Сто рассказов о детстве и юности
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Сто рассказов о детстве и юности

Вера Эвери

Сто рассказов о детстве и юности

Роман-взросление






16+

Оглавление

  1. Сто рассказов о детстве и юности
  2. Старый дом
  3. Бабушка
  4. Дворняги
  5. Пифагоровы штаны
  6. Маленький мир
  7. Воскресение
  8. Куриный суп или проделки Амура
  9. Настоящий дед Мороз
  10. Клубника
  11. Зверь
  12. Цирк
  13. Прачки
  14. Сюрприз
  15. Туман
  16. Крот
  17. Джон
  18. Открытки
  19. Снеговик
  20. Разлив
  21. Тайник
  22. Концерт
  23. Тюремщик
  24. Ока
  25. Магазин
  26. Клад
  27. Лишние бабушки
  28. Тишка
  29. Шарик
  30. Запечник
  31. Букет
  32. Как приходит новый год
  33. Коньки
  34. Поцелуй
  35. Гостинец
  36. Базар
  37. Дурачок
  38. Белое древо
  39. Дом в сто окон
  40. Царица
  41. Самое вкусное
  42. Разбойник
  43. Секретик
  44. Руфа
  45. Еврейка
  46. Колготки
  47. Письмо
  48. Панна
  49. Осени навстречу
  50. Ссора
  51. Парк
  52. Враг
  53. Немка
  54. Именины
  55. Инопланетянин
  56. Диафильм
  57. Белые львы
  58. Колбаса
  59. Юбка
  60. Похвала
  61. Дочь машиниста
  62. Лотерея
  63. Реликт
  64. Поповна
  65. Фартук
  66. Видение
  67. Тритон
  68. Яблочное варенье
  69. Пурга
  70. Друг
  71. Ананасы
  72. Магда
  73. Рыцарь
  74. Молния
  75. Баня
  76. Редиска
  77. Ручка
  78. Алёнка
  79. Снежинки
  80. Сильва
  81. Неприличный доктор
  82. Посылка
  83. Новогодняя почта
  84. Крыса
  85. История с фотографией
  86. Азалия
  87. Свидание
  88. Зеленые туфли
  89. Пропажа
  90. Колдун
  91. Кухарки
  92. На катке
  93. Месть
  94. Самолет
  95. Остановка
  96. Мандарин
  97. Подарок
  98. Жених
  99. Билет
  100. Города

Старый дом

Говорящая фамилия

Сколько помню себя, я была «внучка Зины Глазовой», хотя бабушка эту фамилию сроду не носила. В девичестве она была Сорокина, в замужестве — Рудикова.


— Почему это ты — Глазова? — приставала я.

И то сказать, зрение у бабушки было такое, что телевизор она смотрела в перевернутый бинокль. Зрячими у нее были руки и ноги, а глаза почти что слепыми.

— Это наша уличная фамилия, — объясняла бабушка, — как люди прилепили, так и держится.

— А Глазовы-то почему? — не унималась я.

— То дедово прозвище — он такой же слепырь был, а как на улицу — окуляры надевал, для форсу. Вещь тогда редкая, приметная. Вот и прозвали Глазовым. Он — дед-то, деньжата имел. Дом наш — его руками ставлен, давно, еще при царе. Считай, пять поколений тут взошло.

Наш дом

Дом — крепкий пятистенок с высоким коньком и пятью окошками по фасаду основал в 1867 году на Улановой горе дед моей бабушки — зажиточный мещанин Сорокин.

С горы открывался вид на старинный купеческий городок в зеленой оправе садов, тихо глядевший с высокого берега Оки на пойменные заливные луга.


Улица, седлавшая гору, шла вдоль нашей калитки. Налево битый асфальт вел к колонке, куда по сто раз на дню мотались за водой все, кого ноги носили. Направо был магазин, где брали все, что не росло в огороде: молоко, макароны и кильку в томате.

Улица Фрунзе

— А Уланов, в честь которого наша гора, он знаешь, кто был? — продолжала бабушка. — Купец здешний. Богатый. Хоромы у него, кони… Дед мой против него бедняк был. Тоже все подводы да лошадок держал, царствие ему небесное, — бабушка мелко крестилась и, помянув прародителя, умолкала.

— И я, значит, Глазова?

— И ты. Ай не нравится? Нам еще повезло, — посмеивалась бабуля. — Вот на углу Селины живут, знаешь? А по-уличному они Жопкины. А наискосок от них — Пердюшкины, слыхала?


А то! Были такие на Улановой горе. Или вон соседи наши Лясины — огородами друг на друга смотрим; их тетя Дуся втихомолку наши вишни рвет. А я к ним за желудями лазаю, тоже тишком. Хотя Валька Лясина — подружка моя, могла бы и так желудей дать. Я всю жизнь думала, что она Лясина и есть. Но тут Валька в школу пошла, и вот те на — оказалась Авдеевой.


А Зина Глазова прожила дольше, чем надеялась. На девятом десятке Бог судил ей внезапно прозреть, после операции. Сидя далеко от родного дома, стены которого уже не могли ей помочь, она глядела в окошко и все спрашивала, видим ли мы ворону на березе. Какая ворона! Мы березу-то едва различали, она в двух кварталах от дома росла. А бабушка видела… Оправдала, стало быть, фамилию.

