автордың кітабын онлайн тегін оқу Корона, Огонь и Медные Крылья
Макс Далин
Корона, Огонь и Медные Крылья
…Торможение держит тебя изнутри —
Я уже научился сжигать города,
Но тот пожар никому не заменит зари!..
…Я не сдвинулся с места, пока не смекнул,
Что во мне, будто в дереве, спит человек.
Подустал от бездействия мой караул;
Каждый саженец – сам себе ствол и побег!
Константин Арбенин
* * *
Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© М. Далин, текст, 2023
© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2023
Жанна
Мне едва исполнилось шестнадцать лет, когда я увидела медный лик своей Судьбы, а Судьба взглянула на меня. Дождь полился с земли на небо, дерево выросло вверх корнями, я посмотрела на образ Господа Всезрящего, а он улыбнулся и подмигнул – вот до такой степени всё стало странно и нелепо, хотя начиналось чрезвычайно обыденно, самым что ни на есть ожидаемым образом.
Я воспитывалась в монастыре Великомученицы Ангелины, потому что так пожелали мой отец, государь Северного Приморья, и отец моего жениха, государь Трёх Островов. Жизнь моя текла однообразно и неспешно, так же как медленная и ленивая равнинная река, на которую я каждый день смотрела из окна моей кельи. Мои дни отличались от дней прочих монахинь только тем, что дважды в неделю ко мне приходили учительница танцев с наставницей в языке Трёх Островов и придворном этикете, а трижды – старенький профессор истории и права, который говорил любопытнейшие вещи, когда не кашлял. Всё прочее время было совершенно обыкновенно. Я тоже вышивала наалтарные покрывала, я тоже пела в монастырском хоре, я тоже гуляла в саду – разве что мне было отказано в удовольствии ухаживать за цветами, дабы грубый крестьянский труд не испортил моих рук. И скучный мир царил в моей душе – я знала наперёд всё, что произойдёт со мной в моей дальнейшей жизни.
Я точно знала, что шестнадцати лет покину стены монастыря, чтобы отправиться в далёкое морское путешествие. Корабль, который снарядит мой отец, после долгого пути достигнет западного берега страны, где живёт мой суженый и где мне суждено стать королевой. Портрет принца Трёх Островов, Антония, давным-давно висел в моей келье, напротив образа; я и привыкла к нему не меньше, чем к образу. Не знаю, любила ли я, желала ли любить подобно всем девушкам – или просто смирилась с неизбежным и приняла его. Беленький подросток с тяжёлым подбородком и чуточку капризным выражением лица, в тяжёлом бархате тёмных цветов, на фоне тяжёлых тёмных драпировок – на портрете он был изображён одиннадцатилетним; я понятия не имела, как он выглядел сейчас, девятнадцатилетним юношей. Тем более я даже представить себе не могла, каковы его нрав, убеждения и симпатии, желает ли он видеть меня хоть чуть-чуть и не кажется ли ему мой портрет, для которого я в своё время позировала целый месяц, докучным пятном на стене.
Итак, иногда принималась размышлять я, там, на Островах, я стану первой дамой, поселюсь во дворце, меня будет окружать сонм фрейлин, мне будут вдевать нитку в иголку, декламировать стихи, играть на клавикордах… Меня окружат чужие люди, говорящие на чужом языке, который я учу уже пятый год, но на котором так и не научилась думать, – вряд ли кто-нибудь станет искренне хорошо ко мне относиться. Я навсегда останусь для двора моего мужа чужеземкой – так бывает со всеми. Я спасусь от страха и одиночества тем, что заведу прелестную маленькую собаку, белую с чёрной мордочкой, какую я видела у знатной дамы, заезжавшей в монастырь на исповедь. Я буду присутствовать на турнирах, охотах, балах, церковных службах. Мне будут говорить дежурные любезности. Потом у меня родятся дети – Господь знает, как это произойдёт, но так полагается даме. Мой старший сын примет титул наследного принца. Так всё и пойдёт до самой моей смерти. Всё очень просто и ясно.
От этой простоты и ясности я пребывала в какой-то сонной апатии, будто пойманная и запертая в клетку рысь. На моей жизни стоял крест, как на аккуратно и грамотно составленном, но уже апробированном документе. Никаких смятений, бурь и греховных страстей не намечалось – им просто неоткуда было взяться. Я жила подобно узнице – без особых ущемлений и лишений, но иногда мне почти хотелось и того и другого. Будь у меня крылья – я попыталась бы улететь; будь у меня достаточно решимости и безрассудства – я прыгнула бы с монастырской стены и без крыльев, чтобы разбиться вдребезги и покончить с этой бесконечной вялой никчёмностью. Ни одной струйки свежего воздуха не пробивалось снаружи. Романы о прекрасной любви по непонятной причине нагоняли на меня тоску, а не сладостные мечты – а кроме них, душеспасительных историй, житий святых и пособий по этикету, более ничего в монастырской библиотеке не было.
Мне говорили, что я не глупа, но я ни с кем не сходилась близко. Меня не любили, хотя я не давала повода для нелюбви, стараясь быть со всеми вежливой и приветливой. Пустяки, развлекавшие других узниц из аристократических семей, казались мне невыносимо скучными. Девушки мечтали о влюблённых красавцах и придворном блеске, завидуя мне, – а я не хотела быть первой дамой. Сейчас я не могу сказать, кем мне хотелось бы стать.
Может быть, кошкой, охотящейся на воробьёв. Или боевым конём. Или крестьянской девчонкой, которая гоняла мимо монастырской ограды гусей и бранила их непонятными словами. Или ласточкой. Не знаю.
Иногда я втайне от всех, даже от своего духовника, жарко молилась, прося Господа сделать что-нибудь выходящее из ряда вон, пусть самое невообразимое и ужасное. Вероятно, я, ещё почти безгрешное дитя, влагала в эти молитвы чрезмерно много страстной веры – как бы то ни было, Господь ли их услыхал, та ли богиня, о которой речь впереди, но они оказались угодными небесам…
В день моего шестнадцатилетия за мной приехали тётя с дядей в сопровождении пышной свиты. Меня впервые за пять лет одели в светский костюм; дорожные робы с тесным лифом показались мне неудобными и тяжёлыми, но я снова видела зависть в глазах моих якобы подружек, оттого промолчала.
На прощание я исповедалась, слегка умолчав о некоторых своих не слишком праведных мыслях. Со мной якобы тепло расстались.
Когда в сопровождении тёти я вышла из монастырских ворот, почти все бароны из дядиной свиты уставились на меня как на заморское диво, а дядя завопил басом: «Душечка, какая вы стали чудесная красавица!» Тётя побагровела, став похожа лицом на сердитую моську, напряжённо улыбнулась и велела мне садиться в дормез, где лежали подушки и неподвижно висел пыльный запах.
Нет смысла особенно подробно описывать дорогу. Стояла пыльная жара конца июня. Мне надлежало радоваться возможности вырваться, наконец, из клетки, но было неловко в платье, душно в дормезе и тяжело на душе. Тёте всё время казалось, что я веду себя неприлично: если я пыталась выглядывать за занавеску, следя за дорогой, это было неприлично распущенно, если я сидела смирно, сложив руки, и молчала, это было неприлично замкнуто. Тётя, которой я в детстве была нелюбопытна и безразлична, теперь невзлюбила меня не на шутку. Неужели, думала я с горечью, дело только в том, что дядя нашёл меня привлекательной?
Это было как-то даже смешно, потому что я сама нашла его не более привлекательным внешне, чем дубовый бочонок на коротких толстых ножках. Впрочем, дядя был добр со мной; я бы стала беседовать с ним, если бы тётя позволила ему хотя бы приблизиться к дормезу.
Кроме тёти в дормезе ехали три пожилые дамы, которые полностью разделяли точку зрения своей госпожи и всю дорогу учили меня манерам и скромности. Одна из них, сухая, с лицом, похожим на опавший лист в ноябре, сказала, что девушку не доведёт до добра такое сочетание чрезмерной красоты, чрезмерной гордыни и чрезмерного здравого смысла. Все прочие с ней согласились.
Я чувствовала себя отчаянно одинокой.
До портового города, где в Белом Замке меня дожидались отец с матерью, чтобы благословить и проводить в дорогу, а у причала ожидал тот самый, снаряжённый для свадебного путешествия, корабль, кортеж добирался неделю. Первую ночь я провела на постоялом дворе, где от простыней отчего-то сильно пахло рыбой, а под ними жили клопы. Это, вероятно, покоробило бы более благовоспитанную девицу, но мне показалось попросту смешным. К тому же прислуга была очень добра и мила со мной; весёлый молодой лакей угостил меня пирожками с малиной и показал целый выводок слепых котят в лукошке, чем очень меня позабавил, а служанки принесли в мою комнату букет полосатых лилий и распахнули окна, отчего в комнате стало свежо. Несмотря на клопов, я развеселилась, но тётя испортила мне хорошее расположение духа, сказав, что я распускаю холопов. Больше мы не ночевали на постоялых дворах, и мне пришлось спать в душном тесном дормезе, полночи слушая посвистывание спящей сухой дамы и заливистый, мелодически сложный храп тёти.
Возразить мне не дали.
Против воли я ждала встречи с отцом и матерью чрезвычайно нетерпеливо. Чем ближе наш кортеж подъезжал к городу, тем сильнее меня жгло ожидание; я едва справлялась с собой, плела в косички бахрому на занавесках дормеза, крутила бусины на шитье и порвала чётки. Эти безрассудные действия вызвали недовольство тёти и её придворных дам, надо признаться, на сей раз вполне заслуженное.
Я ведь знала, что в действительности меня ждёт. Моему отцу, великому государю Эдуарду, никогда не было дела до меня… то есть он не был жесток, его волновало, здорова ли я, хороша ли еда на моём столе, усердно ли ухаживают за моими постелью, одеждой и посудой – но более не интересовало ничего. В раннем детстве я однажды слышала, как отец осведомляется у конюшего о здоровье своего охотничьего жеребца – и меня на всю жизнь поразила схожесть интонаций в той подслушанной реплике и в отцовских расспросах о моём собственном здоровье. Полагаю, с государственной точки зрения принцесса была не менее полезной скотиной, чем лошадь: ведь устройство её брака могло принести ощутимые дипломатические выгоды престолу.
