автордың кітабын онлайн тегін оқу Учебник рисования. Том 2
Максим Кантор
Учебник рисования. Том 2
© Максим Кантор, 2013
© ООО «Издательство АСТ», 2022
* * *
Часть третья
23
Существуют картины, написанные поверх других, – художник использует былую картину просто как основу, как грунт. Случалось, живописец брал законченную картину, чтобы писать поверх нее – просто от недостатка холста. Чаще всего так поступают с собственной картиной, если признают ее негодной, но бывали случаи, когда художник брал чужой холст и писал поверх него. Разумеется, это предполагает достаточно высокую самооценку художника и, во всяком случае, неуважительное отношение к труду предшественника. Рассказывают, что Модильяни, не имея возможности приобрести чистый холст, заходил к знакомому торговцу картинами, который давал ему выбрать чужую картину для работы среди тех, что не находили спроса. Согласно рассказу, Модильяни, прежде чем забрать чужой холст, долго к нему присматривался и, если находил хоть что-нибудь достойное внимания, не мог позволить себе записать чужую картину. Иногда он проводил часы, разглядывая чужие – вероятно, не самые выдающиеся – картины, и после колебаний так и не решался ничего взять. Видите, показывал он на деталь на чужом холсте, какой интересный фрагмент – его нельзя уничтожать. Напротив того, Пикассо славился бесцеремонностью, он не мог себя сдержать и покрывал живописью любую поверхность – в том числе картины друзей. Его, как говорят, было опасно оставлять в чужой мастерской: он мог записать чужой холст, не говоря о том, что рисовал на полу, дверях и стенах.
Известны случаи, когда мастер заканчивал набросок ученика (как, например, Рембрандт – неоконченные ландшафты Сегерса) или, напротив, когда великий ученик довершал недоделанное мастером (так Тициан заканчивал «Сельский концерт» Джорджоне).
Подобная возможность – то есть исправить или вовсе покрыть другой живописью законченный холст – появилась только с изобретением масляной живописи; ранее такой возможности не существовало. Иконописец не только не мог писать поверх чужой иконы, но даже не способен был изменить что-либо в своей собственной. Художник, исполняющий фреску, должен был бы сколоть штукатурку и заново грунтовать стену – захоти он писать иной вариант. Подобной возможности лишен скульптор, рубящий из мрамора: каждый удар по камню лишает его возможности пересмотреть решение; эта возможность отсутствует у художника, кладущего мозаику, режущего деревянную гравюру, льющего бронзу.
Масляная живопись, таким образом, предстает как наибольший соблазн для изменений и искажений. Это абсолютно автономная вещь, предмет, независимый от окружения, – в отличие от иконы, скульптуры, фрески живопись может существовать где угодно. Именно свобода делает масляную живопись наиболее уязвимой: картина может оказаться в руках человека, который захочет ее исправить, улучшить или уничтожить. Масляная живопись уязвима так же, как слова, которые, будучи раз произнесены, могут быть с легкостью взяты назад.
Ничто так не провоцирует на изменения или даже на создание новой работы, как чужая, не слишком законченная живопись. Опытному живописцу достаточно тронуть кистью в двух-трех местах, чтобы оживить поверхность; опытный живописец может оценить в чужой картине возможности, скрытые от самого автора, и он-то хорошо будет знать, как заставить заиграть цвет, как сделать из чужой картины – шедевр, но шедевр свой. Случалось, что иные художники заблуждались на свой счет и недооценивали то, что, по их мнению, может стать основой для их собственной живописи.
Существует лишь один способ предотвратить возможную судьбу картины: подобно слову, произнесенному столь страстно, что его невозможно уже взять назад, краска и цвет должны быть столь определенны и внятны, чтобы и тень мысли о том, что это набросок, не могла посетить ничью голову. Помимо прочего, сильные и резкие суждения неудобны в обращении – их неудобно как произносить, так и брать назад, а резкие, пастозные, яркие мазки (как, например, у Ван Гога) плохо подходят для грунта под чужую живопись.
История искусств сохранила память о том, что картины Ван Гога продавались как «холсты, бывшие в употреблении».
Глава 23
Заложники красоты
I
Вы убеждены, что все должны поступать так, как нравится вам. Ваши вкусы воплощают общий порядок. Ваше довольство стало мерой хорошего и плохого. Причинять боль другому – плохо; но для вас я тоже другой; отчего же вы решили за меня, в чем мое благо? Для меня хорошо обнимать эту женщину, лежать с ней в постели. И мне безразлично, что это причиняет вам боль. Пусть у вас тоже поболит – ведь когда болит у меня, вам безразлично, не так ли?
Вы говорите, эта женщина грешна, оттого что много раз выходила замуж, то есть нарушала ваши правила. Но мне плевать на ваш суд. Ваша уютная мораль выдумана не для того, чтобы защитить слабых, а чтобы унизить гордых. Если я приму вашу сторону, сторону въедливых праведников, то откажусь от своей сущности. Я не сделаю этого. Я хочу, чтобы эта женщина была моей.
Она стояла перед ним, худая и голая, с отвисшей круглой грудью с большими сосками, грудью, которая показалось ему очень большой на худом теле. Он осмотрел ее длинные худые бедра, густые черные волосы на лобке, плоский живот, и она не сделала попытки прикрыться. Она стояла прямо, как солдат в строю, стояла не шевелясь, откинув голову с короткими мальчишескими волосами, и ждала, что он с ней сделает. Он протянул руку и провел ладонью по лобку, по густым волосам. Она не пошевелилась, только сдвинула ногу в сторону, чтобы его ладони было удобнее ее гладить. Это движение показалось ему циничным, и он перестал ее стесняться.
Он повел ее к дивану, и она шла не прячась, не закрываясь рукой, но прямо, откинув назад голову. Она легла, согнула ноги в коленях, развела их в стороны и сделалась похожа на раскрытую книгу. И он приник к ней так же, как приникал к самым любимым своим книгам: к «Гамлету» и «Трем мушкетерам», к письмам Ван Гога, к дневникам Делакруа, к «Смерти Артура» Томаса Мэлори. И так же, как случалось с ним, когда он открывал эти книги, он растворился в ней, и жизнь вокруг перестала быть важной.
II
Все, что происходило в его семье, происходило на тех же основаниях и так же, как в иных семьях. Одинаковый ритуал с одинаковым тщанием совершают люди хорошие и заведомо дурные: можно дружить и с банкиром, и с бандитом, и, если обсуждать с ними детей, врачей и летний отдых, разницу во взглядах нипочем не заметишь. Однако, если не признавать интересов семьи, тут же сыщутся противоречия в иных сферах. И Павел сидел за столом со скучными родственниками Лизы, ходил с женой к ее неинтересным подругам, и каждый прожитый день сближал его жизнь с тысячами таких же жизней. Это нарочно так сделали, думал Павел, чтобы семейная мораль скрепила устройство неправого мира. Не скажешь за праздничным столом собранию толстых родственников: извините, тороплюсь к любовнице. То-то ахнули бы тетки и кузины, уронили бы пирожки с капустой. Они, говорил про себя Павел, непреклонно решили, что именно для меня хорошо. Для меня полезно делить их тихие радости, слушать про отдых в Крыму. Если выяснится, что у меня есть любовница, то Крым окажется под угрозой.
Сегодня эта чужая жизнь отодвинулась далеко, перестала существовать.
