлон Бельведер-ский» (которого я, впрочем, еще не видал, но сужу по десяткам видимых в музеях других Аполлонов). В Аполлоне не только нет мотива молитвы, но и мотива воодушевления. Таким образом, древние художники работали зрительно, но не работали душевно: и это есть демаркационная линия, разделяющая их от работников-христиан.

Но христианскими волнениями, христианскими предчувствиями и жаждою полон был перед концом уже языческий мир. Это говорит «Гладиатор». Он — некрасив. Особенно характерны и почему-то запоминаются короткие, обстриженные усы: это уже не «вьющаяся бородка» Аполлона или Антиноя и других; это — реализм новых времен, первый штрих некрасивого и бессмертного (иметь «душу бессмертную») Акакия Акакиевича. Ведь в новой литературе почти нет физически красивых, «обольстительных» лиц, и это — всемирно, это — почему-нибудь. Да потому, что душа залила тело, пробужденная, вызванная к неизмеримому. Я думаю, в живописи, литературе и поэзии европейской, а

«УМИРАЮЩИЙ ГЛДДИАТОР» И «МОИСЕЙ» МИКЕЛЬ-АНДЖЕЛО 159

*волей-неволей {лат.)

в основе всего, конечно, в жизни европейской сыграло роль таинство исповеди: это береженье ран, но именно душевных ран, припоминание того, что было год назад, и припоминание больное, мучительное. Это ужасно взволновало души людей; пробудило эпилепсию — у одних, но и героизм, именно душевный, — у других. В сущности, вся, напр., литература Достоевского прямо немыслима без таинства покаяния, т.е. невозможна в обществе, где не было бы этого таинства. Взволнованный и несколько искаженный дух, дух мятущийся, не мог не отразиться некоторою перековерканностью

мер, в которые так влюблен был портной-грек. Ему не с чего было бы «шить» свои статуи в наше время; но и

обратно, знающие «исповеданные тайны», мы уже «volens-nolens»* холодны к его древнему мастерству. Там было голое тело; точно «страшный суд» в самом деле придвинулся, и мы возжаждали голой души, таинственного «сближения сердец».

Гладиатор вдруг забыл о цирке. Так конь, схваченный львом, забыл моментально поля, и кобылиц, и все. Забвение наступило вдруг, еще за минуту его не было у гладиатора. О, это говорит так же, как Колизей, не меньше, чем Колизей. Впервые я понял, до чего скульптура выше архитектуры: ибо в Колизее к мощным формам прибавлена еще знакомая до подробностей биография; но гладиатор покрывает и эту биографию, и формы. Удар пришелся в правый бок, рана узкая и глубокая. Но сердце он не задел; для легких — слишком низок, для почек — слишком высок; верно, разрезан важный кровеносный сосуд или важный нерв — только мир в красоте своей моментально померк для него. «Ухожу от мира, сейчас отойду, через две минуты». Вот эта отдаленность, отрешенность, смертное, «всякое ныне отложил попеченье»14 — выражено в статуе. Как? — Ее тайна. Он опустил голову не очень, но так, что уже ничего не видит, чего не нужно видеть, что ейу больше не нужно. Крови не удерживает, и она сочится, а не льет, не брызжет. Думает ли он о родине, как написал в знаменитом стихотворении Лермонтов15. Отрицать нельзя, но и настаивать нельзя. Он видит Бога; как древний — он видит «Ге

160

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

кату»; все равно — в смерти я, он, лошадь летит, как атом, в океан, который объемлет христианина и язычника, соединяет китайца и умерщвленного им миссионера, и —

Солнца она потушит

И всем мирам она грозит16.

Во всяком случае, он больше думает о родном крове, чем о Колизее. Лицо его необыкновенно добро для такой минуты, и в нем есть «судьба», «мне судьба», а от кого, кто виноват — этому полное забвение. Какое-то пренебрежительное забвение, беспамятство ненужного. Так больной, умирая, не думает о докторе, который, может быть, ошибся. «Все равно». Или еще: «Теперь некогда, мне некогда». Но до чего же ему есть дело? До родного крова, «детей играющих, возлюбленных детей» — да, это может быть, но не непременно, не абсолютно. «Вечный сумрак уже одел меня, и все — есть, а меня — уже нет, сейчас не будет». Просто —

вхождение в новое, такое новое, чего никогда не видел! Тайна. Гроб.

Тут нужен гроб христианский. Просто нельзя понять жестокости, как таких умирающих некогда клали в «аполлоновские» гробы, с кудрями и амурами (я видел на множестве саркофагов: и даже на древнейших христианских, в катакомбах). Мне кажется, в христианстве как мало обдумано и возлелеяно и вообще культивировано вхождение человека в мир, так найдена абсолютная и, так сказать, не нуждающаяся в коррективах и дополнениях красота выхода из бытия. Смерть и похороны, со всеми подробностями, до ниточки — постигнуты в нем человеческою душою в такой мере, музыкально, обрядно, певчески, словесно, символично и прямо, что работать здесь далее мыслью уже невозможно. Христианство есть культура похорон; ведь и монашество, столь яркою чертою входящее в христианство, разве не есть уже предварение похорон, некий идеальный образ смерти; а мощи и их идея, тоже столь универсальная в христианском мире, не есть ли внесение духа в смерть, одухотворение смерти, ее апофеоз, ее таинственное «осанна»! Умер — и свят; о, только в тлении-то — и бессмертие, а жизнь — смертна! Непонятно, как могло дать что-нибудь тут «бюро

«УМИРАЮЩИЙ ГЛАДИАТОР» И «МОИСЕЙ» МИКЕЛЬ-АНДЖЕЛО |6!

похоронных процессий». Над усопшим другом и братом — нет, точнее: когда усопший стал братом и другом всему христианскому миру, — весь христианский мир, в сонмах священников, архиереев, должен его возносить на руках, на плечах и увить цветами, без всякого вмешательства «промышленности и торговли», и безмездно, непременно безмездно. Ибо уж если и тут «мзда» — пропал человек и погиб мир.

«Умирающий гладиатор» уж если что видит, то новый восходящий христианский мир; где не будет такого, что сталось бы с ним. Он видит лелеющие себя руки, ласкающие, воздымающие, и, может быть, в самом деле, хоть и язычник, он видит наших херувимов, принимающих Божию из него душу, чтобы отнести ее в селения райские, наши, христианские, православные, «идеже несть печали и воздыхания, но жизнь бесконечная»17.

Художник удержался, чтобы придать ему атлетические формы. Я говорю, этот безвестный скульптор уже был по духу христианин. Тело гладиатора — типичное наше тело, пожалуй русское, вообще — славянское, как не неправдоподобно заподозрил Лермонтов, упомянув о душе. Но только оно необыкновенно красиво своей — не аполлоновской, но человеческой — красивостью; сухое, тонкое, сильное; стальное, но не мясистое. Чудный гладиатор этот дал мне пережить несколько истинно христианских минут.

* *

Гладиатор умирает, Моисей живет. Вот уж кому жить! Мне почему-то «Гладиатор» дороже статуи Микель-Анджело, хотя оно в другой линии направления такое же совершенство. «Гладиатор» подходит к христианству, «Моисей» опять уходит назад, в древность, в язычество. Конечно, к историческому Моисею, о котором в «Книге Чисел» замечено, что он был «кротчайший из людей»18, она не имеет никакого отношения. «Господи, доколь я буду выносить ропот этого народа: он был для меня — как ребенок для матери в ея утробе»19, — говорит законодатель о себе в другом месте. Евреи, ропщущие на Моисея, бежали вместе с тем за ним, как овцы за пастухом; и воистину, лелею

162

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

щий пастуший лик есть подлинный образ его. Никогда он до конца не гневался, а было за что; и угроза заканчивалась милостью. «Господи, если Ты решил изгладить из книги живота народ этот (за золотого тельца), изгладь и меня из книги жизни», — говорит он еще20. Читать о любви Моисея к народу нельзя без слез, и тысячекратно понятно, почему этот единственный в истории пример любви человека к своему племени вызвал ответно в последнем такую безмерную любовь и преданность к нему. Мертвый и живые — они обнимаются, как «Медный змий»21, кольцами одного тела, несокрушимого, вечного.

Микель-Анджело изваял около гробницы Юлия II «океан» — эмблему. Да, это не лицо и не портрет, а эмблема. Творение Фидия в храме Зевса Олимпийца не было совершеннее; вот ум, «помавающий бровями»22, как определил старца-бога Гомер, и эту строчку его взял за тему Фидий и как будто взял Микель-Анджело. Фигура — отвлеченна. Ни одного знакомого из Библии выражения нельзя представить звучащего с языка статуи. Она молчалива. Это бог, на которого можно молиться, а не вождь, не «пастух», за которым можно или особенно хочется следовать. Сила этого отвлеченного изображения, одного, чрезмерна, и мысль об эмблеме океана приходит на ум, и именно — о прибое океана, о его ночном реве. «Вот встанет и затопит», «встанет на выю23 народа, и от народа останется только мокрое место». Если бы римлянам не пришло на ум поставить эмблемой себя довольно безвкусное изображение волчицы, они могли бы взять Моисея Микель-Анджело: «Вот прообраз и эмблема моих Марцеллов, Сципионов, Фабиев; всего меня — Рима настоящего и будущего».

Но добрый Янкель из «Тараса Бульбы» восклицает: «Пхей! Это — идол».

НЕАПОЛИТАНСКИЙ ЗАЛИВ

Чудовище

Однажды я сидел в загородном саду в Москве и смотрел на гимнастические упражнения атлетов. Сколько я ни осуждал теоретически зрелище, оно волновало меня, и я не отрывал глаз от очевидной опасности, которой они подвергали себя. Особенно опасно было следующее: два атлета стояли высоко в воздухе на дощечках друг против друга и имели.каждый в руках по трапеции. Наступала минута, и они как птицы спускались со своих площадок навстречу один другому, держась руками за тоненькую палочку. Висеть на такой страшной высоте, в ужасном полете, на одних руках! Вдруг они изменили игру: один стал на свою площадку, а пустился в полет только другой; в то же время первый слегка толкнул свою трапецию, и она начала описывать дугу навстречу летевшему гимнасту. Не успел я спросить себя, зачем это, как летевший атлет выпустил из рук свою трапецию и перелетел по дуге огромное пространство, схватился руками за брошенную ему навстречу палочку другой трапеции и поднялся с нею до товарища. Теперь они стояли рядом. Момент, когда он был без своей трапеции и еще не долетел до чужой, — был чрезвычайно страшен для зрителя. Я вспомнил Мартына Найденыша, маленького мальчика-подкидыша, попавшего в руки к акробатам, историю которого слышал в раннем детстве. «Мартын Найденыш» — это роман, мною никогда потом не виденный, кажется переведенный с французского1 и который читали мои братья и сестры вслух, а я слушал, совершенно не зная, что такое Франция и что такое акробатическое искусство, и только запомнил, как страшно боялся мальчик, когда «старшие де

164

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

лали пирамиду и мальчик должен был взбираться на плечи атлета, стоявшего уже на плечах у другого атлета». Из чтения ярче всего в моей памяти остался этот страх и последующее убеждение взрослого, что акробаты тоже боятся. Наше представление, что здесь уж такая совершенная наука, что психологического момента здесь нет и атлеты так же механично летают с трапеции на трапецию, как механично щелкает и выпрямляется перочинный ножичек, будучи полуоткрытым и доведен до известного угла сгиба, — это представление совершенно ложно. Опасность есть. Психологический момент тут не исчез. И я, смотря на атлетов в московском саду и вспоминая Мартына Найденыша, мысленно измерял опасность полета и страх игроков. Дело в том, что сетки под ними не было и она была бесполезна: акробат летел, выпустив свою трапецию, по дуге круга, и если бы он всего на полвершка не достал кончиками пальцев до брошенной ему навстречу трапеции, что могло произойти от тысячи причин, главнейше — от начала момента его собственного полета и от момента же выпуска свободной трапеции другим акробатом, то он полетел бы не книзу, на возможную сетку, а по горизонтальной линии в забор или через забор и, конечно, превратился в комок мяса. Но и в этом ужасном риске они не дошли еще «до точки». «Точка» наступила, когда они оба полетели одновременно и, встретясь, выпустили (нужно же выбрать секунду!) каждый свою трапецию, пролетели мимо друг друга, схватились каждый за противоположную и, поднявшись, стали на место один другого. Все замерли. Я замер.

— Куда душа пойдет! Куда душа пойдет!

Я оглянулся на восклицание. Позади меня сидела повязанная толстым платком москвичка благодушнейшего вида. Как она, матушка, зашла в загородный сад, не знаю; но она уселась, как и я, перед трапециями и, глядя на упражнения акробатов, думала не о них, еще менее любовалась ими, а сплетала особенное о них богословие.

— Как, куда душа пойдет? — невольно спросил я ее, услышав в десятый раз монотонное восклицание.

Тут она мне объяснила, что акробат, оборвавшись, убьется, и что куда же тогда пойдет его душа, очевидно без исповеди и всякого напутствия, среди бесовской иг

ЧУДОВИЩЕ

165

ры, вырвавшись прямо... куда? Очевидно, не к Богу, а к бесам, и вот этот возможный перелет с трапеции прямо в ад волновал ее ужаснейшим образом. Я подивился: «И философки же эти московские купчихи».

Вот такое же, «куда душа пойдет», я пережил вчера, поднявшись на Везувий.

* *

Уже плечи начали ощущать часам к двум дня

первый горный холодок, знакомый мне по Кавказу и Альпам. Это — не наш липкий, сырой холод равнин. Горный холодок свеж, приятен, возбудителен. Точно воздушное шампанское струится около щек, забирается за галстук, под рубашку, стирает пот с вас и берет усталость. «Вперед! дальше!»

— Lava, signori*, — обернулся кучер.

Нас сидело в ландо четыре персоны. По узкой, неудобной, крутой и не довольно ровной дороге тянулось шагом 8—10 ландо, тянулось утомительно, долго, трудно, скучно. Уже миновались бесконечные неаполитанские улицы, по которым, незаметно для себя, мы выехали прямо к подножию Везувия. «Вот он!» — до сих пор видный только издали. День не был совершенно ясен, и все четверо мы взволновались, что, заплатив так дорого за удовольствие, едва ли увидим его во всей отчетливой прелести. Мы перезнакомились, больше жестами, чем словами. В ландо была одна англичанка и одна шотландка.

— Вы потеряли прекрасную королеву, — постарался я им сказать комплимент.

— О да! — как-то прошипели они на своем птичьем языке и подняли глаза кверху.

Они не говорили ни на каком языке, кроме английского, и я ни на каком языке, кроме русского. Но связью служили обрывки всесветно известных французских фраз.

— Кажется, теперешний король ваш довольно обыкновенен...

— О нет! Мы его очень любим.

— Да я не о чувствах говорю, но о качествах. Вик

*Лава, синьоры (итал.)

166

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

тория имела великий ум, и великий характер, и великую судьбу, наконец, — даже великую семью. «Toutgrand**, — пояснил я и развел в обе стороны руками.

— Toutgrand! — повторили они за мной и опять подняли глаза.

— Женщины дали лучших королей, чем мужчины: наша Екатерина, ваши Елизавета и Виктория, австрийская Мария-Терезия: и ведь все они случайно попадали на престол, непредвиденно, без приготовления, только от недостатка мужского наследника или случайной преждевременной смерти одного или нескольких кандидатов. И эти женщины вне кандидатуры какие дали царствования?

— О yes**.

Кажется, они говорили «yes»: по крайней мере так можно начертать их неуловимое шипение.

Первая лава не была интересна. Местами виноградники прерывались, в земле показывался излом, и видно было, что это текучая земля или текучий фундамент земли, по ее особому сложению. Кругом земля была необыкновенно тщательно разработана.

— Это виноград, из которого приготовляется вино LacrimaChristi***.

Местное недорогое и не очень вкусное вино, бутылку которого нам подали на дороге. Вообще все время пути идет маленькая торговля: вам подают в экипаж то роскошные желтые розы, то подносят лоток с изделиями из лавы, то предлагают апельсинов, сок которых около Неаполя и вообще в Италии частью заменяет воду. Или вдруг к экипажу подходят 5—6 человек, стариков и молодых, мужчин и женщин, со скрипками и флейтами. Не обращая внимания на равнодушные или даже раздраженные лица едущих, они играют маленькую серенаду и, кончив ее, протягивают шапку, чтобы получить несколько «centesimo». Все это раздражает; но, наконец, и все это нужно человеку, и вы любуетесь на его цепкость существования. Как на самом кратере Везувия еще растет последняя травка, так на последнем возможном пункте, вот на минуте случайного вашего «partiedeplaisir»****,

*Все великое (франц.). **да {англ.). ***Слеза Христа (лат.). ****увеселительная прогулка (франц.).

ЧУДОВИЩЕ

167

все еще живет и ползет человеческая деятельность, человеческий труд, человеческая озабоченность друг о друге. Ибо что такое труд этого музыканта, или фигляра, или коробейника? Где-то в углу, в избенке, почти в хлеве, у него ползают затерянные ребятишки, хлопочет около очага старуха, и старик-муж или старик-отец берет балалайку и звенит вам в нос нелепую песню, равнодушный к вам, вашему удовольствию или ругательству, чтобы принести домой маленькие «maccaroni». Я любовался. И в тысячный раз проклял аскетов, которые выпустили из внимания, из оценки своей, из своей арифметики добродетелей эту страшную в человеке жажду жизни, эту благороднейшую в нем заботливость друг о друге, вытекающую из простого, на их взгляд, физиологического факта: «семья». Экипаж поднимался по кратеру, и я, унесенный движением далеко от обстоятельств движения, упорнее и упорнее шептал про себя: «Не надо их! не надо их! Ничего они не поняли, и враги они человечеству. Рухнуло колесо под телегой: мы жалеем телегу и жалеем мужика; но эти каменные сердца, отняв у человека семью или в других случаях не допуская человека до восстановления семьи, в третьих случаях разрушая уже существующую без их спроса семью, — они менее жалеют человека, чем человек жалеет разбитую гелегу. И судьба их, начавшаяся с Франции и Италии, есть заслуженная судьба, невольное человеческое возмездие»2.

— Вы что-то задумались? Да смотрите же кругом!

Действительно, последние виноградники исчезли. Шла травка или мелкий кустарник; кое-где издали виднелось человеческое жилье. Мы ехали одни, отстав от одних экипажей, оставив за собою другие. Лошади страшно трудились. Везувий был прямо перед глазами, огромный, очевидный. И кругом, кругом...

Это не были бока вулкана, а как бы целая страна, уезд, перековерканный, изломанный, черный, отвратительный и страшный. Чувство планетности нашей жизни вдруг охватило меня. Никогда ведь оно не доходит до сердца. Живем в Петербурге, а не на земном шаре, на Шпалерной улице3, а не в части света, именуемой Европа. Вообще чувство земного шара, особое космическое чувство, устранено из нашего психического состава; это чувство огромное, ужасное, новое — и вдруг

168

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

оно полезло в меня, маленького, бессильного его вместить и, однако, долженствующего его вместить. «Сейчас я лопну! И куда бы убежать?!» Вот моя робкая психология.

Лава гадка. Есть для нее неудобное в печати сравнение. Черные горы навалены одна на другую, ползут, скашиваются, переламываются, пучатся пузырями и пещерами и, наконец, вьются чудовищными переплетающимися жгутами, очевидно вчера жидкие и огненные, сегодня черные и холодные. Это «вчера» было тысячу лет назад; но тут, в этой единственной точке, века — как один день. Ведь ничего не вырастает здесь, не движется, не переменяется, и вечный покой вида действительно сближает столетия до Рождества Христова и после Рождества Христова как бы в утро и вечер одного дня. Для Везувия извержение — это секунда жизни, настоящего бытия; но когда нет извержения — что для

него века! Их нет, для него нет; а следовательно, и нет для нашего времени, кроме часов, когда он чудовищно зашевелил челюстями, сожрал два города и заснул нимало не сытый. «У, чудовище!» — вот мысль путника. «Земля, я чувствую тебя!» — вот другая еще мысль. И как были правы древние, одушевив вулкан. Его извержения, в их холодном, черном цвете, в самом деле напоминают до гадких подробностей о какой-то ми-нутно-бурной болезни планеты, что-то неудобно сожравшей и не смогшей переварить сожранное. Да, боль планеты — вот идея извержения, которую вы вдруг начинаете чувствовать, видя несомненные последствия болезни. Слишком все подробно перед глазами, и это огромное проистекает не из жизни этого Неаполя, не от мелких биологических ниточек бытия на земле, а от бытия и биологии самой земли, ее самой! Земли, о, какое ты чудовище!

— Неужели же мы там поедем? — спросил я, увидя какую-то ленточку не перед глазами, но скорее над головой.

Мне сказали, что это — железная дорога. «Не хочу! не хочу!» Но я не смел этого сказать, а только чувствовал.

Еще тянулись часы. Еще мы скучали, раздражались, ожидали. Лошади наконец остановились. Тоже — маленькая станция, как следует, как на почтовой дороге

ЧУДОВИЩЕ

169

в Смоленской губернии. «Будто все по-христиански, а на самом деле — у дьявола за пазухой». Вулканы все вообще имеют два кратера: кратер поднятия и кратер извержения. Первый есть тот вспученный уезд или вспученная губерния, перековерканная, испорченная, которую сотворила заболевшая планета: это — поля и равнины, это вообще страна. Кратер извержения имеет отношение к секундам жизненного бытия вулкана и образует его собственное тело. Это — уже вулкан, а не планета; это — орган, чирей, болячка, полная огненного гноя. Тут нет ни холмов, ничего, дорога — невозможна; нужно или подскочить туда, или чтобы вас подбросили туда, но вообще вы должны сыграть роль подбрасываемого и летящего вверх мячика. Последнюю роль и выполняет железная дорога, подобной которой я никогда не видел.

Сел и завтракать. Куверты, тарел к и, пр ислу га во фраках — все как следует, все как обыкновенно, как в Смоленской губернии, где я тоже с почтовых лошадей, бывало, пересаживался в вагон4. А вот подали и вагоны. Все встали из-за стола.

Нас провели в узенькую деревянную постройку, похожую на сарайчик, и, при помощи служителя перепрыгнув через широкую щель между вагоном и полом станции, мы очутились в крошечном вагончике. Это — с потолком и полом — ящик, с крошечными скамеечками для двух и перильцами. Я рассмотрел, что поезд идет по одному, посередине поставленному, огромному и высокому рельсу, т.е. он идет как бы совершенно неустойчиво, готовый сковырнуться набок, и тянут его железные канаты, четыре: два для поезда восходящего и два для поезда нисходящего. Таким образом, вы нисколько не «едете по железной дороге» и «поезд не идет», паром или электричеством, по «железной дороге», а вас тянут за веревку, как вещь или труп, в какой-то ужасный «верх». Сохранена только внешность железной дороги, а в действительности — это блок, веревка и гиря. Мы, в качестве поднимаемой гири, сели в соответственные ящики. Вдруг колеса и все задвигалось, зажужжало, и я невольно схватился за перильца: на уровне моей головы было сиденье передней лавки, а сзади сидевшие были подо мной. Мы ехали почти вертикально.

Неаполитанский залив, Сорренто, Кастелламаре,

170

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

руины Помпеи, острова Капри и далекий Иския — все поплыло перед очами вниз. «Воздух, откуда этот воздух, он давит меня». Почти сейчас же и до конца поднятия мною овладел такой ужас, какого я никогда не испытывал. Это не был страх смерти, это было страшное положение, совершенная отмена прежних условий жизни и наступление новых. Новизна-то и сотрясала. То я ходил внизу, а теперь все ходит внизу подо мною. Вот облака отлепились, будто отлепились от ног моих, и пологом опустились вниз, как слишком тяжелые. А мы все мчимся вверх. Это не был во мне страх физический, а страх психический, т.е. самый неотвязчивый, неубиваемый, потому что душа-то в нем и становится несвободна, душа, которая могла бы победить страх. Я боялся самой невероятной вещи: что лента или палка, столь вертикально стоящая и на верхнем конце которой стучит мой вагончик, не удержится в положении слабого наклона назад, а упадет вперед и мы, Везувий, дорога, поезд, описав чудовищную в воздухе дугу, — полетим в Неаполитанский залив, сейчас, непременно, безусловно. «О, нисколько не страшна смерть, но этот способ смерти ужасен». Тело вулкана казалось мне защитой от воздуха, его я нисколько не боялся, не боялся огня под землею, — а этого «выше, выше» и «выше». Положение путника, когда не работаешь, а только созерцаешь, увеличивало страх. Я замечал, еще гимназистом, на Волге, что когда в бурю сам гребешь в лодке — ничуть не страшно; но когда только едешь в лодке, а гребут хотя бы взрослые и уверенные в своих силах мужики, ужасно страшно5. Деятельность вводит в подробности; видишь весло, а не бурю, спину товарища, а не волну, которая тебя опрокинет. Так и в поднятии на Везувий. Механические средства передвижения, сделав физически безопасным поднятие на него, не только не сократили, но и до известной степени впервые открыли в полном объеме метафизически страшную сторону этого поднятия. «Вы только сидите, а уж мы вас довезем». Только сидите? Нет, сядьте вы, пожалуйста, сядьте, а я вас повезу, хоть на собственной спине, побегу под вами колесиком по матери сырой земле, мне привычной, мне родной, как это счастливое колесо вагона, которое видит только тот вершок земли, которого касается. Я ви

ЧУДОВИЩЕ

171

жу планету, как путник, как пассажир вижу — это страшно, к этому я бессилен...

Поэтому, когда поезд остановился, я думал не о Везувии, не о «впереди», а о том, что неминуемо и безусловно я еще раз буду должен спуститься по этой ужасной дороге. Только тогда меня тащили вперед ногами, а головой вниз, и я видел через лоб Неаполитанский залив и все, а теперь стану скользить ногами вниз и увижу прямо перед собой Неаполитанский залив: разница небольшая! «Нужно подниматься», — заговорили кругом. Действительно, опять кромка около вулкана; мы были на верху кратера поднятия, около жерла, но это «около» в данном случае представляло еще возможность нескольких десятков саженей поднятия. «Вперед и вверх». Но уже глаза были обращены к земле, планета исчезла, настал труд, и я бодро шел вперед, с душой, утомленной пережитым, но без волнения к «впереди».

Почва состояла из перегорелых шлаков, через которые бесчисленные туристы пробили что-то вроде тропы. Через каждые пять минут приходилось останавливаться. Наклон был чрезвычайно крут. Промышленность человеческая и тут жила: нас не просили только, но умоляли сесть на носилки дюжие итальянцы. К сожалению, спутница моя отказалась сесть в них, по смешному предрассудку русских: «Неловко ехать на человеке». Тщетно я объяснял ей законы заработной платы и что это для них не унижение, а кусок хлеба. Она не села. Мы пошли одни, за гидом; мимо нас пронесли нескольких англичанок, немок и француженок, немолодых и даже молодых. Удивительно, сюда тащились старики, старухи, то ковыляя сами, то держась за веревку гида, то подталкиваемые гидом сзади. Чудовище всех влекло; «вперед! вперед!».

Нас предупредили, что перед самым концом подъем будет почти вертикальный и поэтому-то и необходимы носилки. К сожалению, мы не обратили на это должного внимания. Глыбы шлака через полчаса кончились. Тут что-то стояло, вроде шалаша для рабочих, была передышка. Мы передохнули.

«Куда же еще?» Перед нами стояла почти вертикальная черная линия. Это был последний наперсто

172

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

чек вулкана: сверху он проткнут, и из дырочки валили клубы дыма, паров и огня. Вулкан был уже тут, в нескольких шагах.

Для женщины этот вертикальный путь был невозможен. Благоразумие, усталость и, наконец, слова одного вернувшегося из пасти туриста, что «и там то же видно, что здесь, ничего больше», заставили мою спутницу не подниматься выше. Она села у подножия наперсточка, я пошел вперед. Конечно, тут всякое понятие «идти» исчезало. Меня взял гид под руку, другой рукой я схватился за рукоятку протянутой мне палки одного моего русского товарища, и мы двинулись. «Наперсточек» состоит весь из мелких комочков, в грецкий орех величиною, железного угля. Это — зола вулкана, то, что осыпается около его рта. Все — совершенно сыпуче, и передняя нога, на которую вы упираетесь, сейчас же соскальзывает назад, и собственно упор для нее получается только из этих осыпавшихся под нею комочков, сбившихся в кучу. Вместо шага вы продвинулись вперед на два вершка. Но вот и конец. Перед нами открылась пропасть. Мы стали на губе вулкана. Вертикальный путь изменялся в почти горизонтальный, слабого наклона. «Идите вы, я не хочу», — сказал я гиду и русскому спутнику. Мне не хотелось видеть одному то «последнее удовольствие», которое там было и которого лишена была оставшаяся внизу моя спутница. Они пошли, я сел. Передо мною был как бы овраг в жерле, не широкий и закруглившийся. Путники по горизонтальной, слабого наклона, тропке перебирались с этой стороны оврага «на ту»; губа чудовища там срасталась с десной. Дальше шел зев, в который не заглядывал ни один смертный.

Я сел. Вулкан дышал. Пары и дым не струятся из него, а выдыхиваются через каждые две, три, пять минут. Он как бы задыхается в своей славе, в своем господстве. «Мне все подвластно, я — ничему». Вокруг меня, из-под шлаков, как и вообще по всей поверхности наперсточка и даже ранее, начиная с конца железной дороги, из разных точек вырывается дым и пар. Губы его — в трещинах, и дым сочится через эти трещины. «Как все зыбко, Боже, — как все зыбко здесь!» Стоит пошевелиться чудовищу, поперхнуться — и мы все погибли, и железная дорога порвется как паутина;

ЧУДОВИЩЕ

173

он задышит, и покажутся огненные змеи-расщелины, а губы его развалятся, немощно и мощно. «О ужасный старец, как ты жив и как ты страшен!»

Я посмотрел вниз. Неаполя не видно было: пододвинувшееся облачко внизу закрыло его. Но Неаполитанский залив и его острова брезжили в тумане. Я перевел глаза кверху, все озирая, — и опять ощутил это страшное, более психологическое, чем физическое, колебание. «Как все условно, как условен я; где низ, где верх — не знаю. Неаполь, залив — точно над головой, до того далеко, до того в воздухе — как постоянно в воздухе перед нами одно небо. Что же такое я? Точка, атом. И как я бессилен. И как боюсь. Как мал

мой дух. О, я знаю, что я — в безопасности, что тут — наука, все предусмотрено, и обслежено, и предвидено. Но я боюсь страшно, метафизическим, особенным

страхом, боюсь своей малости в этой огромности».

А клубы дыма оранжевого цвета, едва выйдя из горлышка, чрезвычайно расширялись там, сохраняя первоначальную форму дыхания, и, как чудовищные кольца белой змеи, — вились к небу, расходились по нему и образовывали над вулканом его собственное небо. «Здесь — все мое, здесь ничего нет не моего, и ты, и Помпеи, и Геркуланум, и твоя спутница».

Мне бесконечно захотелось домой. «Назад! дальше отсюда! домой!» — это главное здесь чувство. До того вся эта местность бездомна, пустынна, бесчеловечна, и если божественна — то какою-то чудовищною божественностью. «Не хочу этого, ни теперь и никогда!» Спутники мои медленно возвращались по горизонтальной тропинке, а еще через минуту я был около своей спутницы.

— Кончика-то и не видала. — На глазах ее были слезы, и она влюбленным взором смотрела на вулкан. — Еще когда-нибудь попаду в Италию, ведь еще жизнь не кончилась, будет здоровье лучше — и я увижу, что и вы видели.

— Да мы ничего особенного не видали. Тот же дым и этот же вид.

— Неправда.

И глаза ее выражали укоризну, недоверие и глубокую, глубокую горесть. Планета кончилась, начался человек.

Солнце и виноград

На выезде из Неаполя в Байи стоит огромный черный туннель. Он так длинен, что на всем протяжении его горят фонари, как на улице ночью. По нем совершается пешеходное и конное движение, и сперва при въезде он кажется огромными проломленными воротами, а не дорогою, вырытою под горою, как это есть на самом деле. В этот-то огромный туннель мой возница на обратном пути из Байи в Неаполь вскочил со всей энергией нимало не уставшей лошади и чуть-чуть выпившего человека. Я думал, что он остановит лошадь, поедет шагом, по крайней мере убавит бег. Было семь часов вечера, день — отличный, и, когда мы вскочили в туннель, свет срезало как серпом и настала совершенная ночь. Я невольно схватился за сиденье с мыслью, что вот-вот мы наскочим на что-нибудь и разобьемся. Лошадь мчалась. Протекло несколько томительных минут, и тут я начал различать, что в туннеле движутся не только люди, но еще и экипажи, телеги с овощами, ослы с арбами и что вообще тут кишит Ноев ковчег всякого живья. Однако туннель был страшно узок: две телеги только что могли разъехаться, а люди жались по стенке, взрослые подхватывали детей чуть не из-под дышла нашей лошади, не крича, не волнуясь, ловко и в ту самую секунду, долее которой нельзя было медлить. Что-то около десяти или двенадцати минут мы так мчались и наконец выскочили опять к свету. «Слава Богу. Все кончилось благополучно!»

В Риме электрический трамвай проходит местами по средневековым улицам. Улица чуть-чуть шире трамвая. И то же зрелище женщин, подхватывающих чуть не из-под колес своих детишек, а кондуктор трамвая, ни на секунду не задремывая, эластично, ловко, наконец, красиво замедляет ход вагона почти уже на носу пешехода, пропускает этого пешехода, а затем, едва перед ним открылась мало-мальски широ

СОЛНЦЕ И ВИНОГРАД

175

кая улица, пускает вагон с головокружительною быстротою. Наконец, есть улицы не только узкие, но и страшно крутые. Вы едете на извозчике. «Avanti! avan-ti!» — кричите вы ему, видя, что в спину вам несется трамвай и вы едете по его паре рельсов. Извозчик, однако, вас не слушает, и вы недоумеваете, почему. Наконец видите разгадку: навстречу выскакивает другой трамвай и занимает то единственное место улицы, куда мог бы свернуть ваш извозчик. Этот последний, пропустив встречный трамвай, моментально переезжает на его рельсы, и в то же время с визгом и шумом мимо него, обгоняя, пролетает шедший сзади трамвай; тогда он моментально переезжает на прежнюю пару рельсов, не сдерживая, не замедляя лошади, не раздражаясь, молча и почти красиво. Обирают ли у вас билеты в конке — опять это делается точно на ярмарке, торопясь. И куда я ни посмотрю, в маленьком, тихом, чистеньком Риме все делается скоро, одушевленно. У нас, в России, вся жизнь точно часовая стрелка; здесь, в Италии, — все точно секундная стрелка. Она, конечно, без важности, и я не об этом говорю. Она живее, подвижнее, главное — неусыпнее, и вот это меня занимает.

Количество сна, сонливости, предрасположения ко сну здесь несомненно менее. Конечно, я не видал, как итальянцы спят ночью. По признакам большого физического здоровья я думаю, что они спят крепко, хорошо. Но дело в том, что у нас, на севере, и днем человек как бы несколько затуманен и, кажется, предложи ему лечь спать, он поблагодарит вас как за самое большое одолжение. Отчего это? Я упомянул север и еще хочу прибавить: «алкоголь». Тут не в том дело, что я не пью и даже мой отец не пил, не пил даже и дед. Все равно кто-нибудь из родичей, в шестом или пятом поколении в отцовской или материнской линии, пил: алкоголь разжижает кровь, и вообще он имеет тенденцию преображать тигра в лягушку. Алкоголь понижает температуру тела, т.е. вообще поднимая ее на время, часа на два. Я припоминаю, что большинство замерзающих людей замерзает в нетрезвом виде, и обыкновенно тут печальную, убийственную роль играют кабаки на дороге. Ямщик, возница, путник зашел «отогреться» и пошел дальше в путь, обманутый минутным

176

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

жаром. А наутро его нашли обмороженным или замерзшим. «И мороз же был!» — говорят. Между тем отвратительный внутренний холод в нем развил алкоголь; он его сбросил с температуры ястреба до температуры лягушки. И человек погиб в этот фатальный для себя миг, иногда при погоде вовсе не студеной.

Второй месяц живя в Италии, я не видел ни одного пьяного человека и ни одной пьяной сцены на улице. Не буду говорить о том, насколько это сообщает улице и вообще всей жизни приятный, мягкий и вежливый колорит. Я говорю о более серьезном, о дарах народа. Алкоголь высасывает нерв и разжижает кровь. Вся Россия («Руси есть веселие пити»1) закричит: «Все даровитые люди пьют!»2 Но ведь Пушкин и пьянство — несовместимы. Гоголь и пьянство — невообразимы вместе. То же продолжим о Лермонтове; то же скажем о Достоевском, Толстом, Гончарове. А это уже длинный ряд, и при всеобщей склонности русских к «выпивке» этот ряд что-нибудь говорит, особенно если принять во внимание, до чего Лермонтов, Достоевский и Пушкин были предрасположены вообще к влечениям и в частности к «хорошей компании». Гений и алкоголь обычно до неистовства враждебны между собою, и когда гений в человеке силен, он, несмотря на все соблазны и расшатанность характера, не допустит человека до алкоголя. Не силою воли не допустит, но естественным отвращением. «В горло не идет». Таланты, так часто пьющие, суть таланты дегенерирующие. Это последний надрыв рода, последнее усилие крови. И без того-то она была не горяча (не гениальна). Талант, что-то чувствуя в себе, тянется к алкоголю, ибо собственного жара в нем нет и ему надо «подогреться». Подогреваясь на два-три стишка, на хорошенькую повестушку, «с милой фантазией на четырех страницах», он в то же время окончательно выстывает и дает в потомстве уже окончательно выродившуюся, холодную, бессодержательную кровь.

Вот отчего пьянство, как национальный порок, прямо отнимает у народа историю. Добрый купец, испивающий, может быть, имел бы в пятом потомке Кутузова, а он дает только бравого капитана. Тот, кто пьет, растрачивает некоторое имущество всего своего потомства, имущество сил, имущество способностей.

СОЛНЦЕ И ВИНОГРАД

177

Все, через одного, становятся беднее, и бедностью непоправимой.

Чувствуя за границей свою родину особенно сильно, я много раз, смотря на живых, ловких и неусыпных итальянцев, вспоминал с печалью родные фигуры, сонливые, ленивые, ругающиеся и с необоримым вкусом к алкоголю. Там виноградное вино, здесь — водка. Но, вероятно, всякий замечал странность, что запойный пьяница или вообще пьянчужка до тошноты не выносит виноградных вин. В старую пору, живя в провинции, я видывал, как пьяница, нечаянно выпив рюмку виноградного вина — выплевывал ее или сейчас же запивал водкой, чтобы истребить всякий вкус и память. Отсюда я заключаю, что если алкоголь так отбивает вкус к виноградному вину, до нестерпи-мости, до отвращения, то, по всему вероятию, и виноградное вино, viceversa, отбивает вкус к алкоголю и вообще хлебному вину. Теперь нельзя ли извлечь отсюда практическое поучение: что чем предупредить? Наблюдения в Италии мне помогли. Итальянец каждую минуту на ходу пьет виноградное вино, дешевое и ничтожное, но чуть-чуть возбуждающее. Пьет вместо воды, но также и кой для какой веселости. Мне кажется, что психические свойства виноградного вина имеют тенденцию укреплять кровь. Известно, что у нас, в России, временный упадок духа, несчастие, разорение, гибель любимого человека образуют предрасполагающий момент к запиванию и затем к дальнейшей алкогольной гибели. Следовательно, упадок духа и алкоголь — родня между собой. И если алкоголь и виноградный сок несовместимы, то, вероятно, оттого именно, что виноградный сок — родня высокому уровню состояния духа, настроению бодрому, веселому и крепкому. Поэтому в богатых семьях или даже в средних не было ли бы полезно, в предупреждение возможности когда-нибудь развиться алкоголизму, давать сильно разбавленное виноградное вино с очень ранних лет детям, до первой, тайной и случайной рюмки водки; давать как прохладительное, как питье? Ибо я наблюдал в раннем своем товариществе, а еще более в простом народе, до чего гибельная водка принимается и прививается у нас рано, почти детям, мальчикам, как и девочкам, от прислуги и товарищей. И иногда

178

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

без всякого даже указания, а просто оттого, что шкаф с водкой оставлен был незапертым. Полуталантливая бездарность связывает еще с этим идею ухарства, храбрости, молодечества. Бедный прапорщик, которому никак не дослужиться до капитана, хочет испытать «море по колена» и, конечно, делает первый шаг к потере и тех бедных эполет, которые ему достались в удел3.

Капри

Для того чтобы значительную часть своего царствования провести на острове, представляющем в лучшем случае только место для постройки дворца и для небольших прогулок, — нужно, чтобы этот остров представлял собою что-нибудь действительно особенное. Таков Капри, около Неаполя, куда удалился Ти-верий, второй римский император, человек мизантропический, тонкий, проницательный, рано внутренне утомленный той пассивно-хитрой ролью, в которую его толкнула мать, игравшая в его начальной судьбе роль пружины часов. Поразительны невенценосные матери государей. Они направляют всю свою энергию, чтобы, став по супружеству на императорское место, где не стояли их отец, мать, ни братья, ни сестры, провести сюда же и своего ребенка, но не от императора-супруга, а от того, другого, безвестного или малоизвестного супруга, с которым провели другую и раннюю часть своей жизни. Кроме матери Тиверия такова же была мать Нерона. В их упорном, многолетнем, стоящем бесчисленных хитростей, трудов и опасностей стремлении есть какая-то большая воля, какая-то ideefixe, помешательство без бессмыслицы. Все устраняется с пути. Кровь не смущает их, яд не останавливает. Истребляется мало-помалу целый дом, целая династия, обширный и счастливый род, чтобы очистить место для кукушечьего птенца, до времени остающегося в тени и затем нередко являющегося настоящим чудовищем. Но это последнее не непременно. Птенец в начале царствования является обыкновенно нежным, застенчивым, как бы не умеющим ступать или стесняющимся ступать по незнакомому пути, где ходят легко и свободно лишь врожденно-царские ноги. Но затем эти люди развивают огромную энергию воли и буквально расклевывают, расталкива

180

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ют старые исторические роды с такой же легкостью, как кукушкино детище выталкивает из гнезда неоперившихся воробьев. Я думаю, эти фанатичные преступницы-матери имеют в себе свой, но извращенный идеализм, и не без причины они стали не любовницами цезарей, что было доступно всякой хорошенькой кокетке и чем удовлетворилась бы всякая кокетка, но их законными супругами, несмотря на mesalliance*. Очевидно, Августа или Клавдия к ним повлекла душа их. Что же это была за душа — преступная по фактам и содержательная внутри? Пушкин не умел иначе обозначить идеализм Татьяны в новой роли хозяйки большого дома, как показав, до чего она помнит и привязана к маленькому, по-видимому, и далекому своему прошлому. Татьяна немыслима и невыразительна (для художества, для поэзии), и, наконец, она действительно не была бы всемирно милою и привлекательною Татьяной без старушки-няни в своем прошлом и особенно в настоящем. И что для Татьяны была няня — для Агриппин и Ливии1 было их детище от первого, безвестного, может быть, очень счастливого брака. Нисколько это не значит, что они не любили вторых мужей, императоров. Но тут особая психология. Мать уже императрица, в сиянии, и ее детеныш, конечно, уважается, но лишь в отношении к ней, лишь по ее положению, а не по собственному значению. По собственному значению он ничего, кукушкин выводок, существо невзрачное и неинтересное. В меру того, насколько мать-императрица была действительно счастлива и, наконец, действительно идеальна, она и чувствовала болезненную муку быть разделенною со своим ребенком. Ринуться для установления с ним равенства и единства, назад, к простоте частного быта и положения, — невозможно; тогда мать начинала искать другой невозможности, но все-таки легчайшей: вдвинуть ребенка с собой на трон. Но как? Она — императрица, а он — только принц, и притом как-то смешно плетущийся в шлейфе ее порфиры, принц искусственный, не сам собой. Тогда она хватала его из складок своего шлейфа и переносила вперед, несла перед собой, на свое царское место: «он — царь, как я, не позади ме

*неравный брак (франц.)

КАПРИ

181

ня, но даже впереди меня, и я, Агриппина, первая ему поклоняюсь, а затем поклонитесь и вы, поклонитесь все». Мать одолевала императрицу. «Татьяна» венчала свою «няню».

В восемь часов утра небольшой пароход, вроде невского «Петергофа», отходит ежедневно от пристани на ViaPartenope к Капри, заходя по пути в Сорренто. Капри не дальше от Неаполя или немного дальше, чем

от Петербурга Кронштадт. Но Кронштадт из Петербурга не виден, а Капри весь виден, и как? Прекрасным голубоватым облачком, опрокинутым над горизонтом. В ярко-солнечной синеве неба вырезана, точно из дымчатого топаза, изящная угловатая фигура, характерная, неподвижная, незабываемая для живших в Неаполе. Даль вовсе скрывает все подробности острова, и для неаполитанца в поле зрения стоит только его небесная выкройка. Вместе с Везувием и заливом это и составляет красоту Неаполя. Но сам Неаполь шумен, грязен и неблагочестив; нужно из него выехать, и всего лучше поехать именно на Капри, чтобы оценить единственную в мире красоту этого пункта земного шара.

Пароход долго не отчаливал, а вокруг его плавал итальянец. Он плавал по крайней мере час, — ловя мелкую медную монету, которую ему бросала с борта парохода публика. Монета падала на дно, схватить ее в воздухе пловцу было невозможно, и он нырял, поднимал со дна и показывал ее публике. Скоро подплыли к пароходу, стоявшему саженях в 50 от берега, еще две небольшие лодки, и в них мальчики от восьми до шести лет пробовали плясать тарантеллу, тоже ожидая, что после этого кто-нибудь кинет им пять или десять

centesimo ('/20 или 'До лиры, по-нашему 4 или 2 копейки). Пловец неутомимо балагурил и острил. Он не был уныл. В самом деле, плавать в воде все-таки не так трудно, как тесать камни или служить в ассенизации города. Мы видим в его способе пропитания унижение, но это потому, что его ремесло для зрителя ново, но ведь для него оно ежедневно и стародавне, и он так же мало стесняется своих ныряний за пятаком, как показывающий «Петрушку» мужик мало стесняется сообщества этого «Петрушки». Всегда кроме критических моментов истории будет в жизни маленький

182

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

балаган, и всегда найдется для него актер, как и соберется к нему публика.

Пароход дал последний свисток, и как пловец, так и танцоры тарантеллы сбросили свои маски, т.е. попросту надели панталоны и превратились в сухопутных

жителей. Мы пошли на Сорренто; дул ветерок, обыкновенный береговой бриз, усиливаемый ходом парохода, и было свежо. Красота Неаполитанского залива вся зависит от его формы и от цвета воды. Она имеет вид красивого изумруда, по которому около берега, в мелких местах и над подводными камнями плавают бирюзовые большие пятна. Но последние редки. Основной фон воды — изумительно мягкий изумруд, и если смотреть с носа парохода вперед, навстречу солнечному лучу, то последний, переломляясь в гранях зыби, дает капли-бриллианты по нескончаемому лазурному полю. От всего этого нельзя оторвать глаз.

В Сорренто, не подходя к берегу, пароход высадил и принял пассажиров и багаж и повернул на Капри. «На Капри! Вот — Капри!» И сердце историка не могло не волноваться. Отвлеченные очертания острова стали разрешаться в подробности; география уступила место картине. Чем ближе мы подходили, тем очевиднее становилось, что остров, собственно, огромный, и если из Неаполя он кажется картинкой, то на самом деле это хоть и крошечная, но все-таки страна. Это нисколько не место для дворца, он даже велик для Петербурга, в нем возможны поездки, и притом — какие нельзя начать и кончить в один день. Словом — это оригинальная и замкнутая в себе местность, представляющая в микроскопе все элементы солнечной южной и вместе приморской жизни. Причуда Тиверия становилась понятна. «Рим (империя) — обширный сарай, в котором хозяину со вкусом нужно выбрать уютный себе уголок!» То чувство психологического облегчения и лучшей независимости, которое после огромного Неаполя я испытал, выйдя на узенькую полоску миниатюрного заливчика в Капри, это же чувство мог испытывать и мог его искать и Тиверий.

Скалы Капри прямо падают в море. Глубина тут должна быть огромная, потому что прямо из моря скалы взбегают кверху на страшную, головокружительную высоту. Море слегка волнуется около берега. Какой

КАПРИ

183

гром тут должен получаться во время волнения! Вальпургиева ночь; или — ночь Тиверия, может быть, более страшная и фантастичная, чем вымыслы на них сказок. Но теперь море было совершенно тихо, оно только как-то дышало, без волн подымаясь и опускаясь всею своею тяжелою массою. Это было видно по лодкам, которые никак не могли устанавливаться около трапа; гладь вод именно дышала, и на дышащей груди скорлупа-лодочка аршина на два подымалась и аршина на два опускалась, трап — среди совершенной тишины то погружался ступенями в воду, то висел этими ступенями в воздухе. Это выходили, но не все, а в меньшем числе, пассажиры на Капри; большинство, и именно нарядная публика, осталось на борту, и как я принадлежал тоже к «нарядным», т.е. гуляющим, то остался и я, не отдавая отчета зачем. Пароход дал короткий свисток и пошел дальше, по линии берега. Через несколько минут он остановился, и в то же время целая флотилия крошечных лодочек поспешила к нему, а публика всей массой двинулась к быстро опущенному опять трапу. Стена острова была чудовищна и огромна. Кругом и вблизи или в виду — никого и ничего. «Куда же мы приплыли? И зачем эти лодочники?» Но уже публика скакала в лодки, грузно, удачно и неудачно, падая или удерживаясь, по временам ушибаясь. Лодка вертелась под трапом как мячик, и надо было ловить секунду, чтобы стать на нее, — и только в этом случае удачного выбора секунды пассажир не падал на дно лодки. Конечно, не было никакой опасности, но была ежеминутная угроза неприятности, и она волновала пассажиров. Один толстяк, красный, огромный и робкий, как свалился в лодку на спину, так и не подымался. Крошечная лодка как раз приходилась ему по спине, и казалось, что не человек лежит в лодке, а лежит человек в футляре. Несмотря на громкий смех с парохода и очевидную щекотливость своего положения, толстяк не шевелился, не привстал, не сел. Лодку подбрасывало, и он, естественно, опасался, что малейшее движение его геркулесовского тела перевернет ее. Расставив скрюченные в коленках ноги по бортам, он испуганным и добрым взглядом смотрел на смеющуюся публику, как будто от нее могло зависеть его спасение. «О, пожалуйста,

184

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

смейтесь, и как можно дольше! Все внимание ваше теперь обращено на меня, и, если лодку перевернет, я не затеряюсь в море как оловянная пуговица, вы меня вытащите — именно потому, что так хорошо уже заметили. А потому, пожалуйста, не оставляйте на меня смотреть». Публика, разноязычная и страшно внутренне разъединенная общей неловкостью («вот нужно вскочить в лодку, и, пожалуй, упаду, а вы засмеетесь») и общей маленькой заботой, вдруг соединилась в самое тесное общество. Всем хотелось перед трапом поговорить друг с другом; отплывающие от борта парохода посылали улыбки еще остающимся там, остающиеся отвечали им улыбками же, но debonnemine а mauvaisjeu*. Но как только прыжок делался удачно, моментально принужденная улыбка заменялась счас-

тливеишеи, все настроение духа пассажира менялось, и он кричал лодочнику: «Avanti! avanti!» (Вперед! скорей!). Через минуту из полукислых и пол у ветре воженных пассажиров перешел в счастливый разряд и я. Но куда же мы плывем и что такое делается вообще?

Ближе к воде я рассмотрел, что действительно без малейшего ветерка и волнения залив подымался и опускался по вертикальной линии, как бы на него кто давил сверху в одних местах и поддувал его воды снизу—в других местах. Мы то падали в водяную яму, то стояли в водяном горбе среди нависших вниз других окружающих лодок. Но кормщик быстро греб и направлял нас к каменной стене Капри: оказалось, что в одном месте ее углов, зубцов и выступов есть совершенно невидимое с парохода отверстие, похожее на устье русской деревенской кухонной печи, едва ли выше его и только шире. «Пожалуйста, лягте, лягте совсем на дно лодки и не поднимайте головы». В ту же секунду, сняв весла, он положил их внутрь лодки и сам тоже лег в корме ее лицом кверху; на момент сделалось темнее, совсем темно, послышался шум, лодочник схватился руками за какую-то веревку, и лодка, прежде плывшая, пошла теперь по этой веревке, немилосердно стукаясь одним боком о камень. Возня и темнота продолжалась около 2—3 минут. «Кончено. Встаньте. Встаньте и садитесь на скамейку и смотрите», — сказал итальянец.

*хорошей миной при плохой игре (франц.).

КАПРИ

185

Мы были в Лазоревом гроте. Стена Капри в этом месте выбегает из моря вертикально на огромную высь, но над самой водою и в воде в ней есть как бы дупло орешка или, еще лучше, отверстие осиного гнезда, в которое мы и вплыли. Оно до того мало, что пассажиру лодки нужно лечь на дно и не высовывать головы, иначе он разобьется или по крайней мере ушибется больно о гранитные зубцы потолка этой щели. Мало того, так как вода залива в самую тихую погоду здесь опускается и поднимается, но, к счастью, медленными и сильными подъемами, то горлышко

грота совершенно наполняется водою или почти совершенно, что дает просвет немного более толщины лодки величиною. В эту-то минуту, когда вода опустилась, лодочник хватается за протянутый около стены канат и, быстро перебирая руками, перетягивает лодку на ту сторону горла. Там, где оно кончилось, начинается каменная грудь, большой выем, пещера, легкие залы, что угодно — самого фантастического и прекрасного вида, какой можно себе представить.

Уже когда пароход остановился у этой точки Капри, я, следя за садящимися в лодки пассажирами, заметил, что вода моря изменилась и стала еще красивее. Прежде она была темно-изумрудная. Здесь к ней подметалось много света, много белого; пустите в темно-синюю разведенную краску немного чистой воды — и синева, прежде чем побелеет, перейдет в радостную лазурь. Но я все говорю о мертвых вещах, когда передо мною было живое: все море вокруг парохода и возле берега волновалось этой радостной лазурью, вероятно зависящей от уменьшения здесь глубины моря и особенно от цвета скал Капри, сильно отражающих от себя лучи солнца и посылающих их в глубь моря — то белые, то голубые, то, может быть, слабую примесь красных в зависимости от цвета гранитных его полос. Море именно изнутри-то все здесь пронизано лучами. Теперь, далее — узенькое горлышко, очень, однако, длинное, в несколько сажен, пропускает через себя свет, но пропускает его так, как он проходит через скважину ставен в окне. Закройте окно ставнями, оставив только просвет в последнем, и комната, если на улице стоит яркий солнечный день, будет светла, но совершенно особенным светом, свое

186

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

го колорита и своего душевного настроения. К тому же пук света, идущий в грот через горлышко, собственно, не прямо идет от солнца сюда, а он идет от дышащей груди моря, отражаясь, падая и снова отражаясь в воде и камнях горлышка. Таковым он входит сюда, глухим, отделенным от солнца, самостоятельным, и, найдя расширение, — рассеивается. В породах земель есть глинозем, есть синяя и, наконец, голубая глины: думаю, что потолок и, может быть, стены грота имеют в себе пласты, пропластования, пластинки этих голубых глин. Так я торопился объяснить себе зрелище, когда сел на скамью лодки. Сперва — ужасно странно и темно; слышишь крики людей с набившихся внутрь грота лодок, удары весел и всплески воды. Потом успокаиваешься, потом забываешься. Видишь и созерцаешь одно чудо природы. Твердые контуры чего бы то ни было устранены (недостаток света), все мягко, ибо все неясно. От этой неясности все воздушно, облакообразно. Вода, лодка, пещера, потолок не разделяются одно от другого, потеряли границу, как птицы, реющие в облаке, как бы несут на крыльях клоки тумана и сами делаются похожи на части облака. Так здесь — лазурь, и в ней тени, тень вашего спутника в лодке, тень — вы, тень — другие лодки. Как бы по инстинкту зрители перестали разговаривать, и водрузилась относительная, хотя неполная, тишина. Потолок уже не казался низким, пещера — маленькой, ибо все, будучи неясно, было прозрачно, и, казалось, это прозрачное скрывало в себе бездонную глубь. Была ночь, ибо дневной свет (наружный) был совершенно отрезан и уничтожен; пещера светилась своим светом, исходящим из ее стен, из ее потолка, но особенно — из воды. Это происходило от отраженное™, ибо все освещение здесь до последнего луча было уже освещением отраженным. Таким образом, не только предметы потеряли тяжесть, стали воздушными, но, казалось, они получили способность светить, фосфоресцировать, лить из себя лучи. И какие это были лучи! Грот сверкал и переливался лазурью. Свет имеет качества, почти психические качества. Красный цвет груб — это всякому понятно; черный цвет мрачен — это все говорят, но слово «мрачен» есть уже определение психологическое. Говорят, желтый

КАПРИ

187

цвет завистлив; я этого не утверждаю, но я это слыхал. Какой же порок имеет в себе голубой свет? Может быть, только порок бессилия, последствие его воздушности. Черный цвет падает на землю, это — смертный цвет, тогда как лазурный, естественно, струится ввысь, он имеет крылья. Вот маленькая психология цветов, которою я хочу объяснить то чувство душевной ясности и веселости, которое почувствовал, установив взгляд на зрелище. «Если бы здесь остаться. Еще лучше — жить!» Но лодочник что-то заговорил и указал пальцем в самую глубь пещеры. Не понимая по-итальянски, я стал смотреть.

Беловатая лазурь здесь темнела, и темный фон представлял человеческую фигуру, даже две. Я напряг зрение. Нет, это не темные фигуры, а скорее белые, но небольшие. Что же это такое? Там стена, задняя стенка пещеры. Недавно посетив Помпею, да и при постоянных посещениях музеев, я до того в Италии привык к стенной живописи, что сперва подумал, что на стене грота нарисованы фигуры, конечно, фигуры двух ангелов, двух мучеников, может быть, их статуи. Быстрота всего, краткость времени и необыкновенность зрелища — все располагало к фантастическому и неожиданному. Из фигур одна зашевелилась, точно — мальчик, может быть, ангел, во всяком случае, — образ. Как странно, ничего не понимаю. Раздался плеск воды, лазурь полилась еще ярче, вдруг стало все светлее, особенно около фигурки, почти детской, плескавшейся в гроте. Я уже стал догадываться, бедное наше нищенство! бедная наша бедность! Нет, нельзя этого осудить, ибо все это нужно, это ему нужно, а следовательно, и мне нужно или по крайней мере отсекает у меня право осуждения. Я скорее сунул «ипа Ига» лодочнику, небывалую по огромности (для нищенства) здесь сумму, — ибо мальчик все еще казался мне необыкновенным существом, нарисованным на стене ангелом или святым, и вообще я был поражен и растерян. «Обоим, обоим! pourdeux! perduo!»* — кричал я на разных языках, объясняя, что и стоящему у стены мальчику надо дать. Как это грустно! Но как он попал сюда? Очевидно, в стене пещеры есть выступ, может быть всего в ладонь, в две

•«обоим! обоим!» (франц., итал.).

188

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ладони величиною, и сюда вплывают перед приходом парохода (известный час) два мальчугана и зарабатывают на ужин, входя лишним украшением в декорации природы. Ибо брызги плещущейся воды действительно увеличивают блеск грота, свет грота, и вода моря над ныряющей в ней фигурой человека становится еще ла-зурней, ибо между вашим глазом и пловцом она лежит уже не толстым слоем. Все лазурь, и до чего это волшебно! Я тотчас сделался техником. Едва выплыв назад, я стал думать, что, собственно, ничего не стоит при теперешних средствах техники повторить это чудо природы в огромных размерах. Природа показала путь, а человек может пойти за нею и создать не миниатюрно-прекрасное, но огромно-волшебное. Очевидно, все зависит от сочетания качеств воды и качеств горных пород. Рядом с осиным гнездом, куда мы вплыли и откуда выплыли, бурав и лом может просверлить еще другое гирло, а порох может вырвать из груди Капри не грот, а зал, систему зал, дворец. Вырвать полгруди из камня и вырвать другую половину ее из моря. Все будет то же! Так же низко и узко войдет сюда луч дневного света; все будет и там в отражениях; так же сохранится синева стен и потолка; а главное — эта же вода, лазурная уже снаружи, вокруг острова, будет и в его внутренних залах. До чего просто, и отчего никто не попытает!