Впрочем, справедливости ради нужно отметить, что отец всё же проявлял заботу о моём благополучии, по крайней мере, признавая эту полезность. Мать не признавала во мне ничего хорошего. Кто-то из её фрейлин говорил, что королева бывает нежна с сыновьями – возможно, но я не видела её нежности, почти не видела своих братьев и чрезвычайно редко видела мать. Моим детским окружением были няньки, наставницы и камеристки – мать лишь иногда входила в мои покои со скучающим вялым лицом, небрежно окидывала меня взглядом, морщилась и удалялась. В детстве я полагала, что мать измучена государственными делами, не оставляющими ей ни одной свободной минуты, что она устала и хочет отдохнуть; теперь мне казалось, что королева всегда очень мало любила меня.
Но почему-то я решила, что нынче, когда я стала взрослой девушкой, всё изменится. Недаром же я изучала эти пять лет и историю, и дипломатию, и основы права – может быть, отец теперь захочет побеседовать со мной, думала я. Теперь я смогу хотя бы отчасти, с примесью женской непоследовательности и легкомыслия, разобраться в его сложных делах. К тому же надо будет выразить матери сочувствие по поводу обременительных придворных обязанностей, чтобы она догадалась: я стала достаточно разумной и теперь хорошо понимаю её.
Сейчас я сознаю, как в те дни была глупа и ребячлива. Но тогда весь этот смешной вздор казался мне вершиной утончённой политики и чем-то исключительным в смысле постижения чувств и сложных движений чужой души.
Кортеж встречали герольды под златоткаными штандартами, музыканты с рожками и самая блестящая знать, какую я могла себе представить. Дормез окружили всадники в сияющих кирасах, с плюмажами на шлемах и щитами с королевским гербом. Дорога от городских ворот до Белого Замка была усыпана цветами. Бедный люд, толпясь по обочинам, кричал: «Да здравствует принцесса! Счастья тебе, прекрасная!» Тётя, против своих обычных правил, заставила меня широко раздвинуть занавески, чтобы горожане видели моё лицо, и дала мне мешочек с мелкой монетой, чтобы я могла творить милостыню.
Признаться, я была счастлива одарить этих добрых людей хоть чем-то. Меня тронула их непосредственная радость. Весёлая чумазая девчонка кинула мне какой-то простенький цветок с жёлтой серединкой, и я сочла милым приколоть его к корсажу. Это вызвало восторг толпы – и в дормез бросали цветами, пока он не въехал во двор замка.
У меня на душе стало светло и весело. Я наивно радовалась, что простой люд так любит меня, и сама любила весь мир Божий. Моя душа начала пробуждаться; вдруг показалось, что всё, наконец, изменилось, и жизнь моя теперь будет весела и полна смысла. Когда мне позволили покинуть дормез, я выскочила, забыв о тяжести светского костюма, – и тётя тут же ткнула меня в спину, напоминая, что надлежит вести себя прилично.
Этот тычок и вернул меня с небес на землю. Я тут же прекратила скакать, как двухмесячный щенок, приподняла подол робы и сделала строгое благочестивое лицо. Моя радость омрачилась.
Отец сделал несколько шагов мне навстречу. Он был очень богато одет, но я сочла, что прошедшие со дня нашей последней встречи годы сильно утомили его. Я робко улыбнулась. Он слегка обнял меня, потом отстранил и осмотрел с деловитой внимательностью.
– Ну, – сказал он удовлетворённо, закончив осмотр, – вы, дитя моё, выглядите отменно здоровой и свежей. У наших соседей не будет ни малейших поводов к неудовольствию. Полагаю, время, проведённое в святых стенах, пошло на пользу вашему характеру, и вы стали сдержаннее и послушнее.
– Я… – пробормотала я, кажется, желая уверить отца в своём послушании, сдержанности, благонравии и всем прочем, но он меня перебил:
– Ну ладно. Сегодня в три часа пополудни вас благословит патриарх Улаф, в пять часов начнётся пир в вашу честь, а в одиннадцать часов, когда стемнеет, состоятся огненная потеха и маскарад. А отплываете вы утром.
– Я… – пролепетала я, совершенно растерявшись, но отец меня снова перебил, не позволив высказать желание остаться дома хотя бы на два дня:
– Ваше приданое готово, – сказал он. – Ваши наряды сделаны по последней северо-западной моде и должны на вас отменно смотреться. Свадебное бельё вышивали в Снежном Поместье, а сервиз мы заказали в Каменном Ущелье, у них там самые лучшие чеканщики. Всё сплошь золото с сапфирами, на всей утвари – гербы нашего дома, так что выглядеть будет очень достойно. От себя я вам дарю сапфировую диадему – мне кажется, синие камни вам пойдут. Вас будут сопровождать пять девиц из самых благородных семейств и дуэньи вашей тётки. Так что вы можете быть вполне спокойны за ваше будущее.
Закончив эту тираду, отец улыбнулся сухо и деловито, как и говорил, изобразил поцелуй, чуть коснувшись холодными губами моего лба, и закончил:
– Пойдите к матери. Она желала вас видеть.
Я отошла оглушённая. Я поняла, что отец доволен моим содержанием в монастырских конюшнях, что со свойственной ему заботливостью он распорядился, чтобы овёс у меня в яслях был отборный, чтобы попоны были вышиты шёлком, а сбруя проклепана золотом. Чтобы ему было не стыдно и принцу Антонию не зазорно.
А принцессу, как и лошадь, никто и ни о чём не спрашивает.
Тётя снова меня подтолкнула, и я пошла прочь.
Мать приняла меня в своей опочивальне, лёжа на козетке. Когда я вошла, брезгливая скука на увядшем лице королевы сменилась любопытством, а любопытство – раздражением.
– Что ж, дочь моя, – сказала мать с досадой вместо приветствия. – Теперь роброны ценой в три тысячи золотых принято украшать пыльными ромашками?
– Это мне подарили, – еле вымолвила я, уже совершенно подавленная приёмом.
– Роскошный подарок, – процедила мать сквозь зубы. – Если вас радуют подобные подарки, дочь моя, ваши удовольствия будут стоить принцу Антонию недорого.
Я не знала, что ответить, и молчала.
– Вы по-прежнему свежи лицом, – сказала мать, – по-прежнему глупы и по-прежнему не умеете себя вести. Впрочем, ум ни к чему женщине, а того, что ценят мужчины, у вас в достатке.
Меня поразила ядовитая злость в её словах. Мало сказать, что я огорчилась, – я пришла в ужас. Мне хотелось бежать, но я не знала куда.
– Выбросьте сорняк, который вы прицепили к корсажу, – приказала мать ледяным тоном. – Переоденьтесь. Прикажите уложить себе волосы по моде: с этими косами вы похожи на крестьянскую девку. И не воображайте слишком много. Утончённости в вас нет и на ломаный грош, у вас курносый нос, круглые глаза, румянец, как у базарной торговки, а грудь впору кормилице. Постарайтесь же хотя бы вести себя так, чтобы никто не подумал, будто вас подменили в колыбели.
Я покосилась в большое зеркало на стене. У меня были курносый нос, круглые глаза, румяное лицо и большая грудь, которая в глубоком вырезе нового костюма выглядела неприлично большой. По сравнению с матерью, худой, бледной, томной, с узкими плечами и грудью, едва приподнимающей ткань атласной накидки, я выглядела совершеннейшей плебейкой.
Я поняла, почему отец не желает принимать меня всерьёз, а мать раздражается. Я поняла и ещё одно, несравнимо более ужасное обстоятельство: вряд ли и принц Антоний примет всерьёз девицу, у которой волосы выгорели на солнце, а лицо заметно обветрилось и потемнело. Мне не удастся никому доказать, что девица, похожая на пастушку, на самом деле способна мыслить и чувствовать, как аристократка.
Мать усмехнулась моему замешательству и злорадно сказала:
– Извольте привести себя в порядок.
Я вышла из её покоев, вынула ромашку из петельки корсажа и зачем-то сунула её между страниц молитвенника.
Вечер того дня остался в моей памяти как вертящаяся, сыплющая искрами шутиха.
Меня одели в белое платье, украшенное бриллиантами и жемчугом, не более лёгкое, чем рыцарские доспехи. Мою талию и грудь стянули так, что я едва могла дышать, сказав, что этого требует последняя мода, – и теперь, когда я шла, казалось, что нижние рёбра цепляются за верхние. Мои волосы, тоже плебейские, слишком большие, слишком густые, белёсые от солнца, долго укладывали в высокую причёску, в которую вплели сапфировую диадему. Украшение сжало мне виски наподобие верёвки с узлами. В довершение всего, чтобы скрыть мой неприличный деревенский румянец, меня выбелили, а брови вычернили.
Я видела в зеркалах форменное чучело, крестьянскую девчонку, которую пытаются сделать похожей на придворную даму, – и у меня слёзы навёртывались на глаза. Но плакать было нельзя, чтобы не смыть слезами белил – я и не плакала. Моя душа вновь начала погружаться в апатию.
Патриарх Улаф прочёл мне длинное наставление. В исповедальне так сильно накурили ладаном, что я чувствовала тошноту и едва не упала в обморок. Патриарх сказал, что я должна быть кротка и покорна, ибо это главные добродетели женщины, а ещё – что я должна остерегаться похоти не менее, чем искушения адова.
Я едва знала, что такое похоть, но не посмела спрашивать. Со мною снова что-то делали, помимо моей воли и желаний; самое лучшее, что можно было предпринять в таком случае, по моему прежнему опыту – позволить душе погрузиться в сон.
Иначе начинает хотеться сотворить что-нибудь ужасное: разбить зеркало и порезать себе лицо, ткнуть священнослужителя чем-нибудь острым или огреть тяжёлым, а ещё хуже – посулить им всем демона и посоветовать отправляться в жилище упомянутого духа зла.
За обедом я ничего не ела. Мой живот стянули корсетом, в трапезном зале было слишком жарко, тяжело пахло жирной пищей, дорогими пряностями, вином, потом, приторными духами и ещё чем-то душным. Я сидела между отцом и матерью, отпивала по глоточку холодную воду из кубка и боролась с головокружением. Гости и приближённые моих родителей о чём-то много говорили, но я ничего не помню, кроме того, что надо было благодарно улыбаться, – и я улыбалась.