Бабушка Зинаида Ивановна в молодости

Качели

Прежде обширный двор наш был замощен булыжником. Потом камни сковырнули, двор разделили щелястым забором. Передняя его половина — пустая и солнечная заросла птичьей гречишкой. Против крыльца высился серебристый тополь, посаженный уже не бабушкиным, а моим дедом — Ваней. Под ним вековала лавочка с покатой спинкой, около нее полыхали расповсюдившиеся рыжие ноготки.


Если ввечеру забраться на лавку с ногами — далеко впереди рисовались в пыланьи заката порушенные главы монастыря и белая церква, откуда долетал к нам тающий гул колоколов. Справа ночами загадочно светилось заречье, сливая крупные дрожащие огни с предвечным мерцанием небес.


С другой стороны к тополю лепились мои качели. Если разлететься — ух! — в спину упруго толкали косматые лапы туй, росших у забора. Летать и петь я выучилась вместе, и каждый божий день оглашала дремлющую под солнцем округу. Излюбленных песен было две. Одна — про «вино Ваталия». Набрав воздуху и оттолкнувшись от земли сбитыми носами сандалий, я начинала: «Вино Ваталия, вино Ваталия что люблю-у…»

На крыльцо выходила бабушка:

— Ну, чего голосишь? Разве это подходяще для девочки?

Почему нельзя петь про вино? Пить его можно, а петь нельзя? (Это уж потом я подслушала, что песня не про вино, а про красивое имя «Виноваталия» — так взрослые пели…)

Но спорить с бабушкой — язык намозолишь, так что я просто начинала другую: «Ой, цветет калина в поле у ручья…»

Бабуля всплескивала руками:

— Воет, не зная, про что!

— «Полюбила па-арня на свою беду-у…» — вдохновенно выводила я, на лету пожимая плечами: а то я не знаю, что от мальчишек одни беды!

Качели, как и все во дворе, смастерил дед. Он был рукастый деревенский мужик — шофер и слесарь, и бабушка, выйдя за него, сделала конечно мезальянс, но ни разу о том не пожалела.

Бабушка и дедушка в молодые годы

Бочка

Дедова вотчина — дощатый сарай на заднем дворе, хранил все, что в дом не затащишь: токарный станок, облезлый велосипед, рыбацкий садок с удочками, доски, корзины и еще разное, про что дед говорил «мое добро», а бабушка — «всякая рухлядь».

В сарай бабуля ходила не дальше погребицы. В ее стылый мрак, прикрытый толстыми деревянными створками, вела железная лестница. Оттуда являлись на свет запотевшие банки с огурцами и компотом, свойская картошка, соленые грибки и варенье в белых бумажных чепцах, поверх жестяных крышек.


У входа сбоку висел шнурок, дернешь — в глубине вспыхнет лампочка. Бабушка ее не видела, но раз в темном месте положено зажечь свет, она зажигала. Слева над головой тянулись нары, где ждал холодов сенной запасец для кроликов. Сено шуршало и попискивало. Как-то раз бабушка потянула за шнурок, оказавшийся крысиным хвостом, и выдернула его возмущенную хозяйку. Кто громче орал и как они вдвоем не разметали сарай — дело темное. Деду было велено произвесть среди крыс разор и потраву. Он произвел, но бабуля сарай все равно не жаловала.


А нам с дедом крысы не мешали. Уютный сарайный сумрак полнился гудением станка и мушиным звоном. Оглаживая стамеской вертлявый брус, дед музыкально поднывал в тон, а вокруг, как в парикмахерской сыпались пахнущие смольем локоны стружек.

Я цепляла их на уши:

— Красиво, а?

— Прынцесса! — кивал дед. — Поди на двор, мячиком поиграй.


Мяч был маленький — как раз для принцесс. А на дворе у сарая стояла здоровенная как башня зеленая бочка на двести литров воды. Бегаешь, бегаешь на колонку, а в ее сырой утробе все на донышке. Меж тем, огурцам и капусте пить всякий день давай…

И надо ж мне было забросить туда мячик. В бочке плеснуло и квакнуло. Я влезла на скамейку и заглянула внутрь: мяч лежал в лужице на дне, изгнав оттуда пучеглазую квакшу. Она раздула горло и заругалась: ке-ке-ке! Не отдаст, поняла я, и кинулась за подмогой:

— Деда, достань!

Дед, хоть и был великан, крякнул:

— Да как же? — задумчиво поскреб колючую щеку и взялся за ведра. — Ну, пойдем…

Да не к бочке, а со двора — по воду — и назад. Таскали до вечера. Спина у меня ныла, ладони горели, в тапках хлюпало. Наконец мокрый мячик плюхнулся мне под ноги.

— Так-то, прынцесса… — сказал дед.

— Молодцы! — похвалила бабуля. — В другой раз я его сама туда брошу.

Дедушка Иван Дмитриевич

Трусики

Главным на заднем дворе был генерал в фуражке с шиферным козырьком — нужник с бельмастым оконцем под крышей. В горячие летние деньки там узнавали газетные новости, читать кои в другое время было недосуг. От зари до зорьки его поглощал кормилец-огород — оплот живота, вместилище трудов и упований, гарант витаминного изобилия. Мясо тоже росло свое — к дедову сараю тулился курятник и трусячьи клети, где с первой травы и до снега жевали одуванчики сонные лопоухие звери.