* *

Пароход вернулся к точке высадки первых пассажиров, и здесь уже ожидали путников экипажи. Мне хотелось проехать и на остатки виллы Тиверия, и в маленький горный городок Анакапри. К сожалению, нужно было выбрать одно из двух, так как вилла Тиверия лежит на левом углу и вместе на одной из самых высоких точек острова, а Анакапри лежит в правом углу острова, и притом еще на высшей его точке. Воспоминания о Тиверии меньше манили меня, и я более был расположен насладиться природою. «DeKapriall' Anakapri, alleretretour»* (туда и назад), — стал я уговариваться с извозчиками. Боюсь уменьшить плату,

*«Из Капри в Анакапри, туда и обратно» (итал., франц.)

КАПРИ

189

сказав, что мы условились за три лиры, но ни в каком случае мы не условились выше 6 или 5 лир. Называю цифры, чтобы объяснить цену труда в Италии. Ибо что это был за путь!

Из Неаполя Капри представляется картинкой, хорошенькой голубой выкройкой, положенной на небо. За эту-то картину я и не хотел платить дорого. «Дачная поездка, о чем тут толковать: trelira, cinquelira, — ну — sixlira»*, — говорил я раздраженно честному и унылому извозчику, думая, судя по Неаполю, что они здесь хищны и алчны. Их было много, и они ужасно соперничали, и уступил более всего, кто более всего нуждался. В Италии могучие пони, о коих ни малейшего понятия не дают петербургские извозчики.

Шло шоссе, превосходное, гладкое, но гораздо более крутое, чем на Военно-Грузинской дороге. Бич хлопнул (в воздухе, никогда не по лошади), и конь взялся за дело. Невысоко от пристани расположен городок Капри, как наш маленький уездный городок, — главный город острова. Мы миновали его, и экипаж, как змея, повился по вившемуся змеей шоссе. Наш пароход в море, не у самого берега, все спускался вниз, все сокращался в размерах, а Неаполитанский залив все расширялся, открывая чудну о гладь вод. Мы восходили, как ястреб, широкими и медленными кругами-змейками вверх. Дорога шла по карнизу гор, любимейший мною горный путь, когда под ногами пропасть и океан воздуха. Лошадь не спешит, но и не переходит в шаг, она даже не трусит мелкою и бессильною рысью, а бежит привычным полным шагом, не задыхаясь, не вытягиваясь, свободно и красиво, везя полчаса, час, два, наконец, три часа — все ввысь и ввысь, в крутую высь — трех человек. Горы Капри — совершенно Крымские горы, и мы так долго поднимались, так круто поднимались, что сравнение это идет, и все время в Капри я думал, что он не ниже Крыма, и только последующее и, так сказать, не художественное, а научное размышление говорит мне, что все-таки они много ниже Крымских гор и, вероятно, равняются только так называемой Яйле, т.е. той каменной стене, которая как бы вросла сверху в горный крым-

*Три лиры, пять лир... шесть лир (искаж. итал.).

190

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ский кряж и при проезде и ближайшем рассмотрении являет в себе пропасти и вершины самостоятельного горного хребта, поставленного на хребет другого, более широкого, могучего и отлогого горного кряжа. Самое строение гор Капри, в расположении пластов и цвете камня, совпадает до неразличимости с Яйлою. Этот же серый цвет, тот же вид стремнин, точно облизанный, тот же взлет скал прямо вверх, без всякой покатости, так что нужно закидывать голову книзу, чтобы увидеть вершину их, никогда не перед вами, а над вами. А дорожка белеет, а лошадка бежит, а пароход ваш — все ниже и уже почти похож на лодочку, и какой вид теперь, необъятный, лазурный, величественный. Никогда жители Неаполя не видят того, что видят жители Капри. Совсем другое дело видеть залив под собой, чем залив перед собой. Поднятие на высоту вообще имеет великую психическую прелесть, а здесь к ней присоединяется и красота зрелища. Я уже сказал, что от Неаполя до Капри, как от Петербурга до Кронштадта, и все это видно с высоты до последней лодочки на море, видно как скорлупка, видно как ладонь, видно как пространство, но всегда отчетливо, везде отчетливо, от прозрачности и чистоты воздуха.

Чем выше шла дорога, тем чаще стали попадаться отели и пансионы, швейцарские, немецкие, английские, итальянские. Для незнающих объясню, что «пансион» дает приезжему комнату, одну, или две, или сколько угодно, с полным пищевым содержанием: утренним кофе, завтраком и обедом, так что приезжему, связанному делом или удовольствием, остается только жить и, ни о чем не заботясь, предаваться делам своим или удовольствиям. Это то, что у нас называется «держать нахлебников», только у русских это имеет совершенно частный и, конечно, более милый характер, а в Италии (и, кажется, в Швейцарии) это поставлено на коммерческую ногу, и «пансион» представляет, собственно, обширную гостиницу с номерами, но без гадкой «номерной» атмосферы, а семейного, художественного и научного духа. «Пансионы» развились от частой посещаемости этих стран иностранцами и у нас, при стойкости и неподвижности населения и «где до границы три года не доскачешь», — конечно, явление невозможное. Но вот на Капри они уже начались:

КАПРИ

191

я вспомнил одного своего знакомого, служащего в гарнизоне Петропавловской крепости офицера, который на вопрос, где проведет он это лето, ответил, что он вот уже много лет отдыхает 1,5 месяца отпуска на Капри: «Правда, дорог проезд, но сама жизнь дешевле, так что в круглом счете обходится на Капри дешевле, чем в Павловске или Териоках». Там я тогда удивился, но теперь по Риму знаю, что, конечно, здесь дешевле, включая и проезды. А выбирая место отдыха, конечно, нелепо останавливаться в Неаполе, «с видом на Капри», а лучше на Капри, с видом на Неаполь. Так поступит художник и экономный человек.

На середине пути, на огромной высоте, в нише — статуя Мадонны. До чего меня это трогает: в самом

неприступном месте, куда страшно долезть, для одинокого путника, для кого-нибудь, для грешника, для преступника — итальянец поставит Мадонну. Кто это делает? Ведь не официальная власть. И монастыря на Капри нет — значит, и не монахи. Но надо было задумать это, хитрейшим образом нужно было придумать средство подняться по вертикали гранита сажен на 15 высоты, наконец, надо было отважиться полезть туда и водрузить изображение Мадонны ничтожного художества. Какой смысл! Кто же все это делал? с какими мыслями? для кого? зачем? Я снял шапку и перекрестился

на длинную бледную фигуру, с сложением их рук на молитву; оно особенное: поднимают обе руки до высоты половины груди и складывают ладонь с ладонью. Получается впечатление кротости, и мольбы, и чистоты. «Се, раба Господня: буди мне по глаголу Твоему»1. В Италии часто, по дорогам, стоит — беспричинно и ненужно — одинокий высокий камень и на нем, в описанном положении, Мадонна. «Кто-нибудь помолится». «Кому нужно, тот найдет, на что помолиться». «У тебя, fratreignote*, молитва, а вот от меня и образ». Как это интимно. Как это мило. Как это народно.

Но вот и Анакапри, совсем крошечный городок, тысячи в две жителей. Выбежала толпа ребятишек — мальчиков и девочек; хватают за руки, за пальто: «Ве11а visita, signore»** — и тащат на крышу убогой хижины.

*неведомый брат (лат.). **«Прекрасный вид, синьор» (итал.).

192

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Действительно, открывается чудный и цельный общий вид на всю и всяческую красоту, в небе и на земле, на море и на суше. Но подходит извозчик и зовет назад. «Опоздаем, синьор» (т.е. к отходу парохода). Это — еще не высшая точка Капри. Нужно еще долго ехать, чтобы подняться на самый пик Капри, увенчанный замком «diregeFredericoBarbarussagermanorege, sig-nore»*. Замок, как гнездышко, весь виден в воздухе. Как попал сюда Фридрих Барбарусса2? Извозчик, понятно, не мог объяснить, а сам я не знал этой подробности средневековой истории. Я помню, однако, что Барбарусса воевал с ломбардцами и чуть ли он не был взят в плен венецианцами, и, может быть, здесь было его временное или случайное пребывание.

Мы поехали назад. Спуск уже не был так интересен. Пароход наш все увеличивался, панорама суживалась; все становилось ближе, теснее; все становилось землистее, менее воздушно. Из птицы я вновь стал земнородным и почувствовал им себя окончательно в каюте парохода.

— Unocafe, cameriere!**

И официант подал дымящийся прибор кофе.

*короля Фридриха Барбаруссы, германского короля, синьор

(итал.).

**Один кофе, официант! (итал.).

Uno5 duo, tre*

Каждый день, просыпаясь в пятом часу утра в Неаполе, я слышу уторопленный, скорый, заботливый шаг ног. Он предшествует самым ранним крикам улицы, разносчикам, скрипу телег, везущих овощи на базар. Я не знаю, пять ли часов утра, потому что не хочется дотянуться до часов и зажечь спичку; но я вижу, что утро чуть брезжит, что еще не рассвело, а только рассветает. Это — солдаты идут на ученье.

Шаг итальянских солдат совершенно другой, чем русских. Русская рота не идет, а движется. Шаг ужасно тяжел, т.е. нога чрезвычайно твердо поставлена на землю (как в Риме у католических монахов). Лица у наших солдат серьезные, ответственные. Присяга его подавила, но и через присягу он вырос Русский солдат весь — клятва, верность; чему верность — смутно,

но и тем более это страшно, задумчиво, ответственно. «Чему верность — это знают командиры; моя верность — это верность команде». Русский солдат есть будущий победитель мира, да это так прямо и написано на его роковом лице. Он и папу арестует, и американца смятет, и социалиста укротит. За спиной такого «Аники-воина» (есть изображение на иконах какого-то девственного и целомудренного воина-святого)1 «отцам-командирам» действительно остается только подумать о чем-нибудь всемирном. «Вы, ваше благородие, подумайте, а уж я выполню».

Но и итальянских солдат, которых первое время я не мог видеть без улыбки, мало-помалу я стал тоже любить, и именно за эту их заботливость, трудолюби-вость, старательность. Почему они все маленького роста и, очевидно, бессильны — я не знаю, потому что офицеров вижу иногда огромного, во всяком случае нормального, роста, и рост вообще итальянца скорее

*Один, два, три (итал.).

194

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

крупный, выпуклый, видный. Солдаты же маленькие, худенькие, и, главное, этот их фатальный шаг. Они всегда спешат, поспешают. Итальянцы вообще быстры в движениях, но у солдат эта быстрота переходит во что-то комичное, точно как в опере: «проходят войска», «возвращаются войска». Войск (на сцене) ведь мало, и они должны быстро бежать за кулисами и вторично войти в ту же дверь, чтобы появиться «новым войскам», что для зрителей должно дать картину бесконечно идущего войска «победителя-жениха» или «победителя-сына царского» и проч. И вот на сцене я всегда видал, как такие воины идут дробным, коротким, бессильным, но необыкновенно заботливым и поспешающим шагом; и так же именно идут итальянские солдаты.

Если русскую роту можно убить, а не разбить, т.е. говоря вообще и опуская частности, то итальянская производит такое впечатление, что ее именно нельзя разбить, потому что она гораздо раньше этого разбежится. Конечно, я ошибаюсь и не хочу сознательно клеветать, но психологическое и зрительное впечатление от них именно такое. Я думаю, в будущем они могут составить превосходную армию. Воину быстрота очень нужна, а быстрота итальянских солдат, очевидно, добровольная, очевидно, непринудительная и даже ненамуштрованная, до того превосходит, например, скорость движения русского солдата, что невозможно их и сравнить. У них ноги переставляются с необыкновенной легкостью, они скользят по земле, порхают; это — не преувеличение, это факт, и я ничем не умею его объяснить, как или южным солнцем, или гористостью решительно всей Италии. Такой шаг еще я видел на Кавказе, у горцев: поезд, на линии Тифлис — Батум, остановился у какой-то станции, где-то в Кутаисской губернии, около Риона. Я смотрел в окно; вышло из вагона несколько ихних, тамошних мужиков. Вдруг я заметил, что они не пошли (за крошечной станцией, домой), а как-то странно изгибаясь и легкие как кошки запрыгали, начали скользить и плыть по извилистой поднимающейся тропинке. Но, я думаю, тут более действует солнце, чем горы: в итальянцах вообще чрезвычайно мало сонливых начал и много бегучести, грации, внутреннего напряжения.

UNO, DUO, TRE

195

Вдобавок их (солдат и офицеров) одели в перья, ленточки и шнурочки. «Напасть на них — что ударить палкой по пуху: вздымется и разлетится». Идет солдатик быстро-быстро; головка маленькая, сам маленький, а набок с кивера или кепи свешивается огромный плюмаж, из петушиных хвостовых перьев, и плюмаж трясется, сам он старается — а зрителя берет смех. «Пустое все это». Только в Италии можно понять, почему абиссинцы разбили итальянцев: просто их нельзя не разбить; итальянцы сами разбиваются2; как замотают головами, пойдут ходить эти перья — неприятелю смех, а им самим страх, и разбегутся, просто разбегутся от недоумения, зачем их, таких маленьких и милых, заставили сражаться. Я думаю, происхождение итальянского войска от гарибальдийцев, т.е. таких героев и такой случайности, от такого нарядного момента истории, многое объясняет в характере и виде войска. «Мы герои». — «Какие вы герои?» — «Победили папу, основали Итальянское королевство и т.п.»3. — Да что «подобное-то»? — «А вот пойдем на абиссинцев и тоже победим». Пошли, вышли из Италии, и получился один смех.

Война теперь — наука и фабрика; это что-то страшное, колоссальное; и способы войны, и сами люди воюющие — это что-то исключительное, медленно созревшее в фазах европейской истории, тяжелой, удушливой, чуть-чуть бессмысленной и лютой. Гарибальди вне Италии очутился бы павлином среди волков: его разнесли бы, разорвали, прежде чем он вздохнул об итальянской свободе. Но этот павлин, молодой и красивый, действовал среди издыхающих от старости кур, конечно, заклевал разные «Неаполитанские королевства», «Папскую область» и тому подобную археологию. Но успех был принят за качество, и итальянская армия все еще выпячивает грудь «а laGaribaldi», приноровляет шпоры, хочет сесть на рыцарского коня, тогда как и сам Гарибальди, рыцарь, мечтатель, есть ужасная археология в составе прозаических и вместе мистических по колоссальности европейских новых сил. И еще долго, пока Италия не очнется от поэзии к прозе, пока она не станет мещанином, кулаком, черною заводскою трубою, — она останется в Европе нарядным и несколько презираемым зрелищем.

196

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Оказалось, что так рано спешат воины в Неаполе на маленькую площадку около бульвара на ViaPartenope. На улице этой стоит и отель, где я живу, а само название ее пробудило во мне далекие исторические воспоминания. ViaPartenope, прямо в виду Везувия, вьется лентой по берегу залива — и есть единственное в Неаполе не пыльное, не грязное, вполне роскошное место. Не все жители ее подозревают о смысле ее имени. У меня в коллекции древних монет есть две неаполитанские, еще языческие, на передней стороне которых прекрасная женская головка греческого типа: это — нимфа Партенопе4. Дело в том, что Неаполь — древнейший греческий городок, закинувшийся на западное побережье Апеннинского полуострова, еще когда были только финикияне и греки и не было римлян. Городок этот, очевидно, — колония, ибо имя его, Neapolis, значит то же, что наше «Нов-город»; он почитал нимфу Партенопе, обитательницу и обладательницу прекрасных вод залива. Ее изображение, как в Афинах изображение Паллады, и помещалось на чеканящихся здесь греческих монетах. Городок перешел к Риму; пал Рим — он вошел в хронику средних веков, а затем перешел в новые времена и, наконец, сделался теперь всемирным сборищем туристов, а самая щегольская его улица, застроенная отелями и пансионами для иностранцев, получила и имя древней нимфы. Сюда-то рано утром, до шума и возни пробудившихся улиц, и спешат на ученье солдаты. Весь Неаполь состоит из отвратительнейших узких, длинных, кривых, то вверх, то вниз идущих улиц, шумных, народных, крикливых, бранчливых, и только на ViaPartenope и можно развернуть какой-нибудь строй.

Офицеры, толстые, красивые, с ленивыми глазами, ездили рыцарски на конях по бульвару, взглядывая по временам на ученье, а фельдфебели и унтер-офицеры обучали малорослых новобранцев. Я предполагаю, что крупные по росту и вообще лучшие войска расположены по северной границе королевства, возле Альп, а в Неаполе или Риме стоит собственно гарнизон. Так или этак, но новобранцы имели вид взрослых мальчиков, ужасно старательных, умных и бессильных. «Что же они кричат?» — подумал я, слыша гул, подымавшийся среди обучаемых в некоторые моменты. Дело в

UNO, DUO, TRE

197

том, что с идеей солдата у меня до того связалось представление именно о русском солдате, что и все прочие воины мне представляются русскими же, но только с недоразвитою душою солдатами, так что и говорить они могут только: «ваше благородие», «раз-два-три», «шагом марш». — «Что же это они кричат?» — спрашивал я себя. Деликатно и стараясь казаться незамеченным, я подошел ближе. Теперь я увидел, что их обучают ружейным приемам: «на плечо», «на караул», «ружья вольно». Ружья их — глупые, не со штыками, а с какими-то искривленными ножами, точно у кухарки, готовящейся разрезать щуку. Но что они кричат? Узнаю, прислушиваюсь, узнаю больше, наконец догадался: новобранцы должны расчленять сложный ружейный прием, и, чтобы он выходил отчетливее, так сказать, развинченнее, они называют, но просто числи-тельно, каждую часть приема. Унтер-офицер скомандовал что-то тихо, мне неслышно, и вдруг рота мальчиков: «Uno!» — и ружья подняты с земли, «duo!» — и ружья держатся обеими руками перед носом, «tre!» — и они вскинуты на плечо. И так каждый раз: «Uno!», «duo!», «tre!» Вспомнил я свои «числительные имена» в первом классе костромской гимназии и рассмеялся: «Ах вы, римляне! Так вот они, римляне, от которых произошел и Кюнер»5. Долго я смеялся, а они все так же боялись унтер-офицера и кричали: «Uno!», «duo!», «tre!»

Наконец унтер-офицер скомандовал то нерасслышанное мною ни разу и в русской команде слово, после которого, бывало, у нас пойдет такой гул сморканий, отхаркиваний, откашливаний, переступаний с ноги на ногу, точно рота готовится затоптать кого-то. Это минута свободы и отдыха. Что же я увидел у этих несчастных итальянских солдат? Они и не задвигались, а только как-то сутулее, свободнее стояли, сморкнулись же, и то беззвучно, всего несколько человек. Дисциплины стало меньше, но энергии движения — никакой. «Эх вы, школьники! Прямые вы школьники! — подумал я. — И такие же милые, и у какого злого человека подымется рука, чтобы вас бить».

Но, я думаю, все это временно. Если в итальянские войска вернется когда-нибудь талант, например вернется сюда талант, вытянутый из итальянской на

198

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ции католичеством, это будут войска, способные сыграть роль в Европе. Главное — подвижность, и легкость, и светящийся во всяком итальянце ум. Действительно, даже у нищих и у мальчишек, даже у слепых и калек, стоящих на углу улицы с протянутой рукою, я не видел апатичного, застывшего, тупого во взгляде лица, каких так много у нас, на севере.

Помпеи

Устроение жилища удивительно связано с нашей психологией. Оно и вытекает из нее; а раз уже установилось и окрепло, в свою очередь, влияет на нее обратно. Кто не замечал, что на даче мы несколько иные, чем в городе; что знакомство на минеральных водах происходит легче, держится воздушнее и кончается безболезненнее, чем аналогичное знакомство, не очень нужное и не очень ненужное, заведенное в городе? Психология моллюска, таскающего за собою раковину, независимо от прочих причин, должна единственно от этой причины быть совершенно иною, чем

психология рыскающего по лесу волка. Человек всегда несколько похож на свой дом. По крайней мере это столько же верно, как и то, что дом человека похож на своего хозяина.

Нынешние греки и итальянцы живут точь-в-точь как русские. Кухня — на задворках, в сторонке спальня, — темная и неудобная, со всяким хламом, который стыдно вынести в парадные комнаты. Далее — парадные комнаты, «главное» жилища; это кабинет мужа, гостиная жены и, для официальных и отяготительных посетителей, зала. Все это — в третьем этаже, между двумя этажами ниже себя и одним этажом выше себя. Общая лестница, на которой мы не без зависти оглядываем тех жильцов дома, которые побогаче нас, и проходим не без удовольствия мимо носа тех, которые победнее нас В дурную погоду — головная боль, в хороший летний вечер — сладостный ро-бер винта. Затем кой-какой снишко, без привидений и сновидений, поутру — перекрестил детей, дал поцеловать им руку, два слова жене и — на службу. Там уже коридоры большие, люди строгие, отношения формальные. Но мне это все равно, потому что после обеда я засну и забуду всякие на свете начальства; а к вечеру опять винт.

200

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

С этими мыслями я вошел в Помпеи, таинственный город, засыпанный заживо пеплом Везувия и в настоящее время открытый любопытством ученых1. Я назвал его «таинственным», потому что считаю вполне таинственным весь древний античный мир, «засыпанный» гораздо глубже и гораздо сильнейшим «извержением», какое две тысячи лет назад началось из Галилеи и потянулось на Запад. Что мы от него имеем, кроме обломков, этих несчастных камней терм Диоклетиана и виллы Адриана2? Мы знаем их поэзию, но, Боже, как недоступна она нам! Шекспир вызывает во мне комедиями смех и трагедиями — горе, но, читая в гимназии и университете «De гериЬИса» Цицерона и «Milesgloriosus» Плавта, я как бы испытывал зубную боль или кто-нибудь меня ставил на колени. Не опровергаю, что я был плохой ученик, но ведь до такой степени не чувствовать ничего от произведений, которые когда-то «потрясали сердца», — это значит до такой степени умереть в одном и воскреснуть в другом, что — трудно выразить! Когда, бывало, в детстве давал я из рук корове огромные лопухи травы — между нами было все-таки взаимное понимание. Ей приятно съесть, а мне приятно ей дать. Но когда умерший Цицерон закатывает передо мною период в 13 строк... — точно меня ставят на колени, и ничего больше! ровно больше ничего! Ни сочувствия, ни понимания.

Конечно, это мое ученическое сердце говорит. Но я твердо помню, в университете, что когда почтенный русский профессор с немецкою фамилией стал нам комментировать «De согопа», самую знаменитую (по его словам) речь Демосфена, то и он сейчас же, с самого начала и до конца курса, к весне, интересовался сам в себе и сам про себя тоже одними аористами и Миг'ами, разными частицами «ап», «ti» и проч. и не только не интересовался античным миром, но и говорил так, как будто бы было три партнера в винт: он, Демосфен и еще третий партнер — аудитория ничего у него не понимающих студентов. С Демосфеном он обращался так, как будто бы Демосфен никогда не носил ничего, кроме синего фрака со светлыми пуговицами. Никакого чувства тоги. Никакого чувства форума. Ничего античного, все — русское или русско-немецкое. Профессор жил в третьем этаже, имел на зад

ПОМПЕИ

201

норках кухню, давал детишкам целовать руку поутру и к вечеру садился за робер винта. Так он прожил до 50 лет и от скуки, ради того что нужно же что-нибудь делать, выучил отлично греческую грамматику, запомнил множество греческих слов и, так как это давало три тысячи жалованья в год, начал нам комментировать «De согопа». Но, в сущности, он был такой же ученик, как и мы. Я хочу этим сказать, что ученые также только ощупывают камни терм Диоклетиана и виллы Адриана; но далее этого проникнуть в античный мир — и они не проникают3...

Он умер. А по умершему судить о живом возможно ли? Или еще более: «извержение» христианства до такой степени засыпало нас новыми чувствами, другими понятиями, оно родило вокруг нашего «я» такой организм, сквозь который ничего античного пробиться не может. Лава Везувия сожгла все живое в Помпе-ях. Языческое чувство, едва подходя к христианину, до такой же степени сжигается в нем, что для физического созерцания остается только зола.

* *

Прежде всего, их жизнь была более летняя, и душа их тоже была более летняя, чем наша. Я заметил, что греки и итальянцы все равно строят теперь себе жилища зимние, как в Петербурге и Лондоне. Европейцы на Манилье (я видал на картинках) имеют те же огромные каменные здания. Во Флоренции в Средние века, кажется, строили здания еще более массивные (palazzoPitti и Strozzi), чем мы теперь. Душа стала массивною, тяжелою у христиан. Я думаю, Каин, убив Авеля, тоже почувствовал нужду строить каменные дома. «Теперь каждый, кто встретит меня — убьет», — сказал он, затрепетав, Богу. — «Убившему Каина — отомстится всемеро»4. Душа христианина — грешная (по сознанию), кающаяся. — «Я стою на покаянной молитве, а он меня в это время и хвать камнем из-за угла; лучше построю крепкий дом и уже в нем помолюсь основательно». Все стали бояться друг друга, не доверять. — «Мы все каемся; ну, так уж все равно, убьем — а потом покаемся». Чувство трепета за себя и неуважения к другому, неуважения вообще к природе

202

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

человеческой («павшей»), неустранимо из христианина, и потребность хорошего замка, цепной собаки,

постоянного национального войска и MagnaChartaLibertatum5 как обеспечения против разнообразных укусов соседа, стала психологическою нуждою, бытовою особенностью и задачею истории.

Жилища в Помпеях имеют летнюю психологию, воздушную, доверчивую. «Если даже обокрадут, то уж лучше внезапно: не стану же я всю жизнь готовиться к этому». В жилищах много воздуха. Свет шел сверху. На дворе, в то же время в жилищах, собиралась дождевая вода, т.е. двор, крошечный и узкий, был введен внутрь дома как его органическая часть. Но главное — свет сверху. Не могу я постигнуть необоримой потребности христиан закрываться от прямого солнечного света, выражающейся в верхней драпировке окон. У нас, например, в Петербурге и без того свету мало, и этот ничтожный свет еще загорожен домами vis-u-vis; все это чувствуют, все ради этого стремятся в четвертый и пятый этаж; но даже и в первом этаже, и в бельэтаже, где свет в окно идет какой-то мутный, от земли, всю верхнюю половину окна заделывают гардинами, занавесками, полотняными, бесконечно пыльными тряпками, кружевами, тюлем; не хотят света от солнца, а хотят его отраженным или от земли, или от стены противоположного дома.

Еще два слова. Окна у нас прорезывают среднюю часть передней стены комнаты; задняя стена и боковые прорезаны дверьми. Таким образом, глаз, куда ни обратится, видит кусочки стены, вырезки. Их мы заклеиваем обоями, обыкновенно — цветными, но какого рода? Это — не живые цветы, даже не существующие, а выдуманные. Так, тянутся какие-то листы, ни из Азии, ни из Европы, и какие-то цветы, тоже ниоткуда взятые. Мы их рисуем, чтобы не заклеить стенных вырезок белой или серой бумагой, что уже совершенно некрасиво. Между тем передвинем окно кверху, подведем его под потолок или ближе к потолку. Комната получится как углубление, она будет иметь необыкновенно цельный вид, получится сплошное полотно стены для возможной живописи, для расстановки картин, глаза не будут искать смотреть наружу («смотреть в окно», «зевать по сторонам улицы»), и психология жителей

ПОМПЕИ

203

дома получит большую уютность, обращенность к себе и к другим жителям дома, большую взаимную сцеплен-ность и интимность. «Мне нет дела до того, что вне дома; но до того, что внутри дома, мне есть горячее дело». Весь характер разговоров, как и течение мыслей, получит в комнате такого устройства другое содержание и лучшее направление, более мягкое, и внутреннее, и дружеское. Замечательно, что уже теперь, при нижнем или боковом свете, дружеская беседа днем невозможна. Мы хорошо беседуем, беседа у нас льется только ночью, когда вовсе нет света со стороны, с улицы, этого неприятного, дряблого, не столько солнечного, сколько площадного света.

Дома в Помпеях все невелики, и для каждой семьи с прислугой был свой дом. Это черта независимости, это вытекает из независимости и, в свою очередь, поддерживает ее. Мы все — жильцы, т.е. странствующие особы, скорее «жмемся» на свете, чем живем на свете. Дом у нас — муравейник. Это всегда Ноев ковчег, но с крайним недружелюбием его жителей. Мы и страшно замкнуты, как Каин после убийства, и столь же страшно обусловлены, стеснены, зависимы. От кого я не завишу? В детях я завишу от педагога и гимназии, в семье и браке — от священника, в труде — от департамента и конторы. Только когда я засыпаю, блаженно чувствую, что до утра отлетели все зависимости. Несмотря на то что цезари страшно сжали Рим, эта сжатость была более историческою, т.е. она более вошла в историю и описывается в истории, чем проникла в быт. В провинциях римских, в муниципиях, в маленьких городках и областях, как эти Помпеи, шла совершенно независимая жизнь, свободная, развернутая, хохочущая, веселая, дружелюбная и нимало не угнетенная императором. А не угнетал император, то уж конечно не угнетал ни педагог, ни гимназия, ни полицеймейстер, ни «служба» в том тысячеголовом ее разветвлении, в каком мы ее знаем сейчас.

Внутрь дома был у них введен маленький сад. Таким образом воздух, человек и растения перемешивались, и земля (почва) и камень тоже перемешивались. У нас цветы в комнатах имеют более декоративное, нежели физиологическое, значение, и это до такой степени, что их более и более теперь заменяют высу

204

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

шенными листами пальм, искусно связанными и прикрепленными также к высушенным стволам их. Эта сухая ботаника, конечно, мало чем отличается от дурного веника, и если «цветы в комнатах» стали переходить в него, то оттого, что и с самого начала они были только добавлением к обоям и некоторым ассортиментом меблировки. У нас так же мало потребности в цветке, как в поле, в лесе, в путешествии.

Помпеи представляют жалкий вид, как все разрушенное, как всякие останки. Я упомяну только о росписи стен. Неприятную сторону наших комнат представляет их крайняя пестрота. Мы ее переиначиваем, делаем так и делаем иначе, и все остаемся недовольны, не замечая, что нам не нравится в сущности самая пестрота, а не способ запестрения. В Помпеях стенная живопись показывает высочайший цельный вкус. Вся стена — ярко-красная; это — огромное красное полотно, и в середине его — маленькая сценка, летящий Меркурий, охотящаяся Диана или мирная сцена из «Одиссеи». Глаз не разбегается, внимание не дробится, оно ничего не ищет, потому что все прямо перед собой находит. Или еще: стена вся черная — и среди ее живой цветок, желтое с пунцовым, белое с лиловым. Это сообщало комнатам удивительное единство плана и настроения.

Из зданий меня занял один храм Аполлона, сейчас же по входе в Помпеи. Храм Аполлона!!! Я вошел в него пораженный, удивленный. Это уже не был профессор из немцев, читавший в Москве «De согопа» Демосфена; это было кое-что, в останках, в обломках, но, однако, кое-что столь же живое; конкретное, как листок, зеленый и душистый, оторванный от неизвестного дерева и попавший вам в руки. Чтобы почувствовать контраст, я стал читать «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его»6, любимую детскую мою молитву, которую, бывало, всегда торопливо читал в бане, когда няня или мать, мывшая меня, на 1/2 минуты выйдут в предбанник. По нашей домашней вере баня (единственное место, где никогда нет образа) исполнена нечистой силой, а нечистая сила особенно опасна для неразумных и неопытных детей, и, оставаясь один, — я прямо испытывал ужас быть схваченным и куда-то унесенным, но верил всегда в несокрушимость «Да

ПОМПЕИ

205

воскреснет Бог». В храме Аполлона, с сохранившимся алтарем, жертвенником, омфалосом7, — я зачитал ее же. Славянизм и грецизм смешались, встретились. «А вот здесь стоял квадрант», — сказал мне гид. «Что?» — «Квадрант, солнечный круг, разделенный на градусы». Это было перед алтарем, на боковом перистиле, сзади жреца и перед глазами народа. — «Боже! В самом деле, ведь Аполлон — не статуя, как мы привыкли его представлять себе, а — солнце, и до статуи красивого юноши, под которым почему-то подписано: Аполлон, — греки поздно дошли, и это уже был decadance, вырождение». В самом деле, я стоял в храме Солнца. Невольно я вспомнил одно место из пророка Иезекииля: «И сказал мне Господь: пойди, посмотри, что делают израильские мужи в Иерусалиме: они всходят на крышу храма и, обратившись к Солнцу, — кадят ему, и подносят свежие древесные ветви к носу и обоняют их»8. Связал я с этим и свое давнее недоумение: отчего солнце не гаснет9. Ведь уж оно сотворено (по ученым) миллионы лет назад, да и вообще очень давно сотворено. Кругом атмосфера — ледяная, до 200° мороза (междузвездная). Ну как в миллион лет не остынуть, не выхолодеть, не выгореть?! Невозможно, никакой гипотезой нельзя объяснить, и никакой объем материала не выстоит. Но есть перед нами один факт, а не гипотеза, объясняющий температуру солнца, не только не угасающего, но и не остывающего ни на один градус, сравнительно, положим, с XV в. по Р.Х. и даже с I в. до Р.Х. Ты, читатель, так же тепл сейчас, как и когда родился, и я в 48 лет имею такую же температуру 37°, как и мой двухлетний сын и '/2-годовалая дочь. Мы не стынем. Только живое не стынет, его закон — от начала и до конца сохранять ту же температуру, различную для каждого существа, не одну для лягушки и ласточки, но и для ласточки, и для лягушки постоянную. В то же время я вечно лучеиспускаю из себя теплоту, теряю и не теряю ее. Это есть полная и вместе это есть единственная параллель живому теплу солнца, живому, читатель, — это заметьте! Если вы натопите в комнате печь до 20°, вы заболеете от неживого, от механического ее жара, хотя бы воздух был

совершенно чист, комната отлично вентилирована, трубы не закрыты. Вы почувствуете необъяснимую

206

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

дурноту всего тела, темноту. Между тем летняя, солнечная, живая теплота безболезненно выносится, доходя до 25—28°. Мир бесконечен, Бог — бесконечен во всемогуществе, и как кит не похож на инфузорию, и, однако, есть и кит, и инфузория; Бог в мире мог разлить могущество жизни в виде капель-звезд, искр бытия, огромных для нас, малых — для Него, невозможных и, однако, сущих! С этой-то точки зрения и израильтяне, кадившие солнцу, не как богу, но как полубогу, как ангелу в тверди небесной, — возможны, да и я посмотрел на «храм Аполлона» с несколько иной точки зрения. Я подошел к омфалосу в левом углу алтаря и дотронулся до него рукой. «Как все странно, Боже! Боже, до чего это прошло!! а — было!!! И алтарь, и в самом деле жертвенник, все напоминает даже наше, ибо это же и тут отделение народа от жреца, слушающих богослужение от самого богослужения, богослужения... Аполлону!»

Весь план храма сохранился, кроме крыши. На небольшой площадке выложен каменный помост — это двор, где толпился народ. В передней его стороне, занимая совсем небольшое место, поднимался уже значительно, аршина на 1'/2, следующий помост, и на нем, собственно, стоял храм, с колоннами, квадратный, где совершалось богослужение. Но и в храме этом, опять занимая переднее место, стоял еще квадрант, чуть-чуть повышенный и обнесенный мраморной стеной, высотою четвертей в пять, с отверстием — проходом к народу. Посреди его стоял каменный куб, для жертвоприношений или чего другого, но и местом своего положения, и видом своим совершенно напоминающий наш престол. Около левой стены этого алтаря, несколько назад, помещался омфалос, аллегорическое изображение солнца же, только другое, чем квадрант, вероятно прикрытое небольшим балдахином и на которое, в свое время, возливался елей. «Да, если солнце — только раскаленный докрасна камень, каким у нас в Костроме нагревают для бань воду, то, конечно, все это, и мрамор, и колонны, — ужасный вздор; но если это животворящее солнце?.. Но есть ли?»

В сущности, мир так и остается до сих пор загадкой, и если мы (через науку) знаем одежду вещей, то не знаем души вещей. Можно отлично знать расстоя

ПОМПЕИ

207

ние солнца от земли, объем его, вес его и не знать совершенно, есть ли оно камень горящий или живое теплое существо? В Неаполе, в Аквариуме, я увидел очень страшные морские существа, которые разрушали во мне все ранее бывшие представления о живом. Из многих диковинок вот одна: в морской воде вилась соломинка, прозрачная, вероятно — жидкая, словом — тоже вода или как студень, но только отделенная от толщи остальной воды. Она бы и не была видна, если бы не следующее: в соломинке этой происходило непрерывное, вечное движение — света! Кто учил физику, знает свет Гейслеровых трубок10, сероватый, фосфористый, вечно внутренно движущийся, волнующийся. Вот такой же точно по характеру свет, пульсом (как пульс крови) пробегал и по неподвижной в воде змеистой соломинке. Как это не похоже на корову! на меня! как я — не похож на солнце, чудовищное, сферическое, миллион лет пульсирующее огнем и светом. Но, может быть, все это так, а может быть — не так. Если «не так», греки городили чудовищный вздор.

Все остальное в Помпеях, в сущности, неинтересно, т.е. все однообразно, как и дома в наших городах. Они жили легкой летней жизнью, имели летнюю психологию, пользовались хорошим расположением духа, как мы на даче и на минеральных водах. Имели свои заботы, не столичные, не страшные, и свои маленькие провинциальные удовольствия. Да, еще интересно, это древняя базилика, т.е. судебное место, где производилось разбирательство дел и произносился приговор. Известно, что базилики эти дали план христианских храмов. После падения Империи и даже ранее, по перемене религии императорами, эти базилики прямо занимались христианами и, без всяких переделок, через простое внесение Креста Господня, становились христианскими церквами. Действительно, обычная теперешняя католическая церковь есть просто базилика, древний «окружной суд», но куда внесено все новое, новые вещи, символы, и вошли новые люди. Я все это знал из истории, но было в высшей степени интересно все это увидеть воочию.

Вообще, путешествуя по Италии, — дотрагиваешься рукою до истории; тогда как, сидя дома, только Думал о ней.

Салерно

После огромного, жадного, ленивого и грязного (внутри) Неаполя Салерно производит очаровательное впечатление. Везувий вечно грозит Неаполю пальцем, но его легкомысленное население только посмеивается и обирает своего возможного судию и сторожа в том смысле, как собирает дань с апельсинных деревьев, хорошеньких девушек, своих певческих талантов и легкомыслия туристов. Неаполь окончательно мне не понравился. Пьяница, развалившийся среди лугов и всяческого очарования природы, — вот ему сравнение.

Куда так торопятся итальянцы на своих stradafer-rata*? Вагоны качает из стороны в сторону, машинист, очевидно, легкомыслен, поезд не едет, а рвется, и тут какая-то психология или молодой нации, или маленького, но рвущегося в рост королевства. Россия едет спокойно, и это мне нравится, едет тихо, солидно. И в Австрии поезда ходят тише итальянских. У итальянцев действительно какая-то железнодорожная скачка. Чтобы довершить нелепость этого и показать очевидную ненужность, поезда останавливаются на станциях подолгу, очевидно, — как медля, так и спеша без всякого толку. Так выехал я из Неаполя и часа через три уже подходил к Салерно. Какой удивительный вид!

Из длиннейшего черного туннеля, согнутого в дугу, мы прямо выскочили к морю. Высь страшная.

Как стадо баранов, друг через друга, горы бросаются в море, и среди них сжатый, маленький и изящный городок. Это — как наш Брянск, Старая Русса или 1А губернского города. Я не захотел брать номера в Hoteld'Angleterre, просто по антипатии к этой надоедливой вывеске1, и, не имея при себе вещей, отправился как гость по улицам, ища, что понравится. Наконец я на-

*железных дорогах (итал.).

САЛЕРНО

209

шел. Кажется, у моих номеров не было даже вывески. «Unacamera, unacamerapourunjour»*, — объяснил я, входя в двери, какие мне казались симпатичнее. Я поднялся по кирпичной лестнице первого и единственного этажа. «Unacamera? Si, signore***. И милая старушка ввела меня в номер, который она мыла. «Я сейчас домою, а вы посидите в другой комнате». Через минуту кирпичный же пол номера был домыт, и я вошел в обстановку, все-таки переносимую. Пуховик на кровати был чисто русский, да и от всей обстановки и от моих хозяев на меня пахнуло вдруг Россией. Дверь, разумеется, не запиралась, т.е. заржавевшую от неупотребления задвижку, конечно, можно было выдвинуть, но только сломав пальцы. Я бросил. И окно на ночь тоже нельзя было запереть. И это я бросил. Очевидно, воровства здесь не предполагалось. А если не предполагалось, то его и нет.

К вечеру моя итальянская Пульхерия Ивановна вдруг перерядилась. Одела чистое платье, шляпу — и хоть куда барыня. Весь город высыпал на взморье. Тут и маленький бульвар, и бездна кафе и ресторанов, показавшихся мне днем несимпатичными. Но теперь все было мило. Стояла чудная, тихая ночь. Море было черно и тихо, небо — звездно и черно; с горизонта поднималась полная луна. Жители толпами ходили; тут же играли ребятишки; провинциальные барышни ходили с непокрытыми головами, как дома. В Италии, за теплотою климата, на улицу вообще выходят не наряжаясь специально, и часто выходят просто, как были дома: без шапки, зонта и калош. Это придает улице уютный, домашний вид и живописность. Папаши попивали вино и пиво, мамаши и дочери прогуливались; около них вертелись молоденькие приказчики

магазинов и чиновники. Все как на Руси сорок лет назад.

В Салерно я нашел незнакомый мне тип мозаики. До чего жалко, что это прекрасное искусство не процветает у нас. Что может быть изящнее мозаико-вых вещей, вещиц, картин и, наконец, целых архитектурных работ. Я бы сделал все усилия, чтобы придать

*«Одну комнату, одну комнату на один день» (итал., франц.) '«Одну комнату? Хорошо, синьор» (итал.).

210

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

этому столько же ремеслу, как и художеству, национальный характер. Мне кажется, что без мозаики нет культуры; до мозаики — не культура, после мозаики — культура. Она может быть и деревянная, ибо дерево, имея разные цвета, допускает врезку в себя разных узоров, сцен и картин из подбора других цветов.

Я знал, что в Салерно есть собор, видевший времена Гогенштауфенов и Вельфов. На другой день я поехал его осмотреть. Боже, какие улицы! Извозчик с угла уже кричал, чтобы никто не въезжал на ту же улицу с другой стороны. Это как у нас под Дворцовым мостом пароходы свистят и предупреждают, чтобы с другой стороны в пролет моста не вошел другой пароход. В Салерно на всех почти улицах нельзя двум извозчикам ни разъехаться, ни повернуть назад лошадь: нужно будет назад пятиться до конца, чтобы пропустить другого. Наконец, есть улицы, совершенно невозможные для езды: это, собственно, проходы, коридоры между домами. И дома около них — чрезвычайно высоки. Вся жизнь от этого необыкновенно скученна и жива: бранчлива, драчлива, словоохотлива и смешлива. Я думаю, интимность средневекового быта и его теплота много зависела просто от этого способа постройки улиц. Дома тогда представляются хижинами на одном дворе, а жизнь на дворе и жизнь на улице — это разница.

Собор св. Матфея, апостола и евангелиста, стоит девять веков и современник нашему Ярославу Мудрому. До него-то я и добрался через эти улицы. И его самого не видно со взморья: он до самых стен и ворот заставлен, загроможден домами средневекового расположения. Очевидно, план города здесь не менялся с XI века. Внутри собора есть разные примечательности: колонны из языческих храмов, привезенные из Песту-ма; несколько саркофагов, тоже греческих и языческих. На одном я нашел изображение Прозерпины, на другом — процессию Вакха. Какое соединение! В Италии цд каждом шагу видишь тот камень Зевса, на который лег камень Христа; и оба лежат теперь, покойник и живой, рядом. «Торжество христианства» здесь не история, а зрелище.

Старый ключарь предложил мне сойти вниз; я кивнул ему головой: главное слово, с помощью которого объясняюсь с итальянцами. Мы долго шли. Я не по-

САЛЕРНО

211

нимал куда. Наконец огромный ключ щелкнул в металлических дверях, и предо мной открылось чудное зрелище.

Это — подземный этаж собора; также собор, но древний, исторический, и похожий по положению на наши «зимние церкви», которые бывают тоже иногда в нижнем этаже, в отличие от «летних». Стены, потолок и вообще все великолепное построение были сплошною мраморною мозаикой, но какою? Обычно мозаика состоит из сложения мелких, иногда мельчайших камешков. Это тоже хорошо. Но здесь мозаична была сама архитектура, и, очевидно, обычный способ работы из камешков-горошинок сюда не шел. Стена представляла сплошной ковер цветов, преобладающего светлого цвета, но цветов не мелких, а огромных, какими расписывают у нас обои для огромных зал или материю для мебели, драпировок и занавесок. Я провел рукой. Цветок из сплошного розового, желтого или лилового мрамора был инкрустирован в основной фон бледно-серого мрамора, и вся огромная комната блистала светлым, благородным и одновременно уютным, тоже каким-то домашним видом. Я пришел в восхищение. «Вот где молиться!» Ой мне понравился гораздо более св. Петра в Риме, постройки великолепной, но неуютной, здания исторического, здания-площади, а не «дома Божия», каковым должен быть храм. Да, «дом Божий»: эта идея как-то слабо выражена в европейских церквах.

Везде там «мы», «человек», «общество». И спрашиваешь, и ловишь, и не находишь: «Где же Бог?»

Церковь — светлая. И вообще все в ней радостно, светло и благородно. Цвета мраморов преобладающего белесоватого цвета или желтого — очевидно, любимого в Италии; ничего угрюмого и печального. По стенам сделаны бюсты епископов салернских, и, как ни стара работа, — везде уже лицу дана экспрессия. Нигде — мертвенного, нигде — манекена, которому хочется надеть парик и вставить зубы.

Посреди — мощи св. апостола Матфея. Это уже третий апостол, которому я поклоняюсь в Италии: свв. Петр и Павел — в Риме, а здесь — Матфей. Не верю, не может быть, чтобы это был обман, чтобы тут был подлог. А если нет, то на каких телах покоится Италия?!!

Пестум

В трех часах пути от Салерно, к югу, лежит на берегу моря Пестум. Об имени его не говорит ни торговля, ни промышленность, ни интересы жизни или красивого положения. Это — пустыня, ныне заросшая высокой травою, какая появляется, я замечал, всегда на местах былой жизни. Трава, кустарник, и в двух шагах — море. Пестум — медленно вымиравший и наконец умерший город1.

Он более дает понятие о руинах, чем Помпеи. Помпеи — захваченный живым город, задушенный, отчасти недостроенный после землетрясения, бывшего незадолго до рокового извержения Везувия, частью разломанный, разбитый этим извержением. Впечатление от Помпей некрасивое и болезненное. Он дает понятие о быте. Вообще город этот важен для археологии и науки. Но это не есть историческая святыня, потому что не есть могила свято и благочестиво умершего места.

Века менялись. Греческий городок Посейдония, переименованный римлянами в Пестум, потерял связь с родиной, потом — попал под Рим, беднел, худел. Жители расходились или вымирали. Никто его не убивал, не громил его стен таранами, не жег. Он в стороне был от больших путей истории, от транзита, от войн, от богатства. И умер, как маленький, никому более не нужный городок. Жители его покинули, но боги остались. Это — храмы.

Тут не было землетрясений или извержений вулканов. Христианство здесь не побеждало язычества. Здесь не было смывающей волны или волны ломающей, и городок, построенный за семь веков до P. X., исчезнув в частных постройках и в большинстве публичных, сохранился неприкосновенным иначе как от времени в трех почти целых храмах: Посейдона, Цереры и еще одного, который теперь носит неверное и ничего не выражающее название «Basilica».

ПЕСТУМ

213

Нужно уметь выбрать место и время, чтобы на него любоваться. Осмотр подробностей можно сделать потом. Самое лучшее, пропустив в него других туристов, не входить в него, но остаться шагах в ста, наискось от фасада. Фасад сохранен вполне, а крыша хотя и снесена веками, но время сделало это так осторожно и гармонично, что при известном угле зрения это незаметно, и получается иллюзия полного и еще живого, но только безмолвного греческого храма. Так называемая «Basilica» стоит почти рядом с храмом Посейдона. Немного поодаль, шагах в 250, — храм Цереры. Все три — заросли высокой травой.

И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять.

Теперь эти храмы приобщились природе, стали частью ее, но только частью рукотворенною. Вот лист, а вот — греческий храм, и оба — одно, живы и не живы, одушевлены и не одушевлены. В первый раз я рассматривал дорические колонны, такие некрасивые на рисунке, и понял, до чего в действительности они выше всяких финтифлюшек, которыми украсились капители ионической и коринфской колонны. В дорическом стиле вся сила в соразмерности частей. Глаз не разбегается и не сосредоточивается ни на какой точке. Ничего не рассматриваешь, но смотришь на все и созерцаешь организм здания, а не его органы. Как этот организм прост, ясен, спокоен!

Да, это были прекрасные, невинные люди, которые не знали или почти не знали ощущения греха. По всему вероятию, они смотрели на грех как на ошибку, которой не нужно еще делать, а не как на ответственность, томительную, щемящую, роковую. К концу греческой истории, например уже у Эврипида, появляется эта идея греха в христианском смысле, а к концу язычества она обняла весь мир. В самом деле, шел «Судия миру»3, и мир затомился, заплакал в предчувствии суда. «Ныне суд князю мира сего»4. Мы говорим, в обычных исторических учебниках, что древние греки и римляне «поклонялись бесам»5, это поклонение застонало, заплакало перед восходящим сиянием Креста.

214

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Но в Пестуме — оно еще не плачет, как не заплакало еще в играх Навзикаи и ужинах Алкиноя, у этих наивных пастухов, которые именовали себя «царями», «PaoiXet)9>. В самом деле, «царская дочь» (Навзикая) — идет стирать белье. Это как сказка. И жизнь этих людей была невинна, как только возможно в сказке6.

«Бес» древнего мира почувствовал себя поздно «бесом». Раньше он считал себя «богом», может быть, так же ошибочно, как пастухи и крестьяне ошибочно считали себя «царями». Пришел Цезарь и показал, какие они «цари»; и богам этим тоже было показано, какие они «боги». Взоры померкли у Диан, Зевс — спутался в речах, Посейдоны и Аресы — испугались. «Вы не знаете, что такое грех, и не сумели освободить человека от греха, даже вы ввели человека в грех, живя как люди и греша как они». Мир заплакал7. Впервые он почувствовал себя бесконечно виновным, что-то ужасное сделавшим, заслужившим бесконечное наказание, — и, чем уже оно скорее, тем лучше — до того \ было страшно ожидание. Мир не только заплакал, но захотел смерти: «Завтра будет суд миру, нынче — нечего делать, иначе как готовиться к наказанию».

Настали Средние века. Настала готика — эти подъятые к небу пальцы рук, молящих о пощаде, молящих о прощении. Явилась попытка оправдать все это, доказать все это — томительная, многотомная. Это — схоластика. Явились нервные болезни, исступление. Отчаяние владело миром. Пока, от усталости, человек не решился вовсе об этом не думать. «Ни богов, ни бесов, ни вины, ни правды». Так решил новый мещанин. Это — американизм. Американизм есть столь же устойчивый и кардинальный момент истории, как Греция или Рим. «Мы будем торговать, а остальное неважно». Мы живем в этом моменте мещанства, мы только что в него вступили и вступаем.

В Пестуме я смотрел на бесов, пока они еще считали себя богами. Я знал уже их последующую грустную судьбу; я знал, что они — умрут; будут высечены; вытолкнуты из храмов. Словом, я много знал, чего еще они не знали. Отрывок истории, но в момент, пока она не знает, чем кончится. Бесы смотрели на меня спокойно и ласково, немые и недоумевающие, о чем и зачем я грущу; я же не мог смотреть на них без чрез

ПЕСТУМ

215

вычайной грусти и какой-то глубоко затаенной вины, которую я принес в эту пустыню из Салерно, Неаполя, Рима, Петербурга.

Подходил поезд и смахнул все это облако довольно сложных ощущений. Уже сидя в вагоне, я докончил свою мысль. Именно, я вспомнил, что в Азии есть железнодорожная станция «Вифлеем», кажется, с буфетом, как и в Италии есть «Пестум», без буфета, но с маленьким рестораном. Европа, как и Азия, в конце концов побеждается Америкою. Американизм есть принцип, как «классицизм», как «христианство». Америка есть первая страна, даже часть света, которая, будучи просвещенною, живет без идей. Она не имеет религии иначе как в виде религиозности частных людей и частных обществ, не имеет в нашем смысле государства и правительства; не имеет национальных искусства и науки. Даже нельзя сказать, чтобы она имела нацию, ибо Соединенные Штаты не есть национальный организм, подобно России, или Германии, или Испании. Вот это-то существование без высших идей побеждает и едва ли не победит христианство, как христианство некогда победило классицизм. Так что вместо ожидаемого Страшного Суда, которого так боялись апостолы и рисовал его Микель-Анджело, наступит длинная вереница буфетов, в своем роде некоторый хилиазм: «буфет Вифлеем», «буфет Фивы», «буфет Рим», «буфет Москва», с отметкой около последней: «Поезд стоит час, ресторан и отличная кулебяка».

Да, забыл добавить: камни Пестума чрезвычайно нагреваются; и везде видишь хорошеньких зеленых ящериц, бегущих по колоннам, змеящихся по полу. И кругом — зелень, зелень.

И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть...7

ФЛОРЕНЦИЯ

Такое благополучие: едва приехал во Флоренцию, в пять часов утра, и, задыхаясь от усталости, счета денег и желания спать, все-таки выглянул на минуту в окно — как увидал чудеснейшую церковь1, какую никогда не видал, и, недоумевая, спрашивал себя: «Да что такое, не в Милан же я попал вместо Флоренции». У меня был адрес: «PiazzadelDuomo»*. Я не спросил себя, что такое «Duomo», ехал от вокзала недолго, был уверен, что останавливаюсь в окраинной части огромного города, и, увидав белое кружево мраморной церкви, положенное как бы на черное сукно, пришел в отличнейшее расположение духа. «Ну так и есть! цветущая, florens** — Флоренция». И заснул в самых радужных снах.

Какая масса труда, заботливости, любви, терпения, чтобы камешек за камешком вытесать, вырезать, выгравировать такую картину, объемистую, огромную, узорную. В тысячный раз здесь, в Италии, я подумал, что нет искусства без ремесла и нет гения без прилежания. Чтобы построить «Duomo», нужно было начать трудиться не с мыслью: «нас посетит гений», а с мыслью, может быть, более гениальною и, во всяком случае, более нужною: «мы никогда не устанем трудиться — ни мы, ни наши дети, ни внуки». Нужна вера не в мой труд, но в наш национальный труд, вследствие чего я положил бы свой камень со спокойствием, что он не будет сброшен, забыт, презрен в следующем году. Это-то и образует «культуру», неуловимое и цельное явление связности и преемственности, без которой не началась история и продолжается только варварство.

Как «Duomo» ярок, цветист, радостен снаружи, так внутри он меня поразил бедностью, сухостью, темно-

*Соборная площадь (итал.). **цветущая, благоденствующая, богатая (лат.).

ФЛОРЕНЦИЯ

217

тою. Небольшие окна, то круглые, розеткою, то длинные, почти лентою, унизаны синими, пунцовыми, реже желтыми, вообще темноцветными стеклышками, почти не пропускающими света. Вы движетесь в совершенном мраке. Вдали горят немногие, редкие лампады. Это — царство духов, это — как на кладбище, где движутся фантастические огоньки.

И храм почти пуст во время богослужения. В первый же раз, когда я вошел в него, за стеклянной, вполовину с деревом, перегородкой главного алтаря сидели на скамьях едва ли менее 80 патеров и вообще служителей и прямо кричали, орали, смелым мужественным голосом, молитвы, не замечая и не обращая внимания, что в церкви никого решительно, кроме меня, не было. Я всмотрелся за стеклянную перегородку. И патеры сидели почти в темноте. Но посередине на пюпитре лежала чудовищной величины развернутая книга со словами и нотными знаками, длиной и толщиной как цифры на стенных часах, и эта книга одна в целом соборе была ярко освещена сосредоточенным от абажура светом: по ней-то и пели патеры. И это их равнодушие к тому, что в церкви никого нет, и громкий голос, как бы счастливый одиночеством, как бы говорящий: «И никого не надо, одни проживем», почти испугал меня и смутил: «Фу — как жрецы Ваала! и так же орут». Я достоял до конца службы. Она тянулась долго, без красоты, монотонно в смысле однообразия. Наконец все окончилось. Что это за служба в порядке римского богослужения (было часа 4, а может быть, 6 пополудни) — я не знаю. Но они встали, нимало не спеша, поводя плечами, как солдат, надевающий ранец, и пошли своей неусталой, крепкой походкой, грубо и твердо. Я перекрестился по-православному. Кой-кто посмотрел на меня в темноте. «Ты зачем тут? И тебя не надо, никого не

надо. Мы одни тут и совершенно счастливы. Бог и мы».

Впечатление, как и повсюду, постоянно в Италии: «Ну, с ними довольно трудно заговаривать о соединении церквей. Они сшибут вас с ног, просто самым Движением, бытием своим, раньше, чем вы успеете договорить первую фразу «предложения»; сшибут — и перейдут через вас, и пойдут к своим целям, и заорут,

218

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

как здесь, что-нибудь грубое из Missalum*, без воспоминания о вас, без сожаления вас, потому что им нужно и хочется петь по этой огромной средневековой книге, как соловью слепому, который поет и упивается, и до мира ему нет дела, ни до слушателей. Это — вера». Да, это тоже вера, не как наша теплящаяся, колеблющаяся, как огонь лампады, тихая, прекрасная, слабая — это другая, но тоже вера, законов которой мы не мржем рассудить по совершенно особенным законам своей веры.

* Католический служебник

ВЕНЕЦИЯ

Золотистая Венеция

Пассажир: NachVenedig? Сторож: NachVenezia?1

На Венском вокзале

Падение башни св. Марка в Венеции2 разрушило мою мечту еще раз увидеть этот город, а с тем вместе и побуждает еще раз сказать сейчас о нем то, что я думал сказать позднее.

* *

Сперва о павшем гиганте. Перенесите Василия Блаженного в Лондон или, особенно, в Нью-Йорк, и он не только испортится сам, но и испортит ту площадь, на которой вы его поставите. Это же можно сказать о башне. Представьте себе среди небольших зданий башню совершенно чудовищной величины, без архитектурных украшений, красную, гладкую, квадратную, глубоко неутилитарную. Не понимаешь, зачем она стоит, какая потребность могла ее вызвать к существованию. Но после этого рационального недоумения начинается необъяснимое действие старины.

Башня, не имеющая ничего красивого в себе и столь непропорциональная окружающим ее зданиям, удивительно с ними гармонирует. Гармония эта так велика, что просто больно думать, что, выйдя на площадь св. Марка, не увидишь ее. Выньте из Кремля Ивана Великого — не Бог знает какую красоту, — уберите перед Кремлем Василия Блаженного, — и целое вдруг потеря-

*В Венецию? (нем.). В Венецию? (нем., итал.).

220

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ет смысл, красоту, целость, гармонию. С падением башни навсегда испортилось единственное по красоте, значительности и воспоминаниям место на земном шаре — площадь св. Марка. Боль не в ее исчезновении, а в том, что площадь эта вдруг потеряла тысячелетний свой вид. Необходимость ее восстановить — абсолютна. Для европейской цивилизации потерять площадь св. Марка — то же, что Афинам потерять Пропилеи или статую Афины Промахос на Акрополе. Совершенно можно допустить идею всемирной подписки на восстановление этой башни, непременно в прежних размерах, в полной копии с древнего. От реставрации она ничего решительно не потеряет, ибо архитектурных украшений на ней не было. Все дело в пропорциях и отношении к соседним зданиям.