Он так же читал книги: книга была будто бы специально написана для него, никогда не было у книги другого читателя. Ни с кем иным, только с ним говорили Ван Гог и король Артур, и Шекспир писал ему лишь одному. Темная дорога над обрывом у моря, там, где шел Гамлет вдоль могил, – ему одному видимая дорога; только он знает, как не поскользнуться и куда наступить, он помнит, как в темноте отогнуть ветку и перейти вброд ручей. Это написано только для единственного читателя – для него, других не было никогда; и кто бы отважился пройти этим узким темным путем. Он всегда знал, что избран; это для него на далекой эльсинорской стене трубила труба, это ему предстоит вправить сустав у века. Вот зачем дана ему эта книга, вот почему она дожидалась его, одного его – чтобы он не сбился с дороги. И если раньше он иногда сомневался, что сможет пройти до конца, то теперь сомнений не было.
«В ту ночь всю тебя от гребенок до ног, как трагик в провинции драму Шекспирову…» – вот что он вспомнил под утро. Сквозь занавеску светило низкое зимнее солнце, девушка спала, и Павел смотрел на ее грудь и косточку ключицы. И Павел подумал: она была как книга Шекспира – раскрытая для того актера из стихотворения. Трагик в провинции, как точно сказано, нарочно про меня сказано. Именно трагик в провинции, который дает представления с ненужной страстью перед глупой публикой, – вот кто я такой. И приходится произносить со сцены беспросветную чушь – иного не поймут, что еще пойдет в такой дыре? И вдруг актер находит в гостиничном номере том Шекспира – и читает ночь напролет. Как точно описано. И потом Павел подумал: нет, это неточно сказано. Разве страсть возникает оттого лишь, что женщина – такая удивительная женщина – могла не встретиться, могла пройти мимо, а вот вдруг встретилась? Разве только поэтому так колотится сердце? Могло не случиться, могло не произойти – неужели именно этот страх движет страстью? Разве читают ночь напролет оттого лишь, что в провинции книги Шекспира – редкость? Нет, ему не случайно досталась эта книга, это не подарок, не везение – но только исполнение обещанного. Ему досталось то, что принадлежало ему всегда, только одному ему. Эта женщина назначена ему, это он понял еще тогда, в том давнем выставочном зале. Она сразу выделила его в толпе, улыбнулась так, как улыбаются избранному. Трагик в провинции – это надо толковать шире. Вся жизнь – провинция, глухая безрадостная дыра, и лишь эта раскрытая книга делает провинцию единственно осмысленной землей. Нет больше ни столиц, ни провинций, есть единственный путь, который знает тот, кто открыл книгу. Нет ни цивилизованных земель, ни пустырей – есть судьба, теперь я знаю ее. Вот, рядом со мной, вот она, моя желанная, я ее никому не отдам.
Подобно всем мужчинам, изменяющим женам и говорящим себе, что иначе поступить они не могли и сделали хорошо, Павел запрещал себе думать о жене. Он видел и помнил только то, что было у него перед глазами и что казалось ему самым важным: только эту ночную женщину с тяжелой грудью и тонкой косточкой ключицы он видел и помнил. Он провел пальцем по ключице и спустился ниже, и гладил грудь, и трогал плоский сосок. Но точно так же, как и все иные мужчины, убежденные, что имеют право изменить женам, Павел, несмотря на убеждение, что поступает хорошо, и несмотря на запрет думать о жене, совсем некстати стал думать о Лизе. Трогая тело Юлии Мерцаловой, он представлял себе, как Лиза в их квартире лежит и смотрит в темноту и прислушивается к шагам на лестнице, к стуку парадной двери. Лиза всегда ждала его и не спала, и, если он приходил поздно, издалека умела слышать его шаги по пустой ночной улице.
Лиза не плохая, думал Павел, она хорошая, просто слишком обыкновенная. А мне нужна необыкновенная женщина, я всегда ждал необыкновенную. И вот дождался.
Как сказал однажды Борис Кириллович Кузин: ничто не невозможно. Кузин говорил о преодолении культурного детерминизма, об изменении приговора судьбы. Разве непреодолимо то обстоятельство, что Россия – холодная и дикая страна? Что с того, что Россия провела двести лет под монголами, а столетие под большевиками? Можно это преодолеть – и скакнуть в просвещение, сделаться западной цивилизованной страной. Ничто не невозможно, надо приложить усилие. И судьбу женатого на скучной, обыкновенной женщине человека можно изменить. Не навсегда же это со мной. Вот, я нашел свою женщину. Так думал Павел, трогая гладкое тело Юлии Мерцаловой, а она, проснувшись уже, открыла глаза и глядела на Павла широко раскрытыми прекрасными глазами.
– Я люблю тебя, – сказал Павел. Он смотрел на нее, на ее длинное голое тело, мальчишескую голову на подушке, и стриженая девушка не изменила позы, не старалась прикрыться, не стеснялась наготы, она давала разглядывать себя, словно тело ее принадлежало теперь не ей, но Павлу.
И он немедленно принял это как должное и разглядывал ее, не стесняясь. Да, так правильно: книга Шекспира дожидалась трагика в гостиничном номере, и это так же верно, как и то, что женщина эта всегда ждала его – и лежала, раскинувшись на постели, отдавая себя его взгляду. Он провел взглядом, как кистью, вдоль ее ног, по животу, он обвел взглядом ее грудь, проследил линию шеи. Он подумал об откровенных венецианских Венерах и о махах Гойи, о возлюбленных и натурщицах, что так же бесстыдно лежат на картинах в музеях. Он подумал о том, как бесстыдно выкладывали эти женщины свои тела на смятых простынях – и не только для единственного мужчины, но для бесчисленного количества мужчин, которые ежедневно смотрят на них в музеях. И, подумав так, он вспомнил о мужьях стриженой девушки, лежащей перед ним, о тех мужчинах, что уже разглядывали ее, о глазах и взглядах тех, кто прежде стоял перед этой картиной – кто уже изучил ее.
III
– Хочу, чтобы ты была моей, – шептал Павел, уткнувшись ей в плечо. – Совсем моей, понимаешь?
– Совсем и навсегда, – сказала девушка убежденно.
– Не могу примириться с тем, что было до меня, – сказал ей Павел.
– До тебя ничего и не было.
– Невыносимо думать о других мужчинах, которые трогали тебя, которым ты улыбалась.
– До тебя ничего не было, – повторила она со всей силой страсти.
– Но ведь было же, было, – твердил Павел, – разве нет? Объясни мне, ради бога, как ты могла? Ты, такая прекрасная, неужели не знала, что это меня ты ждешь, а больше никого, – и он подумал о книге Шекспира, оставленной в гостиничном номере.
– Разве ты не видишь, что ничего другого не было? – спросила она. И взгляд Павла еще раз обшарил ее тело, прошел везде, где хотел, и Павел подумал, что нет, не мог никто другой так же на нее смотреть и никому другому она бы так не раскрылась для взгляда. Разве сумели бы Тушинский или Голенищев так разглядеть ее? Разве сумел бы Тушинский разглядеть, как устроена ее нога, как круглится колено, как беззащитно открыт живот? Но стоило ему сказать про себя эти имена – Тушинский и Голенищев, как горло сдавила обида.
– Я поверить не могу, что ты их любила. И этого, и того? Объясни мне, пожалуйста, чтобы я понял.
– Спроси все, что хочешь. О ком именно? Кто они: этот и тот? Что тебе хочется знать?
– Мне трудно выговорить имена.
– Ты хочешь, чтобы я сказала сама? Я не боюсь говорить. Я была женой Леонида Голенищева. Я была подругой Владислава Тушинского, недолго, впрочем. Сегодня я – жена Виктора Маркина. И ни один из этих людей мужем мне не был. Помнишь Писание? Шестеро мужей – ни один не муж.