Заботы об их пропитании возложили на меня.

— Смотри, — бабушка, тыкала темным от земли и загара пальцем, мне под ноги, — это вот снытка, а там — палец поворачивал в резные заросли у забора, — полынь. Поняла ли?

Я кивала.

— Желтого, кроме одуванчиков, не рви, — наставляла она, — ни лютиков, ни куриной слепоты, ни гусиной лапки…

Рвать гусям лапки?! — открыв рот, я уставилась на бабушку.

— Балда, — засмеялась она, — говорю же, не рви! — и показала на желтый цветок у порога.

Закинув на плечо ремень корзины, я ползала в траве и кумекала: «Чего мучиться? Надо пустить трусиков на волю — пускай сами корм ищут». Я отперла клетки — кролики не шли. Пришлось тянуть за уши и сулить морковку.


Узнав, что я наделала, бабушка крепко осерчала. Кроме мокрой тряпки и пука крапивы у нее нашлась пара энергичных выражений, разом избавивших меня от лени и излишков ума. Шустрых заек три дня ловили по огородам. На вольном выпасе они отощали и долго еще поносили.

— Одни уши остались! — сокрушалась бабушка.

Отныне, чуя за собой вину, я покорилась своей участи. Со временем она изрядно облегчилась — бабуля научила меня жать серпом.


Зимованье

Летом дома ели да спали. А с осени совсем перебирались внутрь — зимовать под вой ветра в трубе и шепелявый говорок чайника на печке.

Комнат было две. В передней кряхтел холодильник и тикали ходики, за черным окном лениво взбрехивал Шарик. В стекле отражался млечно сияющий шар над столом. Тут лепили пироги, штопали худобу, «видели фигу» в книгах, изнуряли ум кроссвордами и топили морские эскадры, обращая тетрадное поле боя в кладбище погибших надежд.

В другой комнате, прибранной и тихой, дремал под вышитой салфеткой телевизор и светила во мгле большая тускло-золотая икона Богородицы. Пред ней мигал огонек в синей лампаде, и медные блики живили большеглазый лик.

В печном тепле, как в стоячей воде, плыла высокая бабушкина кровать с подзором. Иной раз я засыпала на ней меж прохладных подушечных холмов, убаюканная блеском никелированных шаров в изножье.

Напротив постели свисала со стола расшитая домодельная скатерть. Одно время поперек комнаты стояли огромные пяльцы с натянутой мешковиной, покрытой цветочками с мою голову. Бабушкиных рук дело! Я только нитки в иглу вдевала, а покрывала, скатерти, ковры и подзоры — она творила сама. Как это ей удавалось, когда разницу между ножом и вилкой она понимала только на ощупь?


Кой-чего и я могла. Меня учили: «филе» — это из ниток. А челнок — не мужик с чувалами на польской границе, а палочка с ушками на концах — как у иголки. Я его крутила в пальцах, как бабушка показала и получалось «филе» — сетка из ниток, ее ячейки потом заполняли вышивкой-«настилом». Бабуля говорила: будет скатерка или занавеска. Но я точно знала: будет фата или принцессино платье — и старалась. И было. Бабуля никогда не обманывала.


Быт наш был прост, а вещи неказисты и добротны. Лучшие — жили в серванте: кобальтовой синевы чашки с золотыми разводами, фигурная вазочка для варенья и шесть хрустальных стопок. Сбоку приткнулась подставка — истинное место ей было на кухне под сковородой. Но бабушка упрямо считала, что эдакую красоту — только на праздник, и наших мнений не слушала. Еще там была треугольная коробочка, а в ней под стеклом заснеженный домик и хрупкое белые древо — будто наш дом и тополь, вечно в снегу.

Низкие с двойными рамами окошки, проложенные ватой, свет пускали скупо. Там стыли два горшка цикламенов и фиалки, да колючий кустик алоэ, его едкий сок мне пускали в нос, стоило хлюпнуть разок. Весной бабушка выставляла на солнце глоксинии. К пасхе они завязывали тугие молочные бутоны, а к Первомаю выстреливали их чернильные и малиновые колокольцы.

А там опять начиналось лето. Двор зарастал муравой, с моих качелей под тополем сметали сор. Старый дом, полтораста лет берегший нашу семью, светлел окошками и облегченно вздыхал так, что потрескивали ребра-бревна — дожили…

Старый дом, вид со двора

Бабушка

Вилки лежат в правом ящике стола — слева, ножи, в соседнем ящике — справа. И попробуй только перепутать! Бабушка была почти слепой — вилку от ножа отличала только на ощупь. Посему каждой вещи — свое место, иначе бабушка сроду не найдет.


Очки у нее конечно были. С чудовищными линзами, выпуклыми, как рыбьи глаза. Помню, говоря о бабушкиной близорукости, взрослые называли цифру –26 — до сих пор сомневаюсь, бывает ли такое вообще… В этих очках бабушка худо-бедно могла отличить малину от смородины и проверить мои уроки: «питушок кливал зирно». Потом мы с ней садились перебирать крупу для каши-блондинки (так романтично именовалась у нас обыкновенная пшенка). Самый простой способ выглядел так: высыпать крупу на стол, а минут через десять собрать то, что не разбежалось… Подумаешь, жуки в каше! Бабушка их не боялась. Кажется, она вообще никого не боялась. Кроме Бога.


