Из союза Пищевкус исключен товарищ Соплин, по-моему, тоже правильно, – сказал Сохатый. – Пусть меняет или фамилию, или союз.
Они кондовую мощь Микулы восприняли со стороны, как иностранцы, как тончайший Проспер Мериме воспринимал Гоголя. Весь пафос Микулы, который целиком зачался, рос и ветвился славянской вязью, был для них таким же прошлым, каким земля на китах. Чем мог он задеть молодых? Они ведь только отталкивались от этого прошлого для дня сегодняшнего.
Один, страшно умный, укрыл его в собственной эрудиции. Своего Вертера он выщелкнул в персонаж исторический с твердой репутацией скептика, базируясь безошибочно на вкусе читателя к готовым представлениям. Уверенный, таким образом, в маскировке, надел на маленькие руки слишком твердые кожаные перчатки, взял палку с набалдашником хорошего тона и с видом “я не я, и лошадь не моя” пустился читать пресодержательные и хорошо посещаемые лекции[105]
Как ни помещай себя человек в жизнь общественную, в смертный час он один. И умрет один. И как ни завалены дни делами, порой не забить им мыслишку: “Ну, а как мне умирать? Что же пожелать себе самому в смертный час? Как в старину – тишины, созерцания, внутренней самоочистки, сведения итогов? Последней законной гордости – себе укрыться у себя же?” Или, не заботясь уже ни о каких итогах и спецподготовках к смертному часу (а жизнь-то на чем прошла?), человек вдруг в какую-то особую минуту поймет, что самое облегчающее – это все отдать людям, тем, кто еще остается, притом отдать невзирая на лица
Грядисторик скажет, конечно, на ином, нам еще неведомом языке, но по смыслу приблизительно так: “В начале XX века расцвет индивидуализма был так велик, что властям заступаться приходилось уже не за людей, ни даже за животных, в интересах сохранения их лица и характера, а лишь только за предметы неодушевленные
Едва просипело весеннее равноденствие, о котором напомнили базарные бабы, упорно напекшие жаворонков с коринками вместо глаз, как на столбах, углах и стенах появилось объявление, потрясшее воображение граждан, уже усвоивших стремительность темпа тех лет и поневоле нечувствительных к разросшейся рубрике происшествий
Трагедия его дара была в невозможности того созерцательного оцепенения, необходимого, чтобы зачатое лирически дало свой рост. Как нетерпеливый мальчик, освобождающий раньше срока закутанный зеленью гиацинт, он спешил называть, острить, сверкать и шуметь и спугивал птицу вдохновения, которая к нему, несомненно, прилетала. Потом, с тайной болью и внешней легкостью, он размашисто писал об ней – улетевшей
Глаза у всех были толстые, с непролитыми слезами
На сцене извивался, закручиваясь вокруг себя самого, как веревка на столбе гигантских шагов, высоченный человек[65]
Отогретый сочувствием улицы, старец внедрился бы с новыми силами под чердачную лестницу, чтобы дожить непостыдно свой век, не будь на перекрестке ретивого милицейского.
Юный службист, памятуя параграф об охране жизни граждан, стремительно выхватил свой наган и воскликнул:
– Если кинешься – застрелю!
И тотчас старик, повинуясь парадоксальным рефлексам, перемахнул через крышу, подмял под себя двух рабфаковцев, удачно стукнулся черепом о панель и умер.
