Воспоминания
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Воспоминания

Тегін үзінді
Оқу

Константин Алексеевич Коровин

Воспоминания

В книге впервые с большой полнотой представлено литературное наследие выдающегося русского художника Константина Алексеевича Коровина (1861–1939). Его воспоминания о жизни, о современниках (в частности, о Чехове, Шаляпине, Саврасове, Врубеле, Серове, Левитане), очерки о путешествиях, автобиографические рассказы согреты любовью к Родине, русской природе и людям, встреченным на жизненном пути.


1 часть

Автобиографические рукописи

Моя жизнь

I. В доме деда

Я родился в Москве в 1861-м году, 23 ноября, на Рогожской улице, в доме деда моего Михаила Емельяновича Коровина, московского купца первой гильдии. Прадед мой, Емельян Васильевич, был родом из Владимирской губернии, Покровского уезда, села Данилова, которое стояло на Владимирском тракте. Тогда не было еще железных дорог, и эти крестьяне были ямщиками. Говорилось — «гоняли ямщину», и не были они крепостными.

Когда родился прадед мой, то по обычаю сел и деревень, находящихся по Владимирскому тракту, при рождении ребенка отец выходил на дорогу и у первого, которого гнали в ссылку по этой дороге, «Владимирке», спрашивал имя. Это имя и давали родившемуся ребенку. Будто это делали для счастья — такая была примета. Нарекали родившегося именем преступника, то есть несчастного. Так полагалось обычаем.

Когда родился мой прадед, по Владимирке везли в клетке с большим конвоем «Емельку Пугачева», и прадеда наименовали Емельяном. Сын ямщика, Емельян Васильевич был впоследствии управляющим в имении графа Бестужева-Рюмина, казненного Николаем I декабриста. Графиня Рюмина, лишенная прав дворянства, после казни мужа родила сына и умерла родами, а сын Михаил был усыновлен управляющим графа Рюмина, Емельяном Васильевичем. Но у него был и другой сын, тоже Михаил, который и был мой дед. Говорили, что огромное богатство моего деда пришло ему от графа Рюмина[1].

Дед мой, Михаил Емельянович, был огромного роста, очень красивый и ростом он был без малого сажень. И жил дед до 93-х лет.

Я помню прекрасный дом деда на Рогожской улице. Огромный особняк с большим двором; сзади дома был огромный сад, который выходил на другую улицу, в Дурновский переулок. И соседние небольшие деревянные дома стояли на просторных дворах, жильцами в домах были ямщики. А на дворах стояли конюшни и экипажи разных фасонов, дормезы, коляски, в которых возили пассажиров из Москвы по арендованным у правительства дедом дорогам, по которым он гонял ямщину из Москвы в Ярославль и в Нижний Новгород.

Помню большой колонный зал в стиле ампир, где наверху были балконы и круглые ниши, в которых помещались музыканты, играющие на званых обедах. Помню я эти обеды с сановниками, нарядных женщин в кринолинах, военных в орденах. Помню высокого деда, одетого в длинный сюртук, с медалями на шее. Он был уже седым стариком. Дед мой любил музыку, и, бывало, сидит один дед в большом зале, а наверху играет квартет, и дед позволял только мне сидеть около себя. И когда играла музыка, дед был задумчив и, слушая музыку, плакал, вытирая слезы большим платком, который вынимал из кармана халата. Я тихо сидел около деда и думал: «Дед плачет, так, значит, надо».

Отец мой, Алексей Михайлович, тоже был высокого роста, очень красивый, всегда хорошо одетый. И я помню, панталоны на нем были в клетку, и черный галстук высоко закрывал шею.

Я ездил с ним в экипаже, похожем на гитару: мой отец садился верхом на эту гитару, а я сидел впереди. Меня держал отец, когда ехали. Лошадь у нас была белая, звали Сметанкой, и я ее кормил с ладони сахаром.

Помню вечер летом, когда на дворе поблизости ямщики пели песни. Мне нравилось, когда пели ямщики, и я сидел с братом Сергеем[2] и своей матерью на крыльце, с няней Таней и слушал их песни, то унылые, то лихие, с посвистом. Они пели про любушку, про разбойников.

Девушки-девицы раз мне говорили,

Нет ли небылицы из старинной были…

Возле бора сосенок береза стоит,

А под той березою молодец лежит…

Вечерний звон, вечерний звон,

Как много дум наводит он

Про отчий край, про край родной…

Не одна во поле дороженька пролегала широка…

Хорошо помню, когда наступал поздний вечер и небо охватывала мгла ночи, над садом показывалась большая красная комета, размером в половину луны. У нее был длинный хвост, пригнутый вниз, который лучился светящимися искрами. Она была красная и будто дышала. Комета была страшная. Говорили, что она к войне. Я любил смотреть на нее и каждый вечер ждал, ходил смотреть на двор с крыльца. И любил слушать, что говорят про эту комету. И мне хотелось узнать, что это такое и откуда пришла она пугать всех и зачем это.

В большие окна дома я видел, как иногда ехала, запряженная четверкой лошадей, по улице Рогожской страшная повозка, высокая, с деревянными колесами. Эшафот. И наверху сидели двое людей в серых арестантских халатах, со связанными назад руками. Это везли арестантов. На груди каждого висела большая привязанная за шею черная доска, на которой было написано белым: «Вор-убийца». Отец мой высылал с дворником или кучером передать несчастным баранки или калачи. Это, вероятно, так было принято из милосердия к страждущим. Конвойные солдаты клали эти дары в мешок.

В беседке сада летом пили чай. Приходили гости. У отца часто бывали его друзья: доктор Плосковицкий, судебный следователь Поляков и еще молодой человек Латышев, художник Лев Львович Каменев и художник Илларион Михайлович Прянишников, совсем юноша, которого я очень любил, так как он устраивал мне в зале, опрокидывая стол и покрывая его скатертями, корабль «Фрегат «Палладу»». И я залезал туда и ехал в воображении по морю, к мысу Доброй Надежды. Это мне очень нравилось.

Также я любил смотреть, когда у матери моей на столе лежали коробочки с разными красками. Такие хорошенькие коробочки и печатные краски, разноцветные. И она, разводя их на тарелке, кистью рисовала в альбом такие хорошенькие картинки — зиму, море, такие, что я улетал куда-то в райские края. Отец мой тоже рисовал карандашом. «Очень хорошо», — говорили все — и Каменев и Прянишников. Но мне больше нравилось, как рисовала мать.

Дед мой Михаил Емельянович хворал. Сидел у окна летом, и ноги его были покрыты меховым одеялом. Я и мой брат Сергей сидели тоже с ним. Он нас очень любил и меня расчесывал гребешком. Когда по улице Рогожской шел разносчик, то дед звал его рукой и разносчик приходил. Он покупал все: пряники, орехи, апельсины, яблоки, свежую рыбу. А у офеней, которые носили большие белые коробы с игрушками и выкладывали их перед нами, ставя на пол, дед также покупал все. Это было радостью для нас. Чего только не было у офени. И зайцы с барабаном, и кузнецы, медведи, лошади, коровы, которые мычали, и куклы, закрывающие глаза, мельник и мельница. Были игрушки и с музыкой. Мы их потом ломали с братом — так хотелось узнать, что внутри их.

Моя сестра Соня заболела коклюшем, и мать увезла меня к няне Тане. Вот где было хорошо… У нее было совсем по-другому. Небольшой деревянный дом. Я лежал больной в постели. Бревенчатые стены и потолок, иконы, лампадки. Таня около меня и ее сестра. Замечательные, добрые… В окно виден сад зимой в инее. Топится лежанка. Все как-то просто, как надо. Приходит доктор Плосковицкий. Я был рад всегда его видеть. Он прописывает мне лекарства: пилюли в таких хорошеньких коробочках, с картинками. Такие картинки, что так никто не нарисует, думал я. Часто приезжала и мать. В шляпе и кринолине, нарядная. Привозила мне виноград, апельсины. Но запрещала мне давать есть много и сама привозила только суп-желе, зернистую икру. Доктор не велел меня кормить, так как у меня был сильный жар.

Но когда мать уезжала, то моя няня Таня говорила:

— Так касатика (это я — касатик) уморят.

И мне давали есть жареного поросенка, гуся, огурцы и еще из аптеки приносили длинную конфету, называлась «девья кожа», от кашля. И все это я ел. И «девью кожу» от кашля без счета. Только Таня мне не велела говорить матери, что меня поросенком кормят, и про «девью кожу» ни гу-гу чтоб. И я ни за что не говорил. Я верил Тане и боялся, как говорила ее сестра Маша, что, не евши, меня уморят совсем. Это мне не нравилось.

А на коробочках — картинки… Такие там горы, елки, беседки. Мне сказала Таня, что недалеко за Москвой такие растут. И я подумал: как только выздоровлю, уйду туда жить. Там мыс Доброй Надежды. Сколько раз я просил отца поехать. Нет, не везет. Уйду сам — погодите. И Таня говорит, что мыс Доброй Надежды недалеко, за Покровским монастырем.

Но вдруг приехала мать, прямо не в себе. Плачет навзрыд. Оказалось, что сестра Соня умерла.

— Это что же такое: как умерла, зачем?..

И я ревел. Я не понимал, как же это так. Что такое это: умерла. Такая хорошенькая, маленькая Соня умерла. Это не надо. И я задумался и загрустил. Но когда мне Таня сказала, что у нее теперь крылышки и она летает с ангелами, мне стало легче.

Когда настало лето, я как-то сговорился со своей двоюродной сестрой, Варей Вяземской, пойти на мыс Доброй Надежды, и мы вышли через калитку и пошли по улице. Идем, видим — большая белая стена, деревья, а за стеной внизу река. Потом опять улица. Магазин, в нем фрукты. Вошли и спросили конфеты. Нам дали, спросили, чьи мы. Мы сказали и пошли дальше. Какой-то рынок. Там утки, куры, поросята, рыба, лавочники. Вдруг какая-то женщина толстая смотрит на нас и говорит:

— Вы чего же это одни?..

Я ей насчет мыса Доброй Надежды, а она взяла нас за руки и сказала:

— Пойдемте.

И привела нас в какой-то грязный двор. Повела на крыльцо. В доме у нее так нехорошо, грязно. Она посадила нас за стол и поставила перед нами коробку большую картонную, где были нитки и бисер. Бисер очень понравился. Она привела других женщин, все смотрели на нас. Дала нам к чаю хлеба. В окнах уже было темно. Тогда она нас одела в теплые вязаные платки, меня и сестру Варю вывела на улицу, позвала извозчика, посадила нас и поехала с нами. Приехали мы к большому дому, грязному, страшному, башня-каланча, и наверху ходит человек — солдат. Очень страшно. Сестра ревела. Вошли по каменной лестнице в этот дом. Там какие-то страшные люди. Солдаты с ружьями, с саблями, кричат, ругаются. За столом сидит какой-то человек. Увидев нас, вышел из-за стола и сказал:

— Вот они.

Я испугался. И человек с саблей — чудной, будто баба, повел нас наружу, и женщина тоже пошла. Посадили на извозчиков и поехали.

— Ишь пострелы, ушли… неслухи, — слышал я, как говорил человек с саблей женщине.

Привезли нас домой. Отец и мать, много в доме народа, доктор Плосковицкий, Прянишников, много незнакомых. Тут и тетки мои, Занегины, Остаповы, — все нам рады.

— Куда делись, где были?..

Человек с саблей пил из стакана. Женщина, которая нас нашла, что-то много говорила. Когда человек с саблей уходил, то я просил отца оставить его и просил, чтобы он дал мне саблю, ну хотя бы вынуть, посмотреть. Эх, хотелось мне такую саблю иметь! Но он мне ее не дал и смеялся. Я слышал, что кругом много говорили в волнении, и все про нас.

— Ну что, видел, Костя, мыс Доброй Надежды? — спросил меня отец.

— Видел. Только это за рекой, там. Я туда не дошел еще, — сказал я. Помню, все смеялись.

Как-то зимой дед захватил меня с собой. Проехали мы мимо Кремля, через мост реки, и подъехали к большим воротам. Там стояли высокие здания. Мы слезли с саней, прошли во двор. Там были каменные амбары с большими железными дверьми. Дед взял меня за руку, и мы спустились по каменным ступеням в подвал. Вошли в железную дверь, и я увидел каменный зал со сводами. Висели лампы, и в стороне стояли в шубах татары в ермолках. В руках у них были саквояжи в узорах из ковровой материи. Еще какие-то люди, знакомые деда моего: Кокорев[3], Чижов[4], Мамонтов[5]. Они были в шапках и теплых хороших шубах с меховыми воротниками. Дед здоровался с ними. Они посмотрели и на меня и сказали: «Внук».

Посредине подвала стоял большой сундук, желтый, железный, окованный, в пуговицах. Сундук блестящий и узорный. Один из них вставил ключ в замок и открыл крышку. Когда подняли крышку, сундук издал звуки, как музыка. Из него Кокорев вынимал толстые пачки бумажных денег, перевязанные бечевкой, и бросал эти пачки в мешки подходящих татар. Когда наполнялся мешок одного татарина, подходил другой и также клали ему. А Мамонтов писал на стене мелом, говоря: «Миллион четыреста тыщ. Два миллиона сто сорок тыщ. Шестьсот тыщ. Миллион триста тыщ». Татары уходили с мешками наружу, а потом все заперли — и сундук и двери, и мы ушли. Дед сел в сани с Мамонтовым и посадил меня на колени. Мамонтов сказал дорогой деду, указав на меня:

— Парнишка Алексея. Любишь ты его, Михаил Емельянович…

Дед смеялся и сказал:

— Да как их не любить… А кто, чтó потом будет — невесть. Жизнь идет, все меняет. Он ничего парнишка. Музыку любит… Слушает, не скучает. Ты спроси его, где мыс Доброй Надежды. Он из дому раз ушел искать его, мыс-то. Что было с матерью, с отцом. Вся полиция искала в Москве. Нашли. Мальчишка любознательный.

Это говорили про меня.

Приехали к большому белому дому. Вошли по лестнице в большой зал. Всё столы. За столами сидят люди, многие в белых рубашках. Подают кушанья. И мы сели за стол. Подали блины и в бурачках икру. Мне положили блин и икру из бурачка ложкой. А я смотрю — один в белой рубашке несет большой вал. Вставил его в такую странную штуку, вроде комода в стеклах, и повертел сбоку ручку. Эта штука заиграла. А за стеклами что-то вертелось. Очень интересно. И я пошел смотреть.

Потом дед, милый добрый дед, взял и умер. Мне сказала утром Таня. Я удивился и думал: зачем это? И увидел в зале большой гроб-колоду, там дед, бледный, глаза закрыты. Кругом свечи, чад, дым. И все поют. Много, много в золотых кафтанах. Так нехорошо, что это такое? Так нехорошо… Так жалко деда… И всю ночь не спали. А потом его вынесли на двор и все пели. Народу, народу… ужас сколько. И плакали все, и я… Деда повезли по улице. Я ехал с отцом и матерью за дедом. Увезли… Приехали в церковь, опять пели и потом опустили деда в яму, закопали. Это невозможно… И я не мог понять, что же это такое. Нет деда. Вот горько. Все я плакал, и отец плакал, и брат Сергей, и мать, и тетки, и няня Таня. Я спрашивал у приказчика Ечкина, увидав его в саду, зачем дед умер. А он говорит:

— Бог взял.

Думаю: вот так штука… Сестру Соню тоже взял. Зачем ему надо?.. И я очень задумался над этим. И когда пошел из сада, то с крыльца увидел на небе огромное светлое сияние — крест. Я закричал. Ко мне вышла мать. Я говорю:

— Смотри…

Крест таял.

— Видишь крест…

Мать увела меня домой. Это единственное видение, что помню в жизни своей. Такого больше никогда не было.

II. Дома и у бабушки

Мальчиком шести лет я не знал и не понимал, что значило, что мой отец был студент и кончил Московский университет. Это я потом узнал. Вероятно, мне рассказали. Но я помню, как к отцу моему приходили молодые люди и даже не совсем молодые, а старше отца — все это были товарищи его — студенты. Они завтракали летом в беседке сада нашего и проводили там время весело. Там собирались и другие друзья отца, среди них были доктор Плосковицкий, судебный следователь Поляков, Латышев и Прянишников. Там, я слышал, пели, и некоторые отрывки из этих песен остались в моей памяти:

От зари до зари,

Лишь зажгут фонари,

Вереницей студенты

Шатаются.

Студенты были особые люди. Одеты как-то особенно. С длинными волосами, некоторые в темных блузах, а кто в сюртуках, все с большими волосами, толстыми палками в руках, с шеями, перекрученными темными галстуками. Они не были похожи на других наших знакомых и моих родственников. И отец мой иначе одевался.

На стене беседки было написано мелом:

Двуголовье — эмблема, основа

Всех убийц, идиотов, воров.

Или пели они. Все какие-то особые песни, совсем другие, чем песни ямщиков.

Плачет государство,

Плачет весь народ,

Едет к нам на царство

Константин урод.

Но царю вселенной,

Богу высших сил,

Царь благословенный

Грамотку вручил.

Манифест читая,

Сжалился творец,

Дал нам Николая…[6]

Или:

Когда он в вечность преселился,

Наш незабвенный Николай, —

К Петру апостолу явился,

Чтоб дверь ему он отпер в рай.

«Ты кто?» — спросил его ключарь.

«Как кто? Известный русский царь!»

«Ты царь, так подожди немного,

Ты знаешь, в рай трудна дорога,

К тому же райские врата

Узеньки, видишь — теснота».

«Да что же это все за сброд?

Цари или простой народ?»

«Ты не узнал своих! Ведь это россияне,

Твои бездушные дворяне,

А это вольные крестьяне,

Они все по миру пошли,

А нищие к нам в рай пришли».

Тогда подумал Николай:

«Так вот как достигают в рай!»

И пишет к сыну: «Милый Саша!

Плоха на небе доля наша.

Коль подданных своих ты любишь —

Богатством только их погубишь,

А если хочешь в рай ввести —

Так всех их по миру пусти!»[7].

Трудно преодолевались в моем понимании эти особенные настроения и мысли этих людей, студентов. Они мне казались особенными, какими-то другими. Их вид, долгие споры, походка и сама речь были иные и впечатляли меня странным беспокойством. Я видел, как управляющий моего отца, который каждое утро приходил к отцу в кабинет, что-то долго докладывал, считал на счетах, приносил и уносил какие-то бумаги, — этот Ечкин сердито смотрел на знакомых отца, студентов. Студенты, сверстники отца, приносили отцу книги, вместе читали. Отец тоже имел много книг и много читал. Студенты спорили по вечерам, когда я уже уходил спать. Я слышал, что они часто говорили про крепостное право, слышал слова «конституция», «свобода», «тирания»…

Однажды к отцу пришел человек высокого роста, брюнет, с пробором посреди. Это был профессор университета, которому отец показывал небольшой портрет тоже какого-то брюнета. Профессор смотрел его. Портрет этот находился у деда моего, Михаила Емельяновича, в его спальне, и висел на стене перед постелью. Я спросил Ечкина, что это за портрет и кто этот дядя. Ечкин мне ответил, что это граф разжалованный.

— Он в родстве вашем будет. А что вот студенты — бог с ними… Только деньги с отца твоего тянут. Срамота, — сказал Ечкин.

Я никогда не видел с ними ни деда, ни Льва Каменева, ни моих теток, ни Волковых, ни Остаповых. И бабушка моя со стороны матери редко бывала у нас, и Алексеевы никогда не говорили и не были при этих студентах. Я видел, как отец вынимал из бумажника деньги и давал их людям с длинными волосами. У них были какие-то острые глаза, они смотрели сурово. Одеты они были плохо, грязно, сапоги высокие, нечищеные, волосы не стрижены.

— Это все студенты, — говорила мне, вздыхая, няня Таня.

У отца была большая библиотека, и он часто приносил книги. Я любил их смотреть, где были картинки. О прочитанной книге он много говорил со своими знакомыми и много спорил.

Однажды отец с волнением рассказывал матери про Латышева, который перестал бывать у нас. Он мне нравился. Он такой был тихий, мягкий человек. Но я слышал из разговора, что его арестовали и сослали в Сибирь. Отец ездил в арестный дом, и однажды он взял меня с собой. И мы приехали к какому-то огромному зданию. Большие коридоры. И стояли солдаты, одетые в черное, и держали сабли кверху у плеча. Это было что-то страшное. Потом нас провели через узкий коридор, и я увидел длинную решетку, железные толстые прутья. И там за решеткой был Латышев. Отец передал ему сверток с едой — там был хлеб и ветчина — и говорил с ним через решетку. Потом мы пошли назад и вышли из этого страшного дома. Особенно мне было неприятно, что через решетку много людей кричали и разговаривали с людьми, которые были за ней. Это сильно повлияло на меня, и я спрашивал мать, няню Таню, бабушку, но никто мне ничего не отвечал. Отец мне ответил раз, что Латышев не виноват и это все зря.

— Ты не понимаешь, — сказал он мне.

Я видел, что мой отец был расстроен, и помню, что он сказал матери, что Ечкину нельзя доверять.

— Меня все обманывают. Я не хочу судиться, мне это противно. У них нет чести.

Мать была тоже расстроена. Ездила к своей матери, Екатерине Ивановне, и брала меня и брата с собой. У бабушки Екатерины Ивановны в доме было так хорошо. Комнаты в коврах, цветы у окон в корзинах, пузатые комоды из красного дерева, горки с фарфором, вазы золотые под стеклом с цветами. Так все красиво. Картины… Чашки внутри золотые. Вкусное варенье из китайских яблочек. Такой сад за зеленой загородкой. Там росли эти китайские яблочки. Дом снаружи зеленый со ставнями. Бабушка высокая, в кружевной накидке, в черном шелковом платье. Помню, как мои тети, Сушкины и Остаповы, красивые, в пышных кринолинах, и моя мать играли на больших золотых арфах. Было много гостей. Все другие какие-то непохожие на этих студентов и на доктора Плосковицкого. Все нарядные гости. И за столом кушанья подавали слуги в перчатках, и шляпы у женщин были большие с нарядными лентами. И они отъезжали от подъезда в каретах.

На дворе в нашем доме, за колодцем у сада, жила собака в собачнике — такой маленький домик, а в нем круглая лазейка. Там-то и жила большая лохматая собака. И привязана она была на цепи. Вот это-то мне и нравилось. А собака такая хорошая, звали ее Дружок. За каждым обедом я оставлял ей кости и выпрашивал куски чего-нибудь, а потом уносил и кормил Дружка. И спускал его с цепи. Пускал его в сад и беседку. Дружок любил меня и при встрече клал лапы мне на плечи, отчего я чуть не падал. Языком лизал меня прямо в лицо. Дружок также любил и брата моего Сережу. На крыльце сидел всегда с нами Дружок и голову клал мне на колени. Но только как кто шел в калитку — Дружок срывался опрометью, в злобе бросался на входящего и лаял так, что пугал невозможно всех.

Зимой Дружку было холодно. Я тихонько, никому не говоря, проводил его через кухню к себе, в комнату наверх. И он спал около моей постели. Но мне это запретили, как я ни просил отца, мать — ничего не выходило. Говорили: нельзя. Я говорил это Дружку. Но я все-таки ухитрялся брать Дружка к себе в комнату и прятал его под постель.

Дружок был сильно лохматый и большой. И мы с братом Сережей как-то летом решили его обстричь. И обстригли так, что сделали из него льва: до половины остригли. Дружок вышел лев настоящий, и его стали еще больше бояться. Приходящий утром булочник, который носил хлеб, жаловался, что ходить нельзя, зачем спускают Дружка: ведь чисто лев бросается. Я помню отец смеялся — он тоже любил собак и всяких животных.

Как-то он купил медвежонка и отправил его в Борисово — совсем недалеко от Москвы, поблизости Царицына, за Москвой-рекой. Там было небольшое имение моей бабушки, стоял дом-дача, где летом мы жили. Медвежонок Верка — почему так называлась? — скоро выросла с меня и была замечательно добрая. Играла со мной и братом в деревянный шар на лужку перед дачей. Кувыркалась, и мы с ней вместе. А ночью спала с нами и как-то особенно бурлыкала, каким-то особым звуком, который, казалось, доносился издалека. Она была очень ласковая, и кажется мне, что она думала про нас, что и мы медвежата. Целый день и вечером мы играли с нею около дачи. Играли в пряталки, катались кубарем с горки у леса. К осени Верка выросла выше меня, и как-то раз мы с братом и с ней ушли к Царицыну. А там она залезла на огромную сосну. Какие-то дачники, увидав медведя, заволновались. А Верка, сколько я ее ни звал, не шла с сосны. Пришли какие-то люди, начальники, с ружьем и хотели ее застрелить. Я разревелся, умолял не убивать Верку, в отчаянии звал ее, и она слезла с сосны. Я и брат увели ее домой к себе, а начальники тоже пришли к нам и запретили держать медведя.

Помню, это было мое горе. Обнял я Верку и горячо плакал. А Верка бурлыкала и лизала мне лицо. Странно, что Верка никогда не сердилась. Но когда ее заколачивали в ящик, чтоб увезти на телеге в Москву, Верка ревела страшным зверем, и глаза у ней были маленькие, звериные и злые. Верку привезли в Москву в дом и поместили в большую оранжерею сада. Но тут Дружок совсем сошел с ума: лаял и выл не переставая. «Как бы этого Дружка помирить с Веркой», — думал я. Но когда Дружка мы с братом взяли и повели в сад в оранжерею, где была Верка, то Верка, увидав Дружка, отчаянно напугалась, бросилась кверху на длинную кирпичную печку оранжереи, повалила горшки с цветами и прыгнула на окно. Она была вне себя. Дружок, увидав Верку, отчаянно завыл и завизжал, бросившись к нам в ноги. «Вот так история, — подумал я. — Отчего же это они испугались друг друга?» И как мы ни старались с братом успокоить Верку и Дружка, ничего не выходило. Дружок бросался к двери, чтобы уйти от Верки. Видно было, что они друг другу не нравились. Верка была чуть не вдвое больше Дружка, но боялась собаки. И это продолжалось все время. Дружок был обеспокоен, что в саду в оранжерее живет медведь.

В один прекрасный день, утром, к отцу пришел полицейский надзиратель и сказал ему, что получил приказание арестовать медведя и отправить его на псарню по приказу губернатора. Это был для меня отчаянный день. Я пришел в оранжерею, обнимал, гладил Верку, целовал морду и горько плакал. Верка пристально смотрела звериными глазками. Что-то думала и была обеспокоена. А вечером пришли солдаты, обвязали ей ноги, морду и увезли.

Я ревел всю ночь и не пошел в сад. Мне было страшно смотреть на оранжерею, в которой не было уже Верки.

Когда я уехал с матерью к бабушке, то рассказал ей свое горе. Она, успокаивая меня, сказала: «Костя, люди злые, люди очень злые». И мне показалось правда, что, должно быть, люди злы. Они водят других людей по улице, с саблями наголо. Те идут такие несчастные. И это я тоже сказал бабушке. Но она мне сказала, что и эти несчастные люди, которых водят конвойные, тоже очень злые люди и нехорошие. Я задумался над этим и думал, что же это значит и зачем это. Зачем же они злые. Это первое, что я слышал о злых людях, как-то омрачило и озаботило меня. Неужели там, где вся эта музыка, неужели там есть такие люди. Не может быть, чтобы там, за этим садом, где опускается солнце и делается такой прекрасный вечер, где клубятся розовые облака, на прекрасном небе, там, где мыс Доброй Надежды, были злые люди. Ведь это же глупо и гадко. Так не может быть, там не может человек быть зол. Там нет этих людей, которые говорят «черт возьми», «ступай к черту», те, которые это говорят, — всегда около моего отца. Нет, их нет там, да их туда и не пустят. Там нельзя говорить «черт тебя возьми». Там музыка и розовые облака.

У бабушки мне очень нравилось. Там было совсем другое, другое настроение. Сама бабушка и гости были приветливы, когда говорили, смотрели в глаза друг другу, говорили тихо, не было этих резких споров — у бабушки как-то соглашались. Так просто. А у нас в доме окружающие отца всегда как-то ни с чем не соглашались. Кричали: «не то», «ерунда», «яйца всмятку». Часто я слышал слово «черт»: «ну его к черту», «черт возьми совсем». У бабушки никто не чертыхался. Потом у бабушки эта музыка, когда играли на арфах, тихо слушали; гости были нарядные, большие кринолины, волосы у женщин пышные, пахло духами. Ходили они, не стуча высокими сапогами; уезжая, со мной все прощались. За обедом у бабушки не было квасу и не били рюмки с вином, не чавкали, не сидели, облокотясь на стол локтями. Потом было чисто как-то, прибрано. Не валялись книги, газеты. Музыка арф так красива, и мне казалось, что эта музыка похожа на синее небо, на облака вечерние, которые ходили над садом, на ветви деревьев, которые спускались к забору, где к вечеру розовела заря, и там за этим садом, там, далеко, где-то есть мыс Доброй Надежды. Я чувствовал у бабушки, что есть мыс Доброй Надежды. У нас не было этого чувства. Что-то было грубое, и мне казалось, что все кого-то бранили, что-то не так, кто-то виноват… Не было этого отрадного, далекого, прекрасного, которое там, которое придет, желанное, доброе. И когда я возвращался домой, мне было грустно. Придут студенты, будут кричать: «Какой бог, где он, бог?». И какой-то студент скажет: «Я не верю в бога…» И глаза у него мутные, злые, тупые. И он груб. И я будто чужой. Я ничто. Никто не подойдет, не скажет мне: «Здравствуй». А у бабушки мне скажут, спросят: «Что ты учишь?» Покажут книжку с картинками. Когда рисовала мать, то я чувствовал себя около матери, как и у бабушки. И в картинках которые рисовала мать, мне все казалось, что она рисует все это там, где мыс Доброй Надежды. Когда я остаюсь ночевать у бабушки, то бабушка велит мне в постели на коленях читать молитвы и молиться богу, и после я уже ложусь спать. А дома мне ничего не говорят. Скажут: «Иди ложись спать» — и только.

Тетки мои, которые бывают у нас в доме деда в Рогожской, тоже другие — толстые, с черными глазами. А дочери их, молодые, худые, бледные, робкие, сказать боятся, конфузятся. «Какие разные люди, — думал я. — Отчего это?»

Пришла тетка Алексеева и сидела в зале на кресле и горько плакала, вытирая слезы кружевным платочком. Говорила в слезах, что Аннушка залила настурции — поливает и поливает. Я подумал: «Какая чуднáя тетка. О чем плачет».

Другая моя тетка, помню, сказала про мою мать: «Белоручка. Она не знает до сих пор, куда в самовар воду наливают и куда угли кладут». А я и спросил мать — куда угли кладут в самовар. Мать посмотрела на меня с удивлением и сказала: «Пойдем, Костя». Повела меня в коридор и показала в окно сад.

Зима. Сад был весь в инее мороза. Я смотрел: действительно это было так хорошо — все белое, пушистое. Что-то родное, свежее и чистое. Зима.

А потом мать рисовала эту зиму. Но не выходило. Там были узоры ветвей, покрытые снегом. Это очень трудно.

— Да, — согласилась мать со мной, — эти узоры трудно сделать.

Тогда я тоже начал рисовать, и ничего не выходило.

III. На природе

После смерти деда в доме на Рогожской улице все постепенно изменилось. Мало осталось ямщиков. Уже не было слышно вечером их песен, и конюшни опустели. Стояли покрытые пылью огромные дормезы; унылы и пусты были дворы ямщиков. Приказчика Ечкина не было видно в нашем доме. Отец мой был озабочен. Много приходило людей в дом. Помню, как отец платил им много денег, и какие-то белые бумажки длинные, векселя, он складывал вечером вместе, перевязывал бечевкой и клал их в сундук, запирая. Как-то уезжал он. В парадном ходе крыльца моя мать провожала его. Задумчиво смотрел отец на окно, покрытое инеем мороза. Отец в руках держал ключ и, задумавшись, прикладывал ключ к стеклу. Там образовалась форма ключа. Он переставил его в новое место и сказал матери:

— Я разорен… Дом этот продадут.

* * *

Уже прошла Николаевская железная дорога и окончена была до Троице-Сергия, а также построена была дорога и до Нижнего Новгорода. Так что ямщина была закончена. По этим дорогам уже редко кто ездил на лошадях: ямщина была не нужна… Значит, отец сказал: «Я разорен», потому что дело кончилось. Троицкую железную дорогу провели Мамонтов и Чижов, друзья моего деда. Вскоре я с матерью переехал к бабушке, Екатерине Ивановне Волковой. Мне очень нравилось у бабушки, а потом оттуда переехали мы на Долгоруковскую улицу, в особняк фабриканта Збука[8]. Кажется, хорошо не помню, отец мой был мировой судья. Большой двор был у дома Збука и большой сад с заборами, а дальше шли полянки. Еще не отстроена была хорошо Москва, Сущево. Вдали были видны фабричные трубы, и помню я, как на праздниках на эти полянки выходили рабочие, сначала молодые, потом постарше, друг перед другом кричали: «выходи», «отдай наше» и дрались друг с другом. Это называлось «стенка». До самого вечера слышался крик: то были игры-драки. Я много раз видел эти драки.