Павел не помнил этого места. Он смотрел на голую девушку и слушал ее, и его слух и зрение существовали отдельно друг от друга и не создавали вместе единый образ. Не могла эта молодая прекрасная и худая женщина лежать в постели с другими. Отчего-то именно худоба ее показалась Павлу несовместимой с обилием мужчин. Не могла она быть столь любвеобильной – нет, только не длинная худая женщина, сделанная по образу эль-грековских праведниц, только не она, так не может быть. Иначе все искусство, все образы существуют зря. Иначе зачем существует различие между Тицианом и Эль Греко, между Рубенсом и Гойей? Неужели понапрасну поднимает художник кисть и стоит перед холстом? Не могла эта стриженая голова лежать на подушке Леонида Голенищева. То, что она произносит, то, о чем она рассказывает теперь, – неправда, так быть не могло. И даже если так было, то, вероятно, это происходило при каких-то особых условиях, поневоле, не по-настоящему, но так, чтобы тот эль-грековский образ не был разрушен.
– Как ты могла? – спросил он.
И стриженая девушка смотрела ему прямо в глаза своими осенними глазами и говорила:
– Я не могла.
– Но могла. Могла же. И с этим Леонидом, боже мой, с этим Леней! Мне это мучительнее всего. И с Тушинским тоже, да? И с ним тоже? С этим толстым, циничным человеком? Скажи мне.
– Мне нечего сказать. Этого не было.
– Как – не было? Объясни, я сойду с ума.
– Я не могу объяснить, – отвечала она. – Просто не было ничего, никого, кроме тебя, не знала. Ничего не помню. Это было не со мной.
– Но с кем же тогда, с кем?
– Обними меня, мне холодно.
Павел умолк и обнял ее, и она прижалась к его плечу, и в эту минуту ему казалось, что действительно ничего, кроме этого объятия, и не было и быть не могло. Разве бывает с кем-нибудь так, как у них сейчас? Так ведь не может быть ни с кем больше.
Ведь не может человек с одинаковой страстью и доверчивостью обнимать двух разных людей, или тем более трех разных людей, или пятерых. А если случалось так, что человек с одинаковой страстью и доверчивостью обнимал много людей, то ведь это – неправильно, что-то не так, значит, в понятиях «страсть» и «образ».
Но было же, было! Она смотрела им в глаза – в чужие глаза, она держала их за плечи – чужие плечи. Она так же тянула к ним губы, так же выгибала шею, так же двигалась и так же говорила – ведь не придумано природой много различий в движениях и речи, и не может быть различий много. Ведь она – тот же самый человек, и, в конце концов, одна и та же картина может сменить много владельцев – а праведница на картине не изменит улыбки. Неужели все они встречали эту улыбку – и улыбались в ответ? Павел представлял рыхлого Тушинского с его вечной кривой ухмылочкой, с которой он предлагал парламенту либеральные законы, отлично зная, что законы эти никогда не пройдут, но предлагать их надо – это будет оценено и на Западе, и в России. Он представлял крепкого, уверенного в себе Голенищева и представлял манеру Леонида крепко и ухватисто брать предметы – как цепко он держал стакан, так же, верно, он и обнимал девушку. Павел представлял и других неизвестных ему мужчин, их руки, обнимающие стриженую девушку, их губы – слюнявые и сухие, вытянутые для поцелуя и растянутые в улыбке. Он запрещал себе думать дальше, но сознание не слушалось его, и он воображал себе подробности и детали, он воображал слова и вздохи – и эти мысли не давали ему покоя. Разве любовь и доверие не уникальные вещи, данные человеку однажды и неповторимые, думал он. Это ведь не фотоснимки, которые можно отпечатать в десятках копий. Это вещи единственные, уникальные, как картина, как рисунок. Но единожды нарисованный, образ уже не принадлежит художнику, думал Павел.
Потом, на другом свидании, он спросил ее опять о ее бывших мужчинах.
– Пусть Маркин, хорошо, – говорил Павел, – я не ревную тебя к Маркину.
– Это он должен к тебе ревновать, – говорила она.
– Я не ревную к нему, – повторял Павел, – он диссидент, он порядочный человек. Я понимаю, его можно любить. Не могу примириться с другими. Ведь с ними надо было говорить о чем-то? Вы беседовали, правда? Они рассказывали истории? Как ты могла? Чтобы сначала один, а потом другой? И все говорят – каждый о пустяках. Все тебя трогают, да? Как можно?
– Так нельзя, – говорила она, – и я не смогла так. Я ждала, когда произойдет главное, но ничего не происходило. Они были все одинаковые. Тогда я вышла замуж за старика – чтобы сделать жизнь осмысленной, чтобы служить ему. Мне было очень трудно: вокруг много пустых мужчин, и все хотели меня обнимать. Красивой быть трудно. Почти так же трудно, как быть художником.
И Павел подумал, что она права. Добродетелен тот, у кого нет соблазнов, подумал он. Добродетельна Лиза, которая не знала других ухажеров, кроме меня. Что за цена у добродетели, если ею награждают за невзрачность.
– Понимаешь, – говорил ей Павел, – я не знаю, как сущность выглядит, я не знаю, как выглядит душа. Но это цельный предмет, от которого нельзя отщипнуть часть – и дать одному, а потом отщипнуть другую часть – и дать другому.
– А как же Христос, – говорила девушка, – разве он себя не раздавал?
– Ах, так ты распущенность христианством объясняешь. – И Павел горько смеялся.
– Не было распущенности, – и девушка смотрела на него твердыми глазами, – я никогда не была распущенной.
И Павел встречал ее взгляд и понимал, что она права. Не могла она быть распущенной. Слово «распущенность» не подходило к этой женщине, сделанной твердо и поставленной прямо. Суть и сущность мира воплощены в ней, думал Павел, они не зависят ни от чего, в том числе от моего суда. Вот она стоит, сильная, и не боится.
IV
И однако ему казалось, что он недоговорил, не сумел объяснить то, что хотел. В другой раз он нарисовал на бумаге круг и показал ей.
– Вот смотри, – сказал он, – этот круг – ты. Там, внутри, все твое – и мысли, и понимания, и любовь, и жажда. Этот круг (то есть все сразу) можно отдать целиком тому, кого любишь. И слиться с ним. А можно раздавать по частям – немного одному, немного другому. Так круг становится меньше – ты отрезаешь от него по кусочку. И когда ты любишь кого-то или просто обнимаешь кого-то, целуешь кого-то, ты расходуешь этот круг. Ты отрезаешь один сектор, потом еще один – для следующего. Вот видишь? – И он нарисовал, как постепенно вырезаются из большого круга сегмент за сегментом, – видишь? Площадь круга все меньше и меньше. И так ты тратишь себя, отдаешь постепенно по частям, и от тебя самой ничего не остается.
– Но я никому ничего не отдала, – сказала она, – все отдала тебе.
И эти слова звучали в Павле, и когда он видел других людей, когда говорил с другими, в нем постоянно повторялись эти слова; и порой он не разбирал, что ему говорят, вслушиваясь в них. Он смотрел на свою жену Лизу, глядел в ее несчастные глаза и спрашивал себя: интересно, способна Лиза почувствовать так же сильно? Способна Лиза отдать все без остатка? А что ей отдавать? Привычный уклад привычной жизни? Котлеты да суп? Он уходил из дома, и шел в мастерскую, и ждал свою девушку, свою возлюбленную Юлию Мерцалову. Он встречал ее на пороге, снимал с нее пальто, вел к кровати мимо своих холстов, и она, проходя мимо картин, трогала их и ласкала длинными пальцами.