Обед длился несколько бесконечных часов. Потом все пошли смотреть огненную потеху. Я тоже пошла; мои ноги болели от модных туфель, а всё тело будто одеревенело. Начался фейерверк, всё окуталось дымом, нестерпимо запахло порохом – и я всё-таки упала в обморок впервые в жизни.
Удивительное ощущение. Меня что-то задуло, как огонёк свечи, а когда мой рассудок снова загорелся, оказалось, что вокруг меня не сад, а опочивальня. Шнуровку корсета распустили, с меня снимали платье – и камеристки говорили между собой, что я слаба, хоть и выгляжу здоровой.
Я никогда не казалась себе слабой, но мне было так плохо, что из головы моей не выходила печальная мысль об их правоте. С этой мыслью я и заснула, совершенно разбитая и несчастная.
Корабль отплыл на следующий день, на рассвете, с отливом, как и намечалось ранее.
Я впервые увидела море. Я ожидала невероятной синевы, как часто говорилось в поэмах, – но вода была серебристо-белёсая, тяжёлая, холодная. Волны не бились о берег, а неспешно плескали со стеклянным шелестом, и рыболовы, белые с чёрными головками и чёрными кончиками крыльев, носились над пирсом с воплями, похожими на горестные стоны. Корабли казались странно маленькими по сравнению с этим безбрежным и равнодушным водным простором, прямо переходящим в белёсые северные небеса.
Меня провожали торжественно. Толпа простолюдинов снова кричала мне приветствия и добрые пожелания, но меня это уже не веселило. Тяжёлые предчувствия никак не хотели отпустить мою душу; я делано улыбалась и махала платком, пока корабль не отошёл от берега так далеко, что все и всё, оставленное мною дома, слилось в одну пёструю полосу.
Вскоре берег и вовсе исчез из виду, а наш корабль, поскрипывая такелажем, поймав ветер белыми крыльями парусов, скользил теперь среди сплошной воды бесшумно и стремительно. Мои фрейлины звали меня в крохотный покоец, обустроенный специально для нас между каютой капитана и каморкой, где спали офицеры, но я не пошла. Мне хотелось стоять и смотреть, как вода за бортом пенится и разлетается стеклянными брызгами. Капли, солёные, как слёзы, попадали мне на лицо, и ветер высушивал их…
Простите мне это маранье. Я так тщательно и скучно припоминала свой последний день перед отплытием отчасти потому, что уже тогда чувствовала кожей лица дыхание ужасного вихря, изменившего весь тщательно продуманный план моей жизни и показавшего мне мир непредсказуемой и необъяснимой стороной. Моя душа уже тогда, когда я стояла и смотрела на далёкий размытый горизонт, изнемогала от ощущения близости страшного чуда. Когда я пыталась намекнуть на тревогу и тоску своим дамам, им казалось, что я просто-напросто боюсь, что корабль утонет, и они дружно обвиняли меня в малодушии – но мысль о смерти казалась мне самой незначительной из всех моих страхов… и самой несбыточной.
Антоний
Тем утром меня разбудила Булька: запрыгнула на кровать – и давай лизаться! Ну да, она-то, мошенница, уже выспалась, и ей было очень не по нраву, что я всё ещё сплю. Булька, видите ли, желала кушать и выйти на двор – и именно со мной, а не с дежурным лакеем.
Лизала меня и топталась по Шарлотте – картина! Вообще-то Булька не такая уж и мелкая, королевский пойнтер, вполне увесистая скотинка – из того заключаю, что пробуждение Шарлоты случилось повеселей моего. Это я уж про то не говорю, какая у неё оказалась помятая физиономия спросонья! На щеке отпечаталась подушка, а в волосах торчит перо.
Гусыня, сущая гусыня!
И эта гусыня ещё и голос подала:
– Доброе утро, ваше драгоценнейшее высочество! – и потянулась лобызать ручку, которую я отдёрнул: мастика для губ у ней размазалась до самого подбородка. – Мой бесценный принц, не могу ли я покорнейше попросить вас об одолжении: уберите, сделайте милость, суку из постели!
Скажите пожалуйста!
– А позволь-ка уточнить, – сказал я с иронией, – какую это суку ты имеешь в виду? Сдаётся мне, что одну суку надо было убрать из постели ещё вчера вечером, перед тем как она заснула и вымазала мои простыни своими румянами!
Разумеется, дурёха тут же сперва покраснела и вытаращила глазки, а потом кинулась извиняться, лизаться и клясться. Сначала мне её с утра совершенно не хотелось, но потом пеньюар на ней распахнулся, и я всё-таки позволил ей заслужить прощение, ха! Грудь у этой белобрысой шлюхи – хоть куда, что ни говори.
Только потом выставил. Выскочила со всем своим скарбом – с тряпьём, с гребнями, раскосмаченная – на радость дежурным! Хотя они уже привыкли, наверное.
Я почесал Бульке животик и позвонил камергеру, чтобы тащил одежду. Вместе с камергером вломились мои бароны; я одевался и слушал, какие на свете новости.
Жерар болтал о чудесах: что наставнику Храма Всезрения Господня было видение – поток лучей, а в нём бабочка; что на площади Благовещенья монахи собирают милостыню для бабы, которая расшиблась на лестнице, став кривой и горбатой, а от Взора Господня с молитвою прозрела и выпрямилась; что где-то на северном побережье рыбаки видали Морского Змея – и другое забавное. Я слушал и улыбался; Жерар – хороший парень, умный и симпатичный, хоть его мамаша и из Приморья родом.
Потом Стивен рассказал, что в лавке на пристани купец с континента показывает клинки из узорной стали стократной проковки, которые легко разрубают лист меди. Что у купца там есть такие сабли, морские тесаки и разные ножи; стоит это бешеных деньжищ, но ведь какая красота!
Стивен – славный, но дубина. Он здоровеннейший парень, отменный боец, мой фехтовальный партнёр, лучше и требовать нельзя, он верный, любит меня истово – жаль только, что слишком глуп, бедняга. Ну что он мне это рассказывает? Денег-то вечно нет…
Конечно, было бы здорово сходить к этому купцу, посмотреть… Сабля из узорной стали, а?! Как у этого рыжего посла, который резал на спор пучок конского волоса в воздухе! Ну да, поглядеть, слюной покапать и сказать: «Ничего, ничего вещица, но я пришлю за ней потом». Или – что?!
Чужому купцу не скажешь: «Почтенный, тебе заплатят после»! Заартачится. Так что ж остаётся? Мои земли – одно название, дохода с них на сбрую для лошадей не хватает. К Толстому Энгелю идти занимать – или к отцу клянчить?! Ну да, Энгель потом с тебя шкуру спустит, потребует Господь знает каких услуг, а отец не даст и скажет: «У вас, Антоний, есть имение и возможности»! Отец считает, что я должен жить как подёнщик, прикидывать, хватит ли денег на дюжину перчаток или полдюжины будет довольно! Вот жизнь у наследного принца! Медный грош впору ребром ставить, чтобы не совсем бедствовать. Пошло и глупо.
Я уж совсем хотел его прервать, чтоб лишний раз не расстраиваться, но тут ко мне в будуар Эмиль ввалился, младший братец, будь он неладен! Булька на него тут же прыгнула, а он сел на корточки – и давай с ней лизаться и сюсюкать: «Булечка, Булечка!»
Я швырнул в Бульку перчаткой, чтобы не валялась перед всякой вошью на пузе и не мельтешила хвостиком, и спросил холодно:
– Что надо, Эмиль?
Ах, дамы и господа, ну как он всегда удивляется! Кукольными ресницами хлоп-хлоп:
– Отчего же вы не в духе, братец Антоний? Я хотел вас обрадовать, пришёл сказать, что Мартин приехал. Он же очень торопился, думал, опоздает на вашу свадьбу – это ему повезло, что корабль её высочества так задержался…
Я чуть не бросил в него второй перчаткой. Сразу угробил мне настроение наповал, тварь мелкая.
Терпеть Эмиля не могу. Сопля в сахаре. Мартин тоже не подарок, но он хоть родной брат, а этот убогий – сынок мачехи. И вылитая государыня, прах меня побери! За что и любим батюшкой, сентиментальным на старости лет: «Ах, Лизабетта, у Эмиля совсем ваши глаза!»
Точно. Глаза совершенно бабьи, влажный такой взгляд. Абсолютно как у мачехи. В тринадцать лет парень может хоть что-то соображать. Другие-то в тринадцать армиями командовали, а этот только кидается ко всем со своим сюсюканьем. Смотрит на людей, как щенок пуделя – ах, как восхищённо и доверчиво! – и поминутно улыбается. Принц, прости Господи…
Когда вижу его, ужасно хочется ему врезать пару раз. Просто руки чешутся – чтобы расплакался! И ведь точно расплачется, хлюпик: ах, какое болезненное дитя, оружия страшнее вилки отродясь в руках не держал, на охоту не ездит – ему жалко. Жрать дичь ему не жалко, а убивать ему жалко! Вошь ничтожная. Лицемер поганый…
Жаль, что нельзя ему наподдать, этак запросто, по-семейному. Отец разгневается, не угодно ли… и приходится терпеть рядом эту дрянь, этого любимчика, из одной только сыновней почтительности.
Быстро отец матушку забыл. Нет, я всё понимаю, спать с кем-то надо, но зачем же короновать первую встречную шлюху из захудалого дома, а, дамы и господа? Таких принцесс в округе – как грязи.
А наш душенька Эмиль всегда приходит вовремя. Напомнил баронам, будь он неладен… И они тут же выразили сочувствие, скоты такие!
Альфонс, главное лицо по женской части в моей свите, отвесил поклон, чинил политес – и сказал со скорбной миной:
– Ах, ваше прекрасное высочество, похоже, со свободой вам придётся расстаться!
И Жерар поддакнул:
– Да, да, дорогой принц, пора, пора начинать делать детей не просто так, а во имя отечества и для блага короны! Пора, пора вам, бесценный друг, позаботиться о престолонаследии…
Даже Стивен улыбнулся – «гы, забавненько!» – и выдал:
– Небось девственница? Хе!
