ала она с легким умилением. — Я — это только я, я сама.
Ей редко удавалось высечь из себя эти короткие искры фантазии; можно сколько угодно трогать свою руку, воображая, будто она принадлежит кому-то другому, — все равно она остается в средоточии безнадежного общения с собой. Элен плюхнулась на диван. Ее радость уже бесследно испарилась. Рядом с ней никого не было, она была замкнута в себе самой, и можно было сколько угодно воображать, что она себя любит: эта любовь отдавалась всего лишь легким, теплым трепетом в глубине ее раковины; уныние, подобное кислому запаху свернувшегося молока, пронизывало ту плоть, из которой она состояла, вязкую и вялую плоть, охваченную мелкой дрожью. Ни дать ни взять устрица, ибо устрица, возможно, испытывает такие же ощущения; мои мысли — это ее чувствительные волоконца, которые вроде бы куда-то стремятся, а потом сжимаются, втягиваются назад, сникают...
ей иногда безумно хотелось избить его, лишь бы пошатнуть эту незыблемую скромность.
Рабочий желает своего, личного освобождения, а ты ратуешь за освобождение других.
Когда я заговорил об этом с матерью и произнес слово «революция», она побагровела: «Ты еще ребенок, болтаешь невесть что!» Я было попытался спорить, но она прервала меня, ее трясло от страха. «Это же бессмысленно — стремиться изменить что-нибудь в мире, в жизни; она и без того достаточно плачевна, и лучше уж ничего не трогать!» Она яростно защищала все, что затрагивало ее сердце, ее разум: моего отца, институт брака, капитализм. Потому что зло, по ее словам, таилось вовсе не в политических устоях, а в нас самих, в наших душах. А значит, разумнее всего забиться в уголок, стать совсем незаметным, не рваться изменить мир, а принимать все как есть. Ох уж эта осторожность, это бессмысленное благоразумие! Как будто таким образом — жить, крепко заперев двери и стиснув зубы, — можно было избежать зла! Тогда как мое молчание само по себе уже протест.
Я закрываю глаза, я не двигаюсь, но вспоминаю именно о себе, и его смерть входит в мою жизнь, а я не могу войти в его смерть. Поэтому в тот вечер я забрался под рояль и только позже, в постели, плакал, пока не заснул, из-за того непонятного ощущения, что проникло ко мне в горло вместе с теплым супом, вместе с сознанием еще более жгучим, чем угрызения совести, — сознанием своей вины. Да, вины — потому что я улыбался, пока Луиза — там, внизу — плакала; потому что мои слезы были не такими жгучими, как ее. Потому что я был другим.
Однако он был еще слишком мал, чтобы понять. Ему казалось, что чувство вины вошло в него неожиданно, нечаянно, как будто его пальцы, стиснутые в кулак, вдруг разжались, как будто вдруг разжалось горло. Он не подозревал, что эта вина растворена в воздухе, наполнявшем его легкие, в крови, текущей в его венах, в самом тепле его жизни. Он думал, что если сильно постараться, то можно никогда больше не ощутить этот мерзкий вкус. И он старался, он прилежно сидел за школьной партой, где его наивный взгляд скользил по гладкой странице, не знавшей никакого прошлого, светлой, как будущее. Чистый лист, чистый холст, чистая и ледяная земля, мерцающая сквозь грядущие революции. Марсель бросил кисть; на лице Жака кровь — та кровь, что кипит в каждой капле, которую мы сберегли, и в каждой капле, которую пролили. Твоя кровь. Красная — на комке белой ваты, на бинтах, в твоих вздутых и таких ленивых венах; густая тяжелая кровь. «Эту ночь она не переживет!» Ни цветов, ни гроба: мы спрячем тебя в земле. Эта грязь на моих руках, эта грязь на наших душах... кто бы мог подумать?! Ему была неведома тяжесть собственного присутствия. Прозрачный и белый перед белой страницей, он улыбался своему прекрасному разумному будущему.
Вот и она говорила так разумно,
В конце концов, это его беда, а не наша. Это его смерть. Они положили его на скамью как есть, с разорванным воротом и запекшейся кровью на лице — с его кровью, не моей.
Мне больше не страшно!» Теперь она чувствовала себя легкой и беззаботной, как в самые прекрасные вечера своего детства, когда лежала в гамаке в отцовском саду. «Быть мертвым... мертвым навсегда... Нет, больше никто и никогда не умрет! Я жива. Я всегда буду жива...» Она ощущала в груди биение жизни, и это мгновение было вечным...
нам с тобой завоевывать нечего; мы оба по ту сторону фронта. Коммунистом сделаться не так-то легко.
— И что нам тогда остается?
Он уныло пожимал плечами: «Не знаю...»
— Конечно, люди требуют того, что считают своим по праву, — говорил он. — Но они всего лишь хотят получить требуемое; а ведь достояние, в котором я не нуждаюсь, — оно не мое, оно вообще не достояние. Вот этого-то фашисты и не понимают. Я восхищаюсь Марксом: он призывает людей завоевывать, а не получать. Правда,
выпуклыми надежными шинами». Она пощупала тоненькую спицу, погладила шину кирпичного цвета, твердую, как камень, — трудно было представить себе, что это всего лишь резиновая оболочка с накачанным в нее воздухом. Отступив назад, Элен залюбовалась велосипедом: какой гордый у него вид, гордый и — свободный. «Я поеду на нем куда захочу. И верну его назад поздно вечером. Луч от его фонарика побежит впереди по тихим ночным улицам, а я буду слушать легкое поскрипывание седла и педалей. Буду его холить и лелеять, заведу ручную масленку, как у всех механиков, чтобы смазывать шарниры».