Веровала она истово. Молилась, говела, вернувшись из церкви робко совала нам пресные засохшие кусочки просфоры… О Боге не говорила. Но если при ней случайно поминали черта, менялась в лице и шипела: «не смей чернаком ругаться!», могла и по губам шлепнуть…

Опорой бабушкиного благочестия был огород. Сад вообще-то, но с грядками. И не шесть соток, а все тридцать! Большое дело — своя картошка! На ней, да еще на свёкле с морковкой тянулись бесконечные бабушкины говенья. Еще была сладкая черная редька да кислая капустка…

Помню, зашел к нам как-то в гости знакомый ветеринар, критически оглядел бабулину трапезу и заметил назидательно:

— Разве можно в вашем возрасте столько грубой пищи? Желудок-то не расстроится?

— Эээ, милок, — сурово сверкнула очками бабушка, — гнилая жопа и пряниками дрищет.


Грядки в огороде бабушка знала назубок, как полководец дислокацию войск. Вот отправь меня вечером огурцов на ужин нарвать — я не то что огурцов, и грядок-то впотьмах не найду. А бабушка с полной миской вернется, да еще и скажет: «завтра полоть надо, лебеды дюже много».


Огород снабжал бабушку не только едой, но и деньгами. Нет, клада в малиннике у нас не было. А вот ведро клубники с каждой грядки — весь июнь, будьте любезны. Да вишня, да три сорта слив, да восемь кустов смородины, четыре крыжовника, шесть яблонь, две груши… Само собой — варенье, компоты. Все что не помещалось в животы, тазики, банки и корзинки бабушка носила на базар. Станет скромно у самого входа: пестрый платочек благонравно завязан под подбородком, к воротничку кофты приколота «парадная» брошка, чудо-очки брильянтово сверкают на солнце (окрестные сороки шалеют от зависти) — бабушка хороша и торжественна. Смущенно ткнет меня в бок сухоньким кулачком: ну давай, дескать, начинай торговлю. И я заводила нараспев, подражая горластым теткам за соседним прилавком:

— Ягода спелая, сладкая, не наличёная, только с грядки! Берите, берите!..


Коммерция наша всегда имела успех. С базара я, охрипшая и оглохшая, еле тащилась за бабушкой, не чая дотянуть до ларька со сладостями. Там мне полагалась «премия» — коврижка: два кусочка бисквита склеенных повидлом и стакан холодного кваса.


Дома бабушка аккуратно записывала барыши в отдельную тетрадку:

— Клубника — 4,5 кг по рупь с полтиной.

— Штрифель — 6 кучек по 30 коп.

— Смородина красная — 9 стаканов по 15 коп.

За сезон набиралось рублей полтораста, а то и двести, что при бабушкиной пенсии в 63 рубля было солидным подспорьем.

Однажды моя мама по неосторожности залила эти записи чаем. Бабушка сердилась: «Переписывай теперь сама!» Мама взялась за дело.

— А это что за буквы сверху: «Г. Б»? Их тоже написать? — спросила она.

— А как же! — ответствовала бабушка. — «Г. Б» — это «Господи Благослови».


Речь у бабушки была колоритная. По сей день помню: «Не хвались едучи на рать, а хвались (тут бабуля подмигивала) едучи с рати…».

О косорукой соседке: «В её щах только порты мыть!»

Взбиваю подушки, чтоб поставить их как полагается «кукишем» на кровати — перья летят во все стороны. Бабушка машет руками: «Фу, пуху-то! Как в курощипле!»

На газовой плитке в сенцах долго-долго греется чайник: шумит, пыхтит, булькает, но все никак… Бабушка выглядывает в сени: «Да когда ж закипит эта бздюкалка?!»


Бабушки давно нет на свете… Но до сих пор вилки лежат в правом ящике стола — слева, ножи в соседнем ящике — справа.

Дворняги

К собакам я равнодушна. Нет, умиляюсь конечно у-тю-тюсеньким щеночкам и благоговейно дрожу коленками перед громадными псами… но… сердце — ах! — «собачий вальс» не барабанит.

Правда, были в моем детстве две собаки, оставившие шрамы… нет, не на попе. В памяти. Причем одну из них я даже не видела никогда.


Эльвира

Ту, невидимую, дедушка называл кусачим именем Эльвира; мне слышалось: Иливира, и в этом сочетании извилистого «и» и рычащего «р» таилось роковое коварство и визгливая страсть — Иливиррра…

Кусьба из под забора была главным ее занятием и священной обязанностью сторожихи.


Жила эта ужасная Эльвира у наших соседей, за желтым забором, надежным, как крепостная стена. Верхний край его скрывался в яблоневых ветках, высоко над моей русой макушкой. И ни днем, ни ночью нельзя было миновать этот бастион без того, чтоб не быть облаянным — с той стороны забора металось зло. Вслед прохожим неслись угРРРозы и отборная собачья ругань — Эльвира с утра до ночи захлебывалась остервенелым брехом.

Иногда в щели между досками высовывался блестящий черный нос, вынюхивавший врагов. А как-то раз через открытую калитку я разглядела слюнявую розовую пасть, точно капкан, усаженную желтыми остриями клыков.


