Игорь Георгиевич Чернавин
Необъективность
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Игорь Георгиевич Чернавин, 2019
Сюжет этой книги — две линии пути внутри себя (2000—2016 и 1977—1985): Ч. 1 предполагает через проживание текста читателем формирование у него альтернативного взгляда на повседневность и её реальность, а Ч. 2 даёт возможность понять эмоциональную обоснованность предшествующего ухода в невовлечённость и асоциальность.
18+
ISBN 978-5-4485-9622-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
- Необъективность
- Часть 1 Вход в параллельность (2000—2019)
- 1. Про мартышонка
- 2. В калейдоскопе
- 3. Матрёшки
- 4. От А* до Я
- 5. Их город
- 6. К богу и наискосок
- 7. Маша, Саша и колено
- 8. Что, вообще, происходит
- 9. Юрский период сознанья
- 10. Обществознание
- 11. Корпоративы
- 12. Река и кошка
- 13. Гости
- 14. Чувство себя
- Часть 2 Об уходившем (1977—1985)
- 1. Мы и сосед дядя Коля
- 2. На странной планете
- 3. Стекло машины
- 4. Велосипед или поезд
- 5. Тонкая дверь
- 6. Жук и муравейник
- 7. Попутчик
- 8. Комната
- 9. Трубочник уехал
- 10. О вчерашнем сегодня
- 11. Почти как автобус
- 12. Гостиница
- 13. Негромкие крики с помойки
О книге
Сюжет этой книги — две линии пути «внутри себя» (2000—2019 и 1977—1985): Ч.1 предполагает через проживание текста читателем формирование у него альтернативного взгляда на повседневность и её реальность, а Ч.2 даёт возможность понять эмоциональную обоснованность предшествующего ухода в невовлечённость и асоциальность.
Об авторе
Игорь Чернавин, г. Санкт-Петербург. Родился в 1957 г. В 1975—1985 годах был глубоко погружён в литературу (особенно США). С 1982 г. геофизик и кастанедовец. Писать начал в 1976 г. после рассказа Ирвинга Шоу «Солнечные берега реки Леты» — решил, что и я так могу. Потом хотелось и за Камю «погоняться», и/или, как-то, прорвать этот холст…, наконец сделать, хотя бы, чтоб было похоже на правду и были признаки смысла.
Часть 1 Вход в параллельность (2000—2019)
1. Про мартышонка
«Вечер, поезд, огоньки, дальняя дорога…». Меня немножко штормило, я думал от чувств — как хорошо я справляюсь с вдруг навалившимся горем. Поезд стоял полминуты — только я влез, и поехал. Забросив сумку на полку, я ушёл в тамбур курить — было так горько, что я онемел, в оцепененьи смотрел, как разбивают всё внутри меня, крутятся мутные пятна. Тоска душила за горло, и, чтобы не умереть, оставалось вскрыть грудь, раздвинуть мышцы и ребра. Я понимал — экзальтация, и я стоял, глядя, как очень большой водопад — падает, падает в воду. Но легче не становилось. Вагон порою скакал, как лошадка, кидал меня на металл ржаво-красной стены, и приходилось, как в матросском танце, перебирать хаотично ногами. «Дай ка, братец, мне трески и водочки немного». Спать тебе нужно, лечь, скорчиться, спать — «водочку» не заслужили. И я пошёл через тёмный вонючий вагон к себе на верхнюю полку — не было сил брать постель, не было сил раздеваться. Влажную куртку под голову, и отрубился. Когда проснулся, был день, когда второй раз проснулся, то — ночь, сходил, скурил сигарету. Лицо обвисло и ныло, как и всё внутри, и — жить-начхать, всё всегда было бредом — только б обратно на полку. Днём меня вдруг растолкал проводник, а просыпаться я так не хотел — что-то большое плыло, надвигалось, и было ясно — там горя не будет. — Ты ещё жив? Встать-то можешь? — Да, да, наверное, встану, а что случилось? — Вот встань, посмотрим. — Я слез, всё плыло, даже глаза было трудно настроить, страшно мутило, и ноги дрожали. — Опа, а что-то не так, как будто я отравился. Лучше мне лёжа. — «Басан-басан-басана, басаната-басаната, лезут в поезд из окна бесенята, бесенята.» — Ну наконец-то допелся куплет, очень уж долго он пелся. Но ни кто не лез, а темнота, да, была, серая мягкая вата, хотя, конечно, живая. Потом на станции где-то был врач, а ночью — Харькiв, носилки к вагону, большая шумная площадь, тряска, приёмный покой, и — на стол, «…резать».
— Тебе ещё повезло, к нам профессор зашёл, к ученику, и он тебя оперировать будет. — Я обернулся, но женщина уже ушла, вскоре пришёл, весь шутливый, мужик и начал резать — не больно. Через час сделалось скучно, «А за соседним столом компания…» — кого-то резали сложно. Наркоз был местный, и на третий час он стал уже отходить, тупая боль ноем ныла, но я заметил одну медсестру, что в миниюбке, туда и сюда, без конца бегала мимо — а стол-то низкий. Видимо я прокололся, и врач заметил, как я верчу головой, он подозвал её — Постой-ка тут. — Так и зашили, почти без наркоза. Кругом всё белое, гладко-блестящее было, и много-много слепящего света. А отвезли на каталке — «Нет, я не понял…», темно… — Ты полежи, милый тут, там палата ещё не готова. — Из полумрака сказала старушка, и растворилась в нём за поворотом. Вскоре глаза понемногу привыкли — арочный очень большой коридор, из его сводчатых окон шёл ночной давящий свет, перемежаемый тенями листьев. Рядом, стояли каталки, только, похоже, пустые. Меня бил сильный озноб, ведь под одной простыней — холодно, неимоверно, да и наркоз отошёл до конца — адская боль во всём теле. Час ли прошёл, я не знаю, когда заметил — я здесь не один, а под стеной на полу, придвинув ноги к лицу, сидит в тени мартышонок. Маленький, в два кулака — сидит и смотрит. Детские глаза, большие, на чуть-чуть сморщенном сером лице глядят печально и мягко. Серая шкурка пушисто сливается с тенью, он не шевелится, просто всё видит. И я смотрю на него повернувшись, боюсь спугнуть, тоже замер. Чернота сверху, повсюду, нависла, хочет пройти между нами, если я вдруг отвлекусь, и она здесь пройдёт — то потеряю его, потом уже и не сыщешь. Время идёт очень долго. Озноб колотит всё тело и отдаётся, особенно, в швах, но и ему не хочу я позволить отвести мои глаза. Я начинаю уже понимать, что видят эти глаза — совсем не так и не то, что я знаю. Тело моё для него слишком бело и сухо, ему смотреть на него неприятно, а важно то, что во мне — как будто мягкая жидкость. И не просто важно — ради неё он приходит сюда, если он будет хорошим и чистым, то эта жидкость к нему перейдёт, перетечёт в эти добрые очень большие глаза — она сама себе знает, где лучше. И что-то перетекает. Я становлюсь суше, глуше. Только в какой-то момент я поплыл, то есть меня понесло над бледно-кремовым морем — вперёд и вправо.
Очнулся я уже в палате, когда меня выгружали с каталки — озноб бил совсем свирепо, боль в животе выжимала мне мозг. Я попросил, чтоб накрыли вторым одеялом. А мартышонок совсем не исчез — я научился уже ощущать, что он поблизости, даже не видя. И я ещё у него научился — осознавать эту мягкую жидкость в других и ценить только её, через неё быть единым со всеми, жить вместе с ними их жизнью. Ну и спасибо за это ему, но и меня подоил он неплохо — и через множество лет полнота чувств не до конца возвратилась — тупо всё и схематично. И лишь недавно я вспомнил его и глаза (они всем верят), и мы смотрели друг в друга, и ко мне что-то вернулось.
Когда проснулся, был день, всё болело, дрожь хоть прошла, но, всё равно, было зябко, сил ни на что не осталось. Когда с трудом повернулся на бок, то увидел — рядом лежит худой «синенький» парень — Ты с операции тоже? — Да, нас там резали вместе. Вот, мандарины мне мать принесла — бери, пожалуйста, сколько захочешь. — Приподнял голову — глянул, странный оранжевый цвет от шершавых шаров на его тумбочке рядом, как молотком, стукнул зренье. — Позже, спасибо. — Я вновь отключился. Снова открыл глаза уже под вечер — нянечка меня трясла. — На ка, вот выпей таблетки. — А где тот парень с соседней кровати? — Перевели его… — И она вдруг отвернулась. — Ешь, вот его мандарины остались. — Положив их на мою тумбочку рядом, не обернувшись, она вдруг ушла, а я опять провалился.
…Как-то, возможно назавтра, или в какие-то ещё лежачие дни я вдруг услышал смешной разговор — на койке парня теперь был мужчина — поверх меня он рассказывал дядьке. — …Идём мы раз по Клочковской, он и говорит — «Смотри, Валера Леонтьев! Ну а давай дадим ему…» — Ну мы и дали. Он где-то здесь потом тоже, возможно, лежал, может быть в этой палате.
…А как-то ночью проснулся от громкого голоса, кто-то ходил, говорил. — Ну вот же, вот — мой Камаз, под окном, я его двигатель знаю! Надо идти, он — за мною. — Глаза обвыклись с густой темнотой, и я почти различал, как кто-то мечется из угла в угол — пойдёт к окну, долго машет руками — лишь силуэт черноты на чуть сереющем фоне. — Что с ним? — Спросил я у дядьки, спать он не мог, очевидно. — Белочка после наркоза, бывает. — На койке не шелохнулись.
Время шло в трёх скоростях (как будто в разных пространствах): по меркам этой палаты всё тихо тянулось, по меркам жизни то было мгновенье… По меркам тех мягких глыб, что вращались в душе, как жернова, растирая сознанье и убивая все чувства — время стояло, и сколько жизней уйдёт, чтоб закончился этот процесс, и, вообще — ну а буду ли жить, было неясно тогда, как теперь — как будто вход в саму вечность, времени нет, есть паденье. Что я сейчас, а что в тамбуре — неразличимо. Дорога, впрямь, стала «дальней». Боль от тех брошенных ею нечаянных слов не поддаётся наркозу — я всё попробовал, не поддаётся. И что уж тот мартышонок — фигнюшка. Внутри, по-прежнему, корчит. Только душа научилась сжиматься, когда встречается с чем-то подобным, лишь с подозреньем на это — почти уходит контроль над собой — «ни чего мне здесь не нужно, только не это, не надо».
2. В калейдоскопе
(Про пржевальскость. Про речку Каргу. О представлении смыслов)
Про пржевальскость
Душа это, может быть, то, что увидел когда-то. Голубизна, почти ставшая синью, неразличимые вихри. Если прикрыть глаза, то скоро в них видишь жизнь — в них тоже есть своё дело. Днём облака здесь редки — те, что отстали, лишь еле ползут, чтоб уже ночью в траве стать росой или спуститься на камни. В очень большом — до границ с фиолетовым маревом, что поднимается до черноты, ультрамарине, пропитанном светом, им всё не важно. И пятитысячный ставший уже ледниками хребет они не видят. Там мне лет пять и плоскость мягкой воды Иссык-Куля. На само солнце смотреть здесь нельзя, но невозможно не чувствовать света. Всё было потусторонним. Возле арыков, создав воде тень, шли тополя, как шуршащие свечи. В более плотной тени от садов не было слышно ни звука, кроме другого шуршания. Улицы шли, уходили, в них по утрам даже было прохладно. Центр был наивней — на тротуарах жар просто давил — не те деревья, тень их лежала внизу островками, стены домов и асфальт, нагреваясь, лучились.
Там десять сорок утра и воскресение, лето. Спали, наверное, все, я шёл по коридору. Там, среди тел из чужих непонятных мне снов было действительно дурно. Мои «сандали» среди другой обуви так и стояли. Упершись лбом в металл дверной ручки, я вдруг почувствовал, что меня ждут, и даже стены вокруг это знали. Шкурки мгновений из прошлого стали теперь за чертой. Я потянул за собачку и вышел — чувства усилились, стало спокойней. Всё вокруг было одной тишиной, это она говорила. Я глядел сразу вокруг — чуть-чуть иначе, чем там на Урале — синий здесь жёстче. И я присел, и смотрел на их дом, и был одним ожиданьем, и я почувствовал, что здесь прохладно. Пространство, залитое белым потоком от солнца, было шагах в десяти, я просто вышел из тени. Всё небо сверху палило меня. Хоть тишина была также и здесь, но не такой приручённо-домашней. От тени дома до бесконечной песчаной горы — всё меня словно сжимало. Я огляделся — песок, голубизна, больше нет ничего, а, что звучало, шло сверху. Но подниматься пришлось очень долго, не один раз я вставал, видя, как пыльный песок под ногами меня увлекает назад, и я сползаю обратно. Были спокойствие, радость. Я даже не удивился, когда, замерев и упираясь руками в колени, вдруг, обернувшись, увидел — я уже выше домов, где-то на уровне острых вершин тополей — и между ними — зеленоватую стену воды и, к ней, дорогу и домики порта. С каждым усилием, только лишь ног, света кругом было больше. Я встретил ящерку — и она двигалась вверх, остановилась, почувствовав взгляд и, развернувшись, спустилась. Мы изучали друг друга. Солнце сжигало мне голову, спину, оно старалось меня уронить в раскалённый песок, но это было не важно. Я уже знал, что меня позвало, что тишина — отзвук неба. Я ощущал его токи — от его звона, летящего вверх от песка, до тихих светлых течений. Как меня ящерка, я вбирал всё, и становился гудящим. Что-то невидимой лёгкой рукой перемещало меня, делая всем этим небом. Глубина света слилась с глубиной темноты. Там было что-то живое, был как бы голос огромных. Он говорил, но не мне, объяснял, и где-то там мы совпали. Даже сам свет, отражённый песком, стал уже давним. Чуть-чуть не выйдя наверх на плато, я сел в песок. Всё ещё лишь начиналось — я стал совсем равнодушен, сразу мог видеть всё, что вокруг, глядя перед собою. Я был во всём, всё шептало. Всё — тень от света. Грани, углы иногда велики и, можно даже приблизиться к краю. Я там смотрю до сих пор, но мои мысли — фрагменты. Когда потом я сошёл, съехал вниз по песку, всё уже залило солнце, и было слышно вокруг: «С добрым утром». Мне стало здесь неуютно, голову слабо кружило — значит, побыть человеком.
Я — больше то, что увидел тогда. Из-за того я полюбил потом горы и цвета-звуки органа. Через то небо я вижу. Те ощущения были неясны, но в результате реальней, чем вещная данность. Там появилось какое-то качество, что потом всюду влияло по жизни. Можно построить конструкцию слов, чтобы назвать это свойство, но только проще сказать «пржевальскость».
Про речку Каргу
Да, я — вода, часть блестящей воды — как, если взглянуть с улицы на окна дома. Я был частью ручья — очень прозрачного, мелкого, перетекавшего возле травы по округлым камням — они коричневы сверху, но, если их взять и разбить, тогда стеклянно-блестящи. Я был ручьём и играл, обтекая округлые камни, возможно, я их не касался, но был очень близко от них — крутился, негромко шумел и плыл над ними, был лёгким. Даже не чувствуя их, я поднимал иногда со дна стайки песчинок, перебирал их, сгонял в облачка — и сам не знал, что же это такое. Кто-то глядел в меня сверху — я даже чувствовал смутные лица, блёклые, как голубоватое небо за ними — они были совсем не важны и оставались всего лишь тенями, которые очень легко забывались. Лица смотрели в меня, на меня, я и не спорил — играл и немного жалел их, я им показывал радость. Наверное, это родители, и рядом я, но только тело, а вокруг — покрытые дёрном, короткой травою, поляны, гладкие, перетекавшие в мягко взлетавшие склоны. Повсюду — над ними и между них — голубоватое детское небо. Потом, подальше, наверное, я был рекой, и содержал в себе всё — все теченья, застывшесть. А за холмами был город — разнообразие стен, углов, окон и солнечных бликов на стёклах — как будто все окна недавно промыли, а стены решили не чистить от пыли, целые реки асфальтовых улиц и тротуаров — в том жёлтом городе тоже жил свет — солнца и бледного неба, так же, как я, он был тоже весёлый. Кроме асфальта там были газоны с разлитым в них светом. Цвет стен был бледным, в согласии с сонностью неба. Углы домов переплетались. Это был город, где я становился ребёнком, и этим городом тоже. Надо мной иногда были птицы, но им было трудно подолгу кружить в бесконечно-задумчивом небе, и они иногда исчезали. Я был ручьём и, когда возвращался назад, мои детские ноги болели от дальней прогулки, однако внутри был прозрачен, перетекал через эту усталость. И всё же, ещё, я был светом и ветром над низкой травой, и, что важней всего — небом. Был и домами, и стенами, их светло-жёлтой окраской, но и, при этом, я к ним прикасался. Город был теми камнями на дне, воздух был мною, водой, а песчинками — люди. Лицо, загорев после долгой прогулки, само ощущало улыбку.
Не удается подолгу быть в прошлом. Опять брожу в коридорах сознания, что я ищу в самом деле. Ещё недавно я был опять на Урале, там само небо и воздух несут в себе что-то. И я был весь влит в реку, в лес — в их и мои перспективы. И даже умным там быть было мелко. Смыслы не образы, это заряд, и смысл не есть расшифровка.
О представлении смыслов
Видимо, из-за таких эпизодов я и стал мыслить иначе. То, что там было, не говорит ничего для всех обыденных целей и типов сознанья — оно от глаз до затылка прошло всю голову не задержавшись, ни что ему не мешало, и только в самом пределе дало почти абстрактное знанье, сформировало привычку.
…Однообразие это тропа водосвинки — завтра опять на работу, той же дорогой, в то же время, чтоб заработать убогие деньги. Разум здесь есть одинокое дело. Логика ходит по кругу. Что жив, что нет — жить-умирать можно только собой, но, когда включен в явленья, сам можешь разве что думать. И никогда уже лучше не будет — ну не считать же за лучшее отпуск — восстановиться б, и то слава богу. Рядом по улице — люди и люди — осознают, идут, смотрят. Вокруг слои, разноцветные пятна. Здесь сейчас воздух прохладен, но уже ближе к Москве он теплеет, и там сейчас бабье лето. На фоне красной кирпичной стены, вперемешку — дерево, всё в ярко-жёлтом, и мрачноватые клёны, сухие листья на них, как будто трупики парашютистов, кустики в беленьких шариках, кучи из скрюченных листьев, и листья в чёрных блестящих мешках — как жертвы в братских пакетах.
За этой красной стеной комбинат — на этажах слои душного воздуха, блеска и стука, лица усталых людей — две сотни впаянных днём в одно дело. Каждый из них по отдельности тоже пятно. И мне платили, чтоб так продолжалось. Где-то вдали есть пятно разных пятен Европы — там уже люди с погодой другие. Кругом одно, лишь меняются люди. Вокруг по Питеру — ход и толпленье, как будто празднично, но мрачновато. Но, если вслушаться в частные точки, то вроде бы ничего, звуки их даже бывают печальны. Снова слои, снова пятна. Каждый живёт в своём калейдоскопе
Я заточён в этом мире-картинке и включен в разные пятна, которые знаю. Знаю — чего не люблю, или чего бы хотелось. Но, стоит мне повернуться спиной, чуть забыть, как сразу всё покрывается дымкой. Иду по парку, сажусь покурить, на карусели напротив катаются дети — очень серьёзные, выше колена, а сверху музычка и жить-начхать — в вязком-простуженном воздухе гулко звучит что-то не очень по-детски. На белых брусках скамьи жёлтый лист, но только неинтересно читать линии его ладони.
Что-то не нравится мне их реальность, я помню-вижу извне — так поле зрения шире. Через оправу сегодня и этих кустов я смотрю перед собой в калейдоскоп-канал смыслов. Я прохожу ещё дальше — и разговаривать не с кем, можно оставить всего десять слов — этого хватит надолго. Я теперь просто носитель позиций — лишь опознания и отношенья. Необусловленность это и есть объективность.
Сущности ясен один язык смыслов, но, как слова, они часто мешают. Разум идёт по пути представлений: если теперь оглянуться — туман и улица, и силуэты от зданий, но со своими законами в каждом, где смыслы — входы, вот только выход из них в лабиринты. Смысл, он не просто значение, роль — всё это как-то восходит в весь странный мир априорного знанья.
3. Матрёшки
Ноги идут в переулок, где куст сирени усыпан цветами. В тёмно-зеркальном стекле — меня нет, только безликая личность меж очень длинных подтёков — полубезỏбразен, обезразличен. В каплях воды отражается лишь настоящее на настоящем. Как изменилось лицо за последние годы — стало совсем уже странным. Капли воды на стекле собираются в струи и бегут вниз — всё изменяют, пытаются смыть, только у них не выходит. Пустой парадняк — я стою так, скрестив ноги, и я курю, слушая шорох его, глядя на ставший уже сильным дождь. Высокая дверь квартиры невдалеке — вход в смутный мир, затаивший дыханье, где нищета и достоинство грязи. Как постовой возле их мавзолея, я вписан в раму проёма-коробки. Но мне не нравится цвет этой рамы — он половой, мрачно-ржавый, впрочем, и фон — удаляюще-серый, и даже место — ну что за портрет, если я справа и сбоку. Кто меня вставил, чтоб так рассмотреть — взвесь из дождя и нависшая туча. Поверх бардового мутного зданья и я смотрю на неё, но, что ей нужно — не вижу.
Я не спешу, но я занят — есть ещё то, что пульсирует в прошлом, на чём пора, но пока не сумел, наконец поставить точку, иначе мне никогда до конца не уйти и из небольшого кафе, из того утра и ноты, не перестать быть таким вот…
…Я поднимаю глаза от стола и смотрю на лицо, и я живу им. Нет бога, круче Ван-Гога — мне даже вновь начинает казаться — где-то я видел такую картину — такой портрет из мазков — ценность из истинной жизни, в этой его не бывает, только на дне в подсознании. И, лишь задумавшись, долго идя внутрь себя, можно найти его, всплыть, поднимая с собой те неизвестные в жизни потоки, выбросить через поверхность. Это лицо её из бирюзовых светящихся пятен, то отдаляется, то превращается в нечто иное, но только в чём-то всегда совпадает с реальным. Всё в ней безумно красиво, это ломает все чувства и прожигает действительность, душу. Невероятная и утончённая лепка лица не отпускает сознанье. Медные чуть удлинённые очень объёмные пряди точно очерченным контуром падают от гармоничного лба, от плавных век, слабых ямок висков…, а прихотливая бабочка-губы, словно придуманы кем-то. Глаза Алисы, которая здесь заблудилась, сама создав лабиринт-паутину. Всё на лице крайне чётко, всё остальное, в сравнении с ней, слишком грубо. Даже смысл жизни перед тем лицом исчезает. Всё, что вокруг — примитивный объём, но он становится вдруг бесконечным, и остаётся лишь видеть. Здесь, как бы за звуковым барьером — там, где слова не имеют значения, тишина всё же не полная: то стук кастрюль наверху, то где-то чьи-то шаги — по-настоящему тих только я, но как раз дело в обратном — я это крик среди ваты, а пустота меня вновь не пускает. Я ещё вижу, что было недавно.
…«Я» в самом центре матрёшки. Рядом, стоит тишина, в ней только блеск. Тихо, и всё теперь тихо. Всё до неё было лёгким, пустым, что-то теперь стало важным. Вся шелуха исчезает, через меня вдруг проходит пространство. Свет убирает остатки теней, и, что казалось реальным, уходит, да про него и не помнишь, нет даже и удивления. Ты, как и всё, словно стал из стекла, больше не стало отдельного, раз всё прозрачно. Сама материя здесь растворяется, когда приходит большое — всё снова стало идеей. Чуть-чуть звучит лишь структура. Кто кого более выдумал — не разобраться — может, и я середина всего, а, может, я накопление чувства, и это мир в меня смотрит. Я даже знаю, наверное, что-нибудь скоро убьёт во мне это. Но ничего не поделать с улыбкой — к этому я не привык, как не спешить и не делать. Было когда-то здесь облачко, как бы такой самолёт — давно распалось, цветам не нужно стоять слишком долго. Я — будто был только дымом, и меня ветром размыло до фона. Я лишь сижу на гранитной ограде ступеней, у входа в метро, и я смотрю на других, как на море покоя. На дальнем плане — энергия. Воздух — ладонь с тонкой кожей. Как на листе архитектора, ещё в эскизе, по сторонам от проспекта, ряды домов — в пересветлённую даль перспективы. Всё наверху слишком лёгкое, но только выше глаза не поднимешь — им даже так почти больно от света. Мелкий осколок стекла на асфальте или случайный кусочек фольги всё пробивают насквозь своим блеском. Электросварка апрельского солнца, как и её отражение в луже, они весь мир расплавляют, делают зренье излишним. Если ж смотреть всем собою, кажется, словно большая фигура тихо скользит где-то рядом, выбрала здесь себе место. Есть другой вид. За ней поток: две удаляющих плоскости сверху и снизу, а между ними река до предела. И снова свет, но после этой реки, он почему-то мне кажется тёмным. Самое важное — выбрать подарок, это рецепт настоящего счастья. Я, встав, иду в «переход». После зимы, только что, даже стены, помыли из шланга, и только блеск под ногами. Я — «Грейс в огне», вся голова — куст из света, кажется, есть и такая гравюра. Как живёт тело — чуть развевается на мне пальто, я теперь только танцующий мальчик, хочется просто пинать водосточные трубы. Я как бы падаю прямо вперёд через звонкость — от лоскута голубого в то, чем действительность, может, должна всё же быть — тоннель слепящего блеска. «I’m» есьм «апёстол» сияющей веры.