Мебель в особняк Збука была перевезена из нашего рогожского дома, который уже был продан. Но и эта жизнь в Москве была недолгой.

Летом с отцом, матерью я довольно часто ездил под Москву, в Петровский парк, на дачу к тетке Алексеевой. Это была толстая женщина с красным лицом и темными глазами. Дача была нарядная, выкрашенная желтой краской, загородка тоже. Дача была в резных финтифлюшках; перед террасой была куртина цветов, а посередке железный крашеный журавль: подняв нос кверху, пускал фонтан. И какие-то на столбах два ярких, ярких серебряных шара, в которых отражался сад. Дорожки, покрытые желтым песком, с бордюром, — все это было похоже на бисквитный пирог. Хорошо было на даче у тетки, нарядно, но мне почему-то не нравилось. Когда надо было сворачивать с Петровского шоссе в аллею парка, то шоссе казалось далекой синей далью, и мне хотелось ехать не на дачу к тетке, а туда, в эту дальнюю синюю даль. И я думал: там, должно быть, мыс Доброй Надежды…

А у тетки на даче все раскрашено, даже пожарная бочка тоже желтая. Мне хотелось совсем другое видеть: там где-то есть леса, таинственные долины… И там, в лесу, стоит избушка — я бы ушел туда и стал бы один жить в избушке этой. Туда бы взял с собой собаку Дружка, жил бы с ним; там маленькое окошко, дремучий лес — я поймал бы оленя, его бы доил, еще корову дикую… Только вот одно: наверно, она бодается. Я бы ей отпилил рога, жили бы вместе. У отца есть удочка — я взял бы с собой, на крючок насадил бы мяса и бросил бы ночью из окна. Там ведь волки, пришел бы волк — цап мясо — попался. Я б его к окну-то и притащил и сказал бы: «Что, попался? Теперь не уйдешь… Нечего зубы скалить, сдавайся, живи со мной». Он ведь не дурак: понял бы — жили бы вместе. А что у тетки… ну мороженое, ну дача — ведь это ерунда, куда ни пойдешь — загородка, дорожки желтые, чушь. А мне бы в дремучий лес, в избушку… Вот что хотелось мне.

Возвращаясь от тетки, я говорил отцу:

— Как бы мне хотелось уйти в дремучий лес. Только ружье у меня, конечно, не настоящее, горохом стреляет, ерунда. Купи мне, пожалуйста, настоящее ружье, я буду охотничать.

Отец слушал меня, и вот однажды утром я вижу на столике около меня лежит настоящее ружье. Небольшая одностволка. Курок новый. Я схватил — как оно пахнет, какие замки, стволы какие-то в полосках. Я бросился отцу на шею благодарить, а он говорит:

— Костя, это — настоящее ружье. И вот коробочка пистонов. Только пороху не дам тебе — еще рано. Смотри-ка, ствол-то — дамасский.

Целый день я ходил по двору с ружьем. На дворе растет бузина у забора, забор старый, в щелях. А по ту сторону живет приятель — мальчик Левушка. Я ему показывал ружье, он ничего не понял. У него тачка, он возит песок, большое тяжелое колесо, словом, ерунда. Нет, ружье это совсем другое.

Я уже видел, как я застрелил, бегая с Дружком, и уток, и гусей, и павлина, и волка… Эх, как бы уехать в дремучий лес. А здесь — этот пыльный двор, погреба, желтые конюшни, купола церкви — что делать?

Я сплю с ружьем и двадцать раз в день его чищу. Отец поставил на стол свечу и зажег, посадил пистон, курок поднял, стрельнул в свечу на пять шагов — свеча потухла. Я расстрелял три коробки пистонов, тушил свечку без промаха — все не то. Надо же порох и пулю.

— Погоди, — сказал отец, — скоро мы поедем в деревню Мытищи, там будем жить. Вот там я тебе дам пороху и дробь, ты будешь стрелять дичь.

Долго ждал я этого счастья. Прошло лето, зима, и вот в один прекрасный день, когда только распустились березки, отец поехал со мной по железной дороге. Какая красота. Что видно в окно — леса, поля — все в весне. И приехали в Большие Мытищи. С краю был дом — изба большая. Нам ее показала какая-то женщина и с ней мальчик Игнатка. До чего хорошо в избе: две деревянные комнаты, потом печка, двор, на дворе стоят две коровы и лошадь, маленькая собачка, замечательная — все время лает. А как вышел на крыльцо, видишь большой синий лес. Блестят на солнце луга. Лес — Лосиный остров, огромный. То есть так хорошо, как я никогда не видел. Вся Москва никуда не годится, такая красота…

Через неделю мы переехали туда. Отец где-то получил службу на фабрике недалеко. Но что это такое за Мытищи? Там есть речка — Яуза, и идет она из большого леса до Лосиного острова.

Я сейчас же подружился с мальчиками. Дружок ходил со мной. Сначала я побаивался ходить далеко, а за речкой был виден лес и синяя даль. Вот туда-то я и пойду… И пошел. Со мной Игнашка, Сенька и Сережка — замечательные люди, сразу приятели. Пошли на охоту. Отец мне показал, как заряжается ружье: очень мало пороху клал, я вешал какую-то газету, делал круг и стрелял, и дробь попадала в круг. То есть это не жизнь, а рай. Берег речки, трава, кусты ольхи. То она очень маленькая, мелкая, то переходит в широкие бочаги темные, невероятной глубины. На поверхности плещется рыба. Дальше и дальше идем мы с приятелями.

— Смотри, — говорит Игнашка, — вон, видишь, за кустами утки плавают. Это дикие.

Тихонько крадемся мы в кустах. Болото. И близко я подошел к уткам. Прицелился и выстрелил в тех, которые ближе. Взвились с криком утки, целая стая, а утка, в которую я стрелял, лежала на поверхности и била крыльями. Живо разделся Игнашка и бросился в воду, саженками поплыл к утке. Дружок лаял на берегу. Игнашка схватил зубами за крыло и возвратился с уткой. Вылез на берег — большая утка. Голова синяя с розовым, с отливом. Это было торжество. Я ходил от восторга на цыпочках. И пошли дальше. Место становилось более болотным, трудно было идти, качалась земля. Но в реке видно все дно, и я увидел у кустов, в глубине, шли большие рыбы и дышали ртом. Боже, какие рыбы. Вот их надо поймать. Но очень глубоко. Сбоку был огромный сосновый лес, в который мы пришли. Это — мыс Доброй Надежды. Мох зеленый. Игнашка и Серега собрали хворост и развели костер. Мокрые, мы грелись около костра. Утка лежала около. Что скажет отец! А за заворотом реки, через сосны, синела даль, и там большой был плес реки. Нет, не это мыс Доброй Надежды, а он там, где синяя даль. Поэтому я пойду непременно туда, там есть избушка там буду жить. Ну и что Москва, что дом наш рогожский с колоннами, что он стóит перед этими бочагами воды, перед этими цветами — лиловыми султанами, которые стоят у ольхи… И эти ольхи зеленые отражаются в воде, как в зеркале, и там синее небо, а наверху, вдали, синеют далекие леса.

Надо возвращаться домой. Отец сказал мне: «Ступай на охоту», а мать чуть не плакала, говоря: «Разве можно это, он еще мальчик». Это я-то. Я утку застрелил. Да я сейчас эту реку переплыву, когда хотите. Чего она боится. Говорит: «Зайдет в чащуру». Да я вылезу, я охотник, я утку застрелил.

И я шел домой гордо. А через плечо я нес перевешенную утку.

Когда пришел домой, было торжество. Отец сказал: «Молодец» — и поцеловал меня, а мать сказала: «Доведет этот вздор до того, что он заблудится и пропадет…»

— Ты разве не видишь, — говорила мать отцу, — что он ищет мыс Доброй Надежды. Эх, — сказала она, — где мыс этот… Ты разве не видишь, что Костя всегда будет искать этот мыс. Это же нельзя. Он не понимает жизнь, как есть, он все хочет идти туда, туда. Разве это можно. Смотри, он ничему не учится.

Каждый день я ходил с приятелями на охоту. Главным-то образом все, чтоб подальше, увидать новые места, все новые и новые. И вот как-то раз далеко мы ушли краем большого леса. Товарищи мои взяли с собой плетеную корзинку, залезали в реку, подставляли ее к прибрежным кустам в воде, хлопали ногой, как бы выгоняя рыбу из кустов, поднимали корзинку, и туда попадались маленькие рыбешки. Но раз всплеснулась большая рыба, и в корзинке лежали два темных больших налима. Это было удивленье. Мы взяли котелок, который был для чая, сделали костер и сварили налимов. Была уха. «Вот как жить-то надо», — подумал я. А Игнашка говорит мне:

— Посмотри-ка, вон видишь, с краю леса стоит маленькая избушка.

Действительно, когда мы подошли, была маленькая, пустая избушка с дверью и маленькое сбоку окно — со стеклом. Мы ходили у избушки и потом толкнули дверь. Дверь отворилась. Там никого не было. Земляной пол. Избушка низенькая, так что человек взрослый достанет до потолка головой. А нам — в самый раз. Ну что это за избушка, красота. Наверху солома, маленькая печка кирпичная. Сейчас же зажгли хворост. Замечательно. Тепло. Вот мыс Доброй Надежды. Сюда я перееду жить…

И до того мы топили печку, что в избушке было невыносимо жарко. Отворили дверь, время было осеннее. Уже смеркалось. Снаружи все посинело.

Были сумерки. Лес, стоящий около, был огромный. Тишина…

И вдруг сделалось страшно. Как-то одиноко, сиротливо. В избушке темно, и круглый месяц вышел сбоку над лесом. Думаю: «Моя мать уехала в Москву, не будет беспокоиться. Чуть свет уйдем отсюда». Очень уж хорошо здесь в избушке. Ну прямо замечательно. Как трещат кузнечики, кругом тишина, высокие травы и темный лес. Огромные сосны дремлют в синем небе, на котором уж показались звезды. Все замирает. Странный звук вдали у реки, как будто кто-то дует в бутылку: ву-у, ву-у…

Игнашка говорит:

— Это лесовик. Ничего, мы ему покажем.

А что-то жутко… Лес темнеет. Стволы сосен осветились таинственно луной. Печка погасла. Выйти за хворостом боимся. Дверь заперли. Ручку двери завязали поясами от рубашек к костылю, чтоб нельзя было дверь отворить в случае лесовик придет. Баба-Яга еще есть, это такая гадость.

Мы примолкли и смотрим в маленькое окошко. И вдруг мы видим каких-то огромных лошадей с белой грудью, огромными головами, идут, и резко остановились и смотрят. Эти огромные чудовища, с рогами, как ветви деревьев, были освещены луной. Они были так громадны, что мы все замерли в страхе. И молчали… Они ровно ходили на тоненьких ногах Зад их опущен был книзу. Их — восемь.

— Это лоси… — сказал шепотом Игнашка.

Мы, не отрываясь, смотрели на них. И в голову не пришло, чтоб стрельнуть в этих чудовищных зверей. Глаза у них были большие, и один лось близко подошел к окну. Белая грудь его светилась, как снег под луной. Вдруг они сразу бросились и пропали. Мы слышали треск их ног, как будто бы разгрызали орехи. Вот так штука…

Всю ночь не спали мы. И чуть забрезжил свет, утром мы пошли домой.

IV. Школа, впечатления от московской и деревенской жизни

Жизнь в деревне мне, мальчику, была наслаждением. Казалось, что нет и не может быть лучше моей жизни. Целый день я в лесу, в каких-то песчаных оврагах, где высокие травы и огромные ели упали в речке. Там я с товарищами выкопал себе в обрыве дом, за ветвями упавших елей. Какой дом! Желтые стены из песка, потолок мы укрепили палками, постелили ветви елей, сделали, как звери, логовище, печку, провели трубу, ловили рыбу, достали сковородку, жарили эту рыбу вместе с крыжовником, который воровали в саду. Собака была уже не одна, Дружок, а четыре целых. Собаки замечательные. Сторожили нас, и собакам казалось, как и нам, что это самая лучшая жизнь, какая только может быть, за что можно восхвалять и благодарить создателя. Что за жизнь! Купанье в реке; каких зверей видели мы, таких и нет. Пушкин сказал верно: «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей…» Был барсук, но мы-то не знали, что барсук: какой-то особенный большой поросенок. Собаки гнали его, и мы бежали, хотелось поймать, приучить его, чтоб вместе жил. Но не поймали — убежал. Прямо ушел в землю, пропал. Чудесна жизнь…

Прошло лето. Наступили дожди, осень. Опали деревья. Но хорошо было в нашем доме, которого никто не знал. Топили печку — тепло. Но отец пришел как-то с учителем, человеком высокого роста, худым, с маленькой бородкой. Такой сухой и строгий. Он показал на меня: завтра идти в школу Было страшно. Школа — ведь это особенное что-то. А что страшно — неизвестно, но страшно неизвестное.

В Мытищах, на шоссе у самой заставы, в большом каменном доме, на котором орел, написано «Волостное правление». В левой половине дома помещалась, в большой комнате, школа.

Парты черные. Ученики все в сборе. Молебен у икон. Пахнет ладаном. Священник читает молитву и кропит водой. Подходим к кресту. Садимся за парты. Учитель нам раздает перья, ручки, карандаши и тетради, и книгу — замечательную книгу: «Родное слово» с картинками. Мы, уже грамотные, помещаемся на одной стороне парт, а младшие — на другой.

Первый урок начинается с чтения. Приходит другой учитель, румяный, низенького роста, веселый и добрый, и велит петь за ним. Поем:

Ах, ты воля, моя воля,

Золотая ты моя.

Воля — сокол поднебесный,

Воля — светлая заря…

Не с росой ли ты спустилась,

Не во сне ли вижу я.

Иль горячая молитва

Долетела до царя[9].

Замечательная песня. В первый раз я слышал. Тут никого не ругали.

Второй урок был — арифметика. Надо было выходить к доске и писать цифры, и сколько будет одно с другим. Ошибались.

И так началось учение каждый день. В школе ничего не было страшного, а просто замечательно. И так мне нравилась школа.

Учитель, Сергей Иванович, приходил к моему отцу пить чай, обедать. Был человек серьезный. И с отцом все говорили они хитрые вещи, и казалось мне, что отец ему говорил все не так — не так он говорил.

Помню, как-то раз захворал отец, лежал в постели. У него был жар и лихорадка. И он мне дал рубль и сказал:

— Сходи, Костя, на станцию и достань мне там лекарство, вот я написал записочку, покажи ее на станции.

Я пошел на станцию и показал записочку жандарму. Он мне сказал, выйдя на крыльцо:

— Вон видишь, мальчик, тот вон маленький домик, с краю у моста. В этом домике живет человек, у которого есть лекарство.

Я пришел в этот дом. Вошел. Грязно в доме. Какие-то стоят меры с овсом, гири, весы, кульки, мешки, сбруя. Потом комната: стол, всюду все навалено, заставлено. Шкафчик, стулья, и за столом, у свечи сальной, сидит старик в очках, и лежит большая книга. Я подошел к нему и дал записку.

— Вот, — говорю, — за лекарством пришел.

Он прочел записку и сказал: «Подожди». Пошел к шкафчику, открыл его, достал маленькие весы и из банки клал белый порошок на весы, а в другую чашку весов положил маленькие плоские медяшки. Отвесил, завернул в бумажку и сказал:

— Двадцать копеек.

Я дал рубль. Он подошел к постели, и тут я увидел, что у него на затылке была надета маленькая ермолка. Долго он что-то делал, доставал сдачу, а я смотрел на книгу — не русская книга. Какие-то большие черные знаки подряд. Чуднáя книга.

Когда он мне отдал сдачи и лекарство, я спросил его, показав пальцем:

— Что здесь написано, что это за книга?

Он мне ответил:

— Мальчик, это книга мудрости. А вот где ты держишь палец, тут написано: «Бойся больше всего злодея-дурака».

«Вот так штука», — подумал я. И дорогой думал: «Что же это за дурак такой?» И когда пришел к отцу, отдал ему лекарство, которое он развел в рюмке с водой, выпил и сморщился — видно, что лекарство горькое, — я рассказал, что я достал лекарство у такого странного старика, который читает книгу, не русскую, особенную, и сказал мне, что в ней написано: «Бойся больше всего разбойника-дурака».

— Кто же, скажи мне, — спросил я отца, — этот дурак и где он живет. В Мытищах есть?

— Костя, — сказал отец. — Он, такой дурак, живет везде… А правду тебе сказал этот старик, самое страшное — дурак.

Очень я задумался над этим. «Кто ж это такой, — все думал я. — Учитель умный, Игнашка умный, Сережка тоже». Так я и не мог узнать — кто этот дурак.

Вспомнив как-то в школе во время перемены, я подошел к учителю и спросил его, рассказав про старика, кто дурак.

— Много будешь знать — скоро состаришься, — сказал мне учитель. И только.

Помню, я учил урок. А учитель был в другой комнате у нас в гостях, с моим отцом. И они все спорили. Я помню — отец говорил:

— Это хорошо — любить народ, желать ему блага. Это похвально — желать сделать ему счастье и благополучие. Но это мало. Этого может желать и дурак…

Я тут насторожился.

— И дурак желает блага народу, — продолжал отец, — благими намерениями вымощен ад. Это ничего не стоит — желать. Надо уметь сделать. Вот это есть суть жизни. А у нас и горе от того, что все только желают, и от этого могут пропасть, как можно пропасть от дурака.

Еще страшней мне показалось. Кто же этот дурак. Разбойник, я знаю, он стоит у леса или у дороги, с дубиной и с топором. Пойдешь — он и убьет, как убили извозчика Петра. Я с товарищами — Сережкой и Игнашкой — ходил за село — смотреть. Он лежал под рогожей, зарезанный. Стра-а-ашно. Я всю ночь не спал… И стал бояться ходить вечером за село. В лес, к речке — ничего, он не поймает, я убегу. Да у меня ружье, я его сам ахну. Но дурак страшней. Какой же он.

Я не мог себе представить и опять пристал к отцу, спрашивал:

— Он в красной шапке?

— Нет, Костя, — сказал отец, — они разные. Это те, которые хотят хорошего, но сделать этого хорошо не умеют. И все выходит скверно.

Я был в недоумении.

* * *

Как странно, я несколько раз ездил с отцом в Москву. Был у бабушки, Екатерины Ивановны, был в большом ресторане, и ничто — ни Москва, ни у бабушки, ни ресторан — мне не нравилось. Не нравилось так, как эта убогая квартира в деревне, как эта темная ночь зимой, где подряд спят темные избы, где глухая, снежная, скучная дорога, где светит круглый месяц и воет собака на улице. Какая сердечная тоска, какая прелесть в этой тоске, какое замирание, какая красота в этой скромной жизни, в черном хлебе, изредка в баранке, в кружке квасу. Какая печаль в избе, когда светит лампада, как мне нравится Игнашка, Сережка, Кирюшка. Какие друзья закадычные. Какая прелесть в них, какая дружба. Как ласкова собака, как мне нравится деревня. Какие добрые тети, чужие, ненарядные. Мне уже неприятна была роскошь моих нарядных теток — Остаповых, тетки Алексеевой, где эти кринолины, этот изысканный стол, где так чинно все сидят. Какая скука. Как мне нравится воля лугов, леса, бедные хижины. Нравится топить печь, рубить хворост и косить травы — я уже умел, и меня похвалил дядя Петр, сказав мне: «Молодец, тоже косишь». И я пил, усталый, квас из деревянного ковша.

В Москве я выйду — каменные мостовые, чужие люди. А здесь я выйду — трава или сугробы снега, далеко… И люди родные, свои. Все добрые, никто меня не ругает. Все погладят по голове или посмеются… Как странно. Я никогда не поеду в город. Ни за что не буду студентом. Они все злые. Они всегда всех ругают. Тут никто не просит денег, да у меня и есть только семитка. И все время она у меня лежит. Да и у отца мало денег. А как было много. Я помню — сколько у деда было денег. Ящики были наполнены золотом. А теперь нет. До чего у Сереги хорошо. Там портной-солдат шубу шьет ему. Так вот рассказывал… Как он в лесу заблудился, как разбойники напали да как он их всех топил… Вот до чего хорошо слушать. А как он лешего в болото загнал, да хвост ему оторвал. Вот он его молил отпустить. А тот держит за хвост и говорит «нет» и говорит выкуп какой: «Вези, — говорит, — меня в Петербург к царю». Сел ему на шею, прямо к царю и приехал. Царь и говорит: «Молодец солдат!» И дал ему рупь серебряный. Он и рупь показывал… Большой рупь такой, старинный. Вот это люди. Не дураки.

Много в деревне интересного. Куда ни пойдешь, все рассказывают то, что не бывает. Что же рассказывать, что бывает, как в Москве. В Москве рассказывают все, что бывает. А тут — нет. Тут сейчас так, а через час — неизвестно, что будет. Это ведь, конечно, деревня глухая. А как бревенчатые дома хороши. Новая изба… эх, сосной пахнет. Не ушел бы никогда. Вот только сапоги у меня худые, надо починить подметки. Говорят мне, что сапоги каши просят, разворотились. Говорил отцу, что двадцать копеек просят за починку. Отец велел отдать: «Я, — говорит, — заплачу». А вот неделю не отдают. Хожу в валенках. Отец просфоры привез — до чего вкусны с чаем. Просфору нельзя собаке давать; мне сказала Маланья, что если дать просфору собаке, то сейчас же помрешь. А я хотел. Вот хорошо, что не дал.

V. В провинции. Первые трудности и успехи в живописи

В деревне мне казалось, что я только теперь вижу зиму, так как в городе какая же зима. Здесь все покрыто огромными сугробами. Спит Лосиный остров, побелевший в инее. Тихий, торжественный и жуткий. Тихо в лесу, ни звука, будто заколдовано. Замело дороги, и до самых окон дом наш занесло снегом, насилу выйдешь с крыльца. Валенки тонут в пышном снегу. Утром в школе топится печка, придут товарищи. Так весело, отрадно, что-то свое, родное в школе, необходимое и интересное, всегда новое. И открывается другой мир. А стоящий на шкафу глобус показывает какие-то другие земли, моря. Вот бы поехать… И думаю: хорошо, должно быть, ехать на корабле по морю. И какое море, синее, голубое, сквозь землю проходит.

Я не замечал, что была разница большая в средствах отца, и совсем не знал, что пришла бедность. Я не понимал ее. Мне так нравилось жить в деревне, что лучше я и представить не мог. И совсем забыл прежнюю, богатую жизнь: игрушки, нарядных людей, и они мне казались, когда я приехал в Москву, такими странными, говорят все, что не нужно. А только там — жизнь, в этом маленьком доме… Даже среди снега и жутких ночей, где воет ветер и метет метель, где озябший приходит дедушка Никанор и приносит муку и масло. До чего хорошо зимой топить печи, особенно приятно пахнет испеченный хлеб. Вечером придут Игнашка, Серега, мы смотрим кубари[10], которые гоняем по льду. А в праздник идем в церковь, взбираемся на колокольню и трезвоним. Это замечательно… У священника пьем чай и едим просфору. Зайдем в праздник в избу к соседям, а там повадные, собираются девушки и парни.

Девушки поют:

Ах, грибы-грибочки,

Темные лесочки,

Кто вас позабудет,

Кто про вас не вспомнит.

Или:

Иван да Марья в реке купались.

Где Иван купался — берег колыхался,

Где Марья купалась — трава распласталась…

Или:

Родила меня кручина,

Горе воскормило,

Беды вырастали.

И спозналась я, несчастная,

С тоской-печалью,

С ней век мне вековать.

Счастье в жизни не видать…

Были и веселые и грустные. Но все это было так полно в деревне всегда неожиданным впечатлением, какой-то простой, настоящей, доброй жизнью. Но однажды отец уехал по делу, а мать была в Москве. И остался я один. С вечера у меня сидел Игнашка, мы сделали чай и говорили о том, кто кем бы хотел быть, и оба мы думали, что ничего нет лучше, как быть нам в деревне такими же крестьянами, как все. Поздно ушел Игнашка, и я лег спать. На ночь я немножко трусил, без отца и матери. Запер дверь на крючок, а еще от ручки к костылю дверной рамы привязал кушаком. К ночи как-то жутко, а так как мы много слышали про разбойников, то боялись. И я побаивался разбойников… И вдруг ночью я проснулся. И слышу, как на дворе лает собачонка Дружок. И потом слышу, что в сенях за дверью что-то упало с шумом. Упала приставленная лестница, которая шла на чердак дома. Я вскочил и зажег свечу, и вижу в коридоре, как в дверь выглядывает рука, которая хочет снять кушак с костыля. Где топор? Искал я — топора нет. Бросаюсь к печке, у печки нет. Я хотел топором махнуть по руке — топора нет. Окно в кухне, рама вторая была вставлена на гвоздях, но не замазана. Я ухватил руками, выдернул гвозди, выставил раму, открыл окно и босиком, в одной рубашке, выскочил в окно и побежал напротив через дорогу. В крайней избе жил знакомый садовник, и сын его Костя был мой приятель. Я изо всех сил стучал в окно. Вышла мать Кости и спрашивает — что случилось. Когда я вбежал в избу, то, задыхаясь, озябнув, едва выговорил:

— Разбойники…

И ноги у меня были, как немые. Мать Кости схватила снег и терла мне ноги. Мороз был отчаянный. Проснулся садовник, и я рассказал им. Но садовник не пошел никого будить и боялся выйти из избы. Изба садовника была в стороне от деревни, на краю.

Меня посадили на печку греться и дали чаю. Я заснул, и к утру мне принесли одежду. Пришел Игнашка и сказал:

— Воры были. На чердаке белье висело — все стащили, а у тебя — самовар, — сказал он мне.

Как-то было страшно: приходили, значит, разбойники. Я с Игнашкой вернулся в дом, по лестнице залезли на чердак, с топорами. Там лежали мешки с овсом, и один мешок показался нам длинным и неуклюжим. И Игнашка, посмотрев на мешок, сказал мне тихо:

— Смотри-ка на мешок…

И мы, как звери, подкрались, ударили топорами по мешку, думали, что там разбойники. Но оттуда выпятились отруби… Так-то мы разбойника и не решили… Но я боялся уж к вечеру быть в доме и ушел к Игнашке. Мы и сидели с топорами, оба в страхе.

Когда приехали отец и мать, то узнали, что белье, которое висело на чердаке, все украдено и что работал не один человек. Страшное впечатление руки, просунутой в дверь, осталось воспоминанием на всю жизнь. Это было страшно…

* * *

К весне я и мать поехали к бабушке моей, Екатерине Ивановне, в Вышний Волочек; здесь жила бабушка моя неподалеку от дома сына своего Ивана Волкова, у которого был построен близ железной дороги на шоссе великолепный новый дом. У бабушки был другой дом — в тихой улице города деревянный дом, сад, заборы. А за ними были видны луга и голубая река Тверца. Было так вольно и хорошо. У бабушки было прелестно: комнаты большие, дом теплый, в окна были видны соседние деревянные домики, сады, и шла дорога, по краям которой были тропки, поросшие весенней зеленой травой.

Новая жизнь. Новый рай. Учителем ко мне был приглашен Петр Афанасьевич, широкоплечий, с рыжей шевелюрой и все лицо в веснушках. Человек еще молодой, но серьезный, строгий и часто говоривший: «Ну, а приори…»[11].

Чтобы не скучно было заниматься со мной серьезными науками, его угощали водочкой. Я уже проходил дроби, историю и грамматику. Очень все трудно учить. А я больше норовил попасть на реку, познакомился с замечательным человеком — охотником Дубининым, который жил на другой стороне города, к выезду на дорогу, которая шла на большое озеро, называемое Водохранилищем. Чудесный город Вышний Волочек, стоит вроде как на болоте. Старые каменные дома около каналов наполовину ушли в землю. Мне это так нравилось, и я начал рисовать эти дома. Бабушка мне купила акварельные краски, и я все рисовал в свободное время. Нарисовал Дубинину картину — охоту и ездил с Дубининым на лодке по большому озеру Водохранилищу. Какая красота! Далеко, на той стороне, на самом горизонте, лежат пески, а потом леса. Я пристроил удочки, купил лески, и попадали мне рыбы, которые я приносил домой. Тут я выучился ловить налимов, язей, щук. Это восхитительно. Так как мое желание было, конечно, сделаться моряком, то, получив программу штурманского училища, усиленно занялся с Петром Афанасьевичем. А Петр Афанасьевич сказал моей матери, что «рано ему еще, не одолеть, нужна алгебра, года два надо заниматься».

Я представлял себя в морской рубашке, вообще на кораблях. Мать не препятствовала моим желаниям. Но все смотрела и поощряла, когда я рисую. И я видел, что матери нравится, что я рисую. Она даже сама носила со мной краски и бумагу в папке и сидела около, иногда говоря:

— Там светлее, ты очень густо кладешь краски… — и иногда поправляла мне рисунок. И у нее тоже не выходило так, как в натуре, а все больше похоже на другое место. Очень хорошо, но такого места не было.

Летом я всегда уходил к Дубинину и ходил с ним на охоту. Купался в реке, промокал под дождем, и эта жизнь охотника сделала то, что я скоро вырос и уже на двенадцатом году был крепкий и выносливый. Иногда мы ходили с Дубининым по тридцати верст в день. В каких только местах мы не были, каких лесах, речках, реках, долинах. И, стреляя дичь, Дубинин иногда делился со мною, так как моя одностволочка не всегда меня выручала. Ружьишко у меня было плохое. Я не мог стрелять так далеко, как Дубинин. Больше всего я жалел собаку Дружка, которого я оставил в Мытищах. Я его видел во сне и послал Игнашке в письме рубль бумажный, который выпросил у бабушки. Игнашка ответил, что рубль получил, но Дружок сдох. Трудно мне было перенести горе. Новую собаку я завести не мог, потому что бабушка была очень чистоплотна и не позволяла держать собаку в доме.

Помню, сосед по квартире, молодой человек, только что женившийся, служащий на железной дороге, все играл на гитаре и пел:

Чувиль, мой чувиль,

Чувиль-навиль, мой чувиль,

Чувиль-навиль, виль-виль-виль,

Еще чудо-перечудо,

Чудо — родина моя…

Я и сказал ему один раз, сидя с ним внизу, на лавочке у дома, что поет он ерунду. Он на меня ужасно обиделся и нажаловался бабушке. Супруга его была очень красивая и милая молодая женщина. И просила меня, чтобы я ее нарисовал. Трудно было мне ее нарисовать, как-то не выходило. Пейзаж казался мне легче, а вот лицо трудно.

— Непохоже, — говорил муж, — вы никогда не будете художником.

Я очень старался сделать похоже, и наконец она сделалась похожа.

Приехал мой брат Сергей, который уже поступил в московское Училище живописи, ваяния и зодчества[12]. И писал с натуры этюды. Мне казалось, что очень хорошо он пишет, но я не был согласен с цветом. В природе ярче и свежей, что я и говорил ему. Осенью он взял мои наброски и портрет этой женщины. Показав работы мои в Училище, написал письмо матери, что Костю примут без экзамена, потому что очень понравились работы профессорам Саврасову и Перову, и советует мне серьезно заняться живописью, причем прислал из Москвы замечательные вещи: краски в коробках, кисти, палитру, ящичек старый — все это было замечательно и упоительно. Какие краски, так приятно пахли, что я был взволнован и не спал всю ночь. А на утро взял холст в ящик, краски, кисти и ушел к Дубинину, сказав, что не приду три дня, — звал Дубинина по ту сторону озера, где камыши и пески, где старый челн на песке, где ночью кричит кукуля. Что это такое, кукуля, — я не знал, но кричала — я слышал. И вот там, только там, можно написать картину.

Два дня я жил на этом берегу. Написал черный челн, белый песок, отражения — все до того трудно. Туда меня звала мечта, поэзия.

