Весь Радищев: Путешествие из Петербурга в Москву, Бова, Вольность
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Весь Радищев: Путешествие из Петербурга в Москву, Бова, Вольность

Тегін үзінді
Оқу

Весь Радищев

Перу Радищева принадлежат и такие произведения как «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске», «Вольность», «Песни, петые на состязаниях в честь древним славянским божествам», «Беседа о том, что есть сын отечества».


Беседа о том, что есть сын Отечества

Не все рожденные в Отечестве достойны величественнаго наименования сына Отечества (патриота). — Под игом рабства находящиеся не достойны украшаться сим именем. — Поудержись чувствительное сердце, не произноси суда твоего на таковыя изречения, доколе стоиши при праге. — Вступи и виждь! — Кому не известно, что имя сына Отечества принадлежит человеку, а не зверю или скоту, или другому безсловесному животному? Известно, что человек существо свободное, поелику одарено умом, разумом и свободною волею; что свобода его состоит в избрании лучшаго, что сие лучшее познает он и избирает посредством разума, постигает пособием ума и стремится всегда к прекрасному, величественному, высокому. — Все сие обретает он в едином последовании естественным и откровенным законам, инако божественными называемым, и извлеченным от божественных и естественных гражданским или общежительным. — Но в ком заглушены сии способности, сии человеческия чувствования, может ли украшаться величественным именем сына Отечества? — Он не человек, но что? он ниже скота; ибо и скот следует своим законам, и не примечено еще в нем удаления от оных. Но здесь не касается разсуждение о тех злосчастнейших, коих коварство или насилие лишило сего величественнаго преимущества человека, кои соделаны чрез то такими, что без принуждения и страха ни чего уже из таких чувствований не производят, кои уподоблены тяглому скоту, не делают выше определенной работы, от которой им освободиться не льзя; кои уподоблены лошади, осужденной на всю жизнь возить телегу, и не имеющие надежды освободиться от своего ига, получая равныя с лошадью воздаяния, и претерпевая равные удары; не о тех, кои не видят конца своему игу, кроме смерти, где кончатся их труды и их мучения, хотя и случается иногда, что жестокая печаль, обьяв дух их размышлением, возжигает слабый свет их разума, и заставляет их проклинать бедственное свое состояние и искать оному конца; не о тех здесь речь, кои не чувствуют другаго, кроме своего унижения, кои ползают и движутся во смертном сне (летаргия), кои походят на человека одним токмо видом, в прочем обременены тяжестию своих оков, лишены всех благ, изключены от всего наследия человеков, угнетены, унижены, презренны; кои не что иное, как мертвыя тела, погребенныя одно против другаго; работают не обходимое для человека из страха; им ни чего, кроме смерти не желательно, и коим наималейшее желание заказано, и самыя маловажныя предприятия казнятся; им позволено только расти, по том умирать; о коих не спрашивается, что они достойнаго человечества сделали? какия похвальныя дела, следы прошедшей их жизни, оставили? какое добро, какую пользу принесло Государству сие великое число рук? — Не о сих здесь слово; они не суть члены Государства, они не человеки, когда суть не что иное, как движимыя Мучителем машины, мертвые трупы, тяглый скот! — Человек, человек потребен для ношения имени сына Отечества! — Но где он? где сей украшенный достойно сим величественным именем? — Не в объятиях ли неги и любострастия? — Необъятый ли пламенем гордости, любоначалия, насилия? — Не зарытый ли в скверно-прибыточестве, зависти, зловожделении, вражде и раздоре со всеми даже и теми, кои одинаково с ним чувствуют, и к одному и тому же устремляются? — или не погрязший ли в тину лени, обжорства и пиянства? — Вертопрах, облетающий с полудня (ибо он тогда начинает день свой) весь город, все улицы, все домы для безсмышленнейшаго пустоглаголания, для обольщения целомудрия, для заражения благонравия, для уловления простоты и чистосердечия, соделавший голову свою мучным магазином, брови вместилищем сажи, щеки коробками белил и сурика, или лучше сказать живописною политрою, кожу тела своего вытянутою барабанною кожею, похож больше на чудовище в своем убранстве, нежели на человека, и его разпутная жизнь, знаменуемая смрадом из уст и всего тела его произходящим, задушается целою аптекою благовонных опрыскиваний, словом, он модный человек, совершенно изполняющий все правила щегольской большаго света науки; — он ест, спит, валяется в пьянстве и любострастии, не смотря на изтощенныя силы свои; переодевается, мелет всякий вздор, кричит, перебегает с места на место, кратко, он щеголь. — Не сей ли есть сын Отечества? — или тот поднимающий величавым образом на твердь небесную свой взор, попирающий ногами своими всех, кои находятся пред ним, терзающий ближних своих насилием, гонением, притеснением, заточением, лишением звания, собственности, мучением, прельщением, обманом и самым убийством, словом, всеми, одному ему известными, средствами раздирающий тех, кои осмелятся произносить слова: человечество, свобода, покой, честность, святость, собственность и другия сим подобныя? — потоки слез, реки крови не токмо не трогают, но услаждают его душу. — Тот не должен существовать, кто смеет противоборствовать его речам, мнению, делам и намерениям! сей ли есть сын Отечества? — Или тот простирающий объятия свои к захвачению богатства и владений целаго Отечества своего, а ежели бы можно было, и целаго света, и который с хладнокровием готов отъять у злосчастнейших соотечественников своих и последния крохи, поддерживающия унылую и томную их жизнь, ограбить, разхитить их пылинки собственности; который возхищается радостию, ежели открывается ему случай к новому приобретению; пусть то заплачено будет реками крови собратий его, пусть то лишит последняго убежища и пропитания подобных ему сочеловеков, пусть они умирают с голоду, стужи, зноя; пусть рыдают, пусть умерщвляют чад своих в отчаянии, пусть они отваживают жизнь свою на тысячи смертей; все сие не поколеблет его сердца; все сие для него не значит ничего; — он умножает свое имение, а сего и довольно. — И так не сему ли принадлежит имя сына Отечества? — Или не тот ли сидящий за исполненным произведениями всех четырех стихий столом, коего услаждению вкуса и брюха жертвуют несколько человек, отьятых от служения Отечеству, дабы по пресыщении мог он быть перевален в постель, и там бы спокойно уже заниматься потреблением других произведений, какия он вздумает, пока сон отнимет у него силу двигать челюстьми своими? И так конечно сей, или же который ни будь из вышесказанных четырех? (ибо пятаго сложения толь же отдельно редко найдем). Смесь сих четырех везде видна, но еще не виден сын Отечества, ежели он не в числе сих! — Глас разума, глас законов, начертанных в природе и сердце человеков, не согласен наименовать вычисленных людей сынами Отечества! Самые те, кои подлинно таковы суть, произнесут суд (не на себя, ибо они себя не находят такими), но на подобных себе, и приговорят изключить таковых из числа сынов Отечества; поелику нет человека, сколько бы он ни был порочен и ослеплен собою, чтобы сколько ни будь не чувствовал правоты и красоты вещей и дел.