…Красота — код, открывающий дверь, и даже верхние двери на башне, куда уходят дух, разум; код оживляющий душу, и всё во мне лишь стремится наверх, и всё звенит в связи с нею. Настежь, внутри и снаружи. Я могу только смотреть, изменяясь. И она рядом, но в странном рисунке. Жизнь рассыпается, будто песочная горка. У всех своя иерархия чувства и в центре своя структура. Она безумна внутри своей цели-клише — благополучие-имидж, как бог, романтично, а мои ценности — мир-артефакт, ей это странно. Каждый рисует другого — своим отношеньем, и они вместе рисуют реальность. Я думал, что видел душу, а вышло — она только натурщица чувства. Мне даже чудится — её давно подменили — монстры играют роль фрейлин. Может быть это готический дух — рыжий, и острые ушки, и язычок — тоже длинный, он меня видит, не любит, но весел. Я ощущаю её «свет сознанья» и понимаю предельность структуры, но… леди — сон, и этот сон меня просто не видит. Только обломки вниманья. Чем Буратино, мне ближе был тот — там с ним в смирительной белой рубахе…, но даже плакать сейчас бесполезно — я и не умею. Всё и во мне теперь тихо, если смотреть с этой точки. И мне пора уходить, а она остаётся. Если я встану, то плоскость вокруг разбежится. Жизнь — та же фэнтэзи, нет этой грани.
Прошлое кончилось, что-то вмешалось, жизнь после многих смертей надоела. Не в первый раз получилось, когда мне было настолько светло, тогда я слишком поверил. Всё было только идеей.
4. От А* до Я
(*здесь «А» — абсурд)
1. Город. Кресло и декаданс. Бердяуш. 2. Залив и два Петергофа. Залив, двор и чашка, компьютер. Поезд и Сатка. 3. Сумерки. Она 4. Вечер. Иструть и фреска. Стёкла.
1. Город А я сижу за поганым ларьком у метро — тучи, рабочие тащат, кладут в землю трубы, пошел слабый дождь. Очень ритмично послышался бой барабана, будто отряд марширует — смотрю через плечо, но октябрят я не вижу. Болит колено, разбитое мной на работе. С крыши ларька льются струйки воды, падают в лужи, брызги летят мне на туфли. Ритм барабана красив, приближается — из-за угла выезжает тележка с грузом коробок — южный торгаш, что толкает ее, как будто жук-скарабей, наклонился. Это ее колесо так, хромая, стучало. Ларечник носит коробки — он верит в свои помидоры, я — только в пиво, не в женщин. Если в них нет пути воображенью, их нет в моем измереньи. Дождь полил сильнее, заполнил собой все пространство и покрыл лужи ковром пузырьков, направил потоки к чугунной решетчатой крышке-монете под ноги. И после суток работы я вдруг расслабился, смог отдыхать, и мне не нужно спешить, сколько бы дождь не продлился. Пиво закончилось, дождь приутих, встав, я поднял воротник на косухе, но каплет на сигарету. Вокруг спешили, мелькали куда-то идущие взгляды, даже готовность улыбки была бесполезной.
Прежде с колена стрелявший проспект, потянувшись, упал, теперь лежал мордой вниз, но все еще продолжая тянуться. Я иду, горблюсь, укрыв в кулаке сигарету. Скверно — здесь пиво намного дороже, и нет Баварии светлой. Мент в серой курточке, серых штанах, в очень смешной, серой, кепке. Дети, прошедшие мимо, верят во все, они — всё, а это так утомительно глупо. Разные ноги, шурша, а машины, рыча — движутся прямо по нервам — и тут нельзя задержаться. Пошлые здания рассеяны светом, в них смысла нет, даже в самих скелетах. Всюду от влажности легкая дымка — здесь даже мысли белёсы. Я все иду этим Невским, мимо совсем тарабарских домов — вне их вовнутрь — так все вокруг изогнулось. И, как мученье, гримаса прищура. Что-то купить — одна радость. После дождя сразу стало теплей, и чуть парит от гранита, от плит под ногами. Как сигарета, болтая ушами, около ног пронеслась очумелая такса. Чуть мутноватая перспектива пересекающих улиц не добавляет объема — там только то же, объединилось до точки. Тусклые ширмы-фасады за бельмами окон словно бы что-то скрывают. Все здесь находится в общей витрине, и здесь ни что не случится, пока стекло не отдаст напряженья.
На Черной речке сосиски — съешь две, что толку. Стоит маршрутка, как душно. Я сую деньги соседу, и, словно в цирке, пытаюсь снять куртку, и задеваю локтем тетку справа, та агрессивно рванулась. Десять секунд неподвижности, отдых глазам, кончились, нужно опять брать на них, что наползает. Я отвернулся к окну — «Бомж, словно в чем-то блеклый лев, стоит, держась за стену — когда две грязные руки на желтом ослабеют, дом сразу станет безразличен. Старуха в беже вышла из торговой точки, вдоль улицы ей видно три спины. Поодаль справа выступают из-за ряда зданий, качаются зеленые деревья.» Машина сдвинулась и развернулась, и обгоняет трамваи. Из ушей-наушников парня поодаль на всю машину разносится — «…быц, быц» — на удивление мерное, без «эврибади». Можно представить себе, как промассирован весь его мозг, что есть такой напрягаемый ритмом коллоид. Время от времени, но неожиданно громко, играют мобильники, интеллигентно идут разговоры. Урчит мотор. Это так мило, что мне полегчало. Всё — тишина с монолизной улыбкой. Тихо свербит одинокая мысль: зрительный ряд очень плотно заполнен, так же насыщен слой знаний, но это все не о важном. Ну хоть бы часть от чего-то, что было б слабо похоже на правду.
Кресло и декаданс Чмокнув, захлопнулась дверь на маршрутке. Твердый асфальт под ногами снова толкает в подошвы. Я попадаю в запутку квартала. На силикатных кирпичиках светлой стены, на сине-красной бумажке мордочка под Дональд Дакка — публике нравится, раз выбирают. Серые плоскости, и «прямой» угол — плоскости плачут, врастая друг в друга, переплетаются в ровных ячейках — им бы найти острый угол и полутон совпаденья.
Сын сейчас в школе, в квартире одна пустота. Возле окна, сидя в кресле, пью кофе, и лишь поверхности на пузырьках среди оставшейся гущи всё, даже стены напротив — всё превращают в цветное, в лазерно-алый, в зеленый. Моя знакомая капелька засохшей краски на стекле рядом — ей я могу заслонить одно из окон соседнего дома. Смотрю: на белый простенок, стремящийся вверх, на зев двери в коридор. Проснулась муха от спячки, воздух прошит ее гулом. Длинно мяуча, подходит ко мне белый кот и, сев, глядит — нужно теперь его гладить.
Она и раньше уже приходила, хоть и была еще бледной — давно я стал понимать ее, Серость. Она всегда наползала в окно на меня и говорила, но тихо. Она приходит ко многим, не все идут с нею дальше. Она меня изменяла.
Что ж так душа волком воет. Кажется, я уже сделал, что мог, что я, кому еще должен. Вокруг безликое поле эмоций. Я лишь цепляюсь за разум — реконструирую чувства.
Время идет, прежде я дорожил — и пусть идет, это чуждое время. Память — я не вхожу в нее, так как не выйти — комната черного списка — все, как и я, тоже приперты к стенам — я вижу их, галерею портретов, каждый оставил свой символ. Там, дальше, в темной реальности есть и другие, и их портреты поменьше.
Это мой дом, но только в доме раззор — что не сожрали, порушили крысы, вон они — ходят по жизни. Странность меняет обычные вещи. Все, что еще понимаю — муляж. Нет больше «похера в похеровницах». Я наклоняюсь, а стекла из серости лезут. Я смотрю сверху, как будто в карьер — в центре всего темнота, и в ней ни кто не особен. Хлопьями я опускаюсь в какую-то кашу, но и спуститься туда не могу — все стеклянисто не верит, хочется лечь и сжиматься.
Все же оно исчерпаемо, горе. Нерастворимая воздухом бледность. Вверху, в углах тени смотрят. Мир только стен. Если поймаешь пчелу коробком на цветах, то будет радио, так я закрыл часть себя, одновременно — гужу здесь и слушаю сверху. Простой сценарий реальности все заскребает, как наверху у соседей собака. Не вовлечен я, давно, я только пленка поверхности глаз, и та сухая до рези.
Лжи предлагают жить ими. Я отдал им всю способность любить, ее забрали, потом доброта — ее, отняв, превратили в валюту. Моя способность к созданью иллюзий иссякла, ее теперь не хватает и на простые зацепки. Меня почти не осталось. Все здесь навязчиво «есть», мне ж это просто не нужно. Кресты на всех направленьях. То, что любил, это вымысел в прошлом. Куда иду, я не знаю. Мир распадается в бред, но за спиной создает себя снова. Как бы расслабиться, упасть в себя, лишь там действительно тихо.
Со среды и до среды различение среды. Я распрямляюсь, и я отхожу, и декаданс тоже тихо отходит. Прыснул, вошел в тихий ритм холодильник, он распечатал мою пустоту, и я опять оказался снаружи. Даже не дни, а часы по погоде различны, за полчаса туча-плоскость вдруг сделалась дымкой. Передо мною окно, где изредка вдруг пролетит выше зданий ворона. А вчера там была чайка, она смотрела, где мусорный бак, и потом долго в нем рылась. И стена дома напротив, а там балконы и рамы, и между рам обращенный вовнутрь взгляд чьих-то окон. И вдали — снова дома, в них тоже есть сероватые окна. Странно косой полосой наползла синева, в ней нет ничуть теплой краски.
В голове только потоки — я собираю все в кучу, полуматерия чувства уходит. Все, что я вижу, мне хочет внушить изначально к нему прилагавшийся смысл, я же в него совершенно не верю. И вот, давно, чтоб вспомнить их описание мира, мне нужно даже напрячься.
Жизнь, как пространство, не одномерна — в каждом моменте есть несколько жизней. Память отдельного времени не занимает, и, если есть, постоянно. Ну а пошел я… в логике памяти, несколько мест меня тянут.
Бердяуш Я спрыгнул на еле видимый ночью асфальт. Бабень-проводница вверху, забывая меня, опустила подножку, хлопнула дверь, отлучила меня от вагонного света. А я не сразу сумел стать глядящим вокруг — был в духоте пустоты, но рассмотрел — рядом темень вагонной стены и под ногами платформу. Тишина здесь была чистой, в центре себя я всегда был таким же, я замер, чувствуя, как уходил вечный шум из головы в легкий воздух. Я снова здесь, она сзади меня — ночь, и, если бы развернуться, то не спеша найдешь звезды. Я не успел, поезд, дернув, пошел, и поползли полутемные окна. Шум его тяжести все нарастал, но, зацепившись, с последним вагоном уехал. Вместо прозрачности ночи передо мной была вновь глухота, только большая, другая — тусклого света от газовых ламп около зданья вокзала. Я так хотел глубины мелких звезд, но этот свет и вокзал это — вход в мой действительный мир, где я всегда, и где детство. И я иду, став спокойным, щурюсь, чтоб свет не мешал, чтоб не запнуться о рельсы. Чувства во мне совершенно проснулись — я долго не жил. По громкой связи бессвязно сказал что-то голос, вскоре от гор пришло эхо, часть сонной фразы — «…на восьмой уральский».
За полосами путей, лязгнули мощным железом вагоны и поползли в темноту — блеск стали рельс, привидения-шпалы, так же потом я поеду, став, как состав из мгновений. Но, пока тело пружинит. Я еще даже смотрю вправо-вверх — там оно, дно черноты, и мелочь звезд, и огромность пространства. Вот и перрон. Здесь, как посол сам себя, можно быть только серьезным. Здесь, за десятками рельс, до близких гор, спит лишь большая деревня. Но это Питер, он — сбоку, здесь — узел многих путей, и здесь — реальнейший воздух.
Тишина так велика, что слышно, как чуть гудит дроссель лампы. Свет ее выбелил и сделал зримым асфальт под ней и, рядом, стену. Здесь бледно-желто-зеленый объем, но, удивительно, лишь в полушаге с платформы — черная темь, само небо. Холод его прикоснулся к щекам и зазнобил мое тело. Медленно я подхожу к арочным и циклопическим окнам — их высота больше двух этажей, нижний карниз — мне едва по колено. Там во вселенной огромного зала, и тоже в странном «дневном» освещеньи есть — пара пальм, воробьи и пустые ларьки, и казаки на картине над дверью — каждый из них больше двух человек, дико хохочут и пишут султану. Людей немного, но много мест ожиданья. Есть и пустой постамент — вот «здесь был Ленин», желтый, покрашенный масляной краской, как будто бы в кожаном светлом костюме, и можно встать, сказав «батенька», вытянуть руку. Взгляд тихо бродит по этому миру, как буду я бродить через минуту — ячейки камер хранения, карта железной дороги, ни что тебе уже больше не нужно. С той стороны есть такие же окна, за ними тоже перрон, но только нет никого, впрочем, а есть ли кто здесь, ведь сам себя я не вижу Мы с ночью смотрим: я — много меньше окна, ночь — много больше, и начинаем теряться друг в друге: зал — и песчинка во тьме, и велик, ведь это зал ожиданья.
Я собираю мозаику чувств, где я стою в самом деле. Пол за окном — продолженье асфальта, причем они — отраженье друг друга, не в стекле-зеркале, а в том объеме — я есть и там. Мы просто смотрим, и нас разделило стекло — оно заполнено узким пространством — и мы не можем общаться. Мир у меня или там у него — я становлюсь еще третьим. И таких «эхо» вокруг бесконечность.
Я иду мимо глухого свеченья простенков — окна сменяют друг друга. Объемы чувств прошлых лет тихо находятся рядом. Я очень маленький и хочу спать, и я — большой, больше спать не хочу, то — я туда, то — оттуда. Только внизу, светло-серый асфальт, слил в один звук, и в каждом шаге его оживляет. Арка, огромная дверь и вверху циферблат, и не к чему идти дальше — ведь, как в себя, не войти, что-то во мне отзывается болью. Сколько там тех, кого помню — они меня не увидят. И я вхожу в тишину, в бесконечность, а кафель пола разносит шаги, и все спасительно скрыто ничем — настоящим. Это, как церковь — фойе расписаний, где лишь кассирша в углу, в светлой будке. А в самом зале, где я в странном ритме иду — и тишина чуть другая, висит в высоте, давит все, видит. Я вязну в кубе большого объема. Как ритуал, нужно все же дойти до конца. Я сажусь возле окна и, глядя в пол, ощущаю сквозь брюки, как холодна ладонь сиденья.
В ряду сидений напротив, слева, «женщина» — индустриальный пейзаж и образец матриарха. «Да, я сломалась, и вас всех сломаю». Шея, вертящая головы, это болезнь Паркинсона. Есть, изредка, «тюнинговые» сестры — эти еще как-то едут… Я бы поставил ей памятник, чтоб этажей на двенадцать. Справа, напротив, там — девушка — взгляд амбразур ее глаз, тошно, в ней видно жестокость.
Боже, как холодно, но нужно высидеть, иначе мне не «уехать». Даже не жду, я сижу «нога на ногу», так чуть теплее. Память здесь тоже, но больше не мучит — да, в том углу, где ларьки, дембель играл на гитаре. Я выхожу покурить, но к уфимским путям, здесь все же памяти меньше. Гудки и шум от железа не создают сплошной фон и тоже числятся в описи места. Ветер меня леденит, хочется прыгать, как скачет ворона, но у нее хоть сукно на спине, а я промерз — весь стеклянный. Не докурив иду внутрь, где, слава богу, нет ветра. Ночь здесь большая, но тихо уходит, двигая стрелку над дверью. Я позволяю себе быть, хоть сном, ноль — чувств и мыслей. Раньше за этим ждал дом, теперь знакомые зданья, но уже воздух другой, люди… — их дети, нет меня бывшего раньше.
Нет, все же слабые мысли идут — кто-то пролил на окно молоко, и оно стало светлее. Я так хотел пройти в темноте пешеходным мостом над путями, но ночь исчезла. Одно бедро слабо греет другое. А за окном уже вовсе светло — я не пойду, нет, иду, и смотрю, как дирижер поднял руки. Ночь, как возможность иллюзий, ушла. Вокруг светло, кто-то ходит. Стена вокзала желта, тоже страдает от жесткости света. Вот и огни над платформой, над улицей гаснут — есть теперь пепел, чтоб что-то посыпать, может быть, он — облака. Они еще тяжелы, только в разрывах, как взгляд высоты, голубизна растворяет проблемы. Не только я, облака на свету оживают — края у них розовеют, быстро теплеют оранжевой краской, они плывут, они белы — я его даже не вижу, но оно быстро восходит — светило, и все становится ярким, глядит — ну ХулиО «Кортасар»? А облака в золотящемся небе, теперь уже воспаленные красным — они уходят, вернутся под вечер, когда опять опустеет. Эта оранжевость солнца, свет по краям облаков так обожгли мне глаза, что, кроме этих пластин из свеченья, я ничего и не вижу.
Дальше сидеть уже легче, и я опять в себе ожил. День же идет непонятно куда и он ведет меня тоже. Сомнамбулически ходят какие-то люди — по залу и за окном по платформе, воздух стал легким и им позволяет. Я вновь смотрю на часы — и… можно ехать. Я его ждал и не ждал — «паровоз», вот он опять появился. Пыльно-зеленый разорванный ряд его тел вдруг закрыл горизонт. Он живет быстрым движеньем по лесу. Только вагон, многоглазо-квадратно смотрящий насквозь — он мог бы что-то понять, но его взгляд слишком темный. Смотрю поверх него вдаль, взгляд стал почти что тоннельным, так, правда, очень легко улыбаться — кожа лица сама сходит. Я, как и дома — так же расчерчено рамами тяну в лицо, будто дышу, это утро-прохладу. Это статичная область дороги, где Перевозчик очистил карман.
2. Залив и два Петергофа А я пойду на залив загорать, и пусть лицо станет красным. Глупый квартал-тишина весь залит бледным свеченьем и плотно сжат равнодушием солнца. Два-три ребенка на голой площадке. Я шел по песку узкой дорожки, когда налетел ветер и закружил пыль рядом так, что пришлось отвернуться. За все последние годы и даже мусор, летающий с ветром, стал выражать много новых эмоций. Глухой объем-лабиринт плоскомордых домов мне напрягает затылок. Передо мной скользит тень на асфальте. Я обвожу это взглядом: кусты, залив, как-бы-небо. Еще недавно здесь было множество вербных зверьков, они «отпали». Небо, земля очень ровны. Здесь у залива хотя бы есть ветер, правда, он бледно-синюшный. Только блеск темной рябящей воды, он здесь снимает усталость и несет к «финикам» вправо. Штрих-баржа у горизонта. Я замедляюсь, встаю закурить, тихо верчу зажигалку, клавиша вниз — кверху пламя.
Как и всегда, словно чтоб поздороваться, я дохожу до воды. Тишина и плеск волны, и слабый шорох, с которым они все бегут по песку, чтобы замедлиться, засомневаться, чтобы впитаться в песок или стать только прозрачной водой и искать пути обратно. Волны шли, шли, ветер рождал их. Завтра для них не бывает, ну а сегодня — совсем небольшие, просто спокойствие, пульс, переставая уже быть волной, они слегка поднимали, мололи песчинки, перемывали свой путь и уносили от берега пыль, ставшую мутью. Мир их не просто был вечен, это они сами создали время. Здесь в полосе метров двадцать от кромки залива, где мир песка, грелись на солнце широкие лужи не глубже трех сантиметров. К одной из них, через длинную узкую косу перетекали, могли добежать, став совсем легкими, волны. Дождь прошел недавно, и небо было пустой синевой. Солнце, казалось, в него было вставлено кем-то. Когда вода перетекала песчаную косу или вбегала по узким протокам — пересекалась с возвратною миниволной, два встречных ритма тогда создавали стоячие волны — на неглубокую воду, на темный песок под ней была словно брошена мелкая слабо дрожащая сеть из застывших изогнутых ромбов. И блеск слепящего солнца играл на этой живой замеревшей сети, рождая тысячи солнечных зайцев. Золото только застывший металл, цвет его слишком уж томный, а эта легкая слабо игравшая сеть светотеней на дне и в воде была намного светлее. Может быть, если бы там был человек и, сняв обувку, не закатав даже брюк, встал бы в такое мерцанье, то его тело, лицо, стали б лицом, телом бога. Но только воздух сам мог, наклонившись, смотреть в это дрожащее море переплетенных светящихся нитей.
Солнце, если взглянуть на него, плавилось там у себя и еще прямо в глазах на ресницах. Пришлось смотреть под ноги на рыжеватый песок, ждать, пока чернота в поле зрения растает. Но и так радиация ощущалась во всем — что-то насыщавшее воздух. Светлый песок желто-сер, но только свет от него отражается белый. Я не хочу двигать в нем свои ноги, но все же нужно дойти до холма — чтобы за ним не нашел меня ветер. Места там мало, все занято — и, пропади, лягу здесь — мне лень куда-то идти, да и, к тому же, мне грустно. «И он пошел в Петродворец, потом пешком в Торжок — он догадался наконец, зачем он взял мешок» — чтоб загорать, я достаю из пакета мешок, расстилаю, сажусь — нет даже сил, чтоб раздеться. А в Петергоф я, конечно, хочу, да хоть «на катере к…» — я же не небо, всегда это видеть.
И, все же, память живет, и она хочет найти во мне место. Я замечательно помню, что было. Через фильтрацию всего сознанья, кажется, что я не все тогда понял.
…На тренировках два раза в неделю, молча, вдвоем мы бежали свой кросс, и в основном в Нижний Парк — зимой, весной, под дождем или снегом, как, может быть, еще бегают звери — ровный размеренный ход — вот на краю поля зрения ели, это еще только парк НИИБи, вот появились машины — шоссе, справа уже магазинчик, скоро — слева вдали полусгнившее кладбище, где Сэм копался в могилах. Вот — эта дырка в заборе, Парк, мы бежим по дорожкам, нет никого, и весь Парк — только наш. Поодаль ящики, шедшие вверх у Большого Фонтана — в них были укрыты на зиму все золотые фигуры. Мой Монплезир, поворот, и, как пришли, мы уходим — где бы я ни был с тех пор, я всегда часть того Парка — бег и свист ветра. Если я памятью долго смотрю, все вокруг падает не в никуда — оно становится точками Нижнего Парка, но Парк при этом немного другой — он много глубже, деревья в нем всегда по-зимнему голы, и они выше, живее — они, в самом деле, все видят, по-своему все понимают. Я будто просто иду по огромным слегка рыжеватым аллеям, но раздражаю деревья. И они даже совсем не деревья, а что-то, что, поднимаясь наверх, может все время ветвиться. А я иду, и иду, но я всегда остаюсь, лишь облака безразличны, только для них этот Парк не предел, и ни кому, кроме них, нельзя выйти оттуда…
Я смотрю на холм, на полосу серой пыли над ним. Берег не тот, как и небо — место, где волны его намочили, сделали темным песок, он ими словно бы дышит. Вот, к Петергофу, Ракета, и виден хвост ее следа. Глаза находят вдали, как будто в сумерки, там все размыто — там Петергофская церковь.
Снова загадкой всплывает то солнце. Я был там, в Старом, недавно. По-настоящему теплый был день, то есть был вечер. Обхватив ладонью бутылку пива и навалившись локтями на черный заборчик платформы, я вспоминал все моменты, что здесь прошли, пока не понял — солнце над рельсами справа — как будто красный огонь светофора. Там было все — желтизна и чернота стен деревьев, блеск нитей рельс, будто воткнутых в лес, и было прошлое, и все надежды, смысл, что мне был отведен, но настоящим не станет, моя общага. И там большой «красный глаз» — нельзя Вперед Возвратиться. Но вот оттуда пришла электричка — своей зеленою жестью лобасто столкнула вокруг тишину, как длинный дом, заслонила «стекляху». И я вошел, даже сел, вспоминал красный свет, а электричка бежала, потом повернула, и я увидел вновь солнце, то есть его отраженье в створке передней двери, все изнутри осветившее красным. Это уже было слишком — нельзя назад, так как нельзя вперед. Причем «вперед» электрички, где «настоящее», дом, это будет назад, но по сравненью с «вперед» универа. Я среди красного, замкнут внутри рассеянных окон.