Стиль башни — южный. Квадратный колосс, с вертикальной в одну линию ниточкой продолговатых окон, кончался пирамидкой. Башня, может быть незаметно для ее строителей, являла европейскую и христианскую вариацию египетского обелиска, этой непонятной по мысли квадратной колонны, увенчанной острой башенкой. Я заметил везде в Италии необыкновенную предрасположенность к стилю обелиска. Многие игрушки и вещицы на окнах магазинов имели этот простой и вовсе не красивый на первый взгляд вид. В Риме многие площади украшены обелисками, частью новой и подражательной постройки. Например, перед Лате-ранским собором стоит великолепный обелиск; но также и на многих других. Если мы припомним обычные четыре минарета по углам мечетей Египта, Сирии и Турции, то и тут увидим бессознательное повторение безотчетно любимого мотива юга: узкого и высочайшего здания, которое упирается вершиною в небо. Обелиск был самым ранним в истории выражением этого мотива; башня св. Марка — одним из позднейших. Что этот мотив собою выражает — неизвестно. Но он совершенно не присущ и не повторяется на севере. В странах тумана, сырости и холода редко смотришь на небо и не хочется ничего послать в небо. Здания здесь широкие, распластанные по земле. Это — мужик, которого порют, а не жаворонок, который подымается в лазурь. Может быть, природа действует на историю, на нравы; а история и нравы — на архитектуру.

ЗОЛОТИСТАЯ ВЕНЕЦИЯ

221

* *

Башня стерегла главную красоту Венеции — св. Марка и PalazzoDucale*. Нужно было или в яркое утро, или пустынную, молчаливую ночь выйти на площадь и, остановясь в 3/4 ее Длины, т.е. не подходя близко к св. Марку, — или сесть где-нибудь на каменные плиты, если была ночь, или, если это было утро, — спросить себе на столик кофе; и, не смотря прямо на главную красоту, так сказать, дышать этой площадью, ничего особенного не думать, не вспоминать истории и время от времени нечаянно взглядывать и вперед, в направлении Марка и дворца. Все преднамеренное нехорошо. Тогда в ваше непреднамеренное, ленивое дреманье и Марк, и дворец входили незаметно и становились куда нужно.Через несколько времени седина этого места, удивительная его архитектурность, непосильная личному гению и доступная только гению времен, начинала в вас действовать. И минутами сердце наполнялось прямо восторгом, счастьем.

На вопрос, что лучше, Зимний дворец или Василий Блаженный, всякий, вероятно, скажет, что — Василий Блаженный. Таких, как Зимний дворец, зданий может быть много, и есть здания, к нему приближающиеся. Но к Василию Блаженному ничто не приближается. Он один. Каприз времени, чудачество эпохи возвело вещь, неповторимую ни в какие другие времена и непосильную ни Растрелли, ни Тону. PalazzoDucale и св. Марк строились в эпоху столь архитектурно элементарную, во всех отношениях грубую, варварскую (как и готические соборы в ту же пору строились), что строителям едва ли в голову приходило: «построить красиво» или «вещь, которую мы строим, будет красива». У Пушкина стихи выходили не те красивы, какие он хотел, чтобы были красивы, а которые просто так вышли. Поэт иногда поет вельможу—и скверно, а запоет жаворонка3 — и выйдет отлично. Хотя о вельможе он старается больше, чем о жаворонке. И в архитектуре закон этот действует; хотят великолепное построить — выйдет претенциозное,

*Дворец дожей (итал.).

222

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

холодное, деланное, нравственно убогое. Но дикарь-архитектор строит дикарю-герцогу: вдруг выходит тепло, осмысленно, воздушно — выходит единственная вещь на свете!

Сколько я ни рассматривал части Дворца дожей, я не мог понять, как можно было при малейшем вкусе выбирать данную часть такою, а не совершенно противоположною. Ну, например, камень, цвет стен. Можно было выбрать белый: «молочная белизна каррарского мрамора» — это все знают, это элементарно. Но, например, хочется не белого, но яркого, цветного: выбирай камень красный, зеленый, голубой, комбинируй их или оставь в один тон. Наконец, выбери камень с тонкими прослойками, жилами цветными. Но остановиться на камне, который, при разглядывании вплотную, являет грязно-белый цвет, а в общем (в стене) чуть-чуть заметно розоватый, — кажется невозможно, особенно невозможно в проекте, когда задумываешь здание; и можно быть уверенным, что камень был взят такой ненамеренно, без всякой мысли о нарядности. Между тем всякий знает (т.е. сейчас, в XIX—XX веке), как хороши так называемые линялые цвета; т.е. где цвет сбежал почти, вылинял, остались лишь следы его, камень. Весь Дворец дожей имеет благороднейший бледно-розовый отлив, между тем как его постройка относится к самым первым векам республики. Единственный цвет, какого я больше нигде не видел. Далее: во всем мире здания украшены вверху, а фундамент есть массивный слиток, без архитектуры. В Дворце дожей архитектурно разработана часть от земли до половины здания. Проезжая по Ломбардии, везде видишь посаженные в ряд оливы со срезанными сучьями. Приблизительно аршина на два от земли палка-ствол раздвояется на две рогатины: один сук идет вправо и почти касается того же сука соседнего дерева, а другой сук идет влево и также почти сомкнут с суком соседнего дерева. Сучья, как всегда у деревьев, идут вверх и в сторону. 5—6 таких деревьев образуют аркаду, т.е. тоненькие колонны, низенькие и широчайше разветвленные, которые сверху смыкаются. Я сказал, что вся Ломбардия, по крайней мере раннею весной, когда еще деревья не покрыты зеленью, решительно уставлена на сотни верст этими аркадами из дерева. Нужно

ЗОЛОТИСТАЯ ВЕНЕЦИЯ

223

глазом непосредственно видеть величину и точные пропорции этих срезанных олив, чтобы знать, что в нижнюю колоннаду Дворца дожей, ужасно низенькую, широкую, распяленную, с колоннами жиденько-тонкими, просто перенесен план этих полей оставленной венецианцами Ломбардии. Сейчас над одной колоннадой идет другая, — над элементарной простотой — вычурность и пожелание красивого. Над каждыми двумя столбами нижней колоннады стоят в верхней три, и высота колонн — больше; они приближаются видом к стройному высокому дереву, разветвления их кверху — убраны, придумчивы. Можно было подумать, что теперь здание окончено. Так, вероятно, и было по первоначальному плану, — когда дом строился собственно для дожа, был его личным и частным дворцом. Но республика ширилась, управление ее организовалось, и Дворец дожей был выбран и местом собрания нобилей4 и выбора из них сановников. Нужно было дальше строить: тогда над двумя рядами колонн был помещен просто ящик, сплошной, массивный, чудовищный, в котором на страшном расстоянии друг от друга помещены по семи окон так, что каждое окно величиною в пролет арки нижней грубой колоннады. Но безобразие еще не кончилось. Вверху Дворца дожей построены маленькие комнатки, разные канцелярии и «суды» («Суд десяти», «Суд трех инквизиторов»), и для освещения этих комнаток понатыканы обыкновенные окна, то колесом, то готическое — продолговатое, как было для сидящих удобнее, а для каждой комнаты — подходящее. Наконец, так как все это было слишком уж просто, то одно из семи окон, среднее, разработано в богато убранный (архитектурно) балкон. На него можно выходить (я выходил) и любоваться на CanaleGrande*. Представьте себе большой петербургский каменный дом, представьте небольшой в Петербурге дворец с семью только окнами по линии. Какой невообразимый план! Но вот, когда поэт кончил о жаворонке, получилась лучшая песня за всю его жизнь. Когда Дворец дожей был кончен, со всех концов мира потянулись и до сих пор тянутся на него смотреть. Невозможно ни задумать когда-нибудь еще такого (уче

* Большой канал (итал.).

224

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ному-архитектору нужно для этого с ума сойти, т.е. все сперва забыть и затем лишиться употребления всяких способностей), ни где-нибудь приблизительно подобное найти. Да, архитектура есть вдохновение. И ей так же невозможно научиться, как писать стихи, молитвы, музыку и великие картины. Бог знает, как и откуда это приходит. Был, положим, Парфенон, и стали все подражать ему; явилась варварская эпоха и варвар-человек: он ничего не знал и начал из себя по вдохновению строить: получилась неизъяснимая оригинальность и новизна, средневековый Парфенон...

Наконец, я перехожу к главному, священному Венеции — св. Марку. Вся Венеция усеяна изображениями льва, это одно из апокалипсических животных (их четверо: орел, телец, человек, лев), которое помещается в церковных изображениях за спиною этого евангелиста5. Лев венецианский, поставленный на мачтах, на столбах, колоннах, на каждой безделушке вплоть до спичечной коробки, имеет два полуприподнятые крыла и чуть-чуть опустился на передних лапах, как готовый сейчас прыгнуть. Этот лев в оживлении, а не сидящий, не лежащий. Венеция трудится, а не только царствует6. Может быть, не все венецианцы, даже в старину, читали Евангелие от Марка и знали его различия от других евангелистов. Марк стало имя, синоним, звук, знамя, медаль. Венеция и «Марк» — неотделимы; «Марк» есть патрон Венеции, а что такое этот «патрон» и чему он покровительствует, показывают везде разбросанные фигурки львов: Венеция — львиный город, находящийся под защитой какого-то святого, который обеспечивает ему успешную ловитву адриатических ланей. Но этому «патрону» надо воздвигнуть храм, как Рим создавал своему Марку. Пираты Адриатики, так напоминающие наших запорожцев, потащили сюда все, притащили даже две колонны из Соломонова храма, когда-то перевезенные в Константинополь: и все прекрасное, ценное, редкое — казалось бы, на первый взгляд безвкусно — потащили своему «Льву» и соединили в подножие его славы. Но опять — история помогла. Из безвкусного, эклектичного, наборного, непреднамеренного получилась единственная по красоте христианская церковь!

ЗОЛОТИСТАЯ ВЕНЕЦИЯ 225

F

Какой тут католицизм! Я осматривал четырех из зеленой бронзы коней на его фронтоне. Прямо над аркой главных дверей, отступая несколько назад, подымается вторая арка, такой же ширины и высоты, затянутая стеклом. Это главное окно, посылающее в собор свет. Хвостами к нему и мордами на площадь, как бы приветствуя идущих богомольцев, стоят пара налево и пара направо галопирующих лошадей. Формы их в смысле красоты и полноты изумительны, и я чуть не был заперт на площадке, поглаживая их бока и крупы и все обхаживая кругом. Ну, кони очень идут к Аничкову мосту, но к Исакию? Дикий вопрос! Но может быть, они уместны на Успенском соборе, палладиуме русской державы?! Нестерпимая несовместимость. Только в языческих плачах израильских пророков говорится, что который-то вероотступник-царь, Ахав или Ахаз, «поместил коней, посвященных Солнцу (обожествленному), в самом храме сына Давидова»7. Но что казалось языческим в ветхозаветном храме, современнике и соседе Ваалов и Астарт, то новозаветные пираты схватили и поместили рядом с крестом, Божией Матерью и угодниками. Запорожцы Запада не богословствовали; не спрашивали: «идет» или «не идет»? Но храм был лучшее у них; и кони — лучшее. К тому же лошадей нет в Венеции; лошадь есть невидимое или редко виданное простонародьем животное; и это нравившееся и удивительное животное они подняли на удивительный собор.

Прямо над конями — кусочек голубого неба в звездах, посреди которого Лев-Марк держит лапой поставленное на землю Евангелие. Арка уходит суживающимся фестончиком кверху, и по бокам ее, выделяясь фигурами на голубом небе, подымаются крылатые ангелы и ангел и цы (у католиков ангелы то представлены отроками, то отроковицами, без скопческой тенденции): они поднимаются к Иисусу, стоящему наверху. Все это: кони, Марк, ангелы и Иисус высятся по одной линии вверх, над главным входом. За ними, по крыше собора, раскидано до двенадцати остроконечных миниатюрных башенок, среди которых подымаются пять умеренной (и не равной) величины круглых куполов. Общий цвет здания — белесоватый, который особенно свеж и ярок вокруг совершенно черного (ибо

226

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

извнутри собора не идет света) стекла, единственного почти окна, о котором я говорил. Стекло это — колоссальный полукруг — велико и мрачно, как ворота железнодорожного депо, откуда выходят паровозы. И оно почему-то и как-то необходимо, незаменимо. Не понимаешь, а любуешься. Точно черное пятно — спуск в ад; вокруг пятна расцвела земля. Это сам собор. Он до того цветочен, цветист, стар, светел, в желтом, голубом, более всего в белом, в позолотах, почерневших в веках, — так он весь мягок и нежен, что никакое, кажется, другое здание нельзя сравнить с ним. Венеция оделась в собор как в Соломоново лучшее одеяние. Ни св. Петра в Риме, ни св. Стефана в Вене — храмы, которые по картинкам так хочется увидеть, — нельзя поставить рядом с этим. В действительности на зрителя (а не на картинке) они не дают впечатления ни ласки, ни души, ни смысла; а св. Марк — точно обливает душу материнским молоком. Это что-то вечное и старое; не личное, а народное, не сделанное, а как бы само родившееся. Ни одним храмом на Западе я так не любовался.

Все тут неразумно, нерассчитанно. Колонны, — как тащили из Константинополя, из Иерусалима, из языческих храмов Италии, — зеленые, красные, серые, желтые, пятнистые, с скульптурами и без скульптур, так и расставляли внизу почти без расстояний между ними, почти рядом: и они подпирают собор как вертикально поставленные и укрепленные бревна, скорее кучами, чем в каком-нибудь порядке. По понятному чувству я особенно рассматривал колонны из Соломонова храма, и у их подножия сохранились следы аллегорических животных, того же типа и фигур, как у подножия светильника из Соломонова храма, детально переданного в арке Тита в Риме. Затем я ходил по хорам, тянувшимся вокруг всего собора внутри (с хоров через стеклянное окно и в нем какую-то дверцу, которую потом едва нашел, я пролез и к коням), чтобы ближе и внимательнее рассмотреть живопись в потолке, по стенам и в разных выступах. Как и везде в Италии, я увидел и здесь богатство библейских сюжетов, любящую разработку идиллического быта почти еще пастушеского народа. Вот, например, история Сусанны, переданная в четырех рядом стоящих картинах:

ЗОЛОТИСТАЯ ВЕНЕЦИЯ

227

тут и муж ее Хелкия, и ее опечаленные родители, и отрок Даниил, и обвиняющие чистую жену старцы8. Главу Даниила читаем в картинах. Судьи израилевы, первосвященники, герои, цари — все в живом изображении, все взято в быте, а не портретно и мертво; все это не торчит перед нами немым идолом, которому поклонился, ничего не почувствовал и отошел. Несмотря на общее почти уверение, что «св. Марк — наш, византийский, почти русский», я не нахожу этого и позволяю сохранить оригинальность своего воззрения. Пусть внесут коней в Успенский собор, нарисуют купающуюся Сусанну, займут 3/4 живописи Библией в быте — и я соглашусь. А то увидели, что «бородка и ручки» у нескольких святых так же трактованы, как в греческой средневековой живописи, и кричат: «это — наше». Мало ли чего в этом соборе нет, может быть, есть и колонны, оторванные от мечетей: нельзя же от этого говорить, что это «храм несколько мусульманский». Скопческий дух с самого же начала и навсегда отделил все вообще византийское, и потом пошедшее от Византии, — от всего западноевропейского. «Дух же уныния отошел от меня»9, — мы об этом только умеем просить, но не умеем этого исполнить.

PalazzoDucale, св. Марк и темницы соединены переходами и образуют одно целое: молитва, управление и эшафот — все на пространстве нескольких десятков квадратных саженей. Часами я простаивал над канальцем, над которым висит «Pontedeisospiri» (Мост вздохов), ведущий в темницы (в верхний их этаж) из залы суда во Дворце дожей. И по мостику я проходил. Он разделен на два коридорчика: по одному проводили в темницу осужденных, отсюда виден CanaleGrande, и море, и свобода, и снова Венеция; по другому, с видом на грязную лужу канальца, вводили узников для вторичных допросов в залу суда. Вследствие высоты и темниц и Дворца дожей солнце едва ли когда, разве только на несколько минут, падает на узкий каналец. Непонятно для меня почему, в то время как стена Дворца дожей, примыкающая к Pontedeisospiri, чиста, — стена темниц вся точно подернута копотью, с квадратными тупыми окнами, гладкая, без украшений, омываемая водами, производит неизгладимое, тяжелое впечатление. Сплетни ли истории об этих тюрьмах, два

228

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

три запомнившиеся факта, навсегда ли дорогое моему сердцу имя изглаженного Марино Фальери, или этот вид стен действовал: но я на них дольше смотрел, чем на золотистого Марка с той, противоположной стороны. Место печали нас привлекает более, чем место радости. Тут было человеку так тяжело. Тем тяжелее, чем радостнее везде вокруг, кроме этой проклятой точки...

«Золотистая Венеция, золотистая Венеция», — думал я, ожидая на крошечной пристаньке возле Дворца дожей пароходика, чтобы ехать на вокзал. «Много прекрасного увидел я в Италии, но истинно дорогое оставлю только в тебе». Сердце сильно сжималось, и я давал себе слово побывать еще раз сюда, — чего теперь, с падением башни, и не хочется. В каких-нибудь две недели Венеция уже привязывает какой-то человеческой, живой связью с прошлым. Ведь она замерла только с Наполеоном10, т.е. очень недавно, имея до этого времени всю полноту исторического и грозного и прекрасного существования, с нарядами, масками карнавала и судом инквизиторов. Поразительно, до чего Наполеон без усилий справился с нею: трепет и красота веков полетели в CanaleGrande как оловянные солдатики — и потонули. Легкость и почти безмолвие этого события зависят от того, что выступил — с революцией и Наполеоном — неизмеримо могущественнейший цикл всемирной истории, теперешний наш: социальный, что ли, или социально-политический, или национальный. Не нужно искать формул, когда дело всем понятно. Как новая Россия, Россия Петра, — среди множества разных забот и дел смела с лица земли мизинцем «Сечь», так Венецию смел Наполеон, и около экспедиции в Египет, покорения Италии, почти разрушения Пруссии, унижения Австрии и похода в Россию никто даже не озаботился спросить: «А куда же девалась Венеция?» «Pontedeisospiri» из «Тропинки вздохов» стал только нарядной куколкой, которую рассматривает скучающий турист. Неужели подобное и с нами будет? Неужели разовьются и вырастут в истории силы, среди которых если бы пришлось запутаться и погибнуть державе Петра, то это выразилось бы так же бесшумно, незаметно и неинтересно, как гибель Венеции? Но что же это за силы будут? А если не будут, то неужели держава Петра

ЗОЛОТИСТАЯ ВЕНЕЦИЯ

229

есть грань и конец истории, предел земного величия и значительности ?

Пароходик-скорлупка подошел, и мы поплыли назад по CanaleGrande. «Прощайте, золотистые дворцы, прощайте, золотистые дворцы». По сторонам смотрели они, эти дворцы, в самом деле в черных позолотах. До чего это красиво, — золото по мрамору, по металлу, по стеклу, в наружных украшениях дома. Вся Венеция точно осыпана золотистой пылью, как некоторые красивейшие южные птицы, колибри или африканская «райская птица»11. Нельзя представить тогдашнего свежего сияния, но и в старине, в обветшалости — это неизгладимо. Как в колоссальных SaladellaScrutinio и SaladelMaggiorConsiglio (дворцы дожей) вы поражаетесь, видя весь потолок и все стены записанными Тинтореттом или Павлом Веронезом, которых раньше с благоговением рассматривали где-нибудь в аршинном холсте, — так Венеция поражает вас новизною того, что вы видите, как целый город представляет убранство и утонченность, которые вы предполагали возможным только во внутренних покоях небольшого дома. Как хозяин трудится, и обдумывает, и не щадит средств, размещая картины, статуи, драпировки, краски и металлы по углам и стенам небольшой комнаты, немногих комнат, так вся Венеция в длинном сновидении веков своей истории (1000 лет одному св. Марку) убралась наружными стенами своих домов и храмов совершенно внутренне, домашне-семейно. И вот что сообщает городу уютность и нежность. И от чего вздохи проходивших по Pontedeisospiri еще углублялись.

Кто горячо любит — жестоко наказывает12; а когда жестокость еще от любимейшего — наказание пылает, как пытка.

К падению башни св. Марка

j

В «Прибавлении» к № 29 «Церковных Ведомостей» за 1902 г. напечатано объяснение падения венецианского колосса. Автор, протоиерей Кл. Фоменко, приравнивает его к Вавилонской башне и берет эпиграфом к статье слова о вавилонянах из св. Писания: «И рекоша: приидите, созиждем себе град и столп, его же верх будет даже до небесе, и сотворим себе имя...» (Бытие, 11, 4). Причина крушения, по его мнению, лежит в гордости вообще католиков и в частности венецианцев.

«Как в библейские времена, — начинает автор, — так и в наши дни Вседержитель Господь сокрушал и сокрушает гордыню человеческую. Не превозносись, смертный! Древнейший памятник горделивой, хотя уже и развенчанной «царицы морей» — Венеции — главная колокольня в Венеции пала, разрушилась, рассыпалась на части... Колокольни с именем св. Марка больше не существует. Столп, его же верх даже до небес, — потрясся и рухнул»1.

Автор, однако, не выдерживает смиренного тона. Он лично осматривал его 9-го июня 1897 года, и тогда же сердце его загорелось родной ревностью, к которой, быть может, было примешано несколько исторической зависти:

«Знаменитые колокольни на родине, на святой Руси, уступят ли место венецианской колокольне или представляют из себя более внушительный вид? Несомненно, что колокольни наших двух великих лавр: Киево-Печерской Успенской и Свято-Троицкой Сер-гиевой лавры — несравненно стройнее, изящнее и в архитектурном отношении недосягаемо выше венецианской колокольни св. Марка».

Упомянув, что вес венецианской башни равнялся 700 ООО пудов, он замечает, что наши, вероятно, больше весят. И далее:

к ПАДЕНИЮ БАШНИ СВ. МАРКА

j

231

«Венецианская башня не была даже увенчана крестом, как обыкновенно увенчиваются церковные здания в православных странах. На вершине башни стоял ангел, работы Сансовино».

Нам кажется, что изображение ангела так же благочестиво, и нельзя же заставить западные народы точь-в-точь повторять нас, тем более что башня св. Марка строилась как военный сторожевой пост и получила значение колокольни гораздо позже. Но всего более протоиерея Кл. Фоменко раздражали при осмотре аллегорические статуи Аполлона, Меркурия и Паллады, как известно имеющие значение символов просвещения, торговли и мудрости. Забыв, что и у нас в Петербурге над Академией художеств была и будет бронзовая статуя Минервы, он пишет:

«Само собою разумеется, что не одно любопытство, но другие, моральные причины побуждают нас, в заключение нашей заметки, поставить вопрос: где причина разрушения колокольни св. Марка?! «Аще не Господь созиждет град, всуе трудишася зиждущие», — поучает племена и народы царь Давид2... Неподходящее дело ставить на христианской колокольне статуи Аполлона, Меркурия и Паллады и других языческих идолов. И стряс Господь сих идолов в прах... «И стрясет Господь пустыню Каддийскую...» {Псол. 28, 8). Вразумляющий Господь потряс области, соседние с Венецией. Вековой памятник, как лишенный дозора, дал трещины. Господь с небесе возгреме3. Молния пронизала колокольню. Сквозной прожог не заделан. Думалось, что широкий и устойчивый фундамент выдержит высоту колокольни. Но здесь-то и обнаружилась ошибка архитектора. Центр тяжести оказался слишком высоко над фундаментом башни. Мудрый объюро-диша*. И на основании совокупности сих всех причин вековой памятник исчез и более не существует».

Это было бы понятно, если бы башня не стояла без 80 лет полное тысячелетие, т.е. так долго, как на Руси не стоит ни одно здание. Венецианцы, очевидно, могут сказать, что Бог скорее хранит их и дела их рук, может быть даже потому отчасти, что они без всякой

ревности и презрения относились как к древним римлянам и грекам, так и к своим современникам всех вер» например взяв многое из Византии для плана и

232

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

живописи св. Марка. Они верили слову, что «солнце восходит над добрыми и злыми»5, тогда как прот. Фоменко хотел бы закрыть его своими ладонями и оставить для Венеции, да и вообще для Запада только ночь, а свет весь поглотить для себя и своих. Только как бы не поперхнуться.

Во всяком случае, объяснение любопытное, и не одни архитекторы обратят на него внимание.

POSTSCRIPTUM

Co времени напечатания моих «Римских впечатлений» и в письмах и устно мне многие выражали сожаление и досаду, что я «заразился» католичеством; это подозрение отчасти повторяет и г. Киреев, говоря, что я, как и Вл. Соловьев, «указываю на Запад и Рим для уврачевания наших местных недостатков»1. Все эти подозрения более чем неосновательны. Италия, которую я хотел бы еще раз посмотреть, так сказать, «отворила двери» моего религиозного созерцания, но только отворила, а не повлекла куда-то. Стало просторнее на душе. Не выезжав никогда из России, я со словом «русский» и «русизм» сливал понятия: «христианин», «верующий», «христианство», «вера». Перевалив через Альпы, я прямо изумился увиденному. «А! так вот как еще можно верить, думать, молиться, созерцать — оставаясь христианином; а когда так можно, то еще можно и по-третьему», — подумал я. Признаюсь, звездочки внутри церквей на потолках (у нас никогда нет), проведение на полу церкви линии римского меридиана и на полу же церкви около терм Диоклетиана эклиптики со всеми фигурами Зодиака — Стрелец, Водолей и проч. более меня заняло и привлекло мое внимание, чем всякие их «Miserere», органы и мужское сопрано. Мне кажется, эпоха догматического существования вообще прошла, и выступает эпоха скорее художественных воплощений отношения к Богу, эпоха скорее певческая, нежели умственно-конструктивная (догмат). Больше всех догматов католических мне понравился, напр., обряд изготовления епископских паллиумов: монахини одного монастыря воспитывают совершенно белого ягненка; в годовалом возрасте его вносят в Латеранский собор, во время литургии, которую служит папа. Ягненочка ставят на престол алтаря. Папа остригает его белую шерсть, и монашенки этого монастыря ткут из нее паллиумы

234

ИТАЛЬЯНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

(ленты), которые папа посылает епископам при возведении их в сан. Это прелестно — почти как животные в Соломоновом храме. Затем я поклонялся преспокойно мощам апостолов Петра, Матвея, Павла, ничего ни к кому враждебного не чувствовал. Но родную русскую березку в сердце носил, т.е. не забывал, что я русский и что каждый человек имеет только одну родину. Вообще, «разделения церквей при Фотии» я не чувствовал, но и нового синтеза не производил2. Просто мне до этого дела не было, и не хотел я быть «в кулачке» у иерархов, ни нынешних, ни минувших. Я свободный христианин, и мне везде просторно. Думаю, что это вполне отвечает идее «древней церкви».

Г. Кирееву, г. Папкову и Бронзову, вообще всем «чающим движения воды»3 в нашей восточной русской церкви мне хотелось бы сделать одно практическое указание. Главный тормоз истины, правды, праведного очищения от старых исторических нагаров, как я убедился и убеждаюсь все более, из слухов, из разговоров, лежит вовсе не в консерватизме иерархических слоев церкви, очень просвещенных и вовсе не враждебных критике, а в несносном ханжестве самого общества русского, именно «некоторых любителей церковных дел» в нем. Будучи не знакомы ни с историей церкви, ни с церковным правом, ни основательно со Св. Писанием, но в то же время любя «читать», напр., «Требник» или вообще церковные книги, любя разговаривать с приходским своим священником, вообще «беседовать по душе», они вырабатывают в себе тип старообрядческого «начетчика», без метода и науки, проникаются всем особенным фанатизмом «любителя домашних спектаклей» и начинают следить вообще за церковными делами, отмечая «ногтем» всякие новшества и отступления от их «начитанности». Это люди без веры, без правды, без огня; тут очень много отставных чиновников, старых помещиков, генералов с мундиром и пенсией, а всего больше барынь; тут стеной стоит купечество. Вот из этого стана невежества постоянно сыплются частные письма с предложением вам «исправиться», «исправить мысли свои», почитать, что они читали. Разговор с ними не имел бы конца, ибо им нужно сначала всему учиться. Для них не только «Апостольские постановления», апокрифичность

POSTSCRIPTUM

235

которых и относительная новизна так своевременно и кстати разъяснена проф. А.А. Бронзовым4, но и решительно всякая строчка какого-нибудь средневекового иерарха, иногда из полемического сочинения или из частного письма, представляются какою-то «XI заповедью» в ковчеге праьославного спасения. Как мне передавали духовные лица, эти ханжи постоянно сплетничают на священников «по начальству» или на писателей, а высшая иерархия, чувствующая всю свою ответственность за соблюдение принципа: «да житие тихое и безмолвное поживем»5, решительно пугается возможного отсюда скандала, шума, жалоб, инсинуаций. Эти невежественные ханжи прямо определяют политику церкви и ведут к тому затаиванию истины, памятником которой служит надпись на раскольничьей рукописи митрополита Платона, приведенная мною в статье о папской непогрешимости. Чрезвычайно приятно, что ханжи могли очень много нового для себя узнать как из сентенции Платона, так и из последней статьи А.А. Киреева и писем проф. Бронзова6. Но вообще нужно пожелать, чтобы повседневная печать, очень теперь распространенная, разредила эти

ряды «старообрядцев», «старопечатников» господствующего исповедания, показала бы и убедила их, что собственная притча Спасителя повелевает нам растить «древо» из горчичного зерна Евангелия7, что сущность христианства и христианина есть чистое сердце перед Богом и правое дело — в руках, а «печатью старой и новой» Спаситель и не занимался, и ею заниматься нам не завещал. Вообще проницание критических лучей вот в это полуобразованное общество настоятельно нужно. Тогда они перестанут держать концы пла-тий людей, гораздо более их высоких по положению и просвещенных. И желаемые перемены могут настать скорее, чем мы помирились думать.

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

I

В Саров надо ехать не через Арзамас, через который едут почти все, а через станцию Шатки, следующую за Арзамасом в направлении от Нижнего. Большой тракт, проложенный от Арзамаса и идущий мимо Сарова, страшно разбит несоразмерно большою ездою по нему, колеи чрезвычайно глубоки, и тройка лошадей почти все время тащит коляску шагом. К тому же ямщики этого большого тракта избалованы и развращены хорошим и верным заработком, — и тем, что без них едущим никак не обойтись. В Арзамас нижегородский поезд приходит около 4 часов пополудни. На вокзале спать негде: на лавках, на полу стоят, сидят и лежат (даже на полу лежат) всевозможные больные, калеки, слепые, параличные, которых везут или которые едут «к Угоднику». Собственное имя Серафима Саровского здесь уже не называют, заменив его нарицательным и обобщенным «Угодник», в котором как будто больше силы и припадания, которые жадно подхватывают пассажиров. Вся площадка около вокзала заставлена тройками, парами и одноконными киби-точками. Плата за тройку взад и вперед, с заездом из Сарова в Серафимо-Дивеев монастырь, стоит 25—30 руб., одноконная полутелега-полукибитка стоит 5 руб. До Сарова 60 верст. И как за поздним приходом поезда невозможно в тот же день доехать до Сарова, то приходится ночевать в дороге. Ничего не знающие пассажиры тут-то и узнают неправильность избранного маршрута. Кроме деревень, до Сарова ничего не встречается. Ямщик привозит пассажиров в ту крестьянскую избу, которая уже стакнулась с ним и где он получает «за гостей» 2—3 стакана вина и сколько-нибудь денег, а пассажиры, которым нет выбора, получают клопов, духоту, грязь и вонь и платят по четвертаку за самовар воды и почти столько же за кринку мо

240

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

лока или ломоть хлеба. Напротив, от Шатков, которых почти никто из едущих не выбирает, по незнанию, исходным пунктом отправления в Саров, — лежит хорошая, неразбитая дорога, пара лошадей все время бежит рысью, а главное — получается отличная ночевка. Поезд приходит в Шатки часов в пять пополудни. Дорога сыра, местами грязна, но везде сносна, нигде не опасна при хорошем ямщике, умеющем объехать и совершенно негодный мост, и крутой овраг. Плата отсюда 15 рублей. Я долго выбирал ямщика из толпившихся перед вокзалом (их гораздо меньше, чем в Арзамасе) и не ошибся: мужик оказался, по отзыву крестьян, через деревни которых мы проезжали, не берущим в рот вина. И во всех отношениях он был исправен, добросовестен, не жаден, — хотя слишком сер и в мнениях своих, как увидит читатель ниже, излишне решителен и грубоват.

Часа через три, все же измученный тряскою в безрессорной коляске, а главное, отсырев и озябши, я въехал во двор. Стоял темный вечер, без луны и звезд, облачный. Лошади шлепали в грязи. Было тесно между какими-то каменными стенами. Я перекрестился на издали видневшуюся церковь. Это была сельская, чуть не возле стены монастыря. Наконец ямщик остановился около грязного, маленького, едва заметного крыльца. И выйти пришлось в грязь. Но едва я сделал несколько шагов по каменной лестнице и сейчас же по каменному коридору второго этажа, как передо мною распахнулась дверь обширной, чистой, необыкновенно уютной комнаты, с домашнею, не «номерною» обстановкою, хотя это был именно номер. И такая предусмотрительность: в конце июля комната оказалась тепло натопленною! На дворе не было не только холода, но и дождя. Но хозяева предвидели, что путнику в ночь или поздний вечер ничего так не надобно, как теплый угол, теплая, не отсыревшая постель. Я помню отвращение, с каким ложился буквально в ледяную и мокрую постель великолепной гостиницы в Венеции в половине мая, и благословил ум русских, догадавшихся, что путешественнику нужны не канделябры, не зеркала, не шелковая обивка кресел, а чистая простыня, пуховая подушка да сухой и теплый воздух недавно протопленной комнаты. «Самовар, скорее самовар!» И через минуту я грелся в со

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

241

вершенно русской обстановке. Это была гостиница Понетаевского женского монастыря, образовавшегося лет сорок назад из сестер, вышедших из Серафимо-Дивеевского монастыря вследствие раздоров, возникших из-за выбора новой матери-игуменьи. Оказывается, монастыри наши, несмотря на строгость царящей в них дисциплины, являют собою каждый автономную монашескую республику с чрезвычайно независимыми обычаями, с своевольною историею, вообще без муштровки, без подчинения, почти без надзора откуда-нибудь из Петербурга или Москвы, а только с легкою вассальною зависимостью от центров духовного управления. Это и понятно. Не Церковь родила монастыри, а монастыри родили Церковь, — родили ее строй и дух, одежду и замыслы. Монастыри — это те первоначальные островки среди языческого древнего океана, которые, спаявшись, и образовали собою потом материк Церкви. Раньше, чем древние Отцы и учители явились на соборы, чтобы выразить догматы Церкви и определить ее уставы, они были уже монахами, пустынниками. Прибавим к этому, что из монастырей ни в древние, ни в новые времена ни один не был административно основан, властительно учрежден, а все они возникли свободно, лично, из какого-нибудь подвига старца, из биографии святого. Таким образом, даже как-то и в голову не может прийти кому-нибудь посягнуть на это сердце Церкви, свободно бьющееся. Притом вследствие страшной внутренней дисциплины и понятного духа монастыря никогда не могло зародиться главного государственного мотива к стеснению их: подозрения в «неблагонадежности» этих своеобразных черных республик. Ибо насколько они были вдохновенны, насколько были свободны, они всюду проводили дух того же «послушания» и дисциплины, который так любили в себе, которым поэтически жили; и дух этот был в высшей степени нужен и желателен решительно при всяком политическом «об-стоянии» (монашеский термин). Монастыри всегда были друзьями сильной власти, полной покорности; но друзьями не из боязни, не по политиканству, не по земным и утилитарным или временным соображениям, а по настоящему, глубокому, непоколебимому убеждению. Это была земная здешняя половина рели

242

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

гиозно-мирового устроения, часть небесной философии, ступень к Богу, средство спасения души. Никогда еще монастырь не был возмущен какою угодно формою самовластия: если только оно не было направлено к подрыву самого монастыря или монашеского духа (как это случилось при Петре Первом); никогда монастырь или монах не положили границы человеческому самоуничижению, не сказали: «Довольно, остановись!» — при виде какой угодно робости, подавленности, покорности, сведения на «нет» личности в человеке. И отсюда-то, из этого глубочайшего и поэтического совпадения строя монастыря со строем развивавшихся в Европе монархических систем, эти последние оставили монастырю свободу жизни, самоуправления, свободу биографии и уставов, какой вообще не оставили никому другому, никакому лицу, общине, учреждению. Псков и Новгород как давно уже пали! между тем в эпоху Аракчеева и Клейнмихеля в монастырях разыгрались эпизоды типично новгородские, типично псковские, — только иного колорита. И кажется, монастыри сейчас же и разом все закрылись бы, «братья» и «сестры» из них разошлись бы, посягни кто-нибудь на эту чрезвычайную и (по нашим временам) странную свободу их бытия, всех его подробностей.

Сестры знаменитого Серафимо-Дивеева монастыря разошлись в кандидатке на завтрашнюю чрезвычайную над собою власть: и когда наконец игуменья, после всех волнений и борьбы, была выбрана, — несогласные не захотели ей повиноваться, ушли за 40 верст в сторону и основали, со своей кандидаткой, новый монастырь, Серафимо-Понетаевский. Теперь в нем более 700 сестер. В первый раз я видел пустынь. Это вот что такое: вы едете полями, лесами, кругом — хлеба и сосна, кругом — деревня на много десятков верст, иногда — на сотни верст. Все серо, грубо, бесприветно. Все — глубоко необразованно, и, кроме вчерашнего и завтрашнего дня, ничего не помнит и ни о чем не заботится. И среди этой буквально пустыни, культурной и исторической, горит яркая точка истории, цивилизации, духа, — забот самых отдаленных, воспоминаний самых древних. Сияют куполами и крестами великолепные храмы; позолота, книги, живопись, пение,

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

243

самый нрав, обычаи, весь внешний облик являют чрезвычайную тонкость, самый изощренный вкус, к созданию которого уже бессильно наше время и который умели выработать только великие творческие цивилизации древности и Средних веков. Я в первый раз видел пустынь; и как вообще я ни чужд идей монастыря и всего монашеского духа, я был очарован виденным; очарован, восхищен, — и воображение мое закружилось идеями, совершенно противоположными -тем, к каким я привык.

Представляю себе, до чего же должно быть сильно влияние монастыря на народ, который не подходит к нему с тем специальным предубеждением, не скрою, — почти с враждою, с каким подходил я. Влияние это должно быть колоссально, подавляюще; должно быть разбивающим всякое личное сопротивление. Недаром столько сильных и поэтических душ ушло в монастыри.

Прошло 19 июля, день рождения Серафима Саровского, «Угодника» всех трех обителей, Саровской, Ди-веевской и Понетаевской. Все знают, как бывает скучно «назавтра» после праздника: все делается ленивее, все становится тусклее, серее, чем даже в обыкновенный день. Но день, когда я попал в обитель, был особенно несчастен: шел понедельник, «тяжелый день». Гостиница, где ночевал я, сейчас же у стены монастыря. Я вошел в ворота и пошел по краю громадного, искусственно вырытого, квадратного пруда, с прозрачной и чистой водой. Сейчас же за ним начались куртинки, цветники, палисадники. Все это — в виду огромного каменного корпуса с богатой, узорной орнаментовкой. Солнце едва поднялось, и прекрасно ложились его лучи и на зеркальную гладь вод, и на сырую, холодную зелень. «Где же служба?» Мне указали не на собор, стоявший прямо впереди, а на этот каменный корпус здания. Над входом я прочел надпись: «Здесь помещается живописная школа». В некотором недоумении я шел дальше и вошел в церковь, домовую, при общежитии и школе; или, может быть, школа и кельи построены при церкви, занимающей бельэтаж?.. По крайней мере последняя так огромна, как самые большие петербургские храмы, и не напоминает собою обычно маленьких домовых церквей.

244

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

Шла ранняя обедня. Шел не только «понедельник» и день «после праздника», но и час суток был такой, когда в церковь приходит очень мало народа, почти исключительно серого. И здесь были только группы больных, калек, слепых и очень мало пришедших просто «к обедне». Храм был весь заполнен собственными обитательницами. Никогда в жизни я не видел такого огромного числа «черной братии», и, может быть не разделенные, не рассеянные инородным людом, они являли вид свой в той яркой очерченное™ и бросающейся в глаза выпуклости, в какой, собственно, и следует рассматривать всякое явление. Повторяю, я не люблю монашества; но, когда я увидел стройные ряды этих сотен «черных дев», где не было ни одного лица грубого, жесткого, ни одного легкомысленного или пустого (а я очень в них вглядывался), но все светилось приветом, уступчивостью, помощью, — я удивился великому преобразованию, какое производит в человеке обстановка, дух, «устав». Ибо ведь все эти сотни, я знал, были крестьянки, а с крестьянином (ямщиком) добросовестным, но грубым я только что провел в разговорах несколько часов. Вот подошел приложиться к огромному образу один из богомольцев: но он зачем-то стал прикладываться не к иконе, а к крошечному, в два вершка, образку, приставленному к иконе. При первом прикосновении образок свалился, и не наружу, а между деревянною подставкою иконы и шелковою желтою материею, которая эту подставку завешивала. Богомолец засуетился, сконфузился, пытался поднять образок, но даже и не мог его найти. Ему сейчас же, без упрека и досады, помогла сестра. И она не без труда отыскала завалившийся образок, указала богомольцу приложиться куда следует, а образок моментально вновь «освятила», приложив ликом к чудотворной иконе, и поставила на прежнее место. Подают ли «поминания», не умеет ли паралитик подняться на скамейку, или слепой не видит, куда идет: везде тут — монахиня, везде — помощь, ласка, без упрека, без досады, усталости, лени; с той милой, спокойной «благоуветливостью» (монашеский термин), которая есть высший синтез природной доброты и обдуманных обычаев, к которым приучен с детства.

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

245

Я видел столь же стройные, массивные ряды в церкви и на публичных актах, гимназистов и гимназисток: ничего подобного и даже приблизительного! Я видел, и никогда не забуду, самую благовоспитанную человеческую толпу перед собою, благоустроенную, спокойную, к бесконечно многому готовую, не смятенную и, кажется, не могущую поддаться никакому смятению при всяком «обстоянии». Это большая сила и красота! Не забудем, что все они готовы повиноваться одному мановению — в их духе, в принятом ими направлении! Без этого — бунт, сопротивление. И это хорошо: потому что самое повиновение здесь не бессмысленно, не хаотично. Я стал всматриваться в храм, в богослужение.

Служил очень толстый и красный священник, с очень грубым лицом. Сколько я знавал священников в женских монастырях, все они почему-то одного вида: за сорок лет, но не доходя до 50, толсты и безобразны с лица (на мужской взгляд). Ничего «духовного», какая-то странная противоположность лику монахинь. Не мог не улыбнуться в себе: «Это — как Аписы в Египте». И действительно, отношение к этим толстым, физическим существам одухотворенных монахинь полно благоговения, почти молитвенности: кажется, каждая из них готова бы лечь ковриком «с крестиком» под тяжелыми сапогами пятипудовой фигуры. «Апис! Апис! его существо!» Меня это и прежде всегда удивляло. Я стал присматриваться кругом. Вот-вот, кажется, монахиня с кадилом в руках или с огромною зажженною свечою стоит не только в северной двери, но и чуть ли не продвинулась в нее. Я, однако, не верил: Екатерина Вторая так жестоко разбранила своего друга, Е.Р. Дашкову, когда та неосторожно позволила себе войти в алтарь. Сложилась по поводу этого острота: «Она вошла не как женщина, а как президент Академии наук»1. Недоступность алтаря для женщин есть не подробность в наших храмах, а одна из фундаментальных особенностей их. Когда младенцам на 40-й день после рождения дают молитву, то мальчика священник вносит в алтарь, а девочек не вносит. По воззрениям Православия, уже 40-дневное дитя-девочка слишком «нечиста», «греховна», чтобы вступить в «святая святых» новозаветного храма. «Евою мы все согрешили»2, и «наш Бог не был

246

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

женщиною, ни — с женщиною». Эти вот ритуальные подробности, сказывая дух Церкви, хотя не суть «догматы», но важнее их: это — та поэзия, лирика, из которой все рождается, в том числе и догматы. Вдруг я увидел монахиню, вошедшую в самый алтарь, бесспорно, — потому что я увидел ее через царские врата!!! Я внимательно следил за движениями ее там, и мне хотелось бы увидеть ее, пересекшую весь алтарь, прошедшую, напр., позади престола или особенно между престолом и царскими дверьми: но последнего я не видел, — может быть, не по невозможности, а по ненадобности для целей служения проходить по этим особенно священным местам алтаря. Однако она свободно двигалась, по крайней мере в левой половине алтаря, и это было первое зрелище для меня, где я увидел женщину религиозно сравненною с мужчиною, чего нет нигде решительно ни в службах, ни в молитвах, ни в чем!! Если вспомнить, что 40-дневную девочку нельзя внести в алтарь, что в него не может войти и императрица, то нельзя усомниться, что в этой особенности выражено огромное, особенное, ненормальное самочувствие монашества, монахов, монахинь. «Хлыстовка! все они хлыстовки!» — промелькнуло у меня сближение: конечно, никому из них и в голову не приходит это родство с опаснейшею из наших сект, эта их близость к «богородицам» «божьих людей». Но я вспомнил, что в обширных (и лучших у нас) исследованиях о хлыстовстве гг. Реутского и Добротворского3 везде описывается, как первоначальное возникновение в какой-нибудь местности этой секты неизменно приурочивалось к какому-нибудь женскому монастырю и что в XVIII в. некоторые женские монастыри в Москве поголовно увлекались в это тайное и странное экзальтированное учение; может быть и не всегда доходя до полноты его обрядов и учения. Есть единицы и ее дроби; есть краска и ее полутона, тени. Если выбросить грубую и материальную сторону хлыстовства, их обряды и нелепую фабулу об основателе, а взять только крайнее аскетическое учение их, постоянную молит-венность этих «божиих людей», их экстаз, а также и странное ощущение себя «богородицами» и «христа-ми», т.е. прижизненно святыми, безгрешными, исполненными особых сил духа, то окажется множество то

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

247

чек соприкосновения между нормою монашества и анормальностью хлыстовства. Два тела; но одно при температуре в 38°, слегка лихорадящее, другое — 39°, 40°, совершенно больное.

Вот стоит одна из сестер в северных дверях, чтобы подать зажженное кадило диакону. Мало ли как можно стоять и мало ли как можно держать вещь. Но здесь взято — и это обычай, без намерений красоты выработавшийся, — самое красивое. Левая рука согнута в локте, положена на грудь и кистью поддерживает локоть правой руки, пальцы которой недвижно и высоко держат кадило... Ни одного рассеянного взгляда я не уловил; ни одного скучающего лица, с подавленной зевотой. Между тем за службою не было матери-игуменьи. «Республика» жила собою, не под надзором и не из страха, а делала все по святому одушевлению к святому делу. Стал я всматриваться в живопись: вся она в светлых тонах — голубых, розовых, зеленых, белых. Черная краска совсем почти не видна, между тем как она преобладает в городских приходских церквах. Большинство изображений — не стоящие недвижно лики, как опять же у нас, а события из Новозаветной и Ветхозаветной истории, т.е. движения, народные группы. И снова я вспомнил, в учении «божиих людей», знаменитую догму о «таинственной смерти» и «таинственном воскресении»: что сперва надо таинственно «умереть» для мира, все мирское изгнать из себя; тогда душа останется одна, в себе, и в ней обнаружится «малый росток» новой и другой жизни, который начнет с этого времени увеличиваться, и человек еще здесь, на земле, узнает тайну «воскресения». В этой монастырской живописи я не нашел ничего собственно монашеского: нашел одушевление, жизнь, полет. И вся литургия, весь храм, все молящиеся — точно имели крылья и летели. И было им легко, не уставали. Так это странно было видеть после наших обеден, когда только устают ноги и чувствуешь боль в спине; ибо прежде всего не оживлен, даже не занят в них.

II

Да и не здесь ли только христианство имеет полет? В монашестве христианство получило себе стиль, т.е. получило тот «вкус», который управляет бесчисленны

248

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

ми подробностями религиозного выражения. Это важнее догмата, это неизмеримо его важнее! Догмат есть мысль, знание, ведение, а религия, во всяком случае — не ведение, а биение сердца, скорбящего, умиленного или переживающего еще тысячи чувств! Она вечна в человеке. Всякий человек, почти всякий, есть центр крошечной религии, особенной, таинственной, своей: и только оттого, что вообще люди не несходны, что они сцепляются в массы, эти крошечные религии сливаются в одну, большую. Нет, собственно, двух человек с абсолютно тожественною религиею, «вера» коих походила бы, как «а» и «а» в алгебре. И этого не нужно, это была бы смерть религии, как вечного спутника человека на земле, ковчега души его, который он проносит среди суеты, как евреи через пустыни несли

свой национальный ковчег. Вернусь к монашеству. Были души с первоначальным в себе отвращением к многообразию, к разнообразию, с первоначальным сильным и несколько монотонным настроением души. У нас четырех писателей: Лермонтова, Гоголя, Достоевского и, несколько менее, Толстого — можно очень представить себе монахами: Пушкина — невозможно, хоть он и написал «Отцы пустынники». В монахи вообще не годится человек с разнообразием и неустойчивостью в душе. Итак, стиль душ, монотонно-сильных, незаметно охватил собою первоначальное зерно Евангелия и дал ему свою исключительную обработку. Ведь и «общество христианское» и «семья христианская» суть проблемы, а не факты. А монастырь — это факт, и притом давно созревший. Христианство и созрело только в монастыре. Здесь его бесспорная вершина, острие: семья ли, общество ли, государство и его учреждения — все это просто явления языческого порядка, к которым Евангелие никак не пристало и они никак не пристали, не подошли к Евангелию. Наденьте на «сочинения Пушкина» обложку из Добролюбова или обратно — и вы получите явление, подобное именуемым: «христианское общество», «христианское государство»; или — ближе и конкретнее — «христианский финансовый контроль», «христианский клуб». Ибо ведь «общество-христианство» бывает в клубе и служит в контроле. Что же это за смешение, за какофония?! Нет стиля. Как нет его в городах наших, где

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

249

аракчеевская желтая стена чередуется с коринфскою колонною и стрельчатым готическим окном. Безобразие. В монастыре все выдержано. Нет противоречий. Нет несовместимых разных культур на одном вершке пространства. Поэтому-то он давит на душу, очаровывает просто потому, что это цельно и едино, а следовательно, — убежденно и последовательно!

«Единое и многое», ёуксияоШх — над этим много ломала свою голову еще греческая философия. И никак, читая об этой проблеме их мудрецов, включительно до Платона, не поймешь, что, собственно, занимало тут греков и чего они не могли в этой теме разрешить себе. В монастыре это я понял. Мир — многообразен; и есть свой стиль, свое увлечение в этом многообразии. Человечество не только не могло бы, но оно и не должно хотеть жить каким бы то ни было монотонным явлением, пусть самым прекрасным. Монастырь и мир — как это совместить? Вот новая постановка вопроса об «ev ка1 коХкк». Нужно страшное сужение природы человека, страшный и вечный зарок ее перед потребностями развития, просто — роста, чтобы она могла войти в монастырь. А вне монастыря христианство хаотично; вне монастыря оно просто nomen, в приличных случаях упоминаемый. Вот великая проблема, непосильная для гиганта. Правда, Евангелие везде и говорит о «малом числе избранных», о том, что «званых много, а избранных немного»4, оно отделяет Марию от заботливой многообразной Марфы. И вообще, монастырь тверд, монастырь имеет в самом Евангелии слишком много почвы для себя. Монастырь и говорит довольно ясно, что вне его «спастись нельзя» или «трудно»; что он есть тот «узкий путь», по которому идут немногие5; та драгоценная жемчужина, найдя которую купец «продает все свое имущество и покупает ее одну»6. В Евангелии есть тонкая игла особенного устремления, сломать которую решительно не могут «гуманисты-христиане», хотевшие бы заменить Церковь некиим «универсальным братством» или «роскошью культурного пиршества». Они обманутся! В конце концов они ужасно обманутся! Ибо совершенно бесспорным остается, что Христос принес на землю что-то исключительное, особенное, новое, отчего и зачалась новая эра. А «культурного пиршества» и «все

250

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

мирного братства» было много и до него. Как будто не Каракалла велел сравнять в «правах гражданства» всех обитателей империи-мира7?!

Христова — келья, а мир — не Христов. «Мужайтесь, ныне Я победил мир»8: никак гуманистам-христианам не удастся сломить это и некоторые другие столь же основные, таинственные, необходимые изречения Христа. Мир естественный, натуральный несомненно не Христов, ибо если бы он был уже изначала и по существу своему «Христов», то незачем было Христу и приходить! Фраза Тертуллиана, бесчисленное множество раз повторенная, что «душа человеческая есть по природе своей христианка»9, — одна из самых ложных, ошибочных фраз, с которою не согласится ни один монастырь. Напротив, «душа человеческая есть по природе язычница», которая воспитывается к христианству только через некий трудный подвиг, пройдя через «тесную дверь» бесчисленных отречений (Мария отреклась от всего, чтобы только Иисуса слушать)10. Без этого специального приуготовления и воспитания, до него, — «душа человеческая» и развернулась в язычество, в целый ряд языческих культов, языческих гражданственностей, искусств, философий, наук. Какова «естественная душа человека» — это она показала памятно и документально до Христа, в Ахилле и Тирсите, Платоне и Эпикуре, в Сократе и Сулле, в Нероне и кротком Тите, «утешении рода человеческого»11 (прозвание). Древность, язычество — это и есть Humanitat, чистая и исключительная человечность, новые песни которой запели Гёте и Шиллер:

Радость, ты искра небес, ты божественна,

Дочь Елисейских полей, Мы, упоенные, входим торжественно

В область святыни твоей12.

Этого стиха не уместишь в монастыре, — ни напева в этом духе, ни картины в этом духе. Вся прелесть живописи в монастыре есть только, по-видимому, прелесть признанной действительности, но на самом деле — признанной уже после «таинственной смерти»; под углом образа смерти, через ужас которой проведена душа. «Божьи люди» — пусть и мужики; но со всею мужицкою силою они глубоко схватили некоторые основные хрис

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

251

тианские идеи и, пожалуй, выразили их точнее, пунктуальнее, нежели как это есть в которой-нибудь из Церквей. Всякая радость земная рассматривается в нем через грусть. Где нет грусти — нет христианства! Язычество — это младенчество до какого-то перелома, потрясения, испытания, после которого просто невозможно, неестественно впасть вторично в младенчество! Это гроб матери перед глазами семилетнего ребенка; собственная тяжелая болезнь. Христианство — выздоровление; но — не здоровье! Этой-то основной тайны христианства и не уловляют, когда воображают, что его можно слить с торжеством культуры, первоначальным, здоровым, непосредственным. Недаром древние храмы были полны тельцов, овец, голубей — здоровья еще дочеловеческого; а новые полны хромых, слепых, расслабленных.

Недаром в Евангелии вкраплено столько рассказов об «исцелениях», между прочим об исцелении именно «расслабленного», — а Христос начал свое «новое» изгнанием животных из храма13. Здесь вовсе была не филантропия, а открывалась новая сущность, иной дух. «Не здоровые имеют нужду во враче, но больные»14 — этого наречения Себя врачом невозможно забыть в учении Христа. Да что иное значит и слово «Спаситель», как не тот же ли «врач»? Болящие, боль мира, и не долгая уже жизнь, которая после болезни кажется как «воскресение», как «преображение», — вот в волны чего Христос опустил свое слово. И решительно невозможно и ненатурально перенести это слово или привить его к первоначальному дичку природы, растущему, полному сил и который вообще ничего себе не ожидает и ни в чем для себя не нуждается! Самодовление — и нет христианства! Нужда, жажда, алкание — о, на эту раскаленную почву христианство капнет ответной влагой. Слова о здоровье и о больных, сказанные Самим основателем новой религии, и определяют «первоначальную натуру», Humanitat, «естественную душу», как необоримо вне-христианскую и до-христианскую, еще не нуждающуюся в Небесном Целителе. Это не значит, что она ewe-Бога и без Бога, «безбожна» или даже просто худа: но что она пока находится в круге Отца Небесного и не доросла еще до Страдающего Сына. Весь мир до нашей эры мог бы повторить, как свое исповедание, весь первый член нашего Сумвола веры15; точнее, этот первый

252

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

член и объемлет собою древний мир, все его «упования». Это — «яоМ.а», «многое и разнообразное», над которым размышляла греческая философия. С Христом сошло на землю «"ev», «единое» той же философии; «единое на потребу», как говорит наша религия, почти вторя эллинским мудрецам. В этом смысле «мир» и «монастырь» навсегда останутся неслиянны; но, оставаясь разнокатегоричны, и один и другой восходят к божественному; мир — к упостаси Отчей («в дому Отца обителей много»)16, монастырь — к Упостаси Сыновней («Мария избрала единое на потребу»)17.

Мне захотелось увидеть частные кельи Понетаевско-го монастыря, и я получил ответ, что это «можно». Сейчас, по окончании ранней обедни, монахини еще толпились во втором этаже домовой церкви или поднялись в рисовальное училище, вверх. В нижнем этаже, где находились кельи, я увидел длинный коридор, наподобие гимназических, весь увешанный черными монашескими мантиями. Мне отворили дверь одной из келий. Комната, где никогда от основания не было табачного дыма, не слышалось запаха водки, в которую никогда не «ожидали гостей», имеет психическую атмосферу, весьма отличную от наших жилищ. Четыре кроватки по стенам комнаты, шкаф для платья, комод для белья и книг, большой стол, несколько стульев и многочисленные карточки «сродников» (ведь почти все монахини —

крестьянки) являли, в общем, необыкновенную уютность, безукоризненный порядок и чистоту. Видно, что никогда беспокойство не смущало этого вечного покоя. Мне эти келийки напомнили комнаты воспитанниц-пансионерок здешнего Медицинского института, которые я тоже осматривал. Только разница была в непременном зеркале, которое у институток было, а у монахинь — нет, и еще в «героях» на стене. В кельях были карточки знаменитых духовных лиц, старцев, архимандритов, игумений, у медичек — Дарвина, Гельмгольца, Писарева, у некоторых — Баттистини или Мазини. Вообще, у одних все было по-деревенски, по-крестьянски, у других — по-дворянски, по-городскому. Но одни и другие сближались тем, что были равно упорядочены и чисты, благоустроены, умны. «Вот где ступень от деревни к городу — монастырь!» — подумал я. Во все время осмотра у меня мерцала мысль, как было бы

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

253

благотворно, если бы девочки из окрестных деревень проводили год (не более) пансионерками в «пустыни», конечно обучаясь какому-нибудь рукоделью или ремеслу. Здесь нет книжной науки, но пластика быта выработана до высокого совершенства, а ведь она воспитывает не меньше, чем уроки арифметики или грамматики.

III

— Ну, что же, отец бьет тебя? — спросил я девочку лет десяти во время отдыха в одной из проезжих деревень.

С изумленно поднятыми на меня глазами, она отвечала:

— Вестимо, бьет!

Она как будто смеялась на мой вопрос и что городские жители не знают такой простой вещи, что каждый отец бьет свою дочь.

— За что же он бьет тебя?

Сейчас ответа ее, с такими же изумленно поднятыми глазами, я не помню: не то — «шалю», не то — «много ем».

— А пьет он?

— Вестимо, пьет.

— А мамка бьет тебя?

— Вестимо, бьет!

И тоже как выражение — только факта! И удивление, что городские не знают этого всеобщего их деревенского факта. Меня поразил совершенно иной тон в деревне, за два шага от монастыря, чем какой был тон в монастыре. «Вот это — правда! Вот это уже настоящая правда, в этих физиологических нуждах деревни и в этом фактическом языке, каким говорят деревенские жители», — промелькнуло у меня.