Нет человека, который бы не чувствовал прискорбия, видя себя уничижаема, поносима, порабощаема насилием, лишаема всех средств и способов наслаждаться покоем и удовольствием, и не обретая ни где утешения своего. — Не доказывает ли сие, что он любит Честь, без которой он, как без души. Не нужно здесь изъяснять, что сия есть истинная честь; ибо ложная, в место избавления, покоряет всему вышесказанному, и ни когда не успокоит сердца человеческаго. — Всякому врождено чувствование истинной чести; но освещает оно дела и мысли человека по мере приближения его к оному, следуя светильнику разума, проводящему его сквозь мглу страстей, пороков и предубеждений к тихому ея, чести то есть, свету. — Нет ни одного из смертных толико отверженнаго от Природы, который бы не имел той вложенной в сердце каждаго человека пружины, устремляющей его к люблению Чести. Всяк желает лучше быть уважаем, нежели поносим, всяк устремляется к дальнейшему своему совершенствованию, знаменитости и славе: как бы ни силился ласкатель Александра Македонскаго, Аристотель, доказывать сему противное, утверждая, что сама Природа разположила уже род смертных так, что одна и притом гораздо большая часть оных должна не пременно быть в рабском состоянии, и следовательно не чувствовать, что есть Честь? а другая в господственном, по тому, что не многие имеют благородныя и величественныя чувствования. — Не спорно, что гораздо знатнейшая часть рода смертных погружена во мрачность варварства, зверства и рабства; но сие ни мало не доказывает, что человек не рожден с чувствованием, устремляющим его к великому и к совершенствованию себя, и следовательно к люблению истинной славы и Чести. Причиною тому или род провождаемой жизни, обстоятельства, или в коих быть принуждены, или мало-опытность, или насилие врагов праведнаго и законнаго возвышения природы человеческой, подвергающих оную силою и коварством слепоте и рабству, которое разум и сердце человеческое обезсиливает, налагая тягчайшие оковы презрения и угнетения, подавляющего силы духа вечнаго. — Не оправдывайте себя здесь притеснители, злодеи человечества, что сии ужасные узы суть порядок, требующий подчиненности. О ежелиб вы проникли цепь всея Природы, сколько вы можете, а можете много! то другия бы мысли вы ощутили в себе; нашли бы, что любовь, а не насилие содержит толь прекрасный в мире порядок и подчиненность. Вся Природа подлежит оному, и где оный, там нет ужасных позорищь, извлекающих у чувствительных сердец слезы сострадания, и при которых истинный Друг человечества содрогается. — Что бы такое представляла тогда Природа, кроме смеси не стройной (хаоса), ежели бы лишена была оной пружины? — По истине она лишилась бы величайшаго способа как к сохранению, так и совершенствованию себя. Везде и со всяким человеком раждается оная пламенная любовь к снисканию Чести и похвалы у других. — Сие произходит из врожденнаго человеку чувствования своей ограниченности и зависимости. Сие чувствование толь сильно, что всегда побуждает людей к приобретению для себя тех способностей и преимуществ, посредством которых заслуживается любовь как от людей, так и от высочайшаго Существа, свидетельствуемая услаждением совести; а заслужив других благосклонность и уважение, человек учиняется благонадежным в средствах сохранения и совершенствования самаго себя. — И естьли сие так, то кто сомневается, что сильная оная любовь к Чести, и желание приобрести услаждение совести своей с благосклонностию и похвалою от других, есть величайшее и надежнейшее средство, без котораго человеческое благосостояние и совершенствование быть не может? — Ибо какое тогда останется для человека средство преодолеть те трудности, кои не избежны на пути, ведущем к достижению блаженнаго покоя, и опровергнуть то малодушное чувствование, кое наводит трепет при воззрении на недостатки свои? — Какое есть средство к избавлению от страха, пасть на веки под ужаснейшим бременем оных? ежели отьять во первых изполненное сладкой надежды прибежище к высочайшему Существу, не яко мстителю, но яко източнику и началу всех благ; а по том к подобным себе, с которыми соединила нас Природа, ради взаимной помощи, и которые внутренно преклоняются к готовности оказывать оную, и, при всем заглушении сего внутренняго гласа, чувствуют, что они не должны быть теми святотатцами, кои препятствуют праведному человеческому стремлению к совершенствованию себя. Кто посеял в человеке чувствование сие искать прибежища? — Врожденное чувствование зависимости ясно показывающее нам оное двойственное к спасению и удовольствию нашему средство. И что на конец побуждает его ко вступлению на сии пути? что устремляет его к соединению с сими двумя человеческаго блаженства средствами, и к заботе нравиться им? — По истинне не что иное, как врожденное пламенное побуждение к приобретению для себя тех способностей и красоты, посредством которых заслуживается благоволение божие и любовь собратии своей, желание учиниться достойным их благосклонности и покровительства. — Разсматривающий деяния человеческия увидит, что се одна из главнейших пружин всех величайших в свете произведений! — И се начало того побуждения к люблениюЧести, которое посеяно в человеке, при начале сотворения его! се причина чувствования того услаждения, которое обыкновенно сопряжено всегда с сердцем человека, как скоро изливается на оное благоволение божие, которое состоит в сладкой тишине и услаждении совести, и как скоро приобретает он любовь подобных себе, которая обыкновенно изображается радостию при воззрении его, похвалами, восклицаниями. — Се предмет, к коему стремятся истинные человеки, и где обретают истинное свое удовольствие! Доказано уже, что истинный человек и сын Отечества есть одно и то же; следовательно будет верный отличительный признак его, ежели он таким образом Честолюбив.