Странно меня поселил сюда мир — чтоб был напротив. Я раздеваюсь, ложусь, ветер дует, и, хотя солнце печет, бок застыл, да и песчинки бьют в кожу — я поднимаю повыше края от мешка, но все без толку. Солнце сквозь веки мне давит в глаза, и бледный жар упирается в тело. Небо, залив, песок, солнце — пусть заберут все под светом. Йес, от холма ушли мама и сын — очень «рублевое» место, перехожу — мягкий, почти удушающий жар. Но не один я все это заметил.
— Девки, здесь «б…» не дует, что «б…» я тебе говорила, ты «б…» не веришь. — Им же всего лет тринадцать, а такой мат — я приподнялся на локоть и получил в ответ. — «Здрасте». — В двух метрах рядом с моей головой они стелили огромную тряпку — нет, не уйду, ну не смогут они долго вот так материться. Они смогли — три фонтанчика дряни, «так что ж там ангелы поют такими злыми голосами». Может быть, браки творят в небесах, но только часто планируют где-то в аду, кто их родил, эти детища с-траха. Я поднимаюсь, ложусь в стороне, но даже там мне их слышно. Небо — скорей пусть поднимет и, как я есть, распластавшись, закружит — как бумеранг из палочек для мороженного: крест, переплетенье, полет — будто его и не делал.
Я уже просто устал от всего, эта «реальная» чушь надоела. Я удаляю лишь то, в чем для меня мало смысла, и сортирую сумятицу разных моделей, вновь выбиваю бред бредом. Вечно-то я ничего не закончу, да и зачем оно лезет. Метаистория и метафизика, и металирика — где-то слились, меж экзистенцией и эзотерой. Снова пошли фразы к тексту, кто пишет в стол, а я в стул, так как стола не имею.
Залив, двор и чашка, компьютер Синева меня не понимает — вот пожила б она здесь — стала бы черной, что с ней и будет. Но, то ли ветер убавился — день разогрелся, а то ли я пообвыкся — здесь, даже не за холмом, мне не холодно. Если лежишь на спине, тогда курить неудобно, и хотя жаль отвернуться от неба, перекатился, достал сигареты — здесь и песок тоже странный — сверху налет из коричневых крупных песчинок. Малая часть всех песчинок блестит, но и они жгут глаза, хоть и мелки. И, не понять, желтовато-зеленые зерна — я не слыхал про зеленую разность у кварца. Я осторожно сдвигаю песок пальцем с гальки — нет, мы ее вдавим вглубь — мне надоели гранитные феньки. Сверху песок совсем теплый, на палец внутрь, он холодный и мокрый — дождь был и здесь, я туда спрячу окурок. Я уже долго лежу вниз лицом, положив под глаза руку, все — темнота, это я, и я еще тишина. В тело снаружи стучатся песчинки — до слабых взрывов по нервам. Я замечаю, что слишком сжал зубы, и даже губы спеклись. И я сажусь — тот же день и отстраненный взгляд неба, ветер, как простыни, вмиг меня обнял.
Вновь в паре метров, на сей раз от ног, начали расстилать тряпку. Пара физически вполне красива — парень высок, очень мощен, но чем-то мне неприятен; ну а девица странна — красотой из японских мультов, и голос — нежен, гротескно растянут. Лица шевелятся в такт челюстям — зубы влепляются в жвачку. То, чего Коба не смог, это вырастить «новую общность», Боба с наследником сделали быстро. Бежево-йодистый плотный загар их от южного солнца, они, бессмысленно, данны. Но как пластичны девицы, чтобы при жизни стать Барби… Лучше лежать — только небо. Над анекдотом из вшивой газетки они смеются противно. Я стал клинически не любопытен. Мой портрет мира — мое отраженье.
Отслюнит или нет мне сегодня деньгу Банкомать, как «заманало», жить вечно без денег — я начал так постигать даже бога, но только, правда, пока через Опу. Я нахожусь в Оп-позиции. Она безбрежна, она многолика, так как у каждого Опа своя, Опа абстрактна, и Опа конкретна — хоть где, без разницы, денег не будет, в ней очень много начальства, Опа сияюща и беспросветна.
Я надеваю футболку, но все же сижу, знаю, что все бесполезно. Не так плоха пустота, но то, что здесь — это нечто иное. Левей, за заливом вдали коробочки домов и кисея — серость дымки. Я поднимаюсь, встаю над песком, и забираюсь вновь в джинсы. Трясу мешок пустоты, и все песчинки по ветру искрятся.
И я опять во дворах — только что туфли почти увязали в песке, теперь стучат о шершавость асфальта. А что-то сверху диктует, как будто рупор на улице, где-то вверху, передающий усиленный стук метронома. Звук опускается, бьет, и полсекунды на выдох. Как будто темные тряпки, вдали пролетели две птицы. За пустырем, далеко, облака — странные — с серым «подбоем». Я возвращаюсь в межстенную затхлость. Нет никого, бело-серые стены. На них сумятица лоджий, балконов и окон, стальные двери подъездов. Снова подошва ложится на плоскость ступени. Дверной проем намекает, чтоб я наклонился. Я закрутился в спираль вместе с лестницей — этаж, балкон. Мусоропровод, бумага, очистки и дверь, другая.
Чашка на мраморном столике — круг костяного фарфора, свет белизны, полупрозрачность внутри усеченного конуса, маленький, сбоку, цветочек — не украшает, но все же не портит. Мрамор столешницы — светло-зеленый в бежево-белых разводах, тоже хорош, но слегка не додуман. Отполирован он и обработан по краю, но слишком сложно связать его стиль с логикой стола-предмета. Целого с чашечкой нет, как нет и целого с комнатой или со мной, и остается вникать в перетекание линий, что это — то ли пещера у берега моря, куда приблизилась лодка, или же женщина с дочкой идут по аллее, под наклоненными липами, и что их ждет. Но снова чашка — законченность, светлость — от нее, будто круги по воде, тает, теряет заряд совершенство. Мы все — рисунок момента, все слишком разные, каждый в своем — кто в своем теле, а кто — в напряженьи. Смысл у рисунка, наверное, есть — не заподозришь, что это.
У ног — ковер, тоже светлый, но он податлив, берет в себя почти все, как и я, только его ничего не волнует. Через узоры ковра перебрались — не утонули в его доброте, не заблудились в его закавыках. Светлый дуб ножек — стола, кресел, стула — по его лаку все будто стекает, а древесина за ним вне контактов. Ползешь, сопишь, не согласен. Перед циновкой я циник — цзинь — ничего не осталось — она взлетает наверх к потолку, а я наверх не взлетаю.
Я иду в комнату сына, он, как обычно, постель не заправил — куча из одеяла, как будто морда с надвинутым лбом, но только я отвернулся, клацнув, ожил монитор. Мои «обои» экрана — два лопуха среди круглых камней в ярком, сияющем бликами, жидком кристалле реки, на них монетой вращается желтый пацифик. Дом надо мной и повсюду — множество серых ячеек, он — генератор, антенна, и только рано с утра, когда еще в его трубах вода пока холодна — он не сжимает меня излученьем. Все здесь питается от пустоты, как отраженье деревьев водой — это корни. Смотрю на белый экран, он имитирует лист, на подсветленный им дым сигареты. И я пытаюсь суметь рассмотреть ощущенья.
Что-то во мне, и по-прежнему, хочет «домой», пусть попытается — хоть в мониторе.
Поезд и Сатка …Поезд сперва торопился так, что вихлял, объезжая пригорки. Достиг предела — нет звуков — слитые с легким туманом деревья, а то, что было, исчезло. Слившись с окном, я смотрел и становился всем лесом. Серые коры ольхи, коричневатые ветки рябины, и мрачноватые стволы черемух — мчались на фоне желтеющей ближней горы за рекой в штрихах березы и сосен. Я откинул голову на верх сиденья, чтобы она, как хотела, моталась. В вагоне просторно, хоть полутемно. Люди — куски тени в креслах — лишь где-то волосы выше сиденья. Но на Речной, как всегда, поезд встал, и я смотрю на стоящие рядом платформы — только «окатыши», они важней, их же больше. Как-то раз осенью я проходил здесь — по склонам насыпи часто лежали арбузы, то ли они как-то сами упали, может, их кто-нибудь скинул — были холодные, сказочно вкусно. Сейчас — лишь серое утро. Я все смотрю через плоскость окна — и поезд дрогнул. Белые сосны без хвои, их съела пыль, и повороты, и горки, Новый и Старый заводы, и их отвалы, вот — ближний путь, прямо к дому, но здесь теперь дома нету.
Вокзал, и все здесь выходят, мне надо б так же спешить на автобус, но меня просто выносит площадь. Сверху от пруда свистит серый ветер — все по-свинцовому серо, только вода здесь прозрачна, голубоватые «камешки» шлака на дне, и на веревках качаются лодки — все это дышит. Странно, но в поезде время застыло, и утро вдруг стало вечером, двинулось к ночи.
Я просто здесь «появился», горбясь, стою посреди перекрестка — три направления резко уходят под гору, ну а в четвертом — тупик, виден белый хребет, в сумерках он слегка розов. Спина асфальта внизу мягко выгнута, я — сын вот этого места, ведь здесь я вырос. Нет того города, больше не будет — он был совсем не домами… Только не вижу того, что вверху — там светофор на тросах посреди перекрестка — здесь он оранжево-желто моргает ночами. Я повожу головой — этот мир теперь пуст, нет никого, кто живет сейчас этим. В четыре и в пять этажей — чуть розовеют, желтеют дома. И только ночь — я ее ощущаю. Лет в десять, здесь в снах я летал — с крыши на угол другой самой дальней.
Нужно идти дальше к «дому», видимо маятник вздрогнул. Нет никого, и на улицах, нет во дворах, если б я шел в настоящем, мои шаги были б гулки. Я чуть спускаюсь под горку в проем меж домов. Тихо, дома обступили — двор, и я должен войти, я смотрю в окна, но они не те, весь мир пропал, подменили. Все обрывается, неинтересно. Окна подъезда все пыльны; и там за сонностью-дверью идут ступени наверх к ставшей чужою квартире, …а есть ступени и вниз в коллективный подвал, и чернота там иная, после нее ничего мне не страшно.
Улица, я, вдали горы. Ветви, как пальцы, над крышей. Зачем мне быть полушепотом тени, маяться здесь в перспективах, сейчас все умерше-сухо. Вот дом другой, здесь родители жили — окна глухи, слюдянисты. Бреду по городу, и город бред — сер от асфальта до неба.
Город-муляж, только в окнах не пусто, там — окна бабушки, …были. Как-то шел мимо и решил зайти, она, как прежде, на кухне сидит у окна, только оно глухо серо, мне стало стыдно, ведь не был три года — «Как ты?» — «Да все, хорошо, еду Наташа приносит» — Я улыбнулся ей и вдруг подумал — но ведь подруга ее эта «тетя Наташа» умерла очень давно — где она, где мы? Ее не стало, когда мне было двенадцать.
Ветер слегка шевелит вокруг листья и очень мягко касается кожи. И в этом городе-сне — есть покой, что нигде не бывает. Улица снова спускается, площадь — и стало больше простору, смерть, разлучи нас, чтоб не было улиц. Я — только серость.
3 Сумерки Я совершенно реальный, но пишу о пишущем — как все распутать? «Где я исчез» — в этом тоже. Большая часть поля зренья — дом через двор, вверх по стене, сероватые окна. Кое-где в окнах уже видны лампы, свет их, хотя отстранен, но он сильнее, чем день. Личинки мух — этот свет, круглые ржавые пятна на стеклах. День вновь потрачен на бунт на коленях. Вот он приходит, ты собран и ждешь, и — он уходит, оставив осадок. Яркие краски над серым стекли теперь вниз, вверху еще голубой, а ниже — слабый зеленый.
В тишине хлопают где-то дверями. Слабыми волнами гула полов-потолков звук этот падает сверху. За двумя стеклами я защищен от пространства, но только в нем мне как раз и надежней. Я опираюсь на руки и опускаю лоб ближе к стеклу, от него тянет прохладой. Снова смотрю на ветви ближней рябины, полурастаявшие в таком освещеньи. И день не день, ночи нет — нету ни свету, ни тени. Что-то надвечное есть в Петергофе, есть в Петропавловке, и во дворах, но, отказать, нету в этом. Я не объективен, конечно. Рука хочет снова почувствовать в себе «макаров»: рубчатость, вес на ладони; и тормозов, кстати, нету. И, значит, силы опять появились, и можно сесть за компьютер.
Включить мажорную музыку, как кот катается вдруг на спине, когда кого-то укусит. Есть безграничное, жанр «переделок», но даже это сейчас мало греет. Скин виндовс-медиа-плейера — совсем зеленая морда, в ее башке цветомузыка: цвета — лиловые, синие, красные — всполохом, все, что возможно, и чувства мечутся вслед за цветами. Воздух толкает мне музыку в уши, горблюсь, курю и пью Баварию снова; кто писал чаем, я — пивом. И я смотрю на ракету-бутылку, на длинный блик возле горла, чтобы проникнуть в него, приложил ее к глазу. Сквозь поцелуй, круглость губ, хоть даже мокрых, через коричневый светлый объем, где не мешает наклейка, смотрю — и глазу прохладно. Взгляд на поверхности-пленке — все в этом блюде танцует. Я отнимаю кружок ее горла от глаза и поднимаю бутылку, так я ныряю под блеск — все растянулось и смазалось по вдоль, множество правд — несовместность.
Вкрадчивость, тихость наполнили все. В сумерки и даже Серость исчезла. Я иду в кухню и нажимаю на клавишу лампы у кресла, но ее свет только режет. Я прижал пальцы к глазам — но в черноте выплыл странно светящийся глаз — бел, потом желт, наконец, голубеет. Иду к окну, получается странно — в нем моя тень от светильника справа вдруг отделяется влево. Тучи рассеялись, и в тихий двор заглянула прозрачность — нет диссонансов, и нет напряженья.
И меня снова уносит. Я легко вижу другой пустой двор (сжавшийся раньше до точки) и тополя выше крыши у окон, я даже вижу себя рядом с серым столбом, где только лишь замерцал еще белый фонарь, и его свет слишком тусклый.
Она Что теперь это за город…, и из проема углов смотрят окна, я не хочу ни с чем спорить и не замедляюсь. Странное было тогда состояние — меня как будто крутило, я не мог о ней больше не думать, и утонув в синих сумерках, быть хотя бы рядом с ее домом, и видеть свет ее окон — только это и было событием, жизнью. Вечер, он, словно и правда вода, был проводящей средой, соединял меня с нею. По нереально изломанной лестнице ее подъезда я шел наверх в желтом свечении ламп на площадках — и поднимался к той двери. Все это только мелькнуло, и я уже перед дверью.
Свет в коридоре, как сон, пожелтевший, но теперь я не боюсь, ведь это я его создал. Справа тот угол, где были ботинки, мой серый след от подошвы. Чуть приоткрыты стеклянные двери — темная комната, где пианино, тупик, и дверь открыта, тихо — она замерла, я даже вспомнил картину «Даная». С улицы свет фонаря — слева блестит лак на спинке кровати. Влево в углу — ее письменный стол, я сажусь возле, а в памяти тихо всплывает — я ревновал, когда было шестнадцать, но вот не знал, что ревную к себе же. Я сижу в куртке, она неуместна, но только призрак не может раздеться. Кем, интересно, она меня видит?
— Это свидание? — Голос ее вдруг пугающ. Она совсем не шевелится, и это лишнее здесь, а я смотрю и не знаю, что делать — хочу склониться, но я неподвижен, и нету смысла пытаться. Три тех любви за спиной, как тоже три моих смерти — с кем я, на самом-то деле? Я сам могу даже выбрать. Переплелось все — где я, на самом-то деле, и мета-женщина — одна за всех, что мне теперь с нею делать. Это еще невозможность — рука поднимается — пальцем рисует цветок у нее на груди — розу, как помню, неплохо. Я иду в кухню — все слабо искрит — я снова что-то ломаю. Табурет в кухне заманчив, по коридору за мною шаги, чем они ближе, тем тише. Я даже не обернулся. Подняв глаза, я смотрю — она, создав красоту, была ею — она домашняя, в тапках, в халате.
— Как ты жила без меня? — Голос звучит неожиданно глухо, что-то не то здесь с пространством. Слова — округлые камни. Что-то — реакция с моей судьбой, было, всегда, в связи с нею. Она, став мастером форм, стала заложницей и их иллюзий. Больше иных мне известных ключей от плоскостей-описаний, она меняла мой мир, и могла быть абсолютом. Весь комплекс чувств, задаваемых ею, не мог быть замкнут. Это она оживила когда-то мне душу, и много лет была мука. И только что-то легко поселилось во мне с ее лицом, и принимало молитвы.
— Ты что же, думаешь, что я — она? — Тут даже памяти нету. Но только это она предала, предает и сейчас, лжет, как обычно — я тронут. Манипулировать кем-то наверное можно, только важней знать ответы.
— Будешь пить чай? — Шаг-два к плите, она трещит зажигалкой, и светло-синий огонь над конфоркой сквозь «стекло-чайник» создал чудный свет, вместо глухой серой тени, и, когда вскоре пошли ото дна пузырьки, блики его заплясали по стенам. В чем-то обман, что тревожит меня — здесь нет ненужных деталей. Роль мне навязана ею. Иду к окну — чернота, а не серпик луны, а она близится, я обернулся — женщина — «как-бы-реальность», она проходит меня, как сквозь дверь, и, что-то взяв, возвращается к полке. Как будто хочет меня накормить, но здесь еды не бывает — делает что-то, не вижу. Сажусь на корточки спиной к окну. Я понимаю — зашел далеко, но мы на равных. Теперь я мир этой кухни. Через нее я опять принят в люди. Хочется выпрямить это. Здесь рядом с ней теперь прошлого нет, а мысль о будущем — глупость.
Может быть, что-то она пробудила во мне, все словно снова прекрасно, но — как занозу, принесшую яд, я вижу — я ей всегда только средство. Кроме души, мне платить сейчас нечем, будет «томление духа». И никого не спасти — ни ее, ни себя, можно одно — уходить, и каждый из нас уходит. Так быстро движешься в мысли-пружине.
Мы с ней похожи, но только в одном — оба болеем простудой. Я вижу бывшее, то, чего нет — где очень синее платье, тело ее танцевальное, мягкость движенья — они меня поражали. Она реальная одервенела, только не тело, конечно — внешние слои энергий. Если подать, как магнитное поле, любовь, то электричества просто не будет. Верить и знать она тоже не хочет, что можно, было б иначе. Сама любовь здесь несет отрицанье. Встал — ломовая тяжелая боль, я иду. Перешагнуть, тогда будет теплее. Вот окончания нервов слились, где-то мы так и застыли — где я и жду ее снова. Эта астральная жизнь превращается в свет, я становлюсь его частью. Она — рассеянный контур-свеченье, но, если что-то сбивается вдруг, вижу бордовое пламя.
Я замер возле поверхности — как разорвать, ведь так немного и нужно. Наше сознание это стекло, и она в нем — только смотрит. Нет никаких направлений, и извне в меня вновь прорастает инертность. Мы зря растратили шанс нашей веры друг в друга. Я не фанатик, и я не фанат, а человек фанатизма, как оказалось, она тоже рыцарь — образа совсем иного. Она сливается с иным мне миром. Нас создают ожиданья, тот, кем я был, в этой спящей квартире — то, что она захотела. Рот — я, иное, наверное, крик. Что могу я — на зрачке быть распятым. Трудно любить обезумевших женщин.
Я бы остался, смотреть, затихая, но ртуть катается, я не могу — было б возможно, мы вышли бы вместе. Мир-абсолют, я его делал, когда это мог — как кислотой фотопленку, разъело. Эта картина изломана, наклонена, вовсе не падает — так показали. И, везде полосы, и не понять — почему так побледнела она, и так молчит, распрямившись. Вдруг, незаметно, картина пошла патиной, нити же, шедшие, чтобы замкнуться, порвались. И, вновь пройдя через эту картинку, я оказался в совсем пустом внешнем.
4 Вечер Я у окна, почти ночь, и на стекле есть мое отраженье — незажжена сигарета во рту, глядит вниз-вправо. Я сам себе удивляюсь — это дневное сознанье уходит. Есть только круглое пятнышко, где от дыханья стекло запотело. Начался дождь, просто морось. Серая туча висит, барабанит. Мелкие капли стучат по карнизу, в асфальт и — где придется, хоть в лица. Если поддаться им, хочется тоже стучать, пусть даже в крыши тех джипов — чтобы сползать с них по стеклам. Ждет что-то сзади открытая дверь — я там не должен почти ничего, только сварить компот сыну и охладить его в ванной. Как же так тихо стемнело.
Сын не идет — и еще с полчаса, у него много занятий. По вентиляции слышно, «базарят» соседи. Столько от них энтропии. Он отсидел за свои два убийства, и он играет теперь на баяне — венские вальсы под утро, и скрипит стулом на кухне.
Видимо, только включили — красным горят паучки фонарей, от них оранжево по рекам улиц — в сумерках все, наконец, исчезает. Улица: вдоль стен людские фигуры, навстречу взгляду огни, полет фар, за ним, как сгустки, машины. Люди идут возле черной дороги, каждый проносит свой образ. Там как бы праздник, рокочут машины — если пойти, например, в магазин, и я впишусь — снова рассеюсь на поле эмоций. Как арлекины, упругие дамы, веселы жесткие парни. Там «очень милые люди». Все они вписаны в схемы, всех их несет бесконечная сила. Я исчерпал весь запас для авансов, и мне темно это видеть. Люди в ловушках их полументальных пространств жгут свои свечи-обиды. Возможно: есть и пространство их целей, здесь хотят лучшего все, здесь существует прощенье. Они зовут — от локтя им предплечье.
Я стал, наверное, слишком подвержен погоде — как и она, так и мыслю. Там под дождем сиротливо «гуляют собаку», может быть, другой сосед. Он крал вагонами и уходил от ментов на своем мерседесе, они стреляли ему по колесам и, наконец, посадили, но в «крестах» не было спальных мест, он уходил туда утром, к восьми, как все идут на работу.
Хочется жить снова снами. Замкнутость это, конечно, беда, а я попал на заброшенный остров, что-то меня увело, эта подробность — жить чисто. Кот сзади, как колокольчиком, вдруг зазвенел китикэтом по блюдцу — вроде тех мелких котов на работе — вместо деревьев там лазят по трубам. Это как если зайти все же в ад, но только он отдыхает, чертям, действительно, тошно. И апокалипсис ждать уже даже не нужно, а бледный конь — это серость, тих, загрустил — со мной вдвоем ему скучно.
Нужно уйти наконец от всего, туда, где всегда спокойно.
Иструть и фреска Я иду яркой дорогой от Айлино — здесь хорошо на окраине холма-плато — множество света и ветер. Скоро дорога пойдет чуть под гору, но пока справа из светлой долины ко мне идет дополнительный воздух — еще и в нем я иду и купаюсь. Хочется махать руками.
…Что-то такое же было и с сыном, когда он только ходить научился. Я, возвращаясь с работы, еще лишь шел, шаг от двери, чтоб положить ключ на полку — из-за угла коридора вдали вдруг раздавался частящий легонький топот, за поворотом он чуть замирал, бежал ко мне в голубых ползунках на косолапящих ножках. Я приседал, где стоял, улыбаясь, чуть протянув к нему руки, а он — летел с большим риском, ткань на подошвах скользит об линолеум, так же тянул ко мне руки, и он улыбался — рот, только темная щель до ушей, нет ни единого зуба, а глаза сияют. Я говорил — «Авава.» — А он в ответ кричал — «Капка». Так далеко, да и трудно, было бежать ему весь коридор, но в конце бега я мог его сцапать…
Голубизна и опаляюще-жаркое солнце, распадок гор впереди в направлении взгляда, и за ним — конус другой, уже дальней, вершины. И — сероватый, отбеленный солнцем забор, и трава, я часа два неподвижен. Пол на веранде так залит солнцем, нагрет, что босиком не наступишь. Темный капроновый вечный носок раскалился и нестерпимо жжет ногу. Пока еще боковой почти утренний свет уже заставил меня отклониться назад к стене в полосочку тени. Я сижу низко — на «волговском» старом сиденьи, поверх коленей смотрю в никуда — на уходящие в стороны, в даль все бесконечные горы, на три привычные крыши поодаль. Больше всего мне давно интересен забор или, точней, пятно справа — что-то, как слабый дымок, что колышется, тихо клубится на сером фоне штакетин. Каждый год месяц смотрю — и вставал, шел туда, но, разумеется, нет ничего, кроме покошенной мною крапивы. Это пятно все клубится — нужно пойти внутрь него, посидеть, и попытаться почувствовать, в чем же там дело, только в таком ярком солнце сидеть будет плохо — выбрать другой день, не жаркий, всегда забываю. А интересно ведь — что там такое… От почерневших во времени пихтовых бревен дома за всеми костями спины и под затылком — ни звука, в них нету чуждых вибраций. Муха сделала круг возле сигареты, ровно в пяти миллиметрах от пальцев. Как ни поднимешь «стропила», а слишком не будет — воздух, он все это обнял, а я с землей — мы молчим, нам ничего не поделать. Там за спиною, за домом долинка, где много раз с пугачевских времен уже был пруд — я видел то, как его прорывает — три дня ревели потоки из грязи, несли стволы, заполняли ущелье. Не позавидуешь этим «войскам Михельсона», когда их все так смывало. Плотина прорвана снова — там тихо на старых досках — вокруг, подковой, гора залесенная, моя защита.