VI. Учитель Петр Афанасьевич. Увлечение живописью. Случай на охоте

Окружение, природа, созерцание ее было самым существенным в моем детстве. Природа захватывала всего меня, давала настроение, как если бы ее изменения были слиты с моей душой. Гроза, мрачная непогода, сумрак, бурные ночи — все впечатляло меня… Это было для моей жизни и чувств самое главное. Охотник Дубинин, должно быть, и был мне дорог потому, что он приучил меня к себе, к этим хождениям по болотам, к лесам, к лодке на озере, к ночлегам в стогах, по глухим деревням… И люди другие — мой дядя, его окружение, бабушка и учитель Петр Афанасьевич — все это было как-то не то. Их разговоры, их заботы мне казались несерьезными. Ненужными. Мне моя жизнь, жизнь мальчика, охотника, и уже мои краски и рисование казались самым важным и самым серьезным в жизни. Остальное все как-то ерунда. Не то. Дешево и неинтересно. Одно еще, что хотелось, очень хотелось — сделаться моряком. Одного я видел в церкви Он был одет матросом, такой со светлыми пуговицами. Вот мне хотелось чего. Потому-то я и начал учить алгебру. Очень трудная алгебра. Я учил, конечно, больше для того, чтобы отделаться, не потому, чтобы мне это нравилось. Нравилось совсем другое, нравилось читать. Я уже так много прочел…

Петр Афанасьевич тоже познакомился с охотником Дубининым, потому что я рассказал ему, что это замечательный человек и знает такие секреты в медицине, что когда у меня сделался жар, то он принес мне к бабушке какую-то траву, горчайшую, и сварил ее в печке, как чай, в медном чайнике. Горькое питье. Три стакана заставил выпить. Но через час кончился жар, и болезнь прошла. К утру я был здоров. Он знал какие-то травы и, достав мне из воды на реке какие-то длинные камышины, концы которых он ел, предложил и мне. Это были вкуснейшие концы странной спаржи, и я и потом их ел все время, когда был на таких заросших речках, и предлагал другим. В деревне Охотино, где я жил перед войной, я показал эти камышины приятелям-охотникам. Они смеялись, но ели. А потом я заметил: на челноке ездили деревенские девки, рвали эти камыши, набирали их в кучи и ели, как гостинцы. Но как называются эти камышины, я не знаю.

У Петра Афанасьевича лицо было всегда в веснушках; он был довольно полный из себя. Карие глаза всегда смотрели как-то в сторону, и в этом его взгляде, когда я смотрел на него, видел, что он жестокий. Большой рот его был всегда крепко сжат. Я узнал, что он не верит в иконы. Он говорил мне, что бога никакого нет, что в Техническом училище, где он окончил курс в иконе во рту угодника божьего просверлили дырку, вставили папиросу и зажгли.

— Так и не узнали, кто это сделал, — сказал он мне, улыбнувшись.

Мне почему-то не понравилось это. Он всегда был серьезен, никогда не смеялся. Я видел, что он завидовал достатку и ненавидел богатых людей.

Когда с ним познакомился мой дядя, Иван Иванович Волков, у которого было большое дело на железных дорогах, дело обмундирования служащих и еще какие-то поставки, то он взял его к себе на службу по моей просьбе. Но потом мне дядя сказал:

— Твой Петр Афанасьич не очень… — и не позволил мне больше заниматься с ним.

Я пришел к Петру Афансьевичу и увидал, что он совсем по-другому жил. Квартира у него была хорошая и на столе был серебряный самовар, новые ковры, хорошая мебель, письменный стол. И Петр Афанасьевич сделался какой-то другой.

Встретил я Петра Афанасьевича раз вечером у охотника Дубинина. Дубинин лечил его от веснушек и особенным образом. Он должен был утром до восхода солнца выходить на реку, становиться в воду по колени и умываться, стоя против течения. Каждый день. Я через некоторое время заметил, что у Петра Афанасьевича рожа стала красная, а веснушек нет. «Вот какой Дубинин», — подумал я. Рассказал своей тетке.

— Ну, — сказала тетка, — ты мне не говори про Петра Афанасьевича. Он — дрянь.

А почему дрянь — я так и не узнал, Петр Афанасьевич видел меня у Дубинина и говорил мне:

— Ты много смеешься, ты не серьезный. Надо влиять на всех. Ты будь серьезный и не смейся, тогда ты будешь влиять.

Дубинин тоже на охоте как-то сказал мне:

— Петр Афанасьевич из себя умного делает больно — «кто я». Он ведь против царя, у него все дураки. А он сам дурак. Сквалыга. Лечил его, а он хошь бы што. Пиджачишко у него попросил, дак не дал. У него все виноваты, а он у всех бы себе все взял… Знаем мы этаких-то. Они только говорят — за народ, что народ страдает, а он сам вот у этого народа последние портки свистнет. Девчонку-то брюхатую — бросил. А от сраму уехал из Волочка.

* * *

У меня появилось новое увлечение. На больших картонах красками, которые я купил в порошках в москательной лавке в Вышнем Волочке, с гуммиарабиком и водой, писать картины мест, которые я встречал в бесконечных хождениях с Дубининым по лесам, трущобам, рекам, кругом озера. Костры, стога, сарай — писать от себя, не с натуры. Ночи, тоскливые берега… И странно, почему-то нравилось все изображать тоскливо, печально, унылое настроение. И потом вдруг мне показалось, что это не то. Трудно мне было брать эти банки с кистями, красками и нести с собой картину. Далеко в те красивые места, которые мне нравились, чтобы писать с натуры. Писать с натуры — это совсем другое. И трудно было писать быстро сменяемый мотив нависших туч перед грозой. Это так быстро менялось, что я не мог схватить даже цвета проходящего момента. Не выходило — и потому я стал писать просто солнце, серый день. Но это невероятно трудно. Немыслимо постигнуть всю мелкость рисунка природы. Например, мелкого леса. Как сделать этот весь бисер ветвей с листьями, эту траву в цветах…

Мучился ужасно. Я заметил, что в картине, которую видел, пишутся не близкие предметы природы, а как-то на расстоянии, и я тоже старался делать в общем. Это выходило легче.

Когда приехал мой брат Сережа, который был уже в Москве в Училище живописи, ваяния и зодчества, то долго смотрел мои работы. И сказал мне:

— Молодец. Я вижу, у тебя хорошие краски, но ты не умеешь рисовать.

Странно — чтó писал он с натуры, мне не нравилось.

— Чтобы выучиться рисовать, — говорил мне брат, — нужно рисовать людей, рисовать можно и краской (так как я думал, что рисовать только карандашом можно).

Тогда я стал рисовать друга своего Дубинина и мучил его ужасно. Да еще рядом хотелось написать его собаку Дианку. Это просто невозможно до чего трудно. Мне казалось, что это совершенно нельзя написать. Дианка вертится, Дубинин тоже ворочает голову во все стороны, и я должен был постоянно переделывать. Так я и не мог дописать с него картину и подарить ее Дубинину. Дубинин говорил:

— Картина хороша, только усов у меня эдаких нет. Чего же усы-то сделал рыжие, а у меня усы-то черные. Ты черной краской делай.

Я для удовольствия сделал ему черные усы — все испортил. Усы прямо лезут одни, хоть ты что. А Дубинину нравилось и он сказал:

— Вот теперь правильно…

И очень был доволен, и все его приятели говорили:

— Похож. Усы вот как есть его.

«Ерунда, — думал я. — Усы просто безобразные».

Было горе у меня: собаку я нашел себе, а держать дома нельзя. Бабушка не позволяла. Собаку — ни под каким видом. А Дубинин тоже мою собаку не держал:

— Что же, — говорил, — завел кобеля, Дианку испортит, пойдут щенки не охотничьи.

— Как же не охотничьи щенки. Мой же Польтрон — сеттер.

А Дубинин смеется:

— Какой, — говорит, — сеттер. Был раньше.

Держал собаку на стороне, у одной вдовы, которая любила собак. Носил ему еду, каждый раз думал, когда ел, что отнесу Польтрону. Такой чудный Польтрон. Когда я его купил за полтинник у охотника, то привел его на веревочке к бабушке. Покормил его молоком на кухне, но в дом его не пустили. Повел его по улице искать, куда его поместить, пошел к Дубинину и с веревочки его спустил. Он и побежал от меня в сторону, у забора, у огорода… Я бегу за ним, а он от меня. Кричу: «Польтрон, Польтрон». Он обернулся и побежал дальше. Я за ним: «Польтрон», — кричу я и заплакал. Польтрон остановился и подошел ко мне. Польтрон больше не бежал от меня. И пошел со мной. Дубинин посмотрел на Польтрона и не оставил его у себя. Только к вечеру, по совету Дубинина, я его увел к заводскому водохранилищу, и приютила его пожилая толстая добрая женщина. Она гладила его голову и поцеловала.

— Пускай, — говорит, — у меня живет, у меня всегда собаки жили, а теперь нету…

И Польтрон жил у нее. Я заходил к ней, брал его с собой на охоту, и в первый же день ушел очень далеко с Польтроном, к Осеченке. Зашел в лес в места, которых не знал раньше, и не знал, где нахожусь. Места глухие, у высокого дубового леса, где была болотина.

Польтрон оказался замечательной собакой, он причуял и медленно шел и вдруг сделал стойку. Огромные тетерева с острым треском вылетели передо мной. И я убил большого глухаря. Польтрон схватил его и принес. Вот какой Польтрон.

Я убил с ним трех глухарей тут же и шел краем леса. Вдруг сбоку выехал верховой и закричал мне:

— Ты чего это?

Я остановился и смотрел на него.

— Билет есть у тебя? — спросил верховой.

Я говорю:

— Нету.

— Так ты чего, ты знаешь, где ты?

Я говорю:

— Где — не знаю. Я вот здесь…

— Дак здесь. Это ведь Тарлецкого имение, лес его. А ты козу убьешь, здесь дикие козы есть. В тюрьму тебя…

Я говорю:

— Послушайте, я же не знал.

— Так пойдем в контору.

Он ехал верхом, а я шел с Польтроном и с тетеревами рядом. Версты три шел я с ним. Потом, меня ругая, молодой парень-объездчик смягчился сердцем.

— Ничего, ничего, — говорил он, — а штраф отдашь. По пятерке за каждого. Нешто можно так. Вон видишь столб: «Охота воспрещается» написано.

Действительно, на столбе была дощечка, на которой написано: «Охота воспрещается», а вправо был уже дом, куда мы с ним пришли В доме, когда я вошел, было хорошо. Дом новый. Молодая жена сторожа, самовар. Сторож, показывая себя, вынул из шкафчика чернильницу и книжку, сел передо мной, как начальник, и говорит:

— Вот пиши тута: «За неправильную охоту строго воспрещается, местожительство имею…»

Я думаю: «Что такое?»

— Пиши сам, — говорю.

Он говорит:

— Да я-то писать плох. Можно вот как ответить за это.

А жена его, ставя на стол жареные грибы, смеясь, говорит:

— Ишь, какого охотника пымал? Чего вы ето. А ты тоже, писака, ишь какой. Чего рассердился, чего ты пишешь. Садись грибы есть.

Парень еще был в гневе начальства.

— «Чего пишешь», — передразнил он ее, — а как же эдакие-то еще козу убьют… а я его не пымал. Тогда што? А кто скажет, меня ведь вон выгонят.

— Да полно, — говорит жена, — кто узнает… Целый день гоняешь, а чего здесь — никто и не ходит. Вишь барчук, он нечаянно зашел. Брось. Садись чай пить.

И муж послушал ее. Сел есть грибы, а я, как преступник, сидел у столика с книгой. Посмотрев на меня сердито, сторож сказал:

— Садись, небось не ел…

Я сел за стол.

— Анна, — сказал он жене, — достань-ка…

Анна поставила на стол бутылку и рюмки и села сама. Он налил мне рюмку и жене и выпил сам. Посмотрел на меня и спросил:

— А ты кто?

— Я из Волочка, — говорю.

— Э-э, куда ты пехтурой-то дошел. Смотри-ка, вечереет, ведь это тридцать верст… Ты что ж, при деле каком?

— Нет еще, — говорю я.

— Отчего же?

— Учусь. Не знаю еще, во что выйдет ученье мое. Охота мне живописцем сделаться.

— Ишь ты… Вот что. По иконной части.

Я говорю:

— Нет, по иконной не хочу. А вот хочу охоту написать, картину охотничью. Вот как ты меня поймал в лесу, как вот в сторожке с тобой грибы едим.

— Дак чего ж тут?

— Как чего? Хорошо очень… — сказал я и засмеялся. — Уж очень хорошо ты на меня протокол писал…

Жена тоже расхохоталась.

— «Хорошо, хорошо», — передразнил он меня, — а чего ж. Ишь, трех убил глухарей, а напорешься на кого — в ответе я буду.

А жена говорит:

— Да кто здесь ходит?

— А все-таки, — он говорит, — 15 рублей штрафу.

Я говорю:

— У меня пятнадцати рублей нету.

— Нет, дак в тюрьму посадют.

Жена смеется.

— Чего, — говорит она, — Тарлецкий-то не велит, верно, коз стрелять.

— Да разве здесь есть козы?

— Есть, — сказал сторож, — Тарлецкий сам говорил.

— А ты видал?

— Не-ет, я-то не видовал…

Жена, смеясь, говорит:

— Дак никаких коз и нет, а это в прежнем году назад охотники были, господа какие-то, не русские. Вот были — пьяней вина. Дак верно, им козу пустили, белую, молодую. Вот показали, значит, чтоб в козу стрелять. Ну, а она убежала. Видели ее, стреляли, да что, да нешто им охота. Вот они здесь пили. И вино хорошо. Бутылки хлопают, а вино бежит. Жарко было. Дак они прямо бутылки в рот суют. Ну чего, они ничего и не застрелили… Собаки с ними, только собаки за козой не бегут. Она — не дикая, знать, оттого не бегут.

VII. Поступление в училище живописи, ваяния и зодчества. Первые занятия

В августе месяце я вернулся в Москву. Сущево. Бедная квартира отца. Отец болен, лежит. Мать все время удручена его болезнью. Отец худой, в красивых глазах его — болезнь.

Жалко мне отца. Он лежит и читает. Кругом него книги. Он был рад меня видеть. Я смотрю — на книге написано: Достоевский. Взял себе одну книгу и читаю. Замечательно…

Пришел брат Сережа. Он жил отдельно с художником Светославским[13] в большом каком-то сарае. Называется — мастерская. Там было хорошо. Светославский писал большую картину — Днепр, а брат мой делал иллюстрации, на которых изображалась мчавшаяся на лошадях кавалерия, разрывающиеся снаряды, ядра — война. Шла война с турками.

— Послезавтра экзамен, — сказал мне брат. — Ты боишься?

— Нет, — говорю, — ничего.

— Твои этюды видел Алексей Кондратьевич Саврасов и очень тебя похвалил. А Левитан сказал, что ты особенный и ни на кого не похож из нас. Но боится — поступишь ли ты. Ты ведь никогда не рисовал с гипса, а это экзамен[14].

Я подумал: «С гипса — что это значит? Гипсовые головы… как это скучно». И сразу улетел мыслью туда, где озеро, Дубинин, костер ночью, охота. Ну, Польтрона-то я взял с собой. Польтрон и спит со мной. Но я и Польтрон терпеть не можем города, и, думал я, зачем устроены эти города? Что может быть мерзей каменного тротуара, с тумбами, пыль, какие-то дома, окна скучные. Не так живут. Надо же всем жить около леса, где речка, огород, частокол, корова, лошади собаки. Там надо жить. Как глупо. Дивные реки России — какая красота. Какие дали, какие вечера, утро какое. Заря всегда сменяется, все для людей. Там надо жить. Сколько простора. А они — вот тут… где помойные ямы на дворах, все какие-то злые, озабоченные, все ищут денег да цепей, сказал я, вспомнив «Цыган» Пушкина. А я так любил Пушкина, что плакал, читая его. Вот это был человек[15]. Он же все сказал и сказал правду. Нет, провалюсь я на экзамене, уйду жить с Дубининым. Отца жалко… и мать…

И шел я дорогой вечером к себе, в Сущево, и слезы капали из глаз… как-то сами собой.

Печально было дома, бедно. А отец все читал. Я смотрел в окно своей маленькой комнатки, и Польтрон лежал около меня. Я погладил, и он сел со мной рядом, посмотрел в окно, сбоку видна площадь — Яузская часть, желтый дом, ворота, скучные и грязные окна… На скамейке пожарные в блестящих касках, римского фасона, курят махорку, сплевывают.

Когда я лег в постель, то услышал — вдали запел голос:

В одной знакомой улице

Я помню старый дом

С высокой темной лестницей,

С завешенным окном…[16].

Какой-то далекой грустью и таинственным чувством какого-то дома с высокой лестницей полнилась моя душа. И песня арестанта, который пел в остроге, была полна печали.

* * *

Утром я пошел на Мясницкую в Училище живописи, ваяния и зодчества. Было много учеников. Мимо меня проходили в классы, несли свернутую бумагу, озабоченные, напуганные. Почему-то все с большими волосами. И я заметил, как они все угрюмы, и подумал: «Они, должно быть, не охотники». Лица бледные. Мне казалось, что будто бы их где-то сначала мочили, в каком-то рассоле, а потом сушили. Почему-то мне не очень нравились они. Выражение у многих, почти у всех, было похоже на Петра Афанасьевича. «Наверное, все они умеют влиять, — подумал я. — Какая гадость. Зачем влиять. В чем дело — влиять».

На другой день я прочел, что назначается экзамен для вступающих: закон божий. И только я прочел, как увидел, что в приемную вошел священник, в роскошной шелковой рясе, с большим наперстным крестом на золотой цепочке. У него было большое лицо, умное и сердитое, и на носу росла картошина. Грузно прошел он в канцелярию мимо меня[17]. Думаю — вот завтра-то… И я побежал домой и засел за катехизис.

Утром, в половине одиннадцатого, солдат при классах, выходя в дверь из комнаты, где шел экзамен, крикнул: «Коровин!»

У меня екнуло сердце. Я вошел в большую комнату. За столом, покрытым синим сукном, сидел священник, рядом с ним инспектор Трутовский[18] и еще кто-то, должно быть преподаватель. Он подал веером мне большие билеты. Когда я взял, перевернул билет, прочел: «Патриарх Никон», я подумал про себя: «Ну, это я знаю». Так как я читал историю Карамзина.

И начал отвечать, что вот Никон был очень образованный человек, он знал и западную литературу, и религиозные стремления Европы, и старался ввести многие изменения в рутине веры.

Батюшка смотрел на меня пристально.

— Вероятнее всего, что Никон думал о соединении христианской религии, — продолжал я.

— Да ты постой, — сказал мне священник, посмотрев сердито, — да ты что ересь-то несешь, а? Это где ты набрался так, а? Выучи сначала программу нашу, — говорил он сердито, — а тогда приходи.

— Постойте, — сказал Трутовский, — это он, конечно, прочел.

— Ты что прочел?

Я говорю:

— Да, я много прочел, я Карамзина прочел… я Соловьева прочел…

— Спросите его другое, — сказал Трутовский.

— Ну, говори, третий Вселенский собор.

Я рассказал, робея, про Вселенский собор.

Священник задумался и что-то писал в тетрадку, и я видел, как он перечеркивал ноль и поставил мне тройку.

— Ступай, — сказал он.

Когда я проходил в дверь, солдат кричал: «Пустышкин!», и мимо, с бледным лицом, толкнув меня, прошел в дверь другой ученик.

Экзамены прошли хорошо. По другим предметам я получил хорошие отметки, особенно по истории искусств. Рисунки с гипсовой головы выходили плохо, и, вероятно, мне помогли выставленные мной летние работы пейзажей. Я был принят в Училище.

Школа была прекрасная. В столовой за стойкой — Афанасий, у него огромная чаша-котел. Там теплая колбаса — прекрасная, котлеты. Он разрезал ловко ножом пеклеванный хлеб и в него вкладывал горячую колбасу. Это называлось «до пятачка». Стакан чаю с сахаром, калачи. Богатые ели на гривенник, а я на пятачок[19]. С утра живопись с натуры — либо старика или старухи, потом научные предметы до 3-х с половиной, а с 5-ти — вечерние классы с гипсовых голов. Класс амфитеатром, парты идут выше и выше, а на больших папках большой лист бумаги, на котором надо рисовать тушевальным карандашом — черный такой. С одной стороны у меня сбоку сидел Курчевский[20], а слева — архитектор Мазырин, которого зовут Анчутка[21]. Почему Анчутка — очень на девицу похож. Если надеть на него платочек бабий, ну готово — просто девица. Анчутка рисует чисто и голову держит набок. Очень старается. А Курчевский часто выходит из класса:

— Пойдем курить, — говорит.

Я говорю:

— Я не курю.

— У тебя есть два рубля? — спрашивает.

Я говорю:

— Нету, а что?

— Достать можешь?

Говорю:

— Могу, только у матери.

— Пойдем на Соболевку… Танцевать лимпопо, там Женька есть, увидишь — умрешь.

— Это кто же такое? — спрашиваю я.

— Как кто? Девка.

Мне представились сейчас же деревенские девки. «В чем дело?» — думал я.

Вдруг идет преподаватель Павел Семенович — лысый, высокого роста, с длиннейшей черной с проседью бородой. Говорили, что этот профессор долго жил на Афоне монахом[22]. Подошел к Курчевскому. Взял его папку, сел на его место. Посмотрел рисунок и сказал тихо, шепотом, вздохнув:

— Эх-ма… Все курить бегаете…

Отодвинул папку и перешел ко мне. Я подвинулся на парте рядом. Он смотрел рисунок и посмотрел на меня:

— Толково, — сказал, — а вот не разговаривали бы — лучше бы было… Искусство не терпит суеты, разговоров, это ведь высокое дело. Эх-ма… о чем говорили-то?

— Да так, — я говорю, — Павел Семеныч…

— Да что так-то…

— Да вот хотели поехать… он звал лимпопо танцевать.

— Чего?.. — спросил меня Павел Семеныч.

Я говорю:

— Лимпопо…

— Не слыхал я таких танцев что-то… Эх-ма…

Он пересел к Анчутке и вздохнул.

— Горе, горе, — сказал он, — чего это вы. Посмотрели бы на формы-то немножко. Вы кто — живописец или архитектор?

— Архитектор, — ответил Анчутка.

— То-то и видно… — сказал, вздохнув, Павел Семенович и подвинулся к следующему.

Когда я пришел домой, за чаем, где был брат Сережа, я сказал матери:

— Мама, дай мне два рубля, пожалуйста, очень нужно. Меня Курчевский звал, который рисует рядом со мной — он такой веселый, поехать с ним на Соболевку, там такая Женька есть, что когда увидишь, умрешь прямо.

Мать посмотрела на меня с удивлением, а Сережа даже встал из-за стола и сказал:

— Да ты что?..

Я увидел такой испуг и думаю: «В чем дело?» Сережа и мать пошли к отцу. Отец позвал меня, и прекрасное лицо отца смеялось.

— Это куда ты, Костя, собираешься? — спросил он.

— Да вот, — говорю, не понимая, в чем дело, отчего все испугались. — Курчевский звал на Соболевку к девкам, там Женька… Говорит — весело, лимпопо танцевать…

Отец засмеялся и сказал:

— Поезжай. Но ты знаешь, вот что лучше — подожди, я поправлюсь… — говорил он смеясь, — я с тобой поеду вместе. Будем танцевать лимпопо…

VIII. Профессор Е. С. Сорокин[23]

Преподаватели московского Училища живописи и ваяния были известные художники: В. Г. Перов, Е. С. Сорокин, П. С. Сорокин — его брат, И. М. Прянишников, В. Е. Маковский, А. К. Саврасов и В. Д. Поленов.

Картины Перова всем известны, и лучшие из них были в галерее Третьякова: «Охотники на привале», «Птицелов», «Сельский крестный ход на Пасхе» и «Суд Пугачева». У Прянишникова там же — «Конец охоты», «Пленные французы». У Маковского — «Вечеринка», «В избушке лесника», «Крах банка», «Друзья-приятели» и «Посещение бедных», у Е. С. Сорокина не помню, были ли картины в Третьяковской галерее[24]. У Саврасова была картина «Грачи прилетели». У Поленова — «Московский дворик», «Бабушкин сад», «Старая мельница», «Больная», «На Тивериадском (Генисаретском) озере» и «Цезарская забава». Но Поленов вступил в Училище как преподаватель пейзажного класса. Он был выбран Советом преподавателей как пейзажист и потому не был преподавателем в натурном классе, где ученики писали тело с натурщиков. За Поленовым, значит, не считалось, что он был чистый жанрист.

В натурном классе были профессора В. Г. Перов, В. Е. Маковский и Е. С. Сорокин.

Сорокин был замечательный рисовальщик, блестяще окончил Академию художеств в Петербурге, получил золотую медаль за программную большую картину и был отправлен за границу, в Италию, где пробыл долгое время. Рисовал он восхитительно. Это единственный рисовальщик-классик, оставшийся в традициях Академии, Брюллова, Бруни, Егорова и других рисовальщиков. Он говорил нам:

— Вы все срисовываете, а не рисуете. А Микеланджело рисовал.

Евграф Семенович писал большие работы для храма. Они многочисленны, и все его работы сделаны от себя. Он умел рисовать человека наизусть. Только платье и костюм он списывал с манекена. Краски его были однообразны и условны. Святые его были благопристойны, хороши по форме, но как-то одинаковы. Живопись была покойной, однообразной. Нам нравились его рисунки углем, но живопись ничего нам не говорила.

Однажды Евграф Семенович, когда я был его учеником в натурном классе и писал голого натурщика, позвал меня к себе на дачу, которая была у него в Сокольниках. Была весна — он сказал мне:

— Ты пейзажист. Приезжай ко мне. Я пишу уж третье лето пейзаж. Приезжай посмотри.

В сад дачи он вынес большой холст, на котором была изображена его дача желтого цвета, а сзади сосны, Сокольники. Тень ложилась от дачи на землю двора. Был солнечный день. Меня поразило, что отражение в окнах, на стеклах удивительно нарисовано верно, и вся дача приведена в перспективу. Это был какой-то архитектурный чертеж, гладко раскрашенный жидко-масляными красками. По цветам неверный и непохожий на натуру. Все соразмерно. Но натура — совсем другая. Сосны были нарисованы сухо, темно, не было никаких отношений и контрастов. Я смотрел и сказал просто:

— Не так. Сухо, мертво.

Он внимательно слушал и ответил мне:

— Правду говоришь. Не вижу я, что ль. Третье лето пишу. В чем дело, не понимаю. Не выходит. Никогда пейзажа не писал. И вот, не выходит. Ты попробуй, поправь.

Я смутился. Но согласился.

— Не испортить бы, — сказал я ему.

— Ну, ничего, не бойся, вот краски.

Я искал в ящике краски. Вижу — «терр де сьенн», охры, «кость» и синяя прусская, а где же кадмиум?

— Что? — спросил он.

— Кадмиум, краплак, индийская, кобальт.

— Этих красок у меня нет, — говорит Сорокин. — Вот синяя берлинская лазурь — я этим пишу.

— Нет, — говорю я, — это не годится. Тут краски говорят в природе. Охрой это не сделать.

Сорокин послал за красками, а мы пошли покуда в дом завтракать.

— Вот ты какой, — говорил Евграф Семенович, улыбаясь. — Краски не те — и его глаза так добро смотрели на меня, улыбаясь. — Вот что ты, — продолжал Сорокин, — совсем другой. Тебя все бранят. Но тело ты пишешь хорошо. А пейзажист. Удивляюсь я. Бранят тебя, говорят, что пишешь ты по-другому. Вроде как нарочно. А я думаю — нет, не нарочно. А так уж в тебе это есть что-то.

— Что же есть, — говорю я. — Просто повернее хочу отношения взять — контрасты, пятна.

— Пятна, пятна, — сказал Сорокин. — Какие пятна?

— Да ведь там, в натуре, разно — а все одинаково. Вы видите бревна, стекла в окне, деревья. А для меня это краски только. Мне все равно чтó — пятна.

— Ну постой. Как же это? Я вижу бревна, дача-то моя из бревен.

— Нет, — отвечаю я.

— Как нет, да что ты, — удивлялся Сорокин.

— Когда верно взять краску, тон в контрасте, то выйдут бревна.

— Ну уж это нет. Надо сначала все нарисовать, а потом раскрасить.

— Нет, ничего не выйдет, — ответил я.

— Ну вот тебя за это и бранят. Рисунок — первое в искусстве.

— Рисунка нет, — говорю я.

— Ну вот, что ты, взбесился, что ли? Что ты!

— Нет его. Есть только цвет в форме.

Сорокин смотрел на меня и сказал:

— Странно. Тогда что ж, а как же ты сделаешь картину не с натуры, не видя рисунка.

— Я говорю только про натуру. Вы ведь пишете с натуры дачу.

— Да, с натуры. И вижу — у меня не выходит. Ведь это пейзаж. Я думал — просто. А вот, поди: что делать — не пойму. Отчего это. Фигуру человека, быка нарисую. А вот пейзаж, дачу — пустяки, а вот, поди, не выходит. Алексей Кондратьевич Саврасов был у меня, смотрел, сказал мне: «Эта желтая крашеная дача — мне смотреть противно, не только что писать». Вот чудак какой. Он любит весну, кусты сухие, дубы, дали, реки. Рисует тоже, но неверно. Удивлялся — зачем это я дачу пишу, — и Сорокин добродушно засмеялся.

После завтрака принесли краски. Сорокин смотрел на краски. Я клал на палитру много:

— Боюсь я, Евграф Семенович, попорчу.

— Ничего, порти, — сказал он.

Целым кадмиумом и киноварью я разложил пятна сосен, горящих на солнце, и синие тени от дома, водил широкой кистью.

— Постой, — сказал Сорокин. — Где же это синее? Разве синие тени?

— А как же, — ответил я. — Синие.

— Ну хорошо.

Воздух был тепло-голубой, светлый. Я писал густо небо, обводя рисунок сосен.

— Верно, — сказал Сорокин.

Бревна от земли шли в желтых, оранжевых рефлексах. Цвета горели невероятной силой, почти белые. Под крышей, в крыльце, были тени красноватые с ультрамарином. И зеленые травы на земле горели так, что не знал, чем их взять. Выходило совсем другое. Краски прежней картины выглядывали кое-где темно-коричневой грязью. И я радовался, торопясь писать, что пугаю моего дорогого, милого Евграфа Семеновича, моего профессора. И чувствовалось, что это выходит каким-то озорством.

— Молодец, — сказал, смеясь, Сорокин закрывая глаза от смеха. — Ну, только что же это такое? Где же бревна?

— Да не надо бревен, — говорю я. — Когда вы смотрите туда, то не так видно бревна, а когда смотрите на бревна, то там видно в общем.

— Верно, что-то есть, но что это?

— Вот это-то есть свет. Вот это и нужно. Это и есть весна.

— Как весна, да что ты? Вот что-то я не пойму.

Я стал проводить бревна, отделяя полутоном, и сделал штампы сосен.

— Вот теперь хорошо, — сказал Сорокин. — Молодец.

— Ну вот, — ответил, я. — Теперь хуже. Суше. Меньше горит солнце. Весны-то меньше.

— Чудно. Вот от того тебя и бранят. Все ты как-то вроде нарочно. Назло.

— Как назло, что вы говорите, Евграф Семенович?

— Да нет, я-то понимаю, а говорят, все говорят про тебя…

— Пускай говорят, только вот довести, все соединить трудно, — говорю я. — Трудно сделать эти весы в картине, что к чему. Краски к краске.

— Вот тут-то вся и штучка. Вот что. Надо сначала нарисовать верно, а потом вот как ты. Раскрасить.

— Нет, — не соглашался я. И долго, до поздней ночи, спорил я со своим милым профессором, Евграфом Семеновичем. И посоветовал я ему показать это Василию Дмитриевичу Поленову.

— Боюсь я его, — сказал Евграф Семенович. — Важный он какой-то.

— Что вы, — говорю я, — это самый простой и милый человек. Художник настоящий, поэт.

— Ну и не понравится ему моя дача, как Алексею Кондратьевичу. Чудаки ведь поэты.

— Нет, — говорю. — Он не смотрит на дачу. Он живопись любит, не сюжет. Конечно, дача не очень нравится, но не в том дело. Цвет и свет важно, вот что.

— А ты знаешь, я никогда об этом не думал. Пейзаж — это, я так полагал, — дай попробую, думаю, — просто…

Когда уходил от Сорокина, то он простился со мной, смеясь, сказал:

— Ну и урок. Да задал ты мне урок, — и он сунул мне в карман пальто конверт.

— Что это вы, Евграф Семенович?

— Ничего, возьми. Это я тебе… сгодится.

Я ехал домой на извозчике. Вынул и разорвал конверт. Там лежала бумажка в сто рублей. Какая была радость.

IX. С. И. Мамонтов[25]

Частная опера Мамонтова в Москве открылась в Газетном переулке в небольшом театре. С. И. Мамонтов обожал итальянскую оперу. Первые артисты, которые пели у него, были итальянцы: Падилла[26], Франческо и Антонио д’Андраде[27]. Они скоро сделались любимцами Москвы. Но Москва враждебно встретила оперу Мамонтова. Солидное деловое купечество говорило, что держать театр председателю железной дороги как-то не идет[28]. С. И. Мамонтов поручил И. И. Левитану исполнение декораций к опере «Жизнь за царя». А мне — «Аиду»[29] и потом «Снегурочку» Римского-Корсакова. Я работал совместно с В. М. Васнецовым, который сделал прекрасные четыре эскиза декораций для «Снегурочки», а я исполнил остальные по своим эскизам. Костюмы для артистов и хора Васнецова были замечательные. Снегурочку исполняла Салина[30], Леля — Любатович[31], Мизгиря — Малинин[32], Берендея — Лодий[33], Бермяту — Бедлевич[34], «Снегурочка» прошла впервые, и ее холодно встретили пресса и Москва[35]. Савва Иванович говорил:

— Что ж, не понимают…

Васнецов был вместе со мной у Островского. Когда Виктор Михайлович говорил ему с восторгом о «Снегурочке», Островский как-то особенно ответил:

— Да что… Все это я так… сказка…

Видно было, что это дивное произведение его было интимной стороной души Островского. Он как-то уклонялся от разговора.