Сим да начинает украшать он величественное наименование сына Отечества, Монархии. Он для сего должен почитать свою совесть, возлюбити ближних; ибо единою любовию приобретается любовь; должно изполнять звание свое так, как повелевает благоразумие и честность, не заботясь ни мало о воздаянии, почести, превозношении и славе, которая есть сопутница, или паче, тень, всегда следующая за Добродетелию, освещаемою не вечерним солнцем Правды; ибо те, которые гоняются за славою и похвалою, не только не приобретают для себя оных от других, но паче лишаются. Истинный человек есть истинный изполнитель всех предуставленных для блаженства его законов; он свято повинуется оным. — Благородная и чуждая пустосвятства и лицемерия скромность сопровождает все чувствования, слова и деяния его. С благоговением подчиняется он всему тому, чего порядок, благоустройство и спасение общее требуют; для него нет низкаго состояния в служении Отечеству; служа оному, он знает, что он содействует здравоносному обращению, так сказать, крови Государственнаго тела. — Он скорее согласится погибнуть и изчезнуть, нежели подать собою другим пример неблагонравия, и тем отнять у Отечества детей, кои бы могли быть украшением и подпорою онаго; он страшится заразить соки благосостояния своих сограждан; он пламенеет нежнейшею любовию к целости и спокойствию своих соотчичей; ни чего столько не жаждет зреть, как взаимной любви между ними; он возжигает сей благотворный пламень во всех сердцах; — не страшится трудностей, встречающихся ему при сем благородном его подвиге; преодолевает все препятствия, не утомимо бдит над сохранением честности, подает благие советы и наставления, помогает несчастным, избавляет от опасностей заблуждения и пороков, и ежели уверен в том, что смерть его принесет крепость и славу Отечеству, то нестрашится пожертвовать жизнию; естьли же она нужна для Отечества, то сохраняет ее для всемерного соблюдения законов естественных и отечественных; по возможности своей отвращает все, могущее запятнать чистоту, и ослабить благонамеренность оных, яко пагубу блаженства и совершенствование Соотечественников своих. Словом, он благонравен! Вот другий верный знак сына Отечества! Третий же и, как кажется, последний отличительнейший знак сына Отечества, когда он благороден. Благороден же есть тот, кто учинил себя знаменитым мудрыми и человеколюбивыми качествами и поступками своими; кто сияет в Обществе разумом и Добродетелию, и будучи воспламенен истинно мудрым любочестием, все силы и старания свои к тому единственно устремляет, чтобы, повинуясь законам и блюстителям оных, придержащим властям, как всего себя, так и все, что он ни имеет, не почитать иначе, как принадлежащим Отечеству, употреблять оное так, как вверенный ему залог благоволения Соотчичей и Государя своего, который есть Отец Народа, ни чего не щадя для блага Отечества. Тот есть прямо благороден, котораго сердце не может не трепетать от нежной радости при едином имени Отечества, и который не инако чувствует при том воспоминании (которое в нем не престанно), как бы то говорено было о драгоценнейшей всего на свете его части. Он не жертвует благом Отечества предразсудкам, кои мечутся, яко блистательныя, в глаза его; всем жертвует для блага онаго: верховная его награда состоит в Добродетели, то есть, в той внутренней стройности всех наклонностей и хотений, которую премудрый творец вливает в непорочное сердце, и которой в ея тишине и удовольствии ни что в свете уподобиться не может. Ибо истинное Благородство есть добродетельныя поступки, оживотворяемыя истинною честию, которая не инде находится, как в безпрерывном благотворении роду человеческому, а преимущественно своим Соотечественникам, воздавая каждому по достоинству и по предписуемым законам Естества и Народоправления. Украшенные сими единственно качествами как в просвещенной Древности, так и ныне почтены истинными хвалами. И вот третий отличительный знак сына Отечества!

Но сколь ни блистательны, сколь ни славны, ни восхитительны для всякаго благомыслящаго сердца сии качества сына Отечества, и хотя всяк сроден иметь оныя: но немогут однакожь не быть не чисты, смешаны, темны, запутаны, без надлежащаго воспитания и просвещения Науками и Знаниями, без коих наилучшая сия способность человека удобно, как всегда то было и есть, превращается в самыя вреднейшия побуждения и стремления, и наводняет целые Государства злочестиями, безпокойствами, раздорами и неустройством. Ибо тогда понятия человеческия бывают темны, сбивчивы и совсем химерическия. — По чему прежде, нежели пожелает кто иметь помянутыя качества истиннаго человека, нужно, чтобы прежде приучил дух свой к трудолюбию, прилежанию, повиновению, скромности, умному состраданию, к охоте благотворить всем, к любви Отечества, к желанию подражать великим в том примерам такожь к любви к Наукам и Художествам, сколько позволяет отправляемое в общежитии звание; применился бы к упражнению в Истории и Философии или Любомудрии, не школьном, для словопрения единственно обращенном, но в истинном, научающем человека истинным его обязанностям; а для очищения вкуса, возлюбил бы разсматривание Живописи великих Художников, Музыки, Изваяния, Архитектуры или Зодчества.

Весьма те ошибутся, которые почтут сие разсуждение тою Платоническою системою общественнаго воспитания, которой события ни когда не увидим, когда в наших глазах род таковаго точно воспитания, и на сих правилах основаннаго, введен Богомудрыми Монархами, и просвещенная Европа с изумлением видит успехи онаго, возходящие к предположенной цели исполинскими шагами!

Памятник дактилохореическому витязю, или Драматикоповествовательные беседы юноши с пестуном его, описанные составом нестихословныя речи отрывками из ироическия пиимы славного в ученом свете мужа NN поборником его знаменитого творения

Предисловие, предуведомление, предъизъяснение, пред… и все тому подобное

Для дополнения стихотворного отделения моей библиотеки, вивлиофики, книгохранилища, книгоамбара, я недавно купил «Тилемахиду»; развернул ее некогда (для отдохновения от чтения торжественных песней), перебирал я в ней листы, — и нашел, к удивлению моему, нашел в ней несколько стихов посредственных, множество великое стихов нестерпимо дурных… нашел — подивитесь теперь и вы — нашел стихи хорошие, но мало, очень мало. В сию минуту вошел ко мне знакомый мой N… Он держал в руках «Жизнь моего отца» сочинения Коцебу. Мысль сверкнула в уме моем, и я предпринял, наподобие сказанной книги или несколько на нее похожее, начертать что-либо в честь впадшего в столь уничижительное презрение творца «Тилемахиды»; попросил я моего знакомого взять перо и писать то, что я ему сказывать буду, — а я, перебирая сначала листы сея тяжеловесныя пиимы, следующие произнес слова:

1. Вступление, «Тилемахида» на что-нибудь годится, ни на что не годится. 2. Дядька, буря, мельничная плотина, виноград в бочонке, поля, хрустальная лавка. 3. Сновидение, корабль на парусах, гора, хохолок, мышь, очи ясны, уста красны, се же, бурной и бурой, небесная планисфера, огненный змей, Никола Подкопай, наряды московские, алая телогрея, закусил язык, околица, Фалелеюшка, мой батюшка, овин, пророк Валаам. 4. Портрет Цымбалды, охота к женитьбе, сечь лозою, Дон-Кишот, страшная пещера, подземная держава, кузница, как дураков дразнят, грязь, группа, дрянь, Лукерья, Енкелад, провались вставши, конец. 5. Время, силлогисм in barbara, комментарии, с маху, ирой пчелы, странствование, надворный советник, глава и голова, петух, брысь, Зевес, узел, черти, Овидий, стал в пень и аминь. 6. Заключение, или Апология «Тилемахиды» и шестистопов.

Вместив все сии слова в VI номеров, или отделений, повествованием, из «Тилемахиды» извлеченным, дав всему некоторую связь и сделав несколько примечаний о шестистопных стихах российских, большим поэмам приличных, я составил следующую диссертацию, разыскание, разглагольствие, или… нечто, дрянь… или памятник. — Читатель! если ты раз хотя один улыбнешься, то цели моей я уже достиг.

1. Вступление

«Тилемахида» на что-нибудь годится, ни на что не годится.

Разговор Б. и П.

Б. Предубеждение твое против творца «Тилемахиды» чрез меру велико. Если ты рассудишь, что вымысел сея книги не его, что он отвечать не должен ни за ненужное и к ироической песни неприличное, ни за места слабые или растянутые… то о нем должно судить разве как о человеке, полюбившем страстно Фенелонова Телемака, захотевшем одеть его в русской кафтан, но, будучи худой закройщик, он не умел ему дать модного вида и для прикрасы обвесил его колокольчиками.

П. Но его нелепые стихи, переставление речи столь странное, столь глупое, столь смешное. — Невозможно подумать, чтоб книга сия на иное что годилася, как на завивальные бумажки или — на что пожелаешь.

Б. Согласен во всем том, что ты сказал, — да читал ли ты «Тилемахиду»?

П. Читал ли? Можно ли не ради смеха сделать такой вопрос? Или думаешь, что я хочу занемочь?

Б. Занемочь? Разве «Тилемахида» не может служить вместо сиденгамова жидкого лаудана?

П. Нет, конечно. Она ни на что не годна, ниже от бессонницы. Правда, многие российские творения (а паче стихи) могут служить вместо усыпительного зелья, но не «Тилемахида».

Б. Могу и в том согласен быть с тобою. Но ты не читал ее и для того воздержись от решительного приговора и сентенции ее не подписывай, ибо (так говорит какой-то славной писатель), что нет столь худого сочинения, в котором бы не нашлось чего-либо хорошего.

П. Что может быть в «Тилемахиде» хорошее? И тому я не верю, чтобы ты в самом деле противное моему имел о ней мнение.

Б. Я истинно думаю, что она не вовсе бесполезна, — а если можно убедить, что она годится на что-нибудь такое, что доставить может удовольствие, если творец «Тилемахиды» заставит тебя улыбнуться, то венец ему уже готов.

П. Верить не могу, чтобы возможность была заставить с «Тилемахидою» улыбаться. Зевать заставишь, зевать до ушей.

Б. Зевать нас многие заставляют; но иная зевота бывает впору, кстати, иногда похожа быть может на улыбку, — но прочти следующее, потом станем опять говорить о «Тилемахиде».

2

Дядька, язык французский и чухонский, бирюльки, дичь, сказка, буря, роскошная жизнь, мельничная плотина, столпы и кумиры, виноград в бочонке, поля, хрустальная лавка, то есть лавка, где продают хрустальную посуду, зеленая постеля.

Летописи повествуют, что у Митрофана Простякова был меньший брат, не по росту, не по уму, но по рождению меньший, именем Фалелей; что матушка его, видя неудачу в воспитании большого своего сына, вместо няни Еремевны приставила к меньшему дядьку, которого назовем мы именем славнейшего из всех дядек — Цымбалдою; и что госпожа Простякова выгнала предварительно из дома своего всех учителей: Кутейкина для того, что он не знал гражданских письмен и что Цымбалда сам мог Фалелея учить грамоте; Цыфиркина для того, что нужды нет нималой тому в арифметике, кто умеет считать на счетах; Вральмана (выгнали даже Вральмана!) для того, что сыну ее был случай учиться с меньшим иждивением всем наукам и языкам иностранным, хотя не по-французски, но все равно, языку древнего финского народа у пастора лютеранской церкви, где крестьяне Простякова были прихожаны.

Зане ведать надлежит, что Простяковы, избавляяся опеки (под которую отданы были за лютость поступков своих с подчиненными их людьми властию правительства, о чем с «Недорослем» справиться можно), истребовали дозволения продать деревни и на вырученные за то деньги купили в Копорье мызу Наренгоф, где крестьян было половина русских, половина финнов, или чухонцев. Итак, известные лютым своим обхождением с крепостными своими в одном углу Российского пространного государства, жили как добрые люди в другом углу, и, сравнивая обряды новые, которым они училися у своих соседей, с обрядами тех мест, где они жили, они находили (по мнению своему), что они оглашены в жестокостях несправедливо.

Фалелей был избалован, но не столько, как его большой брат. В куклы уже играть перестал, боялся лозы и своей матушки, которой родительская любовь не отымала еще охоту в нем к учению, не сделала его еще болваном совершенным, или, сказать точнее, не поставила его еще на стезе быть дураком или повесою. Цымбалда был дворовой человек г. Простякова, доставшийся ему по наследству. Он когда-то учился грамоте, не пил ни вина, ни водки… но лучшее в нем качество было его простодушие. Прежний его барин был также грамотей, имел несколько книг, которые читывал только в праздное время, занят будучи всегдашнею карточною игрою, но, незадолго перед своею смертию, все книги он проиграл, почитая за ненужное их взять с собою, опричь двух томов «Тилемахиды», которую ни в какой цене разыгрывать не хотели, бояся, что принесет — к тому, кому она достанется, — в дом скуку несносную: столь велико было предубеждение к сему великому Творению. Итак, «Тилемахида» досталася Цымбалде. Он в доме Простяковых был доселе без должности (зане присмотр за певчими птицами и очищение их клеток важным именем должности нарицать нельзя, хотя и то правда, что рачение о чижах и щеглятах доставило ему звание Фалелеева дядьки); без должности Цымбалда, и в скуке почти, читал и перечитывал «Тилемахиду», выучил ее столь твердо наизусть, что если бы цензура строгость свою на нее простерла и чтение ее запретила, то он бы, как Кремуций Корд во время Тиверия-кесаря, сказать мог: «Запрети и меня».