Здесь нету денег — о них с трудом вспоминаешь лишь раз в неделю, когда продукты закончатся и нужно идти километров за пять в магазин, здесь нет совсем никакого обмена, здесь не присвоить чужое — что ты есть сам, только то и имеешь. Не так и много я был просто счастлив, но здесь все время. Крупных противников — только комар и крапива. Зренье рассеялось напрочь, но зато есть ощущение цельности в целом.
Слева плывет в вышине над гигантской сосной медленный взгляд-черта-коршун — тоже безвыходно в этом покое. Лишь один раз в эти годы он пролетел совсем рядом с верандой, гнался за птичкой с малиновой грудью — будто торпеда с короткою шеей и с силой крыльев у тела. Видел я: как поднимается СУ — дом, странно прущий по небу, но много больше, чем СУ, он стремится. А были годы на той сосне в самом центре деревни жила семья ястребов, и, если коршун сюда залетал — воздушный бой, они кружили, его изгоняя — голоса, их и его. Снова и снова, он кружит и кружит, и только он в состоянии вплывать в эту синь — чума курятникам под этим солнцем — он не дает синеве стать пустыней, и он один на все небо.
Два часа я сижу, курю и пью кофе за кофе, только встаю — заварить. Светлая голубизна все уже выжгла в глазах, теперь давно наполняет мне душу, но что-то там все еще шевелится. Слева влетает, порхает то выше, то вниз бабочка — чуть-чуть спускается, мечется в стороны и что-то ищет. И опускается мне на колено — может быть там грязь на джинсах, может — и пот в них впитался. Как и летала, сканируя, шарит по верху колена. Бабочка очень обычная — черное с красным, я здесь встречал и покруче, но я попал в ее поле. Хлоп — она крылья сложила наверх, а их изнанка белеса, но тогда видно все тело и лапки. Хлоп — крылья вниз, и я пытаюсь успеть, снова, вникнуть в рисунок. И она вновь что-то ищет. Я уже знаю — сейчас улетит, будет вновь рыскать по сладким потокам, ну не ловить же. …Было — хотя и не бабочки, но улетают. Только в ладони — сигнал, его некуда деть, предощущение крыльев. Образ и трогать ненужно, и, не поняв, я останусь «истоптан». Это Зов бабочки, «scream butterfly». Бабочка перелетела на палец, я подношу ее ближе к глазам, но и она тоже смотрит. Это, наверное, все же лицо — я гляжу в бусины, на узкий сдвинутый вниз «подбородок» — и в мире форм тоже есть свои души, негуманоидный разум.
Как было просто здесь с кошкой Чумой, лет семь, когда приезжали на отпуск, переходила к нам жить от недальней соседки — мне она нравилась своей поджаростью, очень большими глазами. Она была настоящим лесным зверем — два раза в день приносила мне свежую мышь, а отец видел, как она подползала по ветке к соловью. Шкурка ее была чистой и ровной, гладить ее было очень приятно, да и ей нравилось — она мурчала громче, чем трактор в ста метрах — одна беда, сидя на коленях, она выпускала огромные когти, и приходилось на джинсы класть ватник. Когда вдруг стала ходить еще кошка к ее миске у печки, Чумазая как-то лежала на стуле — она всего только глаз приоткрыла и нежно мявкнула — «Рыжая шкура» на полусогнутых еле вползла под низкий шкафчик, чтоб просидеть там до ночи. Потом, когда мы приехали снова, она пришла, но качалась, и взгляд был мутный, ела тогда она мало, ходила за мной, а через двадцать дней просто упала — я иногда отгонял наглых мух, потом ее схоронил в косогоре.
То, что действительно любишь, как эти сотки участка, дом и деревья — оно является центром. Вокруг веранды вязы раскинули ветви и листья, загородили обзор и, как ладонями, плотно меня облепили, здесь стало меньше пространства и ветра, но только я не решусь эти ветви подрезать. Когда вязы были совсем небольшими — в четыре, пять листьев, я подходил к ним несколько раз каждый день — с утра листья были почти что свежи, несли на своих геральдических лапах росу, к обеду они обвисали и становились бледнее. Но уже на второй год, хоть вязы и были еще небольшими, их листья твердо стремились наверх, и гнали вниз свежий воздух и силу. Теперь первый из них уже архипелаг мощных листьев, их сотни, и он помнит меня, узнает, но он занят — своим, и мне чуть-чуть одиноко. Вся синева и объем неподвижны, ветер, конечно, невидим, но море листьев его превращает в море своих шевелений.
Когда сюда приезжаешь раз в год, весь участок зарос — пикан, борщевик, крапива — выше двух метров, травой назвать это трудно — мир чужих, мрачный дурманящий запах, если войдешь туда, будут ожоги, и комары, и им подобная дрянь. Чтоб прокосить-прорубить этот мир мне нужно целых три дня — в поту, в усталости, сожранным всей насекомою тварью. Темно-зеленое море из листьев травы, их коллективное поле сознанья, и когда косишь, не можешь не видеть: как они «смотрят», как реагируют — наговор, их темный шепот — падают часто в лицо и, еще чаще, на руки. Но только они бессмертны — их резидентные корни повсюду, дней через двадцать их листья под край сапога, а семена легли в почву.
Я поднимаюсь, иду по веранде, а легкий ветер ласкает прохладой мне через футболку грудь, спину, плечи.
…Вновь сыну восемь, а я так древен. Мы сидим на склоне. Внизу квадратный участок огромных берез, кладбище меж бесконечными вышками сосен, он зарос сиренью, малиной. Вправо и ниже лежит монастырь — он весь особенно замер, и тем полутора-двум непонятным старухам и недоделанным мальчикам псевдомонахам, что там теперь после выезда двух отделений дурдома, уж и подавно не суметь нарушить там тишину или нечто большое. Слева и сзади, где круто в горку уходит дорога — подросль сосенок, я даже пробовал их отсадить себе к дому — не приживаются, почва — здесь глинка с крошкою сланцев, а тот крутой чернозем у меня не подходит. Вокруг полно земляники, и дозревает клубника — как винограду, но мы лентяи — сорвем по ягоде, если не нужно тянуться. Сильно левее и выше — плато, остатки келий-землянок еще от «старцев», там есть поляна из «монокультуры» древнего сорта большой земляники — ягоды длинней фаланги на пальце. Ягоды ярко горят жгуче-красным, но мне приятней — взяв в зубы пару сосновых иголок, чуть-чуть мочалить ее — от них такой странный привкус. Из-за жары весь пригорок, трава пожелтела, стала похожею на эти иглы — запах в траве, как и привкус — сосновый.
Свесив и сжав вместе задние «ноги», справа летит ко мне шмель, и он лобасто таранит собой шепот трав, по-деловому гудит у колена — «маленький», он и не знает, что голубой цвет застиранных джинсов не обещает нектара, а вон комар — абсолютное зло, он это дрянь с ного-носом. Странным был даже уже прошлый год, я понимаю, конечно, что годы различны, но только вдруг появились прозрачные мушки, в Сатке исчезли совсем тараканы — после строительства пятого банка. А на реке появились зеленые, как бирюза, как жук-бронзовка, стрекозки. Вроде бы зелень вокруг, как и прежде, но и она тоже, вроде, светлее. Справа и дальше внизу у края врощенной в травы, и совсем тихой такой деревеньки, блещет на солнце, под ветром, полиэтиленовый, как флаг — обрывок на крыше (там был парник), он режет глаз слюдянистым сияньем. Аэродромчик ромашки над ним — все качается, ждет, что возвратятся заблудшие души. А еще дальше, как точки — цветные зады земледельцев, штук пять, шевелятся, может, махаючи тяпкой — им нужно нынче «окучить» картошку.
Слева под дальнею блеклой и островерхой вершиной, чуть скользит вправо и вниз полоса близкой горы и выгибается кверху, но и на фоне ее есть тоже светлые горки — с них идет лес, как щетина, но устает перед длинной поляной. Ближе петляет в черемухах речка, в ряд — пять больших тополей. Они в плащах серой дымки, как на иконе монахи, и, словно эхо плащей позади — эти линии гор, а островерхая — нимбом, дымка над нею светится. Воздух пустынен, и голос кукушки, как мерный колокол — словно звучит отовсюду; свист мелких птиц, шорох ветра. Что она видит, кричащая птица?
Я слегка щурюсь от солнца и беру синюю крышку пивного фугаса, и одеваю на глаз — она, как клещ, присосалась, из-за пупырышек по ее краю — впереди все бельмовато-белесо, а по краям — ярко-ярко, здесь я сейчас — не понятно. Могу представить себе взгляд снаружи, я — как Монокль-Паниковский. Из-за плеча, тихо, птичка опять вопрошает — «пиво-варил», нет — покупал, а эта птичка — стукач на налоговый орган. Я, как слепой, ощущаю бутылку руками и, как другая «ехидна», свищу, отвечая — «варил-да-выпил». Ветер порою подносит бесцветные губы к горлышку темно-коричневой соски-фугаса с наполовину оставшимся пивом и туда дует, гудит, чем отбирает мою развлекуху.
Я смотрю в небо — оно велико, очень прозрачное, будто клубится. Мне непонятно — плывут ли куда облака, их мало — три, небольшие. От них не тень — антитень, легкая белая краска, кое-где бросили серость на горы. Я как-то видел здесь — облака, как гигантский знак «X» на светящемся разными красками фоне заката. Воздух не душен и легок, даже, когда ветерок несет жар, он — так же, свежесть. «Есмь», не есть «есть» — вот подменили ведь слово. Вдалеке лает собака, но этот лай так бессилен среди пустоты и замеревшей долины, и неба — как будто лает всего лягушонок.
Лес начинается чуть позади, а рядом склон почти пуст — только лишь несколько сосен, зато какие — невероятно большой высоты они вросли в бесконечность, не наполняют пространство — меняют, делают верх абсолютно реальным. Около Питера сосны иные — раз в десять ниже, как и то небо, их корне-ветви вцепляются в воздух. В самом лесу их, настолько высоких, не встретишь. Ближняя — трудно пытаться даже взглянуть вверх на крону — не осознать, свет мешает. Я краем глаза лишь чувствую только присутствие, ствол, как дорогу, верх — нежен, светел, в полупрозрачных тончайших чешуинах-пленках, все — в рыжеватом особенном цвете, и так насыщенно, что даже красится воздух. Сколько лет им, этим соснам, лет тишины, мне это трудно представить — если пытаюсь, тону, ухожу в странный мир, уже оттуда гляжу на пространство. Надо их как-нибудь все же измерить — через «подобные треугольники», как геометрия в школе. Вот существо это просто живет, но превышает дома городов — почва и свет — к лицу неба. Странно считать сосны за идеал, но, правда, были ж древляне — они, возможно, так и понимали. И вообще, здесь почти что, и не было власти, сволочам далековато. В этой стране только одни казаки были когда-то свободны.
Вперед и влево над всей долиной — хребет, за ним — по грудь, неглубокая речка. Вода в ней прозрачна, и там черемухи, ивы вплотную подходят к воде — и, если плыть на резиновой лодке, ты, словно в странном таком коридоре — вокруг красиво, все время. А в одном месте живут журавли — и над тобой, над огромными ивами они кружат. Еще левее, где конец хребта, Сатка впадает уже в больший Ай, и он потом, день на сплав, кружит меж скал и уходит направо. Что есть вода — это она несет тебя мимо полян — дай бог не въехать в валун на средине и обойти его в струях-усах, на шиверах не прорвать дно у лодки. Вдруг это все замирает — как ни мечи шест вглубь плеса, то подождешь еще, пока он вдруг до половины подпрыгнет над лодкой.
— Нужно идти. — Я повернул к сыну голову. — Хорошо бы сегодня пару калин посадить, пойдешь со мной?
— Нет, не обидишься? — Ему не хочется даже лицо напрягать разговором, его расплавленность феноменальна. И он опять будет с книжкой сидеть на веранде.
— Да нет, нормально. Давай зайдем к этой фреске, несколько лет не ходили, мне интересно, что там будет снизу, нужно попробовать счистить. — Я поднимаюсь, тяну его руку, и мы идем вниз по склону, по временам отбивая коленями, светлые стебли травинок. Три горизонтальных жердины забора — перелезать очень просто, но только что-то смущает — когда дурдом переехал, и возвратили сюда монастырь, эта земля стала более чуждой. Здесь травы больше, так как не ходят коровы, а возле трех обжитых побеленных бараков есть даже как бы дорожки из плит доломита, и выходить на них после травы хорошо. Около одной стены сотня штук кирпичей, их те «монашки» таскали «на пузе», дальше под легким навесом открытая дверь — как черный зев на стене, ослепляющей белым. Тишина здесь странновата. Ниже, где раньше у дуриков был огород — лес душно-знойной крапивы, нужно идти, раздвигая ее высоко поднятым локтем, чтоб не словить жгуче-зверских пощечин, причем не видно, куда наступаешь, а каждый шаг вниз под горку — словно такое паденье. Но и крапива кончается, где раньше много ходили, около темной стены мощных бревен — здесь, в узком светлом объеме как-то особенно слышно, например, гул насекомых. Где была дверь, тянет запах земли, и за порогом нет пола, здесь в прошлый раз хотя бы лошадь стояла, канатоходцами — по балкам-лагам мы переходим к другой половине барака. Через такой же бездверный проем чуть ли не сгорбившись, чтоб не шуметь, медленно, через фантомы, мы входим в дальнее из помещений, здесь был «буйняк» при дурдоме, а при монахах оно было трапезной. Так как пропорции окон и стен непривычны, кажется, что голова закружилась. Окна продольно забиты досками, но даже издали в щели видна огромность пространства — ночью здесь видно все звезды. В полосах света не сразу заметно, что внизу очень просторный подвал, через крапиву на входе и свет в нем зеленый — мощный фундамент из розовых плит над падением склона. Если теперь развернуться — по сторонам от отсутствия двери, где отслоились куски штукатурки, здесь сохранилась часть фресок — то, что украсть не сумели.
В первый момент видно плохо — как будто грязь, отслоенья, потом — как сквозь серый иней, и даже вздрогнешь, видно, что там кто-то есть — почти на метр он повыше меня, смотрит из-под капюшона. Позже доходит — картина. В ней мало что сохранилось, но до конца не проходит — он же стоит здесь три века. А если это и есть — тот самый «черный» монах в балахоне, я всегда вижу спиной — не поднимает лица, только и я не могу обернуться. Святой без подписи, он не икона — как камертон человека-пути в поиске сущности мира — в этом, возможно, была главная ценность из допетровской культуры. Это — путь духа. Эти глаза странной формы на старчески-детском лице, глаза того, кто всегда видел небо. Стена — большая, она — его мир, войдя в него с таким взглядом, он уже не возвратился. Вдруг, оказалось, что здесь часть меня, и несущественно, что нарисована кем-то. Действие фрески меня удивляет — темными красками, позой фигуры, надчеловеческим взглядом она уже раздвигает реальность. А все фигурки в изогнутых позах, на заднем плане строенья — они, напротив, уносят — периферией вниманья ты падаешь с ними. Когда ты, внешний, увидишь вот это, все изнутри быстро станет спокойным. А когда ты отвернешься, вдруг выясняется — что-то осталось, словно пустой силуэт. Весь прежний мир из твоих представлений при том становится смутным, как из-за трещин на стеклах, вдруг неизбежно ветвится. И уже все это: место — икона, но только больше, объемней, и, причем, с действием тем же. Ну а то первое — лик, изменившись, уже становится дальним. И ты внутри, и ты в ином сознаньи, чувствуешь, все понимаешь. Это, как дверь, безотказно…
«Старцы», отшельники любых религий, просто уйдя от поверхностной жизни, все находили в себе эту сущность, бывшую в прежнем сознаньи. Она несла уважение к сущности в каждом, как часть «закона внутри» — ты понимаешь «его» как себя и, как себе, «ему» видишь, желаешь. Все это не было иной культурой, это и было культурой — полупотерянной «русской идеей». Когда, с Петром, победило другое сознанье, то, постепенно, все было забыто.
Я представляю себе эти годы, что накопили тут копоть — столы и лавки, монахи и тишина из долины. В руку меня тяпнул злющий комар, и сильный зуд, нестерпимей крапивы, мне помешал смотреть дальше. Я от бессилия боли иду до окна, сквозь щель смотрю на долину. Там река мягкой змеей ползет по бывшему пруду — по лугу, где уже ивы.
— Как тебе этот монах, помнишь землянки, «деды» там сидели. Я говорил тебе, что у землянок я посидел раз на склоне, и только две мыслеформы от «древних монахов». Главная — метров с пятнадцать длинною березы очень стараются вымести небо, но они даже его не щекочут. И еще одна — толстый монах, подпоясанный, как тюк, веревкой, пыхтит на тропке к ним в гору и в котелке несет жрачку. Нет других мыслей из этого мира, ну или я не могу их представить. — Я, как последний турист, наклоняюсь и выбираю внизу у стены кусок слоев штукатурок размером с яйцо с коричневатым фрагментом одежды, что мне с ним делать — положить на полку. Возле окна я смотрю на него, где нет слоев синеватых побелок, краска атласно играет.
Что же хотели вложить в эту фреску, может быть это и есть та структура-прообраз. Можно попробовать стать им — взгляд такой есть, а, значит, это возможно, войти в такую реальность.
Мой, как у всех, идеал это отпуск, он через пару недель, близко, как вытянуть руку.
Стёкла Вздох-день закончился, я не кончаюсь. В чем он сухой неделимый остаток, есть ли, хоть что, в позитиве — есть только штрих — а «возвратиться домой» невозможно. День рефлексии, начавшийся с легкой досады, прошел меня своим маршем явлений. Но он почти и не помнится больше — образы прошли меня, и теперь я им не нужен. Это был бой с ними — с тенью. Это не я, а они утонули — мир им, в их прошлом. Для меня нету религий и нет философий, все они вера на чье-нибудь слово, и описания их рассыпаются в пальцах. Но у меня есть доверие самим своим ощущеньям. Что-то по центру объема сознания медленно строится в некий порядок. Я превращаюсь в спокойную точку.
В чем-то компьютер, как зеркало спектра сознанья — что соответствует части в тебе, то ты находишь и в нем: тексты и фильмы, «игрушки», но в их законах, конечно. Причем с законами, с выбором можно общаться, в них рефлексировать — как с внешним миром. …Из-за бездействия на мониторе слайдшоу — импрессионисты сменяют друг друга. И тоже ждут, что скажу я про сущность. Двигаю джойстик, ведь «Клинтон Билл не раз бил, и баба Клинтона била…», но мышь хвостом победила — рама и мелкозернистое белое поле, сзади которого спит чернота, видная лишь через буквы — части от большей реальности, что-то живущее в связях — то, с чем я был в переписке.
Что-то во мне идет внутрь, и еще что-то из центра. Серость настолько насытила все и сгустилась, что я стал тверже. Я лишь вниманье, безмыслен — я сам себе выбирал свой вид драки с реальным, и он не хуже любого, что могу выиграть — то, что не знаю. Может она в чем-то даже и есть, но только я и не знаю другой «развлекухи». Еще стою и, пусть все гребано, что-то сгребаю.
Варить компот — это «влом», и я уже не успею, ладно, хоть борщ давно сварен. Давно пора отключить шелестящий компьютер. Две-три извилины пустой квартиры, узенький бункер вокруг унитаза. Я прохожу мимо ванной, там еще тише, нет света — я захожу, смотрю в зеркало, и в темноте его таю, здесь уже нет ни шаблонов сознанья, и нет ответо-вопросов — все в своем, «в нетях». К чему сегодня я шел, можно увидеть лишь здесь, если еще погасить все остатки эмоций. Тело сознания, как муравей, усиком, щупает что-то. Я это зеркало с моей структурой. Темнота-зеркало больше, чем днем был компьютер, и глубже мира-осколка. Стен уже не остается, что-то живет в заменившей их вате. Дом звезд когда-то был нашим, в нас также часть их сознанья, но там иные законы и цели, а в наших странностях-гранях, есть те возможности, что нет у них, здесь другой принцип. «Бип» — «Юстас центру», нет связи — темные не отвечают, вокруг одна «дизизкрайба…». Как деревенский агент ЦРУ ни разу не бывший в Лэнгли. Что теперь зеркало — я и не знаю, зренье уже перестроилось — падает прямо вперед в смутность по центру. Хоть не глазами, и на расстояньи, я вижу темно-прозрачное поле, в нем нету образов, оно дает, если нужно, возможность. Боль неподвижности давит на плечи, мать моя тьма через дом глядит сверху. Но долго видя вокруг пустоту, приобретаешь и все ее свойства — хочется снова искать некий выход — чтоб снова двигаться дальше. Я вспоминаю — в руке сигарета, и я затянулся, а кафель отсветом всюду ответил. Без огонька было проще. Ярко-оранжевый свет-апельсинчик в зеркале жжет мое зрение, но снова блекнет под пеплом.
…Шумы и с улицы, и через стены исчезли. Снова окно передо мной, оно — как плоскость отсчета в оправе эмали. Фонарь, электрически-белый, медленно, стал разгораться внизу на стене, в чуть светло-желтый окрасил листву на рябине и, отстранив все повсюду, вдруг ограничил объем кисеей подсветленных им веток. Глазам не очень и видно все то, что вовне, и отражение слабо.
Все механизмы эмоций, как жизнь колоний из образов в нас — еще не есть человек. Чем больше этот клубок размотаешь, тем больше всякий абсурд отслоится. Что «я» снаружи — я лишь силуэт на светлом фоне окна, как для меня я-монах в капюшоне. Что «я» на самом-то деле — что-то созвучное лучшему, как для меня все в Иструти.
5. Их город
(Взгляд и иное. Про перспективу и ретроспективу.)
Взгляд и иное Я просто взгляд с угла крыши — должен смотреть вниз на двор. Я взгляд всегда чёрно-белый и подслеповатый из-за слегка сероватого снега, вечно идущего в моём пространстве. Я знаю, что у других этот снег не идёт, у них лишь вечная ясность. Я утонул в этом мире, в его проявленьи. Внизу блестит ещё чёрный асфальт. Я хоть не вижу, но знаю — что и вверху чернота в струях сухой снежной пыли, но мне не холодно, всё здесь — картинки. Мой угол зрения градусов тридцать, это меня утомляет, но нету смысла менять направление. Я ещё знанье того, что я вижу — память-сравненье и разум, но я почти равнодушен. Неинтересно быть только лишь взглядом, а интереснее думать, глядя ещё и в себя, чтоб до конца проживать элементы эмоций. Можно ещё смотреть в пятна, чьи спичко-ножки шагают, и уходить вместе с ними. Вот кто-то вышел из двери подъезда.
…Чёрный Ковбой, или проще — ЧК, вышел за двери салуна и посмотрел мрачным взглядом. Рука привычно пошла к револьверу, но остановилась — что он забыл — он не помнил. Сонный Носатый здесь размыл ЧК, но сзади хлопнула дверь — он даже съёжился, тогда ЧК возвратился. Нужно дотронуться пальцем до шляпы — ЧК пошёл вдоль газона. Агент был просто агентом — немного сгорбившись в сером плаще, он лишь скользил мимо дома — этот сканировал взглядом пространство. Он не знал зачем и не знал себя — и нет лица, и нет кожи, лишь силуэт в этом мире. Вдруг сверху слабо блеснуло, и он присмотрелся — там была камера для наблюденья. И часть из полупрозрачного зрения он в себя тоже здесь принял. Теперь он понял — зачем-то нужно себя донести, чтоб принимать в телефоне призраков многих чужих ситуаций.
Возле подъезда машина мигала огнями — то вопиёт, то бесовски мяучит, чтобы не дать здесь теням стать злобным действием мрака, видимо её вспугнули касаньем. Вот вдалеке силуэт, на лице полумаска из полусвета мобильника в бледном экране, скоро он весь станет лишь отражением. Он, наконец, огляделся — существованье навязчиво плотно, стала уже проступать и синюшность рассвета, сыро, и ноги замерзли. Гулкою аркой он прошёл под домом. Рядом толпа — остановка. Кругом одни усреднённые лица — светлые пятна с глазами. Странных мир создал существ, все — лишь движения в слое. Они пришли из своих небогатых квартир, из своих трудностей, чтоб ехать к новым. Может быть, каждый отдельно и есть человек, но вместе — племя чужое. Полуболезненно он улыбнулся, а, впрочем, здесь можно всё, так как всё поймут иначе. Рысью, суча восьминожками из ребордовых колёс, пришёл, скача и стуча, слишком красный трамвай, и все попёрли на зев освещённой двери, внутрь — в чьи-то спины, затылки. Сыплясь, снежинки ему щекотали нос, скулы. Полгода здесь полузимье или уж совсем зима, шесть часов в сутки — один полусвет, а потом стадии ночи. Небо набрякшее, как будто взгляд алкоголика сверху. Переходя через мост, он опять улыбнулся — холодно уточкам в страшной воде на Обводном канале, в прошлом году он им туда бросил шапку. От фонарей кисти рук его тени были как кончики крыльев сутулых пингвинов.