— Снегурочка, — говорил он, — ну разве вам нравится? Я удивляюсь. Это я так согрешил. Никому не нравится. Никто и знать не хочет.

Меня очень поразило это. Островский, видимо, так ценил это свое мудрое произведение, что не хотел верить, что его кто-то поймет. Это было так особенно и так рисовало время. А Римский-Корсаков даже не приехал посмотреть в Москву ее постановку. Мамонтов был очень удивлен этим. Говорил мне:

— Знаменательно. Эти два больших человека, Островский и Римский-Корсаков, не верят, что их поймут, не допускают мысли, так же как и Мусоргский не верил и не ценил своих произведений[36]. Холодность и снобизм общества к дивным авторам — это плохой признак, это отсутствие понимания, плохой патриотизм. Эх, Костенька, — говорил мне Савва Иванович, — плохо, косно, не слышат, не видят… Вот «Аида» полна, а на «Снегурочку» не идут и газеты ругают. А верно сказал офицер:

Мечты поэзии, создания искусства,

Восторгом сладостным наш ум не шевелят…[37].

— Большой и умный был человек Лермонтов, — сказал Савва Иванович. — Подумайте, как странно, я дал студентам университета много билетов на «Снегурочку» — не идут. Не странно ли это. А вот Виктор (Васнецов) говорит — надо ставить «Бориса», «Хованщину» Мусоргского. Не пойдут. Меня спрашивает Витте[38], зачем я театр-оперу держу, это несерьезно. «Это серьезнее железных дорог, — ответил я. — Искусство это не одно развлечение только и увеселение». Если б вы знали, как он смотрел на меня, как будто на человека из Суконной слободы. И сказал откровенно, что в искусстве он ничего не понимает. По его мнению, это только увеселение. Не странно ли это, — говорил Мамонтов. — А ведь умный человек. Вот и подите. Как все странно. Императрица Екатерина, когда было крепостное право и она была крепостница, на здании Академии художеств в Петербурге приказала начертать: «Свободным художествам». Вельможи взволновались. «Успокойтесь, вельможи, это не отмена крепостного права, не волнуйтесь. Это свобода иная, ее поймут те, которые будут иметь вдохновение к художествам». А вдохновение имеет высшие права. Вот консерватория тоже существует, а, в императорских театрах отменяют оперы и не ставят ни Мусоргского, ни Римского-Корсакова. Надо, чтобы народ знал своих поэтов и художников. Пора народу знать и понимать Пушкина. А министр финансов говорит, что это увеселение. Так ли это? Когда будут думать о хлебе едином, пожалуй, не будет и хлеба.

Савва Иванович увлекался театром. Русских артистов он старался оживить. В опере он был режиссером и понимал это дело. Учил артистов игре и старался объяснить им то, что они поют. Театр Мамонтова выходил какой-то школой. Но пресса, газеты были придирчивы к артистам, и театр Мамонтова вызывал недоброжелательство. У Мамонтова в репертуаре были поставлены новые иностранные авторы: «Лакме» Делиба, где пела партию Лакме знаменитая Ван-Зандт[39]. Так же был поставлен «Лоэнгрин» Вагнера, «Отелло» Верди, где пел Таманьо[40], Затем Мазини[41], Броджи[42], Падилла — все лучшие певцы Италии пели в опере Мамонтова.

Москва была богата и избалована. Не только Москва, но даже Харьков имел в летнем сезоне итальянскую оперу, и труппа Мамонтова была и в Харькове, и в Киеве, и в Одессе[43]. Довольство жизнью было полное. Рынки были завалены разной снедью — рыбой, икрой, птицей, дичью, поросятами. Железные дороги были полны пассажиров. Промышленность шла, Россия богатела. Рынки были завалены товарами, из-за границы поступало все самое лучшее. Заграница была в моде, и много русских ездили за границу. Это считалось как бы обязательным. Летние сады развлечений были полны иностранными артистами — оперетка, загородные бега и скачки, рестораны были полны посетителями, там пели венгерские, цыганские, румынские хоры. Летом большинство жителей Москвы уезжали на дачи, которые были обильно настроены в окрестностях Москвы. Там жизнь велась в природе. Оставшихся в Москве считали мучениками. Но странно, несмотря на довольство жизнью, многие из поместий и городов стремились уехать за границу. Меня это удивляло. Неужели лето за границей было лучше, чем в России? Нет. Я нигде не видал лета лучше, чем в России, и не знаю моря и берега лучше Крыма. Но Крым считался «не то», чего-то не хватало. Не рулетки ли, думал я, или баккара, которые были запрещены в России.

Театр Мамонтова и декоративные работы для опер дали мне возможность заниматься личной живописью, хотя театр много отнимал времени[44]. В то же время я имел возможность писать с натуры, не подчиняясь времени и никаким влияниям. Работал так, как мне хотелось, в поисках своих достижений в живописи. Я был меценатом сам себе. Сначала я выставлял на Передвижных выставках[45], а потом встретил в Петербурге С. П. Дягилева, который нашел меня. Я увидел — Дягилев восторженно любит живопись и театр[46]. И тут же затеяли с ним издать журнал «Мир искусства». Я рисовал первую обложку для журнала и сделал несколько рисунков красками. Из многих заработанных денег я дал Дягилеву 5000 для издания журнала. Еще выпросил у Саввы Ивановича 12 000 рублей и познакомил Дягилева с Мамонтовым. Журнал Дягилева был встречен очень враждебно. Он сделал какую-то революцию в искусстве. Но журнал шел нарасхват[47].

В 1901 году я был приглашен профессором в Училище живописи, ваяния и зодчества, в отдельный класс, для преподавания живописи. Ко мне поступали ученики, окончившие натурный класс. Преподавал совместно со мной и Серов. В нашем классе мы впервые поставили живую модель — обнаженную женщину, и учениками лучшими были: Сапунов[48], Судейкин[49], Туржанский[50], Крымов[51], Кузнецов[52], Машков[53], Фальк[54] и много других, которые как-то распылялись и не были заметны[55]. Дорого стоят государству художники, и всегда их мало. Как это странно, несмотря на огромную Россию. Что-то мешало, и мало было влюбленности в искусство и жизнь, в радость жизни и в искусство «…»

X. С. И. Мамонтов. Работа в императорских театрах

На меня произвел чрезвычайно сильное впечатление неожиданный случай. Как-то утром в мою мастерскую, на Садовой, в доме Червенко[56] пришел В. Д. Поленов и сказал:

— Ты слышал, вчера арестован Савва и увезен в тюрьму. Я спрашивал у Васнецова, у Третьякова и у председателя суда, моего знакомого, — никто не знает причин, почему арестован Савва Иванович.

Я был поражен. Тут же пришел В. А. Серов, который тоже очень удивился.

— В чем дело? — спросил Серов. — Я вчера был у Саввы Ивановича, и он был в хорошем настроении.

У кого мы ни спрашивали и как мы ни старались узнать, нам никто не мог объяснить ареста Мамонтова. Я видел С. П. Чоколова[57], Кривошеина[58], Цубербиллера[59] и других знакомых общественных деятелей, адвоката Муромцева[60] — никто ничего сказать не мог. Семья Мамонтова тоже ничего не знала. Что сделал Савва Иванович, почему такой быстрый арест — мы не могли себе объяснить. Политикой Савва Иванович не занимался, он не был похож на человека, который мог совершить растрату, потому что Савва Иванович был всегда довольно расчетлив, не был игроком и кутилой, в деньгах был скромен и даже несколько скуп. Постепенно мы узнали, что это по слухам, арест из-за растраты при постройке Архангельской железной дороги[61]. Я узнал, где находился Савва Иванович, поехал получить с ним свидание. Очень долго добивались этого свидания Серов и я. Увидал его в тюрьме, где нам дали пять минут на свидание. Савва Иванович, одетый в свое платье, вышел к нам в приемную комнату для свиданий. Он, как всегда, улыбался и когда мы его спросили — в чем дело, то сказал нам:

— Я не знаю.

И так прошло долгое время. Я приехал в Петербург и увидел Сергея Юльевича Витте, который был министром. Сергей Юльевич, к моему удивлению, сказал мне, что он тоже не знает акта обвинения Мамонтова.

— Против Саввы Ивановича, — сказал он, — всегда было много нападок. И на обвинение его «Новым временем» в растрате он как душеприказчик чижовских капиталов ничего не ответил. А когда это дошло до царя, то он спросил меня, и я тоже не мог ничего сказать. Но Савва Иванович, когда я его просил это выяснить, представил отчет. Оставленные Чижовым капиталы он увеличил в три раза, и все деньги были в наличности. Молчание Саввы Ивановича, которое носит явную форму презрения к клевете, могло и сейчас сыграть такую же характерную для него роль. Я знаю, что Мамонтов честный человек, и в этом совершенно уверен.

И Витте, прощаясь со мной, как-то в сторону сказал про кого-то:

— Что делать, сердца нет…[62].

Серов Валентин Александрович писал в это время портрет государя и, окончив, сказал царю:

— Вот Мамонтов арестован, и мы, его друзья, не знаем за что.

— Мне говорят все, что он виноват, — сказал государь. — Но жаль старика и мне. И я сейчас же дам приказ, чтоб он был переведен под домашний арест[63].

На другой же день Мамонтов был переведен в дом своего сына Сергея Саввича[64], где мы видели его и приходили к нему. Как известно, в процессе Мамонтова, где прокурор Курлов[65] говорил обвинительную речь, присяжные заседатели в полном составе вынесли оправдательный приговор Савве Ивановичу Мамонтову. Выйдя из суда, Савва Иванович поехал на свой гончарный завод на Бутырках, где он с Врубелем делал из глины прекрасные произведения майолики. Савва Иванович заехал ко мне в мастерскую на Долгоруковской улице, пригласил меня к себе, и мы вместе с ним поехали в его две комнаты в маленьком домике на гончарный завод. Было поздно. Ворота были заперты, Мы звонили, но никто не отворял. Сбоку у забора в песке была лазейка для собак. И вот в эту лазейку мы пролезли с Саввой Ивановичем. Нас встретил Петр Кузьмич Ваулин, который заведовал обжигом майолики. Савва Иванович сказал:

— Ну, Костенька, теперь вы богатый человек. Сейчас поставим самовар, едите за калачами.

Я — в ворота, побежал в лавочку, достал калачей, баранок, колбасы, каких-то закусок и принес Савве Ивановичу. Савва Иванович был, как всегда, весел. Потеря состояния, тюрьма и суд на него не произвели никакого впечатления. Он только сказал мне:

— Как странно. Один пункт обвинения гласил, что в отчете нашли место, очень забавное: мох для оленя — 30 рублей. Костенька, — сказал Мамонтов, — помните этого оленя, бедного, который умер у Северного павильона на Нижегородской выставке. Его не знали чем кормить, и мы так жалели: мох то, должно быть, не тот, он не ел. Бедный олень.

И Савва Иванович смеялся.

— Видите, его положение было хуже, чем мое. Мошенники-то, мох-то, должно быть, не тот дали, не с севера.

Савва Иванович так и остался жить на своем заводе. И сожалел все время, что не может поставить опять в театре тех новых опер, партитуры которых он покупал и разыгрывал с артистами «…»

Савва Иванович был очень рад, что, работая в качестве консультанта-художника по устройству на Всемирной парижской выставке 1900 года отдела окраин России, я получил как художник высшие награды от французского правительства. Золотые медали получили я, Серов и Малявин[66]. В это время Врубель приехал из-за границы и жил со мной. И странное было веяние в прессе по отношению к художникам. Из заграницы кто-то привез модное слово «декадентство», и оно обильно и трескуче применялось ко мне и Врубелю. Не было дня, чтоб каждая газета на все лады неустанно, в виде бранного отзыва и полного отрицания нас как художников не применяла бы это слово. Но, несмотря на это, однажды ко мне приехал управляющий конторой московских императорских театров Владимир Аркадьевич Теляковский[67] и предложил мне вступить в театр как художнику, для чего он делает особое новое положение, и просил помочь ему в деле реформы московских императорских театров.

— Причем, — сказал он мне, — вам предоставляется создавать постановки, столь же художественные, как те, которые были в театре Мамонтова. Но, к сожалению, должен сказать вам, что вы встретите много препятствий, главным образом в прессе от непонимания, а в театре — от артистов и рутины. Но я постараюсь всегда поддержать ваши достоинства. Театры до такой степени пали с художественной стороны, что, например, балет не может быть дальше в таком положении. Он не посещается совсем публикой, его сборы не превышают тридцати рублей[68]. Театр пуст, и на каждое представление балета чиновники конторы и посыльные едут в казенные учебные заведения, институты и кадетские корпуса, военные учебные заведения пополнять публику спектаклей учениками этих заведений. Эти девицы и юноши, возвращаясь из театров, с балетов, не подготавливают уроков, что отражается ненормально на положении казенных учебных заведений. Этим отчасти объясняется и уход директора Всеволожского[69], и поговаривают даже о закрытии балетной школы в Москве и Петербурге. Данный недавно балет «Звезды» с бенгальским огнем, с безвкусной постановкой, сделал два раза сборы по 300 с чем-то рублей[70]. Публика на балеты не идет. Надо внести вкус и понимание[71].

Я предложил Теляковскому пригласить художника А. Я. Головина, человека большого вкуса[72].

Первый балет, для которого мы работали костюмы и декорации, был «Дон Кихот». Удивительно, что, несмотря на вопль газет, балет шел при полных сборах. Артисты не желали надевать мои костюмы, рвали их. Я ввел новые фасоны пачек вместо тех, которые были ранее, похожие на абажуры для ламп[73]. Пресса, газеты с остервенением ругали меня: декадентство. Грингмут писал: «Декадентство и невежество на образцовой сцене…»[74]. Прекрасный артист Малого театра, Ленский, считавший себя художником и знатоком, писал в «Русских ведомостях»: «Импрессионизм на сцене императорского театра», причем слово «импрессионизм» бралось тоже, как ругательство, так же, как и декадентство[75].

В декоративной мастерской, где я писал декорации, я увидел, что холст, на котором я писал клеевой краской, не сох, и темные пятна не пропадали. Я не понимал, в чем дело. И получил анонимное письмо, в котором безграмотно мне кто-то писал, что маляры-рабочие кладут в краску соль, которая не дает краске сохнуть. На В. А. Теляковского, который сидел в партере на репетиции в Малом театре, бросилась с криком какая-то женщина, желая ему нанести оскорбление — ударить[76]. Теляковский схватил эту женщину за руки, а в конторе императорских театров в это время сидел в телефонной будке рецензент из «Московских ведомостей». Оказалось, что телефон уже был соединен с Петербургом, и туда было дано знать, что Теляковскому нанесено оскорбление действием во время репетиции. Наутро в Петербурге газеты оповестили, что управляющему московской конторой императорских театров нанесено оскорбление действием. Так Теляковский был принят в Москве в императорских театрах.

Я купил себе револьвер и большую кобуру, и писал декорации с револьвером на поясе. К удивлению, это произвело впечатление.

Не понравилось прессе то, что ранее журналисты имели право, когда им угодно, ходить за кулисы, а Теляковский запретил, а также запретил и всем богатым москвичам-меценатам входить за кулисы, где те в уборных пили шампанское с артистами. Теляковского ругали в газетах, и все его реформы-улучшения ни во что не ставили. Это была сплоченная компания, и вступление новых сил в театр было почти невозможно. Теляковскому было трудно справляться со всеми препятствиями, но странно то, что, несмотря на всю травлю прессой Теляковского, меня, Головина, — сборы императорских театров были полные.

По выходе князя Волконского[77] из директоров императорских театров, государь назначил на эту должность В. А. Теляковского, Я старался сделать как можно лучше постановки и работал дни и ночи в мастерских.

Казалось, будто ничего не было в России другого важного, кроме криков прессы о театрах. Все газеты были полны критикой и бранью по адресу императорских театров. В прессе шипела злоба и невежество, а театры были полны. Теляковский находился в Петербурге, и я ездил туда оформлять постановки, вводил в костюмерные мастерские новые понятия о работе над костюмом и делал окраску материй и узоров согласно эпохе, желая в операх и в балетах радовать праздником красок. За роскошь спектаклей упрекали газеты и контроль императорского двора, который тоже хотел придраться и был невольно удивлен, что новые постановки выходили вчетверо дешевле прежних. Когда Теляковский пригласил Шаляпина, то я и Головин хотели окружить великого певца красотой. Теляковский любил Шаляпина.

Как-то раз, когда Федор Иванович, зайдя ко мне утром на квартиру в Петербурге, на Театральной улице, которая была над квартирой Теляковского, вместе со мной спустился к директору. В большой зале-приемной мы услыхали, что в кабинете кто-то играл на рояле. Шаляпин сказал мне:

— Слышишь? У него играет кто-то. Хорошо играет… Кто это?

Из кабинета вышел Владимир Аркадьевич и пригласил нас из зала к нему в кабинет. Шаляпин, видя, что никого нет, кроме нас, спросил Теляковского:

— А где же этот пианист?

— Это я согрешил, — сказал, смеясь, Теляковский.

— Как вы? — удивился Шаляпин.

— А что? — спросил Теляковский.

— Как что? Да ведь это играл настоящий музыкант.

— Вы думаете? Нет, это я, Федор Иванович, — я ведь консерваторию кончил. Но прежде играл, старался. Меня Антон Григорьевич Рубинштейн любил[78]. Играли с ним в четыре руки часто. Говорил про меня: «Люблю, говорит, играть с ним. У него, говорит, «раз» есть…»

Только тут мы узнали, что Теляковский был хороший пианист. По скромности он никогда не говорил об этом раньше. Дирижеры всегда удивлялись, когда Теляковский делал иногда замечания по поводу ошибок в исполнении. И все думали — кто ему это сказал, тоже не зная, что Теляковский был музыкант.

Владимир Аркадьевич не один раз вел разговор с Саввой Ивановичем Мамонтовым. Он хотел его назначить управляющим московских императорских театров, но Савва Иванович не соглашался и не шел в театр[79].

— Почему? — спрашивал я Савву Ивановича.

— Нет, Костенька, — говорил мне Савва Иванович, — поздно, старый я. И опять сидеть в тюрьме не хочется… Довольно уж. Он, Владимир Аркадьевич, господин настоящий, и управлять он может. А я не гожусь — съедят, подведут, сил нет у меня таких бороться…

Так Савва Иванович Мамонтов и не пошел в императорские театры[80].

XI. М. А. Врубель[81]

Я немало страдал в жизни, так сказать, от непонимания, а еще больше от клеветы, от зависти, выражаемой часто под видом дружбы, от людей, которые ко мне приближались. Я чувствовал ее от многих, с которыми в жизни сталкивался. Мне казалось, что это какой-то страшный дьявол у людей, дьявол в человеческой душе, более страшный, чем непонимание. Я его испытал от многих притворных моих друзей. По большей части эти люди подражали мне, подражали моей живописи, моей инициативе, моей радости в жизни, моей манере говорить и жить. Среди друзей моих, которые были лишены этих низких чувств и зависти, были В. А. Серов и М. А. Врубель. Почти все другие были ревнивы и завистливы.

Среди художников и артистов я видел какую-то одну особенную черту ловкачества. Когда кого-либо хвалили или восторгались его созданием, то всегда находились люди, которые тут же говорили: «Жаль, пьет». Или: «Он мот» или вообще: «Знаете, ведет себя невозможно». Огромную зависть вызывал М. А. Врубель своим настоящим гениальным талантом. Он был злобно гоним. Его великий талант травили и поносили и звали темные силы непонимания его растоптать, уничтожить и не дать ему жить. Пресса отличалась в первых рядах этого странного гонения совершенно неповинного ни в чем человека. М. А. Врубель, чистейший из людей, кротко сносил все удары судьбы и терпел от злобы и невежества всю свою жизнь. Врубель был беден и голодал, голодал среди окружающего богатства. В моей жизни великое счастье — встреча и жизнь с этим замечательным человеком возвышенной души и чистого сердцем, с человеком просвещенным, светлого ума. Это был один из самых просвещенных людей, которых я знал. Врубель ни разу не сказал о том, что не так, что не интересно. Он видел то, что только значительно и высоко. Я никогда не чувствовал себя с ним в одиночестве.

Савва Иванович Мамонтов только в конце жизни понял талант Врубеля. В. И. Суриков был поражен работами Врубеля. Прочие долго не понимали его. П. М. Третьяков[82] приехал ко мне, в мою мастерскую, уже во время болезни Врубеля и спросил меня об эскизе Врубеля «Хождение по водам Христа»[83]. Я вынул этот эскиз, который когда-то приобрел у Врубеля и раньше показывал его Павлу Михайловичу в своей мастерской на Долгоруковской улице, где мы жили вместе с Врубелем. Павел Михайлович тогда не обратил на него никакого внимания и сказал мне, что не понимает таких работ. Помню, когда вернулся Врубель, то я сказал ему:

— Как странно… Я показал твои эскизы, вот этот — «Хождение по водам», а также иллюстрации к «Демону», он сказал, что не понимает.

Врубель засмеялся.

Я говорю:

— Чему ж ты рад?

— А знаешь ли, я бы огорчился, если бы он сказал, что он его понимает.

Я был удивлен таким взглядом.

Теперь снова достал эскиз Врубеля и поставил его на мольберт перед Третьяковым.

— Да, — сказал он, — я не понял раньше, Уж очень это как-то по-другому.

На другой стороне этого картона, где был эскиз Врубеля, имелся тоже его акварельный эскиз театральной занавеси, на котором на фоне ночи в Италии были изображены музыканты, играющие на инструментах, и женщины, слушающие их. Костюмы этих фигур говорили об эпохе чинквеченто[84]. Павел Михайлович хотел разрезать этот картон, эскиз занавеса возвратить мне, а за эскиз «Хождение по водам» заплатить мне деньги. Я просил Павла Михайловича принять эскиз этот как дар[85].

Умер Врубель. Умер и Павел Михайлович Третьяков. Эскиз «Хождение по водам» был выставлен им при жизни в галерее. И когда после смерти его заведовали галереей Остроухов[86], Серов и Щербатов[87], то я написал письмо им, что нет ли сзади картона «Хождения по водам» другого чудесного эскиза Врубеля[88]. Они посмотрели, вынули из рамы и увидели на той стороне картона эскиз занавеса. Как странно, что Павел Михайлович на всю жизнь заклеил в раму и обернул к стене замечательный эскиз Врубеля. Остроухов разрезал картон, и эскиз занавеса хотел отдать мне, но я и его пожертвовал галерее. Закупочная комиссия Третьяковской галереи не приобрела у Врубеля его картины «Демон», находившейся на выставке «Мир искусства» в Петербурге, при жизни Врубеля. Но после смерти та же комиссия перекупил его в Третьяковскую галерею от фон Мекка[89] и заплатила в пять раз дороже, чем просил за свою картину Врубель[90].

61

Мамонтов обвинялся в том, что из средств Московско-Ярославско-Архангельской железной дороги субсидировал Невский завод в Петербурге, израсходовав девять миллионов рублей.

Спустя десять лет одна московская газета так объясняла закулисную сторону дела, возбужденного против Мамонтова: «На виду же у всех была ясная вражда всесильного тогда графа Витте и министра юстиции Н. В. Муравьева, хотевшего также стать всесильным. Савва Мамонтов был тем камнем, который по расчету Муравьева должен был сбить с позиции графа Витте и передать всесилье в его, Муравьева, руки. При дружеских отношениях, которые были у Саввы Мамонтова с С. Ю. Витте, скомпрометировать Савву — значило бросить тень на Витте «…» Как жаль, что у нас, в нашем отечестве, не дорожат такими людьми, как Савва Мамонтов, и дают им упасть, не поддержав вовремя. Наоборот, толкают» (Бывший акционер. Закулисная сторона мамонтовского краха // Руль. 1909. № 197. 26 октября).


34

Антон Казимирович Бедлевич (1859–1917) — певец (бас), выступал в Частной опере после окончания Московской консерватории в 1885 году (о нем см.: К. А. Бедлевич. Некролог // Рампа и жизнь. 1917. № 31. 6 августа. С. 13).


44

Приглашение Коровина в Частную оперу помогло раскрыться его изумительному декоративному дарованию. То, что он сделал, а редкий спектакль обходился без его участия, являлось настолько значительным, что в январе 1887 года Мамонтов предоставил в пользу Коровина бенефис. В заметке, появившейся по этому поводу в «Новостях дня» (1887. № 24. 25 января), говорилось: «Бенефициант, получивший в Москве художественное образование, в течение трехлетней своей деятельности при театре написал массу декораций. Им монтированы все поставленные оперы, и быстрота работы, вкус, фантазия, колорит и перспектива его декораций заслужили г. Коровину почетную известность. При более широкой рамке большой сцены и тщательности отделки ценные качества его кисти выступают еще рельефнее; теперь, при краткосрочной и спешной заготовке, монтируя, как говорится, с корня по нескольку актов, он сумел достигнуть значительных результатов и производит надлежащий эффект. Каждая новая опера давала случай художнику проявить свой талант, он вызывал всегда шумные овации и одобрения со стороны публики «…» Его декорациями можно обойтись при самом сложном и разнообразном репертуаре, а бенефис является наградой полезной и плодовитой деятельности».

Внешне все слагалось блестяще у Коровина: близость с Мамонтовым, с которым было интересно не только общаться, но и работать, так как его, по мнению художников, отличал редкий «талант понимания» (Константин Коровин. С. 231); дружеские отношения не только со всероссийски признанными мастерами изобразительного искусства, как В. Васнецов, Поленов, Репин, но и с талантливыми сверстниками, уже себя зарекомендовавшими, — Левитаном, Остроуховым, Серовым; знакомство с артистическим миром и его прославленными звездами — Таманьо, Мазини, Ван-Зандт; относительный материальный достаток и т. д.

Однако как ни была успешна работа в Частной опере, полного удовлетворения художник не ощущал, поскольку театральная деятельность не предоставляла ему ни свободы творчества, ни времени для станковой живописи. Получавшаяся односторонность угнетала Коровина. К тому же и Поленовы считали, что Мамонтов со своим театром уводит Коровина от основного в его жизни — живописи как таковой. Примечательны в этом отношении некоторые места из писем Н. В. Поленовой мужу в марте 1891 года: «Он Коровин сейчас настроен хорошо, целовал мне руки и со слезами клялся, что не пойдет к Савве Мамонтову на декорации, в случае нужды возьмет денег, будет серьезно работать, осенью продаст и воротит долг. Увидим, пойдет ли это далее клятвы…» (Сахарова Е. В. В. Д. и Е. Д. Поленовы. С. 460). В ответном письме В. Д. Поленов, хорошо зная непостоянный нрав Коровина, заметил: «Очень рад, что Константин хоть клянется, и то хорошо»; «Ничей прием (речь идет о приеме картин на Передвижную выставку. — Примеч. ред.) нас всех так не радует, как коровинский: может быть, это даст ему толчок. Если бы только ее еще купили, то он, наверное, стал бы сейчас работать и отказался бы от декораций Саввы» (там же. С. 461); «…был у меня опять Костенька «…» Все продолжает еще обещать и хочет писать картину «Первая любовь»: крылечко, воробушки и т. п. Я люблю, когда он в таком настроении, только бы Савва Иванович его не увлек, а уж начал за ним ухаживать» (там же. С. 462). Но отказаться писать декорации Коровин так и не смог, как не смог он забросить станковую живопись. Впоследствии ему удавалось совмещать работу в обеих областях искусства.

По-видимому, в дальнейшем Поленовы изменили свою точку зрения, так как в 1900 году В. Д. Поленов рекомендовал Коровина в императорские театры (см. примеч.71, 72). В семье же Мамонтовых по-прежнему продолжали отдавать предпочтение Коровину-декоратору (см. примеч. 64).


51

Николай Петрович Крымов (1884–1958) — пейзажист, декоратор и педагог; занимался в Училище живописи, ваяния и зодчества в 1904–1911 годах.

Крымов в свою очередь также высоко ценил Коровина и наряду с Репиным, Левитаном, Серовым, Врубелем и Архиповым считал его в числе «лучших русских художников» (Н. П. Крымов — художник и педагог. Статьи и воспоминания. М., 1960. С. 17).


86

Илья Семенович Остроухов (1858–1929) — пейзажист; один из виднейших и образованнейших коллекционеров конца XIX — начала XX века; действительный член Академии художеств с 1906 года; член Совета Третьяковской галереи в 1899–1903 годах, а с 1905 по 1913 год — ее попечитель.

Пейзажи Остроухова ценил И. И. Левитан — это можно заключить из его шутливой записки, обращенной к Илье Семеновичу: «Желаю тебе здоровья самого жирного нильского крокодила. Желаю также написать в своем роде «Сиверко» картина Остроухова исполнена в 1890 году, находится в ГТГ и не желаю ничего худого. Привет Надежде Петровне жена Остроухова. Остаюсь твой друг Монтигома, или Левитан великий (назло тебе). Р. S. Буду жив — приеду к тебе. До свидания» (не издано; хранится в ЦГАЛИ).

В своих воспоминаниях Головин писал об Остроухове: «Будучи сам крупным художником, Остроухов собрал оригинальную коллекцию картин, ценность которых состояла в равном и высоком качестве. Он одинаково тонко чувствовал и живопись старых западных мастеров, и современные искания, и древнюю живопись, и какую-нибудь китайскую бронзу, мейссенский фарфор или византийскую эмаль» (А. Я. Головин. С. 30). О заслугах Остроухова перед отечественным искусством см. подробнее в подготовленном нами издании «Валентин Серов в воспоминаниях, дневниках и переписке современников» (т. 1. С. 236–240). В этой связи напомним высказывание Грабаря: «Илья Семенович Остроухов был бесспорно одним из крупнейших деятелей в области русского искусства на рубеже минувшего и настоящего столетий, игравшим в его судьбах огромную роль на протяжении нескольких десятилетий» (Грабарь И. Э. Моя жизнь: Автомонография. М.; Л., 1937. С. 234).

Подобного рода свидетельств современников о необычайной эрудированности Остроухова в искусстве, его почти безошибочном вкусе и редкой прозорливости множество. Впрочем, как коллекционер Остроухов допускал отдельные промахи в атрибуции иных произведений. Близким знакомым Остроухова, в их числе был и Коровин, это было известно. В одном из своих рассказов он описывает такой случай («Московские особняки»).

В декабре 1918 года художественное собрание Остроухова было объявлено Музеем иконописи и живописи его имени, а он сам назначен его пожизненным хранителем. После смерти Остроухова эта коллекция была передана в Третьяковскую галерею.


24

В Третьяковской галерее были картины Е. С. Сорокина «Развал», «Нищая девочка испанка», «Испанские цыгане» и «Свидание».


54

Роберт Рафаилович Фальк (1886–1958) — художник; занимался в Училище в 1905–1911 годах; возможно, что именно по настоянию и совету Коровина он продлил свое пребывание в портретном классе на один год (прошение Фалька от 3 апреля 1910 года // Не издано; хранится в ЦГАЛИ); участник выставок художественных объединений «Золотое руно» и «Бубновый валет»; после Октябрьской революции — преподаватель Вхутемаса и член коллегии изобразительных искусств при Наркомпросе.

М. С. Сарьян, бывший однокашник Фалька по Училищу, писал впоследствии о нем: «Как бы ни была сложна и извилиста дорога творчества этого художника, какие бы эксперименты его не увлекали, школа Серова — Коровина всегда оставалась как бы остовом, костяком его мастерства. При этом никакого прямого или косвенного сходства с работами Серова или Коровина у Фалька никогда не было» (Р. Р. Фальк. Выставка произведений: Каталог. М., 1966. С. 6).


14

Среди сохранившихся документов ученика Училища живописи, ваяния и зодчества Коровина имеется следующее прошение будущего художника (в то время ему еще не было четырнадцати лет):

«В Совет Московского художественного общества.

Прошение.

Желая поступить в Училище живописи, ваяния и зодчества, прошу покорнейше Совет, подвергнув меня установленному испытанию, принять при сем тридцать руб. и следующие документы: метрическая выписка.

Константин Алексеев Коровин.

Августа 30 дня 1875 года»

(не издано; хранится в ЦГАЛИ).


64

Сергей Саввич Мамонтов (1867–1915) — журналист и драматург.