Мимо соседского забора я пробегала с опаской, и не по тротуару, а по дальней стежке, прячась под пыльными ветками лип: может так она меня не учует… Дед, видя мой страх, только посмеивался:

— Эльвира! Куси ее за пятку!

Но пятки мои мелькали с такой прытью, что Эльвира успевала только зубами щелкать.


Однажды она пропала. Деда сказал, что кто-то из соседских гостей забыл запереть калитку и… зло вырвалось на свободу. Вскоре по городку поползли слухи о разодранных в клочья бродячих кошках, и о дядьке, покусанном в темном переулке большущей черной собакой.

Целую неделю я боялась высунуть нос за калитку, а бабушка выходила на улицу, вооружившись толстой палкой. Но Эльвира недолго наводила ужас на округу. Как-то утром ее нашли мертвой возле того желтого забора, который она ревностно охраняла при жизни. Оказалось: обыкновенная дворняжка, и вовсе не черная, а темно-серая с рыжими подпалинами.

Соседка долго горевала:

— Хорошая собачка была, деток любила…

Тогда-то я и узнала, что Эльвиру на самом деле звали Бобиком.


Шарик

Шарик был всегда. Он явился на свет вместе со мной и, следовательно, существовал со дня сотворения мира.

В семейном предании говорится, что Шарика принесла тетя Мотя. (Мотя? Странно… Ни Матрен, ни тем паче Матильд в нашей округе отродясь не было.) Ну вот, принесла она его:

— Хотите собачку? — и показала деду нечто размером с детский мячик, бело-рыжее с глазками.

Ну и как его звать эдакого? Так и назвали.

— Вы ж его не обижайте, — лебезила тетя Мотя. — Ну смотрите, какой милый — он у нас апельсины из рюмочки кушает…


Оставим в стороне философский вопрос о происхождении апельсинов в заштатном райцентре летом 71-го года… В предании сказано, что Шарик кушал апельсины. Из рюмочки. Точка.

— Чего?! — обалдел дед. — Это он на апельсинах так разжирел?! — и посадил Шарика сперва на собачью диету, а там и на цепь.

И стал он нормальным дворовым псом. Со временем младенческая пухлость с него сошла, и круглым у Шарика остался только хвост — калачиком, колечком, баранкой…


Службу свою он нес исправно. И не его вина, что за весь собачий век ему не довелось порвать штаны ни одному вору. Никто и не думал покушаться на наши грядки, березовые дрова и дедовы портки, развешанные во дворе для просушки. Так что Шарикова должность была сродни парадному караулу у стен Букингемского дворца — так… для красоты и порядка! Ему часто доставались кости и редко — ласка. Сторож все-таки.


Гонять с нами по двору Шарик не мог — цепь мешала. Зато он участвовал в наших играх — мы поручали ему самые простые роли, не требовавшие особых талантов — роль папы, или какой-нибудь другой бессловесной мебели. Он отлично справлялся.


У Шарика был только один недостаток — он боялся грозы. Вылезал из будки и стоял возле забора: жалкий, мокрый, несчастный. Над головой его разверзались хляби небесные, метались громы и молнии — он стоял часами, как наказанный.

«Шарик, миленький, — мысленно молила я, глядя на него из окна, — ну иди же в будку! Что ты там мокнешь, дурак!» Пес поднимал смешную, похожую на стоптанный башмак морду, и смотрел на меня влажными глазами. Мне казалось, Шарик плачет.


Я не знаю, когда он умер. Поэтому для меня Шарик всегда там — лежит на траве возле будки, положив рыжую голову на белые лапы, и смотрит на мелькающие в солнечном свете бирюзовые спинки стрекоз.

Пифагоровы штаны

Отчего это я их раньше не замечала? Маленькая была наверное…

На веревки, натянутые поперек двора, словно белая стая слетелась: колышутся простыни, полнятся ветром пузатые наволочки, хлопотливо машут льняными крыльями посудные полотенца. А в середине крахмального ряда красуются они — ставшие колом от ночного заморозка просторные штаны — нежного поросячьего цвета… бабушкины, что ли? Не может быть!


На крыльцо выдвигается ивовая корзина, в сенцах шаркают резиновые боты — бабушка обувается и вешает мне на шею шнурок — прищепки собирать. Промерзшая земля у нас под ногами стеклянно похрустывает ледком, кое-где дотлевают кучи зернистого снега, а рядом из прошлогоднего сора пробивается редкая зеленая шерстка апреля — боязно наступить. Пластмассовые пасти прищепок звонко щелкают, выпуская добычу, бабушка сдергивает негнущееся белье, подбираясь к розовому недоразумению.

— Ба, что там висит?

— Не тычь пальцем! — не оборачиваясь, говорит бабушка. Спиной видит!

— Ну ба, скажи, что это? — не отстаю я.

— Пифагоровы штаны, — непонятно отвечает она и уносит в дом полную корзину с торчащим из нее твердым ворохом.


Интересно, зачем бабушке чужие штаны, думаю я, расправляя на груди тяжелое прищепочное ожерелье — ах, как красиво!


Дома бабушка застилает стол старым клетчатым одеялом, поверх кладет свежо пахнущую простыню. Включенный утюг мигает красной лампочкой, нагрелся, значит. Но бабушка лампочке не доверяет и брызгает на блестящую подошву водой из кружки — в ответ утюг недовольно шипит.