Цымбалда читать мог то только хорошо и твердо, что читывал много раз, что, затвердивши, мог читать без книги; писать не иначе мог он как по линейкам, не иначе как имея всегда пропись пред глазами. Будучи пожалован в дядьки и профессоры к Фалелею, обязан будучи учить его чему-нибудь и не зная ничего, опричь «Тилемахиды», он вознамерился преподавать наставления своему воспитаннику так, как то делывали некоторые древние философы в Афинах, то есть преподавать учение в разговорах во время прогулки. Встретившись, таким образом, мыслию с Руссо и Базедовом, относительно изящности чувственного учения, он с новоманерным своим Эмилем ходил в ясные дни мая и июня гулять вдаль от дома, или когда ненастливая погода не дозволяла им делать эмилеподобные представления по лесам, лугам и нивам, то комната их превращалася в «Филантропину», где недоставало только Вольке и Базедова с их начальною или стихийною книгою и нужных для нее картин, а то бы мыза Наренгоф столь же прославилася в Европе, как и заведенное в Германии училище сими славными педагогами.

Некогда в один осенний день дождливый Фалелей с дядькою не выходил из комнаты своей никуда, и, наскучив играть долго в бирюльки (как употреблять должно бирюльки при чувственном воспитании, о том Цымбалда обещал издать в свет описание), Фалелей и Цымбалда легли спать ранее обыкновенного.

Полежав гораздо долго, повертевшись с боку на бок, Фалелей сказал:

— Дядька, а дядька!

Цымбалда. Что ты, батюшка, почивать не изволишь? Завтра, кажется, день будет сухой, и дождь перестал; мы утром встанем поранее и пойдем в рощу.

Фалелей. Не спится, дядька, как ты хочешь. Дичь такая в голову лезет — скажи, пожалуй, мне сказку. Няня Еремевна брата Митрофана всегда усыпляла сказками: какое-то финисно ясно перышко, Фомка, Тимоня, Бова… Дядька! ты ведь читать умеешь. Пожалуй, расскажи, я засну скорее.

Фалелей. Нет, дядька, в Москве вертепы носят деревянные. Помнишь, мы видели о святках? Куда как хорошо!..

Цымбалда. «Стены одеты младым виноградом, распускающим всюду гибкие свои отрасли…»

Фалелей. (вскочив, сел на постели) Дядька! попроси завтра у матушки винограда, я видел — привезли ей из Москвы целый бочонок; но мне она ныне не дает ничего, говоря: избалуешься так же, как Митрофан.

Цымбалда. (продолжав) «Животворны Зефиры блюли от солнечна зноя нежну прохладу. Тихо журча, текли ручьи по полям цветоносным и представляли струи вод чистых, как кристалы».

Фалелей. Помнишь ли, дядька, как мы были в хрустальной лавке, но воды хрустальной я там не видел.

Цымбалда. (с нетерпением) Спи, Фалелей. (Говорит поспешно.) «Множество разных цветов распещряло зелены постели…»

Фалелей. Знаю, дядька, знаю: у матушки есть приданая штофная зеленая постель.

Цымбалда. Спи, или я перестану. (Говорит очень скоро.) «В рощу лучи солнца не могли проникнуть. Слышно было в ней пение птичек и шум быстра потока, который устремлял свой бег с верхов многопенисто и, по лугам пресмыкаяся, вдаль убегал».

Цымбалда, приметив, что Фалелей заснул, прервал речь свою. Правду сказать, он не знал, как взяться за рассказы, и для того связи в речах его мало было. Доволен тем, что усыпил Фалелея, он лег. Маковые пары, исторгшиеся из «Тилемахиды», скоро обременили его вежди, и он захрапел столь же звонко, как храпит стих Тредьяковского или… чей еще, то скажем в другое время.

3

Сновидение, корабль на парусах, гора, хохолок, мышь, очи ясны, уста красны, се же, бурной и бурой, небесная планисфера, огненной змей, наряды московские, алая телогрея, закусил язык, околица, Фалелеюшка, мой батюшка, овин, пророк Валаам.

Наутрие… Цымбалда, пробудившися, был смутен. Он видел сон, и сон его беспокоил. Лучшие в историях и сказках ирои смущалися сновидениями, — жаль, что нет предо мною теперь всеобщей какой истории. Лежат на столе моем Расин, Шекеспир и пресловутая «Россияда». Из них возьмем примеры. У Расина, встревоженная виденным ею во сне образом юного Иоаза Афалия, смущенная чрез целой день, не может подкрепить духа своего доводами не верующего в чудодеяния разума. «Ужель, — вещает она, — мне верить сновидению?» Но дух в ней трепещет. У Шекеспира злобной Ричард, убояся сонныя мечты, воспрянул от ложа своего. «Коня, коня!» — вещает. Ему зрится Ричмонд, и он предузнает свою кончину. В «Россияде»… Теперь довольно, а о сновидениях «Россияды» в другое время.

Цымбалда, смущенный духом от сновидения…

Вопрос: Да что же он видел?

Ответ: Подожди немного: Фалелей еще спит — но вижу, что начинает шевелиться и потягиваться; надежда есть, что скоро проснуться изволит. Итак, подожди, ибо Цымбалда не для нас отверзает велеречивые свои уста, не для нас, но для Фалелея, дитяти в семнадцать лет. Ведомо всем да будет только то, что Цымбалда верил снам, почитал тех людей, которые сны толковать умели, и сам выучился немного определять их смысл и значение по печатному соннику. Дарование не малое! которое не иначе приобрести можно, как за двадцать алтын с гривною или же за целый рубль от Гл…ва или Со…ва, у коих в телячьих, златом и разными шарами испещренных ризах хранятся творения Ч…, «Лирическое (в целой том) послание» Н…, «Земледелие» Р…, «Поваренной словарь», «Стихотворения» К… (между которыми прекрасного перевода его «А — ы» печатать, видно, не дозволено), «Тилемахида», «Иерихон» К…ча и пр. и пр.