Расстаться со свободой! Уже! Сию минуту-с! Только штаны зашнурую! Подонки, ха-ха! Лишь бы сказать гадость своему принцу!
А Альфонс почмокал и добавил:
– Девственница, да ещё, говорят, сказочная красавица! Ваше великолепное высочество, я вам где-то в глубине души даже завидую! Знаете, в глубине… очень глубоко…
Конечно, так я и поверил! Красавица! Правда, портрет я видел, но, во-первых, эту сучку рисовали ещё щенком, а во-вторых, портрет никогда ничего не доказывает. Вот, не ходить далеко за примером, Эдгар, мой двоюродный братец, женился на дочери герцога Скального Мыса. На портрете была такая красавица – хоть в святом храме её выставь вместо статуи Божьего вестника, а в действительности оказалось, что двух зубов у неё нет и одна нога короче, ха-ха, представляете?! Приятно. Умный художник её для потомков запечатлел с закрытым ртом, а походку по картинке себе не представишь. Вот тебе и забота о престолонаследии!
Хотя эта уродина Эдгара вполне стоит, я считаю. Знаете, как говорят: демоны копыта сбили, чтобы парочку подобрать! Она хромая, он тощий, как жердь. Феерическое зрелище!
А государь Эдуард Прибережный известный политик, всегда себе на уме. Пишет отцу «мой августейший брат», но блюдёт лишь только собственные интересы. Отсюда следует всё остальное: наши послы эту принцессу не видели, а послы Эдуарда про хромоногую и рябую будут говорить «замечательная красавица», если им Эдуард прикажет. И ещё. Они, конечно, упоминали, что невеста воспитывалась в монастыре, имея в виду, что предлагают гарантированную девственницу… Но кто её знает, на самом деле? Мало ли какой похотливый святоша там её исповедовал!
Не то чтобы мне было до всего этого особенно большое дело. Если бы я выбирал любовницу надолго, то уж точно не из девственниц: они ломаются, визжат, хнычут и ничего толком не умеют. Девственницы – это забава на разок, когда есть настроение объезжать норовистых, в узду и шпорами, чтобы не брыкались! А самые лучшие любовницы, которых можно терпеть какое-то время, – это девки, что ни говори. Девки и ещё, пожалуй, шустрые замужние дамочки, которые от девок недалеко ушли, вроде этой Шарлотты. С ними можно не тратить времени на ерунду вроде болтовни ни о чём.
Но жену по традиции, освящённой веками, нужно взять непременно девственницей, а потом всю жизнь смотреть на её постылую физиономию и как-то ухитряться выбирать свободные ночи, чтобы делать наследников престола. Короче, дамы и господа, это скучища смертная, просто то самое ярмо, которое бедный принц вынужден терпеть на своей шее ради заботы о престолонаследии и блага отечества, зараза!
И весь ближайший месяц старый идиот Оливер, любимчик отца и якобы дальновидный политик, замучился блеять, какое это важное дело – забота о престолонаследии. Благие небеса! Если бы отец всегда его слушал – меня бы окрутили ещё в детстве! Просто повезло: они решили-таки, что надо дождаться, пока вырастет эта Жанна, моя наречённая во Господе… Ах, наконец-то! Да неужели же она всё-таки выросла?! Просто поверить не могу, обгадиться и не жить, как я счастлив!
А Оливеру я так и сказал: «Дорогой герцог, если вас так уж интересуют мои постельные дела, то у меня уже человек пять детей! Можете отгадать, от кого из наших столичных дам!» У него, конечно, хватило ума устыдиться и поклониться – но он ещё имел наглость бормотать что-то о падении нравов. Разумеется! Забота о престолонаследии! Нет уж, дамы и господа! Если уж говорить начистоту, когда на упомянутом престоле сижу не я – мне глубоко плевать кто! По самому большому счёту тут всё просто: или я, или чья-то посторонняя задница.
Отца я, разумеется, не считаю. Я – верный вассал… Но, если взглянуть с другой стороны – его заставили делать детей уже пятнадцати лет от роду, и это дало некие плоды. Я и пара моих братцев-обалдуев уже выросли и ждём неизвестно чего, а отцу ещё нет сорока. Да он просто из железа кован, не человек, а рыцарский меч! Он и десять лет ещё прожить может, и двадцать, и двадцать пять, и тридцать, если будет Господня милость – а я всё это время буду стариться рядом, преданно заглядывать ему в глаза и чувствовать себя девой-неудачницей… Ну уж нет, я нелепых ошибок не повторяю и дурным примерам не следую.
Дети, знаете ли, детям рознь. Не все же такие почтительные и верные, как я, или такие блаженные идиотики, как Эмиль! Бывают на белом свете такие дети, – как их только милость Божия терпит! – которые устраивают заговоры, нанимают убийц и ни с каким сыновним долгом не считаются. Нет уж, нам этого не надо. Я бы вообще лучше женился совсем старый, тогда дети будут маленькими до упора. Пятилетний младенец не станет плести интриги против родного отца.
Этими здравыми мыслями я натурально ни с кем не делился. Вся светская челядь, которая крутится вокруг трона, – законченные подлецы, им ничего не стоит выдумать для твоих слов какой-нибудь потайной смысл и донести. А отец… он мудр, конечно, но крутоват и слишком много слушает сволочей из Малого Совета. Упомянутые же сволочи… стоит только посмотреть в бесстыжие глаза дядюшки Генриха, или дядюшки Томаса, или двоюродного братца Эдгара – и сразу понятно, о чём они думают. Что у них есть права на корону Трёх Островов, вот что! Призрачные такие права, почти бесплотные, условненькие – но есть. Королевская кровь. Вот если на их счастье отец нас с Мартином и Эмилем казнит и сам потом помрёт, то как раз дядюшка Генрих и усядется на мой трон… в смысле, на трон королевства своей тощей задницей. А если отчего-то и он скопытится – тогда уж Томасу подвалит счастье! А дальше их выродки на очереди. И шанса всё это приблизить они ни за что не упустят.
Отца, положим, они ещё боятся. Делают вид, что уважают и преклоняются. Но меня, – меня! – я знаю точно, не ставят ни во что. Тот же Эдгар тихо ненавидит – не может забыть, как в детстве я его лупил. Ха-ха, шикарно! Между прочим, я его и сейчас могу отлупить – он это хорошо знает. Святой Фредерик говорил: «Король должен быть крепок телом»! А чтобы быть крепким телом, надо охотиться, драться на кулаках, рубиться на тяжёлых мечах, скакать верхом, а не читать дурацкие книжки. Выродок, светский дегенерат на тонких ножках, что он вообще может?! Такая же мразь, как Эмиль, в сущности. Недаром же он моего младшенького «так любит, так любит», что вечно с ним шушукается. Будь у Эмиля какие-нибудь мозги, я бы думал, что Эдгар его против меня настраивает, а так – настраивать нечего.
Мартин, конечно, ещё более или менее человек. Родной брат, всё такое. Но с другой стороны, он тоже та ещё скользкая зараза. Непонятно, в кого такой уродился: матушка была женщина простая, добрая, без вывертов, отец у нас вполне рыцарь, крутой и прямой, а этот – просто угорь какой-то. Никогда не скажешь по физиономии, что он думает.
Наверное, поэтому отец его вечно гоняет по провинциям с поручениями. Мартин уже всю страну облазал до самых замшелых медвежьих углов: то письмо отвезти, то передать какую-нибудь ерунду, то уговорить кого-нибудь прибыть ко двору, чтобы уладить какую-нибудь свару. Если надо на континент, к Иерарху, например, так опять же посылают Мартина – и слава Богу, я считаю.
Вот уж не знаю, как и о чём я бы разговаривал с Иерархом!
Но это я отвлёкся.
Мартин притащился к завтраку, а Эмиль у меня так и торчал всё это время, никак не отвяжешься. «Как вы можете, дорогой братец, так говорить о достойнейшей из женщин?!» Накрутил меня до белого каления, я уже чуть не рявкнул: «Ребёнок, вали отсюда!» – но тут заявился Мартин, а камергер объявил, что кушанье готово. Милый такой вышел завтрак в семейном кругу – любо-дорого смотреть! Эмиль на Мартина таращится, как на святые мощи: «Ах, любезный братец, а что же, здорова ли герцогиня Маргарита? И по-прежнему держит в руках бразды правления? – я чуть не издох на этом месте! Нашего уродца перекормили уроками изящной словесности! Бразды! Не угодно ли? Это ещё выговорить надо! – А что же барон Олаф? Он подписал ленное право на Зелёный Бор?» А Мартин посмотрел на меня, как я скармливаю Бульке кусочки паштета, потом на баронов – Жерар слушает, подпёршись рукой, Альфонс салфетку в узелки вяжет, Стивен ковыряет в зубах с тоски – и высказался:
– Эмиль, если вам интересны конъюнктуры при дворе в Зелёном Бору, зайдите ко мне вечерком. Я покажу по карте новые границы лена, договорились?
– Мартин, – говорю, – а ты доход с Белого Дола получал?
Мартин на меня посмотрел, как умеет только он – вроде бы сочувственно, а вроде бы насмешливо:
– Сколько вам нужно, Антоний?
Ну и всё, уже совершенно не хочется с ним говорить о деньгах. Вид такой, будто я у него клянчу. Вот уж нет!
– Нисколько, – говорю. – Я так спросил. Урожай в Белом Доле или как?
Сказал и ужаснулся – не дай Господи, сейчас начнёт рассказывать об урожае и прочем подобном – но Бог миловал. Мартин только улыбнулся своей змейской улыбочкой и пожал плечами:
– Ну какой урожай в июне, о чём вы говорите, Антоний… Может, ваши насущные расходы не особенно принципиальны?
И совершенно без толку было ему объяснять про оружие с континента и ещё кое-какие необходимые траты. Всё равно не поймёт, ну его!
А Мартин сказал:
– Булька – милая собака… очень милая, Антоний, – будто я – старая барыня, и надо похвалить мою моську, чтобы ко мне подольститься!