Радостно на голубых освещённых билбордах, они — весеннее утро во мраке. Бред социального мира. Все здесь как будто стремятся к комфорту, но выбирают свою полунищесть. Хотя действительных выборов здесь не бывает. Либерализм, то есть волчий закон, где «агнцы» сами волков выбирают. Если взглянуть на историю, то она список обманов. Если б когда-нибудь все они были нормальны, при любом строе здесь было б неплохо. Хочется только держаться подальше. Гладко-лобастыми тварями мчатся машины, а люди в них превратились в смотрящих. Все кругом чьи-то машины; в автомобиле сидит человек, в нём — его глупость, программы. Если так было задумано — сюрреалистом. Если стандарт их безумен, то трезвый взгляд здесь становится сюром.
Как всегда сбегаю, как падаю, по эскалатору вниз. Сто к одному из них справа, стоят — им ждать не трудно, да и они не особо стремятся к их целям. Или их взгляд оловянно не верит, или внутри него кружит, чтоб превратить в них самих же. Скользит и катится вниз эскалатор, и убегают назад, и в меня, отблески белых светильников на сероватом «люмине», на чёрном поручне-ленте. После последней ступени идут — потоки прямо-навстречу, каждый из них в своём праве — пройти сквозь них всегда сложно.
Перемежаясь со стонущим звоном, идут объявления — математическим матом через матюгальник. «Самостоятельно не обследуйте обнаруженные …длинномерные предметы». И, наконец, всё, размазавшись, стихло, я смог расслышать возникшее чувство. Там наверху нет дороги в естественном смысле, множество снова — ничто, и здесь нет тоже. Но всё же, кажется — тень «в шушуне» где-то ходит по рельсам, ищет хоть здесь отпечаток. И впереди два канала тоннелей — как бы глаза наизнанку, но почему ещё сзади…, где-то они разветвляются и упираются в стены, снова идут через вспышки сознаний. Станция, прямоугольность, влево и вверх — а ей так лучше, это давление форм — торжество идиота. Свет мутно-рыж. Пыль, смутность зрения создали мир удивительно честный. Мрамор колонн был красивым — кость бывших жизней любила, но превращается в сальность, и, как бы, в смысл отторжений.
Обыденность, она — как сон. Они смирились — не видят. Она — колонны и воздух, её пространство устроено так, чтоб было больно настолько, что сама боль притупится. Всё предыдущее — цепь из начал, без завершенья является всеми. Если всмотреться, то тусклость вцепляется в глаз всем её множеством точек. И остаётся скользить по поверхностям, не прикасаясь. Даже сюда просочилась идея объёма, но здесь она превратилась в болезнь. Здесь даже гулкость глухая. А вся способность объёма вбирать не имеет здесь смысла. Что получается, это так странно — те, кто живут, до конца удивились. И, окончательно, сюда добавили чуть веселящего газу. Передвижение здесь ничего не меняет, если идти — только «между». Всё занимается только своим бытиём и не решает реальных вопросов. Всё неустойчиво, тает, я — взгляд слепого на их совокупность. Их очень много. Так как всё множество их запредельно для лично-связного знания, всё растворила в себе анонимность. Имя, как код их истории и ожиданий, для настоящего здесь неизвестно. За анонимностью следом идёт безъязыкость. Всё здесь как будто конкретно, у всех вещей есть граница, они тебе улыбаются, рады — вдруг ты придашь им их смысл — они поглотят его тогда вместе с тобою. Но я во времени-тени. Главное — это пройти через пятна — есть ощущенье, что стоит пытаться, что можно выйти куда-то, как из метро, на поверхность явлений.
Но всюду лица чужих серых жизней с тихим страданьем собаки, поевшей картошки. За полосами испачканных мазутом рельс на очень длинной стене ближе к горлу тоннеля плакат-реклама — «Поликлиника с человеческим лицом — гинекология», фотография — загоревшие и белозубые задницы-лица. Я не могу, нашли место, ну сколько всё это можно. Словно вселенная, из черноты накатил «паровоз», вот кто-то вышел, орда ломанулась в вагоны, и меня вдруг закружило и зашвырнуло кому-то на ногу. Мир меня перемещает. Здесь духота, теплота чьих-то тел, и непонятно куда деть лицо, чтоб не задеть им покрашенных хною волос. На остановках волны давленья от двери меня загоняли всё глубже, но становились слабее. И даже кто-то читает: парень — паскудный журнальчик, женщина — женский роман, я посмотрел — наклонился. Вон там мужчина с газетой кроссвордов — ребусы мира в картинках, сам мир — изданье получше. Вагон качало, как в танце «дурной паровоз», уши закладывало и раскладывало, опять остановка. Совсем прижали к стеклу. Как у них выглядит место в душе для других…, а у меня оно выглядит этим вагоном.
Я — бормотанье в реальном у этой замкнутой двери вагона. Раньше я видел себя небольшим, не судил, и мир казался огромным, теперь, как минимум, мы с ним на равных. Как будто вспучилось чувство — невмоготу всё вот это. Я опускаю лицо в него, как будто в воду, стал как пятно внутри капли — низ её весь оплетён, чёрными стеблями, почти по пояс. Прежде внутри меня было пространство, теперь — нехитрый объёмчик, причём заполненный тусклою грязью. Вокруг меня — звон у края, а всё что дальше — картинки. Всё, что я вижу, неясно, как шевеленье за гранью, но жёстко знает свой принцип.
Когда они рассосались, можно пойти даже сесть, долго ища, где действительно можно — то сидит полная женщина с сумкой у бока, или такой вот абрек, вдоволь раскинувший ноги, или смотрящие с лёгким прищуром. Пусть даже тел стало меньше, но, всё равно, слишком много вокруг их очень плотных явлений, что постоянно приходится видеть. Я становлюсь сам таким, принимая.
Есть те, кто посовершенней — эти как яйца из камня. Они обычно бывают двух типов: первый — «культурный» и второй — не очень. И причём первый страшнее — у них внутри тот же бред, только чистый, и, потому побеждающий больше. Всех их вскормили резиновой соской. Директор школы сказал на прощанье, ему наверное так показалось, что я могу «зазнаваться» — «Ты только знай, лет через десять все будут такими» — лет через двадцать смотрю, без тонких частностей, стали …похожи — в части культурки, одежды; только «такими» не стали, им — даже простой вопрос «почему» это заумь, так же живут, как и жили. Как будто бы отступая назад, я от всего отстраняюсь.
Но так ещё некомфортней — вокруг остались их биоскульптуры. Они физически плотны, но не живут в настоящем. Все они чем-то похожи хоть на кого-то из виденных раньше. Вокруг совсем небольшой уникальности чувства на их лице вся их история личных событий с тем, что её сотворило. Как не сменить планы смерти, не изменить план их жизни. Едут в своё добровольное рабство, потом обратно — где дом, телевизор, и нагревать под собой своё место. Они не знают мать-тьму, они не верят и в свет. Армия сопротивленья-захвата — это они затвердели в ответ на кромешную подлость и сами стали такими. Было бы целое — было б стоглазо, остановиться бы им, оглянуться, но в глубине лица слепы. А если «быть» это так, как «они», то я тогда не вполне бытие, и, значит, кто-то из нас привиденье.
Я не могу с ними быть сопряжён — как каплю масла с водой, меня нельзя смешать, а удалять — сложновато. Все они едут куда-то и проживают своё, фоново осознавая реальность, а я же — фоново еду-живу, перпендикулярно к тому я врастаю куда-то. И я, вмерзая в них, вязну, и прорываюсь, чтоб, продвигаясь в таком измереньи, найти-построить иное.
Закрыл глаза и увидел — там белый клоун ломался на сцене, я даже понял, что начал дремать, и хорошо — пусть появится лёгкость. Рациональность, как будто моргание, вдруг и опять поменяла картинку — как на экране в придурошном жёлтом объёме двое напротив друг друга: Чей-то мобильник на станции вдруг заиграл, и глаза сами открылись. Теперь напротив меня была женщина с мордочкой от Нефертити. Вновь мигнул свет, здесь уже мне выходить, и на меня нажимают. Что-то во мне ещё тихо жило, я не подглядывал и не мешал, просто остался стоять на платформе, засунув руки в карманы. Но только лёгкая паника — я вдруг поплыл вместе с полом, так незаметно пошёл рядом поезд. Кто-то тянул его пыльные окна, чтобы заткнуть ими глотку тоннеля — за ними месиво слипшихся тел, полуспрессованых лиц — словно пощёчины, окна и свет, ускорялись.
Даже меня увлекало, но я устоял, как я сюда и пришёл, так уйду, и меня в этом не будет — найду другие отсчёты. Ну а они, всё такие, будут здесь ехать веками. Здесь ничего не даёт мне надежды, есть только та, что всегда за спиной, перед чем дурь отступает. Ну посчитал-посмотрел, за пределом сознанья-меня, даже в такой капле взгляда без смысла — «не потеряв своей логики, выйти из логик явлений».
Я простучался ногами по камню. Все на работу, толпа успешила, поверх последних, как выход, виден ползущий наверх эскалатор. Только и там, наверху, всё «подземно» — там опять будут дворы, углы крыш — всё внедрено в этот город-реальность. Ступень эскалатора слабо дрожит подо мной, а зев тоннеля сползает за спину. Так много лет в этом роде. Скоро широкий контакт сократится до одного-двух общений зараз, чтобы под вечер опять разрастись и уже к ночи исчезнуть. Почти абсурд, он у них и внутри — метро и мир с серым небом. Может само оно так захотело, или же кто-то придумал, но вот такая реальность — фуфло, не реальность; а если всё же реальность — чужая.
Про перспективу и ретроспективу В городе тихо. Прямоугольный сарай на колёсах — четыре чёрных и круглых баллона одновременно подпрыгнут на кочке. Нас обогнал большой джип — как будто сверху на нём пулемёт, и он почти побеждает. По тротуару шагают фигуры, все механически движут — телом, руками, ногами. Они снаружи глядят сквозь стекло, взгляд может быть оловянным, режущим, давящим — разным, но, всё равно, им плохо видно даже сидящих у окон.
Серые стены и серые стёкла тихо твердят — «всё едино». Не различается всё — безразлично. Чтобы подумать о том, что же именно думать, нужно сначала иметь установку. Взгляд, будто озеро, серый, и я такой же. И ухо слышит кругом белый шум, его совсем небольшие частицы и пустоту между ними. Нет поводов для удивлений, и, значит, нет для надежды. Здесь уже не закричишь — нету смысла. Душа пустая, как пропасть. Мой мир во мне развалился. И лишь одно помогает — непобедимая сила терпенья. Все будто копии от одного — все, как один, здесь чужие. Будто бесцветное мясо — гемоглобину, наверное, мало, причём вморожены, в то, что они надышали, и нет вокруг кислорода — бескислородные глюки. Невыносимая скука, хоть всё вполне фантастично.
Не люблю лица — чужие, своё, в каждом лице своя крепость — беда, обман или жёсткость. Каждый из них непреложен в его особом сознаньи. Пока на них не надавишь, они ни что не изменят. Все давно плотно живут этим миром, но до сих его будто не видят. Все отгорожены, и слава богу, ведь, если с ними сейчас пообщаться, как от ожога крапивой — будешь потом недоволен. Каждый король в его сказке. У них для себя не банален поток их чувств, но это просто иная банальность. Оптоволоконный у них тип сознания — при очень узконаправленном свете, при попаданьи в их линии жизни, видно вдруг полумультяшную яркость. Конец пучка, когда моменты их жизни — скопище шмелей-циклопов, все на тебя с одним глазом. Но, стоит чуть отстраниться, всё глухо — формы в дешёвых, как ватники, куртках.
Объединенье их странно. И объяснение «демоном» вполне подходит — как будто, вправду, невидимый «очень большой» здесь овладел почти каждым сознаньем. И его способ въедаться в мозги — быть органичным со средним. Хоть есть всегда варианты, но своя дурость роднее, так как здесь всё «очевидно». Лицо облеплено, горло забито множеством всех отражений от точек — каждая создана ими. Вместе они составляют картинки. Эти иллюзии даже казались мне жизнью. Мир их следов и следов рук — субследовое пространство.
Куда пропал этот день — непонятно, они порой исчезают годами. Красный, болезненно-красный свет цифр на узком лбу у трамвая и на обмене валюты, свет, убивающий зренье, но сохраняющий фотобумагу. Полупрозрачный идущий вниз холод от капель. Странное небо давлеет вверху, цвет его якобы чёрный. Всё не звучит, всё затёрто, всё в перевёрнутой чёрной реке облаков, переползающих стены проспекта. Это мой дом и бездомность. Во мне приятия к внешнему нет, и его нечего ждать, ведь впереди у меня лишь я сам, и нет взамен ничего — не умею.
…Есть, безусловно, и разные виды вниманья: в моменте дня — когда смотришь вокруг, и — когда вдруг попадаешь, как в копоть, в то, что в душе накопилась. В последний год, будто движусь по линии графика — то улетаю в какие-то ямы, выспавшись — приподнимаюсь, но общий уровень — к низу. Вокруг, как будто свисают вниз нити, но их, конечно, не схватишь. Весь мир из прошлого колом стоит в голове, в груди, в эмоциях, в чувствах. Нагроможденья событий все оказались не нужны.
Вокруг, я знаю, миры снов-сознаний. Неопределённость сходящей сюда темноты сама чего-то рождает — я смог легко допустить, что за плечами ко мне приближаются лица — с кем был знаком, все с выраженьем почти что хорошим. Я был когда-то притянут их светом. От них здесь всё и зависит — они все мне присудили молчать, ну а себе — быть незримыми глазом. Странно, ведь я всё отдал, и им идти за мной незачем больше. И спорить с ними нельзя — раньше и незачем было, ну а сейчас бесполезно — что не практично быть просто практичным, быть, например, непорядочным глупо. Я был не прав, когда что-то от них захотел, и, соответственно, они тогда от меня захотели. Нет маловажных деталей — все они потом стреляют. Всё это я видел раньше, всегда, только зачем-то не верил. Собственный взгляд мой распался, и я смотрю их глазами.
Лязгнула сзади решётка под аркой. Тут поворот, не люблю повороты. Вечная яма в асфальте.
У каждой роли есть маска. Ты в чём-то слаб, и тогда она, будто чулок мнёт твои черты лица в напряженьях, они уходят внутрь в душу. И им навстречу всплывает такое, что ты и знать-то не хочешь. И уже даже внутри для тебя не остаётся пространства. И говоришь то, что стыдно. А потом с этим приходится жить, очень стараться не помнить, и много раз снова вляпаться в это. Если уж чёрт угораздит родиться опять, я бы хотел это помнить…
Я был всегда убеждён — самое глупое, что может быть, это судить не себя в том, что с тобою случилось. Не то чтоб я поглупел, просто вижу сейчас — жалко, что верил в чужое. Ни кто об этом меня не просил, но я судил по лучшим их сторонам, не ожидая иного. Лохов здесь любят, и за фантазии нужно отдать натуральным. За всё хорошее я заплатил, но я не видел, чтоб кто-то платил за плохое. Думаешь, они на что-то никак не пойдут, так как не смогут жить с таким позором — нет, ведь живут, не страдают, но вот уже много лет мне видеть их неудобно, и дно — двойное, тройное… — им мир уже не учитель. Стоит их вспомнить, почти ото всех сразу становится тошно, от остальных — тоже гадко, но позже. Кто, кем, за что осуждён — или вот это их норма? Но безнадёжней другое — все теперь не интересны.
Полупустое пространство двора — стены здесь под цвет картона, несколько окон вверху жёлто-красны — видно свисание люстр, свет их въедается в щёки, а остальные все чёрны. Может быть там-то и есть потусторонние лица — от них волна раздраженья, и ноги вязнут в песке коридоров. Я не завидую тем, кто внутри — здесь воздух больше. Хочется даже услышать здесь низкий звук труб. Было бы правильно, если бы был под ногами провал, куда бы всё улётало, но нас таких пустота не приемлет. Пусть даже кто-то нацелит сюда большой палец, только измажет об чёрный асфальт, он ничего не придавит. Клён, словно поднял вверх руки, но сам не знает, зачем это сделал, и они там истончились. Тёмные хлопья летят позади, впереди пусто, мандражно.
Сколько раз вывернешь ты этот мир — столько получишь другую изнанку. Всё выгибается в нечто иное, только, отчасти, ты сам остаёшься.
6. К богу и наискосок
Весна, глухая стена жёлтоватого дома напротив. Дом — как бельмо на глазу, но в нём при этом живут. Комната — эти обойки её, два накривь-вкось косяка, ещё картина про стену в окне и два ствола от деревьев. Клочок от неба над крышей соседнего дома — как без конца оно светится серым. И не понять куда смотрит. В нём есть и перетекания, больше и меньше, по самой мягкости их понимаешь — всё и само расползётся.
Сон за пределом реального. Просто сказать — так не хочется жить, но организм-то пока существует, и есть сознание о прошлом, и недоумение — это сознание о настоящем. Есть часть сознанья о том, что должно было б быть не в этом сером объёме, но — ускользает всё время. Пространство вокруг свёрнулось, я как-то сам это сделал — я не включён ни во что дальше взмаха. ″Глобус″ сгорел, нет ролей для актёров. Я — есть, и был — что я-есть, и есть — что буду.
…По углам над перекрёстком, как над объёмной открыткой, как будто нависли тени. ″Курская улица по городу идёт, Курская улица на запад нас ведёт…″ — в страну По-пиву, в страну совсем небольшую, где в ряд четыре ларёчка. Там, правда, рядом всегда «марсианские хроники», что допились до хронической стадии бога войны, но я смогу их «не видеть». Банка холодная и день прохладный, хоть по-апрельски и светлый, стыло, но лень застегнуться. Плащ на мне, будто на вешалке, стыдно, но ничего не поделать. Книжный магазинчик — в окне обложка альбома с лицами очень серьёзных блондинок, а под ними крупными буквами ″Овощи″. Мизантропия хихичет, многое хочет добавить. Мысленно ей отвечаю — ″В них есть хорошее, что не находит дороги″. В другом окне неприятный плакат, на нём Эйнштейн показал свой язык — что-то я, правда, не понял, с чем-то хотел бы поспорить.
Я вышел из магазина продуктов и смотрю под ноги, разницу я замечаю не сразу — вместо потока машин по Лиговке мимо идёт Крестный ход. Странность дала зренью линзу. Вот первый ряд, человек на пятнадцать, поравнялся со мной — и все попы в позолоте до пяток, и все несут — будто флаги, хоругви. Но это ладно, я вдруг замечаю по верху, что лес совсем не редеет — молча, идёт их ударная сила — может рядов двадцать пять — с бородами. Каждые метров пятнадцать спиной к тротуару стоит по менту. Позолочённые чувствуют моё вниманье, и я встречаю их взгляды. Через совсем небольшой интервал от попов идут толпой христиане — тоже у многих иконы. И, вообще, само тело колонны, теперь прихожан, уже существенно мрачно, сами их взгляды недобры. Вот кто-то жутко хромает, вот даже катят коляски с блажными. Эти вокруг мало смотрят. Этот поток, так и есть, подлиннее — я вижу спину моста над Обводным, там всё вползает, колышется масса — идёт от блёклого неба. А золочёные ушли уже за квартал, я вспоминаю их лица — интеллигентные, вроде бы, люди. Куда они все пошли — ведь через пару кварталов заводы — там и гулять некайфово, а до Московского все ноги стопчут. Они идут за «эффектом плацебо». Но, наконец, их ряды поредели. Хоть кто-то верит не в деньги, Корыстный ход, он страшнее, чем Крестный.
Я ухожу во дворы, здесь спокойно — нету ни ветра, ни шума — солнце рассеяло всё-таки дымку, после зимы первый раз обогрело. И я вхожу, ухожу в это тёплое поле. Воробьи дико галдят надо мной, а вот — пытаются и размножаться. Гляжу на них, как котяра. Может быть, это назвал бы я богом — когда вокруг всё благое. Мысленно я провожу эти линии — от моей комнаты до этой точки, я шёл навстречу толпе, развернулся, но, всё же, важное мне направленье иное — наискось, к этому тоже.
На детской площадке в оправе кустов я присел на скамью — а где ещё посидеть, есть сквер для взрослых, но он вплотную к проспекту — там сплошной гул от машин, невозможно. Здесь могут «заментовать» меня с пивом, мамочки начнут кричать про куренье, но, если что, я согласен. Перед скамейкою лужа, можно сидеть только с краю. Напротив мама с ребёнком лет двух, но молодая — не страшно. Мальчик в голубеньком комбинезоне стоит, держа лопатку как саблю. Тихо, может смогу отойти от нагрузки. Мальчик пошёл возле края площадки — как-то смешно наклонившись всем телом, ноги почти не сгибая: top-top — «…топает малыш».
С треско-шипеньем открылась банка в ладони — я смотрю на руку, и я сочувствую ей — надо ж, вот так попахала, что заскорузла, не чувствует банку, болят суставы на пальцах. Но заказ сделал, неплохо. Даже в душе пустота, «непонятка» — как без станка и без камня. Перед ногами стеклянно блестели песчинки.
Что-то меня привлекло, и я вздрогнул. В метре напротив стоял тот ребёнок, причём смотрел «не по-детски». Круглые щечки на круглом лице, чуть заострявшемся книзу, круглые очень большие глаза — серая радужка, цвета титана, чёрный зрачок, тоже круглый. И ни малейших эмоций. Ну и давно ли он тут…, я не слышал. Шапочка, кругло, лицо окружила, и даже пальчики — как из кружочков. Одно вниманье. «Кто ты…» — Спросил я его про себя. Он не ответил и не шевельнулся. — «Дух у тебя, точно, есть, это видно…» Молчит и смотрит. Он даже не шевельнулся. «Вон уже мать-твоя к нам зашагала. Кстати, а ты во что веришь…» — Он повернулся, пошёл через лужу — и от меня, и от мамы. Всё же сложна топология в нашем пространстве.
7. Маша, Саша и колено
Маша смотрела в окно электрички. За окном мчалась назад густо-зелёная масса деревьев и разглядеть что-то там было сложно. Да и смотреть было не на что — она вполне представляла себе неухоженный лес с его корягами, его крапивой, кустами, а то и с хлюпаньем полуболот под ногами. А электричка шла почти бесшумно — чистенько, светленько, но скучновато. И Маша стала смотреть на своё отраженье на стекле рядом с собою — вполоборота лицо, полурастаявший след от него, также следящий за нею. И из-за этого снова всплыла и заслонила собой остальное её привычка держать себя под постоянным контролем, та, что и делала её собой, и дала всё в этой жизни.
Всё б ничего, кроме щёк, Маше казалось — они пухловаты, ей бы хотелось, чтоб были чуть впалы. Она почти и не видела грудь, и это было её постоянной досадой — была крупней, чем она бы хотела. Тысячелетия в прошлом это считали бы за идеал, ну а её почти злило — внутри себя она была другой, но приходилось мириться. Всё остальное, всё было нормально — лицо вполне себе правильной формы, также глаза, нос и губы; светлые волосы (хоть из-за щёк приходилось носить всегда косу), стройные ноги (для многих на зависть), бёдра и талия, рост выше среднего — не придерёшься. Она умела одеться. И с головой хорошо — красный диплом у одной был на курсе. Она сумела по жизни ни где не забраться в дерьмо — и на душе тоже было спокойно. Она взглянула на туфли, на рваные джинсы, чуть-чуть поправила блузку и перешла дальше — к самокопаньям. Холодноватая — да, ну а как по-другому — если ты будешь теплей, тогда тебе влезут в душу, и ты залезешь в чужое — а это, бр-р-р, неприятно. Глупости пахнут противно. Высокомерной она не была, доброжелательной — «через платочек». Ну такой мир, в его массе.
Но исключения всё-таки есть — на ум опять пришёл Саша, и Маша даже вздохнула (хоть вышло по-бабски). Они работали вместе: он — замдиректора, она — начальник отдела. Она запомнила первую встречу около этой стеклянной гигантской их башни. В то утро, хоть небольшой, был туман, и она шла от парковки. Издалека различила фигуру мужчины на абсолютно пустой площади рядом со входом. Всё было так нереально — все три огромных предмета: асфальт и полупрозрачная башня, и бледная сырость вокруг — всё это объединялось. И только он был конкретен — стройный, в отличном костюме, высокий. Он ждал её, чтоб провести за собой внутрь стекла, и чтоб принять на работу. И, как всегда, она не обманулась — и среди всех там внутри, в этом искусно очищенном и освежённом там воздухе, среди всех пальм и рядов всех столов, также стеклянных кубов кабинетов, никеля, белых рубашек и круглых голов — там только он выделялся. Джентльмен, что не отнять, всегда спокойный, достойный. Он стал ухаживать — вежливо, тонко. Он был хорош в ресторанах (женщины его всегда замечали) — за белою скатертью с тонким вином — ничего лишнего, лишь безупречность. Уже пора было что-то решать, но (Маша снова вздохнула) она его не любила. Впрочем, она не любила и раньше, и начала понимать, что любить это, видимо, глупость, эта болезнь пройдёт мимо. Но замуж уже пора, из принцесс пора идти в королевы.