Существовавшее в семье Мамонтовых представление о том, что Коровин прежде всего декоратор, а потом уже станковист, проявилось в многочисленных рецензиях С. С. Мамонтова на художественные выставки и театральные постановки. Показательно в этом отношении то, что он сказал о произведениях Коровина, бывших на выставке «Союза русских художников» в 1909 году: «Коровин, когда отойдет от своей прямой специальности декоратора, становится неуверенным и бросается от одной категории искусства в другую. Везде видна его недюжинная даровитость, и нигде он не достигает положительных результатов. На теперешней выставке у художника есть и пейзажи, и nature-morte, и жанр, и портрет, но все имеет какой-то недоделанный характер. Мазки слишком широки для масляной живописи, и вместо законченных произведений получаются только намеки на что-то очень хорошее. Впрочем, на этот раз женская головка г. Коровина во всех отношениях удачнее других его опытов — она колоритна и набросана с настоящим вкусом. Есть и недурные пейзажи» (Мамонтов Сергей. Выставка «Союза» // Русское слово. 1909. № 297. 29 декабря).


76

Это была жена декоратора московских императорских театров Анатолия Федоровича Гельцера (1852–1918). Упоминаемое Коровиным происшествие было вызвано увольнением Гельцера, отдавшего театру 27 лет жизни. Обстоятельства, повлекшие его отстранение от работы, связаны с приходом в театр Коровина и Головина, которым Теляковский оказывал явное предпочтение. Положение Гельцера как декоратора очень пошатнулось. И однажды, после того как Теляковский нашел его декорацию к очередной постановке в Большом «однотонной, скучной», а Коровин, по словам А. И. Южина, «зализанной», Гельцер не выдержал. Дальнейшее Теляковский так излагал в своей дневниковой записи от 27 января 1901 года: Гельцер «подошел ко мне и спросил, не разрешу ли ему рисовать большими мазками, как рисуют Головин и Коровин. Вопрос этот переполнил чашу моего терпения, и я разнес Гельцера, сказав ему, что считаю такой вопрос неприличным тем более, что если он художник, то сам знает, что начальник не может приказать декоратору писать такими, а не такими мазками. Талант Коровина и Головина дать ему — Гельцеру — я не могу. Вопрос его считаю за нахальство» (не издано; хранится в Отделе рукописей ГЦТМ; Южин-Сумбатов А. И. Записи, статьи, письма. М., 1950. С. 561).

Стремясь найти поддержку в печати, Гельцер тогда отправил письмо А. С. Суворину, издателю «Нового времени». В нем он сообщал: «…на прошлой неделе оскорбления дошли до того, что г. управляющий позволил на меня так кричать «…» что он, г. Теляковский, передать таланты г.г. художников Коровина и Головина и других не может, и чтобы я с такой рутинной старой школой убирался бы вон из театра» (не издано; хранится в ЦГАЛИ).

В столкновении Гельцера и Теляковского верх одержал последний. Гельцер, декорации которого, как впоследствии признавал Теляковский, «могли нравиться или нет, но это был декоратор опытный и знающий свое дело», был уволен из театра (Теляковский В. А. Воспоминания. С. 88).


31

Татьяна Спиридоновна Любатович (1859–1932) — певица Частной оперы, сестра видного члена «Земли и воли» Ольги Любатович. Хотя Т. С. Любатович выступала в заглавных партиях на сцене театра Мамонтова, однако, судя по отзывам тогдашней печати, она как певица не удовлетворяла взыскательного московского зрителя. Из ее портретов, исполненных Коровиным, наиболее известен тот, что относится к концу 80-х годов и находится в Русском музее.


41

Анджело Мазини (1845–1926) — итальянский певец (тенор), пользовавшийся громадным успехом. «Серафим от бога» — так, по словам Коровина, называл его Шаляпин (см. с. ). В рукописной «Хронике Частной оперы» М. Д. Малинина имеются следующие строки: «Мазини был феноменальным явлением в оперном мире. Едва ли когда-нибудь он учился искусству пения. Природа наделила его исключительным по красоте голосовым органом. Это была чудная птица, слушать которую можно было с непрерывным наслаждением. Как артист он решительно не отличался сценическими достоинствами и никогда не перевоплощался в исполняемых им ролях. Везде один и тот же, с типичными рутинными жестами, без грима, с обычным своим видом, без всяких движений своего надменного лица, часто он был смешон там, где так или иначе нужно было входить сценически в свою роль. Да и не нужно было на него смотреть, нужно было его слушать, наслаждаться красотой его голоса и мастерством пения».

Мнение о том, что Мазини не умел играть, Шаляпин, например, не разделял. В своих воспоминаниях Федор Иванович писал: «Пел он, действительно, как архангел, посланный с небес для того, чтоб облагородить людей. Такого пения я не слыхал никогда больше. Но он умел играть столь же великолепно! Я видел его в «Фаворитке» Доницетти. Сначала он как будто не хотел играть. Одетый небрежно в плохое трико и старенький странный костюм, он шалил на сцене, точно мальчик, но вдруг, в последнем акте, когда он, раненый, умирает, он начал так чудесно играть, что не только я, а даже и столь опытный драматический артист, как Дальский, был изумлен и тронут до глубины души этой игрой» (Ф. И. Шаляпин. Т. 1. С. 147). В свою очередь Мазини был также высокого мнения о Шаляпине и говорил, что «это — артист, которым Россия должна гордиться» (Spectator Трозинер Ф. Ф.. У Мазини // Петербургская газета. 1902. № 62. 5 марта).

Известны портреты Мазини, исполненные в 1890 году В. А. Серовым и, очевидно, в то же время Коровиным (ныне находятся в Третьяковской галерее).


66

Здесь Коровин не точен: на Всемирной парижской выставке 1900 года Серов получил высшую награду — почетную золотую медаль за портрет великого князя Павла Александровича; Коровин — золотую медаль за картину «Испанки» (Леон Бенедит, директор Люксембургского музея в Париже, писал тогда, что картина «поражает своей тонкостью, она прелестна по своим скромным и мягким тонам и обличает живую и остроумную наблюдательность художника» (Мир искусства. 1900. № 23–24. С. 241; об истории создания этого произведения см. очерк «Испания»), а также золотую и две серебряные медали по отделу прикладного искусства; Малявин — золотую медаль по отделу живописи.

Помимо этого французское правительство наградило Коровина орденом Почетного легиона за труды по устройству Русского отдела на выставке.


74

Владимир Андреевич Грингмут (1851–1907) — редактор-издатель реакционной газеты «Московские ведомости». В некрологе, ему посвященном, один журналист назвал Грингмута «казенным отстаивателем старой гнили и тлена» (Яблоновский Сергей С. В. Потресов Грингмут // Русское слово. 1907. № 223. 29 сентября).

В упоминаемой Коровиным статье Грингмут, в частности, заявлял: «Говорят, что эту кличку декадентство охотно принимают новые декораторы, получающие казенные деньги; этим словом, означающим упадок, они гордо прикрывают свои грехи; они стараются уверить ротозеев, что все ошибки перспективы, отсутствие иллюзии, все дикие странности колорита, полное незнание стилей, одним словом, вся их детская мазня на «образцовой» сцене не что иное, как сознательное и разумное отступление от устаревших приемов живописи, от рутины! Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно, а грустно оно потому, что, упорно продуцируя такие жалкие постановки, дирекция развращает вкус публики «…» Мы не посвящены в тайны театральной администрации и не знаем, кому принадлежит инициатива этого печального регресса в деле декорационной живописи «…» Но нас удивляет, что неизвестные нам деятели, на которых падает ответственность за этот регресс, не прислушиваются к общественному мнению, начинающему саркастически и с возрастающим негодованием относиться к декадентской мазне» (В. Грингмут. Декадентство и невежество на образцовой сцене. I. // Московские ведомости. 1901, № 65. 7 марта). По словам Теляковского, «статья эта произвела удручающее впечатление на Коровина и на Головина: работали они в театре не первый год и были уже достаточно известны в Москве» (Теляковский В. А. Воспоминания. С. 179).


49

Сергей Юрьевич Судейкин (1883–1946) — художник и декоратор; участник выставок «Мир искусства» и «Голубая роза». В одном из зарубежных писем Коровина имеются такие строки: «…здесь есть кое-какая работа декораций, костюмов. Художников русских много — Бенуа, Сомов, Судейкин. Из них лучший, конечно, Судейкин» (Константин Коровин. С. 482).


56

Иван Федорович Червенко (1838–1903) — инженер Московско-Курской железной дороги, затем ученик Училища живописи, ваяния и зодчества, которое окончил в 1884 году по архитектурному отделению.


84

Cinquecento — XVI век (ит.).


29

В первом сезоне Частной оперы, в 1885 году, Коровин исполнил все декорации для этой оперы Верди. Спектакль — премьера его состоялась 1 апреля — вызвал восторженные отклики, в которых отмечалась и превосходная работа Коровина. «…Поставлена опера в декоративном отношении прекрасно, — говорилось в одной рецензии, — а со стороны костюмов очень богато. Некоторые декорации положительно можно рекомендовать как образчики красивых, умно задуманных декораций для оперы, фабула которой вращается в Египте; одна из них (3-й акт) вызвала взрыв шумных рукоплесканий» (Размадзе А. Театр и музыка // Русские ведомости. 1885. № 90. 4 апреля). Сын С. И. Мамонтова Всеволод впоследствии вспоминал: «Декорации написал Коровин превосходно; особенно хороши были «Лунная ночь на берегу Нила» и «Преддверие храма», в котором происходило судилище над Радамесом. Огромные, вышиной во всю сцену, серые, вытесанные из камня фигуры египетских богов и на их фоне изящная фигурка Амнерис и сейчас стоят у меня перед глазами, а тому уже прошло шесть — десять лет» (Мамонтов В. С. Воспоминания о русских художниках. Абрамцевский художественный кружок. М., 1951. С. 71–72). О работе над декорациями к «Аиде» см. с. 76.


88

Вот текст этого письма Коровина, весьма показательного для его отношения к Врубелю:

«В Совет Московской городской галереи братьев П. и С. Третьяковых.

 

В 1897–1898 году П. М. Третьяков, будучи у меня в мастерской, пожелал приобрести эскиз М. А. Врубеля «Хождение по водам». Идя навстречу желанию Павла Михайловича иметь эту вещь в галерее, я решил ее пожертвовать, что и было мною тогда же исполнено. Акварель эта написана на бумаге, наклеенной на картон. На другой стороне этого картона имелась также исполненная М. А. Врубелем другая акварель «Эскиз театрального занавеса», относительно которой Павлом Михайловичем было решено испробовать картон этот разрезать и эскиз вернуть мне. Обе эти вещи Павел Михайлович долго осматривал, прежде чем сделать выбор.

Ни от Павла Михайловича, ни после его кончины я никаких сведений об этом не имел. Не желая брать из галереи эту акварель и заботясь лишь о том, чтобы такой художник, как М. А. Врубель, был представлен в галерее возможно полнее, — считаю своей обязанностью указать Совету на вышеуказанное обстоятельство, т. е. что имеющаяся на обратной стороне акварели «Хождение по водам» другая акварель, и весьма интересная, таким образом пропадает.

Не найдет ли Совет возможным прикрепить эту вещь так, чтобы оба произведения М. А. Врубеля были бы видны зрителю.

Константин Коровин.

1907 г. 26 октября, Москва»

(не издано; хранится в ЦГАЛИ).

20 декабря того же года Совет Третьяковской галереи постановил: «…благодарить К. А. Коровина за дар, уведомив его, что картон удачно разделен и акварель «Эскиз театрального занавеса» будет выставлен в галерее» (Известия Московской городской думы, отдел официально-справочный. М., 1908. № 3. С. 11). Упомянув Щербатова среди лиц, заведовавших галереей в то время, когда он послал это письмо, Коровин допустил ошибку: Щербатов вошел в состав Совета галереи лишь в 1913 году.


81

С Михаилом Александровичем Врубелем (1856–1910) Коровин был знаком и близок долгие годы. Современники находили немало общего в их характерах. Так, Нестеров, например, считал, что у «самолюбивого, бесхарактерного» Врубеля было «некое сродство» с Коровиным (Нестеров М. В. Давние дни. Встречи и воспоминания. М., 1959. С. 309). Головин в свою очередь утверждал, что Врубель «был приветлив, говорлив, любил пошутить, и эти черты сближали его с Коровиным» (А. Я. Головин. С. 29).

Сам Коровин полагал, что жизнь и его и Врубеля отмечена тяжелейшими испытаниями, несправедливо выпавшими на их долю. Острой болью за близкого человека и за себя, годами видевших лишь непонимание и глумление, пронизаны слова Коровина, когда он говорит о тех, кто был готов «ругать Врубеля, этого голодного гения», и в то же время был «настолько неинтеллигентным, чтобы его не понимать сознательно» (запись 1891 года // Константин Коровин. С. 214).

«Все мечты творчества, вся сила и вся пылкость натуры, вся возвышенность смелой и нежной души Врубеля, вся влюбленная мистика этого замечательного человека были окружены какой-то кислой болотиной мелкого и пошлого смешка. Это даже была не подлая страсть зависти, нет, это была дешевая обывательская положительность» (запись в начале 1920 года // Там же. С. 463–464; в издании эти слова ошибочно отнесены к 1921 году).

«В лучшие свои годы я переносил, а также друг мой Миша Врубель, травлю своры газет, каждодневно воющих, что я и Врубель декадент, упадочник» (из письма 1924 года // Там же. С. 477).

Сведения о дружеских отношениях Коровина и Врубеля очень скудны и они относятся к концу 80-х и 90-м годам. Вместе с Серовым у них была общая мастерская в 1889 году. Тогда-то, по-видимому, Коровин испытал сильнейшее влияние Врубеля и увлекся «демонами». По словам Головина, «это была какая-то «демоническая эпоха» в творчестве обоих художников» (А. Я. Головин. С. 29). Позже Коровин и Головин выручили Врубеля, завершив его панно «Микула Селянинович» и «Принцесса Грёза» для Нижегородской промышленно-художественной выставки 1896 года (письма Поленова жене от 4 и 19 июня 1896 года // Сахарова Е. В. В. Д. и Е. Д. Поленовы. С. 551, 552). Когда же панно были отвергнуты академическим жюри, то, по словам Н. И. Комаровской, художники во главе с Серовым и Коровиным намеревались покинуть выставку. Лишь постройка Мамонтовым специального павильона для панно изменила их решение (Комаровская Н. И. О Константине Коровине. С. 66).

Что касается мнения Врубеля о творчестве Коровина, то известно его несколько прямолинейное высказывание о северных панно, бывших на Нижегородской выставке и затем украшавших Ярославский вокзал. Вот оно: «…вчера вечером я, Замирайло и П. И. Карпов нарочно после проводов Анюты А. А. Врубель зашли на Ярославский вокзал. Я поджал хвост перед совершенством портретов Серова и Цорна, да и перед коровинским панно. Но сегодня я вижу, что Цорну далеко до моего портрета, а у Серова нет твердости техники: он берет верный тон, верный рисунок; но ни в том, ни в другом нет натиска (Aufschwung), восторга. А что до коровинских панно, то это точно срисованные фотографические снимки (и композиция самостоятельная с фотографий, как подспорье). Помнишь, в Риме я часто при написании панно прибегал к фотографии, пусть мне кто-нибудь укажет места, которые я делал с фотографий, от тех, что делал от себя; стало быть, я не копировщик был, а оставлял фотографии позади» (письмо жене летом 1904 года // М. А. Врубель. Переписка. Воспоминания о художнике. Л.; М., 1963. С. 117, 118).

Находясь на чужбине, Коровин не раз возвращается к воспоминаниям о друзьях-художниках, и особенно о Серове и Врубеле.


79

Теляковский не имел мысли назначить Мамонтова управляющим московскими императорскими театрами, а хотел его пригласить «советчиком или консультантом по постановке опер». В своем дневнике Теляковский записал 1 марта 1906 года: «Мамонтов обещал принять участие и много говорил со мной по поводу сценической неподготовленности наших артистов и режиссеров. Мамонтов без сомнения мог бы принести пользу оперному делу» (не издано; хранится в Отделе рукописей ГЦТМ).


36

Здесь Коровин почти документален, так как аналогичные высказывания Мамонтова об этом посещении А. Н. Островского, отношении драматурга и Н. А. Римского-Корсакова к «Снегурочке» не раз встречаются в статьях, появившихся в дореволюционной печати (С. К. С. И. Мамонтов и Частная русская опера // Утро России. 1910. № 76–43. 9 января; А. Н. Островский, Н. А. Римский-Корсаков и С. И. Мамонтов // Там же. 1910. № 277. 19 октября; Артинов Владимир. Беседа с С. И. Мамонтовым // Русское слово. 1913. № 287. 13 декабря).


27

Певцы Франческо д’Андраде (1859–1921) и Антонио д’Андраде (1854–1942) родом из Португалии, входили в состав итальянской труппы. Вот как отзывалась тогда музыкальная Москва на выступление этих артистов: «Оба певца явились исполнителями отличной школы и в то же время прекрасными артистами в самом серьезном смысле этого слова «…» Братья д’Андраде являют собой яркий пример того, что может быть сделано школой и искусством, при условии, конечно, артистичности натур, из небольших даже данных природой голосовых средств. Прекрасная школа сказывается у обоих певцов во всем — в изящной манере пения, в ровности переходов, в законченной выразительности, в красивых pianissimo» (Театр и жизнь. 1895. № 137. 29 августа).


5

Иван Федорович Мамонтов (1800–1869) — откупщик, строитель Ярославской железной дороги, отец Саввы Ивановича Мамонтова.


37

Цитируется «Дума» М. Ю. Лермонтова.


8

Ксенофонт Абрамович Збук (1825–1904) — купец, владелец пуговичной фабрики. В доме у Збука (Новослободская, 18) снимал квартиру В. И. Суриков 1884–1887 и 1893–1896 годах (Нестеров М. В. Давние дни. Встречи и воспоминания. М., 1959. С. 349).


10

Игрушка наподобие волчка.


68

Коровин дает неточные сведения о средних сборах от балетных спектаклей. По данным Теляковского, в 1898 году, то есть когда он стал во главе московских казенных театров, средний сбор в Большом театре составлял 1436 рублей (Теляковский В. А. Воспоминания. С. 151).


16

Начало стихотворения Я. П. Полонского «Затворница»; в 1840–1860 годах распространенная песня студентов, а затем ссыльных и заключенных (Песни и романсы русских поэтов (Библиотека поэта. Большая серия. М.; Л., 1964. С. 1035).


7

Считается, что автором стихотворения был П. Л. Лавров и что оно написано около 1855 года; впервые напечатано в сборнике «Русская потаенная литература XIX столетия», вышедшем в Лондоне в 1861 году (Вольная русская поэзия второй половины XIX века // Библиотека поэта. Большая серия. Л., 1959. С. 731).


6

В «Былом и думах» А. И. Герцен приписывает эту «известную песнь» В. И. Соколовскому. Литературоведы, однако, предполагают, что написал ее, возможно, А. И. Полежаев (Герцен А. И. Собр. соч. М., 1956. Т. 8. С. 203, 468).


73

Балет Л. Минкуса «Дон Кихот» был поставлен балетмейстером А. А. Горским. Коровин и Головин исполнили к нему декорации. Некоторую помощь в этом им оказал Н. А. Клодт.

На одной из последних репетиций балета присутствовал В. А. Серов. В связи с этим в дневнике Теляковского появилась такая запись от 3 декабря 1900 года: «Серову декорации очень понравились, кроме декорации первой картины, которая у Коровина просто недописана и требует отделки» (не издано; хранится в Отделе рукописей ГЦТМ).

Постановка балета вызвала, однако, почти повсеместное осуждение. «Коровин и Головин, — отмечал в дневнике Теляковский на следующий день после премьеры, — хотя старались скрыть, но были расстроены отсутствием одобрения среди публики» (запись от 7 декабря 1900 года // Не издано; хранится там же).

Много лет спустя Горский, став уже признанным балетмейстером, вспоминал о том, что значила на его творческом пути эта постановка «Дон Кихота»: «В Москве я начал работать одновременно с Коровиным и Головиным. Они дали в моей работе толчок новому направлению. Они дали другие костюмы, новые декорации. Много поддержал и Теляковский. Как я ни работал — все-таки одному трудно было бы что-нибудь сделать» (Деней Шнейдер И.. У А. А. Горского. К 25-летию артистической деятельности // Рампа и жизнь. 1914. № 22. 1 июня. С. 6). См. также след. примеч.


22

Павел Семенович Сорокин (1836–1886) — исторический живописец; преподаватель Училища живописи, ваяния и зодчества с 1870 года; академик (с 1883).


9

Стихотворение относится, вероятно, к 1861 году и связано с манифестом Александра II об освобождении крестьян от крепостной зависимости.


32

Михаил Дмитриевич Малинин (псевдоним — Буренин) — певец, был также управляющим делами Частной оперы.

С. И. Мамонтов был высокого мнения о Малинине, до приглашения в Частную оперу служившем бухгалтером у московских купцов Алексеевых. В письме В. Д. Поленову от 1 января 1884 года он писал, что Малинин — «роскошный баритон», «художник в полном смысле, о каком он и не мечтал» (Мамонтов В. С. Частная опера С. И. Мамонтова // Не издано; хранится в Отделе рукописей ГЦТМ). Упоминавшаяся выше неизданная рукопись Малинина «Хроника Московской Частной оперы С. И. Мамонтова» написана на основе большого фактического материала и содержит ряд интересных характеристик выдающихся артистов этого театра.


59

Владимир Владимирович Цубербиллер (1866–1910) — товарищ прокурора Москвы.


67

Владимир Аркадьевич Теляковский (1861–1924) — полковник; управляющий московской конторой императорских театров в 1898–1901 годах, затем по 1917 год — директор императорских театров.

О Теляковском и его деятельности современники высказывали самые различные мнения. Так, А. И. Южин считал: «Глупость его Теляковского выше описаний: ничего не понимает — ни хорошего, ни дурного» (Южин-Сумбатов А. И. Записи, статьи, письма. М., 1951. С. 119). А Шаляпин, познакомившийся с Теляковским вскоре после его назначения в казенные театры, писал о нем совсем иное в своих воспоминаниях: «Он вызвал у меня прекрасное, даже скажу светлое, чувство глубокой симпатии. Было ясно, что этот человек понимает, любит искусство и готов рыцарски служить ему» (Ф. И. Шаляпин. Т. 1. С. 156). В наши дни все более утверждается такое мнение о деятельности Теляковского в театре, которое некогда высказал враждовавший с ним декоратор К. Ф. Вальц: хотя «это был человек ничем особенно не выдающийся», но благодаря своим «практическим знаниям и некоторым природным способностям» он «смог ознаменовать свое правление целым рядом крупнейших преобразований в области сцены и в особенности декорационного искусства» (Вальц К. Ф. Шестьдесят пять лет в театре. Л., 1929. С. 196).

На всем протяжении своей почти двадцатилетней работы в театре Теляковский аккуратно, изо дня в день вел дневник, куда заносил важнейшие события театральной жизни. Впоследствии это помогло ему написать книги: «Воспоминания. 1898–1917» (Пг., 1924); «Императорские театры и 1905 год» (Л., 1926); «Мой сослуживец Шаляпин» (Л., 1927). В 1965 году вышло новое издание «Воспоминаний» Теляковского.

В этих книгах имеется немало сведений, свидетельствующих о любви и высоком уважении автора к Шаляпину и Коровину, которые питали к нему те же чувства симпатии и дружбы. Артист и режиссер В. П. Шкафер считал, например, что «было налицо влияние» Коровина и Головина, а затем Шаляпина на Теляковского (Шкафер В. П. Сорок лет на сцене русской оперы. Воспоминания. Л., 1936. С. 194). Теляковский необычайно высоко ценил Коровина и не раз об этом публично заявлял. Вот, например, его высказывание о художнике, в начале 1910 года перенесшем тиф: «Болезнь Коровина меня очень огорчает. Он — моя правая рука в деле. Я не разделяю упреков печати по адресу Коровина, будто он из-за театра ушел от живописи. Я думаю, что он в театре дает много больше искусству и обществу, чем он мог бы давать в живописи. На выставке картину посмотрят, и затем она пойдет в какую-нибудь галерею, а в театре художественное влияние Коровина дает себя чувствовать на каждом спектакле и каждый раз на новой публике» (Койранский. У директора императорских театров // Утро России. 1910. № 84–51. 19 января).

Немалую часть своих дневниковых записей Теляковский использовал в книгах. Однако удивительно, что всего лишь в двух изданиях (Литературное наследство. Т. 68: А. П. Чехов. М., 1960; Коган Д. Константин Коровин. М., 1964) приводятся его неизданные записи, и то в небольших отрывках: ведь в дневнике содержится множество первоклассных и до сих пор не известных сведений о жизни выдающихся представителей русского искусства. И одно из первых мест в этих дневниковых записях отводится Коровину.


58

Александр Васильевич Кривошеин (1858–1923) — в молодые годы юрисконсульт Ярославской железной дороги; впоследствии крупный чиновник.


28

В памяти другого современника — певца Малинина — события, связанные с учреждением Частной оперы, отложились следующим образом: «Так как состав труппы Частной оперы состоял исключительно из молодых начинающих сил, что входило в задачи предприятия, то, конечно, нельзя было требовать от них того вокального и сценического опыта, какого можно требовать от артистов, много лет работающих на сцене. Публика и пресса отнеслись с недоверием к новому делу и считали его забавой богатого мецената. Не хотели видеть в деле серьезной задачи и серьезного направления «…» Можно было быть недовольным молодыми силами, но нельзя было не признать, что постановки несли на себе печать художественного начала. Достаточно сказать, что декорации и костюмы для поставленных опер делались по эскизам таких художников, как Васнецов и Поленов, а режиссерская часть находилась в руках талантливого Саввы Ивановича. И с этих спектаклей ясно чувствовалось, что повеяло новым и свежим в оперном деле по сравнению с той рутиной и отсутствием художественности, какие царили тогда в казенной опере» (Малинин М. Д. Хроника Московской Частной оперы С. И. Мамонтова // Не издано; хранится в ЦГАЛИ).


46

Сергей Павлович Дягилев (1872–1929) — инициатор и организатор многих начинаний, оказавших большое влияние на судьбы отечественного и зарубежного искусства. В частности, он предпринял издание журнала «Мир искусства» (1898–1904) и в первые годы его редактировал (потом совместно с А. Н. Бенуа), устраивал художественные выставки этого журнала и художественного объединения «Мир искусства», одним из организаторов которого он был, а также знаменитую Историко-художественную выставку русских портретов в 1905 году. С 1906 года Дягилев пропагандировал русскую живопись и музыку в Западной Европе, в основном в Париже. Особенное внимание (с 1909) он уделял балету и в постановках достиг небывалого до тех пор в мировом искусстве единства хореографии, декорационной живописи и музыки. Свыше двадцати спектаклей из так называемых Русских сезонов Дягилева прочно вошли в мировой репертуар. Два десятилетия продолжалась театральная деятельность Дягилева, ежегодно приковывая к себе неослабное внимание знатоков и любителей искусства. «Завоевать Париж уже задача, но завоеванный Париж сохранить, удержать в течение двадцати лет… Лишь тот, кто знает и Париж и театральное дело, может оценить упорную силу дягилевского предприятия», — писал С. М. Волконский, хорошо знавший и Париж и театральное дело, так как некогда был директором императорских театров (Волконский Сергей. Дягилевские балеты // Последние новости. 1927. № 2260. 31 мая). Многие замечательные представители западноевропейского искусства и литературы (Анатоль Франс, Ромен Роллан, Клод Дебюсси, Морис Равель, Анри Матисс, Огюст Роден, Жан Кокто и другие) восторженно высказывались о дягилевских спектаклях.

Театральная деятельность Дягилева встречала открытое сопротивление официальных кругов царской России. Но выдающиеся художники, артисты, музыканты и деятели культуры всячески подчеркивали значение и благотворность художественных и театральных дел Дягилева для отечественного искусства и с большой готовностью принимали в них участие.

Отношения Коровина и Дягилева были, видимо, сложны и не свободны от отрицательных моментов. Так, в дневниковой записи Теляковского от 5 декабря 1901 года упоминается о том, что Дягилев «к Коровину относится не хорошо и бранит как его, так и Головина» за то, что они работали в казенных театрах. А В. В. Переплетчиков отмечал в своем дневнике 8 сентября 1902 года, что Коровин «боится Дягилева, как бы он не напортил ему в своем журнале» (имеется в виду журнал «Мир искусства». Не издано; хранится в ЦГАЛИ). Вместе с тем Коровин принимал непосредственное участие в издании этого журнала (см. также в этой книге воспоминания самого мемуариста и примеч. 47) и в театральной антрепризе Дягилева. Он исполнил декорации для первых актов «Руслана и Людмилы» (1909) и «Лебединого озера» (1911). В интервью, состоявшемся в 1913 году, отвечая на вопрос: «Чем вы объясняете художественный успех русского балета за границей?», — Коровин сказал: «…немало способствовали успеху русского искусства за границей наши декорации. Декоративным искусством, как искусством красочной эстетики, лучшие мастера Запада мало интересовались: все свое время они отдавали чистому искусству — писанию картин. Г. Дягилев хорошо учел этот момент и дал возможность русским художникам показать Западу наши декорации нового стиля, новой формы, и они имели необычайный успех» (А. У К. А. Коровина. Из бесед // Раннее утро. 1913. № 137. 15 июня). И. Ф. Стравинский вспоминает, что Коровин произнес как-то следующие «великолепные слова»: «Благодарю тебя, — сказал он однажды Дягилеву, — благодарю тебя за то, что ты существуешь» (Стравинский Игорь. Хроника моей жизни. Л., 1963. С. 225).

Интерес к деятельности Дягилева не угасает и в наше время. За рубежом появились о нем десятки книг, сотни статей, были организованы разнообразные выставки, посвященные Дягилеву, его именем стала называться одна из парижских площадей.

В 1982 году в издательстве «Изобразительное искусство» вышел в свет двухтомник «Дягилев и русское искусство. Статьи, открытые письма, интервью. Переписка. Современники о Дягилеве». Его авторы-составители — И. С. Зильберштейн и В. А. Самков, подготовившие и настоящее издание.


15

О том, как много значил Пушкин для Коровина, художник поведал в двух рассказах: «Воспоминания детства» и «Этот самый Пушкин…» (с. 371–376).


62

Была ли в «Новом времени» какая-либо статья, обвинявшая Мамонтова в растрате капиталов Чижова (см. примеч. 4) установить не удалось. Однако в другой газете — «Русских ведомостях» от 16 июня 1891 года (№ 163) — появилась большая статья, в которой говорилось, что вопрос об устройстве в Костромской губернии пяти технических училищ на деньги, завещанные Чижовым, «много лет оставался без движения» и что «никакого срока для устройства училищ «…» не определено». В ответ Мамонтов прислал письмо в редакцию газеты (№ 168. 21 июня). Совершенно не объясняя в нем причины тринадцатилетней задержки исполнения воли Чижова, Мамонтов сообщал, что к устройству училища приступлено с весны 1890 года.

Встреча Коровина с Витте, как видно из упоминания о разговоре Серова с Николаем II о Мамонтове (см. след. примеч.), произошла в феврале 1900 года. По сути, и у искушенного царедворца, каким являлся Витте, тоже «не было сердца»: он не только позволил возвести обвинение на Мамонтова в растрате, но и постарался всячески отгородиться от него. Даже в воспоминаниях, написанных много лет спустя, касаясь отставки директора департамента подведомственного ему министерства, он объяснял ее тем, что тот «дал обойти себя Мамонтову» (Витте С. Ю. Воспоминания. М., 1960. Т. 1. С. 212).


33

Петр Андреевич Лодий (1855–1920) — певец (тенор), друг Мусоргского, Балакирева, Чайковского и нередко первый исполнитель их произведений. В пору первых постановок Частной оперы современники считали, что у него «свежий голос и выдающаяся сценическая способность» (Театр и музыка // Новости дня. 1886. № 242. 4 сентября).


19

Бедность Коровиных, находившихся на грани нищеты, отражена в делах Училища (хранятся в ЦГАЛИ). За учение Сергея и Константина Коровиных требовалось вносить 50 рублей в год. Когда же Константин Коровин, поступая в Училище, внес положенные деньги, то за Сергеем Коровиным образовалась «недоимка по платежу за право учения», и Совет преподавателей, как можно судить по документам, в начале 1876 года обсуждал вопрос о погашении задолженности ввиду его «действительной бедности». Постоянную материальную помощь Константину Коровину Училище стало оказывать с конца 1879 года. Тогда, 8 декабря, было решено выдавать К. Коровину «по 15 руб. в течение 3-х месяцев» (не издано; хранится в ЦГАЛИ). Затем «вспомоществование» делалось в виде выдачи 10 рублей на краски. По такой сумме в 1880–1882 годах ученик Константин Коровин получил одиннадцать раз. Наконец, с согласия Совета преподавателей с конца 1880 года Коровин стал стипендиатом князя В. А. Долгорукова, что освобождало от платы за учение.