Говорят, по деревням, все о болестях и о нужде. Около недоконченного сруба какой-то постройки я сделал «привал» на дороге и спросил молока и хлеба, пока кормились лошади (часа полтора); ехал я не один, и около нас собралось много мальчишек и баб с грудными ребятами. И один разговор: нужда, нужда и нужда! Спросил о священнике ближнего села: «Батюшка у нас — святой человек, моего брата на своей лошади свез в больницу»; «дал хлебца (зерно) и в долг

254

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

не поставил»; «молодой: у него матушка трудно больна да сынок прошлый год помер». Я понял, что, сам страдающий, священник помогал и другим страдающим. Как и везде в христианстве, больные ходят около больных, болезнь легчит же. Где этой связанности в боли нет — христианство тускло или нереально, риторично. От этого наши гимназисты так глухи к «урокам Закона Божия», что они еще здоровы, молоды, у них все — в надеждах! Такое состояние — вообще не для религии, и в интересах ее самой я запретил бы ранее 40 лет «открывать тайны религии». Да и «открывать» я их стал бы опять же в каких-нибудь катакомбах, подземельях, людям специального душеустроения. А то с паркета, из гостиной, из клубов несется клич: «Религия — миф, старый пережиток!» И это так громко и самоуверенно, что толпы не могут не смущаться и не верить. Между тем как религия реальна и вечна, но только рассмотреть-то ее можно из подземелий и страдания. Ведь и звезды многие видны только в телескоп, и мир новых тканей и новых организмов был неведом до микроскопа.

Крестьянам в кои-то поры было нарезано по одной, по полторы десятины «на душу». И как со времени этого прошло почти полвека, то теперь на душу приходится где '/2, где 3/4 десятины. Этот нарез неполной десятины — норма во множестве сел и деревень, которыми я проезжал. Я слышал разъяснения, что в пору освобождения крестьяне потому охотно брали безвыкупной и крошечный «сиротский надел», что, при смутности понимания всего дела и вообще по темноте своей, опасались, как бы в связи с платежом денег за выкупаемый большой надел их не вернули снова в крепостное состояние за невыплату денег. Они поспешно взялм, что можно, чтобы только развязаться совсем с помещиками, заподозрив в сложности выкупной операции хитрость. Так мне приходилось слышать от пожилых сельских священников, которые и сами, вероятно, основывались на слухах же. Я вошел в несколько крестьянских изб. Самое ужасное в них был пол: он был какой-то сломанный посередине; дерево как-то не различишь от земли. Все невообразимо сорно, загрязненно, тесно и душно. Огромные, почти над всей избой, полати представляют основу сна, а огромная, в пол-избы, печь

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

255

представляет основу еды. Еда, и сон, и труд — это все! Вдали, в перспективе, — храм, крестный ход, праздник. Редкий наряд деревни, которая так и любит праздники: не за то, что они дают простор лени (народ — трудолюбив), а что они как бы являют единственный цветной кусочек материи, вшитой в сплошное рубище. Сколько я разговаривал по дороге, нет других интересов, вопросов, понимания, кроме как: «Откуда взять помощи?», «Кто придет и поможет?» Как я понял, здесь, в Нижегородской губернии, еще вовсе нет штунды, появившейся лет 20 назад в Малороссии. «У немцев — лучше», — дрогнула мысль в массах. Страшная вещь масса! И поползла эта мысль по черным головам, нечесаным, неумытым, с насекомыми в волосах; поползла и все одолела: и старую привязанность (честную) к Православию, и незыблемую верность Державе-Родине.

Ямщик, который вез меня, добросовестный огромный мужик, кормящий стариков, отца и мать, и четверых детей, работал года четыре назад каменную работу... в Темир-Хан-Шуре!! Вон куда заносит нужда. Значит, русский мужик не ленив, значит, он ищет! Отхожие промыслы есть великий показатель, что мужик наш не лежебока. Но он решительно сбит с ног: 1) малостью земли, 2) отсутствием верных и обильных поблизости заработков. Раньше грамоты, раньше даже веры надо спасти физиологическую суть народа. Надо положить или хоть не выбирать рубль из его кошеля — и уже затем его стричь, чесать, учить, даже «креститься» учить! Раньше всего надо «быть». Еще на ступень опуститься ей — и все треснет там; ибо пахарь на дохлой клячонке, держащий вместо коровы козу (все виденные примеры!), местами ленивец (от беспомощной бедности, до отчаяния, начинается лень), везде почти пьющий (русский опиум), вдруг протянет по дорогам руку за подаянием! Нищенство — страшное явление. Тихое — оно зловещее бурь. Нищий — пансионер народа. Но когда сам народ «протянет ручку», кто же ему тогда подаст? откуда? что?\

Я разговорился с ямщиком моим как о Понетаев-ском монастыре, так и о Саровском, к которому мы подъезжали.

Монахинь виденного мною монастыря и он одобрял. «Они не лупят глаза на приезжих, как иные кто».

256

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

Оказывается, игуменья их сама художница, хотя и из крестьянок: «Получила крест в Петербурге за рисо-ванье». Епископ Иннокентий, недавний викарий петербургский и ныне тамбовский епископ, заказал монастырю до 50 икон Преподобного Серафима. К сожалению, самой школы рисовальной я не осмотрел, думая, что это неудобно в женском монастыре для мужчины. Между тем в Петербурге мне сказали потом, что это было вполне возможно. Ямщик сообщил мне, что монастырь имеет много земель, ведет обширное хозяйство, держит огромное стадо коров, более 75 голов. «Что же, монашки их пасут?» — спросил я наивно. «Держат пастуха». — «Куда же молоко идет?» — «А на монастырь. Их 700 сестер. По воскресеньям, вторникам и четвергам выдается на каждую по стакану молока. Запас идет на масло, творог, сметану». Я забыл сказать, что за «номер» в монастырской гостинице платят «по усердию». Я дал три рубля за большой номер, три постели в нем (с бельем) и два самовара: норму стоимости городского номера. — «Была здесь генеральша и тоже ночевала; так та дала 80 коп.; сказывала сама». Значит, «усердие» не дает больших барышей монастырю. Вдруг я услышал от ямщика замечание, сперва удивившее меня, а потом рассмешившее:

— Они как вроде цыганок будут.

Это о монахинях. Несходство, разность категорий изумила меня. Одни пляшут, другие молятся. «Откуда такая мысль и не бредит ли он? Да не ослышался ли я сам?» — И я его переспросил.

— Да, как цыганки, так и они то же самое. Юлят. Подлещиваются. И все, чтобы получить что-нибудь в руку. Ну, вы...

И он ударил по лошадям. В словах его была та же категоричность, не допускающая возражений, как и в девчонкином: «Вестимо, бьет тятька». Но я далек от мысли как предполагать, что так-таки решительно уже в каждой деревенской избе «бьет тятька», так и от того, что единственный мотив монастыря, монашества и монахинь — «обирать». Мужик иногда видит не дальше адвоката (вспоминаю судьбище над Митрофани-ей)18. Одного задавило и подавило подозрение во всеобщей плутоватости, другого — во всеобщей грубости. Субъект расширяет свою психику до универса; голод

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

257

ная деревня, взглянув на великую эстетику монастыря, в первый момент изумляется, а в следующий решает: «Э, да все это для корысти!» На самом деле самая корыстность, плюшкинская корыстность, — не доводит ни до чего, кроме как до разорения, провала, окончательной нищеты. Ибо она прежде всего отталкивает, антипатична: а как же вы богатство приобретете без притока людей, без окружения людьми, и это одинаково в монастыре, в торговле, в банке! Мне кажется, что именно щедрость, но только не глупая, — является источником твердого, настоящего обогащения. Все основатели великих фирм бывали поразительные филантропы, «раздаватели милостыни»: это у нас (помню старообрядцев Курбатовых в Нижнем), у англичан, у евреев (Монтефиоре). Скупость — начало разорения; скупец — глава фирмы — наносит первый удар фирме. Так в торговле; верно, что так и в монастырях. Вполне верю, что Понетаевский монастырь ласков, «благо-уветлив» вовсе не потому, что ждал от меня рубля. Я его видел на литургии, когда не было никого, кроме мужиков. Да и невозможно «манер» выработать так, чтобы не прорвалась черная душа. Но монастырь богатеет, ласков поэтому, природно ласков — и на старое богатство льется новое богатство. Что это — так или, вероятно, — так, я имел случай проверить в Сарове.

IV

Коляска, после необозримых хлебных полей, въехала в высокий бор. — «Я провезу вас дорогой, по которой никто не ездит (действительно, все другие ямщики, при въезде в Саров, поехали другой дорогой).

Она немного дальше, зато лучше». Действительно, только при выезде из Кавказских гор я видел это же великолепие лесной хорошей дороги; только там это было подтропическое великолепие, а здесь все в миниатюре и скромнее. Лошади легко и быстро бежали по отличной дороге. Полная тишина кругом. Ни людей, ни строений, ни проезжих. Скоро уже гостиница, самовар — и я млел в ожидании. Да и конечная цель довольно сложной и утомительной поездки оживляла душу. Вечерело. И на душе было хорошо.

— Вот они, варлаганы!..

- Как? Кто?

258

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

— Известно кто. Золотая рота.

Снова я и мои спутники были изумлены. Ямщик указал кнутом на группу «чернцов» с длинными, развевающимися по ветру волосами, как у царей на сас-санидских монетах. Они то бродили, то стояли, разговаривая, между деревьями и действительно «лупили глаза» на приезжих.

— Но, вы, эвнухи! — окрикнул ямщик лошадей, трогая вожжой.

Почему-то он всю дорогу именовал их этим названием, едва ли понимая его значение и, верно, услыхав его в азиатской Темир-Хан-Шуре. И мимо каменных больших корпусов с вывесками: «Гостиница № 6», «Гостиница № 5» и т.д. — подкатил нас к корпусу, ближе всего стоящему к воротам обители: «Гостиница № 1».

— Есть ли, однако, свободный номер? — забеспокоился я, как бы хватая убегающий самовар.

— У моих ездоков завсегда будет номер, — сказал твердо ямщик. — Разве в крайнем случае полчаса обождете, пока освобождают номер.

Но не пришлось ничего ждать. Номер был готов. Праздники и несносная теснота в гостиницах уже минули. Темные тени вечера падали на землю. Через полчаса, много через час запрут монастырские ворота, а я их уже видел, открытые, и через них — огромный храм, с мощами Угодника, привлекающими тысячи богомольцев. Наскоро велев готовить самовар, мы все, не переодеваясь, поспешили в монастырь. Храм был уже совсем темен, только в глубине его, очевидно над ракою, горели ряды Лампад. Путники мои прошли туда, а я остановился у свечного ящика и попросил, для мелочи, разменять 25-рублевую бумажку.

— Без корысти (так и сказал) я вам не разменяю. Всегда мне разменивали. «Ну дайте две свечки по

пяти копеек, только поскорее».

— По пяти нет. Возьмите в пятьдесят.

Опять я изумился. Никогда в жизни таких больших свеч не ставил. Действительно, он подал толстую и длинную, обернутую в золотую ленточку, свечу. Приблизившись к раке, я увидел, что других и не горело. Но я забыл суету и поклонился Великому Угоднику.

В пору, когда Пушкин писал «Руслана и Людмилу», декабристы зачитывались Ламартином и Байрон пел

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

259

«Чайльд Гарольда», в эпоху конгрессов, Меттерниха, в эпоху начинающегося социального брожения, — в этих лесах жил человек, явивший изумительное воскресение тех тихих и созерцательных душ, какие во 2-м, 3-м, 4-м веках нашей эры жили в пустынях Ливии, Синая, Сирии. Ни один еще святой Русской земли так не повторил, но без преднамерения, неумышленно, великих фигур, на которых, собственно, как мост на своих сваях, утвердилось христианство. И какие особенные слова у них были? какое учение? Томов они не оставили: хотя в трепетной памяти потомства и запомнились 2—3, 5—6 афоризмов, изречений их. Где же тайная их сила? Неуловимо. Но Небо им что-то сказало. Лег знак Неба на чело их. Все это почувствовали; и опять, как почувствовали, через что — неисследимо! Но все запомнили, отметили. Все с тех пор идут сюда. Это — особенное место, особенное лицо, не смешиваемое с мудрецами, с великими вздымателями волн истории, как Гус, Иероним Пражский, Лютер. Здесь — все тихо. Была ли здесь хоть малейшая неправда, как есть она везде, во всем на земле, по слабости человеческой, по греху человеческому? Мне кажется, существо «отшельничества», в первой и чистой фазе его, и заключалось в желании «уйти от греха». Ибо «грех» всегда является от замешательства обстоятельств, от столкновения их с лицом человеческим и лица человеческого с ними. Уединись — и станешь немного лучше. Уединись надолго — душа успокоится. На этом основаны религиозные идеи отдыха, праздника (бесшумного) и покоя. Наконец, уйди на всю жизнь в леса, к звездам, к утреннему солнцу, к живительной росе, проводи рукою по этой холодной росе на утренней заре или, поднявшись на пригорок, следи, как солнце садится в купы деревьев, — и так сегодня, завтра, всегда, — и душа очистится, станет прозрачна, как слеза росы на зелени, без мути в себе, без пыли на себе. Она сольется с природой, сделается от нее неразличимой. И природа как бы уже прижизненно вберет в себя такого человека, как она вбирает всякого после его смерти. И тогда придут к такому человеку животные, не боясь его, даже любя его, даже понимая как-то его, — и он их постигнет новым постижением.

260

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

Встав от мощей, я оглянулся на храм. Высоко влево над дверями было огромное изображение Св. Серафима с подходящим к нему медведем. «Хорошо, — подумал я, — что в храмовые изображения внесен и медведь и сосны».

Но я ошибся. Спрашивая потом «икону Преподобного Серафима с медведем», я услышал спокойный ответ: «Это картина, а не образ; а вот образок».

В епитрахили, чуть-чуть согбенный, с прекрасной бледной рукой на груди, являл старец действительно дивное, единственное лицо свое.

Но это — замечательно. Уже сейчас «икона» и картина разошлись. Я задумался о судьбах нашей религиозной живописи, котором столько светил науки (в наше время — акад. Кондаков) отдали свои силы. «Почему же Серафим Саровский, молится ли он на камне, кормит ли он медведя или идет в лесу с посохом и топором за поясом, — все дивные явления настоящей, прожитой им жизни, жизни поклоняемой — не могут быть занесены на поклоняемую икону!» Отчего его жизни мы поклоняемся, именно она признана святою] а если, однако, эту жизнь, «православленную», поклоняемую, запечатлеть как есть в красках, на кипарисной доске, — то это будет только «картина» и перед нею нельзя ни зажечь лампады, ни поставить свечи?

Тема — для Кондаковых, тема — для ученых. Мне кажется, от нее начиная, они могли бы повести самую интересную часть своих исторических и философских изысканий. Очевидно, тут сокрыт принцип, еще не формулированный, «иконы» и «живописи». Обыкновенно, ссылаются, давая типы икон, на «подлинник» греческий или русский, что — «так было», «так — подлинно» (реально). Теперь, когда еще ничего официально не установлено относительно изображений Св. Серафима Саровского, нашей духовной власти, очевидно, предлежит высказать общий принцип «иконописи», — и на основании его определить, установить «дозволенный к поклонению образ» препод. Серафима. Почему он должен быть один? Почему конкретный Св. Серафим Саровский на него не может войти? Почему не войдет подвиг, а только схема и еще сан (епитрахиль)?

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

261

V

При посещении Сарова, ради сохранения времени, нужно отделять то, что всегда было и по существу остается разделенным: самые останки Преподобного, и тот монастырь, близ которого, в лесу, он жил и который совершенно обыкновенен. Может быть, их соотношение жизненнее всего выражается в повторении, какое наблюдается и сейчас между огромным, людным, полным движения и озабоченности монастырем и между почти 90-летним старцем, отцом Анатолием, живущим верстах в семи от монастыря, в лесу. Осматривая одну из часовен в Сарове, с остатками жилища и имущества Св. Серафима, я обратился к полному монаху, показывавшему мне их, с вопросом об этом «прозорливом и мудром» от. Анатолии, о котором только что услышал, — и раздумывал, не поехать ли к нему. Лицо монаха и голос его выразили равнодушие.

— Конечно, многие ездят. Да разве здесь вам мало святыни? Ничего особенного; рассказывают, преувеличивают. Взад и вперед вы заплатите за лошадь 5 рублей, так лучше деньги эти пожертвуйте на монастырь.

Действительно, я несколько раз проходил около «Лавки для записи поминаний» (вывеска). Их здесь так много, что прием поминаний (на год и проч.) не совершается за особым столиком в церкви, но потребовал отдельной для себя постройки, помещения.

Теперь «славится» от. Анатолий. Лет 70—80 назад был приблизительно в таком же отношении к монастырю Препод. Серафим. Его путь спасения был глубоко-особенный, личный, свой. Старчество, теперь уже могуче поднявшееся на Руси — ибо в редком хорошем монастыре нет своего «старца», — представляет именно воскресение личности в монашестве и вместе углубление ее, субъективизм, снятие с себя официальности в отягощающих чертах. Таковы и были самые древние «отшельники», века II и III, без «пострига», без службы, свободные во вдохновении и подвиге. Но в веке IV, V и позднее явилось желание еще поднять, оформить и еще «усовершенствовать» это сильное явление. Привзошел «устав» в отшельничество — и создался «монастырь» как униформное, безличное сожитие многих, жизнь которых текла отныне в строжай

262

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

шем подчинении мелочно-подробным правилам. Старчество, на наших глазах, явилось реакцией к древнейшему, свободному и личному подвигу. Как монастырь не может не соединиться с понятием «братии», так старчество и старцев нельзя представить многих вместе. Таким образом, хотя старчество ютится около монастырей и сами старцы состоят в чине монахов и иеромонахов, однако они являют в себе незаметный и тихий, но вместе могущественный и очевидно победный вид антагонизма с монастырем, как уставом и формою, — преобразование и форм и духа его.

Собор Саровской пустыни и небольшая площадь, на которой стоит он, полны движения и звуков речи и ходьбы. Вот несут в плетенной из ивовых прутьев корзине расслабленную, хчдую, интеллигентную, не старую еще женщину, с недвижным застывшим лицом и установленными в одну точку глазами. Ее пронесли в собор. Вот передвигаемая с места на место ручная ки-биточка: она разделена на два отделения. Подходишь с одной стороны и видишь уродца от рождения, у которого вместо ног какие-то лепешки, а тельце маленькое. Подаешь пятак и почти уже только из любопытства заходишь и с другой стороны: но, к ужасу, и там сидит точь-в-точь такой же уродец, а возящий тележку объясняет, что это «братцы». Навсегда врезался в моем воображении душевнобольной, «бесноватый». О них читаем в Евангелии19, но в натуре я их никогда не видал, хотя и знаю, что бывают по городам. До чего верно схватил это особенное, ни на что не похожее выражение лица Рафаэль в своем «Преображении» (внизу картины, в земной ее половине, нарисовано

«исцеление бесноватого», мальчика). За спиной больного стоял сторож, дюжий человек. Рядом — жена в черной косыночке и черном мещанском платье. Сам «бесноватый» — полный, плотный человек лет 35, приблизительно из торговцев. Его поставили перед ракою угодника, чтобы слушать чтение акафиста. Сторож нанят водить его, смотреть за ним, при случае — чтобы справиться с ним: ибо никто не знает времени, когда начнется припадок. У самого больного через каждые две минуты, в течение которых его и за больного нельзя признать, начинают так страшно вывора

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

263

чиваться глаза, что видишь одни почти белки, и он оскаливает зубы. Взгляд — бродящий, тяжелый, точно ишущий кого-то, ищущий имени, лица ему нужного и ему уже предвременно знакомого. И когда он ведет глазом по здоровому, тот его не чувствует, а когда останавливается на человеке с задатками аналогичной болезни, на нервном, полубольном, душевно угнетенном, — ужас овладевает последним: «Он меня нашел!» Вообще как есть двойные звезды, друг около друга вращающиеся, так есть, мне кажется, и «двойные» душевные болезни, где два субъекта связаны таинственною нитью. Больной в Сарове, странствуя глазами, все искал одной женщины, которая, видимо, его пугалась, старалась на него не смотреть и ему остаться невидимою. Но маленькое движение народа, прикладывание к кресту — и вдруг они рядом! Или через море голов, пока кто-нибудь на линии пересечения глаз кладет поклон, вдруг глаза «бесноватого» и боящейся его женщины, однако украдкой и со страхом смотрящей на него, встречаются. — Поминутно читаются акафисты приезжими священниками; их очень много здесь, очевидно приезжающих с особенным, чем другие богомольцы, чувством: «Вот я, недостойный иерей, своими устами и над самыми мощами чудотворца прочту ему молитву». Прекрасная подлинная черта крепкой веры нашего священства. После каждого чтения акафиста с поминаниями (которые берутся не весьма внимательно) следует всеобщее прикладывание ко кресту, и затем прикладываются к мощам. Множество серого народа. И вот мужики, бабы, вынимая из-за пазухи посконных рубах копейки, кладут, прикладываясь, на блюдо, поставленное на раку. Есть студенты, гимназисты, барышни, всякий люд. Глаз мой не ошибся, различив и 1—2-х курсисток. Молитва горяча; вряд ли где горячее. Не непременно только мужики умеют молиться. Вот полная, хорошо одетая женщина, с девочкой 7—8 лет и мальчиком 4—5. Почти нарядное платье в живом контрасте с лицом, полным слез и пылающим. Именно не глаза плакали, а все лицо; и точно из всех пор его готовы были выступить слезы. Другая женщина, простая, все клала длинные поклоны: и долго-долго лежала каждый раз голова ее на ступеньке, ведущей к раке. Когда она отошла (чтобы прикла

264

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

дываться), дерево ступеньки было так закапано слезами, точно тут немного полили из лейки. Так удивительно это было видеть. Я незаметно стал на ее месте и, положив земной поклон, поцеловал эти слезы. Если бы даже кто не любил Бога, как не полюбить эту любовь к Богу? Чудное дело — религия; как-то умеет же человек самое насущное свое — боли, страдания, горести, поименные, ежедневные, — связать с самым далеким, неосязаемым, вездесущим. И молиться вот о «болящей Тане» Тому, Кто держит миры под десницею и покровительствует Вечности: как будто такая даль может видеть такую малость! Но — видит она! А главное — человек верит, что видит, и жив этою верою. И свят же человек молящийся... Если бы даже «там», в небесах, и было пусто, как непременно хотят скептики, то все равно слезы человечества уже сами по себе суть религия и вызывают к себе религиозное умиление... Не на всякий час и не у каждого бывает молитва. Я так был занят виденным вокруг, что сам и не помолился, разве только холодно и механично. К тому же я не богомольщик-зритель, а богомольщик-музыкант; вдруг ударит тон молитвы, повышение, понижение голоса — и меня трогает до глубины. Зрелище же будит во мне размышление, а не молитву. В акафисте Св. Серафиму, слишком длинном, чтобы класть сильное впечатление, мне, однако, врезались слова о нем, с большим сердцем вставленные: «Нас-ледниче добродетелей своей матери»20. Как известно, Св. Серафим никогда не снимал большого нагрудного креста, каким мать благословила его путь в монастырь. И как умно, благочестиво, предусмотрительно было вплести в церковное торжественное прославление Святого память о его матери, курской горожанке, которую так нежно он любил, и она была (судя по биографии) достойна своего сына! Как это ему отрадно «там».

VI

Солнце высоко поднялось, и надо было спешить к источнику Преподобного. Всю дорогу я поеживался: как окунуться, когда и так в воздухе холодно, в ледяную воду бьющего из-под земли ключа, влезть в колодезь или бассейн?! Малодушие мной овладевало, а

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

265

уклониться было позорно, да я и не хотел, ибо «искупаться в источнике Св. Серафима» — это-то и было заключительною точкой путешествия. Всегда я любил «святые источники» и, еще гимназистом, из Нижнего ходил на «целебный ключ» за 12 верст. Этого богатства — я говорю о «святых ключах» — у лютеран нет. Прекрасно в Православии (и в католичестве), что у них религия гораздо глубже врубилась в природу, стоит около нее не как враждующий или равнодушный сосед, а как друг и даже как родной. Тропинка от монастыря до ключа — та самая, по которой всю свою жизнь ходил из кельи в монастырь Св. Серафим, — искажена, и уже, увы, непоправимо!! Именно прошлый год, в предположении, что Государь будто будет ехать, а не идти сюда пешком (две версты расстояния), просекли и разработали инженерно большую дорогу туда21: и, конечно, тропинка, которая раньше пролегала тут, бесследно исчезла — и исказился самый вид всей этой местности, на который Преподобный постоянно смотрел!! Между тем Государь именно не поехал, а пошел пешком!! На разрушение этой лесной и, верно, бесконечно милой тропинки я смотрю как на религиозное варварство, и — ненужное! Большую дорогу можно было, если уж она необходима была, прорубить стороною: ведь 3 или 2 версты ехать — все равно! Между тем, вступая сюда, уже вступал прежний посетитель в созерцание Серафима Саровского, в его «житие», столь исключительное, в его дух, в личность, в избравший эту местность вкус! Пятисотлетние, может быть, восьмисотлетние сосны! Сосновые леса я всегда любил, за их душистость, за угрюмость и таинственный, о чем-то доисторическом говорящий, шум! Но здесь я увидел сосны, самой возможности которых не предполагал. В Нижегородской губернии и в Финляндии я не видал сосен толще человеческого обхвата: а здесь они были такие, что два человека не могли бы обхватить ствол. И такое варварство: проезжая (при самом въезде в монастырь) еще накануне мостом через какую-то речку, я увидел лежащие на мосту заготовленные брусья страшной толщины. На вопрос о них сказали, что это монастырь хочет строить запруду Для мельницы. А теперь я увидал родину этих брусьев: по пути к источнику среди гигантов-сосен мелькали

266

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

здесь и там недавно срезанные пни такой толщины, что на каждом можно было подать обед нескольким человекам! И вспомнил я из Лермонтова:

И пали на землю питомцы столетий. Одежду их сорвали малые дети22.

Очевидно, то, что для меня, для всякого приезжего, для России представляется драгоценным, ненарушимым великолепием, — здесь, на месте, являет просто материал экономической статьи в работе. «Нет великого и героического иначе... как издали» (текст французской поговорки грубее)... Но вот мы и у источника. Еще недавно, мне рассказывал в дороге ямщик, почти до самого года открытия мощей, ключ стоял «среди природы»: и в великом энтузиазме, а может быть, иногда и не без соблазна оба пола не разделяясь входили в него!! Можно представить себе зрелище... «Теперь это безобразие прекратили, и мужской пол купается отдельно от женского», — досказал суровый ямщик. Я сошел по небольшой лесенке вниз и вошел в строеньице. Оказалось все дело не так, как можно было судить по рассказам («купаются в источнике»). Из желоба бьет толстая струя кристально чистой воды и окачивает подходящего, но окачивает действительно всего и сразу в силу толщины своей. Одевался мальчик, весело подпрыгивая, и, ободренный примером, я быстро разделся и благоговейно дал облить себя ледяной струе. Столь же быстро накинув сорочку, я почувствовал самую сладостную теплоту в теле, здоровую, свежую. Моментально изменяется настроение духа: энергия, веселость и ко всему готовность удвоились! Усталости как не бывало. Раздевался в это время старик, из каменноугольных донецких копей, без одного глаза: в первый раз я видел рабочего из шахт, и как о последних знал только по географии и приурочивал их к одной Англии, то с живым интересом разговорился с ним о чудесах шахт, которые будто бы тянутся на целые версты под землей. Глаз он потерял на работе при выломке угля. Согбенное, старое, худое и морщинистое его тело было уже раздето, и, подойдя под струю, он начал кричать и корчиться, как в бане на полке под паром. «Горячая водица! Горячая водица!» — визжал он, быстро вертясь, и так подробно во

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

267

зился со своими «немощами», как мне это казалось невозможно в святом источнике. «Вот он все грехи смыл, а я только поверхностно», — думал я с раскаянием и не без завидования.

Я вышел, и мы двинулись дальше. Все та же идет дорога, только поуже и хуже разработанная, чем до источника. Тут уже все остальные достопримечательности в нескольких десятках шагов или в нескольких сотнях шагов. Сейчас возле источника — огромный бассейн святой воды, наподобие как в Кисловодске, но обстроенный внутри часовни с образами и свечами. Здесь в бутылках раздается вода, а бутылки (чтобы не разбиться по дороге) вставляются в особо заготовленные деревянные футляры. Это умно придумано. Еще шагов 200—300 вперед — находится камень, на котором Преподобный молился 1000 ночей (так говорили кругом; по «житию» я не помню, сколько ночей). Камень этот большой (но не огромный), продолговатый, глубоко сидящий в земле (без сомнения — он не сдвинут), плоский, с выемками сверху и в самом деле удобный, чтобы на него стать на колени. Слепой (может быть, слепнущий?), которого свели с пролетки, молился около него, и долго он прикладывал лоб, глаза и губы к граниту, на котором стояли колена Угодника. Конечно, все это поразительно, и нельзя было не волноваться. И так же он поднялся, старый, слабый, и так же повели его к пролетке и ставили ногу его на «подножку». «Что же он не исцелел? что же не исцелел?» — был в душе вопрос. Как новичок — едешь в Саров, и стоит в голове одна мысль: «Исцеление, исцеляются!» И как, едучи на Кавказ, думаешь; «Горы», — а между тем, приезжая, видишь и равнины, даже равнин (в общем) больше, чем гор, так и в Саров приехав, точно ожидаешь и требуешь, а затем изумляешься, как же это, «встал от камня и все же не прозрел». Но, в общем, я и до сих пор изумляюсь не тому, что есть исцеления (в них я вполне верю, и о них много рассказывал дорогою реалист-ямщик), а что исцелений не гораздо больше, что они не сплошные!! Вот этому я изумляюсь. Ибо если исцеляющая сила есть и раз она есть, — ну как же этому слепому, худощавому, дрожащему от страдания (он дрожал) не помочь!! «Сними Рубашку последнюю! — и отдай неимущему!» Так ведь

268

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

это, что я думаю, не только в отношениях между людьми, но и еще более и уж конечно в отношении между Землею и Небом! «И взял пять хлебов и насытил пять тысяч народа!»23 Так и должно быть, непременно, всегда, если алкает не один и не десять, а ровно пять тысяч!! Александр Македонский, когда войска томились от жажды в пустыне и ему воин принес немного мутной воды, где-то найденной, хотел пить, но через секунду выплеснул ее на песок24! Ибо, когда алкают «пять тысяч», как быть сыту одному! И когда жаждут 10 ООО, можно ли одному пить!! Должно быть, я чего-то не понимаю: но я стоял около камня и изумлялся самым сильным изумлением, отчего же не встают все сплошь уже зрящими, не хромыми, не параличными!

Тут сейчас и земляночка Св. Серафима: маленькая, как у огородников шалаш, только не из прутьев, а с земляными стенами и полом. Она на спуске к ручейку, внизу бегущему. Я поднялся выше: вот его грядки с капустой. Вероятно, что грядки уже не те, но, несомненно, на том самом месте, даже, пожалуй, те самые, из тех земляных частиц, которые Преподобный обделывал в свои грядки. Ведь грядка стояла, ну, 70 лет назад. Если она запримечена, если ее берегут, то как ей перемениться?! Закроет зима снегом^ а весной вновь обозначится без ошибки, и вновь ее выкопают, и так 70 лет. На земле «метины» устойчивы: и когда нет преднамерения их уничтожить, они почти вечно стоят. Но я взобрался на пригорок бора. Вот он тут жил, это самое место, и уже без всяких перемен кругом! С удовольствием, как в источнике, я сел, потом лег на мшистую и хвойную землю. «То самое! подлинное!» И так хорошо было кругом, что хотелось бы поселиться здесь и прожить месяцы! Осмотр был недолог, а осмотренных мест много: и для меня теперь смутно, что объяснял показывающий послушник о находящейся здесь же келье Преподобного. Дело в том, что его келья, кажется перенесенная, есть и в Дивеевском монастыре. Там подлинная, его топором срубленная (как именно рубит не настоящий плотник, а самоучка), и она вся включена в футляр-домик, как здесь, в Петербурге, домик Петра Великого. Но и в Сарове есть тоже его лесная келья, неподалеку от землянки, выше: и, помню, мы даже спускались вниз и нам показывали

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

269

место за печью — едва продвинуться туда можно, — где он скрывался от толпившихся посетителей для уединенного чтения «правила» (ежедневная уставная молитва). Но, кажется, эта келья в Сарове есть обновленная, в точности повторенная, а не из тех самых бревен, в которых Св. Серафим молился. Сейчас я не помню точно объяснений показывавшего: знаю только, что в Дивееве подлинная.

И капустка на грядках хороша. И камень чуден, очень чуден! И все кругом чудно и хорошо! Один есть добрейший обычай в Сарове: не бить медведей во всем этом, довольно обширном, лесу, где медведи водятся и до сих пор. «И медведь, встречая человека, никогда его не тронет, не бывало примера!» Так мне рассказывали. Приезжают сюда охотники, но на Саровской земле им не позволяют охотиться, и они вправе убить только такого медведя, который вышел отсюда и перешел в соседний казенный лес! Это чрезвычайно хорошо, это надо сохранить! Чтобы уже докончить о Сарове, замечу, что есть мужик, Иван Майоров, 117 лет, и еще не слепой и на ногах, который лично помнит Серафима Саровского и хаживал к нему, а в 12-м году был взят в ополчение. Он живет верстах в 12 от Сарова, в деревне Рузаново.

Когда мы возвращались, мысль о плохом купанье томила меня. И едва я подал слово, как все мои спутники ухватились за мысль: искупаться еще раз, ибо ведь никогда больше здесь не будешь, так далеко от Петербурга, — и уже недолго, вероятно, жить. На этот раз, в желании поправить дело, я, однако, перешел через край. Именно, я о чем-то задумался, стоял долго и терпеливо под льющейся водой, — когда вдруг со страхом заметил, что у меня стынет мозг: буквально это ощущение распространяющейся одеревенелости под черепом. «Что же это я делаю!» И отодвинулся от струи. Но, верно, благодать не испытывается вторично. Прежнего оживления не было.

Чтобы досказать все о Сарове: чудный там квас! Выходя из гостиницы и уже садясь обратно на лошадей, увидели мы на крыльце начатую бутылку и, считая квас достоянием «общечеловеческим», попробовали на дорогу, — да так и выпили всю бутылку. Замечательный вкус. И бутылки там чудные — вдвое боль

270

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

ше петербургских (5 коп.), и до того нежно тесто, какого в Петербурге не найдешь, да я думаю — и нигде. И малосольные огурцы, накануне попробованные, оказались превкусными. Все это за ларями, на открытом воздухе, продают бабы и мужики. Услыхав наши похвалы квасу, ямщик обернулся:

— Саровские квасы знаменитые. Тот, что вы кушали, не теперь заготовлен, а его замешивают в марте месяце и ставят в погреба.— И он стал объяснять что-то в технике заготовления, но я не помню и не очень понял.

VII

От Сарова до Дивеева монастыря только 12 верст, и две эти пустыни, мужская и женская, находятся в таком же отношении, как Оптина пустынь и Шаморди-но в Калужской губернии. Замечательно вообще, что великие старцы, как Серафим и Амвросий, являются или основателями, или могущественными покровителями и двигателями вперед женских монашеских обителей. Шамордино, громадный и богатый женский монастырь, был основан о. Амвросием, и он за немного дней до смерти переехал туда и там умер; и матери Марии, 90-летней старице, игуменье Дивеева монастыря (f в июле этого лета), о. Серафим предсказал еще в 30-х годах XIX века: «Никогда еще женский монастырь не делался лаврою, но здесь будет лавра, и место это посетит Государь со своею семьею». В прошедшем году последнее осуществилось: Царская семья остановилась именно в Дивеевом монастыре. Не менее достойно быть отмеченным, что, хотя женские обители блистают большею упорядоченностью и вообще имеют более в себе пластической красоты «монашеского жития», тем не менее в них не выдвигается вовсе таких великих характеров «молитвенников», как мы это наблюдаем в мужском монашестве. Пахомий, Мака-рий, Антоний, Феодосии, Зосима и Савватий, Нил Сорский — этому ряду светил церковных некого противопоставить женскому монашеству. Там были мученицы, т.е. экстаз, минута — и все кончено. Но не было этой оригинальности «жития» и силы подвига. Таким образом, здесь, как и всюду в истории, на всех решительно ее поприщах, мужчина является новатором,

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

271

творцом; он прорубает лес неизвестного и будущего могучим топором. Но когда эта грубая просека сделана, — идут трудолюбивые следовательницы, которые расчищают землю, вспахивают, засевают. Культуру в ее подробностях, в мелочном и изящном, в ее удобном и поэтическом, — делают женщины. Они разрабатывают жизнь в быт, биологический клубок развертывают в нить и плетут из него кружево. Но «образователь земли», образователь планет, новых миров — всегда Он, а не она, всегда «Бог», который в филологии всех народов, всех языков и мифов, остается мужского рода.

Усталый, я уже не пошел ко всенощной службе в Дивеевом монастыре,, как и на другой день пошел только к поздней обедне, и не видел красоты собственно общины монашеской здесь. Но заметно было, что все здесь первоначальнее и как-то шире, нежели в отделившемся Понетаевском монастыре, который поразил меня красотой своей. Здесь же хранятся главные реликвии бытового образа и всех подробностей жития Преподобного Серафима, и по способу отношения к ним видно, что нигде память его не чтится с таким нежным и глубоким вниманием, с такой чисто женской заботливостью и разработкой подробностей, как здесь. В отдельных витринах, под стеклом, собрано все, что он имел на себе или около себя.

Вот лапти, им сработанные и в которых он ходил, — огромного размера и неуклюжего вида, хотя он, по-видимому, не был сам очень большого роста; но, верно, жестокие морозы заставляли много навертывать на ноги онуч. Вот его посох, крест нагрудный, с которым он изображается на иконах и которого никогда с себя не снимал (благословение матери), мантия и клобук монашеские и камень или часть камня, на котором он молился. Если — этот подлинный, то какой же стоит в Сарове? Недостаток печатного руководсцва при обозрении трех монастырей, мною виденных, вообще спутывает понимание осматриваемых вешей. Здесь, Уже подъезжая к монастырю, видишь множество убогих, калек, больных. В нескольких шагах от ворот я был почти испуган видом шести слепых, которые сидели рядом. В самый вечер, как я приехал в Дивеево, случилась почти беда: в соборе есть не й&ртина, а поч

272

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

ти скульптурное изображение Успения Пресвятыя Богородицы, вырезанное из дерева и украшенное венком и цветами. Оно стоит посреди храма, ближе к алтарю и немного вправо. Шла всенощная; и вот, приведенный сюда душевнобольной диакон неожиданно бросился к этому изображению и начал срывать с него венок и цветы. Его едва успели и имели силу оттащить. На другой день об этом шептались за обедней и указывали на больного, стоявшего тут же.

Свидетельством бережливого отношения ко всем «памятникам» Препод. Серафима служит довольно длинная тропинка, которая ведет к его келье по невысокому валу. На дощечке надпись, предупреждающая посетителей, чтобы они не спускались вниз и не топтали дорожку сейчас же внизу этого валика, ибо по ней, обыкновенно, проходил Преп. Серафим. Выражено это деликатно, — не как запрещение, а как надежда, что религиозное чувство самих молящихся удержит их от топтания священной тропинки. Самая келья, я уже сказал, одета в деревянный футляр, и, таким образом, ни дождь, ни снег не сократят ее жизни. Здесь непрерывно служатся панихиды по усопшем, как бы он еще вчера почил. Я пришел к концу панихиды, и служащий священник, взяв с аналоя просфору, подал мне («кому-нибудь», в толпе страшно теснящегося

здесь народа). Подробности келий в моем представлении сливаются с подробностями виденной в Сарове. Но там — это копия, воспроизведение, а здесь — подлинная.

В Дивееве великолепна церковная живопись. Первый раз я имел случай убедиться, как тонко замечание знаменитого странствователя по Востоку епископа Порфирия Успенского, который писал под впечатлениями Афона: «Достойно внимания, что афонские отшельники, не пускающие женщин на Св. Гору свою, любили изображать в своих церквах семейные добродетели и занятия. Представляю вам примеры: Иоаким и Анна угощают левитов и священников, пестуют Марию и любуются ею. Пресвятая Дева слушает благо-вестие Архангела с веретеном в руках, прядущая чер-вленицу для храма. Спаситель и Матерь Его присутствуют на браке в Кане Галилейской. Апостолы Петр и Павел обнимаются и лобызаются после примирения.

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

273

Весьма семейна икона Богоматери, питающей Младенца своего сосцом обнаженным (курс. еп. Порфи-рия). Умилителен образ ее, называемый Сладкое Целование. Матерь и Сын лобызают друг друга. Эти картины и иконы внушили мне мысль о возможности дать новое направление церковной живописи, так чтобы она была семейная и общественная, а не монашеская только. Домашние добродетели и общественные доблести послужат превосходными и назидательными предметами для храмовой живописи»25. Так писал

один из самых великих наших монахов за XIX век. В сущности, о характере церковной живописи, позволительном или должном в ней, мы судим по живописи городских приходских церквей, где она, как отметил еп. Порфирий, «только монашеская». Ее одну и видят миллионы и десятки миллионов людей, весь народ. Между тем о «возможном и должном» гораздо больше могут сказать классические места сосредоточения Православия: и они говорят о живописи семейной, се-мейно-трудовой и общественной. Здесь, в Дивееве, я увидал широчайшее раздвижение темы: «Рождество Христово», с отдельными большими на сценах изображениями и пастухов около вертепа, слушающих пение ангелов, и поклонения «царей-волхвов» Спасителю, и самого рождения Его, и встречи Его богоприимцем

Симеоном, как равно — рождения Иоанна Предтечи и Богородицы.

В последнем изображении, особенно семейном, женщины наливают в большой сосуд воду, чтобы совершить первое купанье новорожденной; тут же присутствуют родители ее, Иоаким и Анна. По сюжетам — удивительная параллель, впервые мною увиденная, храмам Флоренции и Рима; и это — в пустыне, буквально в пустыне! на половине дороги между Нижним и Тамбовом! Сперва я готов был принять это за подражание итальянскому; но по одушевлению, которое Здесь чувствовалось в выборе сюжетов, по отсутствию эклектизма, «набора», «мешанины» сюжетов и мотивов я не мог не признать, что все имело под собою почвою одушевление самого монастыря. Как это было не похоже на мертвую, пассивную живопись в Храме Спасителя в Москве! Снова я принужден был почувствовать, до чего в монашестве, и притом в нем единственно, хрис

274

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

тианство получило себе крылья, поэзию, полет, свободу и философию. И как оно просто «не принялось», осталось «втуне» везде, едва вы переступили за монастырскую стену. Известно, что с принесением Евангелия прекратились пророки. «Где пророки? где пророчество?» Таинственно, и можно указать вопрошающим, что пророчество, только глубоко изменив колорит, переменив белый цвет на черный (монашество — «черное» духовенство), не угасло бесследно, а вот выявилось с другой и неожиданной стороны — в монашестве. «Кто пророк Нового Завета?» — на вопрос этот и можно ответить: «Вот — Серафим! вот — Амвросий! вот — старица — Мария! — Но они не гремят! не обличают! не угрожают!» Но это уже совсем другой вопрос: они воодушевлены, как и древние пророки (по-еврейски «пророк», «наби», значит «вдохновенный», «одушевленный»), но самый предмет и тема их одушевления действительно совершенно другие, до известной степени противоположные библейским. «Вот гроб мой: в него, вместо постели, ложусь я на ночь. Это и есть молчаливые письмена мои, которых я не пишу, так как смерть потребляет всякие письмена»26.

Каким образом с идеями тления и «кончины всех вещей», каковые, несомненно, составляют зерно монашества, сочеталась эта живопись семейная, общественная, библейская, — необыкновенно трудно понять. Здесь мы стоим перед тою же трудностью, какую ученые встречают и при истолковании «хлыстовства», первый импульс которого несомненно состоял и до сих пор состоит в полном отречении от брака и всех плотских уз, а на другом конце оно имеет «радения» и пляски. Здесь, в нашей оригинальной секте, все доведено только до полюса: грубо и вместе сильно — как все у мужиков. Но это есть то же самое явление, краевая тень которого, первая зорька, отмечена уже Порфирием в Афонской живописи. «Таинственная смерть!», «таинственное вое-кресение\» — лучше и нельзя формулировать, как этими краеугольными тезисами «божиих людей».

VIII

Кроме семи «таинств»27, нумерационно, вещественно и явно нам известных, есть в религии еще «таинства», которых мы не считаем по пальцам, не форму

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

275

лируем их, а между тем присутствие их в ней несомненно. Вот, например, особенность: не увидав монастыря за ранней обедней или за всенощной, я не увидал и вообще красоты его. Отчего же? Живя в городе, я только однажды пошел к ранней обедне и был поражен ее сияющим, как бы горящим видом, — сравнительно с обеднями поздними, какие всегда посещал. Все знают, какое великое торжество — заутреня на Пасху, начинаемая с 12 часов ночи. Даже светские люди, совсем атеисты, испытывают действие ее на душу и неоднократно ее описывали. Если взять деление духовенства на белое и черное, то нельзя не заметить, что черное как бы выражает собою эти ночные службы, с горящими свечами в ночи, — и само горит, воспламенено более; белое же духовенство выражает дневные, неодушевленные, рациональные и сонливые службы. Вот соотношение и параллелизм, которому нельзя не удивиться. День и ночь имеют совсем разную психологию в себе; я хочу сказать, что не только изменяется психика людей в это время, но что как будто и сама природа на ночь воодушевляется совсем другим воодушевлением, нежели какое владеет ею днем. Можно бы отнести это к зелени, к виду неба; но в городах небо за облаками и дымом не видно, а зелени совсем нет, и, однако, здесь также поэт или философ творят ночью, а не днем. Заседания парламента, где речи об-думываются, где люди хитрят, — бывают днем; а музыка и танцы, концерт и бал — непременно ночью. Даже если они случатся днем, люди входят в совершенно темное помещение и восстанавливают в нем привычное ночное освещение, т.е. хотя бы часть ночной своей психологии. Ночь более одушевлена, чем день: но не рациональным оживлением, а полетом скорее мистических сторон души. Тогда — молятся; тогда — изобретают стихи; тогда — слушают музыку, мечтают: все — после захода солнца или ранее восхода его. Таким образом, тут есть что-то космическое, «небесное» — в прямом, астрономическом смысле. Религия имеет связи с космогонией в прямом астрономическом значении; я чуть не сказал — астрологическом. Но, в самом деле, тут есть намек на астрологию, на странное «волшебство» ночи, на то, что она будто «колдует» над нами. Теперь возьмите деление христианства на церкви:

276

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

протестантство — оно сплошь дневное, рациональное, белое. Кажется, там вовсе нет ночных служб, как и нет вовсе черного духовенства. И оно — не мистично. Действие его на сердце и воображение слабо. Католичество, напротив, все — ночная религия: точно будто там исключены вовсе поздние обедни, а оставлены только заутрени и всенощные. Я не говорю буквально о службах, а о психологии веры. Католичество — это ночь и — яркая свеча, зажженная в ней. И на свечу эту летят народы. Прилетели дикари, вандалы, готфы. Летят до сих пор атеисты. Вообще притягательная его сила несомненно могущественнее, нежели остальных двух Церквей, — что сказалось в объеме народов и стран, подчинившихся ему. Спрашивается, где всему этому основания в Евангелии? Не ясно ли, что в сложение христианства и судьбу его вошли с могущественным влиянием такие факторы, о каких даже упоминания Христос не делал.

Мне хочется еще указать некоторые соотношения, вообще не приходившие или немногим приходившие на ум. Длинная скорбь, в самой вершине заключающаяся неземной радостью, — вот Христианство. Черный цвет в самой его маковке вдруг переходит в белый. Христианство определенным образом и неоспоримо учит, что вся жизнь есть грех, анти-божествен-ное, грех и смерть: а вот после смерти — белое сияние, венная жизнь, зрение Бога. Монастырь с светлой в нем живописью, жизнерадостной — только один из нескольких параллельных лучей, идущих в этом направлений. Но вот и еще: все монашество — в черных мантиях и клобуках (ночь), без единой в одежде белой или серой или цветной полоски; но тот, в коем венчается монашество и завершается вся сплошь черная иерархия Церкви, — надевает на голову чистый белый клобук, при остальных одеждах — еще черных (одеяние митрополита и, вероятно, патриархов). Каким инстинктом произошло это устроение одежд? Преднамеренной мысли тут никто не вкладывал. А «вышло» так, что мысль ясно прочиталась даже в одеждах. Идет клинок, но он имеет лезвие. Весь клинок христианства — черный; но лезвие — белое. И так повсюду, от живописи до одежд, от деления духовенства на черное и белое — до дневных и ночных служб, до разделения

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

277

всего времени христианского на черные посты, увенчиваемые торжеством Пасхи, Рождества, Успения. Это не догмат. Где такой догмат? Но это — гораздо более догмата, ибо пронизывает всю ткань христианства, от основания до вершины, и составляет самую душу его. Между тем никакой формулы этот «лейт-мотив» не имеет: никакого определенного о нем учения. На вопрос об этом всякий богослов ответит: «Не знаю, не приходило на ум; в рубрике вопросов этого не значится». Иногда кажется, что христианство живет вовсе не теми тезисами, какие вслух произносит, а подлинно живет теми тезисами, каких никогда не выговаривает, да и сознательно, рефлективно — не знает о них. Хотя все сердца бьются с ними в такт.

IX

«Ну вот и окончательно домой! — подумал я не без облегчения, садясь в коляску. — Ближе ко щам, ну ее, всю эту мистику, и белые и черные сияния, и музыку дня и ночи».

Прямо за стенами монастыря, как началось шлепанье грязи, овраги и пригорки, сразу входишь во всю реальность бытия. Это что-то совсем иное. Все познается через противоположности, и, можно сказать, не побывав в отрицании жизни, — не вкусил бы так остро самой жизни. Запах дегтя от колес волновал меня теперь не менее «благоуветливого» вида монахинь. И ямщик, как повернул домой, развеселился же.

— Эй, вы, зелененькие! — приветливо покрикивал он на лошадей.

Не видя сзади сидящих пассажиров, ямщик чувствует себя наедине с лошадьми и отдается крикам, брани и ласке, как бы никто его не видит и не слышит. Достаточно вам заприметить какой-нибудь странный его окрик и переспросить его о нем — и он всю дорогу не произнесет более его. В наименовании «зелененькими» сказалось столько ласки, и какой-то другой, рабочей ласки двух заработавшихся существ, ямщика и лошади, друг к другу, что я не мог не почувствовать, что выплыл из одного моря и вплыл в совсем другое. «Своя лошадь! своя собственность]» — вот

первое и упорное и, наконец, вековечное отрицание монастыря. Где открывает свой глазок собственность,

278

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

личная, своя, особенная, поименная, а по связи с нею в прошлом дорогая и милая, — нет монастыря, да, пожалуй, там нет и христианства. Недаром древние, первые, одушевленные христиане «имели все общее», как записано в истории. Это не коммунизм, который ставит усиленный плюс на собственности: а совершенно ему противоположное, ибо здесь на собственности поставлен минус. Впрочем, не столько на собственности — ибо монастыри развиваются в богатые экономии, — сколько на собственности поименной, индивидуальной и, в последнем анализе, — вообще на всякой индивидуализации человека. «Своя жена! свои дети! свой дом!» — все это — отрицание и вековечное отрицание христианства, которое и учит о себе, что окончательное торжество его тогда настанет, когда «лицо мира прейдет»28. Когда развяжутся, ослабнут основные инстинкты человека: как бы выпустит мир из себя человека, человек — выпустит мир. «Лошадь — моя или не моя: все равно») «жена — моя или не моя: и это все равно». До чего это вековечно и неистребимо в христианстве, можно видеть из очень редко приводимых слов Христа, записанных у евангелиста Луки, глава XII, стихи 49—53, и с которыми никак не управятся моралисты, рационалисты и вообще вынимающие метафизику из христианства, оставляя его при одних «прекрасных словах»:

«Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!

Крещением должен Я креститься; и как Я томлюсь, пока сие совершится!

Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? нет, говорю вам, но разделение.

Ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться, трое против двух и двое против трех.

Отец будет против сына, и сын против отца; мать против дочери, и дочь против матери; свекровь против невестки своей, и невестка против свекрови своей».

.Вот Царство Христово: разодрание уз между людьми и с землею. Так это монастырь и понимает и чистосердечно, без подтасовок это и выразил. Спорящие против монастыря никак не хотят понять, что они в то же время спорят и против христианства, чистосердечнее сказать — прямо против Христа. Тогда так прямо

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

279

и надо это говорить, ибо никакая победа не может быть выиграна с фальшивыми картами. Нужно прямо говорить, что «моя лошадь! моя жена! мои дети!» — стоят вне орбиты христианства; что это — древнее язычество, которому еще остается верен человек и не может, да частью и не хочет, остаться ему неверным.

Если «торжество христианства» сливается с «прехож-дением лица мира», то, пока он все-таки стоит, этот несносный мир, и мы привязаны — я к домашним щам, ямщик мой — к лошади, другой — к жене, к детям, мы все и вправе говорить: «Мир еще не прешел, и мы язычники». Монастырю, в свою очередь, на это нечего ответить: сжав губы, негодующе, презрительно он скажет: «Прейдет! испепелится!» Но, пока еще звезды не попадали с неба, мы — господа положения и... «sumusutsumusautnonsimus» (останемся как есть или перестанем вовсе быть), как ответил один папа XVIII в. на предложение изменить statusquo католичества29.

Трудно постигнуть, кто выживет и одолеет, — в судьбах истории и мира, — Лик ли Христов с Его испепеляющею красотою, покоряющею всякое сердце, покорившею языческий мир, или — столп земли с его тяготами, с механикой и геометрией, теоремы которой никак тоже не «испепеляются». Я был поражен великой эстетикой монастыря, а выехав из него, все-таки, все-таки сказал про леса, поля, ямщика и его хату: «Здесь лучше, с этими... веселее». И «веселее» — не дурным весельем, а просто в смысле «легче стало». Экстаз всякий тяжел, между прочим — и монастырский. Если эстетика приковывает внимание, то непременно должно быть и даже вожделенно что-то «после эстетики», т.е. где нет эстетики: ибо вечное напряжение невозможно, и хочется отдыха, свободы. Эстетика — это миг; а вечность — именно не эстетика, и даже что-то отрицательное в отношении ее. Здесь права Земли, права безобразного или вообще некрасивого. Эстетически можно умереть, прожить — никак нельзя эстетически, и здесь — права жизни, реализма.

Да и эстетикою ли по-настоящему красится жизнь человека? «Эй, вы, зелененькие» — этот грубый окрик ямщика, пробудивший меня к действительности чувством его собственности, напомнил мне другую соб

280

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

ственность, вырвавшую другое восклицание. Плыл, неподалеку от Петербурга, пароход — и, уже подходя к пристани, загорелся. Так было близко от пристани, что он дошел до нее, почти по инерции, — но пламя уже странно разлилось на нем, и в нем не сгорела, но вся обгорела жена художника, ехавшая к мужу с детьми, которые каким-то чудом уцелели. Невозможно забыть, как рассказывалось об этом в газетах: выбежав, несчастная спряталась за поленницу дров, обычно складываемых возле пароходных пристаней. Ее нашли там. Но когда она увидела людей, она в страхе закричала: «Не извещайте мужа и не приводите сюда детей». Через несколько часов она скончалась. Всякий знает, до чего сильно болят ожоги. Это — не как антонов огонь30, без боли убивающий. Что же несчастную среди этих мук озабочивало? Не о себе она думала, что вот кончается ее молодая жизнь, «умираю»: она предсмертно думала, как обеспокоятся, восскорбят, испуганы будут судьбою ее муж ее, дети ее. Между тем, не будь этого случая, никто бы и не узнал о ее особой любви, о всей нежности и глубине ее души, ее привязанности. Это — этика. Это — уже не эстетика. В последнем анализе эстетические нити именно белые, холодные. А теплота мира и содержится в этих грубых: «Моя зелененькая лошадь!», «Мои черноглазенькие дети», — и все поименно, индивидуально, конкретно. Тут — столп мира, «пуп земли», так же мало преходящий и «испепеливающийся», как и теоремы геометрии. Здесь встречается, т.е. получает себе изъяснение, евангельское предсказание, что «к концу мира — охладеет любовь»31, разожмутся объятия, в которых держит человек прекрасную землю-родину и земные твари. Но это — как и «звезды посыплются с неба»32... Пока еще любовь греет, а звезды стоят на месте — мы sumusutsumusautnonsimus.

* *

Я вспомнил о сгоревшей жене художника. Как живые, прошли ее слова через сердце. И забыл о монастыре как легком приглянувшемся облачке.

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ (первая поездка)

ПО ГЕРМАНИИ

Сикстинская Мадонна

Предмет, о котором было наговорено слишком много, как бы сам теряет свою невинность, и подходишь к нему с самым смутным чувством, менее всего похожим на радость или восторг. Так я спешил к Сикстинской Мадонне. «Самое великое произведение искусства: испытаю ли?.. Но нет, конечно, я не испытаю перед ним самого сильного волнения в моей жизни, и, значит, до чего я груб, плох, мал, поверхностен!» В этом подавленном, скорее грустном, чем веселом, состоянии, я сел перед знаменитою картиною, для которой заехал в Дрезден.

Действительно, многие картины в этой же галерее произвели во мне более сильное движение души: алтарь работы Гольбейна, «Отдых на пути в Египет» Фердинанда Боля (чудо по благородству положений и лиц Богоматери и Иосифа) и «Жертвоприношение Маноя» Рембрандта (удивительно некрасивое лицо жены Маноя и удивительно сделанные пальцы рук Маноя). Одно, другое и третье дали новое моей душе; или, может быть, моя душа, простая человеческая душа, более наслаждалась этими братски-человеческими произведениями, оставшись глуха, или не впечатлительна, или тупа к произведению выше, чем человеческому (общее мнение о MadonnadiSanSisto).

Прежде всего, св. Варвара здесь — красивый аксессуар. Это — идеальной красоты женская фигура, идеально поставленная и идеально задрапированная. Вообще вся MadonnadiSanSisto, включая темно-зеленый занавес, из-за которого видна собственно картина, а не событие (очевидно), скомпонована удивитель

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

но гармонично в фигурах, их положении, удивительна в тонах красок (напр., зеленая половина крыла левого ангела внизу). Совершенно противоположна, по реализму и портретности, схематической фигуре св. Варвары — фигура Сикста II. Темная, коричневая шея и загорелое старое лицо, рот чуть-чуть открытый, борода как с живого, во всей ее неубранное™, непридуманное-ти, а главное — эта стрела во взгляде, вот-вот видящем Богоматерь с Младенцем, — все это поразительно и показывает в Рафаэле великого натуралиста, когда он им хотел быть, когда ему нужно было быть им! Сикст более всего поразил меня в Мадонне; трепещу сказать — более всего в ней понравился. Затем — Она и Младенец...

Уверен, чрезвычайное множество мнений об этой картине возникло не по восхищению или не по нему исключительно, а по глубокому недоумению и любопытству зрителей спросить, сказать или понять: что именно хотел в ней выразить Рафаэль? А между тем особенная мысль у него несомненно была: MadonnadiSanSisto глубоко разнится от всех других его «мадонн», дающих идеализированную Форнарину, Фор-нарину в небесной ее сущности, как она представлялась Рафаэлю или манила его1. Этим не нужно особенно смущаться или двусмысленно улыбаться на это. Мне хорошо известно, — и я мог бы назвать имена и местности, — что даже в православных русских церквах на иконах иногда изображают, например, умершее свое дитя. Итак, Рафаэль, давая в «мадоннах» идеализированную сущность Форнарины, не погрешал особенно сильно, и тем более что это были просто картины, а не иконы, поставленные для поклонения и молитвы. Напротив, MadonnadiSanSisto была нарисована именно для церкви и для поклонения, и потому она имеет сравнительно со всеми его другими «мадоннами» больший иконный характер. Это не могло не поражать зрителей, не породить в них очень много — предположений, догадок. Я не стану вдаваться в них и передам просто то, что рассмотрел в обоих лицах непосредственным взглядом.

Лицо Мадонны отступает, но не очень сильно, от других типов рафаэлевских Мадонн: оно, во всяком случае (по выражению), сдержаннее и серьезнее их

СИКСТИНСКАЯ МАДОННА

285

(иконнее?), я бы сказал — трагичнее их. Даже и начала трагедии, возможности или предчувствия будущей скорби — у Мадонн Рафаэля нет вовсе и нигде. «Оружие» никогда не «проходило через сердце»2 их — как было об этом сказано живой Богоматери тотчас вслед за рождением Ею Предвечного Младенца. Я прочитал, — но так слабо, что это мог быть самообман зрителя, — что-то тоскующее в сложении губ Сикстинской Мадонны и растерянность в глазах (необыкновенно живых и с глубоким красивым разрезом). Так ли это, нет ли, пусть решат другие зрители: только когда я внимательно смотрел (а я внимательно смотрел, и много раз) — я опять и опять находил растерянность, наивность и бессилие во взоре, тоску — в губах. Мне кажется, зрители должны делиться просто тем, что они увидели, даже — что им показалось: и отсюда может проистечь польза или «кое-что». Затем, ни величия, ни небесной красоты, ни «божественности» в этом, конечно, прекрасном лице я не ощущал — вероятно, по обыкновенности своей.