Фалелей. (сперва потянулся, потом отверзая глаза) Дядька! ты меня так напугал вчера бурей или тучей, что мне она и приснилась.

Цымбалда. Сон? Сон? сударь! — С нами крестная сила! и тебе, батюшка, грезилось?..

Фалелей. Дядька! что ты глаза так выпялил? Я видел точно такую бурю во сне, как ты мне рассказывал.

Цымбалда. Не томи меня, дитятко, расскажи поскорее…

Мы уже читателей наших предварили, что Фалелей не столь был болвановат, как брат его Митрофан; рассуждения его, конечно, не были остроумны, но он имел память. Сколько людей, известных нам, которые, выучив только наизусть «Помилуй мя, боже» или… что другое, не последними почитаются в свете. Итак, Фалелей, забрав в память несколько Тилемахидо-дядькиных выражений, начал сон свой рассказывать, как то следует ниже сего:

«Я сидел на хорошем корабле или судне…» — Дядька! что такое корабль или судно? Нет ли чего на них похожего у батюшки в амбаре?

Цымбалда. Корабль есть… корабль; он похож… сам на себя. А судно… продолжай, Фалелеюшка, когда будешь в Петербурге, то увидишь и корабли и суда. У нас и в песне про суда поют: «По той ли по матушке Камышенке-реке плывут, выплывают два суденышка».

Фалелей. «Ветр надувал парусы наши…»[1] — Дядька! а что ж такое парусы? Я знаю, у матушки девки носят парусинные юбки, у Тараса-кучера есть парусинный балахон; как он сядет на козлы, то ветер его развевает… Вчера я видел, как ветр надувал юбку у Лукерьи. — Дядька! которой ей год? — Она такая хорошенькая! всегда со мной играет.

Цымбалда. (про себя) Как не верить снам!.. (Громко.) Что нам до Лукерьи. Рассказывай, что тебе во сне виделось.

Фалелей. «Гора уже нам хохолком малым являлась». — Дядька! какие на горах хохлы бывают? Я не видывал. У Митрофановых голубей есть хохлы, у Еремевниных куриц есть также хохлы; в Москве на головах у каретных лошадей хохлы ставят…

Цымбалда. Не хохолком изволь говорить, но холмиком… хер, он, — хо; люди, мыслете, иже, — лми, холми; како, он, — ко, холмико; мыслете, ер — мъ, холмиком; а холмик — маленькая горка.

Фалелей. «Всякая мышь…» Дядька! сыщи, пожалуй, кошку, мыши у меня съели кусок миндального пирога, что матушка мне пожаловала.

Цымбалда. Не мышь, сударь, а мыс.

Фалелей. Дядька! я не знаю, что такое мыс, ну так: «Всякой мыс и все берега от очей исчезали» (Фалелей, перервав речь свою, поет тихонько.) «Очи ясны, уста красны, личико беленько». (Помолчав немного.) Се… се ж. Дядька! что такое «се»?

Цымбалда. (важно) Слово, есть — «се».

Фалелей. Знаю, дядька, се же. «Се вдруг бурой свистун омрачил синее небо». Как это, дядька, быть может бурой свистун? Семка-повар — свистун великой; а бурой — жеребец, что батюшка купил на ярмонке для завода.

Цымбалда. Не бурой, а бурной…

Фалелей. (перерывая речь его поспешно) Дядька! бывал ли кто на небе?.. Как туда ездят?

Цымбалда. Как туда ездят, не знаю (извините, если Цымбалда не припомнил о воздушных путешествиях, позабыл Икара, Монгольфиеров, Бланшарда и прочих или их не знал), но посмотри в календарь, там говорят о небе, как будто туда ездили.

Фалелей. И подлинно чудеса! Ты мне, дядька, рассказывал про ту картину, которая осталась в московском нашем доме после жильца.

Цымбалда. Помню, подписана «небесная планисфера», а что такое, не знаю. На ней были всякие звери, медведи, змеи…

Фалелей. Матушка иногда рассказывает, как змеи огненные летают по небу.

Цымбалда. А сон мы забыли?

Фалелей. Изволь: «Возмутилась морская вода; день переменился в ночь — смерть предстала…» Видал я, дядька, смерть, сперва написанную, а после видел настоящую смерть у того же московского жильца, который оставил картину. Ах, дядька, как она страшна! Одне ребра, ноги как спицы, руки висят, как плети, голова плешивая, глаза две дыры, нос также, рот страшнее всего, до самых ушей; зубы все наружи; батюшка и матушка так испугались, что матушку вынесли без памяти, а батюшка ушел, боялся, чтобы не съела. То-то страху было! Ну, за то жильца матушка сослала со двора на другой же день; теперь еще мороз по коже подирает. (Задумался.) Дядька! смерть отбила у меня память, и я сон забыл.

Цымбалда. Изволь вставать с постельки, пора покушать…

Сон не выходил из головы у дядьки. Ему приснилася Лукерья, которая отняла у него Фалелея и с ним исчезла. Цымбалда боялся, не берет ли его воспитанника охота жениться, как то бывало с Митрофаном, и для того он испытать захотел его. В таком намерении, позавтракав немного, повел его гулять вкруг деревни.

Фалелей. (идучи) Дядька! что ж ты молчишь? Расскажи что-нибудь.

Цымбалда. (не спуская с него взоров) «Мы приплыли на остров Кипр, посвященный богине Афродите».[2]

Фалелей. Дядька! как мы домой придем, сыщи мне в святцах, в которой день ей празднуют.

Цымбалда. (не прерывая речи) «Сшед на остров, почувствовали воздух тихий, вдыхающ нрав веселой и игривой. Поля были плодоносны, прекрасны, но везде впусте, столь все жители были трудам неприятели. Жены и девы, нарядно одетые, шли в ликах, Афродите хвалы воспевая. Шли в ее храм, посвящать ей свои сердца. На лице их красота, приятность, миловидность, но притворны они были; их старание, их мысли всегдашние были токмо о нарядах; заплетенные их космы по хребту распущенны; власы завитые возвышались рядами, переменные рясны в одеждах пестротою блестели цветов».

Фалелей. Ты что-то хорошо рассказываешь; а кто ж такие нарядные барыни?

Цымбалда. Нарядные все живут в Москве, а в деревне на крестьянках сарафаны, на дворовых телогреи.