71

После такого или подобного разговора с Коровиным Теляковский подал докладную 29 мая 1899 года на имя управляющего делами дирекции императорских театров В. П. Погожева. В ней он писал: «Отсутствие театрального художника при Московской конторе императорских театров всегда представляло и представляет множество неудобств и затруднений при постановке новых пьес и опер «…» Если в настоящее время даже частные оперы, не жалея издержек, прилагают все старания, чтобы усилить художественный интерес представлений, и в этих целях приглашают к себе на службу всесторонне образованных художников в качестве руководителей дела, то тем необходимее императорским театрам для выполнения своих художественных задач иметь в своем распоряжении вполне сведущего человека в вопросах бытовой истории «…» Умение выбрать наиболее подходящий материал для сцены, т. е. согласить экономическую сторону дела с художественной, но не в ущерб сей последней, является одним из главных условий монтировочного хозяйства и может быть достигнуто человеком, специально к этому делу подготовленным «…» В настоящее время известный художник г. Коровин предлагает Московской конторе императорских театров свои услуги в качестве театрального художника с обязательством делать рисунки костюмов, вооружений, мебели и вообще всей бутафории, а также свои советы и руководительство молодым декораторам, кроме того, наблюдение за правильным исполнением костюма по рисункам в мастерских и наиболее целесообразным выбором материала. Находя предложение г. Коровина полезным для театров, я прошу ваше превосходительство не отказать определить его в качестве театрального художника на службу в виде испытания на шесть месяцев с 1-го июня по 1-ое декабря с платой по 200 руб. в месяц» (печатается по машинописи, хранящейся в ЦГАЛИ; в книге Д. Коган «Константин Коровин» на с. 301 этот документ приводится в более сокращенном виде, чем здесь). Спустя несколько дней Коровин стал художником императорских театров.


89

Владимир Владимирович фон Мекк (1877–1932) — сын крупного железнодорожного предпринимателя. Хорошо его знавший С. А. Щербатов писал в своих воспоминаниях: «Мекк обладал тонким художественным чутьем. Художественной школы он не проходил, был дилетантом, но способности у него были: направил же он их по особому пути. Он собирал хорошие картины, приобретал хорошие вещи, любил изысканную обстановку» (Щербатов Сергей. Художник ушедшей России. Нью-Йорк, 1955. С. 148). В 1900-х годах Мекк был близок к художникам «Мира искусства».


80

См. очерки «С. И. Мамонтов» и «Последние годы Мамонтова».


65

Павел Григорьевич Курлов (1860–1923) — впоследствии был минским губернатором (1905–1906), а в 1909–1911 годах — товарищем министра внутренних дел. В 1912 году Курлов обвинялся в государственных хищениях.


30

Надежда Васильевна Салина, в замужестве Юрасовская (1864–1956), — певица (лирико-драматическое сопрано), выступала в Частной опере в 1885–1887 годах и в Большом театре до 1908 года; затем педагог Московского филармонического общества. О ее мастерстве с похвалой отзывались Чайковский, Римский-Корсаков, Рахманинов. Салина — автор книги «Жизнь и сцена. Воспоминания артистки Большого театра» (Л.; М., 1941).


13

Сергей Иванович Светославский (1857–1931) — пейзажист, занимался в Училище живописи, ваяния и зодчества в 1874–1882 годах. Участвовал в передвижных выставках с 1884 года, а с 1900 года в выставках «Мира искусства», затем «Союза русских художников».

Упоминаемая ниже картина Светославского, наверное, была той, которую Нестеров, видевший ее тогда же, назвал «Днепровские пороги»: «…аршина в три. Бешеные волны седого Днепра катят через пороги. Прекрасная стихия! Картина живая, отлично нарисованы волны» (Нестеров М. В. Давние дни. Встречи и воспоминания. М., 1959. С. 131).


82

Павел Михайлович Третьяков (1832–1898) — выдающийся деятель отечественной культуры, основатель ныне знаменитой Третьяковской галереи.

По словам Поленова П. М. Третьяков не любил Коровина как художника (Сахарова Е. В. В. Д. Поленов. Письма, дневники, воспоминания. М.; Л., 1948. С. 441). Однако учитывая его значительность, П. М. Третьяков приобрел у Коровина три произведения: «Неудача», «Зима в Лапландии» и «На дальнем Севере» (этюд). При жизни П. М. Третьякова в галерее была еще одна коровинская картина «Северная идиллия», но она поступила туда как дар.


55

Такие крупные мастера живописи, как Петров-Водкин, Сарьян, Юон, С. Герасимов, Иогансон также были учениками Коровина. Все они, сами став уже известными художниками, неоднократно высказывали глубокую признательность и беспредельное восхищение в адрес своего учителя.

Вот, например, что говорил о Коровине К. Ф. Юон в статье «О художниках и художестве»: «Талант «божьей милостью», он был больше того, что им сделано. В его руках не раз бывала всеми искомая «синяя птица», однако он всякий раз выпускал ее из рук. Живопись Константина Коровина — образное воплощение счастья живописца и радости жизни. Его манили и ему улыбались все краски мира. Его меткий глаз и его темперамент художника больше пленялись первичной свежестью живописи, чем холодом завершающего этапа творчества. Он пришел в искусство с большим талантом и большим талантом из него ушел» (Советская культура. 1958. № 41. 5 апреля).

М. С. Сарьян не раз с большой теплотой вспоминает о своем учителе. В книге «Художник о себе», вышедшей на армянском языке в Ереване в 1966 году, говорится: «У Серова и Коровина я проработал полтора года «…»

Однажды Коровин, по всей видимости для того, чтобы поощрить меня или оказать материальную помощь, предложил продать ему один из моих этюдов. Я был глубоко тронут этим предложением и тут же выразил желание подарить ему этюд. Он никак не соглашался. Настаивал на своем. Я был вынужден получить от первого моего мецената, впервые в жизни, десятирублевую ассигнацию. Взяв картину, Коровин сказал: «Теперь она моя».

Константин Алексеевич очень любил давать студентам практические советы. Говорил он всегда очень интересно и крайне увлеченно — чаще всего о живописи, которую великолепно чувствовал и знал. Бывало, видя, как плохо пишет студент, Коровин вдохновенно восклицал: «Молоко, молоко!» — и хватался за палитру и кисти. Он энергично накладывал мазки. Короткие мазки один за другим ложились на холст. Оживали краски. Этюд преображался. Константин Алексеевич писал своеобразно, со свойственной только ему какой-то удивительной коровинской прелестью. Продолжать работу, начатую им, было немыслимо. Первое же прикосновение к холсту могло все испортить.

Наблюдать за работой замечательного русского импрессиониста было не только очень интересно, но и чрезвычайно полезно. Для учеников Коровина было очень важно качество работы. Мы стремились к подлинной живописности, к подчинению рисунка цвету, к постижению цвета.

Серов и Коровин — люди, разные по характеру. Первый был слишком молчалив — великий, как говорят, молчальник. Коровин же очень любил поговорить. Однако диссонанса между ними не было. Они словно бы дополняли друг друга. Они любили друг друга и нас — студентов» (цит. по: Комсомольская правда. 1966. № 39. 13 октября; см. также: Сарьян М. С. Из моей жизни. М., 1971 и 1985.


20

Сведения о Курчевском обнаружить не удалось, так как в архиве Училища дело отсутствует. Однако в журналах совета Московского художественного общества, в ведении которого находилось Училище, упоминается ученик Василий Курчевский, а его работы числятся в каталоге V ученической выставки.


23

Евграф Семенович Сорокин (1822–1892) — исторический живописец и жанрист; ученик Академии художеств и ее заграничный пенсионер; преподаватель Училища живописи, ваяния и зодчества с 1859 года. М. В. Нестеров писал, что Сорокин «один из самых блестящих рисовальщиков своего времени, но учитель равнодушный» (Нестеров М. В. Давние годы. Встречи и воспоминания. М., 1959. С. 337).

Коровин очень ценил Сорокина, и в памяти одного современника сохранился такой отзыв об учителе, высказанный Константином Алексеевичем за месяц до смерти: «…во какой большой человек и мастер был! Брюллова ученик, ему, Брюллову, равный… Писал и рисовал совсем не хуже. Какие портреты, какие иконы! А его конкурсная на большую золотую: «Ян Усмошвец, догнавший быка» (речь идет о картине «Ян Усмович удерживает быка»; находится в музее Академии художеств в Ленинграде. — Примеч. ред.). Да, милый мой, да, это же такая мощная классика, повесьте здесь в Лувре — знатоки в священном трепете подходить будут… На Давида и глядеть перестанут, ей-богу!.. Еще бы! Евграф Сорокин!.. Это, я понимаю, классик!.. Господней милостью классик!» (Старый петербужец. Воспоминания о К. Коровине // Газета «Для вас». Рига, 1939. № 46. 12 ноября). О Е. С. Сорокине см. также с. 73.


50

Леонард Викторович Туржанский (1875–1946) — пейзажист; занимался в Училище живописи, ваяния и зодчества в 1898–1909 годах.


85

Очевидно, Коровин подарил Третьякову этот эскиз Врубеля в конце 1897 — начале 1898 года. В письме Н. И. Забелы-Врубель родственникам от 25 мая 1898 года имеются такие строки: «…мы назначили rendez-vous в Третьяковской галерее. Миша был там в первый раз и уверяет, что все вещи, которые там есть, ему представлялись гораздо лучше и что он очень разочарован. Теперь там есть одна крошечная вещь Миши, которую Коровин подарил Третьякову: «Хождение Христа по водам»» (М. А. Врубель. Переписка. Воспоминания о художнике. Л.; М., 1963. С. 117). См. примеч. 88.


40

Франческо Таманьо (1851–1905) — знаменитый итальянский певец (тенор), неоднократно выступавший в России. Русская певица Ф. В. Литвин, сама превосходная оперная артистка, отзывалась о Таманьо в таких словах: «Невозможно описать красоту его голоса, его природную силу «…» Как трагический актер Таманьо не имел себе равных. Я видела его «…» в «Отелло» Верди: он был великолепен» (Литвин Фелия. Моя жизнь и мое искусство. Л., 1967. С. 53).


75

Александр Павлович Ленский, настоящая фамилия Вервициотти (1847–1908), — выдающийся актер, режиссер и педагог; с 1876 года до конца жизни был в труппе Малого театра. Теляковский, отношения которого с Ленским оставляли желать лучшего, тем не менее дает ему такую характеристику: он «бесспорно один из самых выдающихся артистов Малого театра «…» Будучи художником, он делал макеты для декораций, занимался скульптурой, рисовал эскизы декораций — и всеми этими делами горел «…» Когда с приездом моим в Москву к участию в работах театра были приглашены новые, молодые талантливые художники К. Коровин, А. Головин и другие, А. Ленский стал их врагом на почве понимания задач художника в театре» (Теляковский В. А. Воспоминания. С. 87).

Коровин имеет в виду статью Ленского «По поводу декоративной живописи», появившуюся в «Новостях дня» (1901. № 6345 и 6348. 18 и 21 января, а не в «Русских ведомостях», как ошибочно указывает в воспоминаниях). В этой статье Ленский писал: «В самом начале восьмидесятых годов только что истекшего столетия, когда все выставочные салоны Парижа были заполнены холстами как даровитых, так и бездарных представителей школы импрессионистов, мне пришлось увидеть на некоторых парижских сценах декорации, написанные с тем же пренебрежением к подробностям и стремлением посредством известной гаммы тонов производить на зрителя только световое, так сказать, оптическое впечатление. Впечатление от таких декораций я тогда получил крайне невыгодное, и такое же получают от них и теперь на некоторых наших сценах. Я не могу согласиться с этой небрежностью рисунка и письма, с этой аляповатостью орнамента в зданиях, где один завиток более другого, словно строители изображенных сооружений делали все от руки и не имели в своем распоряжении ни линейки, ни циркуля. Наконец, я не могу согласиться с самой задачей декораторов производить на зрителей только оптическое впечатление, как будто на сцене нет никого и ничего, кроме декораций «…» Если художник импрессионист не в широком смысле этого слова, каким должен быть каждый художник, а в узком значении его, он не может быть полезен театру как декоратор «…» Декоративная живопись — специальность, и как таковая требует специального изучения «…» За декорациями следует обращаться не прямо к художнику, а к художнику-декоратору» (Ленский А. П. Статьи. Письма. Записки. М., 1950. С. 212–218).

Этим своим выступлением в печати Ленский не в малой степени способствовал усилению газетной кампании против Коровина и Головина и, в частности, появлению статьи Грингмута, которая цитируется в предыдущем примечании.

Как ни почитал себя Коровин сильно обиженным Ленским, однако спустя шесть лет он в интересах дела уступил Ленскому свое рабочее помещение. По этому поводу в дневнике Теляковского имеется такая запись, сделанная летом 1907 года: «Ленский просил отдать в его распоряжение декорационное зало Малого театра. В зале этом работал до сих пор Коровин. Отнятие у него этого зала ставит его в очень затруднительное положение, но он согласился уступить, чтобы не было истории с Ленским. Администрация конторы во главе с Боолем всячески старалась вместо того, чтобы успокоить Коровина, напротив, поссорить его с Ленским. Делалось это разными намеками на несправедливость моего решения дать мастерскую Ленскому, старались возбудить Коровина, чтобы он обиделся и протестовал на мое решение» (не издано; хранится в Отделе рукописей ГЦТМ).


18

Константин Александрович Трутовский (1826–1893) — жанрист, иллюстратор, график; академик с 1861 года, инспектор Училища живописи, ваяния и зодчества в 1870–1881 годах. В реалистическом искусстве Трутовского большое место занимает тема крестьянского быта на Украине. Автор воспоминаний о Ф. М. Достоевском и С. Т. Аксакове.


77

Сергей Михайлович Волконский (1860–1937) — внук декабриста С. Г. Волконского, директор императорских театров в 1899–1901 годах; автор ряда книг по различным областям искусства, но преимущественно по вопросам театра, а также двухтомного (в трех книгах) издания «Мои воспоминания», вышедшего в Мюнхене в 1923 году; в эмиграции — сотрудник зарубежных русских изданий, а также директор Русской консерватории в Париже.

Станиславский, прослушав в начале 1911 года одну из работ Волконского о театре, писал тогда о нем: «Он, как и я, преследует ту же гадость, имя которой — театральность в дурном смысле слова. Если бы мне удалось писать так талантливо и изящно по форме, как он, я был бы счастлив. Вообще кн. Волконский мне нравится. Мне его жаль — он сгорает от жажды играть, режиссировать, томится в своем обществе, а его родственники держат его за фалды и все прокисают от скуки в своих палаццо» (Станиславский К. С. Собр. соч. М., 1860. Т. 7. С. 500). По мнению А. Н. Бенуа, Волконский был «настоящим, даже фанатичным жрецом искусства»; он «никогда не возмущался и не жаловался, лишь бы только он получал возможность делать «дело своей жизни» — насаждать то понимание красоты, то знакомство с законами искусства (особенно искусства сценического), которое соответствовало его символу веры во имя Аполлона» (Бенуа Александр. Воспоминания о кн. С. М. Волконском // Последние новости. Париж, 1937. № 6076. 13 ноября). В некрологе, ему посвященном, говорилось: «Это был один из самых одаренных, самых своеобразных, живых и умственно-отзывчивых людей, которых в нашу эпоху можно было встретить. Вероятно, своеобразие было все-таки наиболее заметной его чертой. Князь Волконский ни на кого не был похож, и в каждом своем суждении, в каждом слове оставался сам собой. Его считали специалистом по театру и истории театра, и, конечно, театр он знал и понимал, как мало кто другой за последние десятилетия» (Г. Адамович. Памяти кн. С. М. Волконского // Там же. 1937. № 6060. 27 октября).

Весной 1901 года у группы художников «Мира искусства» и Дягилева произошел инцидент с Волконским, в результате которого они отказались работать в казенных театрах. О позиции Коровина в этом столкновении художников с Волконским упоминает Теляковский в своих дневниковых записях от 7 и 8 апреля 1901 года: «Когда Коровин приехал в Петербург, то князь Волконский встретил его словами — что же вы, тоже отказываетесь от писания «Демона»? Коровин сначала обещал писать, но, поговорив с Дягилевым, был вынужден тоже отказаться от своего первоначального намерения, причем написал князю одно письмо официальное, а другое частное, в котором объяснял свое безвыходное положение и отказался писать «Демона». Коровин лично не вполне одобряет поведение и действия Дягилева, но, с другой стороны, он говорит, что кн. Волконский своею нерешительностью вывел всех из терпения, заказывая и обещая, а потом меняя свое решение» (не издано; хранится в Отделе рукописей ГЦТМ).

С поста директора императорских театров Волконский был вынужден уйти из-за инцидента с фавориткой Николая II балериной М. Ф. Кшесинской.


70

Балет «Звезды» был поставлен в январе 1898 года в Большом театре. Сценарий и декорации написал К. Ф. Вальц.


4

Федор Васильевич Чижов (1811–1877) — профессор математики в 1832–1840 годах в Петербургском университете, затем видный железнодорожный и финансовый деятель; крупный благотворитель; один из столпов славянофильского лагеря.

Широкие интересы Чижова проявились во многих областях. Он был близко знаком с Гоголем, с которым неоднократно встречался, а в 1843 году в Риме жил с ним в одном доме (Кулиги П. А. Записки о жизни Н. В. Гоголя, составленные из воспоминаний его друзей и знакомых и из его собственных писем. СПб., 1856. Т. 1. С. 326–327). Дружеские узы связывали Чижова также с Александром Ивановым, Языковым и с членами семей Аксаковых, Мамонтовых и Поленовых. Многие страницы из писем и дневника этого самобытного человека опубликованы в «Литературном наследстве», т. 19–21 (М., 1935) и в издании: Сахарова Е. В. В. Д. и Е. Д. Поленовы.

По завещанию Чижова, его библиотека, коллекция — в ней, в частности, были полотна Левицкого, Брюллова и А. Иванова, а также дневник, который он вел с четырнадцати лет, поступили в Румянцевский музей. Весь свой пятимиллионный капитал он оставил на устройство и содержание в Костромской губернии пяти низших технических и ремесленных училищ (Анофриев Вл. Могилы русских писателей в Москве // Русские ведомости. 1895. № 209. 31 июля). Однако учреждение училищ оказалось настолько хлопотливым делом, что в течение тринадцати лет ничего не было сделано. Появились слухи, что осуществление воли Чижова умышленно задерживалось, поскольку С. И. Мамонтов, бывший его душеприказчиком, растратил якобы капитал (см. примеч. 62).

Известен портрет Чижова, исполненный В. Д. Поленовым.


25

Савва Иванович Мамонтов (1841–1918) — председатель правления Московско-Ярославско-Архангельской железной дороги. Его имя тесно связано с развитием русского искусства в конце прошлого века.

Многие выдающиеся деятели отечественной культуры — Репин, Серов, Антокольский, В. Васнецов, Врубель, К. Коровин, Остроухов, В. и Е. Поленовы, Станиславский, Шаляпин и другие — получили возможность раскрытия своих дарований и плодотворной работы отчасти благодаря многолетнему общению и дружбе с ним. Недаром М. Горький сказал, что Мамонтов «хорошо чувствовал талантливых людей» и многих «поставил на ноги, да и сам был исключительно, завидно даровит» (Горький М. Собр. соч. М., 1952. Т. 17. С. 78).

Среди художественных увлечений и начинаний Мамонтова особое место занимает созданная им в 1885 году Частная опера. На ее сцене впервые были исполнены «Хованщина» М. П. Мусоргского и «Садко» Н. А. Римского-Корсакова; специально для Частной оперы были написаны «Царская невеста» и «Сказка о царе Салтане». В постановках опер принимали участие как декораторы В. и А. Васнецовы, Коровин, Левитан, Поленов, Серов и другие выдающиеся живописцы. С полным основанием Коровин заявлял впоследствии, что Мамонтов «положил начало участию художника в театре» (Спиро С. О художественных декорациях. Беседа с К. А. Коровиным // Русское слово. 1909, № 205. 6 сентября). Это же обстоятельство отмечал в свое время и В. В. Стасов; см.: Стасов В. В. Избр. соч. М., 1952. Т. 3. С. 253.

Заслугой Частной оперы было также то, что она впервые раскрыла дарование Ф. И. Шаляпина. Автор одной статьи, посвященной театру Мамонтова, писал в этой связи: «…провозгласив своим отношением к делу, что театр — это есть не единичный, а коллективный художник, Савва Иванович стремился организовать вокруг себя кадр людей, сочувствующих его идеям. Цвет интеллигенции — завсегдатаи дома. Пусть сам Ф. И. Шаляпин поведает о том, какую атмосферу встретил он у С. И. Мамонтова, чем были для него Ключевский, Забелин, Поленов, Серов, Коровин и last not least (Последний, но не менее важный (англ.)) — сам Савва Иванович. Коллективный художник инструировал (от французского instruire — обучать, образовывать) гениального исполнителя» (Архелай Нелидов В. А.. Богатырь. С. И. Мамонтов. 1885–1910 // Русское слово. 1910. № 6. 9 января). Статья заключалась словами, что Мамонтов — «оперный Станиславский».

Театральная деятельность Мамонтова получила высокую оценку А. В. Луначарского. «Внутренняя сила интеллигенции, — писал он, — нашла себе выход через Мамонтова. Его Частная опера с Шаляпиным во главе заставила оцепенелый Большой театр встряхнуться» (Луначарский А. О театре и драматургии. М., 1958. Т. 1. С. 366). О Частной опере см. очерк «С. И. Мамонтов».

В жизни Коровина Мамонтов сыграл исключительную роль. Он брал с собой Коровина в заграничные путешествия. Именно он положил начало театрально-декорационной деятельности художника, пригласив его в Частную оперу. Поездка Коровина на Север и последовавшее затем великолепное художественное оформление павильона «Крайний Север» на Нижегородской промышленно-художественной выставке 1896 года, выполненное по поручению Мамонтова, имели большое значение в жизни и творчестве художника. Несомненно, что успех Коровина на этой выставке предопределил его приглашение художником-консультантом русского отдела на Всемирной парижской выставке 1900 года. Последнее, как известно, принесло ему на 39 году жизни европейское признание. У В. С. Мамонтова, сына Саввы Ивановича, были все основания утверждать: «Мало кого из художников так любил мой отец, мало с кем так носился, как с Коровиным» (Мамонтов В. С. Воспоминания о русских художниках. Абрамцевский художественный кружок. М., 1951. С. 70). По словам Н. И. Комаровской, сам Коровин нередко заявлял: «Постоянное общение с Саввой Ивановичем и его друзьями было для меня, молодого художника, настоящей школой» (Комаровская Н. И. О Константине Коровине. С. 47). В дневнике В. В. Переплетчикова, приятеля Коровина, имеется такая запись от 8 сентября 1902 года: «Мамонтов, конечно, оказал ему в свое время услугу, давал ему писать декорации, покупал дешево его этюды. Костя то его ругал, когда случался крах, но дружбы не разрывал. Бывало, если болен, то посылает всегда за Мамонтовым и за доктором Лазаревым, своим придворным врачом» (не издано; хранится в ЦГАЛИ). Один современник, говоря о Мамонтове и Коровине, отмечал: «У Саввы Ивановича было много общего с Коровиным, потому они так и дружили, но вместе с тем у них были и существенные различия. Мамонтов как натура был глубже, серьезнее, склоннее к философии, Коровин же — легче, быстро восприимчивый и блестящий» (Константин Коровин. С. 270).

9 апреля 1900 года, когда Мамонтов был в тюрьме по обвинению, связанному с ведением дел общества Московско-Ярославско-Архангельской железной дороги, тринадцать друзей-художников, в том числе и Коровин, отправили ему коллективное письмо, в котором были такие строки: «Твоя чуткая художественная душа отзывалась на наши творческие порывы, мы понимали друг друга без слов и работали дружно, каждый по-своему. Ты был нам другом и товарищем «…» Сколько намечено и выполнено в нашем кружке художественных задач и какое разнообразие: поэзия, музыка, живопись, скульптура, архитектура и сценическое искусство чередовались «…» Мы, художники, для которых без великого искусства нет жизни, провозглашаем тебе честь и славу за все хорошее, внесенное тобой в родное искусство…» (Художественное наследство / Под ред. И. Э. Грабаря и И. С. Зильберштейна. М., 1949. Т. 2. С. 56). С. И. Мамонтов был оправдан 30 июня 1900 года приговором присяжных заседателей.

В последние годы жизни Мамонтов был «не особенно доволен» Коровиным как художником: «Приобрел он, — заявлял Мамонтов, — пренеприятный привкус современного декадентского кривляния, а это ему совершенно не нужно, в нем столько самобытного, природного таланта. Вместо того, чтобы совершенствоваться — отвлекается в сторону» (Е. К 25-летию Частной оперы. У С. И. Мамонтова // Театр. М., 1910. № 568. 9 января). Может быть, в этой оценке невольно сказалось то, что их отношения со временем во многом изменились; см. с. 192 и примеч.299.


52

Павел Варфоломеевич Кузнецов (1878–1968) — художник и декоратор; занимался в Училище живописи, ваяния и зодчества в 1897–1907 годах. Еще в самом начале художнической деятельности Кузнецова современники отмечали, что он находился «под сильным влиянием К. Коровина» (Глаголь Сергей. По картинным выставкам. Выставка периодическая, протестантов и ученическая // Курьер. 1901. № 359. 29 декабря). А в некрологе Кузнецова указывалось: «Продолжая и развивая лучшие традиции русской школы, П. Кузнецов обогатил ее новыми красочными сочетаниями, световыми эффектами и пространственными ритмами» (Известия. 1968. 24 февраля).

Кузнецов с большим уважением и признательностью вспоминал своего учителя: «Константин Алексеевич относился внимательно и участливо к своим ученикам, помогал им стать на ноги, быть самостоятельными художниками во всех областях живописного искусства. Желая развить и продвинуть нас, он решил дать Сапунову и мне самостоятельную постановку в Большом театре, где он был как хозяин. Предполагалось поставить оперу Вагнера «Валькирия». Мы заключили условие с дирекцией театра и принялись за работу. Сделав эскизы, понесли их на утверждение Коровину и, так как он одобрил их, приступили к писанию декораций; вскоре спектакль состоялся с певицей Л. Н. Балановской в заглавной роли. Константин Алексеевич ходил довольный на спектакле, а мы были бесконечно благодарны ему за его отеческую заботу о нас» (Константин Коровин. С. 268).


63

В письме жене Серов так сообщал об этом эпизоде: «…в конце сеанса вчера я решил все-таки сказать государю, что мой долг заявить ему, как все мы, художники — Васнецов, Репин, Поленов и т. д. сожалеем об участи С. Ив. Мамонтова, т. к. он был другом художников и поддерживал их, как, например, Васнецова в то время, когда над ним хохотали, и т. д. На это государь быстро ответил и с удовольствием, что распоряжение им сделано уже. Итак, Савва Ив., значит, освобожден до суда от тюрьмы» (В. А. Серов. Переписка. Л.; М., 1937. С. 138–139. В этом издании письмо — оно имеет пометку «суббота» — правильно отнесено к 1900 году, однако его можно точно датировать: 19 февраля 1900 года).


38

Сергей Юльевич Витте (1849–1915) имел деловые сношения с Мамонтовым как министр путей сообщения (1892) и министр финансов (1892–1903). Позднее (октябрь 1905 — апрель 1906) Витте был председателем комитета министров. О встрече Коровина с Витте в феврале 1900 г. во время ареста Мамонтова см. с.  и примеч.62.


11

A priori — из предшествующего (лат.).


45

Здесь Коровин не точен: вначале, в 1878–1886 годах, он экспонировал свои произведения на ученических выставках Училища живописи, ваяния и зодчества, затем на периодических выставках Московского общества любителей художеств и лишь потом, в 1889, 1891 и 1893–1899 годах, на выставках Товарищества передвижников, членом которого он, впрочем, не был. Позже его работы появлялись на выставках «Мира искусства», общества «36 художников» и «Союза русских художников».


90

Коровин не точен: никакой закупочной комиссии Третьяковской галереи в то время, когда «Демон» был на выставке «Мира искусства», то есть в 1902 году, не было. Приобретением произведений занимался в числе прочих дел Совет галереи, в котором, когда покупали «Демона», главенствовали друзья Коровина — Серов и Остроухов.

Утверждения мемуариста об условиях поступления врубелевской картины в галерею ошибочны. Еще 27 января 1910 года Совет галереи дал по этому вопросу московской думе следующее объяснение: «Что касается покупки «Демона», то вот при каких обстоятельствах она была совершена. Прежде всего следует заметить, что г. фон Мекк уступил эту картину галерее за цену, в какую она обошлась ему самому. Но Совет, действительно, в свое время мог приобрести «Демона» и за 3000 р. Не приобрел же он картины тогда только потому, что невозможно было подозревать, что это будет последняя работа художника. Врубель был молод, в расцвете сил и таланта, и от него ждали в будущем произведений еще более значительных. А главное, как ни интересен «Демон», но в нем был один недостаток: почти вся картина была написана художником «бронзовыми красками», легко и быстро меняющими свой цвет. Исключительно это обстоятельство и явилось главным препятствием для своевременной покупки картины Советом. Совет уже входил в переговоры с художником о написании «Демона» нормальными красками на новом холсте для галереи, как случилась катастрофа. Художник прекратил навсегда свою деятельность. Пришлось приобрести драгоценные остатки, невзирая на то, что изменение красок уже совершилось» (публикуется по уникальному печатному экземпляру, хранящемуся в ЦГАЛИ).


43

Участница гастролей Частной оперы в Харькове весной 1887 года вспоминала позднее: «Туда везли исключительно итальянские оперы и одну русскую «Снегурочку» как новинку, нигде еще не шедшую «…» Мы пели в театре Коммерческого собрания. К нему примыкал старинный барский парк с длинными заросшими аллеями, с буйным кустарником, с овражками, через которые кое-где были перекинуты обветшавшие мостики «…» Коровин всегда носил с собой ящик с красками, и как только перед нами появлялось живописное место, мы сейчас же делали привал, и Коровин набрасывал эскиз, для которого позировали все, кто желал. И Коровин и мы были беззаботны и совсем не думали о том, чтобы сохранять наброски, написанные шутя, мимоходом» (Салина Н. В. Жизнь и сцена. С. 80–81).


72

Возможно, что Коровин и предлагал Теляковскому пригласить А. Я. Головина в императорские театры. Среди современников сложилось даже мнение, что именно Коровин «вытащил» Головина в декораторы (Телешов Н. Избр. соч. Записки писателя. Воспоминания и рассказы о прошлом. М., 1956. Т. 3. С. 41). Но в дневниковых записях Теляковского, которые он вел скрупулезнейшим образом, об этом нет ни слова. Однако о ходатайстве за Головина других художников имеются соответствующие упоминания. Так, 22 января 1900 года, касаясь своего разговора с Поленовым, Теляковский отметил в дневнике: «Очень одобрял выбор Сизова и Коровина, сказав, что лучше выбрать было бы трудно, ибо Коровин считается одним из самых талантливых художников. Рекомендовал Головина, Клодта (иногда, сказал, Врубеля)». На следующий день после встречи с В. М. Васнецовым Теляковский записал: «Рекомендовал особенно Коровина, Головина, Врубеля, Симова, Сомова, Клодта и Малютина».


78

Антон Григорьевич Рубинштейн (1829–1894) — композитор, пианист и дирижер; основатель Петербургской консерватории.


47

Знакомство Дягилева с произведениями Коровина состоялось ранее появления журнала «Мир искусства». В статье «Передвижная выставка», напечатанной в «Новостях и биржевой газете» (1897. 3 марта), Дягилев, в частности, писал: «К. Коровин выставил только одну вещь, «На даче» — девушка с двумя цветными фонарями; вещь прекрасная. Жаль, что этот колоссальный техник так мало выставляет. Его произведения всегда интересны».

Что касается слов Коровина о том, что они с Дягилевым «тут же затеяли» издавать журнал «Мир искусства», то здесь он допустил явное преувеличение. Возникновение журнала, происшедшее благодаря инициативе Дягилева, было возможно лишь при самом активном содействии целой группы молодежи, в которую входили, помимо Коровина, в первую очередь Бенуа, Бакст, Серов, Сомов и другие художники, а также любители искусства С. И. Мамонтов, М. К. Тенишева, В. Ф. Нувель, А. П. Нурок и Д. В. Философов.