Лицо Младенца всего поразительнее. Каждый знает, до чего Младенец Христос на прочих картинах Рафаэля и бесчисленных других его времени суть совершенно обыкновенные младенческие лица, так сказать, схематически прекрасные по замыслу и не всегда даже удачно прекрасные по исполнению. Но этого никак нельзя сказать про Христа на MadonnadiSanSisto. Сразу же зрителя поражает, что это — самое серьезное и уже ярко трагическое лицо на целой картине. «Прежде чем мир сотворен — Я есмь»3: вот эти слова о Себе Спасителя единственный этот рафаэлевский Младенец может отнести к себе. Лицо Его не только трагичное: оно куда зрелее, старее лица старца Сикста. Тут во взятии этого содержанием Христова Лика сказался гений Рафаэля. Младенец-Сын старее и Матери, опытнее, проникновеннее, несравненно грознее, — и все это без нарушения гармонии и красоты картины, без оставления в зрителе впечатления неестественности... Конечно, в этом великая особенность картины, великая изобретательность Рафаэля! Как это достигнуто, какими средствами? «Когда был окончен постройкою храм св. Петра в Риме, то зрители, видавшие тут же в Риме совершенно особый архитектурный склад

286

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Пантеона Агриппы, заговорили о нем невольно. — "Это Пантеон, поставленный на Парфенон"»3. Я нисколько не думал подражать этому определению, но припомнил его по аналогии, когда губы мои неудержимо шепнули о Младенце Сикстинской Богоматери:

«Это — голова Зевса, посаженная на Купидона». Рафаэль и вся эпоха его были проникнуты классическими впечатлениями: а известно, что впечатлительность бывает в нас сильнее и натуры, и таланта. Идея грозы, старого и миродержавного — а это несомненно есть в Младенце этой картины — просто не умела в то время отвязаться от классически уже найденного выражения головы Зевса, с его чуть-чуть приподнятыми волосами (что есть и у Рафаэля), приподнятыми внутреннею грозою и силою: и Рафаэль не то добровольно, не то невольно подчинился этой схеме, этому прототипу. Но он прибавил к этому и свое, — и вот тут более всего хотелось бы отгадать мысль Рафаэля: если всмотреться в глаза Младенца, необыкновенно яркие, блестящие, почти пугающие зрителя, и особенно если привести их в связь с чуть-чуть приподнятым ртом, как бы силящимся что-то выговорить, то скажется впечатление не только грозного, но чего-то дикого, в смысле «одержимого». Здесь я поставлю точку. Я не умею объяснить всего того, что здесь передал — но я передал совершенно добросовестно то, что увидел в великой картине простым, не претенциозным взглядом. Взглядом не художника, не человека искусства и красок (в этом я вовсе не компетентен), но все же несколько психолога, которым почему я не вправе быть? О чуде искусства в этой картине говорили многие: я же говорю о выражении, о выразительности, и, мне думается, для этого, кроме правдивости, не требуется других способностей. Замечу еще последнее: голова и лицо Младенца почти не меньше или чуть-чуть меньше лица и головы Его Матери, — неестественность страшная, хотя в целях Рафаэля (если я верно отгадал их) нужная. И мастерство его было так велико, что опять эта несоразмеримость не производит впечатления неестественности и даже вовсе не замечается.

Капище Молоха

Накануне отъезда из Мюнхена, часу в одиннадцатом ночи, я вышел из отеля, чтобы подышать замечательным воздухом садов и улиц и где-нибудь выпить «WassermitCitronen»* — теперь ужасно мне надоевшего ихнего пойла, но которое я истреблял и в Берлине и в Дрездене неутомимо, по случаю жары. Брел наугад, ничего не искал; ничего мне не было нужно. Случилась небольшая русская «нужда», и я с большой и ярко освещенной улицы, по которой скользили трамваи и летали ласточки-велосипедисты, вошел в темный и до того узенький переулок, что он казался щелью между высокими стенами домов. Я двигался в темноте. Свет искусственный погас, светила только луна (и чудно светила); вокруг в грязных домиках мелькали огоньки еще не улегшихся жителей. Столица была в двух шагах; а между тем я попал как бы в глубокую захолустную провинцию. Вдруг прямо перед

глазами моими начала подыматься какая-то черная громада, которой не умел охватить глаз, которая сразу задавила на душу мою каким-то небывалым впечатлением. «Это еще что за казарма Сатаны», — шептал я, отступая, чтобы что-нибудь рассмотреть, и закидывая назад голову, ибо громада неслась ввысь. Вижу, что готика, догадываюсь, что храм. Лунный свет ударял прямо в окна: но какие они были! Начинаясь невысоко от земли, каждое окно прорезало все здание, до самого верху, т.е. для моего взгляда и ночью оно терялось где-то в вышине. Промежутки между окнами не были шире самих окон, так что стена вся была как бы с прорезами, которые закреплялись и замыкались только у крыши. «Кому нужно давать балы в этой чертовой зале?» — подумал я, вспомнив наши бальные залы в два света. Стена была вся прямая, без выступов,

*«воды с лимоном» (нем.).

288 ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

"Ничего, кроме Бога (франц.)

без фигур, без украшений. «RienqueleDieu»*, — вспомнил я католический принцип. «Стиль»... Тут я понял, что такое стиль: все здание было из кирпича самого обыкновенного и из стекла — и больше ничего: но какое впечатление! Душа моя и стонала, и ликовала, — ибо я люблю новые ощущения. «Стиль» есть настроение, и только настроение, души человеческой, выразившееся в камне: и здесь это было настроение монолитное, монотонное, вечное, «до скончания мира», — страшное по напряжению, как бы влюбленность в некую идею, черную или светлую — все равно, и которое вдруг заворочало камнями и подняло скалу на скалу. Теперешние здания не имеют никакого стиля, ибо никакого «стиля» не стоит в душе человеческой, которая ни во что не влюблена и, может быть, потеряла вообще способность вечной любви. Передо мною было здание «вечной любви», страшной влюбленности человека во что-то: и вот это заставляло меня очнуться и стонать. Но как все страшно, но как все черно!..

Я побрел вдоль здания. На стенах его, в кирпичах, были какие-то вырезы, изъеденные веками, стершиеся, — очевидно, «картинки», или символы, теперь уже нечитаемые или с трудом читаемые. «Все бы это надо разобрать, вдуматься в каждую надпись...» Стена завернулась, я вступил в еще большую темноту, ибо свет луны туда уже не падал, и издали увидал точно кровавую точку впереди. Я не торопился, а когда дошел, то рассмотрел и ощупал маленькую нишу в стене, за стеклом, где горела лампадка (красного стекла?) перед лежащим «истерзанным» Христом — любимым католическим изображением. «И вот бредет в ночи разбойник, сейчас зарезавший человека, идет оскорбленная мужем жена — и что они почувствуют при виде этой кровавой точки в стене тысячелетней своей, родной своей, ихней церкви? Такими-то впечатлениями и живет, и укрепился Рим». Я брел дальше и вышел опять на длинный фас (бок) страшилища. Журчит что-то. Слышу — вода, но не постигаю, откуда. Поднял руки, щупаю: бежит струя, а вот начало ее — узенькое отверстие в стене храма. Значит, там бак с водой, но стена пробита, и вот опять же в ночи или в зное полудня,

КАПИЩЕ МОЛОХА

289

что-то напоминая, о чем-то шепча, бежит эта средневековая струя, «чтобы напоить жаждущего и грешного». О, поверьте, это — не обман: к чему он средневековью, когда об «истине» католицизма никто не сомневался? Тут сказался тот же «стиль» души, с одною мыслью, с ideefixe, с вековечной проповедью: «Иди — и пей! Только у меня можно напиться! Я — и никого]»

Я решился остаться еще на день, чтобы лучше рассмотреть эту громаду, особенно внутри. С вечера, я слышал, мяукал их колокол: «Завтра воскресенье и будет месса». Однако месса была ихняя — «тихая» (полное молчание), и я вышел, посидев минут пятнадцать, и стал обходить стоявшие по стенам алтари (не меньше 40 во всем храме): то совершенно крошечные, для уединенной, почти одинокой молитвы «какой-нибудь грешной души», то огромные, «для торжества и славы». Храм весь разделялся как бы на три корабля двумя рядами восьмигранных страшных, по величине, колонн. Потолок стрельчатый: по всему потолку между «стрелами» готики звездочки золотые по голубому полю, — и так по протяжению всей церкви. Монотонно и великолепно. «DieuSeul»* — излишних рисунков не нужно. Тут в нише увидал я и статую Лойолы (незаметно среди других, без выпуклости). «То-то, дружок!» Я вышел и опять смотрел стены, эти чудные стены. В довершение всего храм был и не буквально готический, ибо две его чудовищные башни оканчивались не уголком (готика), а совершенно мною в готических зданиях невиданными двумя шапками-луковицами, как в некрасивейших русских церквах, — т.е. здание было «свое», конечно, — готическое, но без всякой мысли «выразить совершенство готики», было почти личное, туземное. Но какой стиль, какое вдохновение — невольно, непреднамеренно сказавшиеся!..

Я был глубоко взволнован. Ничего подобного я не видел раньше. Йоты этого впечатления не делает св. Стефан в Вене, который я так торопился осматривать. Видел я и св. Марка в Венеции, и св. Петра в Риме, наконец, — знаменитый готический собор в Нюрен-берге. Ничего же подобного по силе, по страху, по серьезности] «Религия или церковь, имеющая вот один

*Один лишь Бог (франц.).

290

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

такой храм, уже выразила и увековечила и доказала свое Я». О, пусть это «я» будет черное как уголь — все равно оно огромно, а человеку свойственно клониться перед всем огромным. Католицизм, как известно, не уступил даже науке, не «снял короны» даже перед Ньютоном и Коперником, т.е. перед очевидностью и гением. Многие и подсмеиваются, что «папы до сих пор отвергают движение земли». Беззубая насмешка! Конечно, папство — «не разум». Но ведь — и Шекспир не «разум», а вдохновение; a «DivinaCommedia» уже и совершенное безумие, полное фантасмагорий и «суеверий», но как она сделана! Плакало и человечество, и человек, уединенные глубокие души, над этим «безумием», и, может быть, сам Ньютон, человек с душой поражающей глубины, бросил бы в печь свою «теорию флюксий» (первое изобретение дифференциалов, долго им не опубликовываемое), будь ему дано на выбор: оставить ли человечество без дифференциалов, но с Дантом и Мильтоном или отнять у него «DivinaCommedia» и «Потерянный рай» ради приобретения дифференциалов. И Пушкин — не «разум»: но разве мы его отдадим за периодический закон Менделеева? Но дело в том, что у католицизма чрезвычайно много «творений» уровня «DivinaCommedia», и мы, неспециалисты, этого не знаем, а он их живо в себе ощущает, как вот, напр., и этот собор, перед которым я стоял зачарованный, оглушенный. Ей-ей, пусть меня распнут эстеты «словесности», но я утверждаю, что воздвигший его архитектор, или нация, или эпоха и в конце концов вера, fides — имели весь закон души и гений и силу Данта же, на йоту не уступая! Ну хорошо. Если Шекспира променять на открытия Ньютона нет оснований, то вот католицизм и стоит до сих пор на том, что «земля все же не движется», опираясь на соборы свои, на рафаэлевские «мадонны», на эти «тихие мессы» (как придумано! кто придумал? «для обмана»??!), на мерцающие в ночи огоньки, которые манят какую-нибудь преступную душу и ведут ее к лучшему, на точащуюся из стены воду, утоляющую «несчастную и скорбную душу», на все эти дивные дела свои, дивную придуманность, мудрость, зародившуюся еще в такие времена, когда не только Ньютона не было, но и никто в Европе до 100 не умел без пальцев сосчи

КАПИШЕ МОЛОХА

291

тать. Ньютон так же неубедителен и нестрашен для католицизма, как он не был бы поразителен и побежда-ющ около Данта: две звезды разных категорий, и можно поклониться одной, а можно поклониться и другой. И люди, народы, тончайшие души (напр., Пастер) и делают это, продолжая «верить в пап», несмотря на «ужасные суеверия» католичества и доказанный разврат многих понтифексов. Что нам за дело до «похождений» Пушкина (которые ведь были) или до романов Екатерины II: мы их почитаем обоих, пишем их историю, изучаем творения, мы ими восхищаемся, потому что ими и такими вот — живем!!! Родники жизни, бытия, восхищения — ими богат католицизм, и с этим чрезвычайно трудно спорить, этого невозможно победить! !

Целый день я ходил около собора: это оказался «Duomo» — старинный кафедрал; теперь построен новый королевский «главный собор». Все же, однако, здание было чрезвычайно черно. «Казарма сатаны» — от этого не отказался я и в последний миг. «Белое христианство! Нужно белое христианство! Мы должны воздвигнуть такую же и равную, но противоположную поэзию, и мысль, и вдохновение, но имеющую окраскою своею радость религиозную, а не отчаяние о всем земном и опирающуюся на факт и чувство воскресшего Христа, а не распинаемого, истерзанного Христа: без этого мы пропадем, ибо нам некуда деться и убежать от чар и «колдования» католицизма, а он — страшен, за спиною у него — кровь, он все же осудил Галилея, справился бы с Ньютоном (не будь «руки коротки»), изобрел муки инквизиции и вообще всегда и везде был безжалостен и просто глух к человеку и человечеству («DieuSeul»). Ничего наши «Василии Блаженные» не сделают с ним, ибо вот перед одною такою дьявольскою махиною они окажутся филигранною, незанимательною игрушкою. Нужно новое огромное творчество в противоположном направлении, с противоположным содержанием. Нужна новая и такая же по силе вера в Бога, но в бель-Ъогг, а не черно-Ъогг1, которому по таинственным каким-то судьбам поклонился католицизм, и поклонился с такою страстью и вдохновением, что голова кружится. Нужна новая религия: ибо за католичеством с его расточаемою человеческою

292

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

кровью мы, все-таки, не хотим пойти — просто по доброте и простоте недалекого сердца. Но нужно же поставить нового Бога, и новую веру, и новый алтарь этим недалеким сердцам: иначе все погибло, ибо католицизм их увлечет в свое неодолимое течение, так как ни протестантство, ни наш «Никола на курьих ножках» (название одного храма в Москве) с ним справиться не могут».

Я волновался. Сколько вопросов! Сколько тем! Но отчего именно в Мюнхене такой собор, который сказал мне «загадку католицизма» более, чем все виденное и все прочитанное? — «Да ведь Тилли боролся с Густавом-Адольфом, Тилли и Валленштейн2. Тилли был баварец. Бавария — это Южная Германия, со всей германской серьезностью воспринявшая католицизм и кроваво вставшая за него против «новшеств» Лютера и «Аугсбургского исповедания»3. Здесь, именно на границе борьбы, на разделительной линии двух враждующих лагерей, — и должно было выразиться «credo» так могущественно, что руки опускаются, что даже хотящий проклинать — невольно благословляет.

Я вышел на главную улицу. Так же опять, как и вчера, скользили здесь ласточки-велосипедисты.

— Вот кто победил католицизм, — велосипедисты! Нет, серьезно. Во-первых, велосипедисты действительно никогда не вернутся в «лоно католицизма», не вернутся тверже, нежели Дарвин и Гельмгольц. А во-вторых, серьезно победила его маленькая нужда, маленькое удовольствие, победила ежедневность, будничность. Католицизм весь пустынен, вышел из пустынного, уединенного настроения души человеческой. Это — великий праздник души человеческой, хоть, может быть, и темный, но который главным образом отрицает, и бессильно отрицает, будни, который не охватил собою и даже не взглянул проницательно на великое и серьезное содержание будничной жизни, т.е. простой ежедневной работы, ежедневного пота, крошечных здесь радостей и огромной нравственной стороны. Вот когда все это встало и утвердилось на ногах своих, то католицизм и отодвинулся на второй план: просто он застроился новыми строениями, вот как этот Duomo среди этих улиц, о нем стали забывать, перестали о нем думать, заботиться, тревожиться им.

КАПИЩЕ МОЛОХА

293

Мир заботы человеческой отошел в сторону от Тилли, Валленштейна, от Данта, от этого поразившего меня собора, как и они все, безусловно, никогда и даже в самой малой доле не были сами внимательны к работе и «заботе» человеческой.

В католической Германии

Самое большое удовольствие «заграницы» — чисто физическое: это отсутствие ветра. Две недели провел я в Берлине, Дрездене, Мюнхене, Нюренберге, в равнинной и гористой Германии, а вовсе не чувствовал этой вечной докуки России: откуда-то дующего в лицо, в затылок или в щеку ветра. В Орловской, Симбирской, Нижегородской, Костромской, Московской и Петербургской губерниях, где я живал подолгу, вечно откуда-то дует этот несносный ветер, мешает вам сосредоточиться, задуматься, «распахнуться» физически и душевно, задремать или замечтаться. Какие мечты, когда придерживай полу пальто и шляпу. Помню, в Аренсбурге весь летний отдых был испорчен и сведен на «нет» этим проклятым ветром, неизвестно откуда берущимся и который точно имеет себе удовольствие в том, чтобы раздражить и наконец измучить вас. Вышел гулять — испорчена прогулка; раскрыл окно — легкие предметы слетают со стола. Вечно борешься с ветром, много или мало, но борешься. Дума уходит на какую-то ненужную вам ерунду, и, рассердившись окончательно, вы закрываете окна, уходите с балкона и решаетесь предаться зимним занятиям, закупорившись в четырех стенах и потея около самовара.

Здесь и днем стоят недвижимые липы или тополя, а с закатом солнца наступает такая благодать, что все селение, закрыв свои магазины и конторы, высыпает на улицы. Улица здесь утроенно, учетверенно живет против нашего. У нас улицею только проходят или — несчастные обреченные — работают на ней, как извозчики, ломовики, маляры, дворники, полицейские или мостильщики, разбивающие булыжник для ремонта мостовой. Жить на улице никому не придет и в голову у нас. Отдых или праздничное — всегда у нас дома, на кушетке или в креслах, «в уютной небольшой ком

В КАТОЛИЧЕСКОЙ ГЕРМАНИИ

295

пании». Отсюда у нас развита «дружба» и «хорошее знакомство» — немалые двигатели русской «душевности» и «психологичности», которые решительно бросаются в глаза, как преимущество, среди немцев. Здесь, на германском безветрии, широко раскинулось, напротив, «товарищество», как отношение людей друг к другу, пожалуй не проникающее особенно глубоко, но зато охватывающее тысячи и десятки тысяч людей, с возможностью им слиться на площади в «ферейн»1, «ассоцию», «экспедицию», «торговую компанию», во что угодно, без психологических углублений, но огромное и сильное. Поди-ка на дожде собирай Крестовые походы; Петр Амьенский десять раз замерз бы, проповедуя у нас о них. Все у нас с улицы или сметается ветром, или разгоняется дождем, или прогоняется морозом «домой». Отсюда великие преимущества русских, напр. эта психологичность, нервность, углубленность, задумчивость, затаенность, которые так и режут глаза или скорее прорезают воспоминание именно здесь, где видишь десятки тысяч лиц довольно гладких, довольно счастливых, громко о чем-то орущих, всегда разговаривающих громко, когда у нас все «шепотком». Но параллельно с душевностью «шепотком» ведутся у нас и темные дела, зарождается в «домашней обстановке» всякая чичиковщина, и, словом, растут рядом Тургенев и Гоголь, Достоевский и «типы Островского», «надувательства» и «великие признания» другу и брату.

Все, я думаю, от ветра, все — от дождя, все — от мороза.

Уже в Берлине чувствуешь, что улица есть продолжение дома, что это есть громадный коллективный дом, «свой» для каждого, а не «чужое» что-то, как улица для всех нас, русских. Я ехал не один, и спутники замечали мне, что ни в Петербурге, ни в Москве никто не решился бы «за неприличием» появиться так на улице, как ходят и гуляют здесь все, самая нарядная публика. Именно: у нас женщины надевают сверх платья еще верхнюю одежду или носят так называемый «костюм», т.е. цельное и довольно плотное платье, которое дома тяжело и неудобно. Во всяком случае, в обыкновенных комнатных платьях никто не выходит на улицу. В Берлине все идут, за делами и на

296

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

гулянье, в одних платьях, с открытой шеей, т.е. без воротничка, и совершенно прозрачными (до плеча) рукавами, прозрачною верхней частью спины и груди. Корсетов в Берлине совершенно никто не носит, и появляются они почему-то (но не у всех) только в Южной Германии. Нет и корсетных магазинов и мастерских. Конечно, немки никак не уступят в скромности русским: здесь так одеваются оттого, что психология и немножко быт улицы есть тоже психология и отчасти быт дома. Не этим ли духом и чувством, что улица здесь есть «домашнее» для всех место, «свое» и «родное» для каждого, объяснить то поразившее меня за границей явление, что здесь вовсе нет уличной проституции: явление до того странное для русского, что он никак не умеет справиться с впечатлением. Помню, лет 30 назад, в Москве, меня, тогда студента-второкурсника, взяла немка-квартиросодержательница (добрейшая и благороднейшая была женщина)2 и свела с Страстного бульвара, по которому мы куда-то шли, на тротуар. Я удивился. Бульвар весь залит был нарядными барышнями. Я был новичок, из гимназии и провинции. «Это нехорошие барышни», — объяснила мне московская старожилка. Теперь я живу в Петербурге: и по Литейному, по Невскому пройти нельзя между 11 часами ночи и 2 часами утра от пристающих и движущихся толпами проституток. Очевидно, улица у нас — «чужое дело», куда выбрасывается «всякий сор». В Вене, Риме, Флоренции и вот теперь в Берлине, Дрездене, Мюнхене к часу ночи, а в Вене, Риме и Флоренции даже к 11'/2 часам ночи улица до того умирает, до того молчит, что шаг отдельного прохожего громко раздается, никаких разговоров не слышно, не слышно ни одного крика; а проституток, которых можно узнать по манерам, костюму и всему виду, не попадается вовсе: попалось только в Дрездене при долгом моем гулянье по улицам, в конце одной из них, что-то похожее на толпу «кокоток», но все же не на профессиональную «растерзанную» особу, каковых у нас на главных улицах тысячи. Я уверен, из этого зрелища улиц огромных городов, что «такие барышни» на улицах есть какое-то наше, русское злоупотребление, наш, русский недосмотр. Тут какая-то общая вина, частью уличной администрации, частью всего нашего общества, которому следовало бы смотреть

В КАТОЛИЧЕСКОЙ ГЕРМАНИИ

297

на улицу как на часть и продолжение своего дома, как на общий, только открытый, коридор, связывающий частные жилища, «мое и моего друга», семью «мою и моих родных». Если принять во внимание, что дома терпимости запрещены в Берлине и их, конечно, нет, ибо полиция там всемогуща, зорка и неподкупна, то очевидно, что и в Петербурге или Москве, не говоря уже о губернских наших городах, «это дело» может быть устроено как-то обходясь и без таковых официально покровительствуемых (конечно!) пансионов, и без засорения развратом улиц. Наполовину или на треть эта добропорядочность нравов достигнута введением всюду на Западе (и в католических странах) института гражданского брака, который, устранив знаменитые «препятствия к браку» благочестивых старцев, удвоил число семей, т.е. добропорядочно живущих людей; остальное, я думаю, сделала просто чистоплотность и брезгливость общества, раз оно двинулось на эти широкие, свободно каждому открытые пути лучшего семейного устроения. У нас, по законодательству и общественному взгляду, семья — не личное, не «свое дело» каждого, а «церковное учреждение», что-то среднее между «столоначальством» консистории и между «полицейским участком» государства. И говорят и пишут, даже «мыслители», что это есть «социальная ячейка», атом строя и общества. Соответственно этому она поставлена под сто духовных, полицейских и судебных глаз, — которые все «ячейку» берегут, устраивают ее с сотней обрядов и форм, а введенных в «ячейку» особ берут почти что под надзор полиции и вообще лишают всякой свободы, жен — даже свободы движения, выезда из города, переезда с места на место. «Ячеек» поэтому, естественно, мало: а все в них не попавшее со стороны одного и другого пола заливает улицу к ночи и устраивает социальное наслаждение святым старцам в мраморных опочивальнях, полицейским надсмотрщикам и врачам по венерическим болезням.

* *

В Мюнхене, вследствие множества садов, бульварчиков и огромного английского парка, расположенного в середине города, так и пьешь воздух. Он не толь

298

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

ко чист, вследствие отсутствия пыли (превосходное устройство мостовых), но прямо — сладок!! Этого удовольствия именно от воздуха я никогда не испытывал: и вообще физические, чисто физические условия существования покрывают и, увы (стыдно признаться!), преобладают над наслаждениями художественными от здешних музеев. На воздух и кристальную, холодную воду (за которую, однако, приходится платить, хотя и гроши), на безветренность я променял бы прогулки в знаменитых Пинакотеке и Глиптотеке. Последняя (собрание статуй) небогата и не имеет в себе великих произведений, какими славятся Лувр, Флоренция и Рим. Осколки эгинских мраморов, сохраняемые в стеклянных ящиках (как известно, вся их масса увезена в Лондон), — совершенно ничтожны по величине и числу. Хорош только, в «Зале Ниобеи», — умирающий сын Ниобеи, лежащий с закрытым почти лицом, навзничь: какая красота и выражение лица! Кое-где в сгибе пальцев, в обломке ступни ноги и в эгинских остатках видно чудное мастерство греков (какой древней эпохи!), и именно чудная их любовь к природе и природному! Когда (это я видел в Берлине) переходишь от греков к средневековью с его высохшими, вытянутыми и условными фигурами, где все вымышлено и вымучено, поражаешься, до чего христианство точно заволокло от человечества каким-то туманом всю природу, totamterramettotumcoelum*, заменив все это какими-то новыми восторгами и упоениями, безмускульными, безнервными, бескровными, фантастичными или фиктивными, чему во всяком случае ничего соответственного в природе нет! Недаром так органически враждебно, так нервно враждебно богословие естествознанию... чует, где скрыт его главный враг, где таится его «крест и могила»... И вспомнил я наших хлыстов, с их припевом:

Царство ты, царство, Духовное царство, —

вспомнил, смотря на истощенных пап, поджарых Францисков, испускающих последний вздох Себастианов! Хлысты все обняли своим напевом, грубо, по-

*всю землю и все небо (лат.).

В КАТОЛИЧЕСКОЙ ГЕРМАНИИ

299

мужицки, но все\ Я же сказал, что русские суть самые проницательные между европейцами, хоть и самые грязные, «невозможные».

Зато Пинакотека (собрание картин) мюнхенская меня поразила. Прежде всего галерея не имеет такой величины, как Дрезденская, где совершенно задыхаешься и чувствуешь точно изломанными ноги и спину от бесконечных зал, где невозможно же не досмотреть Рафаэля, Корреджио, Рембрандта, Тициана! Вообще, какое это варварство — галереи; какое варварское, чуланное отношение к искусству. Красива должна быть жизнь, и памятники великого искусства минувших веков должны быть раскиданы по всей стране, в ее храмах, дворцах, театрах, «земских собраниях» и «думах», в залах дворянских собраний, где и как угодно, но непременно везде и на глазах народа, трудящегося и веселящегося, — ему в веселье, на утешение и на воспитание! Ну что получил я, побывав в двух самых знаменитых собраниях картин в Европе? Я нарочно для этого заехал в эти города, т.е. сделав слишком многое «для каждого», для «каждого» — неподсильное и невозможное. Замечательно, что и в Берлине и в Дрездене проходящие, и вовсе не из простолюдинов, не могли указать «Национального музея» и «Картинной галереи», стоя в двух шагах от них. Но что же я получил? Ну вот то удовлетворение, что «видел». Можно бы вырезать свое имя на монументе, но для меня, живого человека, — какое в этом поучение? Да никакого. «Хорошо». «Великолепно». Мало ли это о чем можно сказать: я говорил это о дрезденской воде и мюнхенском воздухе. Особенного впечатления, поразившего душу и изменившего ее (как это должны бы и, конечно, могут делать великие памятники искусства), я не пережил. От Корреджио, которого я так особенно любил по гравюрам и фотографиям, снимки с которого покупал еще в дни студенческого нищенства, — от него я ничего не пережил! Отчего? Не всматривался и (вероятно) не понимал. Для исторического и вообще научного понимания нужно изучение, чтение, объяснение знатоков. И если таково мое впечатление, то, конечно, не иное оно и у прочей толпы туристов, кроме немногих изучающих знатоков. Но эти знатоки, изучая, положим, Рафаэля или Корреджио, могут или должны

300

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

(да и теперь приходится им) объездить всю Европу, посетить все ее большие собрания, не ограничиваясь Дрезденом, Мюнхеном, Флоренцией, Римом, Парижем. Теперь, посетить ли этим 10—15 знатокам 10 или 100 городов — все равно: университет, академия или личные богатые средства дадут для этого возможность, которая сводится для каждого к нескольким сотням рублей. Зачем же ради удобства «малого проезда» этих 10—15 знатоков лишать возможности «постоянного всматривания», т.е. уже постоянного впечатления, народную громаду или громаду общественную какого-нибудь города, которой вовсе не нужно видеть «100 мадонн», подряд поставленных, а хорошо и полезно видеть «одну мадонну», которая не сходит с глаз и утром и вечером, и сегодня и завтра, и в 1909 и в 1929 гг. перед каждым в его молодом, и среднем, и старом возрасте! Собиратели картин, конечно, суть великие благодетели человечества: но дар их удесятерился бы, усотерился бы, не запирай они сокровищ своих в чулан, именующийся «галереею», а рассыпь щедрою рукою свои сокровища по храмам (под особый и ответственный надзор), по театрам, оперным фойэ, по залам дум и всяческих общественных собраний, по университетам. Вот где бы в них всматривались; вот где на них было бы время смотреть; и, кто знает, не нашел ли бы тогда другой Перуджино себе другого Рафаэля! Кто знает?! Тогда как из приезжих «туристов» трудно ожидать Рафаэля, а уличная толпа не знает, «где Национальная галерея», когда у нее спрашивают о ней, показывая пальцем на Национальную галерею: «Не это ли?» И какая тогда насмешка в этом слове: «Национальная галерея».

* *

Мурильо в его уличном жанре — вот (мне показалось) главное сокровище Пинакотеки. Все мы знаем Мурильо в его мадоннах, окруженных полупрозрачными головками ангелов, или в молящихся монахах: здесь находятся пять его картин совершенно другого характера, картин нашего духа, времени, культуры — за три века до нас! — и как сделанные! Вот два мальчика: один сочную, темную кисть винограда опускает

в католической германии

301

к жадно раскрытому рту, другой ест корку дыни, объедки которой разбросаны по земле. Как «вкусно» сделан этот завтрак крошечных оборвышей: хочется полакомиться около них! На другой представлена грациозная испанская девочка, считающая на ладони монеты; возле нее братишка и корзина винограда, предмет торга маленьких босоногих купчишек (как у нас — «с лотка»). На третьей — два мальчика и возле них собака; один ест кусок груши. На четвертой изображены три мальчика: два из них играют (кажется) в домино, третий ест хлеб; возле них разбитый горшок. Как сделана обувь и грязная подошва ноги у одного из них! На пятой, едва ли не лучшей, представлена старуха, ищущая в голове мальчика-сына лет 4—5; он лежит («валяется»), играя со щенком, и тут же возле него детская игрушка: на колесиках катушка с прикрепленной палкой. Все — верх реализма, верх натурализма. И вместе краски, фигуры — все изящно. Точно в нем (Мурильо) вдруг прорвался грек, замигал глазок Фидия сквозь всю толщу католицизма, аскетизма, фантастики и «невозможного, но сладкого» (их мадонны).

Здесь только чувствуешь слабость нашего Эрмитажа, где собрано множество превосходных картин и первоклассных художников, но, однако, картин не таких, на которые бы «весь свет сбежался смотреть». В Эрмитаже нет miracula, «чудес», вдохновения и гения; между тем, не говоря о Дрездене и Мюнхене, даже в маленьких итальянских галереях есть одно-два таких «чуда», и от них галерея сразу получает всемирный интерес. Так, «Форнарина» Рафаэля и «Беатриче Ченчи» находятся в совсем маленьких частных собраниях Рима. Без ознакомления с мюнхенской «Пинакотекой» невозможно изучение некоторых школ живописи. Грешный человек и человек дурного вкуса, я стал переводить мысленно на деньги «Пинакотеку» и сделал это совершенно невольно: я вошел в огромную залу, всю сплошь занятую (кроме трех-четырех высоко поставленных картин) одним Ант. Ван-Дейком, и именно самыми изумительными его портретами. «Чего это стоит! чего это стоит?!» — воскликнул я невольно: а там еще залы с Веласкесом, Рембрандтом и чуть не целый коридор Теньера. «Чего же это стоит?!» — восклицал я мысленно и завидовал не королевству баварско

302

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

го курфюрста, а обладанию этою единственною в своем роде галереею, которая, право, стоит королевства. Нет, в самом деле, стоит такая галерея губернии или не стоит? На деньги она все-таки дешевле стоимости всех имений, земель и домов губернии, конечно, если их купить или продать вразброд: ибо при войне «попадаются» и «пропадают» довольно легко целые губернии, и даже не одна, а две. Я, например, был учителем истории, а решительно не помню, когда и при каких обстоятельствах была приобретена Курляндия: кажется, при Меньшикове и вследствие каких-то его «действий», а не через определенную войну и не по определенному миру3. Во всяком случае, губерния если и страшно дорого («враздробь») стоит на деньги, то, например, к славе России что же прибавила Курлян-дская губерния или Бессарабская? Прибыло рекрутов, податей и цыган. Между тем Мюнхенская Пинакотека есть единственное и невозместимое: если бы она сгорела — человечество заплакало бы; мало того: заплакало бы громко, разрыдалось бы, потеряв такую вещь, какую ему, всему, в составе всех народов, едва ли нажить еще вторично. Таким образом, галерея эта есть в точности сокровищница труда и вдохновений человечества, наподобие сокровищницы Креза, о которой рассказывает Геродот4: но только лучше, умнее. Это — мавзолей, где похоронены или, вернее, затворены вздохи человечества, счастье его: ибо только в счастье творится художественно великое. Точно в этих каменных стенах лежит прекрасная любовница, вечно живая и не живая, не дышащая — и с румянцем на щеках, куда приходят люди, чтобы сказать: «Вот чем был человек! вот что он мог».

И мне казалось, когда я ходил по залам, — точно в самом деле они полны таинственных дыханий, вздохов, улыбок, признаний в любви, разочарований, восторгов, великого ненавидения человека человеком и великого любования человека на человека. Ибо, конечно, в каждом мазке кисти, в «выражении, которое он придал глазам», каждый художник отразил невольно или бессонную ночь, какую провел он, или счастливое утро наставшего дня. Одного встретила поцелуем любовница, другому подали просроченный вексель. Я хочу сказать, что гений, конечно, подлежит всем

в католической германии

303

впечатлениям простого смертного: но и впечатлительность у него ббльшая, да и больше моря в душе его, т.е. круче ходят в ней волны, чернее или, напротив, лазурнее всякое его настроение. Форнарина могла бы сколько угодно любить «простого смертного» — ничего бы не получилось, кроме визгливого блаженства, которое «оглушало всю улицу»; а для Рафаэля достаточно было Форнарины, т.е. хорошенькой булочницы («Форнарина» — нарицательное имя и значит просто «булочница»), ну — с величавою поступью, с дивной поволокою глаз, с коралловыми губами, но, однако же, не «царицы небесной» во плоти, — чтобы он вдруг заиграл идеалами, заискрился небывалыми вдохновениями и для всей Европы, для целого человечества создал целый ряд и, наконец, самый прототип и идеал «царицы небесной». Да не только создал: а человечество и поклонилось этому конкретному идеалу. Кстати: исходя из единственного этого случая (а ведь сколько параллельных! подобных!), возможно ли порицать и отрицать любовничество, любовь, ну — конечно, «свободную любовь» (хотя, мне кажется, «любовь» иначе как «свободною» и не умеет быть, не может быть), над которою, как только упомянуть о ней, — начинают хихикать. Хоть бы подумали о Рафаэле: возможно ли его «свободную любовь» порицать, когда она умилила все человечество плодом своим, результатом своим?! А когда его не можем мы порицать, не можем порицать и никого: ибо это уже аксиома юриспруденции, что «перед законом все равны». Ярко выраженная, документально оправданная «свободная любовь» Рафаэля оправдала и доказала как доблестные и все случаи подобной же любви и подобных отношений: и всем мирным супругам, отпраздновавшим свои «серебряные», «золотые» и «бриллиантовые свадьбы», придется склонить свои головы к подножиям его мадонн и сказать: «Мы знали такое же счастье, хотя и не умели его так же выразить; но кто через свободную любовь постиг и наше счастье и выразил его этим небесным способом, как не мог сделать ни один смертный, — достоин идти среди нас и впереди нас, и мы увенчиваем его свободную любовь всем нашим тысячелетним и многомиллионным авторитетом». В этих коротких словах я отвечаю на резкий разбор моих мыслей по поводу ро

304

германские впечатления

мана Чернышевского «Что делать?», где я полупризнаю взгляды на любовь и брак знаменитого публициста5. Все зависит от человека: скот и из «законного супружества» сотворит скотское явление, злобную драму Замоскворечья; ангел и из «свободной любви» сотворит небесную картину. Но когда это — так, и до очевидности — так: то будет лучше совершенствовать свою природу, вечно спрашивать, «ангелы» мы или «черти», и перестанем вовсе обращать внимание на то, живут ли люди в «свободном согласии» или «приняли закон», как говорили наши дедушки и папаши, принимаясь таскать за косы своих замоскворецких «мадонн». Все — от человека; от близости его к Богу, от закона совести в нем. А когда так-то, никакое преимущество никоторой форме отношений не принадлежит.

Из картин «Пинакотеки» меня поразили еще полотна Рибейры: «Св. Варфоломей», «Смерть Сенеки», — среди учеников, слушающих его последние поучения, — «Францисканец» и, особенно, опять жанровая картина — «Старуха с корзиною яиц и петухом». Есть что-то сокрушимое во всем идеализме философа Сенеки: а вот в такой старухе чувствуется что-то до того несокрушимое, чему до «Страшного Суда» быть, что переживет всяческую философию и всякий идеализм. В конце концов, грешный человек, я начинаю думать, что в «быте» и в «нравах народных» сам «Господь Бог почил»6, — и этот быт и нравы философичнее и идеалистичнее всяких наших «выспреннос-тей». Я хочу сказать, что реализм и натурализм идеальнее, нравственнее и в конце концов метафизичнее всяких «попыток метафизики»... Из Веласкеса меня поразили № 1293 «Портрет молодого дворянина» и собственный портрет художника (ну, что это стоит!). У Рембрандта особенно хорошо «Жертвоприношение Исаака», с удивительными глазами барана, которого «Бог указал Аврааму принести Себе в жертву вместо собственного сына»7. Что художник хотел сказать этими глазами, данными животному и в которых отразилось все понимание священного события и также ужас перед своей «овечьей» судьбой? Удивительно! Далее, «Собственный портрет Рембрандта» (в возрасте лет 45), «Портрет турка» и «Жана Гаринга» (№ 345). Из работ Тициана по историческому значению особенно важен

В КАТОЛИЧЕСКОЙ ГЕРМАНИИ

305

портрет во весь рост Карла V, сидящего на кресле. Наиболее религиозное впечатление на меня произвела, однако, картина вовсе не первоклассного мастера Franc'eFrancia; «MadonnainRosenland», — столько в ней скромности, смирения, умиления, всего того, что, по крайней мере, мы, православные, соединяем со словом «святое», «религиозное», «святость», «вера»!..

Мюнхен мне показался как-то художественно вдохновеннее Дрездена, города прекрасного, чистого, «со всеми удобствами», но без «старых милых суеверий», которых я нашел много в столице Баварии. Я осмотрел здесь и две новых выставки: портретов Ленбаха (более 200) и «Международную выставку» статуй и картин. На последней как-то незаметно жались, чуть не в самом углу, работы князя Трубецкого: «Портрет князя Голицына» (бронза во весь рост, была выставлена и в Петербурге) и «Графа Л.Н. Толстого верхом на лошади» (небольшая статуетка, тоже выставлявшаяся в Петербурге). А у нас Трубецкой представляется гигантом: здесь он совершенно потонул в море интересных по замыслу и великолепных по силе исполнения бронз и мраморов. Выставка эта совершенно необозрима по своей величине. Впечатление особенное произвели на меня «Каин» (большая бронза) и «Сафо» (маленький мрамор), особенно последняя. Нельзя забыть лица мертвой (утонувшей) поэтессы!! Это прекрасно и навсегда сохранится в памяти. Да и вообще эта выставка богата вымыслом, богата содержательностью сюжетов. Такова, например, бронза «Рудокопы», очевидно, в момент обвала или вообще несчастья в рудниках: мертвый на руках живого, которому вот-вот, сейчас умереть: тоже нельзя забыть! По выставке ходишь, грустишь, волнуешься. Вот этого нельзя сказать о большинстве наших выставок, на которых только «ходишь» и «смотришь». Почему-то «Русский отдел» вовсе отсутствует на выставке. Почему? Сами не захотели во время тяжкой войны? Не пригласили по международной вражде? Последнее едва ли возможно. На выставке даны самодеятельные отделы «венгерским» и «румынским» художникам. Неужели русское художество стоит позади румынского или отодвинуто им назад? У нас есть Репин, Серов, Васнецов, Малявин, и именно сейчас русское художество, кажется, никому не усту

306

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

пает. Я забыл упомянуть, что князь Трубецкой, как «флорентиец» по месту постоянного жительства, выставил свои работы в обширнейшем и едва ли не лучшем отделе, итальянском. Интересно бы это отсутствие русских выяснить в печати, для общества...

Выставка Ленбаха дает мысль: какое это счастье для целой исторической эпохи иметь такого портретиста! Моммзен, Бисмарк, Гладстон, Деллингер, двойной портрет Деллингера и Гладстона разговаривающих, и множество других государственных людей и профессоров ученой Германии увековечены его кистью. С некоторых лиц, как Бисмарка и Моммзена, им сделано несколько портретов: например, Бисмарк — в цвете силы, затем в отставке (лучший, мне показалось, его портрет, с выцветшими глазами и выражением бессильной рыси) и на смертном одре. Как я ни люблю «своих», Репина и Серова, мне показалось, что Ленбах могущественнее их как портретист: дать такую галерею портретов, и каких портретов!! Конечно, тут некоторая доля принадлежит и сюжетам: рисовать портрет с Бисмарка или с «тайного советника NN», с Моммзена или «с нашего известного Петра Петровича, который» и т.д. — разница!

Реликвии Кальвина

Женева, мирный из мирных теперешних городков, была когда-то местом великих, даже величайших штурмов, произведенных на нашу цивилизацию. В 3—4-х верстах от нее лежит Ферней, откуда Вольтер пускал ядовитые стрелы во Францию Людовиков и «ancienregime»* целой Европы1. Там, в урне, сохраняется и сердце, в сущности, не доброго ли старика? Прими мы его сатиру в прямом смысле и припиши злое в ней злому сердцу, — пришлось бы причислить к злым и Крылова и Грибоедова. К сожалению, Ферней2 открыт для посетителей только по средам, и мне не удалось побывать там. Еще опаснее для старой Европы были патетические, верующие речи Руссо. «Без Руссо не было бы революции»3, — сказал Наполеон, а он был компетентен судить о настроениях эпохи, все фазисы которой видел воочию и пережил сам. Вольтер оттолкнул, Руссо — притянул; первый решил «чему не быть»; но «чему быть», к чему рвануться — это определил Руссо. Кант, как известно, приостановил на несколько недель писание своей «Критики чистого разума», увлеченный одним из вновь появившихся сочинений этого «женевского гражданина», а наш Толстой в молодости носил под сорочкой вместо креста или наряду с крестом медальон с портретом Руссо4: какое время влияния! на какие умы влияние! Шиллера также нельзя объяснить и понять без влияния Руссо. Идеализм его, вера его, воодушевив революцию, воодушевила и всю Европу, пройдя по всей по ней заметным волнением. До сих пор чеканящиеся на французской монете девизы: «liberte, egalite, fraternite»** — суть в то же время темы «полного собрания сочинений Руссо», тезисы целой его жизни, и притом именно его, даже если и не исключительно, то главным образом его. В девизы, к сожалению, не вошло то, что, может быть,

*старый порядок (франц.). **«свобода, равенство, братство» (франц.).

308

германские впечатления

еще более любил Руссо, нежели «Братство, равенство и свободу», и что, в сущности, объединяет эти три понятия, именно — «natura». В самом деле, и «равенство», и «свобода», и «братство» суть только предикаты, только качества, как бы руки и ноги того истинно священного существа, в то же время цельного и живого понятия, которое именуется «природою», «естественностью», «натуральностью». Самая идеальная и самая многозначительная сторона проповеди Руссо лежала именно в призыве: «вернуться к природе»! Но, к сожалению, из этой проповеди были взяты только более утилитарные, прикладные и граждански понятные части и попали в виде девизов на пушки и монеты. Студентом в Москве, рассматривая расставленные около арсенала, в Кремле, пушки, отбитые в двенадцатом году у Наполеона, я прочел с волнением на коротеньких медных пушках республиканской эпохи: «libert6, egalite». Теперь это читаю на франках. В трактате Руссо «Discourssurl'originedel'inegalitedesconditions*, напечатанном еще при его жизни, приложена на заглавном листе характерная виньетка: сидит молодая женщина, не то Франция, не то Человечество, или Философия, но, во всяком случае, — муза Руссо. Она открыла клетку, из которой вылетела (тут же, вот-вот) птичка. Около ног женщины разбитые части железной цепи (оков). Около нее, в стороне, дремлет мирно кошка (домашняя жизнь, «свой очаг»). В XVIII веке было больше изобретательства, чем в XIX. Эта простая виньетка, если б ее передать в чугуне или бронзе, имела бы куда больше вкуса в качестве памятника Руссо, чем тот очень обыкновенный памятник, какой ему поставила Женева (могло бы поставить человечество, Франция, Европа) на миниатюрном «iledeJ.-J. Rousseau»*. Здесь он представлен сидящим: и лицо его до того не похоже на его портреты, что только надпись: «J.-J. Rousseau» — говорит о том, кому памятник принадлежит.

* *

Зато я посетил величайшие реликвии реформаци-онной эпохи: домик Кальвина и церковь его. Осмат-

*«Острове Ж.-Ж. Руссо» (франц.).

РЕЛИКВИИ КАЛЬВИНА

309

ривая последнюю, я чуть-чуть, по неосторожности и неудержимому порыву, не примерился сесть на его стул. Но какой-то инстинкт вовремя остановил меня.

По глухим, узеньким улицам я стал подниматься в старую часть города. Они все ползут кверху,» и до того узки и круты, что по ним совершенно нельзя проехать в каком бы то ни было экипаже. С берега озера был виден готический купол разыскиваемой церкви, а теперь, когда я, очевидно, был где-то неподалеку от нее, я совершенно не мог ее отыскать из-за этой ужасной путаницы щелей-улиц, откуда ничего не видно, кроме вот двух домов vis-a-vis, между которыми пробираешься. Оказывается, я уже несколько раз проходил почти мимо церкви, не заметив боковой щели-улицы, куда, наконец, меня толкнули в ответ на предложенный в десятый раз вопрос: куда же идти? Эта боковая щель называлась RueCalvin*. Я взволновался. Улица его имени? Верно, он жил тут где-нибудь, в этом квартале или поблизости. Я еще не знал, что есть даже его домик. Я шел, собственно, в церковь его времени и где он, вероятно или правдоподобно, служил. Подумайте о лютеранской церкви, где служил бы сам Лютер, и вы поймете мое волнение! Но с времен юности из всех реформаторов меня всего сильнее привлекал Кальвин — страшной сдержанностью и сосредоточенностью характера, великим блеском ума. Лютер совершил «реформу» скорей даже бесхарактерностью своею, чем характером, скорей волевой распущенностью, нежели волевою сосредоточенностью: он — весь в сердце, в порывах, в страстях, в огненном и глубоко правдивом темпераменте. «Благоразумную» роль около него выполнял Меланхтон. Около Кальвина не было Мелан-хтона; он сам им был для себя, или, точнее, он представлял великолепную форму, где неразъединимо слились: 1) горькая судьба (Кальвин с друзьями до переезда в Женеву); 2) огненный характер; 3) колоссальный ум, ум с ideefixe, ум-систематик. Известно, что католики больше его боялись и сильнее ненавидели, нежели Лютера: ибо он сам был католичнейшею формою ума, закалом души, и они растеривались перед ним, находя в нем себя же и в то же время видя, что

*Улица Кальвина (франц.).

310

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

он совершенно опрокидывает все здание их учения, администрации и культа, как они сложились к XIII— XVII веку. Как теперь Толстой в учении о науке, об искусстве, о браке и целой вообще жизни человеческой «аскетичнее и строже» официальной нашей церкви, ненавидит всеми силами души то самое, что она только слегка отрицает, или игнорирует, или пренебрегает, и вызвал, однако, величайший гнев этой церкви против себя: так точно и Кальвин с его мрачным учением о «предвечном предназначении одних людей к спасению, а других людей к гибели» превзошел тоже всякий возможный средневековый ужас и сумрак и, однако, ополчил до ярости против себя средненьких, ни горячих, ни холодных, наследников и исповедников этих самых доктрин. Католики испугались, что он так чисто выразил их же настроение и что он призывает их всех к суду за слабость в этом настроении. Как известно, он убедил женевцев, на которых имел неограниченное влияние, сжечь на костре Сервета, личного друга своего, и не за ересь какую-нибудь, не за определенное отклонение от учения Кальвина, которому этот Сервет чистосердечно и добровольно следовал, но за то, что Сервет, может быть гораздо более его (Кальвина) разносторонний и, во всяком случае, более мягкий, был сторонником так называемых «libertains»5 женевских, этих в своем роде «либералов» XVI века, людей попросту хотевших жить, а не только молиться, хотевших учиться, размышлять, торговать, немножко танцевать и немножко веселиться, а не только мрачно разгадывать, «не предназначен ли я самим Богом к вечной гибели и геенне огненной». Представить себе Толстого, который за недостаточное усердие к себе сжег бы Хилкова или за занятие «литературою как искусством» казнил бы, например, Максима Горького: и мы получим представление о фанатизме и исключительности Кальвина! Он напугал своих последователей; Женева, да и все «евангелисты» были испуганы его идеями и характером. Так как никто из «кальвинистов» не мог знать и ниоткуда, кроме как из своей совести и ее жизни, «про себя» не мог узнать — находится ли он в «счете» осужденных или в «счете» оправданных, и так как, согласно учению Кальвина о «Вечном Предопределении», ни такового осуждения, ни такового оправдания нельзя было изме

РЕЛИКВИИ кальвина

311

нить и из него выйти ни подвигом, ни постом, ни молитвой, то всякий трепетал найти в себе слабости, «грехи», как признак осуждения, и трепетал, естественно, до такой степени, что уже действительно не совершал этих грехов, не впадал в эти слабости — от самой парализованности, испуганное™ души!! Получилось добродетельное общество, — чуть не безгрешных: но исключительно от напуганности своей, от несчастия, от того, что уже и при жизни своей каждый как бы горел в аду сомнения: «Не осужден ли я?» Может быть, и Кальвин оттого сжег Сервета, что испугался, как бы в слабости его не обнаружилось признака, не осужден ли и он сам, Кальвин. Представьте себе тайную полицию, перенесенную в душу самого заговорщика; или, еще точнее, что возможный или будущий заговорщик есть уже вчера и третьего дня и всегда от самого рождения пламенный агент тайной полиции — и вы получите невозможность заговора. Так и Кальвин «заговорил» своих последователей от греха, соделав их всех внутренно, психологически, всячески глубоко несчастными и сам будучи ранее всех их глубоко несчастным человеком! «Церковь» несчастных и праведных людей, праведных — от несчастия: что может быть трагичнее!!

Католики и испугались, сразу же оценив, что ни победить, ни расслабить таких людей невозможно. Во Франции они и были раздавлены просто силою, численностью, ножом и кровью (Варфоломеевская ночь)6, а не спорами; не лестью, не дачею компромиссов. Кальвинистов и теперь менее в Европе, чем, например, лютеран; нет кальвинистического государства. Но это есть самые интересные и даже единственно интересные из «протестантов» — людей с моралью, но без всякой метафизики. В кальвинистах есть «метафизика»...

Я вошел в темную, от густоцветных стекол, церковь. Показывала дочь или жена консьержа, девушка с чуть-чуть хромою ногою, полная, красивая и серьезная.

— Voila le tombeau du due de Rohan...* Из чудного белого мрамора была сделана статуя, почти в рост, в одеянии и с известною одеждою, при-

*Вот статуя герцога Руанского... (франц.).

312 германские впечатления

*Герцог Руанский; глава кальвинистов (франц.) **Вот стул Кальвина... (франц.).

ческою (длинные волосы? парик?), стрижкою бороды (уголком) и усов XVII века. Лицо строгое и прекрасное, как у всех «их», как у Паскаля и мыслителей Порт-Рояля7. В руках поставленная на колено книга и сжатый свиток. Перед статуей подушка, и на ней герцогская корона.

Я сделал недоумевающее лицо, потому что ничего не помнил из истории о «DucdeRohan», как мне послышалось.

— Due de Rohan; chef des calvinistes*, — поправила она меня.

«Chefdescalvinistes»... и я вспомнил все, что читал об этой ужасной и великолепнейшей войне, этой «Трое» европейской цивилизации, где были свои Пат-роклы и Гекторы8, но лучшие, но осмысленнейшие сравнительно с младенцам и-грекам и. Я волновался самым неизъяснимым волнением. Помните арию и особенно характер верного оруженосца Рауля (сейчас я забыл его имя) в «Гугенотах»: Мейербер это дивно понял и выразил; характер этого солдата есть миниатюра всего кальвинизма.

Прошли мимо длинных скамеек. Церковь без алтаря и без всякого вообще средоточия. Где же главная часть — алтарь?

Задумчивая девушка помотала отрицательно головой:

— Вот стол трапезы. Алтаря здесь нет.

Действительно, на месте, где у нас устраивается алтарь, только ближе сюда, к «общине верующих», присутствующих за богослужением, стоял длинный коричневый стол, совершенно простой, старой работы. Верно, это в память Тайной Вечери9, и, казалось, один этот стол был перенесен сюда из воспоминаний евангельских: все прочее дышало суровым духом библейского Иеговы... «Богослужение» кальвинистов заключается, как известно, в одном только пении «общиною» псалмов, в одной как бы нашей Псалтыри...

— Voila la chaise de Calvin...**

Я не сразу понял: но до чего же я взволновался; узнав, что это — то самое сидение, стул, на котором сидел Кальвин!! Оно как блин, узенькое и сухое. Боже,

РЕЛИКВИИ КАЛЬВИНА

313

что значит «стиль» души... Выбрал же он себе такое сиденьице, с которого рисунок, право, можно дарить вместо портрета Кальвина: до того они похожи, до того слитны, суть одно. Лицо Кальвина, с острой бородкой и острым носом, в каких-то «смиренных» наушниках (какие у нас надевают в мороз) и в шапке, приплюснутой блином, совершенно походило на это «смиренное» и до ужаса строгое сиденьице, деревянное, старое, потемневшее, страшно узенькое, только-только вот сесть, «уместиться», с высокой, узкой, прямой спинкой, жесткое (обито «блинчиком»-кожей), легкое. «Вот он откуда судил мир и выдумывал свое Предопределение». Я еще не сообразил, да даже и не знал, что это служилая церковь, что в ней сейчас служат: мне все казалось, что девушка показывает мне «былые камни кальвинизма», и я в великом порыве захотел сесть на то самое место, стул, на котором сидел Кальвин, от юности мною обожаемый. Подвигав легонький и маленький стулец в руках, я вот-вот уже приспособлялся сесть в него. Девушка молчала. Она бы закричала или ударила меня, если бы я сел: это была реликвия. Мне хотелось, чтобы она отошла в сторону, за колонну. Тогда бы я на секунду сел. Но она не отходила, может быть тоже инстинктивно опасаясь «неделикатности» со стороны иностранца. Наконец я оставил стул, стоявший под их высокою, приделанною к колонне кафедрою проповедника (обычный тип протестантских кафедр).

Церковь полутемная, с цветными стеклами, покрытыми рисунком, была готическая; и ее можно было принять за католическую, не отсутствуй здесь Мадонна и Распятый Иисус, эти два средоточия католического богослужения, — фундамент всего их и эстетического и морального пафоса. Мы шли. Все было обыкновенно, просто, строго.

— VoidlachapelledesMaccabees...*

«Придел братьев Маккавеев??!» Как он попал сюда, в христианский храм, в христианское богослужение? Но более, чем что-нибудь, он говорил о том, до чего Кальвин работал под давлением Библии, под этим давлением размышлял, судил и решал. И какой Биб

*Это придел Маккавеев (франц.).

314

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

лии, которых ее мест? Под «давлением Библии» Рафаэль расписал «ложи» Ватикана, а флорентийские художники Возрождения отлили бронзовые двери «баптистерии» (=«крестильни») при Duomo (главном соборе): две эти песни идиллической жизни пастушеского народа! В Библии столько же есть ласкающих, нежных страниц, полных безграничного снисхождения к человеку, как и страниц суровых, строгих, взыскательных. Но есть целый разряд умов, которые останавливаются только на вторых местах, не замечая вовсе первых; и даже общее или преобладающее европейское представление, совершенно одностороннее, силится доказывать, что Бог «первого завета», именуемого неосторожно «ветхим», т.е. как бы устаревшим и ненужным, — был Бог только грозы и муки, мщения и гнева, пока вот не пришел Тот, Кто «трости надломленной не переломил»10... Кальвин впал со всей страстностью своего ума в ошибки этого представления и дал почувствовать в Европе не столько подлинный «дух Иеговы», сколько «дух Иеговы, как о нем рассказывают школьные учителя» и каким он кажется пессимистам-мизантропам...

— Неподалеку отсюда на улице Кальвина стоит домик, где он жил, №11, — сказала показывавшая девушка в заключение.

С каким чувством подходил я к нему... Старый кумир мой, к которому теперь, правда, я не испытываю никакого чувства, — он не только ходил здесь «в свою церковь», но и жил в котором-то из почерневших этих

домов. Все они были черны, стары, неуклюжи, были «соседями Кальвина» или построились «вскоре после его смерти»... в разгар религиозных войн!!! А вот и он, №11: черней соседей, немного странной архитектуры. В нижнем этаже, в котором проделан ход, вовсе нет окон; во втором этаже три далеко друг от друга расставленных окна. Там-то он читал и писал свои черные книги и переживал черные вдохновения. Тесно, темно и угрюмо было в этих комнатах. С удовольствием я увидел, что можно войти и на двор. Дворик крошечный и включенный весь внутрь дома, т.е. последний представляет собой кольцо или, точнее, ломаный пятиугольник, самая длинная сторона которого — задняя (во дворе), затем идут две коротенькие, боковые,

реликвии кальвина

315

сомкнутые между собою фасадом дома. Здесь, свнутри двора, здание представляло два полные этажа: четыре окна были в задней его половине, по три в боковых и по три же в каждой из половин (разделенных ворота-ми-ходом) фасада; фасад здесь представлял собою две сходящиеся под очень тупым углом линии. Виден был в жильце «субъективист», смотревший внутрь, а не наружу, обильнее развивший внутреннее, чем внешнее. Я прочел на дощечке надпись:

JeanCalvin

vecutici

deMDXLIIIuMDLIV*.

Дом был обитаем: на дощечке, очевидно, новой, проделанной двери я прочел надпись: «Вигеаи techniquedunouveauxCadastredelaville»**. He знаю, что это значит. Но подумал невольно: Sictransitgloriamundi***.

Кто же победил, Кальвин или Сервет? И здесь, как в католичестве, как, кажется, всюду, — необычайное старое побеждено «обычным» новым. Старые великаны рассыпались: и песок из колоссальных статуй мальчишки употребляют на свои игрушки-куколки, и печник — на y™iHtapHbie горшки". Sictransitgloriamundi. Или, по Пушкину —

Иные дни — иные сны12

Каждый век вправе, да и обязан, грезить «по-своему»... Без этого не было бы оригинальности в истории, не было бы новизны. А история, как и торговка, вык-рикает: «Новенького! новенького!»