Саша подъехал к вокзалу и пошёл ко входу. Было немного прохладно — ещё только восемь, но всё же солнце уже пригревало. Он шёл по граниту площадки, чувствовал крепость всех мышц — он хорошо поработал вчера в фитнес-зале, не перебрал, строго в меру. Полупустая реальность — машины и люди, дома, всё вокруг неинтересно — в них нет малейшей интриги. В праздники ехать опять на рыбалку, чтобы уважить начальство — как это всё надоело, да ещё пить вместе с ними. Он глянул на часы на башне — через минуты две-три Маша выйдет. Он понимал — уже скоро, Маша должна всё решить, не сомневался в ответе. Да и куда ей деваться, с подводной-то лодки. Толстый расхристанный чмошник бежал с рюкзаком не уступая дорогу, пришлось замедлиться, встать, пропуская его, и настроение стало похуже. Он даже глянул на небо, но не нашёл состраданья, а только бледные тучи. Впрочем, мужик тот напомнил отца — тот ещё был маргинал, хоть, слава богу, на свадьбе не будет. Досады стало поменьше. Подул, некстати, холодный такой, ветерок — пришлось поправить причёску. Как же идти в ателье, чтобы пошить костюм — чтоб одному, или с Машей? Он сам любил больше шерсть, а Маша может того не одобрить — по мелочам спорить с ней не хотелось. Он безучастно смотрел на ментов, но те, заметив, слегка стушевались и отошли, оглянувшись.
Из темноты незакрытой двери вышла летящяя Маша, остановилась — красуется, в нём поднялась, небольшая, но ревность. Он дал ей время увидеть его и, помахав, пошёл навстречу. За выходные она загорела на даче, отчего стала ещё красивее. Они дошли до машины.
— Нет, сядь на заднем сиденьи, на правой двери замок заедает, вечером съезжу на сервис. — Он нажал кнопку брелка и подошёл, чтоб открыть для неё слева заднюю дверцу, и чуть помедлил, любуясь, как, уже сев, она заносит в машину свои прекрасные ноги. А, сев за руль, обернувшись, сказал — Ну, заезжаем к тебе, чтоб ты переоделась, и потом сразу на службу. Как оно было на даче? — Она чего-то уже говорила, и зажурчал потихоньку мотор — стало спокойно, комфортно, машина плавно ускорилась, чтобы успеть под зелёный.
Смена была трудноватой — днём было много текущих работ, всю ночь аварии — я загонял две бригады, они были злы. В конце концов получилось всё даже красиво, но я поспал три-четыре часа, и теперь, выйдя на воздух, спокойно куря — ведь не покуришь в диспетчерской, даже в окно (наутро Мельников всласть отхамится) — пошёл вперёд по аллейке. Там, за дорогою, будет ларёк, можно взять баночку пива — кому сейчас уже утро, а для меня вполне вечер, и, как приеду домой, будут простыни — чудно! Лицо, как маска, висело на мне — мускулы в нём уже спали. А ноги шли — мимо длинных высоких домов и шелестящих деревьев. Придомовая дорожка свернула в обширный газон и впереди упиралась в дорогу — жалко, конечно, что нет перехода — перебегу, как обычно. Остановившись за самым поребриком, как зоркий сокол, я выжидал промежуток побольше в движеньи машин — хотя их было немного, но, чтоб идти, не бежать — такой не появлялся. Ну вот — сойдёт, но только справа идущий вдоль той стороны, вижу, включил поворотник налево ко мне, тогда и я оглянулся налево — там вдалеке тоже шёл с поворотником, тоже ко мне, и я, вздохнув, полубоком и полуспиной сделал полшага обратно, при этом глядя, как оба всё же проехали прямо. Раздался слабенький хруст, и я увидел под носом стекло, а сам лежу на капоте. Машина тихо наехала сзади и, точно сбоку — в колено. Мне стало очень неловко — ну и чего я разлёгся, и понемногу я начал сползать на асфальт, но только встать почему-то не смог — колено левой ноги вдруг ушло куда-то внутрь и направо. Пришлось опять завалиться. Открылась дверца водителя, вышел высокий мужик — остановился, глядел на меня, я перед ним извинился. — Простите, я сам виноват, сейчас немного вздохну, отойду. — И постарался дышать — получилось, снова попробовал встать — нога почти распрямилась, только я, стоя, качался. Он всё стоял, и я снова сказал. — Сейчас, сейчас отойду, вы уж меня извините. — Он пошёл к дверце, но только я всё стоял, нога не шла, не хотела. Я как-то дёргался, не понимая — и это стало уж слишком. Он снова вылез из дверцы.
— Вам как-то помочь?
— Нет, нет, спасибо, простите. — Но вот пойти почему-то не мог, даже стоять было трудно. И тут меня осенило — халява, а почему не схитрить, эти десять минут до метро можно же с ними проехать. — А вообще-то…, если чуть-чуть подвезти до метро, было бы здорово, если возможно. — И он, кивнув, почему-то опять сел за руль, но потянулся на правую дверцу, что-то подёргал на ней изнутри, потом толкнул, и та чуть-чуть приоткрылась. Я попытался идти до неё, но получилось забавно, нога слегка заболела. Но можно было держаться рукой, и я допрыгал, и влез на сиденье. Он наблюдал мои телодвиженья.
— А вообще вам куда?
— Далековато, на Лиговку.
— Мы довезём вас. Пробки и мы опоздаем на службу. — Странный какой-то, ведь я не прошу…, но, так как он сказал «мы», я наконец оглянулся — там в полумраке от дымчатых стёкол сидела женщина в строгом костюме, я поздоровался, она в ответ протянула немного «Бон Аквы».
— Воды хотите? — И я почувствовал, как пересохло во рту.
— Да, извините, спасибо. — Нога совсем не хотела сгибаться, пришлось ворочаться, чтобы устроиться боком. В машине пахло, как в морге — я ненавижу всё ёлочки-дезодоранты, что люди вешают в свои машины. Меня мгновенно почти укачало — здесь было жарко. Нога почти на глазах раздувалась и всё сильнее болела, но я сумел уловить атмосферу у них — он пару раз, обернувшись, ей что-то сказал, ехал не глядя вперёд, ждал, пока она ответит (и до меня вдруг дошло — так он меня не заметил) … — душны у них отношенья. В пробках, конечно, стояли — через полчаса всё же подъехали к дому.
— Здесь не припаркуешься. — Он ехал дальше вдоль ряда машин, до конца улицы в конец квартала. — Вот, только здесь. — Он резко остановился и, подавая визитку, сказал. — Если лекарства нужны будут, вы позвоните, и продиктуйте ваш номер — я позвоню вам, узнаю. Сказав «спасибо» и номер, я вылез, машина ушла — и только тут оценил расстоянье — так всё и вышло, цепляясь за стену, я ковылял полчаса. Мимо шли люди, спеша на работу — человек тридцать, возможно. Мне было стыдно под взглядами — видно ж, что я пьян тотально. Лишь в конце девушка мне предложила помочь, но чем поможет — хрупка, отказался. А вот за пиво пришлось попросить пару раз — через дорогу идти в магазин меня уже не хватило — один мужик мне принёс, согласился. Доковыляв до кровати, я рухнул. Через четыре часа, когда колено раздуло в три раза, и боль уже разъедала мозги, я позвонил — друг с женою приехал. Вызвали скорую и — в Джанелидзе.
Пара часов на каталке в фойе, и положили в кладовке на стол — два развесёлых таких пацана через колено иглой откачали в нём жидкость — тут я не смог, заорал. Сделали гипс мне от пятки до паха. И две недели в палате — врач заходил пару раз, и пару раз заходили друзья, не покурить, комары по палате. А за окном на большом пустыре по временам кто-то жарил шашлык — и на восьмой, к нам, этаж долетал его запах. Кто-то зашёл — расспросил, как всё было, потом был даже гибдэшный инспектор — я ему отдал визитку того Александра, пусть разбираются сами. Он позвонил, я лежал уже дома.
— Здравствуйте, я — Александр. — Медленно, я догадался, кто это.
— Здравствуйте. — Мы помолчали — пересечение разных пространств и в этот раз было тихим.
— А у меня на два года забрали права. — И мы опять помолчали, я извинений в себе, почему-то, найти не сумел, и даже сам удивился. Что он хотел, я не вник, как-то не смог заглубиться. Он отключился, а я стал дальше смотреть на окно — лет уже пять не смотрел телевизор.
8. Что, вообще, происходит
За двадцать пять лет нашего знакомства я в первый раз собрался к другу на дачу. Так как я здесь не хозяин, то на меня лень напала — жена выдрала с трети участка крапиву, я лишь помог отнести её в кучу. Просто сидел, словно видел впервые, наблюдая перемещенья других и красноту заходящего солнца. Но разжигать костёр в ямке и обложить её всю кирпичами я помогал, безусловно. До темноты шашлыки всё же были готовы. Потом был торт, была дыня — большая, и виноград под вино, и «всяко разно» с икрою. После уже закусили с куста черноплодкой, не применяя испачканных рыбою рук — сложно идти по темну к самой бочке с водой. Надо мной низко нависли ветки неплодоносящих слив, их заострённые листья. Выше, вокруг темнота — мы, как и эти деревья, склонились. Небо уходит наверх, как будто мы на дне башни. Отсветы пламени празднично бегают по его узкому лицу и по плечам в куртке хаки. Его — дети, мать, моя — жена, все ушли спать, а играть в шахматы — поздно, и в голове из-за винчика чуть мутновато. Комаров нет, просто счастье. Отсюда в часе езды Старая Ладога, мы там с женой были в мае. Ох, неохота мне завтра с идти на рыбалку — он обещал дать нам лодку, лучше бы в город обратно, в комнату, будто в ячейку, но обижать я его не могу, а объяснить не сумею.
— Что ты такой грустноватый? — Видеть уже не могу, как от неё он страдает — я одубел ото всяких нелепиц, а он меня провоцирует к жизни.
— Да, как всегда. Всё ж, почему ей никак не живётся?
— Я ж говорил много раз — у неё фляга свистит. Нельзя вообще открывать двери ада, ау неё раздражение вместо эмоций: от эгоизма и до людоедства.
— Мало, что дура, ещё сумасшедшая дура. — И в диссонансе к спокойствию ночи он начинает рассказывать и распаляться. Я, молча, слушаю снова, и понимаю — ему от неё не уйти, так как для этого нужно найти в себе силы, и перестать верить самообману. — И ещё тёща: и её с сестрой, их отца — всех искалечила до кретинизма, ну а сама — трансформатор из будки.
— Да, злобность, точно, заразная штука, и, когда кончится, то отходить будешь годы. Свойства людей изменяют реальность. Ты зря боишься расстаться. Я тоже так же болел, а может быть и похлеще. Минное поле в болоте. Помнишь, над дверью был крест нарисован. Потом я взял себя в руки. Только две точки опоры: разум и внутренний зритель. — Он тонкой палочкой вновь раскурил от костра сигарету. Взгляд его долго держался на пачке, смысл разговора сместился.
— Вот оборзели, ведь программируют — что убивает, и что импотенция будет. Что там за люди такие? Что, вообще, происходит? — Хотя уже спать пора, он положил на костёр два полена, и язычки заплясали, чтобы скорей дочерна обсосать древесину. Свет их отчаянно начал метаться — на его фас, совершенно худой, и, как на чёрные кучи, деревья, и на строеньице рядом. — Инопланетяне их гипнотизируют, что ли.
— Гипнотизирует их внешний мир. Их просчитать — что они ели, где спали…, всё это не интересно. Большая часть их собой быть не может, в них живут только законы.
— Ну, у тебя от всего одиночеством веет. — Логика его чуть сбилась, и то пора, времени уже, наверное, к двум.
— Нет, одиночество, это слишком легко, я про кошмар быть собою.
— А почему мы с тобой не такие?
— Мы ведь когда-то всерьёз отнеслись ко вниманью вовнутрь, уже немного привыкли. Ну что, пошли, что ли спать — завтра потащишь меня на рыбалку.
Огонь опять догорел, его закон прекратился, отсветов больше не стало, а только лишь розоватые, как воспалённые, точки между тенями углей. Я его теперь не видел. Весь нарисованный холст Буратино распался. Только ни что кругом не прекратилось. Всё было просто описано светом, он распадался в поверхностях — часть поглощалась, а часть отражалась, чтоб, перестроившись, явить «реальность». Ну а сознание видит иначе. Стали заметней прохлада и ветер. Всё превратилось лишь в мир силуэтов, в стадии тёмного, как поглощенья свечений — чёрные пятна, как факты.
День пролетел среди блёклого неба и солнца на блёклой Ладоге под ветром, бешено дующим прочь от её берегов. Когда одна из уключин совсем отвалилась у нас с женой, нашу лодку-резинку волнами стало нести в самый центр пустоты, пришлось понервничать и изгаляться, ведь не хотел же я этой рыбалки. Хоть конец августа, все на воде загорели. А дочка друга потом всё таскала с собой окунька — дохлого, будто он плюшевый мишка. Когда поехали в город, недоавтобус-маршрутка меня укачала, и, чтобы прийти в себя, пришлось пить пиво за углом метро — весь белый шум-тишина меня за это стыдили. Жена встала в очередь на распродаже. Мусор, слегка неприличный, на дне покатой канавки — пост после постмодернизма. «Что, вообще, происходит» — вот это. Причём у каждого оно своё, а мой «рудник» и не виден снаружи.
Но заиграла шарманка, мобильник — меня кто-то хочет, сын из французской его загранички — от субъективного хочет понять всю эту «нате вам» -данность, но «вой'с папули» ему не понятен. Вскрыл в телефоне вчерашнюю фотку — ставлю её «аватаркой» в мобильном — на чёрном фоне сидит Алексей, левой рукой обняв сына, и желтоватый огонь возле ног, как будто всплеск из переднего плана.
Всё перевернулось внезапно, через года два, я ему как-то сказал, что он давно уже «мышей не ловит», стал «старикашкою Пью», тогда как она (про его жену) вполне себе развивается, а раз в полгода она приезжала. Он сказал, что у него «есть своя правда», и заявил — у меня «ЧСВ» (ну чувство собственной важности, то есть), и я совсем ничего не достиг. Причём добавил эмоции, жёстко — и мне пришлось «поболеть». Потом ушёл навсегда, двадцать пять лет прошли даром. Он стал почти что последним из старой тусовки.
9. Юрский период сознанья
Глаза закрыты, так лучше. Для меня нет больше завтра — и завтра будет сегодня. Нет, я вполне хорошо отношусь к окружающей меня реальности, и, может быть, с пониманьем. Всё, что ни сделаю, здесь просто тает. Куда растратился мой личный импульс — видимо его совсем завалило тем, что, как хлопья, летит из окружившего мира — как карусель при метели. Оно меня не волнует, но заглушило — забило глаза, уши, рот — даже сказать что-то сложно. Есть много тех, кто в таком же, как я, положеньи, но также много и тех, кто всё вокруг превращает вот в это. Зрачкам под веками тесно, и я открыл бы глаза, но будет резать — свет, он нелепо активен — «а записался ли ты …, а вот они записались!» Я не хочу быть ни чем, что все они могут видеть, и не хочу так же видеть, что все они хотят мне «показать», и я глаза не открою. Что-то рождается из полутьмы, чуть проходящей в глаза через веки — всё в чёрно-розовых красках — чувствую или же так представляю. Глаза шевелятся под тонкой кожей.
Серные гейзеры, копоть и облака древней пыли, как на планете Помпея, вокруг крушатся статуи. И, хоть «я в танке» — мне по-фиг, но кислород в дефиците. Всё здесь уносится ветром, и в недоверии оно теряет свой смысл. Каждый в отдельности почти разумен — в пузыре собственной жизни, но, глядя со стороны — их затянул в себя бред. Кажется, очень несложно тупо оценивать — правда-неправда, в чём что-то правда, насколько, не потреблять откровенную дурь… Влезать в дела их не стоит. Общаться с ними всегда бесполезно, смысл их сознания мне недоступен — что они думают, не понимая. И мне почти их не жалко. Я развернулся, ползу прочь от них, но я опять почти там же. Вокруг «болота всех верящих» — щупальца, жала и пальцы. Зло это часть формы их бытия — оно сочится повсюду, Юрский период сознанья. Хотя, конечно не Юрский, и не период, конечно — всё безнадёжней, древнее. И я бы сжался, накрылся своим одеялом, но только подлость вспорола мне кишки. Выползти, пусть только внутри себя, туда, где чудится что-то другое. Я очень прост в своих мыслях, я здесь, похоже, пришелец — я не могу его вспомнить — мой мир, всегда ускользает от взгляда сознанья. Те, кто пытаются здесь тоже ползать, не догоняют теченья. Я так же — ткни меня пальцем, и я развалюсь, только одно издыханье.
Мир нижних уровней правды. Жидкая туша тут пляшет лезгинку и зазывает бровями. Из-за бугров торчат уши друзей, призраки их идеалов. Надо всем некто, расправивший крылья, под ним ничтожество для представленья. Тип эффективности стаи, конечно, менялся, но её суть оставалась. У них короткое зренье — от «я» к предложенной цели. Жадность здесь двигатель стаи. Мозги покрыты хватательной мышцей. Три основных их инстинкта, а остальное неразвито, сгнило. В непотопляемой лжи все бегут, но лишь шустрее взбивают болото, потом они матереют. Дрянь от них — как из брандспойта. Мертвенно светятся их небольшие пространства, на напряженье слетается мусор, здесь радиометр воет. Злость на их злобу мешает, но только выдохнуть её не просто. И стада стаи, их тьма — они по горла в болоте и не мычат, не умеют. Ты в стаде совсем не видим, оно тебя подпирает. Вокруг кишат паразиты сознанья — мир плохо видимых форм их же мыслей. Пусть скажут «это такая природа», но это значит — она много шире, если аспекты её можно выбрать — я, точно, выбрал иные.
Если находишься «в теме», то не любую картинку ты можешь подставить, как представленье чего-то. Разум пытается мне говорить, что так я сам создаю полусны, но, я-то знаю, что в них нет фантазий. Когда был раньше придуманный смысл, я был ещё подотчётен ему, теперь я верю лишь в то, что увидел. Сюр-и-реальность в квадрате принятой мной чёрной рамки. Телу тепло, я завидую телу, что ему так мало нужно — серая глина на сером. Но через веки уже начинает казаться, что вокруг стало светлее — мир, проявляясь, меняет сознанье. Я открываю глаза, фокус-покус — то, что казалось вполне очевидным, теперь не видно, нисколько — наполовину я в «мире».
10. Обществознание
(Лучше, как лучше. Про относительный разум. Эмпатия. Труд Иструть-forever.)
Лучше, как лучше
Первое воспоминание — я могу видеть квадраты бледного плотного света (сейчас сказал бы — их восемь) и между ними, тёмную на их сплошном светлом фоне, как бы большую решётку (сейчас я знаю, что раму окна). Подо мной твёрдое. Не шевельнуться. Всё это долго. Я никому здесь не нужен, и мне не нужен никто. Тихо. Спокойно. Всё чисто. Я могу ровно дышать и, так же ровно, всё вижу.
Может быть это второе — вокруг колонны, одни розоваты, сверху идёт жёлтый свет — я могу двигать руками — сверху свисают какие-то тени и иногда шевелятся. Выше идёт жизнь больших — они что-то решают, они бросают под стол для щенка кости от курицы, но это я — не щенок, они об этом не знают. Я научился уже всюду ползать и приобщился к их жизни.
А это было в яслях — мне очень скучно, и не пролезть через прутья ограды. Я устал грызть попугая за его толстый пластмассовый хвост, причём нисколько не вкусный. Рядом лежало пасхальное яйцо из дерева — мне оно было, как дыня сейчас — в рот ни за что не засунешь. Мне оно что-то напомнило, и я, отчётливо помню, подумал — «А, они знают и ЭТО!». И после этого теменем начал смотреть на других в комнате-зале, на их свеченье. Тихо, но уже не скучно.
Потом, уже через год, в тех же самых яслях — нас повели на прогулку, зима, и всех одевают в пальто или в шубы…, валенки, варежки, шапки с резинкой — всё это долго, а я уже давно одет, и мне мучительно жарко. Девочки, мальчики — мнутся у двери, когда её открывают — за нею свет ослепляет.
Тоже зима, во дворе возле дома меня поставили в снег по колено, из-за большого пальто я не могу по нормальному двигать рукою с лопаткой, да и копать уже не интересно. Вставив лопатку в снег ручкой, я начинаю вдруг ею крутить — и на снегу возникает воронка. Как оказалось, за мной наблюдали — он, как и я неуклюжий в одежде, был вставлен в снег рядом сбоку, и он смотрел с любопытством. Я дал ему покрутить снег лопаткой. Так, лет на десять, я получил друга Мишку.
Пять первых воспоминаний, два первых года.
…Лишь один случай запомнился как негативный — меня тогда в первый раз повели стричься. Когда меня усадили на кресло, я ей сказал, что не надо, она, сюсюкая, не обратила вниманья. Я много раз ей сказал, вырывался. Она не слушала, я для неё был болванкой. И сталью ножниц она начала резать все мои волосы-память, я понял, что ничего не поделать, но не простил — когда кошмар был окончен, вслух пожелал ей плохого. И умерла, в тот же вечер. Связано ли это было со мной, я не знаю. Мне её не было жалко, если она не могла слышать слова другого. (Хотя, конечно, позднее я дрался, и раз стал зверем — в ответ на подлость так разодрал парню щёку ногтями, что на всю жизнь он остался со шрамом, после того «завязал» с этим делом.)…
Потом четыре года в жизни моей детский сад — главное, что я запомнил из тех долгих лет, это единство со всеми. Кто-то, конечно, был в чём-то слабей, кто-то порой делал гадость — как за себя было стыдно, и как себе я старался помочь, и как себе они мне помогали. Шляпы-панамы и белые трусики, кто-то порой с животами навыкат, все, как гусята, за воспитателем шли на прогулку на речку, там, на поляне, поросшей маленьким жёлтым цветочком «маслёнком», как-то играли и жили, затем — обратно, обедать и на сончас расправлять раскладушки.
И во дворе, когда вернёшься домой, было примерно всё так же — старшие парни всегда уважались и были к младшим всегда справедливы, многому нас научили — я заразился от них страстью к камню, к горам и к лесу. А сколько счастья, когда они раздавали находки из дальних поездок — в моей коллекции было тогда больше ста минералов, и много редких.
…В городе был интересный чудак — был машинистом на поезде, девочку сбил на путях, и от чего потом стал сумасшедшим — огненно-рыжий ходил в своём пиджаке поверх майки и пугал детей — дёргался и приговаривал что-то. Часто в кустах акации мы находили тетради — он до аварии в ВУЗе учился — прописи из закорючек. Мне было пять, солнечным утром я шёл вдоль длинного жёлтого дома — думал, что здесь нашёл кошку и тащил домой — ох и большая (сейчас — как овца), поднял на третий этаж, она назавтра исчезла. Я всё смотрел — может кошка найдётся. Вдруг со скамейки за мной увязался тот Лёня — он шёл и шаркал ногами, только до бабушки так далеко — ещё четыре подъезда. Он от чего-то завёлся. «Шагай, ребёнок маленький» — вдруг прозвучало мне в спину. Я оглянулся, конечно — он весь ломался, качался, но шёл, в руке сжимая тетрадку. Ну я шагал, а убежать не давала мне гордость — вот я ещё дураков не боялся. Его заклинило, сзади, сливаясь, неслось — «Шагай, ребёнок маленький. Шагай, ребёнок маленький…», я и шагал. И шагаю…
Идеология была картонной, все это знали, и никому она жить не мешала, даже была и отчасти созвучной нашим естественным чувствам. Что было где-то в верхах, мы не знали, и нас оно не касалось. Ни кто не жил тогда бедно — машин хотя было мало, а чаще лишь мотоциклы с коляской, и телевизор ещё не у всех, но напряжений «дожить до получки» или купить, скажем, мебель, не было ни у кого, не говоря о бесплатных квартирах — лишь чувство вкуса определяло то, как ты одет, и что имеешь ты дома. Сначала мебель отец сделал сам, потом залезли почти на полгода в долги — купили финскую; ну а костюмы, пальто и плащи у родителей были такие, мне и сейчас-то завидно. В нашем (100 000) совсем небольшом городке отец там был архитектор, мать — врач, но по зарплатам не выше рабочих, смыслом у них было сделать «как лучше» (для всех), а иных смыслов и быть не могло — не было таких извилин в сознаньи. У меня был чемодан самых разных игрушек и стопка детских любимых мной книг (тех, что формат А4) высотой больше полметра, была коллекция в пятьсот значков; велосипед, правда, брали в прокате на лето, но лыжи были свои. Я ездил на лето к бабушке в сад и в Челябинск, был в Алма-Ате, в Пржевальске, в Москве и в Орлёнке, вот только в Крым меня летом не брали — дороговато, конечно. Кто-то потом начал врать, что жили все тогда плохо — откуда выползла дрянь — из недодуманной, брошенной на выживанье, деревни. «Голос Америки» — этот старался. Но злоба, подлость, или стремление жить ради денег — для меня всё ещё странны, это всё было — в кино про фашистов. В нашем дворе, как во многих других, и дети знали, что неразумно и против природы выбирать сторону зла, впрочем, никто и не дал бы такую возможность. Шкурников не было вовсе. Вечер, качели и звук в затихавшем дворе под посиневшем темнеющим небом.