– Твои картины, – и она провела пальцами по тыльной стороне холста, повернутого к стене. – Ты не показываешь, потому что я недостойна? Где портрет отца? Господи, я помню этот портрет. Ты его не продал?
– Продал. Послал в галерею, его купил адвокат или дантист. Мне чек прислали.
– Я бы этот чек наклеила твоей Лизе на лоб, – и девушка засмеялась. – Прямо на лоб. Она понимает, что ты обмениваешь картины на ее тряпки и кастрюльки?
– Не знаю, – сказал Павел.
– Думаю, не понимает.
– Как ты узнала, что на картине мой отец?
– Твоего отца мне показывал Леонид. Очень давно. Он не любил твоего отца.
– Как же так могло получиться, что ты была с этим Леонидом, как?
– По глупости, – сказала стриженая девушка.
– По глупости? – и, представляя себе вальяжного чернобородого Леонида, рассуждающего про квадратики и полоски, Павел закрывал глаза.
– Хорошо тебе говорить. Ты не представляешь, что люди могут быть обыкновенными. Тебе Бог велел быть художником, – и она целовала его в ладонь. – Как я люблю твою руку. А вот мозоль, это от кисти?
– Да, – сказал Павел, – от кисти. В это место кисть упирается при работе.
– Покажи мне, как надо держать кисть.
– Вот так, – и он привычным движением принял в ладонь кисть, – видишь: так фехтовальщики держат шпагу.
– Вот так ты держишь кисть каждый день?
– Да.
– Господи, спасибо тебе, – и она снова целовала его в ладонь, а Павел не отнимал руки. – Ты видишь. Он позвал тебя, дал тебе дело. А меня никто не звал, я сама выдумала, чем заниматься.
– Чем? – спросил Павел.
– Тебе будет смешно.
– Скажи.
– Я всю жизнь хотела быть редактором.
– Редактором, – удивился Павел. – Редактором в газете?
– Не всем же быть гениями.
– Исправлять чужие ошибки? Зачем?
– Да, исправлять чужие ошибки, делать так, чтобы все было правильно.
– Не понимаю.
– Я умею исправлять ошибки. Я была редактором самиздата – тогда, давно. Я люблю делать правильно.
– Что делать?
– Все. Лизу свою спроси, – сказала девушка с усмешкой, – как я учила ее варить суп. Спроси свою Лизу.
– Ты знаешь Лизу?
– Мы встречались в одном доме. Давно. И потом Лиза два раза приходила ко мне – но я жила очень бедно, со мной неинтересно было дружить, – девушка засмеялась; она лежала на диване голая, не прикрывая себя ни одеждой, ни рукой, и смеялась, откинув голову, – совсем неинтересно было со мной дружить. Она научилась у меня варить суп – и больше никогда не приходила. Скажи, Лиза хорошо варит тебе суп? Мне нравилась Лиза, но она никогда ничего не умела и не хотела уметь.
– Ты жила бедно? Что это значит? Мы все жили бедно. – Павел не стал отвечать про суп.
– Я мыла полы в школе напротив дома и на Казанском вокзале мыла полы. Знаешь, это неплохое занятие. Если сосредоточиться, думать о чем-нибудь другом, то не заметишь, как вымоешь все лестницы. Это совсем нетрудно. А по ночам перепечатывала статьи диссидентов. Самолюбивые статьи пустых людей. Я напечатала тысячи страниц. На тонкой кальке, чтобы можно было скатать в трубку и незаметно провезти через границу. Их отправляли с иностранными корреспондентами в Мюнхен и в Париж, и там выходили бессмысленные самолюбивые альманахи, журналы, книги. Я их знаю еще в рукописях.
– А зачем ты печатала, если тебе не нравилось, что они пишут?
– Потому что каждый должен исполнять свои обязанности. Это была моя обязанность. Меня просили напечатать за ночь двадцать страниц. Иногда сорок. Однажды шестьдесят. Это было невозможно, но к одиннадцати утра я закончила. А утром пошла мыть пол в школу напротив.
– Что было противнее? – спросил Павел.
– Я бы хотела редактировать эти тексты. Все можно сделать лучше. Даже лестницы в школе, даже зал ожидания на Казанском вокзале можно отмыть. Все плюют на пол и проливают пиво – но ты можешь отмыть и отскрести добела.
– А потом опять наплюют и прольют пиво.
– Значит, опять нужно взять ведро и тряпку. Надо выполнять свои обязанности. Просто девушки не любят это делать.
– Да, – сказал Павел и вспомнил Лизу, которая спала до позднего утра, – девушки не любят, и никто не любит.
– Я люблю редактировать, – сказала стриженая девушка.
– Но современные газеты сделать лучше нельзя. В них ни слова прочесть невозможно. Ты в них заглядывала?
– Какая разница, о чем пишут. Говорю тебе: я не гений, не такая, как ты. Это ты знаешь, что сказать, я – нет. Я просто буду следить за тем, чтобы грамотно говорили. Чтобы существительное стояло в нужном падеже, глагол – в нужном спряжении.
– И тебе безразлично, какую мерзость они пишут?
– Я не могу содержание изменить. Но я могу сделать речь более грамотной, тогда содержание изменится тоже.
– Никогда, – сказал Павел, – никогда содержание не переменится.
– Я не могу отменить расписание поездов на Казанском вокзале, – сказала девушка, – и не могу запретить плевать на пол. Но я могу каждый день мыть пол на вокзале и вылизывать плевки.
Она говорила про плевки и блевотину, а он смотрел на ее длинное тело; девушка лежала перед ним не закрываясь, без стыда, подставляя себя под взгляд, точно это тоже входило в ее обязанности – дать себя рассмотреть.
– Ты, это была ты, я тебя видел в церкви.
– Когда?
– Очень давно, у Николы Обыденного, на всенощной. Да-да, это была ты, я теперь точно знаю. Я вспомнил все, я теперь даже платок твой вспомнил. Ты в платке была совсем другая, чем тогда на выставке, где мы познакомились. Мне то твое лицо – из церкви – по-другому помнилось. Теперь все вижу ясно – ты была с Леонидом Голенищевым. Я помню, как ты на него смотрела.
– Не надо вспоминать об этом, – сказала она, – ты не должен.
– Почему?
– Я была маленькая. Это не я была. Мне тогдашней, той себя, стыдно. Знаешь, – сказала она быстро, – я могла стать хуже, чем есть. Бог, то есть религия, это было единственное, что меня тогда поддержало. Я могла плохой стать – и мне надо было начать служить.
– Я не понимаю, – сказал Павел.
– Я потому и Маркина в мужья выбрала, что он старый и ему домработница нужна была. Он в лагере похудел на двадцать килограмм, я его выхаживала. Варила бульон, терла морковку. Я служить хотела, как медсестра, как монахиня. Вокруг меня были какие-то пустые мальчики. Я хотела так уйти от всех, чтобы служить – и забыть жизнь. В госпиталь, в монастырь. И ушла к старику-диссиденту. Я должна была именно такого выбрать! – страстно сказала она, и Павла поразила сила в ее голосе. Она произносила слова с напором, истово.
– Разве не он тебя выбрал?
– Он – меня? – Она посмотрела так, что понятно стало: это она всегда выбирает. – Я потому и крестилась, и начала в церковь ходить, потому и Маркина выбрала, чтобы уберечься от всех этих мальчишек.
– Разве нужна схима, чтобы беречь себя? – спросил он.
– Ты думаешь, легко быть красивой? Впрочем, что же я спрашиваю? Ты должен знать лучше других – ты создаешь красоту каждый день. Обними меня, – сказала девушка, – я не помню своей жизни. Помню тебя на той давней выставке. Больше ничего не было.