*Жан Кальвин жил здесь с 1543 по 1554 г. (франц). •Техническое бюро нового кадастра города (франц) *Так проходит слава мирская (лат.).

Возможный «гегемон» Европы

Чисто, свежо, физиологично — вот впечатление, которое я переживал уже шестой день, толкаясь по улицам Берлина. Какие у всех или почти у всех отличные волосы — верный признак хорошего роста и неиспорченной крови! Итальянки и итальянцы сравнительно с немками и немцами — какие-то потертые горничные и износившиеся баре. Из ста лиц здесь десять красивых, по крайней мере хороших, тогда как в Италии едва найдешь это число среди тысячи. Шаг у всех чуть-чуть быстрый, твердый. На улицах совершенно незаметно шатанья, «слоняющихся» господ. Ни одного не видел пьяного. Никого при мне не задавили. Ни разу этого вдруг понесшегося по улице крика, на который побежали толпы народа, — как у нас даже на Невском, не говоря о Садовой и «захолустьях»...

Свежо, чисто и очень самоуверенно, в самом хорошем смысле этого слова, без малейшей примеси нахальства. Это — громадная, миллионная толпа добропорядочных людей, которые знают, что завтра уплатят свой долг, которые не знают за собою «темной, пока не раскрытой интрижки», и все это благополучие, внутреннее и внешнее, отражается на лице довольной улыбкой, хорошим цветом щек, твердым с улыбкой голосом. Хотя я и не политик и ни за «союзами», ни за распрями внимательно не слежу, но никогда мысль о «союзе» не билась мне так упорно в голову, как здесь, среди берлинской уличной толпы. «Честно пожать руку этих честных людей, этих добросовестных работников» — значит сразу вырасти на несколько аршин кверху. «Характер императора Александра I стоит конституции»1, — говорили в первое десятилетие XIX века. Говорившие, очевидно, не были из личных приятелей и особенно из «сослуживцев» Аракчеева... Но ей-ей, вот немецкий характер, как его дала человечеству их специальная немецкая история, все их

ВОЗМОЖНЫЙ «ГЕГЕМОН» ЕВРОПЫ

317

прошлое, — это в самом деле «стоит конституции», «стоит подписанного договора», и, словом, как угодно пропишите ценность вещи своими словами, но сохраните ту мысль, — что «немецкий характер — стоит золота». Я бы не был испуган фактом войны с немцами. Очевидно, это не нервно-мстительный народ, который, победив, стал бы добивать. Если они и свели на «нет» так называемых полабских славян средневековья, то, очевидно, потому, что те никак не умели сами просуществовать. Бессильное, раздробленное существование Германии, тянувшееся целую тысячу лет и вовсе не уничтоженное даже и сейчас, когда «Русь окрепла» уже ко времени отца Грозного, «окрепла» еще раньше этого Франция, — слишком показывает, что немец «еп masse»* или «простак» в политике, или просто у него нет аппетита — все съесть кругом. Вот отчего войны с Германией я не страшился бы. Но просто — чрезвычайно приятно быть другом или приятелем этих добропорядочных людей. Не ради империи германской, не ради их «KaiserWilhelm» и Бисмарка, но ради бюргера немецкого, тянущего бесконечное свое пиво, и его доброй «Amalchen», такой чистоплотной, хотя немножко и бестолковой, я никогда и ни за что не разрывал бы союза с Германией и даже — без всякого меркантилизма — выказал бы ей всякое «уважение» и, наконец, уступчивость при всяческом столкновении, когда этому доброму бочару вздумалось бы вдруг заорать и поднять шум из-за того, что ему чего-то «не додали», когда ему все решительно уплатили. Прямо — я дал бы

лишнее, и просто ради доброго характера. Уверен, что все потом вернулось бы сторицей.

Я знаю, что это не отвечает теперешнему международному положению России, и говорю мысль свою почти украдкой, «в сторону» для будущего.

Очевидно, сейчас Германия переживает счастливейший период своей истории, что-то вроде Рима после Пунических войн, Греции — после Платеи и Сала-мина, а еще вернее — добрых торговцев финикиян и карфагенян до столкновения с Римом; но только переживает все это короче и несообразительнее, без «за-

*В целом (франц.).

318

ГЕРМАНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

думчивости». Германия явно рвется и, вероятно, достигнет гегемонии в сонме европейских «puissances» — «могуществ», держав; но «гегемонии» такой, которой некуда им (немцам) девать и нечего из нее сделать. Нет, мне кажется, народа менее с «всемирным» призванием, чем немцы. Все их добродетели суть частные добродетели, и самый источник прекрасного немецкого духа, т.е. почва самой силы и вероятной или возможной «гегемонии», лежит в провинциализме этого духа, т.е. именно в его антигегемоничности. Человечеству до известной степени надоели всемирные и «общие» идеи, и вот в этот момент временной усталости и поднялась Германия, как воплощенное отрицание всемирных, централизующих идей, тонов и аппетитов. «Когда никто, так я». Германия сейчас же отойдет на второе и даже десятое место, едва подымется опять какое-нибудь всемирное течение, всемирное движение народов и идей, когда появится всемирная личность. Сами немцы не решатся возражать, что все их успехи при Мольтке и Бисмарке суть просто удача успешных над неуспешными, трудоспособных над ленивыми, добропорядочных над безнравственными; и словом, «школьный учитель победил», — тот «школьный учитель», который бежал без оглядки перед такой «фатальной» личностью, как Наполеон, да и вообще перед истинно всемирною и таинственною личностью (бывают такие). Как и германская цивилизация, эта «честная немецкая культура» потускнеет как сальная свеча, если (чего может и никогда не быть) появится когда-нибудь истинно прекрасное, истинно изящное в человеческом духе, в формах бытового, художественного, религиозного, но в основе всего — именно бытового творчества. Слыхал я, что англиканские духовные лица, из очень сильных и образованных, возвращаются в «лоно католицизма». Католицизма я скорее не люблю. В противоположность чувству к немцам, к нему можно испытывать страх, перед ним — тревогу, в соприкосновенности с ним — опасение. Все это так. Ну вот немцы никогда такого «пороха» не выдумывали, как этот тревожный, таинственный и лживый католицизм. Худо, но гениально. А у немцев — добродетельно, но не гениально. Дружить с ними можно. Ну а «серенады» немцам не запоешь. Я хочу сказать, что никогда они не пома

возможный «гегемон» европы

319

нят и не доведут до слез, до слезной истерики человечество, как доводили его Афины, Рим, Иерусалим.

Не священная нация немцы — это очевидно. Гегемонию им можно всячески дать, даже с уважением, наконец, с охотой. И никому это не страшно. И ничего от этого не произойдет. «Честный учитель» так до гробовой доски и будет утешен, что вот и он когда-то был «гегемоном». Ну а чтобы дать радость 40 миллионам столь порядочных людей, можно другим народам и потесниться, даже чуть-чуть кому-нибудь пострадать. «Пусть немцы посекут нас; если это им в радость — ничего. Добрые люди вполне заслужили этого. И ничего от нас вследствие этого не убудет, и никому от этого слишком горько не станет». Да будет позволено сказать украдкой и эту приватную мысль.

«Верный немец», «тупой немец» равно с охотой и равно народно и исторически повторяет эти два определения самое население соседних стран. Повторил и я это, пересмотрев десятки тысяч берлинских лиц. Как

они мне нравились! Вот уж не украдут, не обманут, не запутают. Тип Кречинского есть невозможность как сюжет немецкой литературы, равно и гений Гоголя и все его творчество было бы что-то совершенно чудовищное и неуместное, неприличное, невероятное среди их Новалисов, Тиков, Уландов, Шиллеров, Шлейерма-херов, Гегелей. Немцы вовсе не имеют цинизма, того тонкого и подлого цинизма, которым (увы!) богата русская улица, и он есть «знакомое лицо» (к стыду!) и в

русской литературе. Сколько Берне и Гейне ни пытались потянуть немцев в сторону шутки и остроумия — ничего не вышло. От этого отсутствия в немцах цинизма задача engros* немецкого правительства от полицейского до короля всегда была в сущности легка. Немецкий «Kaisen> так же добросовестно, преданно и с выразительным лицом стоит на своем «посту», как и толстый недвижный сержант на углу UnterdenLinden и Fridrichsstrasse**, а когда они два и подобно им все 40 миллионов немцев стоят равно «с отчетливостью» и добросовестно у своих лавочек, контор, банков, в учительской, в ученической, в пивной, в университете, в

*в целом (франц.)

**Под липами... Улицы Фридриха (нем.).

320

германские впечатления

министерствах, в парламенте, то вот вам и готово государство, не всемирное, но в высшей степени удобное для обихода и которым вправе гордиться все Иоганны и Амалии. Сам бы я не женился на немке и лучшему другу-женщине не посоветовал бы соединить свою судьбу с немцем. Кстати, кажется, еще ни одна женщина из чужеземок не оставила своего мужа, не разбила свое счастье или полусчастье из-за немца, и даже этого нет как сюжета литературного. И в то же время ни за кого я с такою охотою не выдал бы замуж свою дочь, как за немца, и ни на ком бы не женил с таким удовольствием своего сына, как на немке. Как же: забота родительская, полное обеспечение! Себе — скучно, жене шепнул бы: «Скучно». А о детях — только забота, как бы обмана не вышло, как бы не вышло муки. У самого у меня железное здоровье, и я хоть с мукой, но потешусь. Вот этой «муки около потехи» или «потехи с мукою» совершенно не содержится в немецком характере. И от этого «Kaiser» их так счастливо улыбается и закручивает усы кверху. И Kaiser, и чиновники, и торговцы. «У нас дела идут хорошо: и, пока не стрясется над планетой чего-нибудь необыкновенного, — будут идти хорошо. К необыкновенному же мы не привыкли, и в необыкновенном мы растериваемся, попросту — бежим. Но такого мы не ждем, по крайней мере долго».

Все немецкое благополучно, и все немецкие дела идут пока в гору: это прямо видно на лицах тысяч проходящих, проезжающих людей, во многотысячной толпе, какую я видел в великолепном здешнем Зоологическом саду. Ни разу я не встретил этих тоскующих лиц, как у нас на Невском встретишь такого хоть одного за час прогулки; ни одного испытующего взгляда, мимоходом на вас брошенного, почувствовав который на себе — вздрогнешь. Нигде этих лиц, этих мимолетных встреч, какие, длясь минуту, помнятся годы, как у нас. Удивительно, никогда я так внутренно не плакал над несчастным русским характером, как здесь, среди этого довольства и благоустройства; так не растеривался при мысли об этом характере, как здесь; и нигде, однако, так ярко не чувствовал, до чего, при всем безобразии, русские — духовнее, талантливее, даже исторически как-то развитее и зрелее добрых сво

возможный «гегемон» ЕВРОПЫ

321

их соседей-буршей. В Зоологическом саду, за длинным столом-«покоем» (П), прямо вот-вот передо мной заняли три лавочки студенты: совершенно как «малые» из Гостиного двора! Ни одной мысли, никакого выражения! Просто — сумма носа, губ, лба, галстуха и шляпы. Да, мне известны омерзительнейшие истории из быта наших студентов: но чтобы можно было из студенчества нашего зачерпнуть вот подряд двадцать человек, ни на одном лице которых нельзя ничего прочесть, — это явление совершенно в России небывалое и невозможное. Лентяи они, озорники, невежды; но этой глупости, этой умершей «Психеи» (души) в них нет, в этом их обвинить невозможно. Даже иногда на сцене в театре выставлен студент «болтающийся», т.е. как сатирический сюжет, — и все-таки есть что смотреть в нем, чему смеяться, есть возможность живописи и портрета. Здесь я просто встал с лавки и, плюнув, сказал: «Дураки». Да будет прощено и это слово о великолепной в общем нации.

Не «великолепной», а скорее серенькой, тусклой: но что они сумели сделать из этого посредственного материала своей души через посредство работы, упорного труда, бесконечной добросовестности и наивной, героической и святой веры в прогресс, в вечную возможность вечного совершенствования! Россия не только по плечо, но и по пояс не доросла до Германии; и возможно ли не плакать, видя вот воочию, наглядно, как 2 х 2 = 4, до чего каждый русский сапожник и каждая портниха содержательнее, даровитее, духовнее, интереснее, фигурнее, изящнее (именно — изящнее!) таковых же немцев, и далее, перечисляя по рубрикам, то же скажешь о русском во всех положениях, состояниях, профессиях. Что за тайна?! Но никогда, как здесь, я не уверился в том, во что перестал верить в России: что теперешние ее несчастия, точно будто бы «разложение» и проч., есть что-то, очевидно, минутное какое-то недоразумение, что-то невероятное и, очевидно, имеющее скоро пройти! Ах, если бы не плутоватость наша, национальная, почти в каждом; если бы не эта наша русская лживость; если бы нам немножко немецкой нравственной серьезности, не патетической, но ровной и спокойной, — какая бы нация вышла на востоке Европы, какая судьба! Но нет

322

германские впечатления

этого и, может быть, никогда не будет: и мы сумеем только «талантливо промотать» свое отечество, когда немцы сколачивают и сколотили уже из копеек великое царство. «Проклятая Россия», «благословенная Россия» — так эти две тезы и стучат в голову. Да будет прощено это слово, и вообще пусть читатель готовится извинять и извинять меня за несколько взволнованных мыслей, какие вызвал у меня Берлин.

Культура... Ну, вот отчего пишу эти мысли я, а не писал подобные или другие мысли в свое время Пушкин? То же чувствовал я в Италии: «отчего пишу я, а не Пушкин?..» Я хочу сказать ту простую оскорбительную и мучительную для русского мысль, что для человека такой наблюдательности, ума, впечатлительности, как Пушкин, не нашлось в России «в кульминационный момент ее политического могущества» каких-нибудь 3—4 тысяч руб., чтобы сказать ему: «Поди: ты имеешь ум, как никто из нас (и в том числе начальство, ибо это даже официально было признано!); и что ты увидишь там, что подумаешь, к чему вдохновишься — пиши сюда, на тусклую свою родину, в стихах или прозе, по-французски или по-русски. Пиши, что хочешь и как хочешь, или хотя ничего не пиши». И что бы мы имели от Пушкина, увидь он Италию, Испанию, Англию, а не одни московские и петербургские закоулки, кишиневские да кавказские таборы — с интересными «цыганами». Нет, ей-ей, русского человека с тоскующим лицом и винить (особенно, чрезмерно) нельзя. Вот перед великолепным здешним университетом (какое здание — дворец на UnterdenLinden) стоят статуи двух, можно сказать, «святых» братьев, Александра и Вильгельма Гумбольдтов. Известно всем, какие впечатления Александр Гумбольдт вынес из путешествия по девственной, в научном отношении, Южной Америке. И тогда он захотел писать свой «Космос». Вот как происходит вдохновение! Но позвольте: что же бы Александр Гумбольдт написал, если бы какой-нибудь министр-вахмистр заставил его «составлять историю Берлинской королевской академии по архивным документам, хранящимся при канцелярии этой академии»? Александр Гумбольдт просто подох бы, ибо ослушаться-то нельзя, вахмистр сильнее его, или превратился бы в какого-нибудь Пекарского,

возможный «гегемон» европы

323

Сухомлинова и пр. и пр., в знакомые тусклые фигуры наших университетских трудолюбцев! Параллель-то Пушкина, которую я привел, неопровержима. Сказать, что в России так-таки и не могло быть своих Гумбольдтов, Риттеров, Моммсенов, — невозможно. Но нужно вдохновение; нужна вдохновляющая культура: а у нас какая-то дикая азиатчина, что-то поистине неро-новское или диоклетиановское в отношении к «Психее», «душе» человеческой, в смысле неуважения и презрения к ней, мучительства ее. Пример Пушкина неопровержим: почему пишу о Германии и Италии я, а не Пушкин? Пока это — так, а это — именно так, я неопровержим в той моей мысли, что русская культура просто раздавлена, как яйцо в руках самодура-силача. И ничего из этого яйца не вышло (кроме гадости), а может быть, вышла бы Жар-птица. Пушкин говорит и доказал собою, что могла бы родиться именно Жар-птица. Ну, может быть, вышло бы что-нибудь среднее, а у нас вышла просто гадость, вонючее содержание недоношенного яйца.

Бог с ней, с Россией, и с мыслями о ней. Пока я в Берлине и вижу эти довольные лица, я просто заражаюсь этим же довольством и радуюсь, что вот столько миллионов — не киснут, не охают, не «расстроены в нервах». Кто бы в человечестве ни был счастлив, а только был бы: мы должны этому радоваться всемирным человеческим чувством. Я сказал: задача немецкого правительства всегда была легка вследствие прелестных, особливых, глубоко провинциальных черт немецкого характера. Но и само это правительство, нельзя не заметить, всегда стояло впереди всяческого немецкого идеализма. Какое всюду — в памятниках, в надписях на памятниках — разлито уважение к этой, как я выразился, «вечной возможности вечного улучшения» в человечестве. Ученые здесь — короли, и царствуют наряду с императорами, и так же чтутся ими, как и сами чтут их. «FridericusrexApollinietMusis» («Король Фридрих — Аполлону и Музам»), — прочел я на здании немецкой оперы. «Artem поп oditnisiignorus» («Искусство не ненавидит никто, кроме невежды»), — вырезано на фронтоне Музеума — и читаешь это издали, так это огромно. Читают это гимназисты. В Музеуме они видят дивной работы крошеч

324

германские впечатления

ную (3/4 аршина) бронзовую статуетку «своего» Мом-мсена, читающего рукопись, и три портрета его же, удивительные по экспрессии фигуры и лица! «А вот как! Художники, король, вся Германия чтут этого

длинноволосого старца, всю жизнь просидевшего за латинскими книгами». Ей-ей, это впечатление — как у афинян после Марафона: «Мы победили не силой, не величиной, но благородством, но уважением к уму, душе, к Психее человечества. И я буду таким же, не в его рост, но растя туда же, куда он». Такие впечатления даются улицей. И Иоганн с Амалией, потягивая свое безвкусное пиво и ведя безвкусные разговоры, думают, однако, и вправе думать: «Мы — граждане благородного отечества, первого в мире. У нас и Моммсен, и Гельмгольц, и KaiserWilhelm». И KaiserWilhelm старается для этих недалеких Иоганнов и Амалий, и старается для них же Моммсен. Все учат, муштруют друг друга, все вытягиваются — и все вперед, к «вечному прогрессу человечества». И он выходит. Да как ему и не выйти?!

Присматриваясь к этим удивительно непсихологичным лицам, к этому очевидному добродушию, простоватости и поверхностности, я все думал: откуда же взялась немецкая наука? и подлинно ли гениальна она? В «Музее древнего и нового искусства» есть целый узкий зал, где выставлены, в величину оригинала и с бесподобной точностью, снимки со всех работ Микель-Ан-джело. Перенесены сюда в гипсе, уже потемневшем, и гробницы Юлиана и Лоренцо Медичи, и Моисей — в полной величине. Вот такого никогда не имели немцы, как и чего-нибудь подобного католицизму — не сотворили же они. Какой-то материалист сказал: «Человек есть то, что он ест»2. Конечно, это еще применимо к тому, что он «пьет». Вся немецкая культура и дух в конце концов замешаны на «добросовестном»

пиве, но без игры виноградного вина. Вечного «Адониса», юного и прекрасного бога, увитого плющом и виноградом, все же никак не удалось залучить к себе немецкой культуре: ибо, напр., Винкельман и Лес-синг, конечно, могли изучить «до ниточки» всякого Микель Анджело, Моммсен мог лучше, чем кто-нибудь, осветить Суллу, Гракхов и Цезаря: но это во всяком случае не то, что быть самому Буонаротти, или

возможный «гегемон» европы

325

быть Цезарем и Суллою, или иметь их в своей истории. Сама немецкая наука, которая, как ангел, осветила Европу XIX века, есть, однако же, ангел какой-то бескрылый, чуть-чуть тупой и толстый, даже в их Гегелях и Кантах, т.е. вершинах. Ну, послушайте, то ли это, что Платон в Академии, что Пифагор — во главе им организованного «Пифагорейского союза»? то ли это, что странствующие, тоскующие и певческие мудрецы Греции?! Глубокая неэстетичность жизни первых умов Германии, именно — что они только кабинетно сочиняли книги и теории, а сами почти что вовсе даже и не жили, отнимает свет и блеск у немецкой науки. Точно это вся наука «совершалась» где-то в погребе, а не на солнце и не приняла в себя солнца. Отсюда «история возрождения наук и искусств в Италии» — есть великая по занимательности, почти по романтизму страница всемирной истории. Ее изучать и описывать — увлекательно, человечно. Но, напр., писать «историю германской науки XIX века» — это почти только исчислять экспедиции и приводить «послужные списки» профессоров германских университетов, т.е. почти то же, что писать «историю королевской академии по архивным данным». Нет романтизма. Нет игры. Нет поэзии. Нет «бога Адониса» в германской науке, как не посетил он и их добросовестную, но не гениальную «реформацию».

Я зашел к воскресной литургии в главную здесь церковь на Королевской площади. Музыка вот-вот кончалась, когда я входил: и появился на высокой их кафедре пастор-профессор, лет 50—55, типа Шлейер-махера. Наши русские студенты Духовной академии ныне совершают «учебные» или вообще «воспитательные» поездки куда-то за границу, то в Константинополь, то в Рим. Ну что же: напичкаются там археологией еще до большего пресыщения, чем до которого их пичкали и свои, туземные наставники. Пора бы подумать нашему духовенству и «духовному начальству» не об археологии, а о живом страдальце, русском народе, и позаботиться всерьез: как будущие пастыри станут его наставлять и просвещать; а для этой цели свозить сей «живой багаж» не только в тысячелетний Рим, но и в новенький Берлин. Проповедь пастора приурочена была к недавнему бракосочетанию гер

326

германские впечатления

майского кронпринца и была особенно обдуманна и торжественна. Он говорил о Лютере и реформации, что они значили для немецкого народа и из каких нравственных мотивов возникли. Это была дивно развернутая историческая лекция: и когда я смотрел на этого Шлейермахера «а presence**, подумал: «Да, вот настоящий корень германской науки — реформация!

И как реформация была и остается сутью и душою церкви, религии немецкой, так и их наука, выросшая на корне же веры, точнее, — ей в пособие, с ней в содружестве уже само собою почувствовалась королями и народом священно, религиозно, благоговейно». В самом деле, проповедь эта была только вдохновенной лекцией: и ведь послушайте, отличная лекция в самом деле может стоить хорошей проповеди, дышать духом проповеди и одушевить слушателя более, чем «поучительное повествование» о том, что поделывали Юстиниан с Феодорою в VI веке в Константинополе, и как их обличал Иоанн Златоуст3, и как в наше время встречаются такие же приблизительно пороки, как при Иоанне Златоусте, и слушатели сказанное Иоанном Златоустом должны применять к себе. Не знаю, справедливо ли мне передавали, но я слышал, что уже в народе, среди простолюдинов, о наших проповедниках поговаривают: «Да я дешевле, чем за три рубля (т.е. не иначе как за плату), не стану слушать никакой церковной проповеди»; а вот здесь тысячи две народа, и сплошь (судя по костюму и лицам) из образованных людей, не шелохнувшись, прослушали идейное освещение главного факта своей национальной истории и своей сердечной веры. Да и как не выслушать лекцию «какого-нибудь Шлейермахера»: вся Европа этих Шлейермахеров читает, по ним учится. Тогда как наших Филаретов и Платонов решительно невозможно, и не хочется, и не поучительно читать, кроме как специалистам; да и им они нужны в целях повторения и подражания, а не то чтобы от сердца и для ума. Ума-то и сердца-то настоящего, связи-то с жизнью вот этого русского народа, теперь и здесь — и нет в проповедях русских и у русских проповедников. И для научения этому их можно бы кроме Константинополя и Ри

*современного (Шлейермахера) (франц.).

возможный «гегемон» европы

327

ма свозить в Берлин, в Брюссель, вообще в современные, дышащие теперешней, а не исторической жизнью города. Хорошему всегда и везде можно учиться, не теряя русского обличья и добрых сторон русского характера. Но я кончу о пасторе. Слушая его, я думал про себя: «Так вот корень немецкой науки; как и немецкой добропорядочности корень — в этом не гениальном, без Адониса, немецком протестантизме, в этом furormoralis*, с которым, можно сказать, мужик Лютер поднялся против великолепных кардиналов и порвал все их расчудесные мантии и тиары, все их хитросплетенное и лукавое учение, полное софизмов и своекорыстия. Германский пастор уже почти переходит в германского профессора, и профессор несет часть пасторского духа, жара, миссии. В то же время пастор — простой человек, как сказал о себе и Лютер, без «посвящения», без «таинства» на нем: так что проповедовать может и каждый смертный, и раз, кажется, за это взялся даже KaiserWilhelm. И вот откуда вся их и всех их нравственная серьезность: что они все, и сапожники, и министры, и члены палаты депутатов, и банковые дельцы, и сам их царь, — немножко суть пасторы, со страхом Божиим, с законом совести и ответственности в сердце!»

'моральном пафосе (лат.)

РУССКИЙ НИЛ (Впечатления на Волге)

«Русским Нилом» мне хочется назвать нашу Волгу. Что такое Нил — не в географическом и физическом своем значении, а в том другом и более глубоком, какое ему придал живший по берегам его человек? «Великая, священная река», подобно тому как мы говорим

«святая Русь», в применении тоже к физическому очерку страны и народа. Нил, однако, звался «священным» не за одни священные предания, связанные с ним и приуроченные к городам, расположенным на нем, а за это огромное тело своих вод, периодически выступавших из берегов и оплодотворявших всю страну. Но и Волга наша издревле получила прозвание «кормилицы». «Кормилица-Волга»... Кроме этого названия она носит и еще более священное — матери: «матушка-Волга»... Так почувствовал ее народ в отношении к своему собирательному, множественному, умирающему и рождающемуся существу. «Мы рождаемся и умираем как мухи, а она, матушка, все стоит (течет)» — так определил смертный и кратковременный человек свое отношение к ней как к чему-то вечному и бессмертному, как к вечно сущему и живому, тельному условию своего бытия и своей работы. «Мы — дети ее: кормимся ею. Она — наша матушка и кормилица». Что-то неизмеримое, вечное, питающее...

Много священного и чего-то хозяйственного. И «кормилицею» и «матушкою» народ наш зовет великую реку за то, что она родит из себя какое-то неизмеримое «хозяйство», в котором есть приложение и полуслепому 80-летнему старику, чинящему невод, и богачу, ведущему многомиллионные обороты: и все это «хозяйство» связано и развязано, обобщено одним Духом и одною питающею влагою вот этого тела «Волги», и вместе бесконечно разнообразно, свободно, то тихо, задумчиво, то шумно и хлопотливо, смотря по индивидуальности участвующих в «хозяйстве» лиц и

332

РУССКИЙ нил

по избранной в этом «хозяйстве» отрасли. И вот нащ народ, все условия работы которого так тяжки по физической природе страны и климату и который так беден, назвал с неизмеримою благодарностью великую реку священными именами за ту помощь в работе, какую она дает ему, и за те неисчислимые источники пропитания, какие она открыла ему в разнообразных промыслах, с нею связанных. И «матушка» она, и «кормилица» она потому, что открыла для человеческого труда неизмеримое поприще, все двинув собою, и как-то благородно двинув, мягко, неторопливо, непринужденно, неповелительно. В этом ее колорит.

Все на Волге мягко, широко, хорошо. Века тянулись, как мгла, и вот оживала одна деревенька, шевельнулось село; там один промысел, здесь — другой. Всех поманила Волга обещанием прибытка, обещанием лучшего быта, лучшего хозяйства, нарядного домика, хорошо разработанного огородика. И за этот-то мягкий, благородный колорит воздействия народ ей и придал эпитеты чего-то родного, а не властительного, не господского. И фабрика дает «источники» пропитания, «приложение» труду. Дают его копи, каменные пласты. Но как?! «Черный город», «кромешный ад», «дьявольский город» — эти эпитеты уже скользят около Баку, еще не укрепившись прочно за ним. Но ни его, ни Юзовку не назовут дорогими, ласкающими именами питаемые ими люди. Значит, есть хлеб и хлеб. Там он ой-ой как горек. С полынью, с отравой. Волжский «хлеб» — в смысле источников труда — питателен, здоров, свеж и есть воистину Божий дар...

Нил связался у меня с Волгой, однако, не по этой одной причине. Я припомнил одно чрезвычайно удивившее меня сообщение, услышанное лет семь назад, в самый разгар моих увлечений страной фараонов.

Сперва об этих увлечениях. Конечно, не фараоны меня заняли и не пресловутые касты, на которые будто бы делилось население Египта. Я хорошо знал, что эти касты никогда не существовали в том нелепом виде, как это представляют нам гимназические учебники, что образование открывало доступ к первым должностям в государстве всякому сыну пастуха или землевладельца; а что касается фараонов, то они... царствовали и завещали археологам свои мумии. Великий интерес

русский нил

333

к Египту проистек у меня из удивления к такому подъему в нем жизненной энергии, сочных, ярких сил, какого, я твердо знал, никогда не существовало ни в Греции, ни в Риме, ни у евреев. Меня все занимал вопрос, откуда проистекала эта энергия, не опадавшая на протяжении времени, равного протекшему от Троянской войны (XII в. до Р.Х.) до наших дней. Греки гениально творили на протяжении каких-нибудь трехсот лет, римляне — на протяжении четырех столетий, но Египет не уставая, весело, с улыбкой творил начиная уже с 4-й своей династии, по крайней мере за три тысячи лет до Р.Х., и до этого самого Р.Х., когда александрийские художники славились еще изяществом и вкусом своих работ, а знаменитая библиотека, основанная Птоломеем-Филадельфом, видела в стенах своих первых ученых тогдашнего мира. И все это без усталости, без исторического утомления, без того утомления, которое после 1500 лет самобытной европейской истории так явно легло на все народы Западной Европы, французов, отчасти немцев и англичан, на полувыродившихся итальянцев, испанцев, португальцев, не говоря уже о жалком отребье, оставшемся от «эллинов». И как я угадывал не без основания, что родник жизни всякого народа лежит в его отношениях к трансцендентному миру, в его понятиях о Боге, о душе, о совести, о жизни здесь и судьбе души после

смерти, то, естественно, меня и заняла мысль проникнуть в «святая святых»1 племен, поклонявшихся каким-то странным Аписам и «волооким» Изидам. Это у Гомера имя Геры, верховного женского божества, всегда сопровождается эпитетом «волоокая», «с бычачьими глазами», «boopis»2. «Что за красота?» — посмеивались мы гимназистами. Но когда я стал заниматься Египтом, то догадался, что Гера новенького греческого народца приходится кровною внучкою Изиде с берегов Нила, которая изображалась (не всегда) в виде женщины, но с головою коровы или (чаще) в виде молодой, красиво сложенной коровы, с разумными, почти говорящими глазами, «boopis», очевидно, осталось эпитетом от этих древнейших изображений ее бабушки. В Греции она стала полным человеком, без малейшего атрибута четвероногого, но «глазок» этого четвероногого сохранила.

334

русский нил

Вдруг я узнаю, что один архилиберальнейший издатель3 в Петербурге, все издающий книжки по естествознанию и социологии, нечто вроде покойного Павленкова, имеет обыкновение каждые два года хоть раз съездить на берег Нила — так просто «отдохнуть и погулять», по-русски. На мое изумление, мне рассказали, что привлекают его вовсе не феллахи и английское владычество в Египте, но памятники древности; однако привлекают не как археолога и историка, ибо он не блистал этими качествами, а как живого человека, вот именно как издателя архилиберальнейших книжек, «самых современных и самых нужных». Удивлению моему не было конца. «Он просто любит это зрелище Египта, древнего, прежнего, сочного, яркого; и находит, что это очень напоминает нашу Волгу, но только напоминает как что-то осуществленное и зрелое, свой ранний задаток, свою младенческую фазу. Т.е. Волга — это младенчество, а Нил времени фараонов — это расцвет. И любитель Сен-Симона и социализма, немножко и сам социалист бродит около старых сфинксов с мыслью, что около Нерехты, Арзамаса и Казани могли бы стоять не худшие. Что придет время, и бассейн Волги сделается территорией такой же цветущей, хлебной, счастливой и здоровой цивилизации, как и побережье великой африканской реки».

Признаюсь, это удивительное сообщение, услышанное мною совершенно случайно, в мелькающем разговоре без темы, заставило меня взглянуть с совершенно новой точки зрения на наших радикалов. Несомненно, вот уже пятьдесят лет в них бьется какой-то сильный пульс. Несомненно, они куда-то ведут Россию. Их почему-то любят, за ними идут. Идут за их честностью, прямотою, решительностью, готовностью к жертвам. И куда они приведут Россию? Порыв пока ясен в одном: в направлении к сочности, жизни, цвету народной и вообще человеческой жизни, без теснейших определений. Но я не думаю, чтобы это «безбожное» движение, каким оно выступает сейчас, и до конца осталось таковым. Когда-нибудь оно захочет молитв, поднимет глаза к небу, задумается о гробе и жизни. И тогда каковы будут эти молитвы? Куда? Кому?

РУССКИЙ НИЛ

335

Как бы то ни было, но, услышав приведенное сообщение, я крепко пожал руку оригинальному петербургскому либералу, которого никогда лично не встречал, хотя и знал его фамилию, как ее знает вся Россия. «Вот еще на какой почве русский человек может сойтись с русским человеком: не на вкусовом и симпатическом сочувствии, й 1а Чаадаев к католицизму, не на соловьевской теократии, не на протестантских чаяниях молодого нашего священства, а на вкусе, симпатии... просто к соку, силе и цвету бытия и жизни, на Ниле или на Волге». Кстати, в этот год вышла небольшая монография об одной египетской легенде г-на Сперанского4 в связи с вариациями той же темы в европейских сказаниях. При чтении ее меня поразило следующее: в египетских надписях, в папирусах собственные имена фараонов всегда сопутствуются предшествующими им предикатами: «Жизнь, здоровье, сила». Это что-то вроде нашего «благочестивейший, самодержавнейший». С этим постоянным устремлением

ума на биологический, виталистический принцип жизни как было не прожить 3—4 тысячи лет? Все росло, все росли в «жизнь, здоровье, силу». Это уже не наше «надгробное рыдание».

И вот мне захотелось взглянуть на эти тихие воды, может быть, будущие «воды», в смысле далекой и новой судьбы, какая сложится на этих берегах для нашего племени. Сказал же о нем Лермонтов вещие слова: «Россия — вся в будущем»5. Сказал и обвел в своей черновой тетради эти слова чертою, как особенную и преимущественную свою веру, как свое горячее убеждение и предвидение.

Детство мое все прошло на берегах Волги — детство и юность. Кострома, Симбирск и Нижний — это такие три эпохи «переживаний», каких я не испытал уже в последующей жизни. Там позднее я как-то более господствовал над обстановкою, сам был зрелее и сильнее, и, словом, внутренняя моя жизнь, движение идей и чувств уже набирали впечатление улиц, площадей, Церквей, реки. Не то в детстве, о котором и мамаши говорят, что «дитя — как воск, на него что ляжет, то и отпечатается». И вот я помню эту Кострому — первое самое длинное, тягучее, бесконечное впечатление. Знаете, взрослый человек как-то больше года, — хотя

336

русский нил

и странно их сравнивать, — и от этого год ему кажется маленьким, коротеньким, быстро проходящим. Годы так мелькают в'возрасте 40—50 лет. Но для шестилетнего мальчика год — точно век. Ждешь и не дождешься Рождества, и точно это никогда не придет. Потом ждешь Пасхи, и как медленно она приближается. Потом ждешь лета. И этот поворот лета, осени, зимы и весны кажется веком: ползет, не шевелится, чуть-чуть, еле-еле...

Дожди... Вообразите, что господствующим впечатлением, сохранившимся от Костромы, было у меня впечатление идущего дождя. У нас были сад, свой домик, и я все это помню. Но я гораздо ярче помню впечатление мелкого моросящего дождя, на который я с отчаянием глядел, выбежав поутру, еще до чая, босиком на крыльцо. Идет дождь, холодный, маленький. На небе нет туч, облаков, но все оно серое, темноватое, ровное, без луча, без солнца, без всякого обещания, без всякой надежды, и это так ужасно было смотреть на него. Игр не будет? Прогулки не будет? Конечно. Но было главное не в этом лишении детских удовольствий. Мгла небесная сама по себе входила такою мглою в душу, что хотелось плакать, нюнить, раздражаться, обманывать, делать зло или (по-детски) «назло», не слушаться, не повиноваться. «Если везде так скверно, то почему я буду вести себя хорошо?»

Или утром — опять это же впечатление дождя. Я спал на сеновале, и вот, бывало, открыв глазки (дитя), видишь опять этот же ужасный дождь, не грозовой, не облачный, а «так» и «без причины» — просто «дождь», и «идет», и «шабаш». Ужасно. Он всегда был мелок, этот ужасный, особенный дождь на день и на неделю. И куда ни заглядываешь на небе, хоть выбредя на площадь (наш дом стоял на площади-пустыре), — нигде не высмотришь голубой обещающей полоски. Все серо. Ужасная мгла! О, до чего ужасно это впечатление дождливых недель, месяцев, годов, целого детства — всего раннего детства.

«Дождь идет!» — «Что такое делается в мире?» — «Дождь идет». — «Для чего мир создан?» — «Для того, чтобы дождь шел». Целая маленькая космология, до того невольная в маленьком ребенке, который постоянно видит, что идут только дожди. «Будет ли когда

РУССКИЙ НИЛ

337

нибудь лучше?» — «Нет, будут идти дожди». — «На что надеяться?» — «Ни на что». Пессимизм. Мог ли я не быть пессимистом, когда все мое детство, по условиям тогдашней нашей жизни зависевшее всецело от ясной или плохой погоды, прошло в городе такой исключительной небесной «текучести». «Течет небо на землю, течет и все мочит. И не остановить его, и не будет этому конца».

И не настало «конца», пока нас, маленьких двух братьев, не перевезли из Костромы в Симбирск6. Но тут началось уже все другое. Другая погода, другая жизнь. Я сам весь и почти сразу сделался другим. Настал второй «век» моего существования. Именно «век», никак не меньше для маленького масштаба, который жил в детской душе.

И вот почти в старости мне захотелось пережить «опять на родине», пережить этот трогательный сюжет многих великих русских поэтов.

* *

Обыкновенно, желающие отдохнуть на Волге отправляются из Петербурга до Нижнего и уже здесь садятся на пароход, чтобы видеть «наиболее красивые берега Волги». Это большая ошибка. Прежде всего железнодорожный путь, с летнею жарою и пылью, теснотой вагонов и вынужденною неподвижностью, является сильным приемом нового утомления на усталые нервы. Во-вторых... берега. Правда, после Нижнего они становятся гористыми, но это наши русские «горы», напоминающие только поговорку: «На безрыбье и рак — рыба». Действительно. Россия до того равнинная страна, что, всю жизнь живя в ней и даже совершая большие поездки, можно так-таки и не увидать ни единой горы по самый гроб свой. Для такого переутомленного равнинностью соотечественника правый, «гористый» берег Волги, правда, кое-что представляет. Но для каждого, кто доезжал до Урала, бывал на Кавказе, в Финляндии и тем более кто видал Тироль и Альпы, «гористый» берег Волги является приблизительно «ничем». А так как «отдых на Волге» предполагает некоторые средства у отдыхающего, то большинство их видали настоящие горы запада и юга и, садясь

338

русский нил

на пароход в Нижнем, имеют какое угодно удовольствие, но только не от «гористого» берега Волги. Напротив, если бы они сели на пароход в Рыбинске, как это сделал я, они испытали бы чрезвычайно много нового, свежего и поучительного, хотя бы и были заправскими туристами.

Важен не берег, а то, что на берегу. Как и везде в природе, интереснее всего человек. Верхняя половина Волги, до Нижнего, несравненно изящнее, красивее и одухотвореннее нижней тою огромною деятельностью, которая развита на ней именно начиная с Рыбинска. Едва по длиннейшим сходням вы спускаетесь на один из громадных, рядом стоящих пароходов, вы точно окунываетесь в «волжский труд», как что-то своеобразное, в себе замкнутое, как в особый новый мир, который сразу отшибает у вас память Петербурга, Москвы и даже вообще всего «не волжского». Удивительное ощущение, почти главное условие действительного отдыха, доставляемого Волгою! Пока вы сидите в вагоне, все равно, Николаевской или Рыбинско-Боло-говской дороги, вы точно тащите за собою Петербург. Его впечатления, его психология, его треволнения — все с вами и около вас в разговорах, которые вы слышите, в ваших собственных думах. Даже когда живешь на даче очень далеко от Петербурга, уже по тому одному, что она связана непрерывною линией рельсов с Петербургом — этим железом и этим стуком, этою почтою и этими газетами, — вы никак не можете изолироваться от Петербурга и продолжаете, в сущности, жить в нем, но только как бы на очень отдаленной улице и мало посещаете центры его. Между тем для петербуржца суть отдыха, разумеется, заключается в перерыве петербургских ощущений, в разрыве с Петербургом. В этом отношении не только лучшим, но единственным способом «обновления духа» является плавание, и непременно не по Финскому заливу, который, естественно, является дополнением Петербурга, «предисловием» или «послесловием» к книге его духа и его истории.

Мерные удары колес по воде не утомляют вас, потому что это ново. Эти удары мягкие, влажные. Ими почти наслаждаешься, как простым проявлением движения и жизни, после того вечного стука и лязга желе-

русский НИЛ

339

за о железо или о камень, от которого никуда нельзя скрыться в Петербурге и в Москве и который истощает и надрывает всяческое терпение. У петербуржца и москвича половина душевной силы уходит на борьбу с этими пассивными впечатлениями, вам ненужными, которых вы не ищете, но которые лезут вам в душу независимо от вашей воли, и каждое из них потому только, что оно влезло в ваше ухо или в ваш глаз, — непременно «чиркнет» по вашей несчастной душе, как фосфорная спичка по зажигающей поверхности, и кое-что снимет с нее или покроет каким-то своим, повторяю, для вас ненужным и неинтересным налетом. Как бы эти впечатления ни были малы, но, уже в силу чрезвычайного их множества, они ложатся чрезвычайным балластом на душу. И я уверен, что так называемая неврастения, или душевное переутомление, столичного жителя происходит не столько от работы его, сколько вот от этих пассивных и ненужных впечатлений, зрительных и особенно слуховых, которые ни с какою работою не связаны, а раздражают даже больше работы именно оттого, что они невольны, неизбежны, что в отношении их чувствуешь себя каким-то зависимым рабом. Со временем, когда-нибудь, медики окончательно об этом догадаются и изобретут какой-нибудь изолятор для ушей, при котором они открывались бы только тогда, когда я хочу слушать. Все люди, желающие не только слушать, но еще и немножко размышлять и вообще жить «про себя» и «с собою», сторицею поблагодарят медиков за это изобретение. Говорят: «труд» и «труд». Но разве Бернулли и Лейбницы работали меньше теперешних докторов, адвокатов, журналистов? Но они решительно были свежее, бодрее их: и просто оттого, что в «доброе старое время» улицы еще не мостились, конки не звенели, фабричные трубы не дымили и не свистели.

Пассивные впечатления... ими займется когда-нибудь медицина!

* *

Уже на другой и третий день, как я сел на пароход, мне казалось, что я не только никогда не жил в Петербурге и помню его только какою-то далекою памятью,

340

русский нил

но что я никогда не был и писателем. До того новый мир, «волжский мир», охватывает вас крепко своим кольцом, не дает пробудиться ничему из прежнего. Писем и не ждешь, тогда как прежде три раза в сутки почтальон «подавал почту». Газеты, во-первых, только на больших пристанях, а во-вторых, они до того являются запоздавшими против «сегодняшнего дня», что как-то не хочется и взглянуть. Да и сверх того натуральный, естественный мир самой Волги, панорама которой все шире раскидывается с каждым часом и сутками, решительно кажется вам интереснее всяких возможных политических новостей. Чувствуется, что здесь живут веко: века строили эти городки и села, и, кажется, век стояла вот эта миниатюрная лавочка, где я покупаю чайную посуду. Сидит в ней и продает чашки какая-то «тетенька», а до нее торговала ее «маменька», а до них обеих — их «дедушка». И всегда-то это «было», не началось и не росло, а только было и дышало. И все на Волге, и сама Волга точно не движется: не суетится, а только «дышит», ровным, хорошим, вековым дыханием.

Вот это-то вековое ее дыхание, ровное, сильное, не нервное, и успокаивает.

* *

Людей на пароходе, сравнительно с городскою улицею, конечно, слишком мало. И это тоже очень хорошо, и даже слишком хорошо. Все молча становятся «знакомыми», запримечая друг друга некоторым ласковым примечанием. Не образуется опять-таки той «толпы без лица», вечно новой и куда-то уходящей, которая в Петербурге и Москве проходит перед вашими глазами как бесконечная лента шляпок и «котелков». «Фу, пропасть! Устал!» — этого вы не говорите на пароходе, видя, как вчера и сегодня усаживается за свой «чаек» та же чета, или семья, или одиночки. Манеры каждого помнятся, и образуется, повторяю, молчаливое ласковое знакомство всех со всеми, не утомляющее, не раздражающее и развлекающее.

Несколько практических замечаний для туристов: пароходы всех решительно компаний, вероятно нуждою соперничества, сведены к совершенно одинако

русский нил

341

вой плате за проезд и совершенно одинаковы в смысле комфорта, величины, хода и пр. Так что как одинаково покупать булку у Филиппова, Савостьянова или Бартельса, так совершенно одинаково садиться на пароход «Самолета», или «По Волге», или «Бр. Каменских». Все они теперь так называемой американской системы, которая дивила и чаровала лет тридцать назад взор волжан первыми пароходами этой системы: «Император Александр II», «Колорадо» и «Бернардаки». Теперь этих пароходов, нет, но все таковы же: только самолетские некрасиво розоватого цвета. «По Волге» — белого (очень красивого) и, кажется, других обществ — тоже белого. Белая стройная громада, быстро движущаяся по реке, чрезвычайно красива. Практическое замечание об одинаковости всех пароходов важно в том отношении, что делает совершенно ненужным телеграфный заказ себе каюты из Петербурга или Москвы: всегда в течение полусуток вы можете отыскать себе свободную и удобную каюту на пароходе, отправляющемся через 1—2—3—5 часов, и это не составляет многих хлопот, так как все пароходные пристани рядом. Далее, если бы вы сделали эту ошибку — заказали по телеграфу, то ни в каком случае не заказывайте первого класса, а второго. В старой конструкции пароходов, не «американской системы», действительно была разница между первым классом, который помещался наверху, и вторым, который помещался внизу, в корпусе корабля. В случае пожара, столкновения и вообще несчастия с пароходом, днем или, особенно, ночью, положение пассажиров второго класса было гибельно, ибо каюты его быстро заливались водою, а выбежать из них нельзя было скоро; в этом отношении первый класс представлял огромные преимущества. Но при «американской системе» оба класса выведены на верхнюю палубу, каюты совершенно одинакового размера по величине и по всему убранству, и пассажиры обоих классов пользуются всею верхнею палубою, обнесенною барьером и ничем не разгороженною, не отделенною, совершенно слитою. Единственная разница заключается в том, что столовая первого класса имеет несколько великолепных кожаных кресел, тогда как во втором классе мебель столовой — гнутая, буковая, тоже превосходная в

342

русский нил

смысле комфорта и изящества. Второй класс помещен на кормовой палубе, первый — на носовой. Вот и все. Разница до того ничтожна, что кажется нелепым самое разделение на «первый» и «второй» классы. Поэтому при большом рейсе, и особенно если поездка совершается семьею, причем цена билетов становится уже значительною, ни в коем случае не следует брать каюты первого класса. Несколько десятков рублей, выигрываемых при этом, гораздо лучше истратить на том же пароходе на что-нибудь более приятное.

Два слова о бес культурности, о нашей русской молодой бес культурности, которая объясняется не отсутствием ума или уменья, а вот именно только молодостью, неопытностью, недосмотром и какою-то именно молодою торопливостью, ажиотажем или застенчивостью. Например, в столовой первого класса есть рояль, но за восемь дней путешествия только один раз случилось, что одна пассажирка сыграла после обеда несколько пассажей, галантно попросив позволения у присутствующих. Между тем музыка так приятна на реке, что естественно было бы, если бы вечером перед ужином или после обеда «присутствующие» просили бы кого-нибудь в среде своей побаловать их роялью. И выслушали бы с простой благодарностью непервосортную музыку. Первосортная музыка требует и первосортного слушателя. Зачем эти претензии?

Мы все учились понемногу Чему-нибудь и как-нибудь...7 —

как сказал наш Пушкин о книжном русском учении, и то же самое можно повторить о художественном и о музыкальном русском учении. Средний уровень слушателей, естественно, поблагодарил бы за среднюю музыку, и, безусловно, среди пассажиров, и особенно пассажирок, каждый день и каждый час были такие средние музыканты и музыкантши: это было видно по лицам, по платью, ибо «немножко музыке» у нас все учатся из известного круга. Но никто из них не сел за рояль по этой вот бес культурности, по этой почти мещанской мысли: «А вдруг среди слушательниц и слушателей кто-нибудь знает в музыке больше меня и внутренне посмеется надо мною». Какое-то уже апри-

Русский нил

343

орное предположение вражды и насмешки к себе в слушателях: какая-то своя вражда к этим слушателям. Фу, как это неумно!

В этой же столовой шкап с книгами — крошечная пароходная читальня. Опять — как умна мысль! Но каково ее выполнение? «Рим» Э. Золя и еще несколько его же романов. Гончаров, Достоевский и несколько беллетристов из более новых. Почему «Рим» и зачем вообще Золя на Волге? Я пересмотрел заголовки книг: ни одной, относящейся к Волге. Это до того странно, до того неумно, что растериваешься. Между тем, строя огромный пароход, ставя на нем рояль, меблируя его великолепной (совершенно ненужной) мебелью, что стоило поставить в книжный шкап «Волгу» Виктора Рагозина — огромное и дорогое (рублей 16) издание со множеством карт и объяснительных рисунков, вышедшее лет двадцать назад и, вероятно, именно по серьезным своим качествам не нашедшее ни рынка, ни читателей? Нет даже кратких «путеводителей» по Волге — ничего! Нет описания хотя бы какого-нибудь приволжского города! Между тем у нас есть «Географический словарь Российской империи» — многотомное издание академика Семенова, где есть исчерпывающие, хотя и сжатые, научные, не художественные описания решительно всякого местечка в России, и в том числе, конечно, Волги и всех не только городов, но и сел по ее берегам! Конечно, этому Словарю первое место на волжских пароходах. Есть целая литература о Нижегородской ярмарке, о движении товаров по Волге, о гидрографических свойствах и русла, и течения Волги, но из этого ничего нет, ни одного листка в «читальнях» волжских пароходов. Наконец, если уж брать «развлекающую» беллетристику, то отчего было не взять «В лесах» и «На горах» Печер-ского, это великолепное и единственное в своем роде художественное воспроизведение быта раскольников по верхней (лесной) Волге и по нижней (гористой) Волге! В составлении «читальни» выразилось глубокое неуважение пароходных компаний к своим пассажирам, которое на самом деле свидетельствует только о глубоком невежестве самих этих компаний. И между тем нельзя поверить, чтобы в составе «правлений» их не было людей очень образованных и умных. Просто

344

русский нил

«так пришло в голову», «не догадались» вот этою молодою недогадкою 17-летнего юноши или только что кончившей курс гимназистки.

На стенах столовой — ни одного политипажа приволжского города, тогда как, естественно, ожидалось бы встретить здесь «виды» всех значительных городов. Это так ведь легко! И наконец, — что составляет уже совершенное и необъяснимое варварство, — ни на котором из двух лучших пароходов общества «Самолет», на которых я ехал: «Князь Юрий Суздальский» (ходит до Нижнего) и «Гоголь» (от Нижнего до Астрахани), нет карты Волги и нет даже карты Российской империи, по которой бы можно было следить пассажирам, где они будут, к какому городу пристанут в ближайший час, какая река впадает в Волгу в этом-то месте и проч.! Между тем в Петербурге на Финляндском вокзале висит громадная карта Финляндии, и на ней все железные дороги ее и другие пути сообщения: реки, каналы, озера, все, что может быть нужно или любопытно пассажиру узнать.

Варварство! Дикое варварство!

И между тем эта грошовая претензия на интеллигентность: «Князь Юрий Суздальский» (знание до некоторой степени частностей истории), «Гоголь», «Достоевский» (якобы любовь к литературе!). И такое невежество в простой грамоте!

На ночь в каюте, прекрасной, благоустроенной, пытаюсь запереть окно, выдвинув его из-за жалюзи, которое весь день прекрасно затеняло каюту. Ушиб руку, ссадил палец и должен был вызвать звонком слугу, который, наконец, и справился: наложил крючок на петлю. «Так просто?» — удивитесь вы. Но что же делать: крючок привинчен к движущейся деревянной раме так низко, что не может свободно вращаться вокруг своей оси, а упирается кончиком в подоконник. Окно (в задвигающейся раме) было в течение дня открыто, и предательский крючок уже наставился, так сказать, «упрямым лбом» в подоконник. Его следовало бы спичкой или гвоздиком предварительно приподнять и затем выдвинуть раму. Но, не ожидая «западни» в таком месте, я просто сильно дернул раму из пазов. Тогда «упрямый лобик» крючка плотно уткнулся в подоконник. Рассмотрев дело, я уже пыта

русский нил

345

юсь приподнять крючок спичкою. Не тут-то было: он «плотно уперся», спичка ломается, а он в том же положении. Дергаю — не поддается. Тогда, чтобы расслабить крючок и его «упорство», я чувствую, что раму надо еще дальше задвинуть внутрь пазов. Тогда все ослабнет, и я подыму крючок за «носик» спичкою. Но рама уже до края задвинута, и дальше подвинуть невозможно. А потому невозможно и ослабить упершегося крючка, а следовательно, и приподнять его, а с тем вместе и закрыть все окна! Я до того поражен глупостью и чепухой всего этого дела, что стал сильнее и сильнее дергать раму, думая, что она хоть сколько-нибудь приподнимется в пазу, крючок сделает оборот около оси — и все дело кончено. Ничего не вышло, — и я с болящей рукою зову слугу, который, рванув раму мужицкою силою, действительно заставил ее подняться на тот нужный миллиметр или два миллиметра, которые дали крючку повернуться около оси, — и рама выдвинулась!

Но, добрый читатель, ведь это целая метафизика народного характера! Пароход стоит миллион, на нем всяческие приспособления: машины, рояль, чудная мебель, «читальня». Почему же, когда делали раму, не выбрать было или крючок покороче на два миллиметра, или привинтить его к движущейся раме на два миллиметра выше! Наконец, отчего слуге не доложить капитану, что «в этой каюте окно не запирается», а капитану, взглянув, не приказать поставить другой крючок или переместить старый! Вдобавок, уже приехав в Кисловодск, я узнаю, что именно на пароходе «Гоголь» всего за сутки, как мы сели на него, убили и ограбили в каюте первого класса пассажира. Может быть, именно при незапертом окне! И даже, может быть, того несчастного пассажира, который пытался запереть более фундаментальное окно и, не достигнув цели, «плюнул», как говорится, на дело и положился на одно легонькое жалюзи, крючок коего отпирается без всякого затруднения и шума через сквозные отверстия между палочками жалюзи, для чего достаточно иметь длинный гвоздь с загнутым концом. Грабитель и убийца, бесшумно отодвинув жалюзи, мог столь же бесшумно войти через него в каюту и задушить и Убить спящую жертву, не дав ей и вскрикнуть.

346

русский нил

И после этого не осмотреть крючков! Как и не назначить дежурств около кают многочисленной прислуги парохода, не занятой ночью. Ничего!

Где же метафизика этого? Одна молодость нации? По крайней мере не одна она: еще пассивность народная, эта ужасная русская пассивность, по которой мы оживляемся только тогда, если приходится хоронить кого-нибудь. Тогда мы надеваем ризы, поем, кадим. Великолепно! Красота, поэзия, движение — точно все обрадовались. Но вот похоронили мертвого, остались люди жить.

И всем так скучно, так сонно!

Удивительная нация, которой «интересно» только умирать!

* *

Громадные новые мануфактуры и старинные церковные городки чередуются по верхнему течению Волги. Я назвал эти древние исторические города церковными, потому что в самом деле «храм Божий» был единственным не частным, не личным достоянием в городе, единственным местом, где собирался народ и где он единился в общих молитвах, обрядах, в уповании и таинствах, и, следовательно, единственным выражением его культурной и политической физиономии. А затем, до нашего времени, «храм Божий» сохранился и единственным историческим памятником города. Кроме него, что же еще, положим, в Нерехте, в Плесе, в Юрьевце, в Макарьеве? За чертою храмов, вне круга богослужений, уже начинается совершенно частная, пофамильная жизнь: начинаются те «семейные хроники», один образец которых оставил нам С. Т. Аксаков. Жизнь эта, бесполезно медлительная, почти стоячая, везде сходная, в каждом доме, во всяком дворе, есть уже достояние литературы, поэзии, бытовой живописи. Здесь каждый мазок, положим, живописца, изображает и момент, и вечность, ибо относится равно и к концу, и к началу XIX века, да даже, пожалуй, и к XIX, и к XVII веку. Я сказал, что это «стоячая жизнь», и мне грустно, что тут есть упрек, ко

РУССКИЙ НИЛ

347

торого в душе у меня нет: «стоячее» — я говорю не в ином смысле, как назвал бы «стоячим», не изменяющимся и наше лицо. И оно изменяется так медленно, как будто вовсе не изменяется. Но в этой своей недвижности оно, конечно, живет. Так и быт в XIX веке уже чуть-чуть не тот, что в XVII, но именно чуть-чуть. Так же доят коров, выгоняют их в поле, делают из молока творог и сметану, любят, женятся, рождают, умирают; рассказывают о колдунах и разбойниках; мечтают о царе, царице и царевиче. И надо всем этим единственною историческою фигурою стоит «поп», который крестит, венчает и хоронит по обрядам Византии8. «По обрядам Византии», а не по обычаям Нерехты: и как сказали это слово, так и началась история, открылись связь народов, судьба и водоворот культур. Византия — это павшее язычество, начавшееся христианство. Здесь приходи Иловайский и пиши свой труд взамен поэтических страниц Аксакова, Тургенева и Некрасова.

Вот почему я и говорю об этих городках: «церковные». Исторического в них только и есть церковь, храмы. И как же хороши они, напр., в Романове-Борисог-лебске, двойном городке, раскинутом на обоих берегах еще неширокой здесь Волги9. Самые имена и одного и другого города, и Романова, и Борисоглебска, говорят о самом начале нашей истории, о князе Романе (неужели Галицком?) и святых убитых братьях Борисе и Глебе. Если связать все это с недалеким Ярославлем, получившим свое имя от Ярослава Мудрого, мстившего Святополку Окаянному за умерщвление Бориса и Глеба, то вот и все «зачало» русской истории. Грустная история. И как-то сумела же она сохранить не только имя, но и колорит, или «наваждение», святой среди таких сцен убийства, братоненавидения и кровавых распрь. Читаешь подробности: все, кажется, дрались, убивали. Одно ослепление Василька Рости-славича чего стоит: нанятый раб вырезал ножом глаза предварительно связанному князю, который смотрел, как этот раб точит нож, смотрел последним смотрением очей своих и знал, что он готовится сделать, и заплакал последними слезами... Бррр!.. Но вот умерли все; посыпал всех землицей исторический «поп». Собрат его летописец Пимен10 принялся за «Повесть вре

348

русский нил

менных лет» — «откуда есть-пошла русская земля»11. И все стало «святым». Чудное действие воображения и исторической перспективы.