Послал же Господь братцев! Один – стервец, второй – блаженненький. В конце концов я почувствовал, что больше душа не терпит, и сказал тоже с ядом, чтобы они ощутили моё неудовольствие:
– Знаете, я уже сыт по горло, так что позвольте откланяться. Можете тут заканчивать, а я пошёл, – свистнул Бульку и ушёл во двор со своими баронами. И пусть, думаю, эти двое обсуждают Маргариту, ленное право, урожаи – всё, что им в голову придёт. Пусть болтают, пока языки не отвалятся. А я займусь чем-нибудь более достойным наследного принца, чем эта ерунда.
Фехтованием, к примеру. Король должен быть крепок телом.
Сперва я слегка размялся. Мы с Жераром поиграли в фехтовальный поединок; у него симпатичный стиль и есть несколько изящных личных фишек вроде укола в лоб или в шею под кадык. Потом Стивен притащил палки, и мы помахались палками – весело. Удар у Стивена – вполне ничего себе, пару раз я еле его удержал.
Альфонс не стал с нами резвиться, стоял поодаль, нюхал платочек, смоченный в лавандовой воде, загадочно улыбался и на все вопросы отвечал, что собирается благоухать, если сегодня и впрямь прибудет корабль моей континентальной кобылы… ах, конечно же, очаровательнейшей принцессы Жанны. Мерзавец!
Веселились до полудня, потом решили, что проводим время недостаточно благочестиво, и пошли слушать проповедь в соборе Честной Десницы Господней, нашем придворном храме. Проповедовал мой духовник, брат Бенедикт, а его проповеди я старался по возможности не пропускать. Славный у меня священник: сорок лет, рожа круглая и красная, не дурак выпить-закусить, балахон на брюхе еле сходится, весёлый, а на проповедях такие шутки отмачивает – прихожане фыркают в платочки, чтоб не хохотать в святом храме. И исповедоваться Бенедикту – одно удовольствие, его все обожают, от моих приближённых до последнего солдата: что ему ни скажешь – на всё он отвечает: «Бог с тобою, больше не греши», всё понимает, сам живой человек.
В тот раз он говорил о падении и развращении нравов, и здорово говорил. Мы заслушались. Ну ясно, человека Господь вдохновляет – оттого речь получается вдохновенная. Совсем то, что я сам думал, только так замечательно разъяснить не умею. Тело, он говорил, это храм Божьей благодати, его надлежит держать в чистоте. Мол, все новомодные противоестественные штучки вроде кружевных жабо на мужских костюмах – это, в сущности, проделки Той Самой Стороны: стоит человеку начать себя украшать всякими такими вещами, как он впадает в соблазн и разврат, теряет мужество, и вообще – это всё равно что женщине открывать себе ноги по самые ляжки и показывать грудь первому встречному. Грех перед Богом и перед людьми срам.
Альфонс, правда, тихонечко сказал, что лично он не возражал бы, если бы женщины открывали себе ноги по ляжки, особенно хорошенькие женщины, а уж грудь бы – это совсем хорошо. Тогда Жерар возразил, что на ноги всегда можно посмотреть и так, стоит задрать юбку, а ходить по улице почти нагишом станет только законченная шлюха, грязная, как свинья. И мне пришлось тыкать их в бока, чтобы они заткнулись и перестали смешить меня в храме – но тут я увидел кое-что, в высшей степени занятное, и ещё раз их ткнул, чтобы тоже посмотрели.
Мартинов барон, Леон из Беличьих Пущ, стоял чуть не у самого алтаря, умильно пялился на образ Господа Созидающего – а выглядел ну в точности, как описывал брат Бенедикт. В кружевном жабо чуть ли не по пояс. С распущенными патлами, как у уличной дешёвки. И в довершение всего – с жемчужиной в ухе. Совершенно такая же жемчужина, как у посла из Заозёрья, жеманной напудренной мрази, явно живущей в грехе по самые уши.
Стивен аж присвистнул – ну ему, конечно, тут же отвесили подзатыльник, чтобы соображал, где свистит. Он ухмыльнулся виновато и сказал:
– Ваше прекрасное высочество, это что ж получается? Хоть проповедь, хоть не проповедь, а всякая погань ходит в храм, как с Теми Самыми снюхавшись, и хоть наплюй ей в глаза?!
Я его хлопнул по спине:
– Ничего, мы с ним после службы потолкуем.
Все со мной согласились.
Мы к Леону подошли, когда он накрасовался своими демонскими штучками вдоволь и перестал, наконец, осквернять святое место своей особой. Он ещё у храмовых ворот помолился на Всезрящее Око. Ну помолиться-то мы ему дали – а потом я его развернул к себе, выдернул из его уха эту гадкую серьгу и отшвырнул в сторону.
Картина! Этот паршивец уже хотел завопить на всю улицу, но тут увидел, с кем имеет дело, и осёкся. Стоял, смотрел, бледный, закусив губу, тяжело дышал – и никак не мог придумать, что бы такое сказать! Мне, наследному принцу, гнида! А я взял его за грудки и выдрал эти кружева из его камзола, с мясом и нитками. Давай теперь так покрасуйся!
Он не выдержал:
– Ваше высочество, поединок!
Мои бароны чуть со смеху не полопались. А я ему так ласково, наставительно сказал:
– Какой поединок, ты рехнулся! Ты кого вызываешь, гадёныш развратный? Ты что ж, не слышал, что святой брат говорил? Ты в каком виде в Божий храм пришёл, подонок?
Покраснел, ха! Дошло до идиота! Еле выговорил:
– Я не хотел никого оскорбить, ваше прекрасное высочество…
Я ему улыбнулся.
– Ты, – сказал отечески так, – урод, ты Бога оскорбил. Ты это хоть сейчас-то понял?
Тут Стивен сказал:
– Эта мразь вас, ваше дивное высочество, на поединок вызывала – так, может, я за вас? – и потянул саблю из ножен.
Леон ещё рыпнулся:
– Не сейчас, я в храм с оружием не хожу!
А Стивен ему:
– Ты в храм в этих демонских побрякушках ходишь! Ну ничего, мне-то оружие без надобности, – и двинул его по морде так, что Леон грохнулся бы навзничь, если бы его Альфонс не подхватил и не толкнул назад, Стивену навстречу.
Они его за две минуты научили благочестию. Жаль, конечно, что мне было низко ввязываться, но бароны и сами справились. Потом прислонили к стеночке и оставили в назидание прихожанам: нос на сторону, рожа сине-чёрная, облевался, когда Стивен врезал ему под рёбра, и вдобавок, в виде завершающего штриха, Альфред обрезал его эти локоны отвратительные, саблей – ну как уж обрезались.
Я ему напоследок пообещал, что побеседую о его нравственности с Мартином, но уж слышал Леон или нет – это в чистом виде воля Божья.
А Жерар сказал:
– Не пойти ли обедать, господа?
Я подумал, стоит ли возвращаться домой, и рассудил, что не стоит. Придёшь – а у тебя сидят, носы протяня, дорогие братцы и гонец из порта. И все радостно сообщают, что кортеж невесты уже выехал. Не хочу. Вот вроде бы и понимаю, что это получается оттягивание неизбежных неприятностей – а всё равно не хочу. Если заморскую кобы… принцессу привезли – пусть теперь пажи отца бегают по городу и меня ищут. В конце концов, это отцу надо, а не мне.
Поэтому мы пошли в ближайшую таверну, только выбрали почище. Тоже ведь, в своём роде, весело! Трактирщик тут же полез из кожи вон, чтобы мне угодить: смахнул крошки со стола Стивену на колени, ха, и пообещал лучшее вино за счёт заведения:
– Ах, ваше прекраснейшее высочество, радость-то какая! Честь-то! Сию секундочку!
А мясо на углях всё-таки вполне прилично пахло. И девицы, горожанки, совсем молоденькие, в коротких юбчонках – ножку выше щиколотки видно – посматривали и хихикали. Я хорошо устроился; уже хотел кивнуть девицам, чтобы подошли – ох, и доиграются, малютки! – и тут вдруг такое увидал, что у меня аж рот приоткрылся. И мои бароны уставились. Срань Господня…
Принесли нам вино за счёт заведения! Средь бела дня, дамы и господа!
Хромая, но это ещё полбеды. Мало ли от чего люди хромают. Бледная – ладно, тоже бывает просто так. Страшенная, грудь впалая, шея тощая, нос крючком – ладно, просто уродина. Но на роже – прямо на роже! – чёрное! родимое! пятно!
Размером с золотой! А формой – будто её кто когтем по физиономии царапнул и клок вырвал! И из этого пятна растёт шерсть – представляете себе?!
Жерар прижал платок к губам. А Альфонс сказал:
– Ваше чудесное высочество, вы на руки её посмотрите, если не стошнит!
Посмотрел. На правой руке мизинец с безымянным пальцем сросся.
Сука дёрнулась, грохнула бутылки на стол и хотела удрать, но Стивен поймал её за локоть. А я встал, отшвырнул стул и позвал трактирщика. Народ из этого поганого места кинулся вон, аж сшиблись в дверях лбами.
Тот прискакал, увидел – тоже позеленел и затрясся.
– Ничего себе, – сказал я. – Это что ж, у тебя некромантка прислуживает гостям? Ведьма?
Он на колени бухнулся, хотел меня за руки хватать – я отодвинулся. А трактирщик лепечет:
– Бросьте, ваше великолепное высочество, какая она некромантка! Дочка, с рожденья увечная, старая девка, готовит отлично…
Бароны засвистели. Жерар фыркнул в платок и процедил:
– О, прекрасно, она ещё и готовит! Она у тебя, любезный, часом, не из жира мертвецов с гнилыми костями готовит?
А Альфонс:
– Старая девка? Известно – некроманты не женятся, замуж не выходят, им другое надо! – и усмехнулся гадливо.
Трактирщик распустил сопли, а девка поджала губы, сощурилась – и молчит. Зато её папаша просто криком кричал, мразь:
– Пощадите, ваше высочество! Увечная, хромая, отродясь ничего дурного не делывала!
Тогда Стивен её за волосы ухватил и повернул меченой рожей к свету, а Альфонс отстегнул пряжку из плаща и воткнул иголку от пряжки ей в щёку, в центр метки. Гадина только зубами скрипнула, молча – а он вытащил иглу и показал всем. Совершенно сухая, ни капельки крови.
У трактирщика чуть глаза не выскочили.
– Ну что, – сказал я, – что ты, подонок, теперь скажешь? Это у неё на морде не знак Тех Самых? Милая, бедная девушка, да? Увечная?