V
И опять прятали друг в друга свои лица, и опять Павел почувствовал, что эта женщина рождена для него, просто ее долго скрывали. Ее отдавали замуж за других мужчин, укладывали в чужие постели – ее, которая всегда принадлежала ему. И каждым объятием он словно выправлял то, что время сделало неправильно, он вправлял сустав у времени, и однажды он спросил у Юлии Мерцаловой:
– Как ты понимала, что делаешь неправильно?
– Я сразу вижу ошибку.
– Что ты называешь ошибками, скажи?
– Несоответствия, так точнее. В словах, в вещах и в людях тоже. Смотрю на человека – и вижу, что в нем неправильно. Вот простой пример: Лиза Травкина – жена Павла Рихтера. Разве это сочетается? Я смотрела и не понимала, для чего она тебе: челочка, серые глазки? Глядела и думала: как бессмысленно они поставлены рядом.
– Неужели, – спросил Павел, – ты сразу увидела?
– Издалека, – сказала девушка. – Но как же я завидовала Лизе! Завидовала ее сонной добродетели – без соблазнов, без ошибок. Она сама – недоразумение, но ошибок в жизни не делала. Как я мечтала прожить жизнь некрасивой сероглазой девушки, у которой нет кавалеров.
– Когда я познакомился с Лизой, у нее был кавалер, – сказал Павел, которому сделалось обидно за Лизу, – за ней ухаживал нелепый мальчик, оформитель. Тогда я не знал, что такое ревность, – добавил Павел, – мне казалось, я ревную к Вале Курицыну.
– Валя Курицын! – и Юлия Мерцалова рассмеялась. – Низенький, вертлявый Валя Курицын. Ты выбрал себе соперника.
– Знаешь его?
Она засмеялась презрительно, и Павел не стал более спрашивать: понятно было, что пустой Курицын, ничтожество Курицын не ровня этой стремительной девушке. Но другие, другие? И, глядя на каждого мужчину, он думал: да, и этот мог быть ее любовником, и тот тоже. Нет, скорее всего не этот, но вдруг – вон тот?
Теперь ему хотелось знать о ней все, хотелось всегда говорить о ней. Не удержавшись, Павел рассказал о стриженой девушке своей жене Лизе. Мы видели ее несколько раз: на выставках и в гостях, сказал Павел. Ты ее не запомнила? Высокая стриженая девушка, Юлия Мерцалова, она замужем за диссидентом Маркиным. Он старик, а она наша ровесница. Очень красивая и совсем необычная.
– Юлечка Ляхер! Вспомнила! – закричала Лиза. Лиза не умела говорить тихо. – Вот она кто! Юлечка Ляхер из параллельного класса! Конечно, я помню ее, она моя подруга была, только потом куда-то пропала. Вот она кто, оказывается! Самая красивая девочка, за ней мальчики бегали!
– Лиза вспомнила тебя. Она сказала, что у тебя совсем другая фамилия, – сказал Павел ночью стриженой девушке, – твоя фамилия Ляхер, а вовсе не Мерцалова, верно?
– Ты, оказывается, из тех мужчин, что советуются с женами. Совсем не ожидала. Как не похоже на тебя. Зато очень похоже на Лизу: запомнить и разложить по полочкам. Лиза вспомнила меня, как мило. Что же еще рассказала заботливая Лиза? Наверное, она рассказывала, пока вязала тебе шарф? Или гладила пижаму? Я угадала?
– Нет, – сказал Павел, – она рассказала это, провожая меня: я уходил, чтобы провести ночь с тобой.
– И Лиза не жаловалась, не ломала рук. Лиза умеет ждать. Жена досталась добродетельная. Не то что любовница. Виновата, утаила грех. Да, у меня был еще один муж, я забыла рассказать.
– Забыла рассказать о муже? Забыла про человека, с которым жила?
– Представь себе. Был муж, но все равно что и не было, – если встречу, не узнаю его. Некий Алеша Мерцалов. Я оставила себе его фамилию. Вот и все.
– Кто он? – спросил Павел.
– Давно эмигрировал. В Париж? Не знаю куда. Что с ним – не знаю. Сразу после него я встретила Леонида. Давняя, забытая история.
– Ты говоришь о мужчинах так, словно они постояльцы в твоем отеле. Ты открываешь двери всем подряд. И даже не помнишь, кто заходил. Ты говоришь о них так, словно… – И Павел не находил слов. Он придумывал самые грубые, самые резкие слова, такие, чтобы сделать больно и стыдно за прошлое; ему хотелось объяснить все и устыдить во всем, но сказать убедительно не получалось. Он прижимал к себе ее гладкое стройное тело, и одновременно ему хотелось оттолкнуть ее и крикнуть в лицо грубость. Он прижимал ее к себе и говорил:
– Никогда, никогда у тебя не было такого. Ну скажи мне, прошу тебя, скажи мне. Никогда, правда же?
– Никогда не было, ничего и никогда, – шептала девушка, – до тебя вообще ничего не было, пойми это, ты должен это понять.
– Как могла ты, прекрасная, отдавать себя другим мужчинам? – кричал ей Павел. – Неужели, неужели для тебя это ничего не стоит?
– Но я и не отдавала себя, – возражала девушка.
– Как же не отдавала, если и тот, и этот, и еще кто-то – все лежали в постели с тобой?
– Ты говоришь со мной как со шлюхой, – отвечала девушка, и слезы стояли в ее глазах.
А ты и есть шлюха, хотел крикнуть ей в ответ Павел, но вместо этого говорил: я люблю тебя.
– Прости, что спрашиваю. Но я хочу, должен знать. Пойми, это не ревность: ревнуют к равному и понятному. Ревнуют к сопернику. Я мог бы ревновать к Маркину – но я не ревную. То чувство, которое я испытываю, ревностью не является. Я просто не могу привести в соответствие твой образ и твою жизнь. И я хочу знать, как было, – для того только, чтобы суметь увидеть тебя.
– Было так, как тебе всего больнее, – отвечала девушка. – Но я уходила от них прочь, они не значили для меня ничего.
– А зачем же ты приходила к ним? – кричал Павел.
– Но разве непонятно, что мне тоже хотелось счастья, как и твоей Лизе. И мне, и Лизе – нам одинаково хотелось, чтобы нас обнимали. Просто твоей Лизе повезло, а мне нет.
– Разве так ищут счастье, – кричал ей Павел, – разве счастье ищут по чужим постелям?
– Ты не понимаешь, – отвечала она. – И не можешь понять, как чувствует человек, лишенный смысла и любви. Тебя не было – и кого я могла любить? Все остальные серые и одинаковые. Я думала, встречу кого-нибудь. И надеялась: вдруг получится?
– Нет, – кричал Павел, – ты обманываешь меня, ты лжешь. Раз – только единый раз! – прикоснувшись к чужому телу, узнав, какая это грязь – отдаваться нелюбимому человеку, следовало навсегда отказаться от этого!
И стриженая девушка плакала и говорила сквозь слезы:
– Какое имеешь право ты так говорить со мной? Ты мне любовник, а не муж. Наши отношения порочны – как можешь ты говорить от лица добродетели? Ты приходишь ко мне от другой женщины. Ты завтракаешь с ней, ты носишь рубашки, которые она гладит, ты ложишься на ее простыни. А потом ты приходишь ко мне и кричишь, что я шлюха. Шлюха! Шлюха! Вы с Лизой порядочные люди. У вас семья! Не стою вас, добродетельных! Шлюха!