Только еще в Москве есть такие прекрасные церкви, как в Романове-Борисоглебске и Нерехте, да не знаю, сравнятся ли и московские. Пишу наугад и потому только, что московские мне тоже очень нравятся. Но когда я смотрел на эти палевые, темно-желтые или светло-серые колоколенки, высокие, остроконечные, с маленькими окошечками-просветами на все стороны: когда смотрел (у других церквей) на совершенно крошечные ярко-золотые главки, выделяющиеся на синем фоне купола храма, — мне казалось, что ничего лучшего не только нет, но и нельзя себе вообразить, нельзя пожелать. «Вечно бы молилися в этом храме» — внушить эту мысль, вызвать это расположение — не есть ли задача вообще церковного строительства? И если она вызвана, в сущности, «избушечкой на курьих ножках» (по величине и незамысловатости всего), то ведь что до этого за дело? Почему храм должен быть величествен, огромен, изящен, пропорционален, «Парфенон» или «Пропилеи»?! Ни-почему. Храм должен быть просто храм, то есть чтобы вот молиться Богу. Должно быть, в русской душе есть что-то бесконечно прекрасное в отношении ее к Богу, милое, простое, доброе, что она создала такие для себя храмы, создала медленным тысячелетним созиданием. Уверен, в Греции таких нет. И нигде нет. Это вовсе не «влияние Византии», ибо ведь строили их уездные маленькие зодчие, ну — губернские, но вообще «какие-нибудь», не Растрелли, не Тоны, и проч. Отчего же этих московских приходских церквей или вот романово-борисоглебских и нерехтских нет в Петербурге, в Одессе, где ученые архитекторы, уж конечно, знают хорошо «византийский стиль»? Нет, тут

провинциальный наш вкус, тот милый вкус, который дал кружево и аромат таким приволжским созданиям,

как, например, «Обрыв» Гончарова, или тургеневским «Запискам охотника». Это воздвигла не «православная вера» и даже не «христианство», которые воздвигли же в других местах — св. Петра в Риме, св. Павла в Лондоне, кельнский и страсбургский кафедралы. Нет, просто это «русская вера» создала себе камороч

РУССКИЙ НИЛ

349

ки, где она молится, где она теплится. И как это хорошо!

С печалью я думаю, и давно думаю, что пройдет время — и развалятся эти кирпичные уездные церковки. И вот будущий историк даже не поймет, о чем я здесь говорю: до такой степени отлетит память о них. Ибо, кажется, никто не сохраняет для исторической памяти и нигде в подробностях красок и размеров не воспроизведены эти уездные «избушечки на курьих ножках». Святейший Синод за два века своего существования не озаботился составлением генерального описания всех российских монастырей и церквей12. «Генерального» — это прежде так говорилось о всем «всеобщем»: «генеральная карта России» и проч. Генеральное значило «универсальное», «исчерпывающее». Это в ту пору, когда Россия была помешана на генералах или, деликатнее, «чувствительно тронута» ими...

Когда мы подъехали к Кинешме, то, завидев издали такие-то вот две церковки на окраине города, за садами и в садах, я не утерпел и, так как пароход грузился у пристани два часа, решил осмотреть их. Взял возницу. Подъем. Пыль. Какие-то лавочки. Бульварчики. Бредут жители. Сонно, устало, жарко. Что-то копают, кажется, новый затон. Это по части «мануфактуры и торговли», и я спешил далее, к старой исторической Руси. Но вот показались и корпуса церквей с золотыми главками, над синим куполом. Соскакиваю торопливо с возницы, иду по лестницам (церковь, дальняя, поставлена высоко на пригорке, укрепленном камен-ною кладкою). Какой-то мальчик.

— Как пройти в церковь?

Оглянулся и бежит дальше... Точно никогда людей не видал.

Как же мне пройти в церковь?

— Эй, дяденька, как бы мне пройти в церковь? Этот «дяденька» лежит на лавке и спит около церкви...

Дяденька пошевелился. Я его растолкал.

— Что вам угодно?

— Мы проезжие. С парохода. Нам хочется осмотреть церковь. Вы сторож будете?

— Сторож.

350

РУССКИЙ НИЛ

— Так вот, пожалуйста, отоприте. Взглянуть. Путешественники.

— Что это вы? Разве я могу своею властью. Спросите разрешения у отца настоятеля.

— А где отец настоятель?

— А вон домик, раскрытые окна.

Пошел. В воротах встретил какого-то гимназиста и гимназистку. На мой вопрос ответили: «Там».

Иду «туда». Торгнулся в крыльцо. Отворилось. В дверь — тоже не заперта. Кухня, таз, мыло и умывальник. Торгнулся в следующую дверь.

— Кто там?

— Мы.

— Чего нужно?

— Путешественники. С парохода. Хотим осмотреть церковь и пришли попросить у батюшки разрешения отпереть и показать нам. Сторож говорит, что не может без разрешения о.настоятеля.

Но я напрасно уже говорил дальше. Никакого звука «оттуда» не последовало. Опять повторяю. Опять

стучу! Ничего! Заперлась баба — верно, «матушка», и не из добрых, — и, чтобы не беспокоить «батюшку», а вместе с тем и не вступать в пререкания, решилась просто не отзываться. Этот стук в дверь, когда я знаю, что за нею сидит живой человек, этот мертвый и безответный стук до того меня раздосадовал, что и сказать не умею. Очарованность как слетела. Казенная вещь, а я думал — храм. Просто казенная собственность, которая, естественно, заперта и которую, естественно, не показывают, потому что для чего же ее показывать? Приходи в служебные часы, тогда увидишь. Казенный час, казенное время, казенная вещь. А теперь час сна.

Я шел. И на душе сумрачно. Обхожу кругом храма,

который все-таки очень хорош. Сбоку, смотрю, дверца открыта, т.е. в фундаменте, и я вошел в полутемный сарай-хлев-погреб, не знаю что. Сырость, гадко, земля и кирпичи. Вижу, стоит тут плащаница. Старинная, живопись полустерта, но несомненно это плащаница, по изображению умершего Христа на верхней доске или, благочестивее, «деке», «дщице», а на передней боковой доске какие-то пророки или праотцы, и что-то они говорят, потому что от губ их,

русский нил

351

входя в губы острым уголком, идут далее расширяющиеся ленточки, на которых написаны изречения, цитаты из этих пророков или праотцев, вероятно предрекающие пришествие Христа и Его крестную за нас смерть. Несомненно, это как образ, да и, кажется, плащаница считается еще святее образа: с каким благоговением к ней прикладываются в Страстную пятницу и субботу! Но куда же ее поместили? Это гораздо хуже сарая, это — хлев и даже более черное место, которое страшно назвать. Запах был несносный, тяжелый.

— Верно, эта старая плащаница, прежняя, не употребляемая более. И вынесена, так сказать, без священства в несвятое место.

Все, с кем я был, думали так же. Пошли спросить сторожа, ибо за плащаницу мы были смущены и почти испуганы. Но сторож куда-то ушел. Обошел вокруг церкви. Дворик, должно быть, сторожа. Вошел туда. Смотрю: женщина в положении католических мадонн чистит самовар. Следы юбки, расстегнута рубашка, груди наружу, молодая и нестесненная.

— А где сторож?

— Не знаю.

— Это что у вас за плащаница там?

— Плащаница.

— В сарае?

— Это не сарай, а место.

— Как «не сарай, а место»: это хуже сарая, там пахнет, грязь и сор, всяческое.

— Ну так что же?

— Как «что же»? Верно, есть другая плащаница, новая, а это — прежняя, вышедшая из употребления. Тогда — другое дело. Вы, верно, тетенька, не знаете.

— Знаю я, другой плащаницы в церкви нет. А что открыли место, и вам бы не надо туда заглядывать, то для того, чтобы просушить. Сыро там.

Еще бы не «сыро». Как в могиле. И какая ирония: поместить в самом деле «Христа в гробу», что изображает собою плащаница, в такую ужасную яму, под фундаментом, грязную! Воистину «в могилу»! Но как это сделано, конечно, без всякой имитации и уподобления грозному и ужасному событию Иерусалима13, а по кинешемскому небрежению, то невозможно не ска

352

русский нил

зать, что эта «простота», грубость и бесчувственность стоят западного острословия.

Ну, эти кинешемские Ренаны, пожалуй, отрицают не меньше парижского, только на другой фасон. А впрочем...

Я сел на извозчика.

— А впрочем, «казенное место»!

Пыль, жара, барышни, гимназисты, мост и строящийся затон. А вот и наш «Самолет» и пароход «Князь Юрий Суздальский».

* *

В Ярославле мне захотелось отслужить панихиду по недавно почившем архиепископе Ионафане — человеке добром, простом, чрезвычайно деятельном, но деятельном без торопливости и ажитации. Потеряв рано жену и имея дочь, он постригся в монашество, но сохранил под монашескою рясой сердце простого и трудолюбивого мирянина, отличный хозяйственный талант и благорасположенное, внимательное сердце к мириадам людей, с которыми приходил в связь и отношения. За это он получил название «отца», несшееся далеко за пределами его епархии. Ничего специфически монашеского в нем не было, но, не рассуждая, он принял с благоговением всю монашескую «оснащенность» и нес ее величественно и прекрасно, веря в нее традиционно, но полагая «кумир» свой не в клобуке и жезле, а в заботе о людях и в устроении надобностей епархии. И как-то он приветливо и хорошо это делал, что имя его благословлялось в далеких краях и рядами поколений. Богословом он не был, принимал целиком и все традиционное. Все из принятого было для него «свято». Но, выразив свое отношение к традиции в этих пяти буквах, он затем уже, не растериваясь и не разбрасываясь, всю энергию живого человека обратил на теперешнее, текущее, современное.

Пароход подходил поздно к Ярославлю, и я поспешил к мужскому монастырю, где погребен преосвященный Ионафан14, пока не заперли ворот. Вот опять эти памятные садики и дорожки монастыря — резиденции местного архиепископа. Только мне показалось, что все теперь запущеннее и распущеннее, чем

русский нил

353

как было при Ионафане15. Впрочем, может быть, только показалось. По садику бредут... не то монахи, не то послушники, молодые и бородатые, и как будто нетвердою поступью. Подумал, грешный: «Венера и Бахус из древних богов одни перешли к нам: здесь, может

быть, и нет Венеры, но царство Бахуса очевидно». Впрочем, может быть, это все мои преувеличения, и из намеков я построил действительность. Иду дальше, подхожу к какой-то арке, соединяющей два здания, и вижу монаха ли, послушника ли, идущего уже явно нетвердою, виляющею походкой и вытянув руки. «Ну, пьян так, что на ногах не держится, и ищет, за что бы ухватиться и поддержаться». Я смотрел с отвращением, но, подойдя ближе, с удивлением увидел, что это — слепой. Вынув гривенник, кладу ему в протянутую руку (слепой калека, сам не может пропитываться).

— На что? — переспросил он. Голос резкий, громкий.

— Милостыня.

— Я милостыни не беру. Не нуждаюсь. И он отстранил руку.

Сконфузившись, я сказал, чтобы он поставил свечку над могилой преосвященного Ионафана.

— Это могу. — И положил гривенник в карман подрясника.

— На что же ты, голубчик, живешь?

— На свои средства. Звонарь. Исполняю должность звонаря здесь.

— Звонаря? Но ведь это надо лазить на колокольню? Как же при слепоте?

Он, нащупав дверь и замок, отпер ее.

— Так что же? Слепота не мешает. Я везде хожу и все делаю.

И, главное, такой бодрый и крепкий голос, глубоко уверенный в каждой ноте, при очевидной старости монаха ли, послушника ли.

— Вы что же, монах будете?

— Рясофорный. Я рясофорный монах. (Т.е. имеющий рясу-мантию, довольно величественную.)

Это значит в монашестве то же, что у нас «столбовой дворянин».

Я стал вежливее и все удивлялся полуудивлением.

— Не хотите ли у меня чаю откушать?

354

русский нил

Я и мои спутники поблагодарили его, но обещали зайти на обратном пути, отслужив предварительно панихиду по Ионафану.

Пошли и отслужили по доброму владыке. Мир праху твоему, воистину пастырь добрый.

Любопытство наше было возбуждено, и мы решили завернуть в келью слепого звонаря. Она помещается в фундаменте ли церкви или в толстой старинной стене — я не разобрал хорошенько. Во всяком случае три ступеньки от двора ведут вниз, в углубление. Стоит одиноко, не примыкая ни к каким другим кельям. Похоже на сторожку именно звонаря.

Вошли. Все чисто прибрано. Просторно, хоть и не очень. На стенах почему-то несколько часов. На комоде тоже часы. Посреди комнаты новенькая фисгармония. За нею кровать. Прибрано и чисто, но странно.

— Чья же это фисгармония?

— Моя.

— Кто же на ней играет?

— Я играю. — В голосе его удивление на мои вопросы.

— Как играете, когда вы слепы? Ведь вы не видите клавиш, куда же вы ударите пальцем?

Не отвечая, он сел за фисгармонию, издал несколько приятных аккордов.

— Что же вам сыграть, светское или духовное?

У «рясофорного монаха» мы решились выслушать что-нибудь духовное. Я попросил из пений на Страстной седмице.

Но как в пении это хорошо, так на фисгармонии выходило «не очень». Или слух не приучен, или уже те протяжные и монотонные звуки так и сообразованы только с человеческим голосом. Правда, «играть» и «петь» — какая в этом разница! Вероятно, звуки симфоний показались бы тоже нелепыми, попробуй их выполнить через пение.

Была игра, и правильная игра. Я вспомнил «св. Цецилию», слепую музыкантшу католической церкви. Право, этот деятельный русский монах мне нравился не менее. На этот миг.

Оставив клавиши, он заговорил (на мои вопросы);

— Рано ослеп. Ребенком. Света и не помню. Играю, потому что слух есть. Я все звоны здесь устано

русский нил

355

вил, до меня была нелепость, нелепый звон, не музыкальный и не согласованный.

Так как я не понимаю в звоне, то и не мог очень понимать его разъяснений. Но определение «нелепый звук», несколько раз твердо им сказанное, запомнил хорошо. Скорей из направления и тона его объяснений я понял только, что наука звона мудреная и сложная, требующая понимания музыки, гаммы; что требуется подбор колоколов и проч.

— И в Ростове Великом звоны я же устанавливал. Там пять звонов. (В цифре могу ошибаться.)

Он говорил явно о системе звона, о методе и тоне, что ли, не понимаю. Очевидно, однако, по твердости и уверенности объяснений и по высокой разумности

всей речи, что он был высокий художник этого, в сущности, очень важного дела. Наблюдали ли вы, что по звонам, например, различаются католическая и наша церковь? В католической церкви колокольный звон — точно мяуканье кошки. Так вкус выбран. Что-то крадущееся и стелющееся, «иезуитское». У нас звон — точно телка бредет. Басок, тенорок и дискант — все в согласии. «Хоровое начало» славянофилов? Не знаю. Во всяком случае для городов и весей русских выбор характера колокольных звонов куда важнее «filioque»16, в котором никто ничего не понимает. Мелодично-грустный «вечерний звон» русских церквей скольких

скептиков и сатириков удержал от протеста, критики и сатиры: и, может быть, только благодаря мягкому «вечернему звону» у нас никогда не зародился ни Вольтер, ни Ренан.

— А для чего у вас не одни часы на стене? Двое, трое...

Я обернулся назад, ожидая увидеть еще.

— Это не мои. Я поправляю.

Он указал на комод, где лежала по крайней мере

пара карманных часов.

— Вы поправляете часы?!!

Изумлению моему не было предела.

— Теперь стар стал, и рука не тверда. Волоска (в механизме) не могу поправить, а прежде и волосок мог. Но если волосок цел и неисправны другие части механизма, я чиню хорошо. Разберу, поправлю и собе-

РУ.

356

русский нил

— Не ошибетесь? Ведь так тонко и сложно все?!

— Как бы ошибался — не брался бы. *

По возрасту монаху лет 45—50. Конечно, из мужичков, и «богословие» тут ни при чем. «Живет по преданию». Это «по преданию», мне кажется, естественно заменило «истину» для темного, безграмотного люда. «По преданию» — значит, ощупью. Пощупал батюшку — «так верил», пощупал дедушку — «так верил». И так до Николая-чудотворца и святителя Алексея. «Все так верили», — говорит, ощупав всех, слепой мужичок. И заключает: «Так». Как же иначе поступить?

Я вышел с истинным уважением к слепому монаху, наполнившему жизнь свою трудом, деятельностью и пользою. Отчего, при слепоте, он выбрал такие занятия, как поправка часов и установка звонов? Явно его ум был не только деятельный, но предприимчиво-деятельный; ум его окрылял и влек, ум был слишком зряч. А глаз недоставало.

Неподалеку от Ярославля расположился на левом берегу красивый Толгский монастырь17. Белая высокая каменная ограда отнесена сажен на 50 от берега, ввиду, без сомнения, весеннего разлива. Был ранний вечер, все золотилось в солнечных лучах... Красиво погуливали монахи около ограды, и другие, сидя на лавочках, любовались на проходящий пароход.

Толга — богатый монастырь с чудотворною иконою Божией Матери, явившейся здесь на дереве. Толгская Божия Матерь, в подробностях ее написания, одна из прекраснейших икон православия.

Плыли мы и мимо старого Макария — древнего монастыря, по имени которого Нижегородская ярмарка именуется Макарьевскою18. Она, как известно, перенесена в Нижний правительственным распоряжением, а «сама собою» зародилась около Макарьевского монастыря и состояла первоначально из домашних изделий и товаров, приносимых и привозимых богомольцами, стекавшимися с Волги и впадающих в нее рек и речек, ко дню годового праздника преподобного Макария. Есть еще в Решме другой монастырь, того же имени, бывший еще недавно мужским, но теперь женский. Любопытна история его преобразования: монахов становилось все меньше, да и те своим пьянством и безобразным поведением только возмущали окрес

русский нил

357

тных крестьян. Наконец монахов осталось что-то человек пять, и монастырские службы не посещались никем. Монастырь надо было закрывать, но Влад. Карл. Саблер придумал другое — обратить его из мужского в женский. Появились «благоуветливые монашенки», с ними — деятельная и смышленая игуменья; запели они свои «стихири» и псалмы плачущими девичьими голосами, кроткими и жалобными, и народ кинулся сюда на богомолье и с приношениями. Старое имя и древнее место были спасены.

На пристани в Решме пассажиры парохода выслушивают «напутственный молебен путешествующим», и пароход, конечно пристающий здесь для своих торговых надобностей, не отходит, пока не кончится молебен и все присутствующие не получат кропления св. водою. Все это красиво и народно, и как бы не воспользоваться, чтобы ответить на порыв мирян помолиться тепло и торжественно, но служба (на этот по крайней мере раз) была до невозможности плоха, небрежна, прямо нечистоплотна. Все пассажиры были возмущены: служилось с пропусками молитв, и голоса читающих, поющих и возглашающих — точно спросонья или с перепоя.

Вот и красавец Нижний! Я посетил его. Как он переменился, помолодел, покрасивел с 1878 г., когда я его хорошо знал. Теперь там действует фуникулер, почему-то называемый здесь элеватором; вагончики на зубчатом рельсе, подымающие почти вертикально вверх. Это заменяет прежний медленный и трудный подъем на гору, на которой расположен город. Над гимназией те же две стрелки, к четырем концам которых прикреплены инициалы стран горизонта: «С.Ю.В.З.». Я помню, что учеником этой гимназии читал роман г. Боборыкина «В путь-дорогу», и, по словам автора, учившегося здесь, его товарищи в ту пору переводили эти буквы «юношей велено сечь зело» (вместо: «север, юг, восток, запад»)19. Милое остроумие, едва ли очень утешавшее тех учеников, на долю которых выпадали роковые две буквы.

Я учился в этой гимназии в директорство Садоко-ва, который за административные таланты был сделан впоследствии помощником попечителя московского учебного округа. Отличие для директора гимназии

358

русский нил

неслыханное и небывалое никогда! Действительно, он был очень умен. Деятелен, дальнозорок, предусмотрителен, влиятелен, и даже очень влиятелен, в городе. Голос его, авторитет его везде имел вес. В трудах он был неутомим. Гуманен. Но я имею грех, что почему-то никогда не любил его. Не любил просто потому, что боялся и что он был «начальство». Нужно его было передвинуть не на пост помощника попечителя, а прямо попечителя; тогда этот крепкий русский человек, обаятельно спокойный и ласковый, с железной волей и неустанный с утра до ночи, несмотря на 60 лет, сделал бы очень многое для образования в семи или восьми губерниях, подведомственных московскому попечителю. Но в качестве «помощника» он должен был стать

только зрителем тех проделок и гешефтмахерств, какие его начальник, граф, утонувший в долговых обязательствах, проделывал на своем «ответственном посту» с помощью правителя своей канцелярии20. Мир праху их всех...

Темное время, не любимое мною.

* *

Дни и ночи плывешь по Волге... Все так же рассекают спицы пароходных колес ее воды... Солнце всходит и заходит, и, кажется, нет конца этой Волге. «Мир Волги» — как это идет! Свой особый, замкнутый, отдельный и самостоятельный мир. Как давно следовало бы не разделять на «губернии» этот мир, до того связанный и единый, до того общий и нераздельный, а слить его в одно! Россия, разделенная на совершенно нелепые «губернии», ничему в ней не отвечающие и ниоткуда не проистекающие, на самом деле представляет группу стран, совершенно иного в каждом случае характера, иной природы и со своим у каждой страны средоточием. Что Волга имеет общего с черноморским побережьем? С Кавказом? На Волге даже и не вспоминаются, даже и на ум не идут Одесса или Владикавказ. Просто не чувствуются, никак не чувствуются. А Рыбинск, например, чувствуется в Астрахани, и Астрахань чувствуется же в Рыбинске. Все это соединено, слито, а Рыбинск и Одесса «разлиты» по разным котлам. Самим Господом Богом разлиты. Тут не надо

русский НИЛ

359

противиться природе вещей. Не нужно трепетать за единство империи или, вернее, России, которая тем меньше будет иметь тенденцию рассыпаться, чем более каждая часть будет чувствовать удобнее себя, поместится удобнее для себя географически, хозяйственно и этнографически. Искусственное разделение на «губернии» с отношением каждой губернии только к Петербургу, а не к соседним губерниям или вот не к «матушке-Волге» в ее целом — это не может не вредить тысяче местных (приволжских) интересов и нужд, не породить тысячи упущений, не причинить тысяч и тысяч ущербов единичным хозяйствам и не внести в души людей тысяч и тысяч досад и раздражений. К чему все это? Очевидно, «Приволжье», «Приуралье», «Черноморье», «Кавказ», «Туркестан», «Балтика», «Литва», «Польша» — вот естественные «края» и «земли», вот великие «землячества», из которых состоит Великая Русь. Как инстинктивно умно студенты последних десятилетий стали группироваться в «землячества». «Земляк», «соотчич» — самое натуральное понятие, факт и имя. И никакого тут «разделения», «распада», «разложения», просто — естественность и удобство.

* *

Начиная с Нижнего, берега Волги резко изменяются: они становятся пустынны и малозаселенны, в то же время геологически красивее. Не видно этих постоянных деревенек, громадных торговых сел и частых городов. Чувствуешь, что удаляешься из какого-то людного и деятельного центра на окраину, менее культурную и менее историческую. На Волге в самом деле сливаются Великороссия, славянщина с обширным мусульманско-монгольским миром, который здесь начинается, уходя средоточиями своими в далекую Азию. Какой тоже мир, какая древность — другой самостоятельный «столп мира», как Европа и христианство. На пристанях все более и более попадаются рабочие-татары. А в Казани пристань парохода уже завалена их «басурманскими» шарфиками, шапочками и

туфлями. «Ну, Магометово царство пошло», — думаешь.

360

русский нил

Дюжий, здоровый народ. Во что оценить только од-но, что из десятков и сотен миллионов от Казани до Бухары и Каира нет из ихнего народа ни одного пьяницы. Ни одного пьяницы: этому просто, кажется, невозможно поверить! Ведь вино так сладко? Да, но и опий сладок, но он запрещен в Европе. Запрещен, и нет, не манит. Проклятый алкоголь есть европейская форма опия, и если мы не кричим и не визжим при его виде, как закричали бы и завизжали, если бы народ вдруг начал окуриваться опием, то оттого только, что алкоголь у нас «свое», привычное. Но качества и следствия его — точь-в-точь как опия и гашиша: одурение, расшатанность воли и характера, нищенство, преступление, вырождение, смерть.

Поговаривают иногда о религиозном обновлении, о новых чаяниях и горизонтах здесь, в новом пророчестве и новом апостольстве: воистину не принял бы никакого пророка, который не начал бы дела своего с вышиба бутылки с водкою из народных рук. «Пьяный не помнит Бога, пьяный — не мой» — вот с каким первым словом пусть явится новый пророк на Руси. Да и в самом деле, какая религия около пьянства? Какая молитва у пьяного? Какого от него ждать исполнения религиозного закона? По самому существу дела, для каждого пьющего водка и есть «бог», это его «сотво-

ренныи земной кумир», который его вечно тянет, тревожит, заставляет забывать все, и в том числе Бога на небесах. Все пьющие, которые говорят, что они «верят», — лгут, их пьяный язык плетет, что угодно, — песню или молитву. Слово веры есть у них, но закона веры нет в них, и нет, и не может быть памяти Бога. «Пьющие — не мои» — вот слово нового пророка. Проплывая через Казанскую губернию, мы были зрителями странной картины, которая не сейчас объяснилась. Перед носом парохода пересекла путь лодка. «Утонут! Утонут!» — говорили пассажиры в страхе, видя, как несколько мужиков, очевидно пьяных, что-то неистово крича, ломались, вертелись в лодке, а один из них, перегнувшись через борт, окунулся головою в воду. Но поднялся и махал руками и что-то кричал, потрясая кулаком вслед уже проплывшего парохода, и неистово показывал, очевидно пассажирам парохода, на воду. Точно он толкал кого-то мысленно в воду. Како

русский НИЛ

361

ро же было наше удивление, когда минут через десять на пароходе заговорили, что это — не пьяные, а голодные мужики, из голодающих мест Казанской губернии, и кричали они проклятия прошедшему пароходу и желали ему утонуть или сгореть и чтобы все пассажиры «в воду»! Так как крики не были достаточно слышны, то окунувшийся головою в воду мужик и показал наглядно, чего он и все они, голодные, от души желают плывущим на великолепном пароходе сытым богачам. «В воду вас», «утонуть вам», «сгореть вам и утонуть», «и с проклятыми детками вашими, проклятые» — будто бы слышали с борта и с кормы пассажиры нижней палубы (III и IV классы). Но сейчас это передалось к нам, наверх (II и I классы). Никогда до этого я не видал «голодающих мест», голодного человека. Не оттого, что ему не было времени или случая поесть днем и он поест и даже наестся вдвое вечером, а голодного оттого, что ему нечего есть, нет пищи, у него и вокруг нехватка, как у волка в лесу, у буйвола в пустыне!! Представить себе это в Казанской губернии, в образованной и цивилизованной России, с ее гимназиями, университетами, православием и миллиардным бюджетом! Просто не умею вообразить! Хоть и видел на лодке, но не верю, что видел. Мираж, наваждение, чертовщина!

Гимназия, ученички в мундирах; почта цивилизованного государства, спокойно принимающая «корреспонденцию»: «У вас заказное письмо? Две марки». — «Простое? Одна марка». — «У нас простое, потому что это записочка к любовнику». — «Это — заказное, по-

л

тому что отношение к исправнику». И около этого... человек, которому нечего есть, и он не ел сегодня, не будет есть завтра и вообще не будет есть!!! Бррр... Не понимаю и не верю. Читал в газетах — и не верю, видал — и все-таки не верю!!!

Как может быть то, чего не может быть? Разве «дважды два» уже «пять»?

* *

Вот наконец и вторая моя родина, духовная, — нагорный Симбирск. Я не надеялся когда-нибудь его Увидеть, потому что не было и не предвиделось никогда повода спуститься так далеко по Волге. Зачем? Я

362

РУССКИЙ нил

не странствователь, а домосед. Но выпал случай «хорошенько отдохнуть», и фантазия отдыха повлекла меня на Волгу.

Мы, гимназисты младших классов, ни разу не рискнули переплыть на лодке на ту сторону Волги — так широка она в Симбирске. Во время весеннего разлива глаз уже не находит .того берега, теряясь на глади вод. Берег чрезвычайно крут: и самый город с его «венцом» (гулянье над Волгою) лежит на плоском плато, которое обрывается к берегу реки. В симбирской гимназии я учился во 2-м и 3-м классе в 1871 — 1873 учебных годах21, в пору директорства там Вишневского, в пору Луповского, Христофорова, Штейнгауэра и Кильдю-шевского, из которых некоторые были известны не в одном Симбирске учебниками или литературно. Всякий, взглянув на эти коротенькие годы (1871 — 1873) и на молоденькие классы (2-й и 3-й), усомнится и не поверит: что же я мог тогда видеть, заметить и пережить? Между тем я пережил в них более новое и, главное, более влиятельное, чем в университете или в старших классах гимназии в Нижнем.

Я не только не встречал потом, но и не могу представить себе большего столкновения света и тьмы, чем какое в эти именно годы (и, вероятно, раньше и позднее потом) происходило именно в той гимназии. Вся гимназия делилась на две половины, не только резко различные, но и совершенно противоположные, тайно и даже явно враждебные, — совершенной тьмы и яркого, протестующего, насмешливого (в сторону тьмы) света. Прямо из «мамашиного гнездышка» (в Костроме) я попал в это резкое разделение и ощутил его не идейно и «для других», а ощутил плечом, кожею и нервами, для «своей персоны», что такое и тьма, что такое и свет. Воистину для меня это было как бы зрелищем творения мира, когда Бог говорил: «Вот — добро, вот — зло». Боже, какая разница пережить это разделение или только сознать его, какое богатство и

преимущество физиологического ощущения над идейным, головным, когда копаешься-копаешься и вот докапываешься до «умозаключения».

Здесь чувствует кожа, и все незабвенно!

«Управлял» гимназиею Вишневский — высокий, несколько припухлый, «с брюшком» и с выпуклым,

русский нил

363

мясистым, голым лицом генерал. За седые волосы и седой пух около подбородка ученики звали его Сивым (без всяких прибавлений), а «генералом» я его называю потому, что со времени получения им чина «действительного статского советника» никто не смел называть его иначе как «ваше превосходительство» и в третьем лице, заочно, «генерал». Но он был, конечно,

статский. Он действительно «управлял» гимназиею, т.е. по русскому, нехитрому обыкновению он «кричал» в ней и на нее и, вообще, делал, что все «боялись» в ней, и боялись именно его. Все мысли и всей гимназии сходились к «нему», генералу, и все этого черного угла, где, видимо или невидимо (дома, в канцелярии), стоит его фигура, боялись. Боялись долго; боялись все, пока некоторые (сперва учителя и наш милый образованный инспектор Ауновский) не стали чуть-чуть, незаметно, про себя, улыбаться. Так чуть-чуть, неуловимо, субъективно. Но как-то без слов, без разговоров, гипнотически и телепатически улыбка передалась и другим. От учительского персонала она передалась в старшие ряды учеников и стала по ярусам спускаться ниже и ко 2-му году моего пребывания здесь захватила вот даже нас, третьеклассников (т.е. человек пять в третьем классе). Улыбка разнообразилась по темпераментам и склонностям ума, переходя в сарказм, хохот или угрюмое, желчное отрицание. Всего было, всякие были. Улыбка искала себе опору: она ставила делом чести чтение книг, и никогда я (и мои наблюдаемые товарищи) не читал и не читали столько, сколько тогда в Симбирске читали, списывали, компилировали, спорили и спрашивали. Такой воистину безумной любознательности, как в эти 71—73 годы, я никогда не переживал. «Ничего» и «все». С «ничего» я пришел в Симбирск: и читатель не поверит, и ему невозможно поверить, но сам-то я про себя твердо знаю, что вышел из него со «всем». Со «всем» в смысле настроений, углов зрения, точек отправления, с зачатками всяческих, всех категорий знаний. Невероятно, но так было. Разумеется, невозможно было самому все это проделать, но, на счастье, я плохо учился, выйдя совершенным «дичком» из «мамашиного гнездышка», и Для меня взят был «учитель», сын квартирной хозяйки, ученик последнего класса гимназии Николай Але

364

РУССКИЙ нил

ксеевич Николаев. С благоговением пишу его имя теперь, на старости лет, хотя уже сам классу к пятому вспоминал о нем не иначе как насмешливо и мысленно с ним споря22. Но это пусть. Фаза пройдена. А пройти ее, и так особенно и чудесно пройти, я мог только с Н.А. Николаевым.

Небольшого роста, светлый-светлый блондин, с пробивающимся пушком, золотистыми, слегка вьющимися волосами, как я теперь понимаю, он для меня был «Аполлон и музы». Он сам весь светился любовью к знанию и непрестанно и много читал. Ну а я был «подмастерье». «Сапожник» и «мальчик при нем»: самое удобное положение и отношение для настоящей выучки. Клянусь, нет лучшей школы, как быть просто «мальчиком», «подпаском» и «на посылках» у настоящего ученого, у Менделеева или Бутлерова. Но мне «настоящий ученый» был непонятен и, следовательно, не нужен или вреден: а вот Николай Алексеевич Николаев и был то самое, что нужно было и даже что «Бог послал». Конечно, он взялся за уроки и стал учить меня, — как — не помню. Ни одного урочного занятия не помню. Но он сам, я сказал, непрерывно и много читал, и я просто стал читать то же, что он: сперва Белинского, затем Писарева, Бокля, Фохта и проч. Кончив уроки, я шел к его столику и брал из кучки книжек «что-нибудь неучебное». Понимал я? Не понимал? Ну, конечно, фактов, сообщений «науки» я не понимал или понимал это в 710 доле, но живым, чутким и (в ту пору) безгранично деятельным умом я схватил самый центр дела: не то, что писалось авторами этих книг, а что их заставляло все это писать, за что они боролись, страдали, куда летели. Словом, думаю и вполне уверен (теперь, в 50 лет), что я схватил суть дела, суть, если хотите, всего русского и европейского умственного развития, в 14—15 лет, с свежестью и безграничностью будущего, какая заключена в сути этого возраста! Тем, которые, читая эти строки, сомнительно качают головами, я скажу: но разве между мною, 14-летним симбирским гимназистом, и Боклем с его философской «Историей цивилизации в Англии»23, было больше разницы, нежели между «рыбаком» Петром и И. Христом с его «глаголами жизни вечной»24? И между тем не первосвященники, не учи

русский НИЛ

365

т^ли фарисеев, не Никодим, а Петр и Иоанн восприняли слово Христово, полнее всего его уразумели и разнесли по всему свету25. Вот почему, не в силах будучи проверить всех «сообщений» Бокля, я в святая святых души его, ума его, характера его, метода его — того всего, рады него Бокль и жил, вошел, может быть, лучше всех европейских читателей и его переводчика

Бестужева-Рюмина. Клянусь, из нас двоих — меня, 14-летнего мальчика, и Бестужева-Рюмина — Бокль прижал бы к сердцу как «своего» именно меня! Ибо я был тот же самый Бокль, только без «арсенала», без его эрудиции. Но «душа»-то боклевская и потом вот писа-ревская, фохтовская, Белинского — не вместе, а порознь и преемственно — в эти безумные два года чтения, эта душа через посредство той изумительной ассимиляции, восприимчивости, какая свойственна 14-ти годам, — она, эта душа, вошла в меня, росла во мне, жила во мне!.. Чего же им, как учителям, нужно было еще? Конечно, я был лучший их ученик в России и в Европе и говорю это твердо теперь, в 50 лет.

— Да когда же ты дашь мне покой? — выговорил как-то мой уставший учитель на прогулке или когда мы куда-то шли, может быть вот на пароходную пристань, где служил начальником конторы (по письменной части) его отец.

Этот его вопрос я помню: наконец, и он утомился, который сам во мне все пробудил и возбудил милыми, прекрасными, охотными разговорами-рассуждениями-разъяснениями. Утром ли, встав, я перебегал с своей постели на его; и вечером опять был под его одеялом. Мать его (моя хозяйка) была грубая, жесткая, смышленая и почему-то очень меня не любившая женщина, смеявшаяся над моею заброшенностью, сиротством (без отца и матери) и бедностью; старший его брат был слабоумный; сестра Соня была девяти лет; отец бывал дома только с вечера субботы до вечера воскресенья; остальное время он был занят службою в «конторке» на пароходной пристани «Самолета». Таким образом, не только для меня, но и для него не было вокруг и непосредственно родной атмосферы умственного общения: был только я, как для меня был только он (грубость семьи его, это я подчеркиваю, и это сыграло большую роль). Мать его была не только грубая жен

366

РУССКИЙ нил

щина, но и властительница, и от этого, верно, в дому его не появлялось его товарищей, кроме одного Соловьева, по-видимому влиявшего на него. Сам он в семье был и подавлен, и свободен, уважаем и ценим, но ценим, как ценят 17-летнего даровитого юношу его родители, заработавшие хлеб и давшие ему воспитание (молчаливое требование благодарности и повиновения). В самом дому, в отношениях его со старшими, образовалась атмосфера условности, сдержанности и умолчаний. Опять уже для него самого был, таким образом, открыт, чтобы «поделиться», только я один. И он меня никогда не учил, не наставлял, кроме разве первых месяцев моего пробуждения, а жил около меня, но свободно и делясь только со мною, и я тоже жил около него свободно же и делясь только с ним. Но какая это была жизнь...

Сдержанный в отношении к внешним, он был неизменно веселый (без шума), ласковый, остроумный, шутливый, изобретательный, «придумчивый» со

мною; и сам-то, все читая и читая, только еще сам многое узнав недавно и вновь, он имел не только охоту, но и потребность делиться знаниями, «горизонтами», идеями, надеждами русскими и европейскими, по

части «муз» и рабочего вопроса, критики и публицистики, социологии и политики — и делился со мною. Т.е. просто при мне и вслух мечтал, негодовал, восхищался, порицал, смеялся, как и я при нем недоумевал, спрашивал, негодовал, сомневался, — при нем и обращаясь к нему. Должно быть, и даже без сомнения, он нашел во мне душу, единственную по восприимчивости, впечатлительности и любознательности (тогда); такой пожирающей любознательности, желания все знать, во все заглянуть, все разрешить себе, на все построить умственный ответ и разрешение я никогда не испытывал сам и ни в ком никогда не встречал. «Перечитал бы все книги, переслушал бы всех людей...»

Почувствовав такую восприимчивость, он, вероятно, и меня ответно полюбил, как я его: о чувствах мы никогда не говорили. Считали «глупостями» это и вообще всякую нежность, в том числе дружбу с ее «знаками». Просто ничего не говорили о себе и своем отношении, а только о мире, о вещах, о предметах и вообще внешнем и далеком. Я хорошо помню, что мы

русский нил

367

никогда и ничего не говорили даже об учителях и гимназии (в которой и он кончал курс), о доме или родных: мы исключительно говорили о далеком и идейном...

Не могу иначе передать этих отношений, никогда еще потом не пережитых, как что мы взаимно влюбились друг в друга, влюбчивостью идейной, мозговой, и формально прожили два года в любовничестве страстном и горячем, духовном, спиритуалистическом. Как иначе назвать эти двухгодичные отношения, в которых не было не только дня, но и минуты взаимного неудовольствия, недоверия или подозрительности, неуважения, ни ниточки скрытности? И между тем, собственно, «симпатии», «милого» или чего-нибудь сюда входило так мало, что, разлучившись, мы с ним ни разу даже не обменялись письмом. Между прочим, и по невозможности: «личного» мы никогда ничего друг другу не говорили, а продолжать прежние рассуждения, разговоры — это значило бы бросить учение и вообще все дела, обязанности и только начать писать. Конечно, мы предпочли каждый «уткнуться носом» в свою книгу, расставшись и молча, мы оба погрузились в «дальнейшее чтение», «развитие»...

Помню, он выписывал на свои деньги газету «Самодеятельность». Уж из заглавия читатель видит, что это была газета, с одной стороны, «60-х годов», а с другой — грядущего «освободительного движения»... Помню и выражение его: «Маленькая, но хорошая газета». Никогда я потом и позднее не видал ее. Казанская или петербургская? Кто был редактор и сотрудники?26 Поступил он на медицинский факультет, где был годом его раньше кончивший курс Соловьев, вскоре умерший. Фигуру этого Соловьева, как друга моего друга, я ярко не помню.

По этим двум лицам, вплотную и без заменения увиденным мною в 1871 — 1873 годах, я судил потом всю жизнь и до сих пор сужу, что такое тот менее идейный и более психологический перелом, какой около того времени вообще совершился в русской душе, а по зависимости истории от души — совершился и в истории русской. О нем можно было бы и нужно было бы писать целую книгу. Значение его, смысл его, содержание его, многоцветные ниточки в нем неисчислимы. Но для

368

русский нил

меня выпуклее всего бросается в глаза следующее.

Грубость внешняя. Отрицание всяких «фасонов», условностей; всякого притворства, риторики, лжи. Всего «ненастоящего». Свирепая ненависть к «идеализму» и «утонченности», ибо от Жуковского до Шеллинга именно «идеализм»-то и «утонченность» стали какою-то неприступною и красивою внешностью, за которою пряталось и где мариновалось все в жизни ложное, риторическое, фальшивое, с тем вместе бездушное и иногда безжалостное, жестокое.

— Свирепая правда! — вот лучшее определение перелома. Притом самый перелом совершился до того целомудренно и застенчиво, так сказать, «не смотрясь в зеркало», что я даже не помню, чтобы слово «правда» и «правдивость» когда-нибудь и у кого-нибудь из «них» фигурировали или даже просто упоминались. Просто шли «боком» и «плечом» к правде, не смотря ей в глаза и (с виду) как будто «не интересуясь этой барыней».

Все движение было в шутках. Шутка была «колером» движения. Так ведь это и сохранилось потом и до

сих пор, когда тон «Русского Богатства», «Отечественных Записок» или «Товарища» есть шутливый, шутящий, грубо и просто шутящий, если сравнить его с тоном «Вестника Европы», «Речи» и пр.

Под этою шероховатой, грубой, шумящей внешностью скрыто зерно невыразимой и упорной, не растворяющейся и не холодеющей теплоты к человеку и жизненного идеализма, во всем — в политике, социологии, литературе, публицистике, «музеях» и проч., и проч., и проч. Я не смогу лучше этого выразить, как сказав, что в ту пору, 60—70-х гг., рождался (и родился) в России совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю. Я настаиваю, что человек именно «родился» вновь, а не преобразовался из прежнего, напр., из известного «человека 40-х гг.», тоже «идеалиста и гегельянца», любителя муз и прогрессивных реформ. Этому тогда «вновь родившемуся человеку» не передали ничего ни декабристы, ни даже Герцен: хотя в литературе «этих людей» и трактовались постоянно декабристы и Герцен, даже трактовались с видом подчинения и восторга. Но именно только «с видом»... Если я назову Некрасова

русский нил

369

около декабристов, Гл.И. Успенского около «великолепного» Герцена, — всякий поймет, что я говорю и насколько основательно говорю...

«Пошел другой человек» — вот слово, вот формула!

Наконец, я не скрою своей внутренней догадки, догадки за 20 лет размышления об этом явлении, так рано увиденном: что перелом этот есть не «оплакиваемое, желаемое и не полученное» возвращение к «естественному человеку», о чем говорили Руссо, Пушкин

(«Цыганы»), Толстой («Казаки») и Достоевский («Сон смешного человека»), а реальный и как-то даром и «с неба» полученный «натуральный человек», простой, добрый, безыскусственный, освободившийся от всех традиций истории. Буквально как «вновь рожденный». И чтобы договаривать уже все и сразу окинуть смысл происшедшей перемены, скажем так: что это... возвращение к этнографии, народности, язычеству!

Последний термин нуждается в объяснении: я наблюдал — на людях и в книгах, в журналах, в газетах, в разговорах, — что ничто до такой степени не чуждо этим людям, как хотя бы первый «аз» религиозной метафизики, которая нам известна под формою христианского богословия, чужд и неприятен всякий тон сентиментальной «кротости», «прощения врагу», «милосердия», «миротворчества», «непротивления» и проч., и проч., и проч.! Словом, весь тот дух и тон, какой мы соединяем с христианством, жаргон и фразеология его, его мотивировка, его слова и манеры, жесты и причитания, какие имеют «главным складом» своим духовенство и распространены всюду, которые имеют главною книгою Евангелие и действительно пошли от него, — все, все это имеет себе в «мыслящих реалистах», в Базаровых и Рахметовых такое непонимание себя, такое отрицание себя, такую вражду, гнев и презрение к себе, недоверие и отвращение, что я не умею передать! Да это все знают, все чувствуют! В этой «первичной этнографии», которую мы чудесным образом опять получили в своих Рахметовых и Базаровых, Писаревых и Добролюбовых, — русский человек станет с «этнографическим любованием» смотреть на еврея, татарина, язычника, тоже «этнографически» посмотрит и на «попа», без вражды, но чтобы он «подошел к нему под благословение» или записался в «брат

370

русский нил

чики» человеколюбивого комитета, им основанного, чтобы он о чем-нибудь начал «по душе» с ним разговаривать, — этого не было, нет и не будет никогда!

Все реальность — в одном!

Все идеология — в другом!

Непреодолимое расхождение! До отвращения, до крови!

Вот мой внутренний взгляд, внутреннее понимание явления, о котором размышляю тридцать лет, которое хотела понять вся наша литература и так и оставила его, не разгадав, несмотря на кажущуюся его простоту и элементарность. «Пришли новые люди, всем нагрубили и всех прогнали». Да, они «нагрубили», как остготы римлянам: и ведь никогда римлянин не мог понять вестгота!

Я продолжу о состоянии симбирской гимназии в 1871 — 1873 гг., так как этот маленький уголок и за небольшое время был, в сущности, тою культурною «молекулою», которая повторялась на протяжении всей России и обнимает приблизительно 30 лет перелома в ее жизни — перелома, до такой степени важного, что я не умею сравнить с ним никакой другой фазис ее истории. «Рождался новый человек» — этим все сказано, ибо из человека родится его история: и когда появилось новое в человеке, то уже, наверное, все и в истории пойдет иначе.

Вся гимназия разделилась на «старое» и «новое», разделилась в учениках, в учителях, «Нового» было меньше, около '/4, '/5. Но в каждом классе, начиная с самых маленьких (приблизительно с 3-го), была группа лично связанных друг с другом учеников, которые, точно китайскою стеною, были отделены от остальных учеников, от главной их массы, без вражды, без споров, без всякой распри, — просто равнодушием! Теперь, 35 лет спустя, это нашло себе выражение в терминах «сознательный», «бессознательный», «сознательное», «бессознательное». Термин очень удачен, ибо он попадает точь-в-точь в суть явления. Тогда этого имени и самого слова не было. Не попадало на язык. Но явление было точь-в-точь то самое, которое теперь охватывается этим явлением.

русский НИЛ

371

Масса учеников, У4 или 4Д, были, так сказать, реалистами текущего момента. Папаши с мамашами или, грубее (потому что в их лагере все было грубо), официальные «родители», «власть имущие», отдали их в гимназию. Гимназия, «казенное заведение», — это было что-то еще более «власть имущее», нежели сами родители. Робкая, смирная, недалекая, ленивая душа этих учеников, смесь сатиры и идиллии, снизу вверх с необозримым страхом взирала на эту как бы железную крышу всяческих «властей», домашних и городских, семейных и государственных, и, подавленная, только думала об исполнении. Исполнение — оно скучно, сухо. Это «учеба уроков» и хорошее «поведение». Нужна и поэзия: поэзией и утешением, грубее — развлечением для них служили драки, плутовство, озорство, ложь, обман, в старших классах — кутежи, водка и тайный ночной дебош. Как заключение этого подготовления, как награда за скучные учебные годы давалась и получалась «казенная служба», такая или иная, смотря по выбору, склонностям, успехам и связям или общественному положению родителей. В основе все это было лениво и косно. Было формально и без всякой сути — в себе. Тоже удачно было это названо в 80-х годах «белым нигилизмом». Тут не было ни отечества, ни веры, но формы «отечества» и «веры» были. Стояли какие-то мертвые скелеты, риторические выспренности, и им поклонялись мертвым поклонением высушенные мумии, просто с тусклым в себе я, без порыва, без идеала, без «будущего» в смысле мечты и вообще чего-нибудь, отличного от «того, что есть».

Люди «как они есть» и поклоняются тому, «что есть», — общее, чем этою формулою, я не умею выразить этого состояния.

Общею внешнею чертою, соединявшею этих людей (мальчиков и юношей), было отсутствие чтения. «На ловца и зверь бежит», — говорит пословица. Правда, в гимназии не поощрялось чтение, но в глубине явления лежало то, что, если бы чтение даже и поощрялось учителями и начальством, ученики эти все равно не стали бы читать по отсутствию внутреннего к нему мотива.

Я склонен думать, что и «русские условия» в самом обширном смысле слова, захватывая сюда не одну по

372

русский нил

литику, но и городской и сословный строй, и церковь, и «учебу», — все вместе мало-помалу измельчили «русскую породу», довели ее до вырождения, до бессилия, дикости, черствости, до потери самой впечатлительности, и эта тупость впечатлительности стала не личным явлением, но родовым, наследственным, откуда и объясняется множеством людей отмеченный факт, что более даровитыми и «обещающими» являются люди с крайне диких русских окраин, «сибиряки», с Дона, с глухой-глухой Волги, из далекого северного края, ибо эти люди выросли вне всяких влияний «русской гражданственности» и «русского просвещения», которые, как плохой плуг землю, только портят, а не обрабатывают человека.

Отсутствие «чтения» проходило разделяющею чертой не только между учениками, но и между учителями. И они тоже делились на читающих и нечитающих, на любящих книгу и не любящих книгу. Кажется, это странно встретить в учителе гимназии. Между тем уже в 1886 году при первом посещении мною семьи одного учителя русского языка я на вопрос о чтении его взрослых детей услышал ответ, сопровождаемый полуулыбкой, полусмехом:

— У нас, в дому, читают одного Пушкина. Дети, жена и я.

— Ну что же, отличное чтение. Одного Пушкина прочитать...

— Да не Александра Сергеевича. Мы ужасно любим, собираясь все вместе, читать Пушкина, рассказчика сцен из еврейского быта27. Помираем со смеху!

Не знаю этого Пушкина и в первый и единственный раз о «Пушкине, рассказчике из еврейского быта» я услышал от этого учителя русского языка в русской гимназии, уже прослужившего 25 лет в министерстве народного просвещения и который в этом другом Пушкине находил более вкуса и интереса, нежели «в том, в Александре Сергеевиче», которого он, однако, по обязанности службы преподавал ученикам едва ли очень охотно.

«Нечитающая» часть учителей симбирской гимназии была, естественно, и «непросвещенною». Они были тоже «реалистами текущего момента». Служба министерству, порядок, благочиние, тишина, исправ-

русский нил

373

ность. Чтобы ревизии (из Казани, от учебного округа) сходили хорошо да чтобы не было «историй».

— Мне твои успехи не нужны. Мне нужно твое поведение.

Так Сивый-директор кричал на ученика, распекая его. Очки его при этом бывали подняты на лоб: брюхо более обширное, нежели выпуклое, слегка тряслось, и весь он представлял взволнованную фигуру.

Он волновался только от гнева. Ничто другое его не волновало, не трогало.

Этот лозунг — «хорошее поведение, а до остального дела нет» — был дан давно Сивым или даже, может быть, до него. Мы, я в частности, уже вступали в этот режим как во что-то сущее и от начала веков бывшее (детское впечатление), но... чему настанет конец!

«Настанет! Настанет!»

И мы яростно читали.

Да будет благословенна Карамзинская библиотека28! Без нее, я думаю, невозможно было бы осуществление этого «воскресения», даже если бы мы и рвались к нему.

Библиотека была «наша городская», и «величественные и благородные люди города» установили действительно прекрасное и местно-патриотическое правило, по которому каждый мог брать книги для чтения на дом совершенно бесплатно, внося только 5 руб. залога в обеспечение бережного отношения к внешности книг (не пачкать и не рвать, не «трепать»). Когда я узнал от моего учителя (репетитора) Н.А. Николаева, что книги выдаются совершенно даром, даже и мне, такому неважному гимназистику, то я точно с ума сошел от восторга и удивления!.. «Так придумано и столько доброты». Довольно эта простая вещь, простая филантропическая организация поразила меня великодушием и «хитростью изобретения». «Как придумали величественные люди города»29... Это отделялось всего несколькими месяцами и не более чем годом от времени, когда я уже читал Бокля и

конспектировал «Физиологические письма» К. Фох-та.

Конспектирование мое произошло через желание все схватить, все удержать и при немощи купить хотя бы одну «собственную» книгу. Книги даются только читать, но ведь я должен их помнить! Как же сделать

374

РУССКИЙ лил

это, когда я не могу ни удержать книги, ни купить новой такой же? Самый простой исход и был в том, чтобы, возвращая книгу в библиотеку, оставить дома у себя «все существенное» из нее, до того существенное, что, обратившись к тетради, я как бы обращался к самой книге.

Нужно заметить, что о существовании конспектов и вообще о самом методе этого отношения к читаемой книге я ничего не знал (3-й класс гимназии) и ни от кого не слышал. И мой универсальный во всем наставник Н.А. Николаев этого мне не говорил — это я хорошо помню. Вообще, он мне никогда ничего не навязывал и не «руководил» ни в чем: эта его благороднейшая черта была и педагогичнейшею. Я рос и развивался совершенно «сам»: только около меня был умный и ласковый, меня любивший человек, гоже смотревший всегда сам в книгу. Конечно, времени сохранялось тем больше, чем конспект был сжатее: тогда все чтение получало более быстрый или по крайней мере сносно быстрый оборот. А ведь мне предстояло сколько прочитать! С тем вместе конспект должен был вполне заменить книгу, ибо и цель-то его была именно в замене книги. Поэтому энергично, с величайшею точностью, торопливостью и вниманием, я, как только ухватился за Фохта или за «Древность человеческого рода» Ч. Ляйэля, я начинал выбрасывать мысленно все лишнее, прибавочное, словесное, все литературные распространения — это с одной стороны, а с другой — все остающееся, «нужное», фактически и идейно сжимал в передаче до последней степени сжимаемости.

Мне неизвестно, поступали ли так другие читающие, но это все равно, — идя другими путями, они срывали другие плоды! Но ничего подобного этому «нахлынувшему чтению», какому-то «потопу» его, который все «срывал с петель», ломал и переворачивал в старом миросозерцании, точнее — ни в каком миросозерцании, а просто в старой лени и косности, я не запомню ни в последующие годы в нижегородской гимназии, ни потом в университете. Должно быть, не было уже этого возраста, святых этих лет, когда

И верилось, и плакалось, И так легко, легко30...

русский нил

375

Прошу прощения у поэта, что ставлю применительно к воспоминаниям в прошедшем времени его глаголы...

Старшие классы этой гимназии, в которой я знал много учеников, конечно, «читали» уже гораздо сознательнее и серьезнее, чем мы, и, не вмешиваясь, молча мы прислушивались к их спорам. Совершалось все это на «сборных» ученических квартирах, где в одной комнате жили ученики и II—III класса и VI—VII. Нельзя сказать, чтобы мы искали слушать эти споры; нельзя сказать, чтобы ученики старших классов нам «пропагандировали». Они на нас не обращали внимания, но и не стеснялись. Итак, все вышло само собою. Во всяком случае и религиозный, и политический переворот стоял «вот-вот» у входа нашей души. Впрочем, нельзя сказать, чтобы «политический». В определенном смысле этого не было. Имен не было. Было «начальство», «вообще начальство», русское или французское, — и все это сливалось с Кильдюшев-ским, Сивым (директор Вишневский) и Степановым, который, бывало, своим грозным, положительно страшным голосом говорил:

— Дубъовский, боуан, пошел, стань хожей в угол.

Т.е. «Дубровский, болван, пошел, стань рожей в угол».

Он не выговаривал некоторых букв. Дубровский, высокий, худенький мальчик, был выше этого кряже-витого, низкорослого, масляного, бесшумного в движениях (кот) учителя со старомодными бакенбардами. Благодаря тому что он преподавал математику, а следовательно, и мог каждого сбить в ответе и свести к «богвану», каковое имя им выговаривалось страшно и

грозно, мы, бывало, все затихаем, как мертвая вода, перед его уроком31.

Нам, читающим, он «богвана» уже не говорил. Вообще, удивительная вещь: мы их, учителей, ненавидели и боялись никак не менее, чем нечитающие, косные мальчики. Но, должно быть, что-то и у учителей было в отношении «читающих» учеников: я не помню ни одного случая, чтобы учитель, даже явно ненавидевший подобного ученика, сказал ему, однако, какую-нибудь резкость или грубость, закричал на него. Что-то удерживало. Я помню на себя окрик во II классе Сивого:

376

РУССКИЙ НИЛ

— Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!

Но это было до «чтения». Случай этот, крик директора, мне памятен по причине первой испытанной мною несправедливости. В перемену мы бегали, гонялись, ловили друг друга по узкому длинному коридору между классами. Все это делают массою. Да и как иначе отдохнуть от сидения на уроке? Но когда в некоторые минуты шум и гам сотен ног становится уже очень непереносимым для слуха надзирателя (что понятно и извинительно), он хватает кого-нибудь одного за рукав и, ставя к стене или двери, кричит:

— Останься без обеда!

Это сразу останавливает толпу, успокаивает резвость и смягчает действительно несносный для усталого надзирателя гам беготни и стукотни. Это хорошо, и так нужно. Но схваченный и поставленный к стене явно есть «козлище отпущения», без всякой на себе вины, ибо точь-в-точь так же бегали двести учеников. Это знают и надзиратель, и ученики, но для «проформы» такого гипотетического «безобедника» после всех уроков, на общей молитве всей гимназии, все же вызывают перед директора (в этом и суть наказания), говорят: «Вот бежал по коридору в перемену» (т.е. худо, что не шел степенно), после чего директор обычно говорил: «Веди себя тише» — и отпускал, в отличие от других настояще виновных учеников. Когда я вышел перед директора, совсем маленький, и он, такой огромный и с качающимся животом и звездою на груди, закричал: «Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!», — то мне представилось это в самом деле кануном исключения из гимназии! И за что! За беганье, когда все бегают.

Я помню хорошо, что когда долго плакал (прямо рыдал), услыхав этот крик, то это было не от страха исключения, а от обиды несправедливости. «Все бегают, а грозят исключить меня одного». Почему? Как? Весь мой нравственный мир, вот эти заложенные в человека первичные аксиомы юриспруденции, ожидания юриспруденции, были жестоко потрясены.

И между тем в ту же минуту я знал, что этот личный и особенный окрик происходил из-за того, что мой брат и воспитатель (за круглым сиротством), в то же время учитель этой же гимназии и, значит, подчи

русский нил

377

ненный директора, за месяц перед этим перевелся из симбирской гимназии в нижегородскую по причине самых неопределенных и общих «неладов» с начальством. Брат мой не был либералом, но он читал Гизо и Маколея, любил Д.С. Милля и среди Кильдюшевских, Степановых и Вишневских, естественно, был «коровою не ко двору». Директор был, однако, оскорблен не тем, что он перешел в другую гимназию, а тем, что он сделал это с достоинством и свободно, тактично и вместе с тем чуть-чуть высокомерно в отношении к оставляемому месту. «Мертвые души», у которых он не выпрашивал ни прощального обеда, ни рекомендаций, ни тех «лобзаний на прощанье», которые помнятся столько же, сколько съеденный вчера блин, были оскорблены и обижены.

Доктор Ауновский (инспектор) шепнул мне на другой или третий день:

— Вы должны держать себя в самом деле осторожнее, как можно осторожнее, так как к вам могут придраться, преувеличить вашу вину или не так представить проступок и в самом деле исключить32.

Сущее дитя до этого испытания (по детскому масштабу), я вдруг воззрился вокруг и различил, что вокруг не просто бегающие товарищи, папаша с мамашей и братцы с сестрицами, не соседи и хозяева, а «враги» и «невраги», «добрые и злые», «хитрые и прямодушные». Целые категории новых понятий! Не ребенок этого не поймет: это доступно только понять ребенку, пережившему такое же. «Нравственный мир» потрясся, и из него начал расти другой нравственный мир, горький, озлобленный, насмешливый.

Тут я и начал читать (вскоре) Бокля и Ляйэля и злобно радовался, что мир сотворен не 6000 лет назад, как говорили папаша с мамашей и законоучитель, но что по толщине торфа, наросшего над остатками человеческих построек, по измерениям поднятия морского Дна около Дании и Швеции земля, доказано, существует не менее 100 000 лет, а гипотетически, вероятно, она существует уже миллионы лет!