Цымбалда приметил, что Фалелей против своего обыкновения речи его мало перерывал вопросами, глаза его сверкали, дыхание было скорое. Цымбалда хотя был не любомудр, но практическая философия свойственна может быть самому простому человеку; он видел в питомце своем необыкновенную перемену, ясно видел, что хотения начинали тревожить если не его душу, то по крайней мере чувства. Подумав немного, он стал продолжать свое повествование:[3]

«На Евхарите одежда Артемиды-богини…»

Фалелей. Не Артемида, дядька, а Артемий.

Цымбалда. (не возражая ничего) «Одежды придавали ей приятности новы…»

Фалелей. (прерывая) Ах, дядька, в праздничный день нарядится в алую телогрею и на голову повяжет алой шелковый платок, то лучше всякой твоей богини.

Цымбалда закусил язык и умолк; Фалелей сколько ни просил его, чтобы он ему рассказал еще что-нибудь, но все бесплодно. Дядька сурово на него изредка поглядывал и молчал.

Между тем дошли они до ворот околицы. День был воскресный; деревенские девки в праздничных нарядах, стоя кучкою, пели песни.

Фалелей. Остановимся послушать песни, я знаю, что ты охотник до них, — иногда, слыхал, поешь: «Горе мне, грешнику сущу».

Но дядька, не ответствуя ни слова, шел мимо. Ему предстоял другой удар, паче прежнего. Фалелей воззрился, как гончий выжлец, что в толпе девичьей была его любимая Лукерья, пустился к ней на всех парусах; обнял ее, хотел целовать; но девка, вырвавшись, побежала, прыгнула через забор; Фалелей за ней в угонку; дядька кричал ему вслед: «Фалелеюшка, мой батюшка! (Старые его ноги бегать уже разучились.) Куда изволишь? Постой!..» Но Фалелей летит на крыльях ветра; он и девка скрылись от его взоров; чрез малое время видит он их на задворье, на огороде, бегут стремительно, только слышно ему было, что Лукерья смеялась громко, видно, что часто оглядывалась на Фалелея. Уже он ее угоняет; дядька в восторге негодования воздымает руки свои горе́…; как некогда лжепророк Валаам, видя спасшийся народ иудейский, воздел руки на небо, да проречет на него проклятие и он да гибнет, тако дядька стоял с простертыми вверх руками, и прещение или проклятие готово излететь из уст его. Он видит Фалелея, настигающа бегущую девку, — и се, он уж ее почти настиг; бегут по гумну и в вертеп, или в пещеру, тут в виде овина стоящую, скрылись. Тут дядька, новый Валаам, не в силах изрещи прещения, возопил гласом велиим: «Помогай бог!»

3

Книга VII, стих 360.


1

Тил., книга VI, стих 318 и след.


2

Кн. IV, ст. 262 и сл.


4

Портрет Цымбалды, охота к женитьбе, кузница, или вход в подземное царство, как дураков дразнят, смерть с косой, грязь, группа, или мала куча, провалитесь вставши, конец.

Цымбалда наш был древен[4], имел главу, власов обнаженну, чело с морщинами; долгая даже за перси брада седая висела; стан его высок, величествен, цвет в лице свеж и румян, проницательны очи; голос тих, слова просты, приятны; благоразумием зрел, будущее прозревал глубиною мудрости своей, знал людей и к чему они преклонны, снисходителен, весел; юность сама толико не имеет приятностей, как он в старых летах любил молодых людей.

Скоро возлюбил Фалелея, звал его чадом, а сей ему почасту говаривал: «Отче мой дражайший! Бог даровал мне тебя».[5]

Он открылся ему, не медля нимало, о склонности сердца. «Будешь бранить меня, — говорил Фалелей, — что склонностям я подвергаюсь. Но непрестанно бы сердце меня укоряло, если б я от тебя утаил, что люблю Лукерью и не льщуся, что мысли наши сретались и сердце весть подало сердцу. Нет, страсть сия не слепая, имени ее не могу произнесть, чтоб сердцем и духом глубоко не возмутиться. Время и отсутствие не загладят ее в памяти, ибо не пристрастна любовь моя. О, коль счастлив бы я был, провождая всю жизнь с нею! Ежели мне родители избрать жену попустят, то она супруга моя будет. Нравится мне в ней молчание, скромность, уединение и к трудам прилежность, радение о доме родителя, после как мать ее скончалась, презрение к суетным всем уборам и незнание красоты своей; счастлив тот человек, кто сопряжется с ней. Буду любить ее, доколе жив буду. Если другому она достанется, то пребуду всегда в горькой печали. Я не хочу говорить о моей любви ни ей самой, ни родителям моим, но тебе единому». Цымбалда дивился, откуда взялось красноречие Фалелеево, не хотел его огорчить, видя, что страсть его была столь уже сильна; но думал, что лучше сделает, если, не противореча ему, а паче потакая, он, делав ему препятствия другого рода и отдаляя о том объявлять отцу его и матери, он успеет, может быть, и отвратить намерение его жениться на Лушке. И для того, вместо угроз или упреков, он начал хвалить Лукерью, превознося ее до небес, желая видеть, какое действие чрезмерная похвала произведет над Фалелеем. Итак, Цымбалда ему ответствовал: «О Фалелей! я не прекословлю: смиренномудра Гликерия твоя; руки ее трудов, конечно, не презирают; умеет молчать; всякий час в упражнении; в родительском доме добрый порядок, и тем более красится, нежели красотою. В деревне всеми любима, ибо в ней нет никакого пристрастия, ни упрямства, ни легкомыслия, ни своенравия; взором одним дает себя разуметь. Правда твоя, Фалелей, Лукерья есть сокровище и достойна женихов достойнейших. Не величается украшением; мысли ее быстры, но воздержны: не говорит она кроме того, что нужно и должно, а когда отверзает уста к вещанию, то из них лиется непритворная и сладкая приятность. Так Лукерья без власти и даже не красотою, но будет владеть сердцем супруга. Я повторяю, Фалелей, любовь твоя к ней праведна; но должно ждать, да родители твои на то согласятся».