И девушка плакала и била себя по щекам. И Павел стонал от бессилия, обхватив голову руками, и шептал:
– Прости меня, прости. Ты права. Да, виноват я сам. Но только скажи, умоляю, скажи, что до меня ничего не было. Я знаю, что это неправда, я знаю, что их было много, но умоляю, скажи, что не было, а я поверю.
И девушка истово и страстно говорила:
– Пойми наконец, что это действительно так! Действительно ничего – слышишь, совсем ничего! – не было. Ты один, ты только один, всегда было так.
И Павел засыпал, обнимая ее гладкое тело, а среди ночи просыпался, представляя, что это не он, но кто-то другой обнимает девушку, что не ему, а кому-то другому она отдает себя. И он стонал и задыхался от унижения. И потом он говорил себе: а ты сам, а ты сам – что ты делаешь? Ты любовник, приходящий на свидания ночью, откуда у тебя право спрашивать и винить? Откуда у тебя право страдать? Откуда у тебя право выпытывать и понимать? Ты грешник – и ты делаешь зло всем. И он лежал рядом со стриженой девушкой и думал о ней, и о Лизе, и о своей живописи, и о том, что человек, который претендует быть особенным и ни на кого не похожим, в конце концов, совершает самые банальные грехи. И как наказание, думал он, такой человек оказывается в ситуации, когда самое дорогое он должен делить с тремя. С пятью, с десятью мерзавцами, с теми, кого он больше всего презирает. Почему получается так, думал Павел, что простой человек, без амбиций и самомнения, имеет жену, которую не делит ни с кем, а горделивый избранник вроде меня любит женщину, у которой помимо него еще десять мужчин? Почему? И он будил девушку и говорил:
– Но когда ты встретила Алешу Мерцалова, ты ведь подумала, что любишь его?
– Нет, – отвечала девушка, – ни единой минуты не думала.
– Зачем тогда?
– Прошу, – говорила девушка, – лучше убей меня. Я не могу больше отвечать.
– Ответь только на один вопрос: зачем, если не любила?
– Надеялась, что полюблю. Ошиблась.
– И разумом не понимала? А стыдом?
– Перестань, я не выдержу. Когда увидела тебя, я поняла сразу, что люблю. Ты хочешь знать это? Да, я увидела тебя и поняла сразу. И другое сразу перестало существовать.
– Неужели сразу? – спрашивал Павел. – Знаешь, – говорил он, – и я тоже все понял сразу. В ту же минуту. – И он испытывал облегчение оттого, что с ними случилась особенная история, ни на что не похожая.
– Да, в ту же самую минуту.
– Ты в ту же минуту поняла, когда мы увиделись? Вот тогда, на выставке?
– Ты на меня посмотрел, и я сразу поняла, что приду к тебе.
– Жалко, что мы так долго ждали.
– Да, – сказала она, – безмерно жалко. Всей моей жизни жалко.
– Сколько времени потеряли.
– Я – да, – сказала девушка. – Я потеряла всю жизнь. Но не ты, ты времени не терял. Ты, в отличие от нас всех, работал. Ты создавал картины. Твои картины.
– Я не жил до тебя, – говорил Павел в темноте и прижимал к себе девушку. Но, прижимая ее, целуя ее, он вдруг чувствовал, что целует и обнимает тело, которое целовали и обнимали многие, которое стало гладким, точно камень на побережье, обкатанный и отполированный многими волнами. И он закрывал глаза и сжимал губы, чтобы удержаться, и не задать новый вопрос, и не начать ужасный разговор сначала. И так проходила ночь, и наступало утро, и Павел уходил рисовать, и встречался вечером с Лизой, и, видя Лизу, думал, отчего же у Лизы не было соблазнов и грехов. И он говорил себе, что ответ прост: Лиза никогда не была красивой, и мало находилось охотников ухаживать за ней. Куда проще вести целомудренную жизнь, если нет желающих тебя совратить. Павел смотрел на Лизу, встречал ее укоризненный взгляд, пил чай на кухне, надевал выглаженную Лизой рубаху и ночью возвращался к стриженой девушке. И все начиналось снова.
VI
Однажды ночью они долго говорили про диссидента Маркина, мужа Юлии.
– Именно его одобрение я хотел услышать, – сказал Павел, – именно его я обманул. Я всегда хотел быть диссидентом.
– Случайно, – сказал Павел, – не успел. Но я хотел быть таким, как твой муж. Мне стыдно перед ним. Я вырос среди таких диссидентов, как он, – сказал Павел. – Когда был жив отец, к нам приходили опальные знаменитости. Помнишь время, когда прятали рукописи, когда вызывали на допросы?
– Помню, – сказала девушка, и Павлу почудилось, что она улыбается в темноте, – еще бы не помнить.
– Их вызывали на ночные допросы на Лубянку, держали в милиции по три дня…
– Ах, оставь, – сказала девушка, – я тоже верила в эти истории. Верное средство обольстить студентку за два часа. Неужели ты думаешь, их часто вызывали на допросы? Кому надо их спрашивать? О чем?
– И все-таки их вызывали, их обыскивали, я помню то время, – сказал Павел. – Эти люди бывали у нас.
– По гостям ходить они были мастера, – сказала девушка. – С этим не поспоришь. Сколько картошки я перечистила. А соленые огурцы? Под водку хорошо идут соленые огурцы. Да, собираться эти люди любили.
– У нас не пили водку, – сказал Павел. – И огурцов соленых не ели. Приносили запрещенные книги. Говорили до утра, читали стихи.
– Видимо, огурцы давали не всякому, а лишь особо посвященным. Наверное, это тайный атрибут инакомыслия, вроде лопаты у масонов. Наверное, твоя семья была в стороне от подлинной жизни фронды. Твой дед вряд ли принимал у себя по тридцать гостей за вечер. А диссиденты собирались именно в таких количествах. Мне огурцы и кислая капуста иногда снятся.
– Тридцать диссидентов? – усомнился Павел. – Так много? Их на всю страну тридцать было.
– Ты имеешь в виду тех, кого вызывали на допросы? Может быть. Возможно, даже меньше. Но посчитай тех, кто с ними дружил, и тех, кто знал их знакомых. Посчитай тех, кто хотел, чтобы его принимали за их знакомого. Таких пустых людей было очень много.
– Они и ходили к тебе в гости? – спросил Павел, а сам подумал: с ними ты и ложилась в постель, да?
– Разные ходили, – ответила девушка, и Павел вздрогнул. – И друзья героев, и сами герои. Только настоящих героев я не видела. Они все врали.
– Зачем им это было? Притворялись инакомыслящими, да? Но ведь опасно.
– Не более опасно, чем заниматься каким-нибудь делом – трамвай водить или траву косить. Они привыкли совсем ничего не делать, вот и рассказывали про себя небылицы. Все-таки оправдание.
– Оправдание чего?
– Никчемности, – ответила девушка.
– Они, по-твоему, врали?
– Всегда врали.
– Думаю, не всегда. Я помню их лица. Отчаянные лица. Я помню стихи, которые они читали. Там не было вранья. Поза была, да. Но это была прекрасная, гордая поза. И знаешь, люди, которые выбирают для позерства самую трудную позу, – заслуживают внимания.
Девушка не ответила, и Павел продолжил.
– Знаешь, – сказал он, – я в детстве хотел быть рыцарем. А потом, когда подрос, когда увидел этих людей, понял, что быть интеллигентом – это и значит быть рыцарем. К нам приходил один поэт-шестидесятник, он читал стихи про интеллигенцию. Про то, что интеллигенты наших дней – наследники декабристов. Там описывалась метель, и декабрист, который прощается с возлюбленной. Красивые стихи. «Вьюга воет тончайшей свирелью, и давно уложили детей», – прочитал Павел строчки, которые любил в детстве, и девушка засмеялась в темноте.