Имеется немало свидетельств современников о том, что Коровин был тесно связан с этим журналом. Так, по словам П. П. Перцова, сотрудничавшего в «Мире искусства», «Коровин, тогда еще молодой, статный красавец южного типа» был «очень близок» журналу (Перцов П. П. Литературные воспоминания. 1890–1902. М.; Л., 1933. С. 296). В этом убеждает также письмо С. П. Дягилева от 21 апреля 1899 года. «Добрый друг Костя, — обращался он к Коровину. — Зная, насколько занят и какими тяжелыми делами должен быть Савва Иванович Мамонтов, я не решаюсь обратиться к нему в такое время с денежным делом, но вместе с тем, имея собственную, неотложную заботу об журнале, должен беспокоить его просьбой об взносе денег. Считая невозможным прямо к нему обратиться с письменным заявлением о необходимости такого взноса в то время, как он завален делами, обращаюсь к тебе с трудной просьбою оказать дружескую услугу переговорить с Саввой Ивановичем и спросить его, не обременит ли его взнос в контору журнала пяти тысяч рублей, подобно тому как это было сделано князем Тенишевым. Очень прошу тебя во всяком случае переговорить с Саввой Ивановичем, даже если бы ты предвидел отрицательный ответ, так как таковой даст мне возможность принять меры и соответственно переговорить с князем. Деньги крайне нужны, и спешно. А потому, добрый друг, не откажи телеграммой ответить, какого результата ты достиг. Убеди Савву Ивановича, что если бы не крайняя необходимость трудного дела, я никогда не решился бы беспокоить его теперь никакими просьбами. Итак, прости за беспокойство и пойми мое положение. Не оставь без скорого ответа. Твой Сергей Дягилев» (не издано; хранится в Отделе рукописей ГЦТМ. Здесь же хранится другое неизданное письмо Дягилева Коровину, по-видимому, относящееся к концу 1902 года, в котором он просит помочь в организации выставки «Мира искусства»).

Весьма характерна в смысле отношения журнала «Мир искусства» к Коровину благожелательная заметка о нем, помещенная в 1899 году в № 21–22 (с. 79–80): «К. А. Коровин принадлежит к числу талантливых, популярных в известных кружках и официально непризнанных художников. Последнее доказывается тем, что он до сих пор не только не удостоился почетного звания академика, столь безразборчиво раздаваемого направо и налево нашим художественным ареопагом, но даже и в Товариществе передвижников не заслужил избрания в члены общества. Такой случай нас, конечно, не удивляет: творчество Коровина по внешним своим приемам мало подходит к художественным воззрениям обоих названных учреждений. Коровин почти не писал крупных картин, солидных портретов, задумчивых пейзажей; вообще, он не занимался тем «корректным» искусством, которое прежде всего требуется от художника в наши дни. Человек увлекающийся, разбрасывающийся, мало трудолюбивый (как и большинство наших художников), Коровин всегда как бы скользит по искусству. Его натура воспламеняется от одного прикосновения к художественной идее, но он редко может сосредоточиться на ней; он несколькими штрихами намечает свое впечатление и уже стремит дальше. Его портреты, его пейзажи всегда остаются недосказанными произведениями крупного мастера. В одной только области Коровин обрисовывается вполне, это в области декоративной живописи. Здесь художник достиг таких эффектов, таких любопытных комбинаций, каких мы не знаем в нашем искусстве. Выставка в Нижнем Новгороде и московская Частная опера показали нам, с каким крупным декоратором мы имеем дело. Нам пришлось видеть огромные его панно для сибирского, северного и др. отделов предстоящей Парижской выставки, а также и собранный вчерне павильон кустарного отдела для той же выставки, и можем с уверенностью сказать, что в этих работах иностранцы будут иметь возможность познакомиться с настоящим русским искусством. Коровин очень любит северный пейзаж и знает север превосходно. Все его панно для предстоящей выставки полны удивительной прелести и простоты. Надо надеяться, что и в будущем художник будет продолжать работать в области декоративной живописи, которая есть его настоящее призвание и над которой до сих пор у нас никто серьезно не работал».

Несмотря на то что эта заметка упоминалась в литературе о художнике, однако ей не придавалось должного внимания. В издание «Константин Коровин», она, например, не включена, а ведь там приводятся газетные и журнальные отзывы о произведениях художника. Между тем заметка характерна в том отношении, что в ней впервые дается столь высокая оценка дарования Коровина (хотя ее автор без всяких оснований упрекает художника в том, что он «мало трудолюбивый» и «всегда как бы скользит по искусству»).

Возможно, автором заметки был Сергей Павлович Дягилев, который, по словам Бенуа, обладал несомненным критическим даром (Бенуа Александр. Возникновение «Мира искусства». Л., 1928. С. 44).

Впоследствии Коровин отмечал, что только «Мир искусства» выдвинул его в первый ряд (запись беседы с Коровиным, сделанная В. М. Мидлером // Не издано; хранится в Отделе рукописей ГТГ).

Для первого номера журнала «Мир искусства» Коровин исполнил оформление обложки и дал два рисунка для майолики.


1

Упоминание здесь графа Рюмина, а в очерке «Тигр» по тому же поводу — декабриста Рюмина, а также его жены и сына, видимо, связано с каким-то семейным преданием, в котором, однако, трудно выявить зерно правды: декабрист Михаил Павлович Бестужев-Рюмин (1803–1826), казненный в возрасте двадцати трех лет, не был графом и у него не было ни жены, ни сына. Скорее речь может идти об отце декабриста — Павле Николаевиче Бестужеве-Рюмине, московском помещике, скончавшемся в 1826 году (см.: Восстание декабристов. Материалы. Т. 8: Алфавит декабристов / Под ред. и с примеч. Б. Л. Модзалевского и А. А. Сиверса. Л., 1925. С. 281).


2

Сергей Алексеевич Коровин (1858–1908) — художник-жанрист, занимался в Училище живописи, ваяния и зодчества в 1876–1886 годах у А. К. Саврасова и В. Г. Перова. Затем с 1888 по 1907 год (с перерывом в 1894–1898) преподавал в этом же Училище.

Современники нередко проводили параллель между двумя братьями. М. В. Нестеров, многие годы хорошо знавший С. А. Коровина, так говорил о нем в своих воспоминаниях: «Он был старший брат Кости, во всем ему противоположный. Серьезный, пылкий романтик, он был «рыцарь без страха и упрека», но что ни делал он самого возвышенного, прекрасного, все, все обращалось ему во вред: собственное благородство как бы подавляло, изнуряло его. Его художественным замыслам редко суждено было воплощаться в законченные образы «…» что-то роковое было в этой высокой, стройной фигуре, в его небольшой, с вьющимися черными волосами голове, в его умном лице, с блестящими, как агат, темными глазами «…» И все же, несмотря на «…» недоверие к себе, его «Сходка» (речь идет о картине «На миру». — Примеч. ред.) — один из самых значительных жанров в русском искусстве» (Нестеров М. В. Давние дни. Встречи и воспоминания. М., 1959. С. 130–131).

Художник С. Д. Милорадович, преподававший долгие годы в Училище, писал: «Старшего всегда звали Сергей Алексеевич, а младшего — Костей, и это уменьшительное имя оставалось за ним на всю жизнь. Сергей Коровин был высокого роста, немного смуглый лицом, темные глаза его всегда выражали как бы удивление. Константин был ниже ростом, но обладал красивой наружностью, выражающей беспечность, жизненное довольство и веселость. Для Сергея искусство было целью жизни, а для Константина — средством. Сергей развивался под влиянием Сорокина и Перова. Серьезный, глубокомысленный, скромный в своей жизни и осторожный в своих суждениях по искусству. Как преподаватель устойчив был в систематическом проведении намеченной им программы своего класса. Высоко ценил грамотность в искусстве, и в своих работах серьезно относился к композиции, рисунку и перспективе, не щадил труда и не боялся его продолжительности, лишь бы в совершенстве достигнуть намеченную им цель в своей художественной работе» (Милорадович С. Д. Воспоминания // Не издано; хранится в ЦГАЛИ).

Не лишено интереса высказывание о двух Коровиных, имеющееся в мемуарах А. Я. Головина: «Брата Коровина, Сергея, меньше знают и ценят, хотя это художник не менее крупный. В отличие от «богемистого» Константина, Сергей был серьезным, сосредоточенным «жрецом искусства», много думал и много трудился «…» Впрочем, правы те, кто утверждает, что Сергею Коровину было что сказать, но не хватало живописной силы, а Константину нечего было сказать, но таланта у него было на троих» (А. Я. Головин. С. 26).

А вот еще одно суждение о С. А. и К. А. Коровиных, появившееся на страницах русской печати: «Сергея Алексеевича нельзя сравнивать с его более знаменитым братом Константином Алексеевичем Коровиным. Перед блестящей фигурой и крупным, сочным талантом последнего более скромная натура старшего брата до известной степени стушевывалась и оставалась в тени. Да и между их талантами больше было черт противоположных, чем общих. Если в творчестве Константина Алексеевича нас прежде всего привлекает размах прирожденного живописца и колориста в связи с выдающимся декоративным талантом, то покойный Сергей Алексеевич менее всего обладал свойствами такого рода maître-peintre’а (мастера-художника (фр.)). Он, наоборот, скорее принадлежал к иному типу художников, реагирующих главным образом на впечатления формы, очень чутких к совершенству последней и стремящихся больше к крепкому выразительному рисунку, чем к музыке красочных сочетаний. Произведения С. А. Коровина ценны преимущественно с этой точки зрения» (Эттингер П. Памяти С. А. Коровина // Русские ведомости. 1908. № 247. 24 октября).

По словам Н. И. Комаровской, Константин Коровин «высоко ставил» авторитет брата как художника. И далее она вспоминает: «Сережа талантливее меня, — неоднократно слышала я от Константина Алексеевича, — но как печальна его муза!» По-разному смотрели братья на свое призвание художника: Константин Алексеевич мечтал о создании «своей симфонии красок», Сергей Алексеевич считал, что «искусство призвано бороться с темными сторонами жизни, с насилием и злом» (Комаровская Н. И. О Константине Коровине. С. 14).

Как считает один из исследователей творчества С. А. Коровина, он при жизни «не был правильно понят и достойно оценен» (Суздалев П. С. А. Коровин. М., 1952. С. 5).


57

Семен Петрович Чоколов — инженер путей сообщения, участвовавший в строительстве Вологодско-Архангельской железной дороги.

По словам В. А. Серова, писавшего в 1887 году портрет Чоколова и его жены, это были люди «славные, радушные» (письмо к Е. Г. Мамонтовой от 5 ноября 1887 года // Не издано; хранится в ЦГАЛИ).


69

Иван Александрович Всеволожский (1835–1909) — директор императорских театров в 1881–1899 годах, затем директор Эрмитажа.

В печати отмечалось, что при нем театры дошли «до блестящего состояния; заслуги его в этом ответственном и трудном деле можно назвать, без всякого преувеличения, выдающимися «…» Результат его деятельности у нас перед глазами. Нашими театрами стали интересоваться в Европе. Наши постановки считаются теперь образцовыми «…» Иван Александрович широко открыл двери оперного театра русским композиторам. То же самое можно сказать и о балетной музыке «…» открыв доступ русским композиторам к балету, он не только оживил его, но и поднял на небывалую высоту. Достаточно указать на такие произведения, как «Спящая красавица», «Щелкунчик», «Лебединое озеро» и «Раймонда». И в области русского драматического театра заслуги его немаловажны; он обратил внимание на режиссерскую часть, на обстановку и на репертуар» (Нива. 1899. № 35. С. 673).

По отзыву Теляковского, «это был настоящий барин, со вкусами европейца и хитростью дипломата. Искренним, однако, он не был никогда и темпераментом не отличался, а потому он, в сущности, хоть и любил театр, но им не увлекался. Главная цель, к которой он стремился, была угодить двору и не увлекаться никакими крайностями. В театральное хозяйство вникал он мало «…» И. А. Всеволожский воображал себя художником и прослыл в обществе за человека, который имеет большой вкус и фантазию. В сущности, настоящих этих качеств он не имел, художник был более чем посредственный и вкус имел дилетантский» (Теляковский В. А. Воспоминания. С. 30–31).

Теляковский, несомненно, пристрастен. В наши дни было высказано мнение, что Всеволожский являлся «одним из ловких и бесспорно культурных администраторов», за время директорствования которого было проведено «немало значительных мероприятий» (Материалы по истории русского балета / Сост. М. Борисоглебский. Л., 1938. Т. 1. С. 380). См. очерк «С. И. Мамонтов».


48

Николай Николаевич Сапунов (1880–1912) — художник и декоратор. В годы учения в Московском училище живописи, ваяния и зодчества Сапунов находился под сильным влиянием своего учителя К. А. Коровина и, по словам В. А. Серова, «писал под Коровина» (Ульянов Н. П. Мои встречи. М., 1959. С. 45).


83

Коровин ошибается: Третьяков не мог приехать к нему «во время болезни Врубеля», так как Михаил Александрович заболел позднее, спустя четыре года после смерти Третьякова (см. след. примеч.). Об обстоятельствах, побудивших Врубеля исполнить эскиз «Хождение по водам», см. примеч. 200.


53

Илья Иванович Машков (1881–1944) — художник и педагог; до Октябрьской революции — один из видных участников выставок «Бубнового валета».

Коровин, как утверждает со слов Машкова его биограф, «благоволил» к своему ученику, а тот, в свою очередь, весьма критически относясь к наследию предшествовавших мастеров, делал исключения для учителя, как «почти единственного» настоящего живописца (Перельман В. Н. Илья Машков. М., 1957. С. 21, 26).


42

Н. В. Салина, выступавшая тогда вместе с Броджи в Частной опере, писала впоследствии, что это был «баритон с обаятельной теноровой окраской голоса. Он закатывал такие фермато на высоких нотах в операх Верди «Эрнани» и «Бал-маскарад», что женские сердца таяли «…» Актер же он был никакой» (Салина Н. В. Жизнь и сцена. С. 77).


87

Сергей Александрович Щербатов (умер в 1962) — художник, коллекционер, автор воспоминаний «Художник в ушедшей России» (Нью-Йорк, 1954). По словам Грабаря, у которого он одно время брал уроки живописи, Щербатов «был очень талантлив» (Грабарь И. Э. Моя жизнь: Автомонография. М.; Л., 1937. С. 143).


12

Московское Училище живописи, ваяния и зодчества — первоклассное художественное учебное заведение, сыгравшее большую роль в развитии отечественного изобразительного искусства. Возникновение его относится к 1832 году. Первоначально это был так называемый Натурный класс, созданный по инициативе нескольких художников и любителей искусства для совместной работы с натуры. В 1843 году на его основе было учреждено Училище живописи и ваяния, которое затем с присоединением к нему в 1865 году архитектурной школы стало уже Училищем живописи, ваяния и зодчества. Тогда же ему было предоставлено право присваивать оканчивающим ученикам звание классного или неклассного художника. Многие выдающиеся деятели русского искусства получили здесь художественное образование и преподавали: В. Г. Перов, И. М. Прянишников, В. Е. Маковский, А. К. Саврасов, С. А. и К. А. Коровины, И. И. Левитан, А. Е. Архипов, Н. А. Касаткин, В. А. Серов и другие.

В 1875 году Костя Коровин стал учеником Училища. Вот каким оно было тогда по описанию современника: «…это среднее учебное заведение по своему принципу, в противовес Академии художеств в Петербурге, было демократическое: поступали туда сыновья крестьян от сохи, сыновья ремесленников, преимущественно бедняков. Часто поступали взрослые, неграмотные, и это допускалось, если они оказывались способными к искусству. Дабы дать возможность этой демократической публике получить соответствующее научное образование, попечительный совет учредил параллельно пять научных классов, где проходили русский язык, арифметику, геометрию, всеобщую историю, русскую историю и т. д., помимо специальных, относящихся к искусству предметов, — анатомии, перспективы и т. д. Все ученики, не имеющие аттестатов зрелости, таким образом, имели возможность получить общее образование «….» Это единственное учебное заведение, где разрешалось работать женщинам совместно с мужчинами (только по искусству) в качестве вольных посетителей. Профессорский персонал приглашался из лучших художников» (Татевосянц Э. М. Из воспоминаний // Дружба. Статьи, очерки, исследования, воспоминания, письма об армяно-русских культурных связях. М., 1957. С. 324). Ничто не изменилось в Училище и тогда, когда Коровин стал в нем преподавателем. Таким оно просуществовало до Октябрьской революции, сыграв огромную роль в воспитании художественных кадров в России; см. об этом в содержательной книге Н. Дмитриевой «Московское Училище живописи, ваяния и зодчества» (М., 1950). В 1918 году Училище перестало существовать. Позднее на его базе возник Московский художественный институт им. В. И. Сурикова.

Многие драгоценные сведения из истории отечественной культуры, а также из жизни и творчества замечательных мастеров изобразительного искусства нашли отражение в архиве Училища, дошедшем до нас, к сожалению, не полностью. Незначительная его часть хранится в Отделе рукописей Третьяковской галереи, а наибольшая находится в ЦГАЛИ и насчитывает свыше 4000 дел. Среди них находятся личные дела ученика и преподавателя Константина Коровина. Немало сведений о нем встречается и в других делах Училища. Многие из них не известны исследователям творческой биографии художника.


39

Мария Ван-Зандт (1861–1919) — американская оперная певица (лирико-колоратурное сопрано), выступавшая с большим успехом в мамонтовской опере и в лучших театрах Европы. Из множества восторженных отзывов о ней как о певице и артистке приведем лишь один, принадлежащий ее современнику В. С. Мамонтову, сыну основателя Частной оперы: «Несомненно, эта певица по совершенству пения, по исключительному сценическому таланту стояла таким же выдающимся особняком среди остальных артистов, как впоследствии среди своих современников Ф. И. Шаляпин. Ее чарующий нежного тембра голос, ее изумительное умение владеть им, ее обаятельная внешность и редкая способность полного перевоплощения в исполняемой ею роли покоряли с первого же знакомства присутствующих. Она в живой художественной форме соединяла оперу прошлого с оперой будущего, беря у первой мелодичность, а у второй — драматичность, и соединяла эти элементы с тем чувством меры и такта, который подсказывается ничем не заменимым художественным инстинктом. Она столько же играла при помощи музыкальных фраз, сколько и пела жестами и драматическими движениями, никогда не сходя ни на минуту с почвы художественной пластики. Подарила Ван-Зандт москвичей пятью совершенными перлами своего творчества: пела она «Лакме» Делиба, «Миньону» Тома, «Динору» Мейербера, «Дон-Жуана» Моцарта и «Севильского цирюльника» Россини» (Мамонтов В. Частная опера С. И. Мамонтова).


60

Сергей Андреевич Муромцев (1850–1910) — юрист, профессор Московского университета, председатель I Государственной думы.


3

Василий Александрович Кокорев (1817–1889) — крупнейший откупщик в России 50–70-х годов прошлого века; почетный член Академии художеств. Кокорев собирал произведения русских и иностранных художников. В 1861 году в особо устроенном здании разместилось его обширное собрание, получившее у современников название галереи В. А. Кокорева. Спустя два года в отделе живописи галереи было 431 произведение — из них 241 кисти русских художников, а в отделе скульптуры — 35. О богатстве и разнообразии галереи можно судить по тому, что западноевропейская живопись была представлена полотнами итальянских, фламандских, голландских, немецких, французских и швейцарских художников (Андреев А. Н. Указатель картин и художественных произведений галереи В. А. Кокорева. М., 1863). Среди картин русских мастеров было 43 произведения Брюллова, 23 — Айвазовского, а также работы Левицкого, Боровиковского Кипренского и других. После банкротства Кокорева часть экспонатов галереи была приобретена П. М. Третьяковым.


21

Виктор Александрович Мазырин — архитектор. Далее Коровин часто упоминает его в мемуарных очерках.


26

Баритон Арто Падилла, по словам выступавшего с ним М. Д. Малинина, был «умный изящный певец старой школы, прекрасный артист» (Малинин М. Д. Хроника Московской Частной оперы С. И. Мамонтова // Не издано; хранится в ЦГАЛИ). Всеволод Мамонтов, касаясь первых спектаклей Частной оперы, в которых выступал Падилла, писал: «Почтенному певцу «…» было уже под 60 лет, и поражал слушателей своим исключительным умением пользоваться остатками голоса, неподражаемой фразировкой и особым благородством манеры пения» (Мамонтов В. С. Частная опера С. И. Мамонтова // Не издано; хранится в Отделе рукописей ГЦТМ).


17

Законоучителем в Училище в 1873–1883 годах был священник Романовский.


35

Много лет спустя, в одном интервью (оно не отмечено в литературе о художнике) Коровин так определял задачу декоратора при постановке «Снегурочки»: «Здесь надо дать поэму России, поэму русской природы… Ее лес, иней, речную струю, мелколесье… Ее пробуждение весны… Ведь «Снегурочка» — это поэма, трогательнейшая поэма русской природы!» (Вестник. В мастерской у К. А. Коровина // Московская газета. 1910. № 44. 18 октября).

Коровин не совсем прав, утверждая, что «Снегурочка» — ее первое представление состоялось 8 октября 1885 года — была холодно принята публикой и печатью. Как видно из откликов прессы, оперу по-различному восприняли обыватель и художественно-музыкальные круги Москвы. Вот, например, отзыв газеты «Новости дня» (1885. № 275. 10 октября), тогда еще не имевшей среди своих сотрудников квалифицированного театрального рецензента и, следовательно, невольно отражавшей мнение москвичей, далеких от искусства: «Об успехе «Снегурочки», конечно, теперь судить трудно — это время покажет, но на первом представлении опера имела, что называется, succès d’estime (Посредственный успех (фр.))».

Другие суждения вызвала опера у сведущего зрителя. «Костюмы и декорации, — писал талантливый музыковед С. Н. Кругликов, — свежи, характерны и красивы, даже волшебные превращения не лишены эффекта, несмотря на то, что происходят, не согласуясь во времени с изображающей их музыкой «…» В общем, впечатление любительского спектакля в очень богатом доме. Но все-таки хотя бы и такая несостоятельная постановка «Снегурочки» в Москве — явление самое выдающееся изо всего, что нам до сих пор дала московская музыка с начала нынешнего сезона» (Молодой музыкант. Музыкальная хроника // Современные известия. 1885. № 277. 26 октября).

Еще более определенно высказался рецензент газеты «Театр и жизнь» (М., 1885. 10 октября), назвавший эту постановку «целым событием». Он так обосновал свое мнение: «И с музыкальной и с художественно-сценической стороны первое представление оперы Н. А. Римского-Корсакова является действительно таким крупным фактом. Со стороны художественно-сценической постановка «Снегурочки» является новым словом, сказанным в театральном деле. Со времени пребывания у нас в прошлом сезоне Мейнингенской труппы нам не доводилось видеть ничего подобного в отношении художественности ни на одной из русских сцен. Такого богатства фантазии, вкуса и роскоши в постановке мы не видали даже в той «Снегурочке», которая шла в Петербурге на сцене большой русской оперы. Костюмы и декорации, сделанные при посредстве талантливых русских художников, блещут поразительной красотой».

На двойственный подход москвичей к «Снегурочке» указывала и Н. В. Поленова. «Постановка «Снегурочки», — писала она по прошествии многих лет, — явилась чем-то совершенно новым в области театра и совершила полный переворот в русском декоративном искусстве. Публика, привыкшая к условности казенных театров, к известному выработанному типу декораций и костюмов, не сразу поняла новое направление. Но художественный мир с первых представлений оценил его и приветствовал новую эру в жизни театра. С этой минуты живопись и художественная правда на сцене пошли рука об руку с музыкой, пением и пластикой» (Поленова Н. В. Абрамцево. Воспоминания. М., 1922. С. 84).

В этой же связи участник спектакля М. Д. Малинин в своей «Хронике Частной оперы» отмечал: ««Снегурочка» ставилась в Москве в первый раз и постановка ее была художественным праздником Частной оперы. Декорации были написаны Левитаном и Коровиным по эскизам В. М. Васнецова. По его же эскизам были сделаны и костюмы. Действительно, это был праздник русской художественной красоты. К сожалению, нашлись люди и в публике и в прессе, которые к этому празднику искусства отнеслись недоброжелательно. Нашлись люди, близкие к Римскому-Корсакову, которые характеризовали деятельность Частной оперы с невыгодной стороны и тем внушили ему недоверчивое отношение к постановке «Снегурочки»: несмотря на приглашение дирекции, Римский-Корсаков в Москву не приехал. Между тем, невзирая на всю придирчивость известной части публики и прессы, опера шла с возрастающим успехом «…» Одним словом, постановкой «Снегурочки» Частная опера одержала победу над предвзятым недоверчивым отношением к ней публики».

В наши дни было высказано мнение, что «одной из причин, почему сам Римский-Корсаков не заинтересовался московским спектаклем и не приехал на постановку, были, по-видимому, дошедшие до него сведения о слабости оркестра и хора» (Яковлев В. Н. А. Римский-Корсаков и оперный театр С. И. Мамонтова // Театральный альманах. М., 1946. Кн. 2–4. С. 304).


Странно, что Врубель относился к театру С. И. Мамонтова без особого увлечения. Говорил, что певицы поют как бы на каком-то особенном языке — непонятно, и предпочитал итальянцев. Про Шаляпина сказал Савве Ивановичу, что он скучный человек и ему очень тяжелы его разговоры: «Он все что-то говорит — так похоже, как говорит плохая прислуга, всегда обиженная на своих господ».

Это оригинальное мнение удивляло меня и Савву Ивановича. Врубель никогда не смотрел ничьих картин. Раз он как-то немножко похвалил меня, сказав:

— Ты видишь краски, цветно, и начинаешь понимать декоративную концепцию…

Репину сказал как-то у Мамонтова в Абрамцеве, что он не умеет рисовать. Савва Иванович обиделся за Репина и говорил мне:

— Ну и странный человек этот Врубель.

Бывая в Абрамцеве, Врубель подружился с гувернером-французом стариком Таньоном, и они целый день разговаривали.

— Вы думаете о чем они говорят? — сказал мне Савва Иванович. — О лошадях, о парижских модах, о томи как повязывается теперь галстук и какие лучше марки шампанского. А странный этот артист, а какой он элегантный и как беспокоится о том, как он одет.

Когда я спросил Врубеля о Репине, он ответил, что это тоска — и живопись и мышление, «Что же он любит, — подумал я. — Кажется, только старую Италию. Из русских — Иванова и Академию художеств».

— Любить ли ты деревню? — спросил я его.

— Конечно, — ответил Врубель, — как же не любить природу. Но я не люблю людей деревни, они постоянно ругают мать: «мать», «мать твою». Это отвратительно, — сказал он. — Потом они жестоки с животными и с собаками…

И я подумал; «Все же Врубель особенный человек».

Врубель окружал себя странными людьми, какими-то снобами, кутилами, цирковыми артистами, итальянцами, бедняками, алкоголиками. Врубель никогда не говорил о политике, любил скачки, не играл в тотализатор, совершенно презирал игру в карты и игроков. Будучи в Монте-Карло с Сергеем Мамонтовым, ушел из казино, сказав: «Какая скука». Но любил загородные трактиры и убогую харчевню, любил смотреть ярлыки бутылок, особенно шампанского разных марок. И однажды сказал мне, показав бутылку:

— Смотри — ярлык, какая красота. Попробуй-ка сделать — это трудно. Французы умеют, а тебе не сделать.

Врубель поразительно рисовал орнамент, ниоткуда никогда не заимствуя, всегда свой. Когда он брал бумагу, то, отметив размер, держа карандаш, или перо, или кисть как-то в руке боком, в разных местах бумаги наносил твердо черты, постоянно соединяя в разных местах, потом вырисовывалась вся картина. Меня и Серова поражало это.

— Ты знаешь костюм и убор лошади? — спросил я, увидев средневековую сцену, которую он поразительно нарисовал.

— Как сказать, — ответил Врубель, — конечно, знаю в общем. Но я ее вижу перед собой и вижу такую, каких не было…

Врубель рисовал женщин, их лица, их красоту с поразительным сходством, увидав их только раз в обществе. Он нарисовал в полчаса портрет поэта Брюсова, только два раза посмотрев на него[91]. Это был поразительный рисунок. Он мог рисовать пейзаж от себя, только увидав его одну минуту. Притом всегда он твердо строил форму. Врубель поразительно писал с натуры, но совершенно особенно, как-то превращая ее, раскладывая, не стремясь никогда найти протокол. Особенно он оживлял глаза. Врубель превосходно рисовал и видел характер форм. Он как бы был предшественником всего грядущего течения, исканий художников Запада. Из русского искусства он был восхищен иконами новгородцев. Фарфоры Попова и Гарднера восторгали его так же, как в литературе Пушкин и Лермонтов — он считал, что после них в литературе русской был упадок.

— Нет возвышенности, — говорил Врубель «…»

Ценил Левицкого, Боровиковского, Тропинина, Иванова, Брюллова и старых академиков… Как-то его спросил мой приятель Павел Тучков[92] о крепостном праве.

— Да, недоразумения были везде, и на Западе. Чем лучше узаконенное право первой ночи? А раньше — инквизиция? Этого, кажется, как-то мало было в России. Но жаль, что народ оставил без понимания своих творцов красоты. Ведь у нас не знают Пушкина, а если и читают, то это такое малое количество. А жаль…

Раз кто-то сказал при Врубеле, что в России — повальное пьянство.

— Неправда, — ответил Врубель, — за границей пьют больше. Но там на это не обращают внимания, и пьяных сейчас же убирает отлично поставленная полиция.

Как-то летом у Врубеля, который жил со мною в мастерской на Долгоруковской улице, не было денег. Он взял у меня 25 рублей и уехал. Приехав вскоре обратно, он взял большой таз и ведро воды, и в воду вылил из пузырька духи, из красивого флакончика от Коти. Разделся и встал в таз, поливая себя из ведра. Потом затопил железную печь в мастерской и положил туда четыре яйца и ел их с хлебом печеные. За флакон духов он заплатил 20 рублей…

— А чудно, — говорю я ему. — Что же это ты, Миша…

Он не понял. Словно это так необходимо. Раз он продал дивный рисунок из «Каменного гостя» — Дон Жуан за 3 рубля. Так просто кому-то. И купил себе белые лайковые перчатки. Надев их раз, бросил, сказав: «Как вульгарно».

Врубель мог жить месяц на 3 рубля, ел один хлеб с водой, но никогда ни у кого, кроме меня, не брал взаймы. Врубель много рисовал, делал акварели-фантазии, портреты и бросал их там, где рисовал, Я никогда не видал более бескорыстного человека. Когда он за панно, написанные Морозову, получил 5000 рублей, то он дал обед в гостинице «Париж», где жил. На этот обед он позвал всех там живущих. Когда я пришел поздно из театра, то увидел столы, покрытые бутылками вин, шампанского, массу народа, среди гостей — цыганки, гитаристы, оркестр, какие-то военные, актеры, и Миша Врубель угощал всех, как метрдотель он носил завернутое в салфетку шампанское и наливал всем.

— Как я счастлив, — сказал он мне. — Я испытываю чувство богатого человека. Посмотри, как хорошо все настроены и как рады.

Все пять тысяч ушли, и еще не хватило. И Врубель работал усиленно два месяца, чтобы покрыть долг.

Метрдотель-иностранец из ресторана «Эрмитаж» в Москве однажды сказал про Врубеля, что ему приятно служить, так как он «понимает»: «Это господин настоящий, и с ним я говорю по-английски».

Врубель говорил на восьми языках он окончил Петербургский университет — два факультета: юридический и историко-филологический, оба с золотыми медалями[93], и Академию художеств, где в оригиналах, рядом с Васиным, Егоровым, Бруни, Брюлловым, висели его замечательные рисунки с нагой натуры. Будучи славянином, Врубель был в отдаленности поляк по происхождению. Многое время жил за границей. Любил ли он заграницу? Я его спросил об этом.

— Да, — ответил он, — мне нравится: там как-то больше равенства, понимания. Но я не люблю одного: там презирают бедность. Это несправедливо, и неверно, и нехорошо. А в России есть доброта и нет меркантильной скупости. Там неплохо жить — я люблю, так как там о тебе никто не заботится. Здесь как-то все хотят тобой владеть и учить взглядам убеждениям. Это так скучно, надоело. Подумай, как трудно угодить например, Льву Николаевичу Толстому. Просто невозможно. А сколько всех, которые убеждены в своей истине и требуют покорности именно там и в том, где нужна свобода. Императрица Екатерина женщина была умная и на проекте Академии начертала: «Свободным художествам»[94].

XII. А. К. Саврасов

Осенью, по приезде в Москву из Останкина, перед окончанием Училища, когда мне было двадцать лет, А. К. Саврасов все реже и реже стал посещать свою мастерскую в Училище[95]. Мы, ученики его — Мельников[96], Поярков[97], Ордынский[98], Левитан, Неослер[99], Светославский, Волков[100] и я, — с нетерпением ожидали, когда он придет опять. В Училище говорили, что Саврасов болен. Когда мы собрались в мастерской, приехав из разных мест, то стали показывать друг другу свои летние работы, этюды. Неожиданно, к радости нашей, в мастерскую вошел Саврасов, но мы все были удивлены: он очень изменился, в лице было что-то тревожное и горькое. Он похудел и поседел, и нас поразила странность его костюма. Одет он был крайне бедно: на ногах его были видны серые шерстяные чулки и опорки вроде каких-то грязных туфель; черная блуза повязана ремнем, на шее выглядывала синяя рубашка, на спине был плед, шея повязана красным бантом. Шляпа с большими полями, грязная и рваная.