Когда взрослый мужик рыдает – зрелище до предела отвратительное. Морда красная, в соплях, трясётся – Жерар выплеснул ему в харю кружку воды, и ещё милосердно поступил. А этот безбожник всё своё:
– Ничего дурного, клянусь Богом, ваше высочество! С мертвецами – никак никогда, ну – гадает, чуть-чуть, слегка, на куриных потрошках – и всё, вот Всезрящий свидетель!
Ну этого уж, натурально, никак нельзя было стерпеть. Альфонс выскочил позвать стражу, Жерар обнажил саблю, Стивен суку потащил к выходу. На потрошках гадала! На куриных! А точно – не младенческих, ты, богоотступник?
Сильная была, паршивка. Стивен её еле волок; когда стражники вбежали, мы ещё были в трактире. Командир отряда поклонился; я приказал:
– Бабу – в Башню Порока как некромантку, и дайте знать святым наставникам. Эту поганую дыру прикрыть до выяснения. Оставь здесь людей.
А сука схватила своей изуродованной клешнёй кусок сырого мяса, что слуга жарить нёс, да так и бросил, прижала к меченой щеке и посмотрела на меня. И заговорила – сипло, но громко, я каждое слово расслышал:
– Ты, принц, пойдёшь за золотом, огнём и кровью – и найдёшь и то, и другое, и третье! Тебе в другом месте обед из жира мертвецов с гнилыми костями приготовят! Ты запомни, принц, нам с тобой вместе гореть, только тебе – в другом костре! – и дико расхохоталась. Безумная ведьма.
Мне вдруг стало душно в этом гадюшнике – и я выскочил на воздух, а бароны со мной. В конце концов, не моё дело разбираться с тварями, которые служат Тем Самым. Пусть теперь ею занимаются те, кому положено. Фу, прах побери, мерзость какая! А тут ещё Жерар спросил:
– Вы, ваше прекрасное высочество, в предсказания верите?
– Не дури, – ответил я как можно внушительнее, чтоб он понял, какую на самом деле глупость сморозил. – Лжепророки – они враги Божьи, все слова у них – от Тех Самых, и от этой ереси помогают молитва и Всезрящее Око. Ты что, испугался?
– Испугаешься тут, – сказал Стивен. – Как вы, ваше высочество, этих подлюк не боитесь! У неё такая рука холоднущая была, я чуть не бросил всё к псам, только вас постыдился.
– Да уж, – сказал Альфонс. – Вы, ваше прекрасное высочество, смелы просто на редкость. Я бы не стал связываться. Как она ржала-то! Мне даже жутко стало…
– Ну, – сказал я, – ей уже не долго ржать, адовой кобыле. И нечего бояться Всех Этих, они только страхом и сильны. И вообще – у нас сегодня день богоугодных дел, потому – Господь нас защитит и отблагодарит.
И точно. Господь отблагодарил.
Мы, конечно, больше ни в какой притон не полезли – никакой радости уже не было. Обедали дома, потом я сходил на псарню, посмотреть, как мои пойнтера: через пару дней собирался охотиться. Булька была рада до невозможности, со всеми перенюхалась, уходить не хотела – так уж, только потому пошла, что я позвал. За спасибо.
Хотел зайти к отцу, но у него была толпа послов из Приморья, только без женщин. Не свадебная свита, слава Богу. Я подумал, что они опять насчёт какой-нибудь торговой ерунды, не прислушивался. Поболтал в приёмной с какой-то провинциальной штучкой, пригласил её к себе – ну, у меня она ещё слегка поломалась, пришлось ей напомнить, что имеет дело с принцем. Через четверть часа дурочка перестала хныкать, а через час уже мило лизалась. Велел ей прийти вечером: Шарлотта уже надоела своими глупостями, да и фигура у этой получше. Пышка такая, ямочки над поясницей.
И когда эта дамочка уже дошнуровывалась, ко мне вдруг заявился секретарь отца. Велел срочно идти, а мину имел такую, будто его любимую часть тела прищемили дверью. Я слегка занервничал, но пошёл.
В приёмной никого чужих уже не было, а у отца в кабинете торчали Мартин и Эмиль. И Эмиль рыдал, представляете себе, дамы и господа?! Рыдал, а Мартин обнимал его за плечо и на меня посмотрел как-то странно. То ли сердито, то ли сочувственно.
А отец оторвался от какой-то своей писанины и сказал, ужасно хмуро:
– Пришёл корабль из Приморья, Антоний. Послы интересовались здоровьем принцессы Жанны. Она должна была прибыть ещё на позапрошлой неделе.
Я стоял как оглушённый. А Мартин сказал:
– Помните бурю, которая сломала ясень в королевском парке? В эту бурю попал её корабль. Ваша невеста погибла. Утонула.
Эмиль снова захныкал. А я вдруг понял: всё! Господь меня освободил! Он мне руки развязал! И больше ничего раз навсегда запланированного с моего рождения уже не будет! Никогда!
Жанна
Не стану вам докучать описаниями начала нашего пути. Несколько дней корабль – он назывался «Святая Жанна» в честь моей небесной покровительницы – плыл по спокойным волнам, подгоняемый свежим солёным ветром. Дамы из тётиной свиты не позволяли мне беседовать не только с матросами, но и с офицерами, считая, что для невесты принца недопустимо общество мужчин столь низкого ранга. Это было мне весьма досадно, потому что среди моряков были особы презабавные, к примеру, толстый коротенький офицер с огромными косматыми бакенбардами, в добром расположении духа свистевший жаворонком, а в дурном кричавший на матросов: «Бесы пересоленные! Сто собак вас зубами за пятки!» Вообще наблюдать за работой моряков, всё время вязавших какие-то верёвки на мачтах, лазавших по лестницам, тянувших канаты и певших печальные песни, было куда веселее, чем слушать опостылевшую дамскую болтовню, – но наблюдать мне не давали.
Мои фрейлины в первый же день взяли с меня обещания, что я выдам их замуж за приближённых моего жениха, как только всё устроится. Они напирали в особенности на то, что приближённые должны быть богаты и влиятельны – и болтали лишь о кружевах, выделываемых на Трёх Островах, об аметистах из знаменитых островных копей, о румянах и прочих давно надоевших мне пустяках.
Я попыталась спросить одну из дуэний, отнюдь не девицу, а почтенную вдову, каково состоять в браке. Она разразилась прочувствованной речью, из которой я узнала, что быть замужем несносно, что супружеские обязанности – тоскливое бремя, а мужчины – отребья рода человеческого, терпимые Господом лишь из-за того, что женщин кто-то должен кормить и защищать. К ней присоединились две другие дуэньи, которые никогда не имели мужей, одна – по несклонности души к семейной жизни, а вторая – из-за какой-то ужасной истории. Они все втроём долго учили нас, молодых девиц, как надо вести себя в супружестве, чтобы муж не устроился у тебя на голове. В конце концов мне стало тошно, и я вышла на воздух, сославшись на морскую болезнь.
Морская болезнь оказалась очень удобным предлогом. Ею страдали все дамы – но не я по какому-то странному капризу природы. Это давало мне возможность проводить больше времени на воздухе, а не в духоте нашего покоя, ссылаясь на естественное нездоровье – и все верили мне. Вообще, смотреть на море во всей его переменчивой прелести было для меня большим наслаждением, хотя все прочие и находили путешествие скучным и утомительным в крайней степени.
Первые дни пути прошли спокойно, но вскоре на смену покою пришёл сплошной кошмар. Помню, всё началось ночью. Я спала в нашем закутке, на узкой, но довольно удобной постели, когда мне приснился сон, чрезвычайно яркий, как явь, и чрезвычайно глубоко врезавшийся мне в память. Его смысл я узнала значительно позже – и поразилась силе предчувствия.
Мне приснилось, что я вхожу в огромный зал, наполненный сумраком. Тяжёлые колонны шершавого тёмно-красного камня уходят куда-то в темноту, а их нижние части освещены рваным пламенем, горящим в медных чашах. Я иду между двух рядов этих пылающих чаш. Пахнет какими-то благовониями, пряно и сладко. Вдруг передо мной поднимается статуя, окутанная мягкой и блестящей серою тканью, так что виднеются только ступни, необыкновенно искусно изваянные из тёмной бронзы, по форме и размеру – точь-в-точь как босые ступни живой молодой женщины. Мне становится любопытно увидеть статую целиком, и я стаскиваю с неё ткань.
Передо мной оказывается бронзовое изваяние нагой, очень гибкой женщины. Её наготу несколько прикрывает целый поток тонких косичек длиной по самые лодыжки, схваченный на лбу тонким обручем. Низ лица статуи напоминает кошачью мордочку с плоским носом, а верх – человеческий, но в громадных раскосых очах под крылатым взмахом тонких бровей всё же есть что-то звериное. И эти очи с узкой щелью зрачка не бронзовые, а живые, зрячие, золотисто-зелёные – и дева-зверь глядит на меня.
Я помню, как оцепенела под этим взглядом, не злобным, а каким-то сосредоточенно-любопытным, как у кошки. И тут статуя протянула ко мне свою узкую бронзовую руку, а на её ладони лежали игральные кости.
Я видела почти такие же у матросов. Два кубика, испещрённые точками – их бросают и смотрят, сколько выпадет очков. У кого больше – тот и выиграл…
На костях выпало две шестёрки – и я как-то поняла, что это мой выигрыш, две шестёрки. Я испугалась и обрадовалась разом, подняла глаза – а статуя улыбнулась, показав неожиданно длинные острые клыки. В этот миг я вдруг подумала, что она – демон.
Я проснулась в диком страхе. Корабль болтало, как щепку, и было слышно, как пронзительно, будто рог самого Короля Ада, завывает ветер. Волны с рёвом обрушивались на борта, везде плескало и скрипело – я решила, что корабль идёт ко дну, и то же самое думала моя свита. Никто уже не спал; мы в ужасе прижались друг к другу, шепча молитвы, а пол под нами ходил ходуном, и вода подтекала под запертую дверь.
Страшный шквал, невесть откуда налетевший, довольно, как я потом узнала, редкий в наших широтах, сломав мачту и сорвав паруса с двух уцелевших, гнал наш корабль неведомо куда.