– Извини, я, наверное, что-то не так сказал.
– Просто я представила этого поэта. Он приходил ко мне, да, я уверена. Ел соленые огурцы, пил водку. Толстый, в очках, много курит, пиджак осыпан перхотью. Как эти стихи похожи на них: и на Маркина, и на Тушинского, на всю эту публику, – она говорила про своих мужчин так отвлеченно, словно никогда не знала этих людей близко, словно их фамилии произносила впервые.
– Почему похожи?
– Фальшивые. Вьюга воет тончайшей свирелью, – сказала девушка и опять засмеялась. – Разве не смешно? Свирель не воет. И вьюга не звучит, как свирель. И вой – звук далеко не тончайший. Поэт, который эти стихи написал, никогда не слышал свирели и не знает, как воет вьюга. Это стихи человека, который не знает совсем ничего, но пишет про судьбу интеллигенции. Вьюга воет свирелью! Ты подумай! – и девушка смеялась.
– Ты говоришь как редактор, – сказал Павел с досадой.
– Я и есть редактор, – сказала девушка.
– Что это значит? Ты работаешь редактором?
– Да, работаю редактором. Правлю ошибки.
– Где же?
– В газете «Бизнесмен».
– Зачем же в этой газете именно? Других разве нет?
– Чем эта газета хуже других?
– Она символ того, что происходит. Как в прежнее время – «Правда». И разве это не ужасно – видеть их лица?
– Чьи лица? Лица, к сожалению, те же самые. Твой знакомый Курицын работает в нашей газете художником.
– Художником? – Он посмотрел удивленно. – Что же он изображает?
– Ах, теперь и я вспомнила тебя на той всенощной. Ты так посмотрел, что я тебя, того маленького, увидела. Что тебя привело в ту церковь? Никола Обыденный, да? Теперь я вспомнила. Мальчик с большими глазами. Ты стоял рядом с этой смешной некрасивой женщиной, соученицей Леонида, ее я знала прекрасно. Конечно, я обратила внимание на нее и на мальчика рядом. Она буквально преследовала Леонида своей преданностью. Я была совсем девочкой и ничего не понимала, мне казалось странным, что она звонит нам среди ночи, приходит в гости с утра. Я открывала дверь – и уходила спать. Для меня это были редкие часы отдыха, я прекращала работу в шесть. Ей-то делать было нечего, от безделья не спалось. Беседы, беседы – московская интеллигенция питалась беседами.
– Она всегда работала, – сказал Павел.
– Разве? Не слишком себя утруждала, я думаю. Свободное время имелось. Ей всегда надо было что-то обсудить. И говорила не останавливаясь. Я думала, она – сумасшедшая, хочет отбить у меня мужа. Истерическая православная женщина – обычный московский тип. Ее все называли Инночка; есть женщины пустоцветы, они никогда не взрослеют, так и носят до старости детские имена. Не обращал внимания на таких женщин? Ни мужчин, ни детей – ни на что не способные существа. Она, я уверена, так и осталась Инночкой в свои пятьдесят лет.
– Это моя тетка, – сказал Павел, – да, ее все называют Инночка.
– Она все так же переживает из-за пустяков и ходит с заплаканными глазами? Тебе, наверное, не раз приходилось утешать ее после истерик.
– Да, – сказал Павел, – приходилось.
– Я отчетливо помню бедную Инночку. Она состарилась внезапно. Все еще оставались молодыми и плясали до утра, а она вдруг перестала. Превратилась в пожилую женщину. Так бывает: стоит позволить себе лень или усталость – и в ту же минуту сделаешься старухой.
– А, так вы плясали до утра? – и злость снова вошла в Павла.
– Это были дурные, мутные годы.
– Но для чего было проживать эти мутные годы?
– Я всегда ждала, что кошмар кончится. Но кошмар длился и длился. Так получилось из-за этого человека, из-за образа жизни этого человека. Он казался мне интересным. Пойми, я других не видела, а из тех, которых видела, он был лучшим. Как понять в семнадцать лет?
– Семнадцать лет, господи. Целых семнадцать лет! Почему бы не читать книжки? В хороших книжках все объясняют и рассказывают. В хороших книжках рассказано, с кем можно встречаться, а с кем нельзя. Зачем же идти туда, где водится такая дрянь, зачем видеть всех этих людей?
– Легко тебе рассуждать! Легко даются знания, когда ты происходишь из такой семьи. Хорошо рассуждать, когда тебя воспитывали такой отец и такой дед.
– Что ты знаешь про отца? – спросил Павел. Об отце он говорил редко, не с кем было говорить. – Ты сказала, Леонид не любил его.
– Гораздо больше я знаю про твою мать, – сказала девушка, – много лет назад я плакала из-за нее.
– Неужели?
– Я плакала ночи напролет, ревновала к ней. Я уверена (женщины чувствуют такие вещи), они любовники уже давно. Может быть, еще тогда, когда мы с Леонидом были женаты. Однажды я пришла домой и увидела у себя в спальне твою мать. Она сидела ко мне спиной, но увидела меня в зеркале – сидела перед моим зеркалом, красила губы. Мы не сказали друг другу ни слова, но как же мы друг друга ненавидели.
– Она ведь старше тебя. По всей логике, такой любитель жизни, как Леонид, должен был уйти от нее – к тебе. Все вывернуто наизнанку. Как странно, – говорил Павел, – пойми, мне и оскорбительно, и странно, и дико: все чувства приходят одновременно – я не знаю, какое чувство сильнее. Все так перемешано. Патология, фрейдистская история – она вовсе не для меня. И Леонид, который женился на моей матери, а до того был твоим мужем, – воплощение этой странности. Я ничего не понимаю.
– Значит, ты не понимаешь в пороке, – говорила девушка и целовала Павла. – Разве ты не знаешь, что Дон Жуану важно покорять сердца, подчинять волю, а чьи сердца и чью волю – все равно. Возраст ни при чем. И подумай: для Леонида важнее было унизить твоего отца. В этом и выражена его страсть к твоей матери.
– Зачем так?
– Леонид ненавидел твоего отца. Он его всегда ненавидел, – с непонятным Павлу чувством сказала девушка. – И оттого что я знала, что Леонид – человек мелкий и завистливый, я понимала, что твой отец – очень хороший. И потом, насколько я знаю, твой отец не принимал участия в их застольях.
– Нет.
– Они не прощали тех, кто к ним не ходит.
– Почему? – спросил Павел, хотя знал почему. Ему понравилось, как она ответила:
– Потому что уже тогда было понятно, что следующая революция будет культурной революцией. Они не просто пили – они уже тогда распределяли портфели в министерстве. Мне одно странно: кому понадобились такие неумные люди? Я ведь доподлинно знаю, что Леонид неумен.
VII
Они лежали рядом в постели, и девушка рассказывала. Она описывала то, что Павел прекрасно знал и без ее рассказа: пьяные вечера у Леонида, шутки и веселое застолье до утра. Она рассказывала – как всегда остроумно – про шумных молодых людей из творческого союза «Синие носы»; про поэтов, читавших бессмысленные стихи под общий смех; про питерских интеллектуалов, одетых в тельняшки, которые пили водку и считались новаторами; и про женщин, которые засыпали за столом. Они всегда притворялись кем-нибудь, говорила девушка, каждый из них играл какую-нибудь роль, и не было ни одного человека, ведущего себя просто. Я смотрела на них и думала: если, например, с этого питерского поэта снять тельняшку, то вместе с тельняшкой исчезнет и его дарование. Как же его опознать без тельняшки? Ведь отдельных от одежды мыслей ни у кого из них нет. Они писали стихи, похожие на стихи, и рисовали картины, похожие на картины. Одетые под кого-то молодые люди, загримированные под чужие страсти любовные истории – все было ненастоящее. Надо было бежать. Когда я ушла оттуда – у меня было чувство, что я уволилась из цирка: все остальное в жизни было менее шумно.