— Ну что, — сказал он, как-то странно улыбаясь, — давно я не был у вас. Да, да… давно. Болен я и вообще…

Мы показали ему свои работы, этюды с каким-то трепетом, ждали, что он нам скажет, удивленные его печальным взглядом и особенностью его одежды. Раскладывали на полу этюды.

Алексей Кондратьевич, сидя, смотрел их, прося некоторые поднять и держать в руках.

— Как молодо, как прекрасно, свежо. А вот тут замучено, старался очень — не надо стараться… Муза не любит. Да, да… А вы знаете, муза-то есть, есть… редко с кем она в дружбе, капризна муза. Заскучает и уйдет. А как вы думаете, муза легкомысленна или серьезна? — Саврасов как-то вопросительно посмотрел на нас и, странно улыбаясь, добавил: Муза — это умная дама, и вместе с тем она будет с самым легкомысленным человеком… Да… Как странно. Так думают, но это, пожалуй, неверно. Вообще, как неверно и скучно думают о людях искусства. Ну да. Прекрасно, молодо, мне нравится, что вы никому не подражаете, а влияние есть. А вот недавно погас юный, как вы, Васильев. Это художник был огромный, я поклонялся этому юноше. Умер в Крыму — горловая чахотка[101]. Я просил одного дать ему под картины денег — нет, боялся, что пропадут деньги… Да, да — боялся. И пропал… не деньги, а Васильев. Сколько он стоил, Васильев-то, — никто не знает, и я вообще не знаю — кто что стоит… Я не знаю, что стоит серенада Шуберта или две строчки Александра Сергеевича Пушкина:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты…

Да, да… Но как прекрасно, как благородно, возвышенно… Ничего не стоит… На ярмарке вот все известно, что стоит. А это вот — ничего не стоит, — показал он на этюды. — Говорят: правда в живописи. Левитан ищет правды, и вот он, — показал он на меня. — А разве друг мой Шумский, артист Малого театра, — как играет — наслажденье, восторг, правильно, верно жизни — не ищет правды?[102]. А есть еще другая правда — эстетическая. Это корона искусства… Вот я слышал, когда пел Рубини — итальянец. Какая это-правда, что стоит! И чувствует душа и ныне чувствует высокое… Музыка разве правда? Это чувство. Вот, да, да… Федотов — «Вдовушка» — одна правда, ноктюрн Шопена — другая, Микеланджело — третья…

И Саврасов как-то рассеянно посмотрел кругом и продолжал:

— А я долго не был, хворал несколько. Да… Я приду, а вы свободно подумайте, почувствуйте и пишите. Прекрасна природа, возвышайтесь чувством. Велико искусство…

И Саврасов встал и пошел как-то скоро, остановился у двери и обернулся и, как-то растерянно улыбнувшись, сказал:

— Я не совсем здоров… Ну, до свиданья…

И он ушел.

Алексей Кондратьевич не приходил. Вечером как-то, солдат Плаксин, убиравший мастерскую, сказал мне:

— Да ведь он запил, запой у него случился. Человек ён — голова, добрейший. Летом-то вот он писал здесь картины — их, и хороши… Повадился к ему один тут ходить, ну и носит, прямо в кульке бутылки носит, и пьют вдвоем тута. Тот ему все жену свою ругал — и ругает, вот ругает… Она у его туды-сюды глядит, значит, заело его. Ну вот и пьют, пьют, а закуска цела.

Плаксин стал передо мною, уперся на метлу и так серьезно продолжал:

— Пьешь ежели, то закуси, а ето что без закуски, оченно вредно. У нас во втором взводе и… полковник был, и… человек, дута прямо, — сгорел, себя вином сжег, без закуски потому… Ты выпил — значит закуси, оченно пользительно. А они не евши. Она вот прямо кого хошь в гроб кладет, не глядит, будь ты хошь генерал или вот что я. Ей все одно сгубить.

* * *

В марте, когда уже чувствовалось мановение весны, снега разрыхлялись и дворники кирками кололи московские тротуары, шел я с вечернего класса, пробираясь к себе в Сущево, где жил. Великий пост. Колокольный звон уныло разносился над Москвой. Задумывалась душа. Переходя у Самотеки Садовую улицу, я сзади себя услышал голос: «Костенька!»

Оглянувшись, я увидел Алексея Кондратьевича. В короткой ватной кофте с пледом на плечах. Что-то было мрачное в его огромной фигуре Я подошел к нему — он ласково улыбался.

— Что, — спросил, — с вечерового домой идешь?

— Здравствуйте, Алексей Кондратьевич, — обрадовался я.

— Вот что, Костенька, пойдем. Пойдем — я тебя расстегаем угощу да да… Деньги получил. Пойдем…

И он взял меня за руку.

— Пойдем вот сюда, — показал он на угловой трактир.

Проходя мимо ряда извозчичьих саней, лошадей с подвязанными на мордах мешками с овсом, мы взошли на крыльцо деревянного трактира. Сразу, когда вошли, пахнуло теплом, чаем, запахом пива, В трактире было много народа, больше извозчиков. За длинной стойкой в жилете и голубой рубашке навыпуск — хозяин, а за ним на полках — бутылки. Половые в белых рубахах бойко носили подносы с чайниками и бутылками.

Саврасов прошел в глубину, где было просторнее, выбрал стол у окошка, сказал мне:

— Садись…

А сам пошел к стойке и что-то говорил с хозяином. Когда возвращался ко мне, то при свете ламп я увидел, что одет он странно, на него посматривали, оборачивались сидевшие за столами.

«Что это такое, — подумал я. — Что с Алексей Кондратьичем случилось, что он так странно одет…» Подойдя, он развернул с шеи большой шерстяной шарф, сбросил плед, снял шляпу и положил около на стул. Воротник грязной рубашки был повязан ярко-красным бантом… Как странно…

— Да, Костенька, — сказал он — да, мы возьмем сейчас расстегаи… Тут умеют… И уха. А сначала тарань…

Расторопный половой поставил тарелки и большую копченую селедку, подал в графине водку и рюмки. Алексей Кондратьевич отставил одну рюмку, сказал половому:

— Убери. Подай грузди.

Налил из графина рюмку, и я увидел, когда он ее подносил ко рту, как дрожали его большие пальцы. Выпив, взял рукой кусок тарани и ел с пальцев, глядя на меня темными глазами, особенными. Будто, какие-то пуговицы, а не глаза глядели на меня. Он опять жадно пил и ел долго, молча. И вдруг сразу оживился, глаза изменились, как будто он проснулся, что-то вспомнил и улыбался. Сказал:

— Деньги… да, да, деньги. Я деньги сегодня получил. Не много. Не платят много. Но приятные деньги. Да, да… Человек приятный, понимает, не слепой, серьезный. В душе любовь у него, с чувством человек. Вот видишь ли, Костенька, какой я чудной, никак одеться не могу, все врозь пошло. Галстук красный, надену — думаю лучше, все же я артист, ну… пускай смотрят. А вот ему все равно, понимает, ему все равно — какой я, он понимает, что жизнь гонит кого как. Он уважает искусство — картину уважает… Видно, когда смотрит, ясно видно. Скупой, конечно, но деньги его приятны. А вот есть тяжкие деньги, есть такие деньги за картину, с соусом, а соус такой — с упреком, поучением, и видно, что благодетель. Он, конечно, поднадуть хочет тебя, в нем человека йоты, одной йоты нет… Ну, доволен, доволен — бог с ним, все равно, спасибо и тому. Павел Михайлович Третьяков — большой человек. Скажи: Репин — его картину купила бы Академия или вельможи наши? Нет, не купили. И Репин не мог бы писать. Кто собрание сделал? Третьяков, фабрикант. Это не просто. Это — гражданин. Это — человек. Он мыслил, любил, Россию любил. Хочет взять у меня картину. Елки по овражку идут, вниз спускаются к роднику. Трудная вещь, зеленая. Ничего. Не кончена, не могу окончить, лета жду, зимой не могу. Пришел к нему в контору. Говорю: «Да вот, Павел Михайлович, нужно мне полтораста рублей, очень нужно». А он смотрит на меня и платком нос трет, и думает, и говорит мне: «Вы бы, Алексей Кондратьевич, окончили бы елки-то. Хороша картина… Ну и получили бы сразу все. Да… Подождите, — говорит, — ох-ма, я сейчас вернусь и принесу вам из конторы деньги». «Как странно», — подумал я, и сделалось мне как-то страшно и унизительно. Я взял и ушел. Рукавишникову[103] говорил он: «За что на меня обиделся Саврасов?» Нашел он меня, да, нашел. Только елки я отдал другому. Да, да… Всем чужие мы, и своим я чужой. Дочерям чужой…

Саврасов налил в рюмку водку и выпил.

— Куда, куда уйти от этой ярмарки? Кругом подвал, темный, страшный подвал, и я там хожу…

Глаза Алексея Кондратьевича остановились и тупо смотрели куда-то. В них была жуть. Я взял его большую руку, взволнованно сказал:

— Не пейте, Алексей Кондратьевич, вам вредно, не пейте…

— Молчать, щенок, — крикнул он, вскочив. В его глазах блеснул синий огонь. Он быстро пошел по трактиру к стойке буфета, как-то топая по полу опорками. Одна опорка соскочила с ноги, он нагнулся, растерянно потянул чулок и упал. Я подбежал к нему, надел опорку на ногу и помог ему встать.

У стойки он платил деньги и еще пил. Вернулся к столу, надел шарф, плед, шляпу, сказал мне: «Пойдем».

Фонари светились у крыльца трактира.

— Прощай, Костенька, — сказал он, — не сердись. Не сердись, милый мой. Не сердись — болен я. Я приду к вам, когда поправлюсь. Вот довели меня, довели… Пойми, я полюбил, полюбил горе… Пойми — полюбил унижение… Пойми. Я приду. Прощай. Не провожай меня.

И, повернувшись, пошел, шатаясь, вдоль забора переулка и скрылся в темноте ночи «…»

Проходя к дому, в Сущево, вижу за забором темный сад. И в ветвях деревьев слышу шелест птиц. Дома лег в постель и думал: «Подвал… Алексей Кондратьевич, Алексей Кондратьевич!.. Как страшно!..»

Утром солнце светило в окно.

— Смотри, Костя, — сказала мне мать. — Встань, посмотри в сад, грачи прилетели.

И я видел, как больное лицо матери обращено вверх на деревья сада. И я ушел к себе в комнату и, уткнувшись в подушку, горько заплакал[104].

96

Андрей Павлович Мельников (1852–1930) — художник, историк, этнограф Поволжья и одновременно чиновник особых поручений при нижегородском губернаторе; сын писателя П. И. Мельникова-Печерского, исследователя русского раскола.


103

Константин Васильевич Рукавишников (1848–1915) — купец, в 1893–1896 годах городской голова Москвы, известный благотворитель.


100

Иван Васильевич Волков (1850–1890) — пейзажист.


94

См. очерк «Встречи у Мамонтова». Исследователям творчества Коровина и Врубеля эти воспоминания до сих пор оставались неизвестными.


98

Михаил Ордынский в 1879–1880 годах получил в Училище диплом учителя рисования в гимназиях.


92

Павел Александрович Тучков (1862–1918) — родственник С. И. Мамонтова по браку с его племянницей С. Ф. Мамонтовой; приятель Коровина (в иных очерках художник вывел его под фамилией Сучкова). В артистических и художественных кругах Москвы Тучков пользовался известностью как страстный любитель цыганского пения — см. о нем в воспоминаниях о Шаляпине и примеч. 334. Деловые и чиновные москвичи знали Тучкова еще как камергера и председателя верейской уездной управы Московской губернии.


95

Алексей Кондратьевич Саврасов (1830–1897) — выдающийся пейзажист; преподаватель Училища живописи, ваяния и зодчества в 1857–1882 годах; член-учредитель Товарищества передвижных художественных выставок.

Левитан, одновременно с Коровиным бывший учеником Саврасова, в заметке по поводу смерти учителя называл его «одним из самых глубоких русских пейзажистов» и далее так определял место художника в отечественной живописи: «Саврасов создал русский пейзаж, и эта его несомненная заслуга никогда не будет забыта в области русского художества» (И. И. Левитан. Письма, документы, воспоминания. М., 1956. С. 108, 109).


97

Об ученике Пояркове ничего не известно. Может быть, речь идет о художнике Владимире Александровиче Пояркове (род. в 1869), выставлявшемся в 1890–1891 и 1903 годах в Товариществе передвижных художественных выставок.


93

В фонде Петербургского университета, хранящемся в Ленинградском государственном историческом архиве, имеется дело студента Врубеля, до сих пор не выявлявшееся исследователями его жизни и творчества. Среди подшитых в нем документов содержится несколько собственноручных прошений Врубеля, различные удостоверения, переписка администрации и т. д. Там же находятся аттестат об окончании Врубелем с золотой медалью 1-й одесской Ришельевской гимназии и копия диплома юридического факультета (ф. 14, оп 3, д. 18035).


99

Сведения о Несслере обнаружить не удалось, так как в архиве Училища, который хранится в ЦГАЛИ, его личное дело отсутствует. Однако в журналах Совета Московского художественного общества упоминается ученик Владимир Несслер.


104

Окончание воспоминаний Коровина о Саврасове дается по газетной публикации, так как в машинописи «Моя жизнь» его нет.

О Саврасове см. с.  (из книги: А. К. Саврасов. К 50-летию со дня смерти. М., 1948. С. 45–47), а также очерк «Л. Л. Каменев и А. К. Саврасов».


101

Федор Александрович Васильев (1850–1873) — пейзажист. Репин, с которым Васильев совершил в 1870 году поездку на Волгу, считал его «феноменальным юношей» и посвятил ему главу в своей книге «Далекое близкое».


102

Сергей Васильевич Шумский, настоящая фамилия Чесноков (1820–1878), — знаменитый актер, игравший в Малом театре. Тщательно продумывая и отделывая роль, Шумский создавал высокохудожественные образы.


91

Валерий Яковлевич Брюсов (1873–1924) — поэт и переводчик. Коровин ошибается, утверждая, что портрет Брюсова Врубель исполнил, «только два раза посмотрев на него». Сам Брюсов в своих воспоминаниях о художнике утверждает: «Не вспомню с точностью, сколько именно раз позировал Врубелю. Во всяком случае очень много раз» (М. А. Врубель. Переписка. Воспоминания о художнике. Л.; М., 1963. С. 267).


Записи о ранних годах жизни, учителях и об искусстве[105]

Воспоминания детства

На окраине Тверской губернии «…» стояла небольшая деревенька, одна из тех, которые встречаются на расстоянии ста двух верст от Москвы. Многим приходилось ездить по железной дороге. Поезд скоро промчится сто, двести верст, вы посмотрите — в окошках одно ровное поле, кое-где попадается лесок, и вот где-нибудь у маленького степного ручейка мелькнула деревенька, десяток дворов, убогий плетень, дорожка к ручейку, два-три сарая стоят поодаль. Петух с курами роется по задворкам. Тишина, тишина. Вот в такой-то деревне или подобной родился, о чем хочу рассказать вам мой отец[106].

Прежде, во времена двадцатых годов, как известно, не было железных дорог в России, а существовало сословие ямщиков, которые были хозяевами степного «тракта» «…» людей разъезжих. Один из таких «…» Михаила Емельянович Коровин, содержал Троицкий тракт и большие постоялые дворы. Он был очень богат, занимался торговлей в Сибири и вел простой деревенский образ жизни. Сына своего Алексея он «…» не очень-то учить хотел. Отец был твердо убежден, что много учиться не резон и сильно не любил «ученых господ», то есть чиновников.

Алешка, как звал его отец, рос между льстивыми домочадцами, воровал деньги у отца, и, часто отправляясь в Нижний на ярмарку, подсчитывал иначе барыши. Отец в этом случае был неумолим. Сначала он обыкновенно писал письмо: «Милостивый государь Алексей Михайлович», думая, что все письма не исключая сыну, надо писать с «милостивого», а потом следовало: «Ежели ты, сукин сын», и все возможные эпитеты. Сын Алешка писал, что и мухи-то здесь жалят и как ужалит — умрешь, а доктор дорог. Но ничто не помогает или очень мало укрощает строгого отца. «Я тебя женю, подлеца», — говорил он часто и в одно прекрасное время упрятал сына в Покровский монастырь.

Сын Алексей не отличался нравственными качествами, но имел впечатлительный и добрый характер. Часто, потихоньку от отца, он читал книги, побывал несколько раз в Сибири по делам отца, ему часто приходилось сталкиваться с чиновниками по торговой части.

Видя в том надобность, он углубился в законы, право и занялся юристикой. Желая учиться, он не мог ужиться с упрямым отцом и находил удовольствие быть в разгульных попойках со студентами. Набравшись духу не купеческого, сын стал досадно смотреть на поживы отца и сочувственно относиться к убеждениям товарищей. Попав на услужение в монастырь, Алексей совсем с пути сбился с благочестивыми отцами.

Постигнув всю грязь и мерзость монастырской жизни, он вышел из монастыря и скоро женился.

Я не помню хорошо своего детства и не могу провести точно анализа тех многих впечатлений, действовавших воспитательно на мои нравственные стороны. Я был ребенком, любимым матерью, любовь которой выражалась по обыкновению в кормлении меня с утра до вечера. Отец мой не вступался в мое воспитание, и я оставался при матери и окружающих меня няньках; мне в раннем детстве дана была полная свобода. Окружающие меня простые русские люди не могли удовлетворить здравой любознательности ребенка и развлекали мою пытливость различными сказками с их бесконечной для ребенка таинственностью. Сказочные герои, навеянные этими рассказами, в воображении моем получали хотя довольно неопределенные, но зато грандиозные образы. Я сам воображал себя героем этих сказок. Все окружающее меня: двор, деревенские бани, лес — все это наполнялось различными призраками. Такое фантастическое направление моего детского ума приучило меня смотреть на природу как на что-то одушевленное и, может быть, было первым важным зародышем моих художественных стремлений.

От времени все фантастическое постепенно теряло свои сказочные образы, но природа с потерей всего сказочного ничуть не утратила для меня своего обаяния.

Едва ли не с большим еще наслаждением теперь, в более зрелые годы, я люблю бродить по этим широким равнинам, по берегам мелководных речушек и лесов, таинственно напоминающих мне о счастливых днях моего детства «…»

До тринадцати лет я не учился, жил в деревне, где слышен был только крик петуха, в милом уютном нашем русском уголке. Это были лучшие годы, мне кажется, и всей моей жизни, По детской наивности мне все казалось в розовом свете, все было отрадно и мило впечатлительному детскому взгляду.

«…» Я боялся всего, до позднего своего детства я не мог отойти от своих родителей, слишком нервным и впечатлительным я провел свое детство.

Я был тем ребенком, которого любит мать, которого кормят с утра до вечера пряностями, ласкают гости и не учат или оттого, что жалко, или оттого, что не приходит в голову. Я был тем ребенком, родители которого забыли свое детство.

Я помню только то, что окружающие меня, отец, мать ничуть не заботились дать мне какое бы то ни было точное направление.

Мои предшественники:

Глубокий след оставили эти светлые и милые люди в душе моей. Почти все они умерли; я с восхищением, тихо и глубоко вспоминаю их, и трогательной любовью наполняется душа моя, и как живые они проходят в воображении передо мной, эти чистые, честные люди.

«…» Они были художники и думали, что и мы будем точно такими же их продолжателями и продолжим все то, что делали они. Они радовались и восхищались от всего своего чистого сердца, что мы вот написали похоже на них. Но они не думали, не знали, не поняли, что у нас-то своя любовь, свой глаз, и сердце искало правды в самом себе, своей красоты, своей радости.

«…» Тогда еще не было слова «декадент» — вот бы его нужно было! — но зато потом оно попало прямо в точку. Хорошо, если что не понимаешь и если слово такое есть, которое тоже не понимаешь. Но меня все же удивляло это странное требование одинаковости — сюжетности. Я помню, что один товарищ по Школе, художник Яковлев, был очень задумчив, печален, вроде как болен меланхолией. Мы зашли его навестить. Он жил в маленьком номеришке, как и мы все жили. Бедный Яковлев сидел на диване в большой грусти. Мы допытывались, что с ним случилось. «Сюжеты все вышли», — отвечал он нам со вздохом отчаяния[107].

Л. М. И. М. Прянишников[108]

Высокий, худой, со светлыми соколиными глазами, острый прямой взор. Я помню его еще молодым человеком, когда он бывал у нас при жизни отца «…» Отец мой хорошо рисовал, и Ларион Михайлович уговорил отца отдать брата Сергея учиться живописи, и я поступил тоже научиться архитектуре, что и проделывал сначала года два. Ларион Михайлович отчасти как родственник, хотя и дальний, меня недолюбливал, так как я все говорил «поперек», да и в живописи тоже все «поперек». Так, жалея, он не очень-то меня жаловал. А у меня вообще завелась в жизни черта: не жалуешь, ну и ничего, а любил я его всей душой и считал талантливейшим человеком. Главная черта его была ясность ума, трезвость понимания. Все сентиментальное, все сладкое было ему невмоготу, противно. Если кто-нибудь скажет: «красочки», «этюдики», «уголек», конечно, он сейчас же поправит. Его эстетике мешало все расслабленное. Это был мужчина, это был честнейший человек, человек свободы и силы. Искание мое колорита он называл «антимония», «Осенний день» Левитана — «разноцветные штаны», мою картину (море и камни), написанную на Черном море, назвал «морским свинством». Словом, он признавал только мощь в идее — сюжете и понимал характер русской жизни и русского типа как редкий художник. Когда раз заговорили о мотиве в пейзаже, то он просто ушел, замечательно посмотрев своим соколиным глазом на нас.

Но однажды в головном классе я писал голову, и он сказал Перову что-то. Пришел Перов, и тот прислал смотреть весь натурный класс, как я написал, а я ничего не понял, что и почему, и мне никто и ничего не сказал.

Выходило так, что Ларион Михайлович до досады жалел меня, что делаю не то, что нужно, и все только живопись для живописи. И только когда я написал охотников и одного, который в галерее Третьякова, он мне немножко простил, да и то не очень[109].

Когда в школу после К. А. Трутовского назначили в директора Виппера, то многое изменилось. Новый директор стал приказывать и турять[110]. Главную оппозицию держал Ларион Михайлович. Потом назначен был Философов — еще стало хуже[111], и свободная душа Лариона Михайловича сильно горевала, даже, я думаю, сократилась тем самым его жизнь. Помню однажды спор. Е. С. Сорокин считал, что анатомия нужна, Л. М. Прянишников, что не нужна или только поверхностно. Сорокин говорил, что надо делать всю конструкцию, даже внутренних органов. «И кишки нужно?» — спросил Илларион Михайлович. «И кишки», — с досады ответил Евграф Семенович. «Ну, хорошо, я буду писать тебя в шубе. Нет, сначала я буду писать кишки, потом рубашку, жилет, сюртук, а потом уж шубу», — рассердился и ушел. Конечно, тот и другой понимали значение анатомии, но потому, что Виппер назначил трехлетний курс как человек, который не знает, что нужно художнику и что доктору, то Ларион Михайлович тут же протестовал в такой не лишенной остроумия и прямоты форме.

Е. С. Сорокин

Вот, что я помню. Когда он приходил в класс, то главное заключалось в том, что он поправлял рисунок и говорил: «Рисовать не умеете все вы, писать тоже. Дай сюда кисть», — и когда брал палитру с положенной кистью, то, помешав ее с киноварью, проводил ею сверху, от головы до следков, изобразительной линией рисунка, делая мгновенно этюд ваш живым — с серьезной бодростью крепкой формы, и не было ошибки в размерах бегущей линии. По неумению нашему лепить цельное мы вновь бесконечно писали на этих замечательных поправках, и вновь приходил Евграф Семенович и говорил: «Ты глуп, ничего не понимаешь». Правда, это было сверх нашего понимания. Я думаю, эти поправленные рисунки Евграфом Семеновичем есть его лучшие произведения.

В красках он тоже всегда поправлял этюды с натурщика, так как женщины в то время не позировали. Он брал всегда «кость», охру, «терр де сьенн» и красный крап, и главное было — исправление света и тени при переходности их соразмерно форме, упуская при этом окраску: она не считалась важной. Забавно при этом, что фон писался отдельно. И, рисуя в вечерних классах, мы носили вечеровые рисунки домой делать фон. Это называлось «точить фон», то есть делать его ровно и гладко. Странно, что хотя мне казалось это не нужно, но я «точил фон».

В. Г. Перов[112]

Это было уже другое — это был колорист, он тоже поправлял этюд, но немного. Главное внимание тоже было обращено на рисунок и тушевку, на мягкость и тонкую законченность кистей рук и следков, что считалось большой важностью и необходимым, вообще законченность признавалась необходимой. При растушевке и съемке главной принадлежностью была мягкая резинка, которой и орудовали при искании светотени в форме.

При Перове одно из главных вниманий обращалось на эскизы на заданные темы, где сюжет, идейная сторона, так сказать, литературная, играли выдающуюся роль. В классах младших была почтительная традиция почитания старшего натурного класса, в который, как в святую святых, вход младшим классам воспрещался строго-настрого. Ученики натурного класса давали свои советы ученикам фигурного и головного класса по их просьбам, держа с достоинством свое превосходство в рисовании «…»

В картинах с сюжетом, то есть в жанре, приходилось трудно в случае, если нужен был в фоне пейзаж «…» Тут надо было обратиться к пейзажистам, которые не были на высоком счету и считались так себе, баловнями, потому что сучок на дереве можно было рисовать короче и длиннее, туда и сюда — не проверишь, это все просто. Пейзажист — значит, рисовать не умеет, оттого и бежит «на пейзаж».

А. К. Саврасов

Большим ростом, сильной и мощной фигурой этот величайший артист с умным и добрым лицом производил впечатление отеческой искренности и доброты. Он, как многие русские, любил своих учеников всем сердцем своей души — его мастерская, класс, был свободнейшим учреждением всей Школы, он был контрастом строгих классов, фигурного и натурного, преподавателей которых сильно побаивались…

Саврасов, этот был отдельно. Часто я его видел в канцелярии, где собирались все преподаватели. Сидит Алексей Кондратьевич, такой большой, похож на доброго доктора — такие бывают. Сидит, сложив как-то робко, неуклюже свои огромные руки, и молчит, а если и скажет что-то — все как-то не про то — про фиалки, которые уже распустились, про то, что вот уже голуби из Москвы в Сокольники летают. А придет к нам в мастерскую редко, говорит: «Ступайте писать — ведь весна, уж лужи, воробьи чирикают — хорошо. Ступайте писать, пишите этюды, изучайте, главное — чувствуйте». Кругом стоим мы и ждем, что скажет нам этот милый, самый дорогой наш человек. Стою я, Ордынский, Светославский, Левитан и другие. А Саврасов говорит, что даль уже синеет, на дубах кора высохла, что писать нужно, только почувствовав, а подготовлять этюд, протирая битумом. И всем нам было понятно и больше ничего было не нужно. Все эти классы, гипсовые головы, натурщики с красивыми ногами казались такой ненужной ерундой, что неизвестно, за каким чертом это только заведено, и мы забывали и кордегардию и трезвиловку (как мы прозвали эти классы).

«Ступайте в Сокольники, фиалки уже распустились» — говорил Алексей Кондратьевич. И мы шли, шли каждый день, с пятачком в кармане, и то не у всех, а у богатых. И едва, для экономии, выдавленными красками писали и писали — и что выходило, кто знает? — немного похоже на натуру и очень хорошо.

Левитан не ходит в мастерскую, весна. «Где он, — спрашивает Алексей Кондратьевич, — давно его нет. Он, очевидно, влюблен. Это ничего, что не ходит, он там думает».

Я был болен, жил со своей матерью в небольшой комнате, Алексей Кондратьевич навестил меня. Лицо у него было огорченное, видно, что он переживал какие-то страдания, глубокие, душевные. Он был так добр со мной, говорил мне «ты». Надо заметить, что и Сорокин говорил с учениками на «ты», но Саврасов только после долгого знакомства говорил «ты». «Ты не печалься — все пройдет, знай, что главное есть созерцание, чувство мотива природы. Искусство и ландшафты не нужны, где нет чувства. Молодость счастлива потому, что она молодость. Если молодость не счастлива, значит, нет души, значит, старая молодость, значит, ничего не будет и в живописи — только холод и машина, одна ненужная теория. Нужда в молодости нужна, без нужды трудно трудиться, художником трудно сделаться; надо быть всегда влюбленным, если это дано — хорошо, нет — что делать, душа вынута».

Я так любил слушать его удивительную искреннюю лиру, наполненную непосредственной волей… И когда он уходил, я увидал его спину, рваное пальто и худые сапоги — слезы душили меня.

* * *

Учение в мастерской Алексея Кондратьевича Саврасова — одно из дивных воспоминаний моего детства. Мне было всего пятнадцать лет. Мы все, его ученики, — Левитан, я, Светославский, мой брат С. Коровин, Несслер, Ордынский, — мы все так его любили, Его огромная фигура с большими руками, широкая спина, большая голова с большими добрыми глазами — он был похож на какого-то доброго доктора: такие бывают в провинции. Он приходил в мастерскую редко — бедно одетый, окутанный в какой-то клетчатый плед. Лицо его было грустно — горькое и скорбное было в нем. Говорил он, когда смотрел на вашу работу, не сразу, сначала как бы конфузился, чамкал: «Это, это не совсем то. Как вам сказать? Вы не влюблены в природу, в природу, говорю я. Посмотрите, вот я был на днях в Марьиной роще. Дубы — кора уже зеленеет. Весна чувствуется в воздухе. Надо почувствовать, надо чувствовать, как хорошо в воздухе чувствуется весна. Подготовку делайте битумом и потом…» Он останавливался. Поэт-то хотел, чтобы все разом стали поэтами.

А мы восхищались и понимали «…» и шли гурьбой писать этюды в Сокольники, Останкино.

Другие преподаватели смотрели косо на мастерскую Саврасова. Говорили, что там отсебятиной занимаются, что пейзажисты — ерунда «…» Саврасов слушал, робко потирал свои огромные ладони, сидел опустив голову, что-то хотел отвечать, но совсем выходило не то, а потом пропадал на целый месяц.

Про один мой этюд Алексей Кондратьевич сказал мне: «Знаете, не показывайте его».

В. Д. Поленов

А Поленов так заинтересовал Школу и внес свежую струю в нее, как весной открывают окно душного помещения. Он первый стал говорить о чистой живописи, как написано, говорил о разнообразии красок, и по его поручению от С. И. Мамонтова я получил возможность написать для Частной оперы декорации к «Аиде» Верди. Эскизы эти я сделал у Поленова прямо с его этюда, остальные сам, пользуясь фотографиями. Забавно, что когда я шел в мастерскую писать декорацию, то думал: «Как-то я буду на лестнице писать на такой высоте?», — полагая, что писать так же придется как картину на мольберте, но удивился остроумию: холст лежал прибитый и загрунтованный на полу. Оказалось, что декорации писать до того интересно, что не хотелось бросать работу все время. Но декорации так велики, и требуется большая физическая сила, чтобы их писать. Колонны и тени от них я старался так написать, что, казалось, лежащие на полу, они имеют живые провалы. Как только на колоннах я помещал фигуры фараонов, «фундуклеев», как их назвал маляр Василий Белов, то выходило сухо, и все время приходилось покрывать сверху светом. Это было трудно. Тон воздуха и солнца на них не выходил, и я страдал: видно, то, да не то. Потом я их сделал контрастами теряющихся пятен и не полным рисунком, а остро кое-где выступающими. Эта декорация, а также ночь и огромная голова храма сделали то, что я все четырнадцать лет писал декорации Частной оперы.

Поездка в академию художеств

В 1881 году я поехал в Петербург в Академию художеств и поступил в натурный класс. Чудные залы академической галереи Кушелева[113], коридоры Академии художеств, живые сфинксы на ее фоне — все это было заманчиво для меня серьезностью, полной высоких традиций духа «…» Но в самом деле в этой чудной Академии дух искусства был так мне чужд: условность и серьезничанье по поводу несерьезного — работы каких-то театральных бутафорий[114].

Ответы на вопросы о жизни и творчестве

По окончании Школы «…» я был приглашен, а также Левитан, Саввой Ивановичем Мамонтовым писать декорации в Частной опере. Я писал декорации к опере «Аида», а Левитан к «Жизни за царя» Глинки, Декорация Левитана — Ипатьевский монастырь среди леса ночью — была восхитительна и поэтична, а «Аида», сделанная мной со светом горячего солнца Египта, синими тенями и особенной яркостью красок и огромных форм, наделала шуму, и об этой постановке писали все московские газеты. Тогда почему-то так не ругали газеты художника, как начали почему-то ругать потом. Слово «декаденст

...