Мы с пацанами играли в кораблики в снежных ручьях, мать подошла, показала нам на россыпь мелочи рядом — каждый набрал там почти по рублю, все фантастически стали богаты! Мой парафиновый аквалангист с вплавленным в живот свинцом мог дотянуться до самых глубин на дне подводного мира. Были колени разодраны вдрызг много раз, только от матери лишь подзатыльник — нечего быть неуклюжим — теперь, пусть я поскользнусь, натренирован не падать. Чика, отвалы-карьеры, было метанье ножа в дверь ТП, и я был лучшим по производству рогаток на всех, а для своих изобрёл и свинцовые пульки. И страх, живущий в подвале — в затхлости холода и в темноте, где трубы входят под землю — когда выходишь во двор из подъезда, главное не оглянуться. Тополь, посаженный мною тогда под окном (под руководством «сержанта» -татарина с верхней площадки), стал выше дома. Борька был старше меня на два года, ну и, конечно, сильней — мне приходилось слегка напрягаться, чтоб быть на равных. Там было лишь моё место и содержание жизни — чтобы знать код, надо в этом родиться.
Медитативным, я стал позже в школе — может быть, просто насытившись всей непосредственной жизнью, я перешёл на учёбу и книги. Горка для спуска на санках была под окном из посеревших под солнцем занозистых досок и мощных брёвен — весной с утра, ещё было прохладно, читал «Героев Эллады» и вполне верно подумал, что теперь время не мышц, а больше для пониманья. Литература и физика, шахматы, велосипед (раз даже двести км. по горам) … — я во дворе появлялся пореже.
Сволочи, правда, конечно, встречались — в пионерлагере и пара в школе, но, если просто держаться подальше от них, воспринимались тогда, как больные.
…Странное всё началось чуть попозже, мне уже было четырнадцать. Старшие, кто на четыре-пять лет — кто-то уехал, а кто-то жил взрослой жизнью. Остался Борька, что старше меня, и трое младше меня на два года — в шестидесятых никто не родился. Я в чём-то был почти лидер. И тут приехала во двор семья — два парня младших, один старше на год — смуглый — таких я раньше не видел, чересчур жёсткий. Я заболел по серьёзному ещё в конце января, и на два месяца попал в больницу. Когда меня в первый раз отпустили чуть подышать на крыльце, снег уже почти растаял, и вдруг пришли пацаны со двора — мне было даже неловко. Через неделю меня отпустили, только, пока я болел, мы переехали и обживали другую квартиру. Они пришли вроде в гости — мы поболтали, сидели в чужом незнакомом дворе, вскоре тот новенький смуглый и Борька странно так переглянулись — и начались нехорошие шутки, меня они очень мало задели, что завело их сильнее. Дело дошло до, казалось бы, слабых тычков, потом пошла уже злоба — я тогда просто ушёл, навсегда, и никого из них больше не видел. Просто забыл — нет, так нет, и не до этого стало.
Но вот недавно подумал — ну захотел моё место чужак, и пусть не ведали те, что помладше, а вот за Борьку обидно — видимо было в нём второе дно из-за его жизни дома. Теперь таких всплыло много — они не всё понимают, и я ухожу, как не уйти — я не знаю. Ну ведь не драться же было. Двора не стало. Город утратил свою сердцевину, и, когда позже не стало родителей, сделался пустым. Так начиналось, что весь мир и я пошли по разным дорогам…
Я-то остался там прежним. Сейчас, живя в мире их странных правил игры, я иногда размышляю — формула «жить, чтобы жить» неплоха, но к ней возможно ещё дополненье — «и как лучше для всех», этого мне не хватает.
Про относительный разум
Отец не хотел вступать в партию, что, при его исполкомовской должности, было непросто. Правда, он сам читал Ленина, дошёл уже до тридцатого тома. Он смастерил себе хитрый приёмник и слушал всякие там «голоса», и я попробовал — та же агитка. К отцу ходил один местный чудак, мы все его называли Арсентий (два высших образованья, но только был взрывником на карьере) — что-то в Москве у него не срослось из-за Венгерских событий. Он ходил в майке под грязный пиджак — сейчас так ходят на фэйшен показах, и был непьющий, но это и хуже — неадекватный по жизни. Когда они начинали с отцом обсуждать что-нибудь в политике, он заводился и терял разборчивость речи. Мне и хотелось понять и послушать, только сознанье на раз отключалось — глаза за толстыми стёклами его очков из полустухших вдруг делались злыми, он что-то видел в себе, говорил, давил эмоцией стены.
…Обществознание преподавал несколько странный мужчина, он говорил — хочет быть репортёром, только пока это сложно (?). Мы с Шестаковым играли в походные шахматы, он делал вид, что не видит — перевес в партиях был у меня. А тот чудак даже делал ладошку, как Ленин, он улыбался и был симпатичен. Разум других не присутствовал в классе, со всех сторон — относительный разум.
…Разум бывает и «частный», чтобы разумно кому-то. Потом «История КПСС» — для большинства та же скука, но, на беду, мне стало там интересно — преподаватель Сергеев был вовсе не плох, и я почувствовал — можно понять, как можно сделать, «как лучше». Нас было трое на тридцать таких, что подошли не формально. Для меня было отдушиной — как будто через бельмо возникли контуры жизни. Его глаза улыбались в ответ — он был немного уклончив. Кто-то сказал — «Он полковник ГБ» — пусть, чем же плохо. «Чем» я узнал в конце курса предмета. Меня, мальчишку в мои девятнадцать, предпенсионный профессор воспринял всерьёз. Когда пришёл на экзамен (а знал хорошо), я просто не был допущен — а он потом сказал группе, что «это наглость с моей стороны» — то, что я даже явился. И так пять раз — я уже знал всё почти наизусть, на пересдаче в апреле я поймал момент, когда Сергеев ушёл в туалет, запять минут всё и сдал постороннему дядьке. Когда потом мы встречались, Сергеев сам протягивал руку. Лучше б боялись молчавших — сама система гнобила своих же.
…Когда мне было двенадцать, мы пошли с отцом на Нургуш, вышли ещё в темноте, чтобы до ночи прийти на Зюраткуль. Реки из света по спящему городу от фонарей кончились, у пруда — темным-темно, но я-то знал — там домишки. Как же живут, в таком мраке? Теперь я знаю, что в доме ближнем ко мне спал тогда «Юрий Иваныч», было тогда ему лет двадцать пять — он был уже «белазистом» и зарабатывал — другим не снилось. Только энергии в нём было столько, что и того было мало. Он торговал чем сумеет — тканями или штанами, скупал иконы в деревнях. Когда потом началась «горбостройка», он вдруг купил швейный цех, потом ещё магазины. Я с ним тогда пообщался — глаза большой доброй умной собаки. Ну а отец был тогда за него, как-то его продвигал в исполкоме. Вскоре за ним потянулись, кто может. Вот только город расти перестал, и у людей стали меньше зарплаты. Хоть, правда, личных машин стало больше, только попутчиков брать перестали.
…Тот год запомнился солнцем — его тогда было много. Глупый базарчик дурной перестройки просто дошёл до предела. Якобы, вдруг, неспособность всего государства по производству продуктов — всё стало вдруг по талонам. А в телевизоре — марш непонятных пламенных лиц-демократов (как, например, тот Арсентий), некий Верховный Совет — их выбирали, наверное, домохозяйки — пена наивности, дури, …да ещё несколько всплывших потом либералов — эти-то знали, чего затевают. Все там как будто решали вопрос во дворе, где сделать автостоянку. Гордой загадкой в начале казался лишь Ельцин, но я запомнил, в начале июня он что-то стал говорить на трибуне — я попытался примерить его выраженье лица и как-то сдулся.
…Вскоре приехали к нам на Урал, и мы сидели с отцом на ступеньках, на даче. Раньше я с ним «за политику» не говорил. Тут же, как про любопытный «прикол», сказал, что Ельцин — не тот, за кого принимают. Отец не согласился — «Он наш, уральский, он всё понимает». Мы с ним поспорили, но что-то нас отвлекло — «Договорим потом, позже». Но как-то всё не пришлось. А потом его не стало. И, вот что странно, мне до сих пор ещё хочется что-то ему доказать, как будто это имеет значенье.
Дальше, предчувствия не обманули — шулерство спойлерской политсистемы из псевдолидеров и псевдопартий… И ещё то, что досадно — разум, он разный для каждого типа сознанья и подчинён интересам.
Эмпатия
…Два друга с детского сада — может быть их затянул другой двор, но классу к третьему мы отдалились. И в школе я оказался слегка в стороне ото всех — в одном пространстве, но только не вместе. Я не был замкнут в своём, но и чужое меня не цепляло. Когда стал много читать, я поднимался по лестнице на марш повыше, чем верхний этаж, на широченный такой подоконник — гул школы весь оставался внизу, а вдалеке за окном видно гору. Гора менялась в течении года — то становилась зелёной, то белой. Лучше всего на ней было пятно, будто овал на Юпитере — там был сплошной монолес (может быть это берёзы), оно иначе желтело и выделялось на фоне покрывших всё сосен. Под подоконником была труба отопления, и было очень приятно сидеть в час пятнадцать минут — что хочешь — думай, не думай, можешь читать, и ты ни с кем не столкнёшься. Так почти все перемены. Был ещё двор, но только он, как семья, не относился ко внешнему миру.
…Может быть классе в девятом, в шахматной секции, когда туда пришёл Вовик, мы как-то быстро сошлись — вместе готовились для поступленья, ходили в горы, вместе поехали в Питер. Мне показалось, что я понимаю его, ценности наши похожи. Я бы назвал это словом эмпатия — перетеканьем сознанья. В Питере в нас пробудились различные цели.
…Я поселился в общагу в числе самых первых, год мы прожили с женой в двухместной комнате в блоке-квартире, ну а трёхместная рядом — свободна. А за окном было тоже большое пространство — чахлый лесок до Рамбова. У меня было две пары боксёрских перчаток — трое знакомых ко мне приходили, чтоб побоксировать после занятий. Один был перворазрядник, в нём что-то слишком бурлило. Другой давил в боксе массой. Я был вынослив. А Гришка имел мощнейшие руки. И с ним опять — я стал его понимать, как себя, не находя, где между нами граница сознаний. Потом общага заполнилась, образовались какие-то центры, я оказался, где Гришка.
…Центром я побыл уже не в общаге, а на три года попозже — в день по пятнадцать друзей через комнату — жить в филармонии возле Гостиного было непросто. Дамы — от полупацанок до зачарованных насквозь, полухудожники, полукиношник, физики — наши, их жёны и женихи, каждый второй — эзотерик или желающий стать им. Мы вылезали на крышу, где и загорали — кто просто с «кофем», а кто-то с сухим — трёп до полночи под чай и конфеты. Дождь иногда пошумит по скатам крыш за окном — кто-то лежит, кто сидит, кто-то доказывал что-то. Новая логика из Кастанеды, доброжелательный, хоть иронический разум — страна историй, идей и советов. Если пришёл — ты как мы. Думаю, что каждый раз, уходя, каждый унёс ощущение жизни в других и продолженье их жизни. Кто-то «сливал» это сразу — просто встряхнув головой, я это нёс, пока «в туман» не ушёл и последний. Через эмпатию можно идти счастливо и эффективно, но, только, скоро, и это тоже проходит (хотя песок перемолотых мыслей и чувств и разместился под ноги). Да ещё, «вот незадача» — годы, чтоб всё это переварить, годы — найти себя снова.
Труд
…В университете, где на стипендию было не выжить, уже четвёртого сентября на первом курсе я вышел сторожем на «ветродуй» в Нижнем Парке — ох, и холодные же были ночи — ветер с залива, вокруг кленовые уже желтевшие листья и горько-сладкий их запах, зато все статуи были мои — я обнимал мрамор женских фигур. Ухо тогда застудил капитально — гной из него тёк неделю. И понеслось — кочегар, дворник, сторож, в девять утра засыпать в посреди лекции с ручкой, не смыв ни копоть с лица, ни колотун во всём теле.
…А стенгазеты висели в фойе — как хорошо в стройотрядах — дожить до лета и там заработать, мне было «впадлу» проситься. В первых каникулах я поработал — и на турбазе инструктором, и воспитателем в лагере — двести рублей…, потом опять кочегарки на зиму. Я уже что-то слышал, что есть и «шабахи», но только в них по знакомству. Правда, меня пригласили — кроме меня было трое «сачков», мне не понравилась эта раскладка. Александрович (наш «освобождённый бугор»), когда я как-то попробовал спорить — «или я, на фиг, уеду», очень вальяжно мне спел под гитару — «Господа офицеры, я прошу вас учесть…» — я его что-то понял. Здорово было назавтра ехать на местном смешном паровозе, в тамбуре, сидя в открытой двери и свесив ноги — нет комаров, только запах тайги, стук колёс, ветер, да изредка поворчит проводница.
…Перед третьим летом мой почти забавный сокурсник стал агитировать «ехать самим» — он помогал деду выстроить дачу и был уверен — мы сами всё сможем, главное, чтоб я сумел найти место. Нам было по девятнадцать. Нас набралось тогда восемь, и я уехал вперёд — день на поиск. Но на вокзале в Тюмени «свистнули» весь мой рюкзак, и я приехал один в Нижневартовск с пятью рублями в кармане. Пыль дорог-улиц и краны вдали, а по дорогам — Белазы — отступать некуда, моя «команда» ведь уже едет на малые деньги от мам, ехать обратно не смогут. Я заходил в стройконторы-бараки — не брали, лишь в конце дня повезло — в девять утра вертолёт в Когалым, в восемь всем быть с паспортами. …Вертолёт рвал уши шумом, снизу тянулся песок с озерцами и изредка группы елей. Когда мы спрыгнули на бетон плит, ни кто не понял, где мы — жара под сорок и ветер. Дошли — вокзальчик, а рельс ещё нет, мимо «раз в час» проезжает машина, и я ушёл на разведку. После обеда вселились в барак, прораб Гридасов сходил, показал наше место в лесу, где нам уже завтра строить. Я спросил «Клавдия» — «Ну, говори, что будем делать сначала», а он ответил — «Не знаю». Я его не удушил, и мы пошли к недостроенным домикам, до темноты смотрели, соображали.
А утро выдалось звонким, прозрачным — вокруг синющее небо, а кое-где даже кедры. Мы нашли колышки с адресом, где нужно строить — участок елей и развели костерок сварить кофе. Ели качали вершинами где-то в большой вышине, на конец дня их не стало, и даже сучья срубили. Самым критическим стал второй день — с утра пришли на объект, тела ломит, кружатся головы от кислорода. Нужно лопатами копать под сваи. Девять утра, потом десять — и…, никто не может. А вот один наш «боец», под два метра, еврей, но мастер спорта по самбо вдруг заявил, что я завёз всех, и полный кирдык — и ни кто с ним не стал спорить. Тогда пришло вдохновенье — не понимая зачем, собрал последние деньги у всех, мы вместе с Гришкой пошли в магазин и взяли двадцать бутылок (0,7) «Медвежьей Крови» и полкило карамелек. Когда пришли на объект, я, молча, открыл бутылку и выпил до дна (раньше не пробовал больше стакана), встав на колени перед своей ямкой, во всю телесную радость вдруг стал копать, а через час, разогнувшись, увидел — и все вокруг тоже пашут — медленно выпил вторую (больше ни разу не пили). На третий день мы поставили сваи. Утром четвёртого дня получили аванс — каждому дали 120 (как кочегар получил бы за месяц).
И начался полный кайф — завезли брус на обвязку — пьянящий запах еловых опилок и на просвет золотистые щепки, быстро враставшие в землю у нас под ногами — топоры били, как в ритме. Брусья сцепляли их лапы, гвозди двухсотки входили по шляпку за три-четыре удара. Даже курить не хотелось, больше хотелось увидеть — как ляжет линия бруса. Вечером с Гришкой мы пошли на реку — высунув только носы из штормовок — божечки, сколько же по вечерам комаров — крупные, суперленивые, падали сверху. Из лесу вышла семья хантов-манси — метр пятьдесят мужичок в пиджаке, женщинка в светлом платочке, четверо тёмненьких деток — замерли, глядя на нас, их комары не кусали, и потом так же исчезли. Река катилась, всё больше темнея, меж небоскрёбами елей. А по утрам снова дикое солнце — офонаревшее в небе до звона. Рука любила топор, ладонь ласкала его — не молотком же бить гвозди — обухом, сразу. Пол черновой — половые щиты — всё было так «сексуально». В конце недели стоял первый щит — его подперли досками, я влез наверх на него, на высоту метра, может, четыре (и всё так плавно качалось) — ко мне, поставив, пригнали другой щит — на угол, сшил их, а солнце — будто сдурело. Над головой, деловито гудя, кружил огромный паут (светло-коричневый при зеленущих глазах — круглых, следящих, огромных) — то он присядет на белый брусок, то вокруг пишет круги, а топором не отбиться. Тихо. Внизу суетится народ — я говорю им — «Вы, типа, скорее.» — а сам в себе ухмыляюсь. Солнце — как пять в Ленинграде, ласково жжёт, слепит светом. Внизу объём высоты, наверху…, а из транзистора звучит мотивчик. Уже назавтра коробка стояла — дом, что новей не бывает, чисто и запах еловый.
При четырёх выходных мы уложились чуть меньше, чем в месяц, почти по тысяче каждому — год можно больше нигде не работать. Жизнь-труд-и-кайф — это было. Потом ещё три сезона — было по-разному, но, всё равно — ни кто из нас не работал «на дядь», на государство с утраченным смыслом.
Иструть-forever
…В первый раз я услышал про эту деревню лет в десять, когда мы полмесяца плыли с отцом по реке на резиновых лодках и остановились на днёвку в двух часах ходу — он пошёл купить там продукты. Потом мы проплыли мимо, но с реки деревню не видно. Когда мне было уже двадцать девять и надоело шататься с палаткой, я захотел купить дом, где поглуше — отец опять потянул в те края, уже пешком по рыбачьей тропе по склону горы Чулковой.
Было чудесное бабье лето — очень зелёные тёмные ели на фоне жёлтого тихого леса, нет комаров, духоты, запах — как будто от веников в бане. Поля грибов в замеревшем прозрачном лесу, но только мы их не брали — нужно пройти километров пятнадцать, и лишний груз помешает. А люди брали, конечно — мы с ним сидели-курили и наблюдали, с сочувствием, тётку — она уже собрала мешков пять и — перенесёт два из них метров сто, и возвратится назад за другими. Тонкие стволы-колонны берёз на совершенно невидимом фоне пространства, голубизна в высоте, и облетевшие листья повсюду. Вода в прозрачном ручье, перебегающем по руслу мелких камней рыжую глину дороги, мы с ним в застиранных старых штормовках — ни с чем не связаны, то есть свободны, что подтверждал и весь воздух.
Чуть блуканули — мы ломанулись вниз прямо по склону, а склонов, разных отрогов там много — среди колонных осин, дыша их запахом, горечью жёлтых уже опадающих листьев. Где-то с поляны мелькнула деревня, как будто спавшая в тихой долине. Чуть-чуть устали и вышли не там, на двести метров пришлось возвращаться. Ещё спускаясь с последней поляны, я как-то выделил дом — и самый дальний, и самый высокий, и показал — «Дом художника. Видишь?». Деревня встретила полном улётом смотрящих на небо домов и чёрной грязью её дорог-улиц — мы шли по тропке вдоль них, но, всё равно, влажно-скользко. И никого, и собаки не лают. Отцу понравился дом самый новый — не посеревший от времени, жёлтый, и мы зашли, и старушка его согласилась продать, но меня что-то тянуло в конец — что же за дом я увидел с горы, еле отца упросил пойти глянуть. Вокруг стояла сухая крапива, окна забиты, но и вблизи меня всё поразило — и дом, и место как будто подняты чьей-то ладонью — даже покой всей деревни и леса здесь показались мне вдруг напряженьем — было настолько комфортно, что я почувствовал даже поток — воздух стремился вверх в антициклоне и поднимал с собой также меня, только потом я узнал, что здесь всегда это чувство. Прямо за домом лежала долинка, где раньше был большой пруд, за ней параболой горка — дом находился почти в самом фокусе этой горы, словно бы зеркала или антенны. Отец меня торопил, но я не мог отойти и упросил его хоть обойти вокруг дома. После огромных ворот стоял дощатый заборчик. Но, по сравнению с любой архитектурой, этот угол забора в деревне для меня вдруг показался не хуже — я мог стоять, отдыхая, дышать и быть ни кем, и не думать. Пройдя крапиву, я встал перед ним и окончательно замер — не было в жизни моей никогда ни такой тишины, ни чистоты и прозрачности воздуха всюду, ни красных ягод калин за забором. А за участком копали картошку, я покричал, и мужик подошёл — «Да» — говорит — «Этот дом продаётся». Потом долины и горы, серо-свинцовая река меж скал — мы шли и шли, но грибов так и не брали, даже когда на огромной поляне присели поесть у бревна — вот уж действительно, «коси косой», на нём стояли опята. Голубоватое небо конца сентября, тепло — наверное, градусов двадцать.
Потом отец откололся от этой затеи — мать не хотела брать дачу-обузу, в мае я сам и купил этот дом, ставший моим домом души. Я много лет приезжаю на отпуск сюда, чаще, конечно, в июле…
Говорить нет для чего, не говорят ведь деревья. А если кто-то придёт, заговоришь — потом приходится почти болеть из-за ненужных эмоций, не попадающих в ритм, в настроенье. В дождь чаще смотришь на линию гор, вверх — в остальную погоду. И светло-рыжие линии сосен, перечеркнувшие зелень, чтобы сшить небо с одеждой деревьев или с горящей от света поляной. Изредка облачко из-за хребта — кажется, что там ледник на вершине. Если нет влажности, то в тени в тридцать не жарко.
…Тому назад тридцать лет. Звеняще тихо вокруг, хотя и было уже три заброшенных дома, но в остальных во всех жили — в основном жили старушки. Дом инвалидов работал тогда, как завод — был персонал, пациентов полсотни, год был уже девяностый, и магазин переехал на их территорию, в домик направо от входа. Как гуси-лебеди — за полчаса до открытия штук тридцать-сорок застиранный белых платков на головах у бабулек — кто на полене сидит, кто сидит на бревне, ждут, когда Люся откроет. Травка прощипана овцами — как будто коврик. Невдалеке инвалиды в сереньких выцветших робах — кому-то дать закурить, кто — просто так, для тусовки. Скажешь всем — «Здрасте», найдёшь за кем ты, и тоже ждёшь — солнце греет, и совсем времени нет, лишь где-то овца заблеет. Дом ещё чувствуешь — дела торопят, но сидишь-ждёшь, угорая. У всех вот этих старушек была другая реальность, и она тихо тебя поглощала. Потом с авоськами они пойдут по домам, позже придёт мягкий вечер, придёт мычащее стадо, и тишина постарается стихнуть ещё — день прогорел, как полвека. Светло, тепло и просторно — рай в окончательном виде.
Все они разные были. Одна старушка придёт с другой улицы, чтоб принести для ребёнка морковки, Зоища, пусть и жила через дом, не повернувшись пройдёт рядом мимо — хоть у неё была пасека, мёд, а даже сахар тогда по талонам, не продала и стакан для малого. Пьяные пчёлы её порой летали, как звери. В соседнем доме жила тоже бабушка — сын её на мотоцикле несколько раз приезжал, чтоб проведать её, а в полисаднике море цветов, и — грядка к грядке. Вскоре она отошла — на другой год там тётя Таня. Сын её где-то шустрил, поставляя лекарства, кажется плохо закончил. Каждые года два-три где-нибудь что-то менялось. Как паутина в траве — линии жизней, их связи — сегодня есть, что-то видно, завтра уже ничего, и дома исчезают, и только та же долина, и те же вверх растут сосны. Как будто вдруг прилетели какие-то птицы, поселились, пожили, только дома и остались — в траве по пояс, пустые.