Море бушевало нестерпимо долго.
Мне и моим дамам повезло: корабельный капеллан успел исповедать нас и отпустить нам грехи, перед тем как был смыт за борт и утонул. Несколько матросов и забавный офицер, который свистел жаворонком, тоже погибли в волнах, и никто не смог прийти им на помощь. Тяжёлые валы налетали и с грохотом разбивались о палубу – всякий из работающих на ней людей рисковал быть смытым в море, а значит – неминуемо утонуть. Помощник капитана и молодой матрос были ранены обломками, когда рухнула мачта, и теперь очень страдали – но на корабле уже не было ни врача, ни священника, чтобы хоть отчасти облегчить им участь. Я перебралась в кубрик, приказала открыть бочку вина, которое везли в подарок моему жениху, согрела его на маленькой жаровне и поила этих несчастных, чтобы немного их развеселить и чтобы в довершение беды к ним не привязалась лихорадка. Офицер с разодранной щекой помог мне наложить лубки на их переломанные кости. От моих дам не было пользы и помощи, но вреда тоже не было: они не говорили, что я веду себя неприлично положению, им было не до меня.
Никто не мог ничего есть; пресную воду смешивали с вином и давали дамам и раненым, остальные готовы были подставить рты под струи дождя, хлеставшего всю неделю как из ведра. Воду с небес собирали, насколько было возможно, но выходило не так уж и много.
На третий день бури лопнули канаты, которыми держались сундуки с моим приданым. Мои шёлковые попоны, златокованая сбруя и посуда с гербами королевского дома исчезли в море раньше, чем кто-либо успел спохватиться. Дамы выразили мне соболезнования.
Смешно, но меня это ничуть не огорчило. Глупо было думать о побрякушках и тряпках, стоя на самом краю бездны и глядя в вечность. Я была совершенно уверена – отчасти из-за странных предчувствий, отчасти из-за непонятного сна – что наш корабль непременно утонет. Мысль о бренности жизни, как ни странно, придавала мне сил. Мне хотелось помогать матросам, елико возможно; я надеялась только, что впервые в жизни сумею сделать что-нибудь полезное, перед тем как пойду на дно.
Всё это время я спала очень скверно; бельё вымокло насквозь, я, казалось, покрылась коркой соли, как фазан, которого собрались запекать на Благовещенье, у меня ныло всё тело, – но если мне удавалось задремать, то перед моими глазами являлась усмехающаяся статуя и протягивала мне игральные кости с двумя шестёрками.
Я чувствовала, что это знамение – но знамение явно посылал не Господь…
К тому времени, как дождь унялся и ветер утих, матросы называли меня «отчаянная госпожа».
Я научилась перевязывать раны и вязать узлы, которые не могут развязаться по случайности – из тех, какими моряки крепят паруса. Никто из команды не думал ничем оскорбить меня; я спала в кубрике, в гамаке, который повесили в дальний угол и отгородили занавеской из одеяла. В кубрике стоял душный тяжёлый запах пота, затхлой парусины и несвежей рыбы; проснувшись ночью, я всегда рисковала увидеть крысу, высовывающую из щели умную нервную мордочку или промышляющую кусочек сухаря – но всё это меня уже не отвращало. Великолепно понимая, что моё поведение непристойно, я тем не менее не могла поступить иначе: все уцелевшие на корабле здоровые мужчины были заняты чрезвычайно тяжёлой, утомительной и опасной работой, некому было подать раненым воды. А между тем один из них, юный матрос, которому обломки раздавили грудь так, что кровь текла изо рта, очевидно, умирал – невозможно было оставить его не только без напутствия церкви, но и без простого человеческого участия. Я выучилась болтать забавные пустяки, отвлекающие от боли и страха, рассказывать легенды и напевать детские песенки.
За эту неделю я увидала более страданий и мук, чем за всю прежнюю жизнь.
Удивительно, но я, кажется, не ждала, что этот солёный ревущий ад когда-нибудь отступит. Я так привыкла, что на палубу можно выйти, только изо всех сил вцепившись в протянутую вдоль надстроек верёвку, что поразилась, проснувшись в относительной тишине.
Откуда-то сверху сквозь щели проникали узкие солнечные лучи. Я горячо возблагодарила Господа за чудо, побыстрей поднялась с постели и вышла.
Вокруг нашего корабля, изуродованного, искалеченного так, что больно было взглянуть, простирались безбрежные воды – и эти воды отличались от того, что я видела раньше. Море так и не стало синим – но теперь оно напоминало сияющее зелёное стекло, в котором играли золотые солнечные блики. Невдалеке от корабля резвились, прыгая и кружась в воде, потешные создания вроде громадных рыб, смешные мордочки с вытянутыми рыльцами и бойкими глазками казались на удивление осмысленными. Рыбы эти щебетали и чирикали подобно птицам – я невольно загляделась на такое диво.
Потом офицер по имени Роланд, тот самый, чью щёку разорвала отлетевшая щепка, объяснил, что резвящиеся твари – не рыбы, а род зверей, и зовутся они морскими свиньями за свои рыльца, а пуще – за визг и хрюканье. Мне показалось неблагозвучным такое грубое имя для столь весёлых и грациозных существ; я шутливо заспорила с Роландом, не придав значения его озабоченному виду.
А заботило его то обстоятельство, что морские свиньи, по своей природе любя тепло, не водятся в наших северных водах. Буря занесла наш корабль в далёкие южные страны, где, как мне было достоверно известно из уроков землеописания, жили кровожадные дикари, не верующие в Господа, не знающие закона, не поддающиеся никаким увещеваниям рассудка и ведущие самую разнузданную и отвратительную жизнь.
Увы, моряки, не искушённые в этикете, не сумели скрыть эту печальную новость от моих несчастных фрейлин. Когда я увидела, наконец, свою бедную свиту при солнечном свете, у меня сердце сжалось от жалости: они напоминали мокрых кошек и своей в одночасье истрепавшейся одеждой, и своими осунувшимися личиками. К тому же бедняжки совершенно пали духом.
Тем не менее мне удалось убедить их, что самое худшее уже позади. Я сама была в том убеждена; к сожалению, я жесточайше обманулась. Во-первых, бедный страдалец всё-таки умер тихой и тёплой ночью, плача и сожалея о невозможности предсмертного напутствия церкви – я могла лишь помолиться вместе с ним. Во-вторых, эдемская краса здешних мест оказалась обманчивой и коварной.
Мой щедрый отец отрядил для меня прекрасный корабль, команда которого совершала лишь недолгие путешествия от нашего порта у Белого Замка до столицы Трёх Островов и обратно. Моряки были отважны и умелы, но никто из них никогда не видал таких далёких мест, как эти южные воды, куда занесла нас буря. Насколько я могу понять, всё здесь, в этом далёком краю, серьёзно отличалось от привычного нам, северного. Другие воды, другие небеса; я даже услышала от штурмана, угрюмого сутулого человека, что самый рисунок Божьих созвездий был здесь совсем другим, и вскоре сама убедилась в этом. Стоя на палубе в сумерки, я смотрела в непривычное небо, чёрное и бархатное, и не могла найти пяти знакомых звёзд Десницы, вечно указующих на Око Господне, прекрасное, яркое, мерцающее неизменно на севере, – а чужой опрокинутый месяц тонким коготком царапал горизонт.
Самым худшим мне казались сны. Теперь я не сомневалась в их вещей природе. Дева-зверь по-прежнему снилась мне на сотню ладов: то я видела её стоящей на верхушке какого-то сооружения вроде площадки сторожевой башни, и бронзовые косы её развевал солнечный ветер; то она украшала себя охапкой маков, алых, как свежая кровь, – и лепестки этих маков вдруг стекали по тёмному металлу её тела яркими кровавыми струями… но куда бы меня ни заводили странные закоулки сновидений, всегда она была довольна. Мне положительно мерещилась весёлая и лукавая ухмылка, чуть раздвигавшая её кошачьи щёки.
И каждый раз бронзовый демон показывал мне две шестёрки, выпавшие на игральных костях, а я никак не могла догадаться, что же такое я выиграла.
Не размеренное благополучие, во всяком случае.
Здешняя погода казалась насмешливо прекрасной. Небеса над спокойной солнечной водой сияли безоблачной безмятежностью, было очень тепло, даже жарко, дул ровный свежий ветер – но дул он на юг, а нам надо было поворачивать на север. Матросы бранились и молились, но положение дел не менялось – и «Святая Жанна» забиралась всё дальше на юго-восток. В конце концов я узнала от Роланда, что капитан решил направить корабль к здешним опасным берегам, чтобы пополнить запасы пресной воды и залатать наши пробоины.
Дамы моей свиты пришли в ужас от такой перспективы. Капитану стоило большого труда объяснить моим дуэньям, что здешние жители, буде они и обитают на том берегу, к которому мы направляемся, не более чем ничтожные дикари. Если они задумают напасть, пушки и мушкеты быстро их вразумят – но они, конечно, не вздумают, устрашённые величием такого невиданного в здешних местах дива, как корабль из цивилизованной страны.
Это заявление всех успокоило. Дамы принялись обсуждать обратный путь, сетуя и сожалея о потерях, тяготах и досадной задержке. Я, втайне очарованная перспективой увидеть чужой неведомый берег, задумавшись, пошла по палубе в направлении юта – и случайно услыхала, как матросы обсуждают между собой вероятность встречи с туземками и естество упомянутых туземок. Услышанное потрясло меня настолько, что мир вокруг на миг стал серым и ватным: большая часть слов, употребляемых матросами, была мне непонятна, но циническая грубость речей – очевидна и оскорбительна. Я поспешно ушла, пытаясь извинить матросов звериной тупостью местных жителей: ведь наша команда прежде никогда не позволяла себе грубых слов о женщинах. Может быть, думала я, туземки стоят на более низкой ступени жизни, чем даже жалкие нищенки и крестьянские девки. Но если рыцарство тут и неуместно – может, неуместен и этот интерес какого-то странного, гнусного толка?