— Пффффуу — бабушка отхлебывает из кружки и фыркает, щедро орошая стол, стул и мою склоненную макушку.

Если хорошо себя вести, мне тоже пофукать дадут. Первую простыню и два пододеяльника — я стараюсь, потом потихоньку вытаскиваю из корзины отмякшие розовые порточки. Ну и попа у этого Пифагора! Я целиком умещаюсь в одну штанину — от подмышек до щиколоток.

— Ба, а Пифагор — он кто?

— Какой еще Пифагор? — удивляется бабушка. — Ты откуда такие слова знаешь?!

— Ты сама говорила! — защищаюсь я. — Пифагоровы штаны…

— Говорила… — сразу добреет бабушка. — Ученый это. Древний какой-то… На-ка вот лучше белье в шкаф отнеси, — она протягивает мне теплую, пахнущую глажкой стопку.


Шкаф в спальне — большой, как дом. Откроешь одну дверцу, а там — в темной комнатке кофты и юбки висят, откроешь другую — полки, полки… до потолка!

Раскладываю полотенца, наволочки, платки. А это что такое? Чепчик? Панамка? Ой… Полотняные «чепчики», сложенные вдвое распадаются у меня в руках и оказываются… стареньким застиранным лифчиком. Куда его положить? Может на среднюю полку… Там уже лежат серые панталоны с начесом, и еще что-то: широкий пояс, с которого свисают две пары резинок — к ним круглыми застежками пристегнуты страшные коричневые… ноги! Рядом безразмерные штаны — тоже пифагоровы, только белые в голубой горох. Я самозабвенно роюсь в шкафу, пока не извлекаю оттуда «колготки» — трусы с пришитыми к ним безобразными хлопчатобумажными чулками… И тут любопытство меня оставляет.

Сидя на полу у разверстого шкафа, тихо заливаюсь слезами. Ужасная мысль обжигает меня: когда вырасту, мне придется все это носить! Все взрослые такое носят! Пуленепробиваемые кишкообразные панталоны, торчащие колом лифчики, нитяные вечно сползающие чулки, и эти… древние, которые еще Пифагор носил! Будущее меркнет.


А настоящее совсем даже наоборот — светлеет. Сквозь плотные тучи, раздвигая их горячим рыжим боком, протискивается солнце и заглядывает в окно, от этого желтый пол, на котором я страдаю, кажется золотым, а печали — дурацкими. Вытерев мокрые щеки, быстро собираю разбросанное тряпье: бабушка пускай как хочет, а я, когда выросту, куплю себе фату. А ей — новые трусы в цветочек.

Маленький мир

Купецкий дом

Мне сравнялся год, когда наша семья стала жить отдельно.

Папа, мама и я

Добротной постройки дом — низ кирпичный, верх деревянный — стоял, на углу Комсомольской улицы, на пригорке и назывался по старой памяти домом купца Рыжова. Однажды его высокие подвалы осматривали студенты-архитекторы и по кладке узнали возраст — около двухсот лет, XVIII век…

Бывший дом купца Рыжова на улице Комсомольской

После революции там была библиотека, швейная мастерская, потом его отдали под жительство детдомовскому начальству. Детдом был, считай, тут же — во дворе, на обширном пространстве между двумя улицами: Фрунзе и нашей. Сироты занимали бывшие хоромы купца Уланова, у подножья крутой Улановой же горы.

Детский дом, в котором вырос мой папа


Детский дом, вид со двора

В детдоме вырос мой папа. Он попросился туда сам, шкурой чуя, что иначе пропадет, сгинет вместе с пропащим вечно пьяным родителем. Двенадцатилетний недокормыш был мал ростом, щупл и к тому же по-русски не знал — лопотал только по-немецки. Среди озверелой детдомовской шпаны шанс уцелеть был невелик. Но папа его не упустил. Из всех воспитанников этого заведения, он единственный окончил институт. И вернулся назад — воспитателем. Здесь ему дали жилье, просторную угловую комнату на втором этаже Рыжовского дома, с четырьмя окнами, выходившими на две стороны.


С этой комнатой связано первое, что я о себе помню. Мне два года.

Мир сквозь прутья детской кроватки тонет в сумерках, я одна. Лежу и думаю: «Люди большие-большие — до звезд. А дома и магазины ведь выше людей… Но выше звезд ничего нет… Значит, люди ниже?..»

Мне 2 года

Кроме комнаты есть кухня с печкой. Зимой, когда она топится, за железной дверкой гудит, стреляет и пышет жаром. На печи в ведрах греется вода для мытья. На стулья водружают гремучее цинковое корыто, наливают парную воду, всю в молочных пузырях, приносят мыло, завидев его, я поднимаю рев. Нет ничего хуже мыла попавшего в глазки! Мыться скучно: стой смирно, подними руку, повернись, не вертись, ай! ой! — стой смирно, кому говорю!


Вот болеть — другое дело. Болеть даже весело: все уступают игрушки, дают ложку варенья и велят глотать, не жуя, там горькая таблетка. Натирая скипидарной мазью мою ледащую тушку с торчащими ребрами, жалеют: «Рахитик ты мой» — «Имя-то какое прекрасное! — с восторгом думаю я, и просительно заглядываю в глаза маме, — А можно меня всегда так звать будут?»