Доколе Цымбалда продолжал речь свою, радость живо изображалася на лице Фалелея, и он неоднократно, вспрыгнув на шею к дядьке своему, его целовал от всего своего сердца, но слыша, что, после всего одобрения, дядька сказал, что на то надлежит иметь согласие г. Простякова и его супруги, то он гораздо пригорюнился, бояся, когда о сем скажут любезной его матушке, что она, конечно, изволит его высечь лозою, как дитя, и, может быть, очень больно, а Лушку куда-нибудь ушлет или отдаст замуж в дальное место. От таких мыслей Фалелей повесил голову и шел задумавшись. На пути своем нашли они кузницу, где слышен был стук молотов и искры пламенные возлетали из горна высоко на воздух. Цымбалда, начитавшися много тех книг, которые ему достались после барина, хотя не таков был, как Дон-Кишот, начитавшись рыцарских романов, и не совершалося то в очью его, что находилося только в его воображении, и при всяком случае, где он малейшее находил сходство того, что было пред его глазами, с тем, чего начитался, он читал то сходное место из книги, имея на старости память довольно острую. Итак, увидев кузницу еще издали, он возгласил[6]: «Самая страшная тут находилась пещера[7]. Из пещеры исходил дым черный и густой и делал нощь посреди дня[8]. Серчая мгла дышала непрестанно чрез отверстие то, весь воздух вкруг заражало. Окрест не росло ни былинки, ни травочки…»

Фалелей. (в грусти идет и с досадой вдруг прерывает речь дядьки) Врешь ты, Цымбалда, видишь — около кузницы трава.

Цымбалда. (рад тому, что Фалелей стал заниматься его рассказами, продолжал) «Прибыв ко входу пещеры, услышал подземну державу, грозно рычащу. Вся земля тряслась под его стопами».[9]

Фалелей. Дядька! я не слышу, кто рычит, нет тут ни телят, ни коров; я не чувствую, чтоб земля дрожала, но я только дрожу: становится холодно, зайдем в кузницу и погреемся.

Цымбалда. «Дым густой, бывший при входе в пещеру, когда приближились, исчез, и дух ядовитый престал, вшел один…»

Между тем как Цымбалда сие говорил, Фалелей подошел ко дверям кузницы, когда дядька говорил: «вшел один». Он впрыгнул в кузницу и (половина шуткою, половина, будучи достойное, хоть не совсем, дитя своей матушки, ради мщения за последние слова дядькины) дверь затворил и запер крюком, говоря: «Дядька, ты сказал: „вшел один“, — я один и вошел, а ты там стой и мерзни (полегоньку), мерзни, старой черт!»

Цымбалда. (приложив рот к щелке на дверях, продолжает, и голос его, проходя сквозь щелку звончее, был свистоват и завывал) «Сидел на престоле из черного дерева, бледен и суров, сверкающи очи и впадшие; чело браздисто и грозно».[10]

Фалелей оглянулся назад и видит кузнеца, сидевшего на наковальне, между тем как железо калилося в горну. Слышит дядькины слова, и душа в нем дрогнула.

Цымбалда, желая немного проучить своего питомца, зная его трусливой нрав, говорил в щелку вполкрика хриплым голосом:

«Внизу на престоле стояла смерть бледная (прибавляя голоса до конца речи, как то в музыке крещендо), чудовище мозгло, мослисто, и глухо, и немо, и слепо, в руках имело преострую косу…»[11]

Фалелей уже дрожал, слыша дядькины речи, от дверей не отходил и давно уже покушался отворить дверь, но, затворив ее с размаха, то не легко было, а в ту минуту, как Цымбалда говорил: «в руках имело косу», — кузнец вынул каленый железный прут, разогревшийся в горну, махнул им поспешно и, положа на наковальну (в то самое время, как Фалелей оглянулся), ударил молотком по железу; каленые искры посыпались и полетели, и одна попала Фалелею на лицо. Он, завизжав от боли и ужаса, размахнул двери, разбил дядьке нос до крови, сам упал чрез порог в бывшую тут грязную лужу почти без чувства. Кузнец, видя барского сына в грязи, дядьку, стоящего в оцепенелости окровавленным, бросил железо в воду и сунулся на помощь к барину. Фалелей, слыша близь ушей клокот и шипенье горячего в воде железа и стремящегося к нему, наклонившись, кузнеца, которого он считал в сию минуту по крайней мере сатаною, а с другой стороны дядьку, наклонившегося с окровавленною рожею, также чтобы поднять его из грязи, кричал кузнецу: «Помилуй, не буду больше, помилуй, не буду!» — вертелся в грязи и барахтался, не даваяся кузнецу или черту в руки. Но, помня свою досаду за прежние речи, протянутую выю дядьки обнял руками крепко и, приближась к его лицу, будто приподымается, укусил его столь больно за нос, приговаривая: «Вот тебе, старой черт, за давешнее», что бедный старик упал без памяти, окровавлен еще больше, упал и сшиб с ног наклонившегося кузнеца, и все трое лежали крест-накрест: Фалелей внизу, кузнец на нем, а Цымбалда наверху.

Прекраснейшая группа, которой ниже тени никогда ни Новерр, ни Анджелини не могли произвести в прекрасных своих балетах, и столпообразный Лаокоон, гордяся своею лепотою в чертогах Ватиканских, был в сравнении сея группы дрянь. Для дополнения сея картины, достойной момической кисти Гогарта, явилась тут из-за угла прекрасная Лукерья с кувшином. Созонт, кузнец, был ее отец, и она ему несла квасу. Вообразите Фалелея, барахтающегося в грязной луже под тяжестию кузнеца и дядьки, — вымаранная рожа, руки и платье, вообразите положение его души, видя чудесное нашествие его любовницы. Лукерья, едва увидела сию неоцененную группу, захохотала и вскричала: «Мала куча!» Фалелей, раздраженный сею колкою насмешкою, поворотился под своею тяжестию паче древнего Енкелада, который мог только заставить Этну, на груди его лежащую, изрыгнуть огнь, дым, камни, пепел и лаву, — Фалелей поворотился сильно, свергнул бремя, в грязи его давившее, и, вскочив, помчался домой, вымаранный в грязи, как черт, без шляпы; Цымбалда, опомнившись, с кровавым лицом и откушенным носом, поспешал, бежал шагом за ним вслед, с обыкновенным своим припевом: «Постой, Фалелеюшка, постой, батюшка!» — а кузнец, вставши, плюнул с негодованием вполсмеха: «Провалитесь вы вставши!»; Лукерья еще усмехнулась, а мы? — Мы скажем: конец.

4

Кн. II, ст. 338 и сл.


6

Кн. XVIII, ст. 92.


11

Ib., ст. 310.


5

Кн. XXII, ст. 427.


8

Кн. XVIII., ст. 100.


9

Ib., ст. 150.


10

Кн. XVIII, ст. 298.


7

Ib., ст. 125.