Я, признаться, перепугалась, узнав, как мужчины могут говорить о женском теле. Полагаю, именно в тот момент я начала смутно догадываться о том, что такое похоть, – и была потрясена подозрением патриарха Улафа на моей прощальной исповеди. Он считал, что я тоже могу так думать или говорить?! Какой позор…
Боясь услышать ещё что-нибудь в этом роде, я перебралась из кубрика в наш закуток. Там дамы безнадёжно пытались привести себя в порядок и роптали на судьбу – это было скучно, но безопасно для моей души. Я хотела бы обсудить услышанное с кем-нибудь компетентным, но, к сожалению, наш бедный капеллан давно пребывал на лоне Господнем, дуэньи не производили впечатления беспристрастных, а поверить такой вопрос Роланду я не осмелилась, не в силах предугадать его реакцию.
Вообще мне показалось, что во время грозы и Божьего гнева мы все были – одно: человеческие души, объединённые одним страхом, болью и отвагой, а теперь, когда опасность миновала, находящиеся на борту «Святой Жанны» вдруг разделились на дам и мужчин, аристократов и плебеев, моряков и жалких сухопутных созданий… Это было мне весьма неприятно и грустно. Я успела проникнуться к матросам сочувственной любовью, а теперь думала, что слишком мало знаю жизнь для скорых чувств и опрометчивых решений.
Еда, предназначенная для моей свиты, большей частию успела испортиться за слишком долгое плавание – она была решительно не годна для хранения. Поэтому мы были вынуждены вместе с командой есть варёную солонину и корабельные сухари, которыми надлежало колотить об стол, прежде чем надкусить – чтобы выгнать хлебных личинок. За это плаванье я совсем рассталась с девичьей брезгливостью. В монастыре я боялась крыс, у меня вызывали истинный ужас дождевые черви, я прикрывала нос платком, когда с полей доносился запах навоза, – теперь крысы казались мне забавными созданиями, личинок, выпадавших из хлеба, я спокойно сдувала со стола, а любые запахи научилась обонять со стоическим спокойствием, зная, что когда-нибудь принюхаюсь и перестану их ощущать. Сейчас я сказала бы, что Господь, взиравший на меня в монастыре, отвёл взгляд от «Святой Жанны», а бронзовая дева-зверь, сменив его, принялась учить меня так, как учат на плацу молодых солдат – жестоко, но действенно.
Ей, безусловно, было открыто моё будущее, ещё тёмное для меня.
Наш корабль держал курс к чужой земле, и земля уже появилась в виду его, когда случилось это страшное диво.
Крохотные облака на рдеющем вечернем горизонте вдруг принялись приближаться с чудовищной, неестественной стремительностью, и просвеченный мир почернел, словно от горя. Прежде чем капитан успел что-то предпринять, рванул ветер жуткой силы – наш бедный корабль, и без того искалеченный, подхватило, как соломинку, крутануло и понесло. Паруса, которые команда с таким трудом восстановила, сорвало, словно носовые платки; волны взметнулись до небес и взревели на тысячу ладов. Я в инстинктивном ужасе выскочила из нашего закутка, не слушая никаких предостерегающих криков – и в этот момент обезумевший вал швырнул наш корабль на еле приподнятую над водой скальную гряду.
Сильнейший удар, мне показалось, сразу расколол «Святую Жанну» от палубы до самого киля – треск отозвался в моих костях. Я тщетно попыталась за что-то уцепиться, но мои руки разжались, и в следующий миг я вылетела через борт и плюхнулась в воду, ударившись об её поверхность, как о каменную плиту.
Ошеломлённая ударом, болью и резким холодом, я с головой ушла под воду и забарахталась щенком, брошенным в пруд, ничего не осознавая, кроме того что тону. Солёная вода хлынула мне в горло, в нос, в уши; ощущение было отвратительным, будто я захлёбываюсь в крови. Я судорожно колотила руками и ногами – и вдруг под мои пальцы попал какой-то твёрдый предмет.
Я вцепилась в него, что было мочи – и некая сила вынесла меня на поверхность, позволив на миг перевести дыхание, а потом потащила вперёд, то захлёстывая с головой, то отпуская, играя моим телом, как кот – придушенной мышью…
Вероятно, будь на мне роброн, никакое везение не спасло бы моей бедной жизни: тяжёлое платье, намокнув, утянуло бы меня на дно. Но я была одета лишь в рубашку, юбку и дорожный костюм, лишённый мною удобства ради кринолина и корсета – мокрая ткань облепила мои ноги, мешая бороться с волнами, но её вес не стал невыносимым. Сорванная дверь, за которую я судорожно ухватилась, удержала меня на плаву; после отчаянной и мучительной борьбы я вскарабкалась на неё и прижалась к мокрому дереву всем телом, намертво вцепившись в края доски пальцами и обхватив её, насколько сумела, лодыжками. Волны швыряли мой жалкий снаряд то вверх, то вниз, я ничего не видела и не понимала, это длилось бесконечно. Уже не разум, а лишь животная цепкость, нерассуждающий страх перед смертью заставили меня, сдирая ногти, из последних сил держаться за скользкую волокнистую поверхность. Я не помню момента, когда море, вдоволь наигравшись мной, выволокло игрушку на берег – кажется, я впала в беспамятство раньше. Дивлюсь, отчего не разжала руки, когда меня покинула воля – и, дивясь, вижу в этом насмешливую улыбку девы-зверя…
Я очнулась ранним утром, от ужасной жажды. Было тихо, только мерно шелестели волны и кричали морские птицы.
Еле заставив себя открыть глаза, я увидела, что уже совсем светло. Я лежала на мокром песке и чувствовала себя так, будто меня долго били палками. Моё платье и волосы были полны песка, песок скрипел на зубах; я посмотрела на свои руки, саднящие, как ошпаренные кипятком, и увидела, что на пальцах запеклась кровь, а ногти сорваны и поломаны. Грязные волосы свешивались каким-то растрёпанным колтуном, а всё тело зудело, раздражённое мокрыми просоленными тряпками. Пить хотелось нестерпимо, губы потрескались в кровь, а язык казался вязанным из грубой шерсти.
Я встала на ноги после многих неудачных попыток. Голова кружилась и болела, меня шатало; я подумала, как хорошо было бы найти родник, и побрела по полосе прибоя неведомо куда. Вероятно, мне следовало бы скорбеть о погибшем корабле, о бедных матросах и моей потерянной свите – но я могла думать только о воде и своих сухих губах, сожжённых солью до резкой боли.
Несколько раз я споткнулась и чуть не упала; мне пришлось прилагать серьёзные усилия, чтобы остаться на ногах. Мой взгляд бесцельно скользил по тёмному от воды песку в кайме пены. Иногда в поле зрения попадали странные зверушки, без шерсти, зато покрытые скорлупой подобно яйцам. У них не было головы, а глаза росли на стебельках из круглого живота – эти существа боком ползали по песку на многих тонких ножках, выставляя вперёд отвратительную лапу, похожую на зазубренные клещи. Я смотрела на них без любопытства, лишь отмечая в уме величие Господа и прикидывая, нужна ли этим тварям пресная вода для питья.
По-видимому, они обходились и морской водой. Рыболовы, совсем как наши, только белые почти целиком, так же как в городе, проводившем меня, печально вопили и носились низко над водой, высматривая рыбёшку. Полоса, покрытая песком, тянулась в неизмеримую даль, пропадая в утренней дымке; её обрамляли странные деревья с жёсткими вроде лакированного картона глянцевитыми листьями…
Не знаю, сколько я так прошла. Я видела какие-то деревянные обломки, расколотый остов сундука, потом подвернулся кусок ростральной фигуры, изображавшей святую Жанну в венце из лилий, со свечой в руках, – от неё остались лишь голова и кусок плеча с рукой, заканчивающийся свежим жёлтым расщеплённым деревом. Что-то тёмное, неясных очертаний, вблизи вдруг оказалось мертвецом.
Я, шатаясь, подошла ближе. На песке лежал матрос с нашего корабля, это очевидно – но я не смогла его узнать: от его лица осталась зияющая рана, а кусок черепа надо лбом откололся и свисал в сторону. Внутри его головы уже копошились какие-то мерзкие многоножки, а те, с лапами, похожими на клещи, отрывали кусочки мозга и красного мяса.
Это ужасное зрелище привело меня в себя, как пощёчина. Я поняла, что осталась на чужом берегу совсем одна, уцелев чудом, какой-то капризной вышней волей, возможно – промыслом Господним. Что никто из моих слуг меня не найдёт, не напоит, не предложит сменить бельё и не устроит на ночлег.
Мне захотелось громко рыдать и выть в голос, ужас сжал моё сердце – но уже появившийся за время плавания здравый смысл подсказал, что слезами я лишь обессилю себя. Я отвернулась от мертвеца, который занимал весь мой рассудок, и смогла подумать, сообразив, что от моря нужно убираться.
Пресная вода найдётся там, в роще лакированных деревьев, сказала я себе – и, еле переставляя ноги, увязающие в песке, побрела прочь от кромки прибоя. Солнце поднималось всё выше, песок нагрелся; туфли я потеряла ещё в воде, и моим босым ступням становилось горячо.
Вскоре песчаный пляж кончился, но колючая жёсткая трава оказалась совершенно нестерпимой для моих ног. Я наступила на странную вещицу, похожую на колючий шарик, впившуюся в ногу очень больно – и упала-таки. Нигде под деревьями не было воды. Я не знала, что делать дальше, и, решив полежать и отдохнуть несколько минут, заснула или впала в беспамятство.
Я не помню, как люди нашли меня на берегу. Мои истинные воспоминания путаются с лихорадочным бредом, который тогда овладел моим разумом. Я вспоминаю, как кто-то лил воду на моё лицо и как это было восхитительно приятно – и тут же мне кажется, что рядом со мной сидела бронзовая дева, положив свою узкую холодную руку на мой горящий лоб. Меня куда-то несли; я лежала головой на плече, от которого сильно пахло растёртой геранью и потом. Кто-то снимал с меня заскорузлые тряпки, составляющие мой костюм – и я не чувствовала ни страха, ни стыда, лишь смутно отмечая чужие прикосновения к моему телу.
Впрочем, эти прикосновения не были грубыми или непристойными. Чьи-то руки отмыли меня от соли, – у меня не хватало сил открыть глаза, чтобы увидеть, – а потом приподняли и уложили на мягкое. Вокруг стояла блаженная прохлада, пахнущая незнак