Самое лучшее на кухне — диван. Просторный, с круглыми валиками и выпуклой пружинной спинкой, об нее можно с размаху бахать плечами и затылком и петь песни: «Вместе весело шагать по просторам…» Голос у меня громкий, пыль из дивана летит во все стороны — красота! «Расцветали яблони и груши…» — заводит мама, и тыкает вилкой в кастрюлю с кипящей картошкой (сварилась?). Я бахаю и подпеваю ей. Папа говорит, я наверно певицей буду, когда вырасту.


Телевизор

Большую коробку, оклеенную бумажной лентой, привезли после обеда. Законопаченный краской шпингалет на дверях безжалостно сковырнули, их створки старчески скрипнули и прогресс, обдирая картонные бока, втиснулся в наше жилище.


— Это чего? — спрашиваю у суетящихся взрослых.

— Телевизор, — торжественно говорит папа и с треском отдирает с краев коробки бумажную ленту.

Пожимаю плечами: подумаешь, телевизор! У бабушки тоже есть. Когда я хорошо себя веду, он показывает мультики, а когда плохо — «Сельский час». В остальное время толстый зеленовато-серый экран занавешен салфеткой с васильками.

Если небо над нашим огородом темнеет от близкой грозы, и тополь во дворе дрожит серебряными листиками, бабушка бежит в дом и скорее выдергивает штепсель из розетки: «А то телевизор сгорит!» — в глубине черных дыр опасно пыхает синим — значит, правда.

Теперь, еще и этот — новый придется спасать, думаю я, преисполняясь ответственности за наше имущество.


Большая комната делится фанерной перегородкой на две части: детскую, где моя кровать и куклы, и взрослую — телевизор конечно там. Между ними есть общий проход, где стоит старый радиоприемник, почти такой же большой, как телевизор. Деревянный ящик с зеркально-черной шкалой, по которой, стоит покрутить ребристое колесико, бегает тонкая оранжевая полоска. Если набраться терпения, то сквозь хрипы и пуканье можно расслышать голос Анны Герман или сердитое: «Говорит Москва!» (Москва — это такое место, «где всю нашу колбасу съели». ) Но песни я и сама петь умею, а Москва говорит разную ерунду, так что днем от приемника никакой пользы.


Не то, что ночью!

В темноте этот скучный ящик показывает мне телевизор. И все видно!

Уложив меня в постель, родители на своей половине радуются — кино смотрят. Они не знают, что вместе с телевизором оживает зеркальная глубина приемника, где в черно-белом мельтешении я умудряюсь разглядеть все: запретные поцелуи, взрослые ссоры и шекспировские (буквально) страсти.

Околдованные мерцающим светом экрана, родители вскоре перестают шептаться и скрипеть стульями. Тогда я на своей постели поднимаюсь на цыпочки и, тоже замираю, глядя в приемник.


Ах, какие ужасные вещи творятся на свете!

Труффальдино из Бергамо бессовестно врет, дурак и пьяница Эндрю Эгюйчик хочет жениться на красотке Оливии, а Льва Гурыча Синичкина обижает злая Раиса.

Перья в истоптанной подушке колют мне пятки. От переживаний я покрываюсь гусиной кожей, но лечь спать, так и не узнав на ком женится Оливия… Нет уж!

Эти ночные бдения длятся несколько лет, но так и остаются нераскрытыми.


Соседи

Соседи у нас Мироновы, их дверь напротив. За ней большая темная кухня без окон и две комнаты, потому что у них народу больше: тетя Галя с дядей Колей, их дети Сашка и Танька — мои друзья, и еще тетя Маруся. Она толстая и все время есть готовит. На примусе. Это какой-то ужас, товарищи! Примус — круглая железяка о трех ногах — стоит на веранде возле лестницы и воняет, как паразит. Зажженный шумит, расходясь все громче — то ли он взлетит, то ли мы… Прям хоть мимо не ходи. Да-а, а на улицу-то как же?


Во дворе — жизнь. Чуть выйдешь — из дощатой сарайки сбоку несется сопенье и пердеж — там Мироновы свиней держат. Я говорю:

— Чего они пердят?

А Мироновский папа (он из хлева навоз ведрами носит, мы морщим носы, а он смеется: духи «поросячья прелесть») говорит:

— Они так хрюкают.

Я знаю, это он нарочно — думает, я поверю!


От улицы двор отделен забором, невидным за разросшимися кустами сирени. Нырнув под пыльно-зеленые ветки, Сашка первым делом стаскивает трусы и вешает их на сучок.

— Чтоб мамка не заругала, — объясняет он.

Я понимающе киваю. Глаза у тети Гали хоть и смотрят в разные стороны — один на нас, другой на Кавказ — но грязные штаны она прямо затылком чует. Только вздумает Сашка у нее за спиной шмыгнуть, как она, не глядя, хвать его за ухо: «Опять, стервец, портки измарал!» За братом и маленькая Танька стягивает свои трусишки. Ну и что мне делать с этими двумя голышами?


— Давайте, что ли в больницу играть, — со вздохом предлагаю я.

Пациенты согласны. Из лопухов — матерчатых и прохладных получаются пышные постели. «Больные» лежат и громко стонут.

— Что болит? — напустив на себя строгость, докторским голосом спрашиваю я.

— Жив-о-о-от… — слабея от мук, шепчет Сашка.

— Будем делать операцию!