Так говорили мои книжки и конспекты, и, слушая или, точнее, не слушая законоучителя на уроках, я говорил в себе:

— Знаем, где раки зимуют.

378

русский нил

И, оглядываясь на товарищей, которые правили свое «поведение» перед учителем, договаривал: — Болваны.

Никак не может быть доказано, чтобы содержалось что-нибудь «священное», даже просто специфическое в тех правильно выстриженных фигурках знаний, какие известны под именем «программ учебных заведений» — под именем «программы 3-го класса», «программы IV класса». Просто собрались чиновники в комиссию и, поковыряв зубочистками в зубах, промямлили: один, что по алгебре нужно пройти то-то, другой — что по Закону Божию нужно пройти столько-то, по истории — что непременно надо выучить германских королей франконской и саксонской династий, а то еще и «Суд Любуши»33 и пр. Коньки, выстриженные из бумаги, только не детьми, а «действительными статскими» и «просто статскими советниками». Что

это так, видно из того, что «коньков» этих стригут и перестригают так и этак приблизительно каждые двадцать лет. А потому я совершенно уверен, что наше тогдашнее гимназическое «чтение» — причем уроки, конечно, были не пройдены или полупройдены, — по крайней мере, дало все то же, что могли дать и эти уроки, но только все вошло в нас в пламенно Сваренном виде, как металл из плавильного котла. Но мне и в голову не приходит уравнивать одно и другое. Какое! Мы пережили, точнее, переживали и каждые 2—3 года целую культуру и культуры. Вот «trivium» и

«quadrivium» ранней схоластики34, вот — renaissance, а там подальше и «революция»: у немногих бывала — да, бывала! — и целая «реформация», религиозные перевороты, переходы от веры в неверие и от неверия к вере глубочайшей искренности, чистосердечия, да даже, я думаю, — и глубины. Отчего нет? Что опять-таки за специфичность в вопросах Лютера?35 Да и вообще, если измерять дело достоинством души человеческой, а не внешними событиями, разыгравшимися из этих душевных переворотов, если все мерить Божиею мерою, а не человеческою мерою, без тщеславия и искания славы, то непонятно, почему история наших тогдаш-

РУССКИЙ НИЛ

379

них душ меньше или незначительнее историй самых знаменитых душевных развитии, о каких записано в биографиях и автобиографиях, в мемуарах и правильно изложенных историях. Об одних рассказано, а о других не рассказано, вот и вся разница. Вспомнишь Ломоносова:

Герои были до Атрида,

Но древность скрыла их на нас36.

Т.е. и до Ахилла были Ахиллы, но без Гомера они умерли и были забыты, как и вообще все как бы не существуют без истории и историков...

Из учеников старших классов симбирской гимназии — вот этих отшатнувшихся от начальства и вставших в новый строй — я помню Михайлова, Викторова, Расторгуева, Есипова, но особенно — братьев Беклемишевых, из которых младший был моим товарищем. Из своих товарищей, выходивших в «новые люди», — помимо двух братьев Баудер, Рупе (сын местного аптекаря) и особенно Кропотова, который почему-то звал себя и подписывался на записочках: «Kropotiniitalio». Что за фантазия? Конечно, потому, что Италия — страна Данте и Петрарки: это-то мы знали и чувствовали и в 3-м классе. Дело и шалости, «развитие» и поэзия, ребячество и чуть не замыслы «потом» перевернуть весь свет — все шло в восхитительном сплетении, узор и красоту узора которого рассматриваешь только вот в 50 лет. Боже, сколько свежести! Боже, сколько веры!

Вот отчего в зрелые свои 50 лет я скажу, что никакая «система образования», классическая или реальная, никакой лицей или гимназия, — не дали бы нам большего и, главное, лучшего, чем это «саморазвитие», в какое мы и целая симбирская гимназия тех лет бросались, как странствующие Робинзоны. Удачное имя: именно как Робинзоны, но только со страстью не к морским приключениям, а с определенною и твердою верою, что «там», где-то «дальше», за пределами нашей гимназии и за спинами этих Кильдюшевских и Вишневских, скрывается мир бесконечного и прекрасного идеала, людей истинно добрых и благородных, знаний безграничных, жизни светлой и возвышенной. Еще «подальше» манила нас какая-то благоустроенная

380

русский нил

и мудрая жизнь народа нашего или, точнее, — всех народов, «человечества». «Но только для этого надо трудиться: этого еще нет: злые люди мешают». Когда потом, в старших классах гимназии, я читал у Щеглова и Чичерина о Кампанелле и Томасе Море37, о «Республике» Платона, то это вошло в мою душу как что-то давно знакомое. И я замечу для историков, что все эти и подобные построения до того естественны и непременны у человека в известную фазу его развития, в фазу среднюю и сливающуюся] между научным знанием и мечтательностью, между отчуждением от действительности и верою в идеал!

Увеличивая масштаб, скажу так: готовили из нас полицеймейстеров, а приготовили конспираторов; делали попов, выделали Бюхнеров: надеялись увидеть смиреннейших Акакиев Акакиевичей, «исполнительных и аккуратных», а увидели бурю и молнии... Масштаб надо уменьшить, чтобы не впасть в хвастовство, но суть была именно такова. Ведь недаром и есть в психоло-гиях глава о «свободной воле», и глава эта не выкидывается даже в семинариях. Но там она «проходится», а мы ее показали. «Зачем же, наставнички, вы позабыли собственную главу в преподавании? Или относились к ней как к какой-то словесной схоластике, без того реального чувства, каковое вы сохранили к чудесам Фе-одосиев и Антониев? Ну а мы сохранили реальное отношение к свободной воле. И квиты, даже научно квиты».

Начальство, министерство, целая половина России вчера удивлялись этим «злым плодам учения». «Готовили одно, а вышло другое». Почему? Как? Но дело в том, что решительно всякое учение, как бы его ни кастрировали, ни обрабатывали «педагогически», содержит, однако, в себе непременно взрывчатые силы маленького или большого «renaissance'a», реформации, революции и т.д.: оно содержит определенные и не могущие быть выкинутыми из программы сведения против всяческой темноты, заскорузлости, традиционности, прямых обманов и лжи, какие вошли, и тысячелетне вошли, во весь уклад старой Европы. Ну, например, эти 100 ООО доказанных лет от сотворения мира? Красота маленьких республик Греции и Италии?

русский НИЛ

381

факт свободной воли? Да и это ли одно? А идеалы литературы и поэзии? «Мертвенность» или «консервативность» школы может заключаться в том только, что все это будет упоминаться глухо, на эти отделы будет накинут покров схоластики. Но не упомянуть об этом все-таки невозможно: просто эти отделы науки, вечного и повсюдного знания] Но преподаватели-то прошли это глухо и мертвенно, а ученики взяли да и оживили! Влили сок и кровь в слова! Возвели школу к реальному!

Для темных и старых сил истории есть только один выбор: не учить вовсе, похоронить науку совсем! Открыть не то чтобы «охранительные» школы, а не открывать вовсе никаких школ. Это можно, т.е. можно повести Россию к эпохе печенегов и половцев, к состоянию Кореи или Китая. Можно и это, но ценою бытия, жизни, ибо мертвые, неживые куски истории проглатываются живыми организмами. Тут и биология, и Бог — и с этим не справиться ни мудрецам, ни хитрецам, ни повелителям.

— От кого, от кого я мог ожидать этого, а уж не от Михайлова! — воскликнул удивленно директор Вишневский, узнав об аресте и заключении в тюрьму этого «украшавшего гимназию» ученика в первые же месяцы по окончании курса в ней. Заключение в тюрьму было на политической почве: в ту пору для этого достаточно было иметь на столе К. Маркса или что-нибудь из Лассаля, быть в дружбе с кем-нибудь из «ходивших в народ с книжками».

Этого Михайлова я помню: белый, умеренно полный, благовоспитанный, спокойный. Безукоризненных успехов и поведения. Да и мой репетитор Н. А. Николаев не спускался ниже 2-го ученика, т.е. был лучшим в своем классе, а в «поведении» тоже был довольно осторожен. Эта настороженность протеста и негодования вообще была «тоном» гимназии, обусловленным жестоким давлением сверху, бесцеремонностью и нечистоплотностью грозившей расправы. Но под льдом снаружи бежала тем более горячая вода внутри. Я не помню во все последующие годы, ни в нижегородской гимназии, ни в Московском университете, этой силы протеста, этой его определенности и упорства38.

382

РУССКИЙ НИЛ

Было 11 часов ночи, когда пароход подвалил к Симбирску. Все собирались спать. Но я решился выйти.

Огни города были высоко-высоко над водою. Я знал «подъем» туда, на гору, по которому поздним вечером я подымался долго-долго, когда в 1871 году приехал сюда с братом-учителем. Нечего и думать было взойти туда: для этого надо часы (взад и вперед). Но я решился все-таки сойти на берег.

Ничего не узнаю: все ново. Только вот этот огромный, сложный (зигзагами) въезд-подъем. Я оглянулся на пароход и пристань: да, эти мостки к пристани такие длинные: они были и тогда, когда, бывало, мы с которым-нибудь товарищем или с моим любимым репетитором ходили на эту самую пристань «в гости» к отцу его, служившему на пароходной конторке. Это мы часто делали, раза два в месяц. И после длительного утомительного пути так-то, бывало, обрадуешься, когда завидишь эти мостки-сходни.

— Сейчас сядем — и чай с малиновым вареньем.

На обратном пути взбираться было ой как трудно! А кругом, в верхних частях спуска, вишневые сады. Спуск был очень сложен и, кажется, «неблагоустроен» — ради него можно было с главной дороги сойти в сторону и пробираться какими-то «сокращенными путями», которые на деле оказывались удлиненными, но зато более интересными, именно: попадались сады не огороженные или с совсем сломанным забором, в которые мы заходили «по пути» и совершенно невольно. Завидев здесь такую бездну вишен, какой нам и не случалось никогда видать дома или у себя в маленьких садах, вишен, по-видимому никому не принадлежащих и, во всяком случае, не охраняемых, мы торопливо наполняли ими подолы рубашек, в то же время наполняя и рот. Не понимаю, как мы не отравились: ведь в вишнях содержатся крошечные дольки амильной кислоты, и если съесть их бездну, то отравишься. Но мы положительно съедали бездну. Помню, один вечер мы так увлеклись, что и не заметили, как наступила ночь. Со мной был «Kropotiniitalio». Мы и не сумели бы выбраться из сада, решительно неизмеримого и стоявше-

русский нил

383

го «где-то»; а главное — боялись поздно за полночь постучаться к своим грозным хозяйкам. Тогда мы решили переждать здесь ночь. Думали, — так, проговорим. Но «объятия Морфея» (иначе не выражался о сне мой товарищ) потребовали себе жертвы. Между тем с каждым получасом становилось холоднее. И земля была холодна. Легли отдельно и рядом — холодно. А спать хочется. Мы сняли свои мундирчики и, сделав из них одеяло (пуговицы одного мундира в петли другого), покрылись сей импровизацией и, обнявшись, заснули, не потому, чтобы можно было так спать, а потому, что не могли не спать. Сила нашей молодой природы одолела силу внешней природы: и заснули, и не простудились.

С солнышком — опять вишни и вожделенное «домой».

* *

Бреду... Какие-то рельсы. Ничего подобного не было тогда! Ночь темная-темная, ничего рассмотреть нельзя. «Родина моя, вторая родина, духовная, — еще важнейшая физической!» Тут первое развитие, первое сознание, первые горечи сердца, — отделение «добра от зла»... Так хотелось бы пронизать все глазом, и нельзя. Я оглядывался, ступал. Заборы, дорожки: все не то, не то, или я не узнавал ничего! Вдруг я почувствовал, что узнал одно:

— Воздух!

Да, этот самый, индивидуально этот, «в частности» этот. Читателю странно покажется, как я мог узнать воздух, которым не дышал 35 лет. Но когда, сперва как-то смутно ощутив, что я чувствую вокруг себя что-то знакомое, уже когда-то ощущавшееся, и не зрительно, а иначе, я остановился и с радостью стал спрашивать себя, «что это такое», то я уже и сознательно почувствовал, что кожа моя, и рот, и ноздри — все существо наполнено и обвеяно вот этим «симбирским воздухом», совершенно не таким, каков он в Костроме, Нижнем, Москве, в Орловской губернии и Петербурге, где я жил раньше и потом; не таков воздух и за границею или на Кавказе и в Крыму, где я тоже потом бывал. Только в Симбирске — от близости ли громад

384

русский нил

ной реки, от восточного ли положения, — но, мне кажется, я никогда не дышал этим приятным, утонченно-мягким, нежным воздухом, точно парное молоко. Тепло, очень тепло, но как-то не отяготительно тепло, легко тепло!

— Вот он! Этот воздух! Узнаю! И тогда в вишневых садах, и на пристани, и у нас в саду на Дворянской (Большой?) улице. Два года дышал им.

Вспомнил, вспомнил! Другого уже ничего не вспомнил: да и нельзя было — такая тьма!

Что-то безгранично дорогое хватало меня за душу. И захотелось мне дотронуться рукою до какого-нибудь жилья в нем. Кругом все коммерческие постройки — рельсы и проч. Я стал пробираться далее. Смотрю: деревянный домик с раскрытыми окнами, в стороне от дороги. Мне показался он в пять окон. Пошел к нему, и залаяла какая-то скверная собака, и так громко, скандально. «Еще напугаешь добрых людей». Вернулся назад — и разобрала меня досада на собаку. «Может быть, совсем паршивая, а мешает моему трогательному чувству» (сознавал, что трогательное). Пошел опять вперед. Собака лает, но я все-таки вперед. Смотрю — домик не в пять, а в три окошечка, а в пять он показался мне (светящимися окнами) оттого, что увидел я его наискось, т.е. в одну линию три передних окна и два боковых. И в переднее окно, раскрытое, я увидел, что стоит посреди комнаты и потягивается, должно быть, отец диакон в подряснике; потягивается и собирается снять подрясник. Разобрать точно нельзя: копошится около себя «на сон грядущий». «Вот еще, — думаю, — выглянет

в окно и окрикнет», ибо собака все лаяла. Какая-то глупая канава, и вообще местность неровная, неудобная. Да, именно так. Всегда любил я деревянные домики: все хорошее на Руси пошло от них. Деревянные домики строили Русь, а казенные дома разрушали Русь.

Ну, вот наконец и угол: хорошо я его обнял и поцеловал. Бревенчатый и необтесанный, т.е. не крытый тесом: все точь-в-точь такое, что я люблю и считаю лучшим на Руси. И мои лучшие времена прошли в таких домах, одушевленные, творческие. В каменных домах я только разрушал и издевался.

русский нил

385

Теперь собака уже тщетно лаяла. Я быстро пошел назад. Смотрю на сходнях фотографии-открытки (открытые письма) города. Между ними вдруг я увидел вид Свияги. Боже, да ведь Свияга-то для меня еще более дорога, чем Волга! Тут-то мы и купались, и буквально толклись все время на лодке. Свияга — маленькая речка, вся вьющаяся (постоянно извилины), без пароходов и плотов на ней, — чисто «для удовольствия». Она протекает, сколько теперь понимаю, позади Симбирска и параллельно Волге. Во всяком случае мы, гимназисты, все время проводили именно не на Волге, а на Свияге, отвечающей величиною своею масштабу нашего ума и сил. Точно она для гимназистов сделана. Беклемишевы переплывали ее поперек. Тут превосходные были места для купанья. Но главное — катанье на лодке, тихое, поэтическое, которому ничто не мешает (т.е. шумные и опасные пароходы). Вообще тут не происходило ничего торгового, и она вся была для удовольствия, «для гимназистов»... Она сильно заросла около берегов травами; полноводная и довольно глубокая. Местами — деревья, склонившиеся над нею!

С наслаждением купил ее фотографию. Ступил дальше по сходням. Смотрю: великолепный букет цветов у булочницы.

— Продай, тетенька.

— Не продам.

— Да мне надо, а тебе зачем? Я тридцать лет назад тут жил, и мне дорого, с родины.

— Самой нужно.

— А сколько вы дадите? — послышался сзади голос. Обернулся. Vis-a-vis с ларем парень, должно быть, возлюбленный булочницы. Не видно, чтобы муж. У мужей другая повадка.

— Двадцать пять копеек дам.

— Отдай, Матрена, — распорядился он.

Она передала мне букет. И розы, и все. Прекрасный. Я вошел с ними на пароход. И все дивился: как попал букет к булочнице?

— Да ведь завтра Троица, — сказали мне на пароходе. — Букет она приготовила себе, чтобы идти с ним в церковь, и оттого не продавала.

Так и вышло, что «возлюбленный» и надежда завтра «выпить» принесли мне цветы с родины.

386

РУССКИЙ НИЛ

* *

На волжском пароходе мне встретилась молодая парочка. Он — светлый блондин, хорошего роста, с открытым веселым лицом; она — темная брюнетка, молчаливая и несколько угрюмая. Я все примеривал мысленно, какую службу он занимает, и решил, что служит или в банке, или по министерству народного просвещения. Любопытство взяло верх над нерешительностью, и я спросил его.

— Рабинович. Учитель Р-ской гимназии, по математике и физике.

— Но ведь это еврейская фамилия? «Рабби», «Рабинович»?

— Я еврей. А вы и не узнали?

— Но у вас из русских русское лицо! И вся повадка, манеры, речь. И жена ваша еврейка? Эту-то видно,

такая темная!

— Из русских русская. — Он назвал фамилию в девичестве. — И она учительница, преподавала новые языки в В-ской гимназии.

— Значит, вы православный? Браки с евреями запрещены.

— Я евангельского вероисповедания. Да вы, может быть, слышали: наш род — старинный ученый еврейский род, но отец мой принял христианство, однако не православное, а евангелическое. Он, впрочем, был и не лютеранин. Он принял только христианство, в его общей форме, не церковной. И основал особую общину «Израиль Нового Завета».

Я тотчас вспомнил статью Владимира Соловьева, написанную с большим энтузиазмом, об этом новом движении в еврействе, какое тогда только что произошло. Влад. Соловьев указывал, что «доктор Рабинович» своею «общиною Новозаветного Израиля» дает радикальное разрешение еврейского вопроса, перекинув мост между племенами и культурами, доселе непримиримо враждебными. Он писал с энтузиазмом и о самой личности Рабиновича, высокоидеальной и чистой39.

— Это о вашем отце писал Владимир Соловьев?

— Да. У отца моего хранилось много писем Владимира Соловьева. По его смерти их взял, для разбора и

русский НИЛ

387

издания, мой старший брат, занимающийся истори-ею40. Без сомнения, в них много есть любопытного. В лютеранском крае, у нас, о моем отце и возбужденном им религиозном движении читают лекции, и оно вообще вошло в круг протестантского богословского изложения.

— Неудивительно. Но я думаю, чтобы под этим лежала глубокая точка зрения. Ваш отец все-таки принял христианство если и не в протестантских формах, то в протестантском духе, и это не может не льстить пасторам, которые самолюбивы, как и все мы, грешные.

Из дальнейших расспросов открылась глубоко трогательная вещь. В самом начале 80-х годов сперва на юге России, а потом и в Москве прошло сильное движение против евреев. Совершились первые погромы с убийствами и разорением имущества, и страх этих погромов перенесся и в Москву. Я кончал там курс в университете и живо помню это время, когда евреи упрашивали христиан взять на временное сохранение драгоценные свои вещи. Именно тогда в нашей прессе прошел и впервые был поставлен вопрос о том, «что такое Израиль», какова его историческая судьба, была ли она хоть где-нибудь положительна и плодотворна для коренного окружающего населения, и, словом, возник впервые теоретический «антисемитизм» как оправдание фактической ненависти и гонений41. Еврейство заметалось. Невозможно представить себе ничего ужаснее, как то, что вот я, Борух такой-то, торговавший до сих пор папиросами и часами, оказываюсь обвиненным не за личные свои преступления, ненавидимым не за личные свои пороки или приносимый лично мною вред, а за то, что «когда-то» и «где-то» сделали люди, лично мне вовсе не ведомые, лично со мною никак не связанные, — люди, которые уже давно умерли и на которых я никак не мог повлиять, сколько бы ни желал этого! Есть родовой, фамильный аристократизм, и едва ли он симпатичен кому-нибудь: человек кичится «заслугами предков», сам не имея никаких заслуг или даже будучи отрицательною величиною. Насколько же ужаснее родовое, историческое не-навидение, бросающее камень в голову не того, кто виновен, но кто «черен и курчав», кто «еврей», — хо

388

русский нил

тя бы лично он был уже нам и дружелюбен, и полезен. Вспомнишь вековечное предречение Исайи, где так удивительно и до подробностей точно описана грядущая судьба Израиля между другими окружающими народами: «Он был презрен и умален пред людьми, муж скорбей и изведавший болезни, — и мы отвращали от него лицо свое; он был презираем, — и мы ни во что ставили его. Но он взял на себя наши немощи и понес наши болезни, а мы думали, что он был поражаем, наказуем и уничижен Богом. Но он изъязвлен был за грехи наши и мучим за беззакония наши; наказание мира нашего на нем, и раною его мы исцелились. Все мы блуждали, как овцы, совратились каждый на свою дорогу, — и Господь возложил на него грехи всех нас. Он истязуем был, но страдал добровольно и не открывал уст своих; как овца, веден он был на заклание, и как агнец перед стригущим его безгласен, так он не отверзал уст своих. От уз и суда он был изъят, но род его кто изъяснит? Ибо он отторгнут был от земли живых, за преступление народа моего потерпел казнь. Ему назначили гроб со злодеями, но он погребен у богатого, потому что не сделал греха и не было лжи в устах его. Но Господу угодно было поразить его, и Он предал его мучению; когда же душа его принесет жертву умилостивления, — он узрит потомство долговечное»42.

Знаменитое место это из 52-й главы пророка Исайи зачислено богословами в состав так называемых мессианских мест, будто бы предсказывающих крестную смерть Иисуса Христа, но откуда же толкователи взяли, что у Иисуса Христа было «потомство долговечное» (конец текста), что Он был «изведавший болезни» (начало текста) или что окружающие «отвращали от него лицо свое»43? Все было обратное этому! Между тем как к еврейскому народу, никогда не умевшему защититься даже при избиении его, в Средние века и до сих пор народно именуемому «порхатый», болезненному, не храброму, не воинственному, робкому, слабому и вместе давшему человечеству Библию ну и уж конечно имеющему «потомство долговечное», и безродному международному скитальцу все это относится с разительною буквальностью! Даже «от уз и суда он был взят» (что совершенно не относится к Хри

русский нил

389

cry, который был «в узах» и «судим»), как это очерчивает поразительную особенность евреев, что они почти не встречаются под судом и в темницах, «изъяты» от них. Но оставим в покое богословов, которые вечно тасуют какие-то чужие карты и вечно садятся за какую-то не свою игру.

В эту-то пору начавшегося нового гонения еврейскому националисту случилось быть в Иерусалиме. Затем я передаю почти буквально рассказ его сына: «С ним что-то произошло в храме Гроба Господня. Произошло чудо. Когда он стоял там, без молитвы, конечно, как еврей, и думал о народе своем — а о нем он постоянно думал, — его как будто что-то толкнуло и озарило. Озарила мысль, но точно пришедшая свыше. «Вот здесь, в этом самом месте, лежит ключ ко спасению Израиля, в Гробе Иисуса Христа. Израиль должен уверовать в Иисуса Христа, и как он уверует в Иисуса Христа, — он будет спасен, вражда и ненависть к нему прекратятся». Эта мысль моего отца, точнее — потрясение его, волнение его, сделалась поворотным пунктом всей его жизни. Больше он ничего не делал и ни о чем не думал, как чтобы привести свой народ к Иисусу Христу. Он основал общину — Израиль Нового Завета. Он обратился к единоверцам с вопросом: почему в то время, как немец не непременно протестант, француз не непременно католик, славянин не непременно православный, но есть славяне и немцы католики, а из французов многие — протестанты, — одни евреи связывают свое племя с Ветхим Заветом? Религия — одно, а племя — другое, и между ними нет тожества и никакой вечной связи».

Я его перебил:

— Ну знаете, точка зрения вашего отца не была весьма глубокомысленна. Правда, православие или католичество и лютеранство не связаны непременно с племенем, но ведь в христианстве и вообще ничто не связано с кровью и семенем. Религия духа... чего же вы хотите? «Не здесь и не на сем месте будут поклоняться Богу, но везде — в духе и истине»44. Как только это сказал Христос, так для последователей Его и разорвалась связь между народом и религией, между племенным началом и религиозным. Христианские церкви суть исповедания, и для вступления в них так же ма

390

русский нил

ло надо быть русским или немцем, как и для выдер-жания экзамена по алгебре. Но Ветхий Завет... вы понимаете, с чего он начался?

Он смотрел на меня с недоумением.

— Ветхий Завет есть договор обоюдной верности, в который Бог вступил с Авраамом и потомством его через знак, положенный на самый орган воспроизведения этого потомства, — через обрезание45. Тут никакого исповедания нет, это не алгебра и не Никейский символ веры46, под которым можно подписаться, как под присяжным листом. Это совсем другое дело, и суть религии еврейской и заключается в племенности ее, в родовитости ее, в нисходящих потомках, которые поскольку рождаются, постольку уже состоят в Ветхом Завете, со всеми добавлениями к нему, включительно до Талмуда. Поэтому для германца, например, стать католиком — не значит вовсе перестать быть германцем, отречься от духа германского и культуры германской. Но для еврея выйти из Ветхого Завета и перейти в «религию духа» — значит как бы умереть и родиться во что-то новое. Иисус Христос так ведь и сказал еврею Никодиму: «Нужно родиться вновь»41. О «рождении» мы не станем распространяться, но я указываю, что отец ваш совершенно не понимал того, что для еврея выйти из Ветхого Завета — значит умереть как еврею. И, значит, вопрос о «спасении» Израиля не был нисколько разрешен им: он предложил ему «спастись» ценою «перестать быть». Неужели проповедь его имела успех? Уверен — нет. Простолюдье еврейское инстинктом знает, в чем суть дела.

— Нет. Община Нового Израиля составилась, но не была многолюдна. Может быть, рассуждение ваше и верно, но проповедь отца моего имела то благотворное и обширное действие, что евреи на юге России перестали дичиться христианства. И, например, таких случаев, какие бывали в старину, что евреи убивали того единоверца, который принимал христианство, что нередко случалось с еврейскими девушками в случае любви к христианину и замужества с ним, — этих случаев более нет. Взгляды сделались терпимее, и браки евреев с христианами с переходом их в христианство — не редкость теперь на юге и не возбуждают той смертельной вражды, как прежде.

русский НИЛ 391

Я очень стою за эти браки и от души радуюсь, видя вас женатым на русской, и, по-видимому, счастливо. Но это мой русский интерес и русский взгляд. Я люблю русских, и мне не антипатичны евреи. Я думаю, между этими племенами, в отдельности очень несчастными, гонимыми извне и угнетенными у себя дома, есть какое-то сочувствие и тяготение, какого, например, явно нет между русскими и немцами, да даже между русскими и французами. В этом взаимном тяготении, взаимной симпатии, которая для меня очевидна, несмотря на погромы, мне мерещится многое исторически значительное. Я думаю, от смешения этих двух кровей произойдет гениальное... Но, как и всегда в супружестве, связь должна быть обоюдосторонняя: мы, русские, должны многое взять у евреев, например их семейное целомудрие, верность, их половую чистоту, доведенную до щепетильности... Посмотрите наши нравы, семейные и вне семьи. Это что-то ужасное. Но немногие догадываются, что нравы эти проистекли не из расшатанности индивидуальной, личной — напротив, личность расшаталась под действием совершенно нелепых, неумных и неуклюжих законов наших о браке. Все «запрещения», все заповедь: «Не плодитесь». Ее нет сил исполнить, она против природы, и загнанная в темный угол природа порвала все путы и, не имея нормы и закона для себя, а только голое отрицание себя, кинулась в буйство, безобразие, обезобразилась сама и обезобразила все вокруг себя. Вот вам маленький комментарий к общине новозаветного Израиля, какого не дал Соловьев и какой я даю со своей стороны, даю совершенно твердо. У вас есть братья или сестры?

— Два брата; один женат на русской, и другой холост. И две сестры; одна замужем за шотландцем, другая так... не вышла ее судьба.

— Не вышла судьба?

— Она старая девушка.

— Вот уж и начинается... «Холост» один и «старая Девушка» другая. В Ветхом Завете этого-то и не было. Вы знаете правило и народно-религиозный обычай евреев: девушка, если она некрасива, болезненна, глупа или слабоумна, — все равно раввины ей приискивают соответствующего жениха, тоже неказистого, но кото

392

РУССКИЙ нил

рый произведет с нею детей. В детях — все, и это-то и есть Ветхий Завет, которого щепки не осталось у протестантов, у католиков, у нас, церковь которых не имеет никакого взгляда на детей, а на деторождение имеет взгляд во всяком случае отрицательный. «Лучше не жениться», и естественно, что брат ваш остался холостым человеком, а сестра не вышла замуж. Тут законы, но, я думаю, тут и Бог. Будьте осторожны в своем личном браке; всеми мерами постарайтесь, чтобы у вас были дети, и много, и пристройте непременно всех их, и сыновей, и дочерей. Оглядывайтесь на Ветхий Завет, оглядывайтесь со страхом и смирением и не полагайтесь только на заветы вашего отца. Они великодушны, но не весьма далеко заглядывают вперед.

Но мне излишне было предсказывать: около несколько суровой и (мне показалось) холодной супруги-брюнетки этот белокурый и разговорчивый до болтливости еврей так и таял. С простодушием, какому я не знаю примера, он рассказал мне, как «роман» их сделался в две недели, как с первой случайной и непредвиденной встречи он не отходил от нее и вот теперь везет ее, свое сокровище, показывать родным, куда-то на юг. Она все молчала, вставляя немногие слова. И хотя учила новым языкам, а он — математике и физике, но, однолетка с ним, она, видимо, была как-то умственно и духовно зрелее его, старше его. В нем же так и бродило супружеское «шампанское»: никогда я не видел, чтобы молодой муж до такой степени млел и весь был захвачен своим «новым счастьем», был так восторжен к предмету своего обожания, мне вовсе не показавшемуся особенно красивым.

И вспомнил я великое ветхозаветное изречение: «Того ради оставит отца и мать и прилепится к жене...»48. Не сказано подобного же слова о жене: о ней сказано, что муж будет «господином» ее и что она будет иметь к нему «влечение»49. Но я наблюдал, что в счастливейших случаях брака именно не жена «оставляет отца и мать», — напротив, после замужества молодая женщина укрепляется, серьезнеет в своей связанности с родительским домом, особенно со своею матерью, а «оставляет отца и мать» муж, который после женитьбы совершенно охладевает к родительскому крову, как бы отрезывается и окончательно отделяет

русский нил 393

Какая иллюстрация: совершается еврейский погром — еврей вдруг находит, что народ его спасется, уверовав чистосердечно во Христа, и сам верует и основывает общину для перехода в христианство!.. Это среди погрома-то, при безмерной любви к своему народу как племени, как крови, как братьям. Мне кажется, другого примера такого великодушия, такого забвения обид не найдется еще в истории, чтобы в ответ на гонения вдруг слиться в братском объятии с гонителем. Мне не представляется шаг Рабиновича-отца гениальным, но в нравственном отношении это что-то единственное в истории!.. Совершенно поймешь, видя этот и подобные шаги, предсказание, сказанное Богом еще Аврааму и потом повторенное всеми пророками: «О семени

твоем благословятся все народы»50, т.е. что все они «процветут и расцветут, насколько потомство твое будет среди них». В густой массе евреи как-то перетирают друг друга; они несносны по виду (неэстетичны) и точно начинают взаимно ломать судьбу один другого. Они именно должны жить в рассеянии, на что содержится указание именно в этих словах, что о семени их будут благословляться другие народы, среди которых, следовательно, они будут и должны жить. Какое предсказание при самом зарождении народа первому еврею! В этом рассеянии, как бы распыленные среди всех народов, они теряют свою компактную антипатичность и Уже становятся красивым явлением на фоне сплошного другого племени, и посмотрите, везде они вносят труд, энергию, оживляют и связывают чужой труд своей предприимчивостью, изобретательностью, «посредничеством» (вечная их профессия) и ко всем народам относятся с ласковостью и готовностью к внешней ас

ся от своих родителей, особенно от отца, и равномерно привязывается к родителям жены своей. Молодой этот супруг-еврей не преднамеренно, но невольно исполнил все эти тонкие черты, вложенные в слово Бо-жие о браке и брачующихся...

И подумал я еще: этот еврей, до такой степени поработившийся своей жене — русской, какая иллюстрация для опровержения вечной подозрительности всех христиан, что евреи день и ночь все только и думают о подчинении себе христиан, о вытеснении их из всех поприщ деятельности, о рабстве и эксплуатации их!..

394

русский нил

симиляции (только не к общему деторождению), усваивая их костюм, быт, нравы. Как-то я рассматривал иллюстрацию «Бухарские евреи». Оказывается, в Бухаре они одеваются по-мусульмански, а один еврей мне объяснил, что вне Европы они и многоженцы. Следовательно, полное слияние с мусульманами во всем, кроме общего деторождения. Это единственный пункт, где они не смешиваются, в строгое исполнение требования пророков, да и всего Ветхого Завета, по которому вера их и верность Богу своему и заключается только в племенном, своем, единонаследственном размножении. Пыль эта, оживляющая все народы, она должна сохраниться в чистом виде, не для себя только, но и для интересов целого человечества, которое не перестанет никогда нуждаться в таком оживлении. Зачем соли растаивать — она все осоляет. Но горе, если плеснуть воду в самую солонку: тогда неоткуда будет взять соли, чтобы посолить пищу. Вот простой смысл несомненного (см. весь Ветхий Завет) Божия слова, чтобы евреи не смели ни с кем смешиваться, ни с кем плодиться: смысл, отнюдь не враждебный другим народам. Да и не нелепо ли предполагать, что Божие слово может быть во вред человечеству?! Это — те же карты, неловко стасованные богословами и в которые они убедили играть все европейское человечество...

Всюду евреи и входят к другим народам не только с ласкою и пользою (оживление), но и с истинным «влечением», вот как к мужу жена, как к жениху невеста. Этого мы не замечаем ни у одного народа: немцы, французы, наконец, живущие среди нас массами татары — все они живут среди нас, около нас, но отнюдь не с нами\ Великая разница! Евреи же, приходя в Бухару или живя с русскими, с литвою, с поляками, с арабами (в Испании), живут с ними, с нами, слепляются, входят во все наши дела, в подробности их, входят везде с горячностью и с энтузиазмом. Известный Шейн, собравший два тома русских народных песен со всеми вариантами — песен свадебных, похоронных, бытовых51, — неужели еврей этот служил не нам, а евреям, желал «запустить жидовскую руку в песенное творчество русского народа»? Он так же желал «запустить руку», как бедный Рабинович желал «запустить руку в христианство», приняв Христа и призывая к этому соплеменников!

русский нил

395

Удивительное «запускание руки» в чужой карман, оставляющее в кармане этом больше, чем сколько в нем ле-^ало! Г-на Венгерова я не могу назвать талантливым критиком или историком литературы, но воображать, что он не для русской литературы, а «на пользу евреев» трудится, собрав биографические сведения о множестве русских писателей (в своем «Критико-биографиче-ском словаре») и издав Белинского52, — это до того глупо, что нельзя на это возражать. И множество подобных явлений. В евреях есть что-то женственное, немного бабье. Они нервны, крикливы, патетичны, впечатлительны. Они не имеют басов, а более нежные тембры голоса, начиная с тенора и выше, но не ниже, не переходя в октаву. Все это черты женской души, женского сложения, как и их испуг перед оружием, врожденная антипатия к войне, к лязгу оружия, к грубой и жестокой борьбе, если это не нервная потасовка. Вот именно в такую «нервную потасовку» они вступили, бессильно и страстно, с римлянами, осадившими их Иерусалим53, да и все их борьбы, войны напоминают колоритом своим, бессильною яростью и минутами жестокостью «бабью свару». Никогда это не было тяжеловесною, настоящею, грозною войною. Марса у них не было, а только тысяча Венер, тысяча вакханок, менад, разъяренных, пророчественных... Таковы их Юдифи, Деборы, Эсфири, то нежные, то мстящие. Да таково и все племя — к тому и я веду речь, — влюбчивое во всякую окружающую культуру, влюбчивое в племена окружающие, около которых они не могут и не умеют жить только соседями, а непременно вступают с ними в интимность, «заводят шашни», вступают в любовную связь, в подлинное супружество, только не плотски, а духовно, сердечно, образовательно и культурно! Вот их роль! Далекая от роли татарина, немца, который живет собою и Для себя, который всем сосед и никому не родня, в Бу; харе, в Африке или в России54.

* *

На пароходе вообще много едущих не за заботою, а Для отдыха. Я все любовался двумя: очевидно, учительницами: в лицах их, манерах и всем поведении чувствовалось такое наслаждение этим отдыхом после

396

русский нил

тяжелого труда, что было приятно смотреть. Праздники — отдыхи; так сказано в Библии. И кто не знает труда, не знает и праздника, в жизни своей, — лишение ужасающее! Эти учительницы постоянно были вдвоем, и прочей публики для них точно не существовало. Примостившись где-нибудь поуютнее, они располагались со своим чаем или пили благоразумное молоко; затем которая-нибудь из них принималась за рукоделие, а другая читала ей вслух. Я прислушался; книжки были интеллигентные, идейные. И негромко они рассуждали между собою во время чтения. Так они учились, большим или малым учением, и во время отдыха. И все было так умно и мило у них.

Озабоченная мамаша с пятью детьми, в возрасте между 12-ю и 5-ю годами, решительно не знала, что делать, и готова была каждую минуту расплакаться. Глаза ее выражали то молитву, то ужас, то раздражение; казалось, пароход разваливается и ее милые детки сейчас погибнут. На самом деле пароход хлопал колесами по воде, и ничего не совершалось грозного. Но детки ее были похожи на птенчиков с отрастающими крыльями, которые начинают подниматься над гнездышком и вылетать из него на несколько аршин или сажен. Так как мамаша с самого рождения не выпускала их из-под глаз, то, естественно, она и не заметила этой медленной метаморфозы и уже привычным глазом, всеми привычками души ожидала и требовала, чтобы они никуда не отделялись от ее больного, слабого, полуразбитого тела. От этого проистекали вечные задор и раздор благочестивого гнезда. Оно наполняло шумом своим пароход. Пассажиры, и в том числе я, любовались на резвых девчоночек и одного мальчика, которые спешили с носа на корму и с кормы на нос, открывая то тут, то там новые прелестные зрелища:

— Белый пароход идет! Белый пароход идет! Огромный!

Все бросались смотреть на белый пароход. Мамаша надрывалась от страха, что пароходы столкнутся и все погибнут, а главное — погибнут ее милые дети. Но кто-то из них уже перебежал на другой борт и оттуда звал сестренок:

— Лодка подошла к самому пароходу! Сейчас она

русский нил 397

которой сгруппировались ее дети, по-видимому уставшие за день. Старшая из ее девочек, несколько отделившись, сидела, поджав под себя ноги, и, вытягивая напряженно губки, что-то мечтала про себя. В руке у нее был клочок помятой бумаги.

Я подошел и заговорил с нею. Она подала мне клочок бумаги, который я выпросил у нее на память — так мне это показалось любопытным. Всего 12-ти лет, только что перейдя из первого во второй класс гимназии, она с ужасными кляксами и чудовищными грамматическими ошибками переписала для себя стихотворение, которое теперь восторженно повторяла про себя, как бы молитву, на сон грядущий или заветное письмо, полученное от подруги. На бумажке было написано:

На Дальнем Востоке заря загоралась.

Сегодня уснуть я всю ночь не могла.

То жизнь мне в венке из цветов улыбалась,

То терном колючим грозила и жгла.

О жизнь, не хочу я позорного счастья,

Твоих не прошу я обманчивых роз.

Хочу я свободы, свободы, свободы.

И знай, — не боюсь ни страданий, ни гроз.

Иди, я бороться с тобою готова,

Я жажду волнений, я жажду борьбы.

И пусть я паду за любовь, пусть паду я,

Не буду покорной рабыней судьбы .

Я был ошеломлен. Не было сомнения, что девочка не имела никакого понятия о том, к чему относилось это стихотворение, ничего не знала другого, так сказать, из «репертуара» этих понятий, слов и особенно Действий. Между тем она читала его явно богомольно.

— Нравится вам это стихотворение?

— Очень нравится!

— Что же вам в нем нравится?

потонет! Под самыми колесами!

Пароход принимал нового пассажира, спускали трап; лодку, правда, страшно качало, но все обходи-лось'без драмы и трагедии.

В чудном вечернем закате солнца пароход несколько притих. Чай кончился, и остающиеся час или полтора до сна все отдались любованию и безмолвию. Даже притихла и успокоилась заботливая мамаша, около

398

РУССКИЙ нил

— Что? — Она подумала и указала на некоторые строки; это были самые красивые и патетические строки. Девочка схватила в стихотворении, так сказать, общую ситуацию души человеческой, души молодой и именно девичьей, каковою была сама, и приняла все стихотворение как прямо обращенное к себе. Именно как письмо, к ней адресованное, но которое почтальон не донес, выронил на дороге, а она случайно гуляла и нашла его. Известно, что дети растут впереди своих лет, «выходят замуж» и «женятся» в 9, 10, 11 лет, «имеют детей» и носят их в виде кукол. Предварение будущего — вечный закон души человеческой. Девочка страшно горячо взяла душою выбор, выбор между счастьем и страданием, и в сторону последнего. «Позорное счастье», «обманчивые розы» и, в противоположность им, что-то «грозящее и жгучее», что она примет на себя в какой-то «неясной борьбе», — это уже плакало в душе ее. Я видел это по глазам и губам. И, может быть, она заснет эту ночь, как и та 19-летняя девушка, к которой на самом деле письмо-стихотворение написано. Вот вы и подите, и исследите законы влияний души на душу, проследите те тропы и дорожки, по которым оно идет в стране, в народе, в обществе, в эпохе. Вспомнить из Иова вопрос Божий* «Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы на скалах, и замечал ли роды ланей? Можешь ли рассчитать месяцы беременности их? И знаешь ли время родов их?» (глава 39, стихи 1—2). Неисследимое! Неисс-ледима живая природа в ее диком устроении, а уж душа человеческая с ее «тайничками» и культура человеческая с нехожеными дорогами, впереди ее и по всей ее, неисследима стократно...

— Откуда же вы списали, милая девочка, это стихотворение?

— Из журнала. Папа получает много журналов. Кажется, из «Русского богатства».

И что такое «Русское богатство» — она не знала. Короленко, Михайловский — все terraincognita для малютки, почти малютки.

И подумал я: какой вздор самая мысль остановить уже раз начавшееся движение идей! «Останавливать» что-нибудь можно было до книгопечатания, до Гуттен-берга, при рыцарях, закованных в латы, и вообще в том

русский нил

399

элементарном строе, когда «останавливающий» властелин или олигархия властелинов могли охватить глазом и руками комплекс явлений, подлежащих стискиванию, вот эту маленькую жизнь германского феодального княжества или какого-нибудь епископского городка. Но теперь? Теперь все явления социальной жизни стали воздухообразны и решительно неуловимы для физического воздействия. Воздух, электричество, магнетизм — вот сравнения для умственной жизни. Она автономировалась, получила ту свободу, какой никто не давал ей, просто потому, что стала волшебно-переносимой, волшебно-подвижной, волшебно-неуловимой, неощутимой. «Лови руками холеру», «хватай щипцами запах розы» — вот что можно ответить цензуре и властелинам, рассмеявшись на их попытки. И вообще, уже все давно пошло свободно и свободно будет идти, повинуясь лишь своим автономным законам, умирая, «когда смерть пришла», своя, внутренняя, от естественной дряхлости: а пока смерть «не пришла», то живи, несмотря на все палки и камни, которые неумные люди швыряют в запах розы или холеру, кому как угодно и кто как назовет.

Свобода и автономия, автономия каждой точечки духовной жизни, — это уже такой факт, который никогда не исчезнет из истории человеческой! И как хорошо, наглядно объяснила мне это умная девочка. «Нельзя обнять необъятное», — сказали мне умные глазки, вытянутый ротик и эти две ручонки, из которых одна держала куколку, а другая — революционное стихотворение. «Неужели и меня будут арестовывать? Но ведь я такая маленькая, и мне хочется умереть, как и Иисус Христос, с терниями и муками, а не жить в позорном счастье, в венке из роз, все кушая варенье и пирожное»... «Это только дети делают, а я большая, завтра буду большая, — и это завтра скажет мне, за что умереть».

«Нельзя обнять необъятное», и «никто не знает, где рождаются дикие козы»...

* *

Не сам я познакомился и разговорился, а моя спутница тоже с одною интересною для наших времен пассажиркою парохода. Она ехала одна. И ее замечательное

400

русский нил

лицо привлекло мою спутницу и заставило, как это возможно только в путешествиях, заговорить с нею на разные, сперва житейские, а затем внутренние и идейные темы.

Купеческая дочь. Ушла или, точнее, отделилась, без вражды, но упрямо, от родителей и, «остави отца и мать»56, богатство и спокойствие, пошла по фабрикам и заводам Нижегородской губернии... с Евангелием!.. Да, я передаю читателю, как все слышал. Теперь она ехала вниз по Волге, ехала, еще не зная сама, куда и на что, негодующая, раздраженная и убитая: ее выгнали, осмеяли, презрели.

— Народ страшно озлоблен! Так озлоблен, так озлоблен... Что я ни делала, ни говорила о Христе, о мире, который Он принес на землю, о прощении обид и огорчений, о несении каждым креста своего — все было напрасно! Это только мучило людей и озлобляло их еще больше. Глухая стена. Камень. А под ним страдание. Что делать? А между тем разве Христос — не истина? Разве Он принес на землю не истину? Но между этою Христовою истиною и теми людьми, среди которых я работала, легла какая-то непереступи мая пропасть. Что такое — я не понимаю, и никто не может объяснить этого.

Она была, таким образом, проповедницей Евангелия среди народных масс. Все знают, что девушки и женщины гораздо восприимчивее, нежели мужчины или юноши, к евангельскому слову: что по лицу варварской Европы первые женщины пронесли евангельскую весть: св. Клотильда — у франков, св. Берта — у англосаксов, св. Ольга — у русских, св. Нина — в Грузии... И вот эта девушка, из купеческого звания, образованная и, словом, «интеллигентка», пошла в народ, в рабочую среду, в революцию, но не с темами о заработной плате и не с Карлом Марксом, а со словом, которое принесли варварам их первые святые и княжны! Не правда ли, удивительно? Уверен, что редкий этот случай не одиночен. Она говорила:

— Нужно вовсе не это. Я догадалась. Примирить народ может только великая жертва. Такая жертва, такая жертва, которая была бы больше его собственного страдания, которое очень тяжело. И когда она будет принесена — сердце этих людей раскроется.

Что она разумела под этим словом — было совер

русский нил

401

тенно загадочно.

— Вы обо мне еще услышите...

И это было загадочно. Что услышать? О чем услышать? О подвиге? Может быть, о преступлении? Так все перепуталось в наше время. Была ли она христианка? Была ли она язычница, ибо только язычество знало натуральные жертвы, жертвы шкурой и кровью? Но она явно говорила о своем решении, о пожертвовании собою. И что значит: «Раскроешь сердце народное»? Судя по предыдущей проповеди Евангелия, как будто это должно было раскрыть сердце народное для Христова слова. Но она так явно была занята Россией и русскими, частнее — работающим людом, что, кажется, смысл ее клонился не к тому, чтобы втиснуть как-нибудь евангельское слою в душу народную, а скорее к тому, что нужно смягчить эту душу, погасить в ней злобу и мрачное отъединение, — и само Евангелие было для этого только испытанным орудием, попыткою неудачною и брошенною. Идея жертвы, как что-то огромное и новое, сильнейшее самого Евангелия, заняла бедный ум девушки, может быть начавший помрачаться.

— Нужна жертва! Нужна жертва! Я знаю.

Может быть, она умрет, работая около холерных. Так совпало. Она направлялась в низовья Волги всего за неделю перед тем, как голодный и измученный, одинокий

и злобный люд начал, сверх всего, умирать от ужасной болезни, которая двигалась, как мрак, как ночь, без виновных, без суда и следствия. Может быть, она бросится в эту ночь, если чтобы не спасти, то чтобы утешить свое взволнованное сердце.

И кто запишет эти подвиги? Кто знает о них? Я услышал и точнейшим образом передал первые строки тихого подвига. А сколько их, сколько среди горькой и благородной русской земли! И — клянусь, — как ни бедна и истерзана и, наконец, унижена теперь наша Русь, — я не захотел бы ни за что быть сыном какой-нибудь другой земли, кроме нее. Я думаю, тысячи читателей, пробежав эти строки мои, скажут: «Аминь».

* *

Мы подплыли к Саратову. Город этот теперь назначен быть университетским, но это случилось уже пос

402

РУССКИЙ нил

ле того, как я побывал в нем. В самом деле, это — столица нижней Волги. Едва мы сошли на берег, как впечатления именно столицы пахнули на нас. Чистота и ширина улиц, прекраснейшие здания, общая оживленность, роскошнейший городской сад, полный интеллигентного люда, — все это что-то несравнимо не только с другими приволжскими городами, но и с такими огромными средоточиями волжской жизни, как Нижний Новгород и Казань. Из всех русских городов, виденных мною, он мне всего более напомнил Ригу, но только это чисто русский город, «по-рижски» устроившийся. И в этой подобранности и величайших усилиях стать «европейским», кажется, большую роль сыграли богатые литературные и общественные традиции Саратова. Это — родина Чернышевского, Пыпи-на и вообще «движения шестидесятых годов...». Граф Д.А. Толстой, в бытность министром народного просвещения, был так раздражен упорством «нигилистической» традиции, упрямо сохраняемой саратовскою семинарией, что сделал распоряжение исключительное и потому, в сущности, беззаконное «в административном порядке»: из одной только этой семинарии не допускать приема ни в какие высшие учебные заведения России! Почему он думал, что саратовские семинаристы меньше принесут вреда как нигилисты в положении священников, нежели в положении врачей и инженеров, — это Аллах ведает. Оглядываясь на «до-критическую» эпоху нашей истории, тогда думаешь,

что управляющий люд в ней состоял сплошь из каких-то седовласых младенцев, даже и в тех случаях, когда они становились великими государственными мужами.

Ближайшею целью моею в Саратове было осмотреть Радищевский музей. О нем столько говорили и писали. В самом деле, Казанский университет, Карам-зинская библиотека в Симбирске и Радищевский музей в Саратове суть выдающиеся точки культуры на Волге, хотя, к великому прискорбию, и не связанной ничем с Волгою в ее специальных особенностях. Когда-то кому-то придет на ум основать «Волжский музей», но кому придет эта мысль, тот сделает себе великое имя. За средствами дело не станет: на Волге живет столько богатеев и жертвователей, что дело тут не в

русский нил

403

рубле и не в мошне. Не зародилось самой мысли, не запал в душу никому самый энтузиазм. Между тем «Волжский музей» явился бы интереснейшим в России по своим коллекциям, по своей библиотеке, по возможности сосредоточения в нем и около него, при его пособии и возбуждении, почти самостоятельной науки. География и геология Волги, ее интереснейшие этнография, история приволжских земель и, наконец, поистине неисчерпаемое разнообразие промыслов и вообще деятельности, связанной с Волгою, — все это необозримо. Наконец, этому отвечают приволжский дух, приволжский патриотизм, довольно (как я наблюдал в старые годы) значительный и гордый. Волжане любят свою реку, гордятся ею; с «Волги» они как-то начинают Россию, и, где нет Волги, им кажется, что нет и России или что Россия там ненастоящая.

Радищевский музей мне понравился менее самого города. Правда, здание великолепно. Но это именно то, что дал город. Мне не понравилось то, что это есть гораздо более «Боголюбовский» музей, нежели «Радищевский», и что вообще к памяти великого русского страдальца, писателя-народника он не имеет никакого отношения, если не считать таковым «отношением» портрета Радищева и его краткой биографии, отпечатанной на листочке и повешенных перед входом в залы музея наряду с портретом и тоже биографией и патентом на орден Станислава 2-й степени знаменитого Боголюбова, кажется всю жизнь прожившего в Париже и там писавшего посредственные картины, представлявшие «подвиги русского флота»... О всем этом прописано в патенте на ношение Станислава 2-й степени, каковой орден ему был исходатайствован генерал-адмиралом нашего флота Великим Князем Алексеем Александровичем: «За изображение подвигов нашего доблестного флота». А самый патент почему-то тоже пожертвован Боголюбовым музею как историческое свидетельство, что художественные заслуги его Ценились высокопоставленными особами, и вставлен музеем в рамку и под стекло, или, может быть, уже у самого награжденного станиславоносца он сохранялся под стеклом и в рамке. Боголюбов сделал, собственно, под предлогом «Радищевский» музей для сохранения и постоянной выставки своих собственных картин, ко

404

русский нил

торые без этого музея едва ли были бы сохранены и во всяком случае затерялись бы и не получили «взоров публики» по совершенной неинтересное™ своих сюжетов и посредственной технике. «Неинтересно! Серо! Скучно!» — с этими словами отворачиваешься от огромной залы, от пола до потолка увешанной произведениями парижско-русского маэстро, но неопытного в делах житейских.

Все это очень печально: и музей имел бы совершенно другой смы^я, и даже сам Боголюбов неизмеримо вырос бы в глазах истории и общества, если бы, дав музей Саратову и сосредоточив в нем все реликвии, оставшиеся от Радищева, сосредоточив довольно большую литературу о нем, сам стал незаметною фигурою в стороне, если и дав для музея свои картины, то не более как в числе 2—3-х, и всего лучше ни одной, и убрав свои патенты, биографии и портреты. Но он этого не сделал. Радищева нигде не видно. Нет даже его «Путешествия от Петербурга до Москвы», теперь

уже изданного, да напечатанного и ранее А.С. Сувориным, кажется, в 2—3-х экземплярах57! Для музея имени и памяти Радищева во всяком случае было бы возможно раздобыться этою библиографическою редкостью! Наконец, в музее памяти Радищева должна быть собрана литература его времени, все эти «истории» и «записки» князя Михаила Щербатова58, труды князя Долгорукова, Плавильщикова, Озерова, Княжнина, начинающего Карамзина, и, словом, книжность и словесность, поэтическая и публицистическая царствования Екатерины Ц. «Век Екатерины II» в книжных сокровищах и портретах — как это было бы интересно! Но здесь ни зги нет из века Екатерины II, нет даже портрета Новикова, сострадальца Радищева! Ничего! Это скучно и бездарно!

В музее, однако, собрано много величайших ценностей из пожертвований корифеев русской литературы 60-х годов или из пожертвований их родственников после их смерти. Тут находятся многие вещи Тургенева и Некрасова, из обстановки их жизни и орудий труда. Есть портреты корифеев и замечательных общественных и государственных деятелей их времени. Но именно их времени, как обстановка великого Боголюбова, а не времени Радищева, как обстановка его жиз

русский нил

405

ни и личности! Все это ужасно скучно! неумно! Музей сам по себе прекрасен, нужен и вполне заслуживал бы подробного описания с фотографическим воспроизведением замечательных вещей, которых в нем много, но по всему примазавшийся и во все вмазавшийся Боголюбов решительно все испортил. Город, конечно, сам от себя мог бы украсить свой музей, ибо это есть саратовский музей, а отнюдь не «Боголюбовский», по огромной материальной ценности, вложенной сюда городом в виде прекрасного здания, — портретами великих общественных и государственных деятелей России, но отнюдь не специально «современников Боголюбова», а вообще памятных и дорогих для России! Все те же портреты, которые украшают теперь музей, шли бы сюда, но дополненные другими портретами, от Новикова до Некрасова и от Никиты Панина и Мих. Щербатова до Татаринова и Зарудного; они получили бы совсем другое значение, а не это смешное — «осветить эпоху знаменитого Боголюбова», к тому же жившего в Париже.

Все это неудачно, и, мы уверены, ранее или позднее Саратов догадается это исправить. Пусть музей сохранит имя «Радищевского», но пусть он освободится от навязчивого живописца, и, например, взамен его «реликвий» отчего бы не собрать сюда все, что шло в истории и литературе нашей параллельно с Радищевым и последовательно за ним! Это был бы действительно музей памяти Радищева}. И каким мог бы стать этот музей, если бы это сделать хранилищем всего словесного, живописного, музыкального и проч. и проч. движения в России, направленного к ее освобождению!

* *

Меня заняло в этом музее чтение длинного письма Гоголя, написанного незадолго до смерти. Несколько листочков, его составляющих, — старых, пожелтевших листочков! — помещены между стеклами, так что обе стороны каждого листка читаются с удобством; а все стекла, вделанные в деревянные тоненькие рамки, соединены между собою на шалнерах. Пример удобного и вместе с тем вечного хранения. Письмо писано к отцу Матвею, известному ржевскому протоиерею, имев

406

РУССКИЙ нил

шему подавляющее влияние на несчастного и больного писателя. Этого Мефистофеля Гоголя следовало бы поместить где-нибудь, на его памятнике в Москве — в уголку, медальоном или фигурою, но вообще поместить. Без него так же неполон Гоголь, как всякий франкфуртский чернокнижник без черного пуделя, преобразующегося в кр&сного дьявола. Известно, что о. Матвей все пугал Гоголя адским огнем и требовал от него не только прекращения литературной деятельности и отречения от великих написанных произведений, которым сам о. Матвей предпочитал проповеди местного своего архиерея, но требовал также и отречения от чисто человеческой привязанности к памяти благородного Пушкина. «Все ничто в сравнении с вечностью и с соленым огурцом», — шутят гимназисты: но о. Матвей без всякой шутки уверял Гоголя, что «все ничто в сравнении с мудростью консисторских решений и с икотой матушки его, попадьи Смарагды», или как ее там звали. И «Мертвые души», и «Ревизор», и «Медный всадник», и «Цыганы» — только «грех». Можно думать, что «Выбранные места из переписки с друзьями» были опубликованы Гоголем в угоду этому своему наставнику-духовнику. Но, как это часто бывает с самонадеянными семинаристами, о. Матвей не одобрил и самой покорности своей воле, выразившейся все-таки через литературные формы, недоступные и чуждые протоиерею, буквально не читавшему ничего, кроме консисторских указов (консистории изъявляют свою волю «указами»), и не слыхавшему ничего, кроме икоты своей матушки. Он, очевидно, выбранил Гоголя и за «Переписку», найдя и в ней если не «соблазн» и «грех», чего решительно там нельзя было отыскать и чего не было, то все-таки найдя вредным тот шум и пересуды, вообще литературное и общественное волнение, какое возбудила «Переписка». Гоголь возбудил его «суету сует и всяческую суету», чего не одобряет Экклезиаст59.

В письме, сохраняемом в Радищевском музее, великий писатель оправдывается перед о. Матвеем в опубликовании ее. Весь тон письма униженный, деланный и лживый; глубоко несчастный, и еще более нравственно несчастный, нежели умственно несчастный, Гоголь был странно сложен. Болея, умирая, он оставал

русский нил

407

ся несколькими головами выше своего советчика-духовника и инквизитора. Но это была уже рушащаяся башня, подкошенное болезнью и какими-то нравственными страданиями величие. Оно падало, и падало к ногам коротенького чугунного столбика, где-то терявшегося около его подножия. О. Матвей брал именно короткостью своего существа, гае по самым размерам не могло уместиться ничего сложного. Он был прост, ясен и убежден. Он был целен. Всем этим он был неизмеримо сильнее Гоголя, как Санчо-Пансо сильнее Дон-Кихота и какой-нибудь лакей сильнее Гамлета, знающего столько сомнений. «Вера двигает горы», и о. Матвей своей упорной «верою», стоявшею на фундаменте неведения и равнодушия, житейского индифферентизма и умственной узости, не только сдвинул гору-Гоголя, но и заставил ее шататься и, наконец, пасть к ногам своим с громом, который раздался на всю литературу и был слышен несколько десятилетий.

Печальная и страшная история. Бог с нею. Так около гения наших дней в подобной же роли Мефистофеля стоит упорный узколобый его «друг» из Лондона, который, издавая за границею его морально-религиозные творения, в своем роде продолжение «Выбранных мест из переписки с друзьями», фанатично убеждает его, что около этого «соленого огурца» ничто и «вечность», и Шекспир, и «Анна Каренина»60.