Одним домам повезло чуть-чуть больше — если не вывезли и появился хозяин уже другого порядка. Кто поселились при мне и живут до сих, все похожи в одном — все очарованы этой долиной: мы приезжаем из Питера все тридцать лет, Игорь-сосед из Челябинска, Дима, Серёжа из Сатки. Не будь здесь этого Нечто, не будь красиво, этого б не было, точно. И из-за нас здесь пока что остались дома, жизнь продолжается, пусть и, как мы, стала немножечко странной, а на участке у каждого, хоть и не видно, как будто личная церковь. Ползёт дорога сюда и будет то, чего долго боялись — придут действительно дачники, в шлёпанцах будут ходить, и будут ездить машины — будет обыденно, почти как всюду. Потом когда-то, возможно, и их поток тоже стихнет, и тогда снова всплывут эта долина и сосны…
Здесь, разумеется, тоже не всё идеально. Вот интересно с самою землёй — из года в год её чистишь от стёкол, чтоб, если кто босиком, не поранил бы ногу, но стёкла, гвозди вылазят по новой (сколько же здесь насорили) — сама земля их толкает наружу.
…Примерно так же с людьми — только при мне Наполеонов здесь было штук шесть, шесть «дурачков деревенских». Сейчас седьмой на подходе — что же им, «бедным», неймётся. Первым был завхоз дурдома, он принимал на работу людей из деревни, он им выписывал дров и изредка давал трактор. Но филиал от дурдома закрыли, и тот завхоз, хоть и жил ещё долго, но скоро всеми забылся. Лет пять здесь главной была продавщица. Когда потом началась перестройка, карточки, в городе плохо, сюда приехали: она — бухгалтер, а он — технадзор, пригнали трактор с пожарной машиной, и по лесам на «Урале» убили дороги. Потом, четвёртый, «казак», этот — хохма, и горе — лошадь его потравила мне сад, его овечки сглодали кору на деревьях. Грамота Ельцина и фото в бурке, а на стене в ножнах сабля — он крал овец у башкир, те на конях приезжали к нему разбираться, но атаман скрылся в погреб. Потом был недоблатной — восстановил давно прорванный пруд, сделал его местом частной рыбалки, но до сих пор рыбаков что-то нету. Шестой скупил три участка, а на одном решил строить — выкопал супертраншею под баню «для стрельбы с лошади, стоя», на третий год — только крошечный сруб и куча гравия, что жрёт собака. Они приходят, уходят, только, как будто от стёкол в земле, от них в душе остаётся досада. Сама история чистится от паразитов. Теперь и я перестал принимать их всерьёз, слушаю, только не верю. Эта реальность к ним альтернативна — их, будто запах, сдувает, тянет в себя странный мир за болотом. Я не совсем уж другой, но мне всегда здесь комфортно…
Быть победительным в действии это сакрально, когда и все в это верят. Но есть и то, что сильнее — быть победительным без всяких действий. «Королей делает свита», нет свит и нет королей, для меня нет, и для других нет в деревне. А за болотом, конечно же, всё «по-иначе», там развиваются странные люди — кажется, всё в них понятно, только с трудом в это веришь.
Здесь кошаки, мышки, овцы и зайки, даже гадюки, сороки, все тебя учат порядку — не оставляй непомытой посуды и крошек ни на веранде, ни в кухне, не позволяй своим пьяным гостям бросать в траву кости рыбы и кур, и почини все заборы (а то не будет коры на деревьях). Потом и сам на тропе не оставишь окурок и подберёшь чей-то фантик.
И люди учат тебя — не пили дров на года — придёт под зиму сосед косоглазый, вычистит весь твой сарайчик (летом придёт с ясным глазом, одним, и с полведром свежей картошки — за сигареты, конечно), потом сгорит вместе с домом, не получивши прощенья — даже костей не нашли в пепелище, впрочем, не сильно искали. Другой (которому как-то котята первого перекопали морковку), как это было уже много раз, пообещает скосить весь бурьян — назавтра сам, попив кофе (пусть позвоночник твой сломан, в корсете), выйди-коси, не сосчитать помогавших. И, «Кинг-Конг жив», вдруг, неожиданно, третий сам постучит в угол дома огромным бревном — сам всё распилит, порубит (правда потом нужно слушать его и говорить с ним). Вот — три ближайших соседа. Здесь совершенно «отвязные» люди — они отвязаны ото всего: от телевизора, от магазинов. Кто без амбиций, не хуже всех тех, что живут там за болотом, просто их качества чётче развились. Зрелище — плача-смеёшься (но нет неясностей за поволокой в глазах), не всех и стоит впускать за калитку. Хотя и ярко, они проявляются редко — каждый по два раза за месяц. И я им тоже, наверное, странен.
Лучшее здесь изучать тишину — неба, горячего солнца и туч, или дождя за верандой (стеной), листьев, деревьев, травы, бабочек и землеройки, вскопавшей под ёлкой. Первое — небо, конечно, но оно — ширма, не больше, перед которой всё здесь и живёт. Не происходит ни что — происходит, тучи плывут, исчезают — нужны часы, дни, года, чтоб познакомиться с ними, но и тогда не предскажешь, что будет. Или соседский котяра — то он мяучит, чтоб только пустил, то — хвост трубой, убегает. После дождя его капли блестят почти до жженья глаза. Красные плоские гроздья калин — месторождение бус дикарей, на светлом фоне листвы, когда ещё не доспели — точно, что под цвет коралла. В городе я не квартира, конечно, но здесь я — всё, я есть забор и калина. А синеватые «цветики» возле окна гнутся — фиксируют ветер. Тихая сапа кружит над сосной, но изредка прокричит своё что-то.
Если нашёл соответствие себя вовне, то, в чём, действительно, правда, как этот древний бревенчатый дом из неподсоченной пихты, как эти сотки участка, или как эти деревья (все посадил сам когда-то) — они тебе помогают. Небо, деревья, трава не замечают людской ерунды, и когда ты вместе с небом — «демоны», потанцевав, сами собою уходят. Бывают годы, когда так «колбасит» — горем, всплывают обиды. Как на работу, выходишь сидеть на веранде — в душе погано, и три дня, и пять — «ну почему так же он…, так она» — на лице будто оскал напряжений. Сидишь и тупо глядишь на забор, пьёшь своё пиво и кофе — час, три, пока не устанешь, потом встаёшь что-то сделать. Но насыщаешься чем-то. На пятый день вдруг легко, и больше нету проблемы. Но уважение к этой работе всегда остаётся — перелопачено столько, в городе просто не сможешь. Это, как если приходишь сюда — или по лесной урёме, или тропой по болоту — дальше живёшь, как плывёшь, солнечно, совсем спокойно. В чём я отличен от местных, что не забочусь, как выжить — как над поверхностью пруда — ни от чего не завишу.
Я наблюдал здесь похожий эффект и с другими — гости из Питера, не до конца, к сожаленью — времени было у них маловато. Несколько лет было много гостей — на ночь укладывать негде. Два дня — нормальные люди, потом капризы и мелкая злобность. Все их эмоции сразу видны, как будто цветные пятна. Кто ты здесь совсем не важно — кто ж тебя, зайку, обидел. Они не верят, что нужно держаться, глядеть на забор, но уезжают всегда чуть светлее. Там далеко в паутине асфальта, много того, что не нужно. Здесь же, во внутреннем мире, если ты выделишь время — всё ещё можно отладить.
А в этот год повсюду в рост пошли сосны.
Полурассеяный взгляд на полнеба. Не надо делать ненужных движений, главное, его законы — всё в поле зренья. С большого склона горы (час подниматься наверх от подножья) стекает вниз густой смешанный лес — утром и вечером там поднимаются, бродят туманы, днём — бегут тени летящих вверху облаков, а в лесу — душно, трава по плечо и, часто, сучья лежащих деревьев. И до горы час ходьбы — полчаса полем-поляной и полчаса идти по-между кочек по почерневшей воде среди длинных берёз, что-то сметающих с неба. Наверху скалы, и зноя нет, и видно сёла вдали, в мареве малые пятна, и на реке все места, вечно звенящие светом.
…Я приезжаю сюда не в деревню — через лес, горы и воздух чувствуешь то, что ещё изначальней. Иструть-forever. Можно, конечно, сидеть в городах, всё будешь ты «мимо кассы» — мимо рыбалки сетями, мимо ночных, под шашлык, посиделок, мимо червивых маслят в духоту и мимо «мулек» в глазах от жары, когда припёр по горам рюкзак пива. Всё здесь уж слишком иное — совсем другие законы, сознанье. Да, вероятно, порядок внутри это главная вещь, но, если цель его, то, на что ты согласился, то — это сущность.
11. Корпоративы
(День металлурга. Немного бледного в сером.)
День металлурга Тело ещё не готово к движенью, но его что-то выносит за дверь. Вокруг стоит, оглушительно, ночь. Может быть, на глазах слёзы от ветра — блеск фонарей вдалеке слюдянист и расплавлен. Но мне не холодно — я в своём чёрном пальто тихо иду по платформе. Народ выходит из розоватого света вагонов и превращается в очень спешащие пятна, вот и почти никого, только два три — как и я, те, что чего-то не помнят. Я тороплюсь, догоняя толпу, но слишком поздно — она рассосалась. Я иду так же вперёд — между путями по гравию перехожу много рельс, чтобы попасть на перрончик. Здесь очень маленький старый вокзал — кто-то куда-то бежит — кто-то в буфет, кто на поезд.
Сейчас уже почти ночь, но ещё день металлурга. Пора, я должен успеть во дворец. В жёлтой коробке автобуса вдоль сероватых коробок домов, где так же душно, как здесь, меня провозит душой, как по пыльной стене — там мамы могут кричать на детей, а дети их ненавидеть, мужья не знают, зачем терпят жён, ну а они, стиснув зубы, строят ненужный порядок. Там могут даже любить и бывают добры, но, так как воздуха мало, им часто тошно. Когда они выключают свой свет и мельтешащий картинками свой телевизор — в майках, в ночнушках идут по квартире, на дне их глаз совсем пусто. Там в туалетах по фановым трубам ходят шумы. Даже в автобусе их густой дух выжимает мозги — я задыхаюсь, пытаюсь понять, почти скрутившись в спирали.
Наконец местное чудо — мост, в виде фиги из пальцев — ты по большому въезжаешь и едешь над блеском рельс, где раньше были вагоны, а указательный ведёт на площадь (на склоне чёрной горы) сзади которой отвалы и жуткий мегакарьер, где ничего уже не добывают (а раньше брали, везли гематит, а сидерит, полежавший на воздухе, был лимонно-жёлт и, доходя до коричневых красок, почти стеклянно блестел, удивляя) — теперь сверх'яма. Сразу за площадью уже дворец, меня мутит от круженья по мосту, ещё удар торможенья — и, зашипев, открываются двери — полусогнувшись, стою и смотрю на газон — очень стараюсь его не испортить. За зоной сумерек я в зоне тьмы, и свет в глаза уже больше не давит. За спиной круглая площадь, и я оклемался, воздух спускается сверху из глубины черноты, летит порывами снизу с долины — смотрю наверх, словно жду, но дожидаюсь лишь холода в теле. По краю площади мимо газонов иду к огромному зданью на верхней точке наклонного круга, а оно, всё розовея, как будто не приближается, делаясь лишь горделивей. Когда дошёл, как всегда, постоял перед его исполинским масштабом — передо мною в сплошном освещеньи метров на десять уходит наверх арка двора, по сторонам от неё барельефы из гипса, хоть и подсвечены прожекторами, но разобрать что-то трудно — кажется, что на одном повторенье парижской коммуны — женщина с флагом и со страшным ртом, у ног как будто сугробы. То же, что слева, отсюда не видно, но, словно мощный аккорд, почти слышно.
Я вхожу в эту огромную арку — под её сводами мои шаги вдруг превращаются в грохот, а ветер, дующий в спину, меня едва не роняет. Вширь открывается двор, и я внутри куба-коробки без крышки. Со всех сторон ряды окон — ряд настоящих, над ним ряд фальшивых, ряд настоящих, и снова. Сверху глядит чёрно-синяя ночь, но осторожно, склонившись. Очень большая квадратная площадь, ближе к углам впереди два газона, из них взлетает вверх свет, чтоб осветить две гигантских скульптуры по сторонам от огромной двери — тоже цемент, алебастр и побелка — мощная женщина с серпом в руке, солдат с винтовкой, и это всё можно лишь угадать — свет до их лиц не доходит. Но напрягает не их высота (хоть тоже ведь этажа на четыре), на той стене, где они, происходит что-то подобное жизни. Ветер, толкавший меня через площадь сюда, и здесь попавший в ловушку, крутится, гонит к стене у подножий скульптур пыль и поднимает её в своих вихрях. Фигуры пыли в лучах прожекторов бросают тени на стену, а тени движутся, входят в контакты и изредка налегают одна на другую, перебегают и тают. Я попытался получше увидеть их — сущности из завороченной пыли — что-то, чуть-чуть, будто души, но на зубах заскрипело. У ветра здесь была цель — выровнять своё давленье, у стен и света была своя цель — та, что вложил архитектор, цель была даже у пыли — опасть, и все они наложились здесь в кубе, в розовом свете, идущем с его бледных стен, и в моём взгляде-сознаньи. Не было собственных целей, наверное, лишь у теней, а было объединенье; но, чтобы это понять, тени должны были б знать, что происходит вовне и внутри этого двора-коробки.
Дверь для людей ростом метра в четыре — мне даже стыдно, что это лишь я, и до двух мётров не вырос. Тяну её за огромную ручку и напрягаю всю спину — тусклые стёкла презрительно смотрят, и я почти что зверею — нехотя дверь приоткрылась. Тамбур, фойе, вестибюль — я перед лестницей с красной дорожкой, она, как длинный язык, поднимается вверх между рядов, будто зубы, балясин и беломраморных скользких перил…, так же — как челюсти, вверху балконы. Ну ничего, я здесь раньше ходил. И ещё с верхних ступеней я снова вижу «то небо» на потолке в пустом зале — голубизна, самолётики в центре, а по краям — очень радостных, ярких, мордастых — вот сталевар с кочергою (будто она его посох), это — колхозница с большим пучком (видимо зрелой пшеницы) — ими покрыто там всё по кругу неба-плафона. Ещё почти не возникнув, они вознеслись, теперь сияют, смеются. Мои шаги по паркету огромного зала гулко разносятся между колонн, но никого не тревожат. Впереди чуть приоткрытая дверь, там второй зал (когда-то бывший моим кинозалом) — я про себя очень сильно молю, чтоб войти — ну а там те мои прежние годы, и красный бархат в стороны ползёт с экрана, и остаётся на креслах…
Я не опоздал — на сцену вышла солидная дама и объявила — «Теперь у нас представленье костюмов!» — Зал загудел от хлопков и шагов. Она продолжила — «Лучших ждут наши призы. Принимайте». Хлопая, она ушла в глубину, на её место из зала поднялись: Иван-Дурак и Алёнушка, Баба-Яга. Они играли какую-то сценку, я подошёл, присмотрелся — слов было не разобрать, но интонации их и движенья были отчётливы, явны. Я сразу понял кто Баба-Яга — она учила меня математике в школе — хрупкая добрая, а её сын, тот, что сейчас исполнял Дурака рядом с ней, я хорошо его знал — искренне подлый и злобный. А вот Алёнушка эта — она всё время молчала, но её взгляд был тяжёл — она нас всех сосчитала. Сами они или, давший им роли, всё подобрали по-своему точно — теперь, и правда, привычно это смещенье форм с содержаньем. Кругом сплошные подмены. Завода нет лет пятнадцать, а управленье осталось, где сталевары теперь варят деривативы. Граждан, свободных и равных, здесь не было сроду, а демократия всюду.
Они, обычно живущие днём, всегда почти обесцвечены светом, и почти полностью встроены в схемы — словно опилки железа в магнитное поле (даже гудят в нём, при соблюденьи своих направлений). Теперь отпущены ночью — что укрывалось внутри по непросвеченным днём закоулкам, теперь почти ожило, и они стали различны, выбрали лица, костюмы. Все они что-то хотят, даже верят в своё, я им завидую в чём-то — их жизнь острее и ярче. Все ожидают чего-то — что вот проснётся их самость и уведёт их туда, где вечера станут лучше, или же будет, что вспомнить — где их рыбалка, стряпня, там все хозяева жизни. Если общаться в отдельности с каждым, часто оно даёт радость, будто от вин в магазине, но результаты, как правило, те же — потом обычно похмелье. Склонности у всех различны, каждый считает их правдой, кажется, что их не много, но крайне трудно найти двух людей, чтоб они были совместны.
Это как море травы — нет двух стеблей, чтобы смотрели в одном направленьи. Разум-то — разум, как печень, полезная вещь, но вот стремление «кверху» — иное. Кажется, будто я знаю его — направление «вверх», только ни кто из них не согласится. Что есть «живое начало» — я представляю себе — будто кокон светящейся плазмы внутри их пространств — где-то он есть и гудит, где-то он тускл, еле виден, где-то размазан по жизни. То же, что кроме него — серый взгляд, шаркает, кашляет, дышит.
Все были вовлечены, или хотели вовлечься. Их демонстрация ролей, костюмов слилась в какую-то пьесу. На сцену выехал замок, вдоль углов башен свисали растенья. Рапунцель в чёрном своём балахоне тянула руки к младенцу… В маске, накрытой его чёрной чёлкой, где глаза пристально смотрят, как дыры, вместе с ней вышел сатрап — он по русалочьи подвигал бёдра, поднёс к губам свою флейту и закачался под ритм на носках, все поклонились, встелаясь в ступени, перенесли его в кресло, жестом, не сдвинув и локти, он раздавал им монетки. Но кто-то в тёмно-зелёном трико — сабля, звеня, вылетает из ножен, лезвие лучше отточено, чем в лазарете, вырезал ею кусок темноты. Сатрап в ответ шевельнул в руке тростью. Многие были с рогами — вот-вот согнутся… На серый камень вполз плоский ползун — переливается красным, бордовым, а всевозможные щупальца лезут… Здесь можно только лишь видеть — где-нибудь в мире без подлостей я был бы лишь пожирающим горы идей, а здесь смотрю в завитушки. Я неподвижен, как в страхе.
Вновь вышла тётка, как борец «с-умо'м». «А теперь бал-голограмма» — она взмахнула руками, свет изменился, включились проекторы, вокруг возник чудо-остров, как на рекламках батончиков — с пальмами, с пляжем и с подсинённой водою, запахло солью и морем, подул ласкающий ветер. Аплодисменты взорвали пространство, через них выросла музыка и шум волны — всё было явственно так, что я взглянул — что с паркетом. «Голая грамма» висела вокруг — будто «раздача слонов» вдруг сбылась, состоялась, вырвалась из всех наружу, а без неё, что осталось, было отходами, шлаком. Они — наследники тех на эскадре и в мире, кто не пошёл на мятеж вместе с Баунти — с тех пор в их кармах живёт мечта об острове-рае. Они, как дети на ёлке, очень стараются вжиться. Мой предок ушёл от Грозного, и я такой мечты не имею. И я иду — ухожу от их пляжа, где они скачут, танцуют, и прохожу стену крошечных брызг, где возникает картинка, и потом влажный, оплёванный ею, иду к стене, в полутьму — мне страшновато всё это. Я оказался один в своём четверть-пространстве — нельзя назад (где стена), нельзя вверх-вниз, только вправо, передо мною за «пальмами» — их карнавал, над ним сплетаются звуки. Я вне их мечт, ничего не хочу, полупридавлен их жизнью. Про «человека-за-сценой» я знаю, читал, но я теперь — человек-за-экраном.
Потом у них были Лондон, Париж и мир травы — правдоподобно настолько, что каждый раз раздавался восторженный выкрик. Вот реконструкция — всюду кипит Бородинская битва, летят ужасные кони, кровь, дым и ядра. Но больше прочего всех поразил мир подводный — вокруг акулы, цветастые рыбы. Я подустал наблюдать, сел на тумбу к цветам — сколько их корпоративов в год мне приходится видеть, и все они под копирку. Потом включили и звёзды — вокруг галактики плыли, а зал, наполненный шарканьем, шумом, был по объёму не меньше — странная опухоль в центре. Мне стало жалко инопланетных людей, всяческий высший к нам разум — ведь они все видят нас, видят подобное в других мирах и до сих пор не свихнулись.
Потом, конечно, был Колонный зал и двойники: Сталин, Ленин, Петр Первый, Екатерина и Путин — все танцевали и брали автографы, и бутерброды с икрою. Дамы, напившись шампанского, пели, а мужики после водки гудели. Началось шоу «Точь в точь» и шоу «Голос». Мне захотелось завыть самому, так велика была сила искусства — повсюду смысл, и всё великое рядом. Обрывки фраз из их песен перемешались во мне, как в других, и скоро все просветлятся… — кажется, я вот сейчас упаду и буду дрыгать ногами. Но они крепче меня (металлурги) — все голограммы погасли и начались танцы, всем было весело, каждый кружился.
«Теперь черёд группового портрета» — они смещаются, все, в область сцены — делают лица умнее, кашляют (чтобы не кашлять потом) и оправляют одежду. И постепенно сливаются в один сплошной организм — в общее тёмное тело, и только головы, и световое пятно — перемещаются где-то отдельно. Тело их тел замирает, и между ими и мной блестит пространство паркета. Изредка я ловлю взгляды: один — пустой с поволокой, другой — как будто бы с искрой, а третий — просто бездумный. Только одно меня чуть напрягает, что почти все здесь желают добра для других не всегда и только в собственном стиле. Но, что мне им объяснить, чтоб они стали иными? Я уже скоро уйду, зачем пытаться вносить в их реальность то, без чего они жили.
Они застыли напротив меня, ни кто из нас не торопится — ждём, когда же вдруг прозвучит нежный звон, что весь процесс представлений закончен. Всё — звук спустился на плечи. Я был здесь как мыслеформный художник (лет сто назад был бы просто фотограф над аппаратом с треногой) — всё, что представилось мне в этот вечер, всё теперь сзади меня на объёмном экране — всё повторяется, переливаясь. Как будто я просто шёл, размышляя под нос, и обогнал марш колонны, теперь стою, наблюдая. Моя работа, зачем приглашали, кончена, можно уйти — все мои образы уже отправлены в сервер. Кто-то себе распечатает это в картине (маслом и в стиле Рембрандта), кто-то себе отольёт барельефик из бронзы, кто-то (набрав регистр фильмов) скинет всё это на флэшку, я заберу с собой в виде рассказа — на 5-d принтере делай что хочешь, а я к жене в тусклый питерский свет, к своим лимонам и кошкам.
Немного бледного в сером
Сосны, высокие для здешних мест, слабо шевелятся в небе. От облаков вокруг серо. За спиной гул ресторана. Я бы уехал уже, но, говорят, что на трассе огромная пробка — два лесовоза столкнулись (причём, не в первый, ведь, раз — я проезжал как-то мимо такого — бревна, машины лежат на боку). Кажется, что позади меня синий клубок, сгусток готовых эмоции — стоит вернуться, войти в него, и начинаешь вдруг всех беззаветно любить, но, ведь и правда — хорошие люди. Как-то само вырывается — вдруг начинаю шутить, сам становлюсь усилителем поля. И только малость волос на макушке как-то щетинится и говорит, что ты потом пожалеешь. «У них опять первомай». Там у них музыка по перепонкам, как гром, а по столам скользит луч разноцветный. Через стёклянные стены кто-нибудь смотрит сюда из слюдянистой глухой черноты и, обязательно, выйдет ко мне, как столкновение двух динозавров — что-то рванётся к нему из меня, что-то его будет ко мне тянуться.
И было б «всё ничего», если б комком не стояло под горлом то, что давно получил от других, горечь, отчасти, его растворяет — я бы отдал им назад их хорошее, раз оно с такой нагрузкой. Когда к кому-то я был привлечён — был глуп, фатально. Внутри меня люди прошлого борются и даже после их видимой смерти, каждый стоит на своём, как будто триста спартанцев. Был путь «для них», и я на нём развивался, а путь «без них» очень странный. Поговорить бы, конечно, хотелось, но только все говорилки — пустое. Я это тип тишины посреди внешних законов.
Что здесь действительно универсально: первое — просто смотреть, а во вторых — включить память и разум. Весь фокус в фокусировке, а у меня её больше не стало, всё размывается в пятна. Иногда пятна абстрактных рисунков при наложеньи сливаются в общий закон, и в этом месте возможно пройти через пачку картинок. У всех специфика, и только я — это «нет», то есть отсутствие всех различений. Лишь состоялось, что было — знаки прошедшие через меня, что сумел выделить — это осталось. На всё смотрю как умерший, ведь много раз уже умер — и в прошлой карме, и карму назад. Но только все жизни-кармы — чужие, мои — это сны, все они были, вложились в тебя — их больше незачем помнить. Все ставки сделаны, и все проиграны очень давно, в тех прошлых жизнях.
Нужно вернуться вовнутрь, за стекло, но мне себя не заставить. Долго стоять и курить здесь нельзя — ну сигарету, не больше. «Что-то не так…» — это ноет во мне, и ни кому здесь не скажешь. Раньше, когда-то, я всё принимал, теперь я вижу всё со стороны — всё, как цветы на поляне. Всё в его малом упёрто. Синее облако в зале. Через стекло музыка пилит мне нервы. Там скоро будут давать шашлыки, я повернулся, пошёл, но не в зал, а, огибая его, в задний двор — где, может быть, будет тише.