Больной закатывает глаза, когда я решительно приступаю к нему с «ножиком» и провожу щепкой по мягкому пузу еле видную белую черту, с любопытством поглядывая на торчащую Сашкину дудульку — неудобно небось с такой штукой между ног…


— Ай-айяйяй!! — визжит он, отчаянно извиваясь на лопухах.

Я отшатываюсь: «Ты чего?!» Но Сашка не слышит: сучит ногами и яростно дерет ногтями бока. Потом вскакивает на четвереньки и, не переставая орать и дрыгать задом, пятится из кустов. Вслед за братом Танька тоже пронзительно верещит и пихает меня ногой. Оглушенная, выскакиваю из зарослей сирени. Сашка беснуется, силясь стряхнуть с себя вертких кусачих тварей — их много, они мечутся по его спине и ляжкам, задрав кверху раздвоенные хвосты. Щипалки!


Весь исцарапанный, покрытый красными пятнами, Сашка кидается к дому. За ним, сверкая розовой попой и громко воя со страху — голошёна-Танька.

Из дверей, шаркая ботами, выходит тетя Маруся — в руках у нее тяжеленный таз с поросячьим хлёбовом. Увидев голого Сашку — как он мчит через двор, щипая и хватая себя на бегу за разные укушенные места, она шалеет:

— От, срамник! Писькодер бесстыжий!

— Ба-а-аба!! — взревывает Сашка, ища в ней спасенья, и с размаху бодает ее в живот — тяжелый таз в тети Марусиных руках подпрыгивает, и густая жирная комковатая жижа заливает их обоих. На двор падает недолгая тишина…


Одно хорошо — драгоценные Сашкины трусы, оставшиеся висеть на сучке, не пострадали. Лезть за ними пришлось мне. Разворошив лопухи, я нашла под ними целое гнездо щипалок…

На веранде сердитая тетя Маруся воюет с шипящим примусом и красной от злости тетей Галей, ругая ее: «Не мать ты, а хихидна! До чего парня довела!». Я тихонько кладу спасенные трусы на ихнюю табуретку и бочком протискиваюсь к нашей двери.


Сашку долго не пускали гулять. А потом он вышел — и мы все, даже Танька, ахнули! У него были штаны — да какие! Толстые, черные, лаково блестевшие, будто намазанные смолой! Мы хлопали по ним руками, и они гремели, как жестяные — ни порвать, ни запачкать.

Воскресение

Бывает же чудо!

Утром мне важно объявляют: идем в гости… к бабушке. Как можно идти в гости туда, где живешь больше, чем дома — непонятно. Но волнующе. На мне новые гольфы, синяя матроска с якорем и сползающий с макушки розовый бант. У меня — бант! — кто хочешь удивится.

На лавочках возле заборов щурятся на солнце уличные старушки и вместо всегдашнего «куды, егоза!» говорят «воскресе» и разнежено улыбаются. Белые крылья капустниц трепещут над одуванчиками, в траве барагозят толстозадые жуки, и воздух пахнет горьковатой тополевой шипучкой.


У бабушки праздник. Она тоже говорит «воскресе», целует меня и сует мне теплое, согревшееся в ее ладони, яичко. Смотрю, вытаращив глаза: красное! Это еще что! В доме целое блюдо таких: алых, коричневых, синих… Наши куры сдурели, что ли?!

Бабушка ставит на стол деревянную пирамиду на расписной тарелке.

— Иди-ка сюда. Смотри! — таинственным шепотом говорит она и медленно стаскивает форму из плотно прилаженных дощечек, освобождая сладко пахнущую башню из желтоватого творога — пасху. Сквозь нежную творожную плоть светятся янтарные бока изюмин. Спереди из них выложен строгий крест. Это бабушка сделала. И круглые белоголовые куличи, посыпанные цветной пшенкой — тоже она. И когда только явилось все это?!


Открытые окошки сияют и машут свежепостиранными занавесками. Лохматые вербочки в вазе распушились и пожелтели, как обсохшие цыплята. Садимся за стол, покрытый вышитой накрахмаленной скатертью. Бабушка торжественна и румяна, режет пузатый кулич, ломкая белая корочка трескается — наперегонки подбираем брызнувшие из под ножа сладкие крошки.

— Слава тебе господи, — умиленно говорит бабушка, причастившись пышного тела кулича, — разговелись… — и робко берет себе колбаски.

Яички надо стукать друг об друга. Жалко, такие красивые! Но вообще-то весело. Потом все целуются три раза — «христосяться» — мне не выговорить.


Беру с блюда другое яичко — глянцевито-голубое и тихонько выскальзываю за дверь. Надо же похвастаться, что у нас есть!

За забором гуляет Валька. Щеки у нее в крошках, руки в красных пятнах.

— Ты чего так измазалась? — говорю.

— У меня во! — Валька вытаскивает из кармана и гордо предъявляет мятое красное яйцо.

— И у вас тоже «воскресе»? — догадываюсь я.

— А ты думала! Сегодня у всех, — с видом знатока говорит Валька.

Заглушая ее, на нашу блестящую крышу сыплются частые буйно-радостные звоны. Далеко на горке дрожат и ликуют густые, долгие голоса колоколов. Белая свеча колокольни дрожит в солнечном мареве, и качаются над нашими головами воздетые к небу голые ветки берез…