– Но ты сам знаешь эту жизнь, – сказала она.
– Пойми, – говорил Павел. Ему показалось, что сейчас он сумеет объяснить ей, что именно он чувствует, – пойми, пожалуйста. Это важно, чтобы ты услышала меня. Я оттого чувствую себя оскорбленным твоими мужьями и любовниками, что всю жизнь претендовал на особенную судьбу. У меня – так я думал – всегда в жизни будет такое, чего не было ни у кого, никогда. Я всегда знал, что у меня уникальная судьба. Нет, даже не так, надо сказать еще сильнее: я знал, что не могу смешать свою жизнь и судьбу с чем-то обычным, заурядным. И едва я оказывался в компании с общими интересами, взглядами и шутками – мне делалось не по себе. Никаких оснований для этого у меня не было, у нас простая семья и кровь не благородная. Странно мне, безродному полукровке, дикой смеси рязанской и еврейской кровей, считать себя избранником. Но так получилось, пойми, так получилось. Мы, Рихтеры, всегда были особенными – спроси, тебе скажет любой. Мы всегда и все делали не так, как прочие, всегда шли наперекор общим правилам. И то, какой у меня дед, и то, какой был отец, определило всю мою жизнь. Я был ребенком, слышишь меня, ребенком, и я уже знал, что избран. Я даже не знал на что избран, – но знал, что я избранник. Впрочем, – поправил себя Павел, – я знал на что. Не уверен был, как именно я это сделаю, но знал, что делать. Я чувствовал, что судьба моей семьи – спасти Россию. Не смейся, я знаю, это смешно звучит, но ты не смейся. Когда-то, очень давно, когда мой дед Соломон Рихтер был на войне, он написал такие стихи. – И Павел прочел строчки, которые были ему дороже всего: – «Что б ни были мы и где б, но только б землю России реки наших судеб, иссохшую, оросили». Тебе не нравится? – спросил он в темноте.
– Это хорошие строчки, – сказала девушка из темноты.
– Да, их не надо редактировать. Лучшие люди, каких я встречал, жили так, как написано в этих строчках. И я знал, что эти строчки написаны про меня тоже. Каждый из нас брал единственную судьбу и никакой иной не хотел. Это сделало нас такими странными и неудобными в общении. Мы – ненормальные, с идеей избранничества, может быть, пустой идеей, но кто знает наверное? Прости, я долго говорю, но мне важно сказать.
– Я сразу увидела в тебе и гордость, и желание стоять отдельно.
– Мы живем в такое необычайное время. Все здание России, огромной и страшной страны, большой, как целый мир, – вдруг треснуло и зашаталось, с него сорвало крышу. Я спрашиваю себя: значит ли это, что весь мир расшатался? Мы, живущие здесь, решили, что это случилось с одной лишь Россией, из-за того, что коммунизм плох. Но понимаешь, если дует столь сильный ветер, что шатается огромный дом, то нельзя поручиться и за все остальное в мире. И если я собирался отвечать за Россию, но получилось так – случайно получилось так, – что расшатался весь мир, значит, сегодня я отвечаю за весь мир. Я не отказываюсь. Но возможно это делать, только если я знаю, что я защищен с тыла, что у меня прикрыта спина. И это ты, это твоя любовь закрывает меня. Ты слышишь меня?
Павел обнимал девушку, и она говорила ему:
– Я знаю, ты один все сможешь. Я сразу поняла, что ты сильный.
– Подожди. Я не договорил. Мне нужно сказать до конца. Хотя бы в одном я должен быть уверен – в твоей любви. Я не могу быть уверен в том, что у меня хватит сил и что меня не свалит этот ветер. Я не могу быть уверен в том, что достанет ума и таланта. Но зачем-то мне дано это чувство избранничества – и я следую ему. Так хотя бы в одном пусть это избранничество меня не подведет – в женщине, которую обнимаю. Меня подведут руки и голова, предадут все вокруг, но хотя бы здесь, в самом близком, – пусть хотя бы здесь будет надежно. Я должен знать, что моя милая не разменена и не разменяла меня, что ее никто не целовал и она меня не предавала.
– Ты можешь не волноваться, – сказала она, – я человек надежный.
– Подожди, я не договорил. Я хотел рассказать тебе про столичных интеллектуалов, про тех, кого ты и сама видела много раз. Про тех, что нас окружали, что сидели у тебя в гостях. Ничего на свете я так не хотел, как интеллектуального братства. С детства я привык рассуждать о платоновской академии и Телемской обители. Потому я сблизился с диссидентами в те брежневские годы, что видел в них интеллект, бесстрашный перед оружием. А вслед за диссидентами пришли интеллигенты новой формации, воплощенная свобода. Вот где подлинный Телем! Сперва я ходил на их собрания и пьяные вечера и слушал их разговоры.
И потом мне стала оскорбительна профанация интеллекта. Я видел этих полупьяных, полуобразованных нахалов, которым кто-то сказал, что они художники и философы. И они страстно поверили! Оттого поверили, что никогда, даже в тяжелом долгом сне не видели настоящего художника. Оттого поверили, что их идеалом были такие же, как и они, прохвосты с Запада – пустые неумные люди. Я видел вечно булькающую мелкими страстями столичную художественную жизнь – эта жизнь была омерзительна. Я видел пустых людей с пустыми головами, которые старательно воспроизводили поведение творцов, как они их запомнили по популярным фильмам и брошюрам. Они драпировали себя в шарфы и шляпы, ругались матом, говорили слова, смысла которых не понимали, много пили и кривлялись. Тогда все поверили, что кривлянье есть путь к свободе. Помнишь эти теории карнавальной культуры и подобную чепуху? Говорили, что время нуждается в соленой омолаживающей шутке. Но время не менее того нуждалось в смысле и знании, а скоморохи таковых не производят. Я видел хвастливых, ничего не сделавших, ничего не умеющих людей, про которых распускали слухи, что они герои, только потому, что они в публичных местах пускали ветры, и вместо обычных штанов носили галифе, и лили краску на стены. Некоторые из них были милы, они ведь не все противные. Но они были пусты и дрянны, эти люди, и они инстинктивно ненавидели все настоящее. Для них не стало худших врагов, чем картины и книги, – по той простой причине, что в картинах и книгах сказано что-то, что может поставить под сомнение их права. Так некрасивая женщина убирает из дома зеркала, картины, фотографии – все, что скажет о ней правду. Они раздавали себе чины, говорили друг про друга: мы – классики авангарда. Вот этот, говорили они, патриарх соцарта, но я знал, что этот человек отпускает шутки про Брежнева только потому, что не умеет говорить всерьез. Говорили, вот это – классик концептуализма, но я знал, что этот дурачок рисует крестики и нолики потому, что не смог бы даже нарисовать кошку – если бы его заставили. Они бездарности, я знал и мыслями, и чувствами, и всем существом своим – они бездарны. И это видно, не может весь мир быть слеп. Так зачем же делать из них интеллектуалов? Но оказалось, что из них нарочно, планомерно делают интеллектуалов. И если поглядеть на это внимательно – становится понятно зачем. Когда-то из кучки инакомыслящих делали сумасшедших, это была генеральная линия партии – так делали, чтобы не дать расшатать государство. Но в дальнейшем поступили проще: из большой группы недоумков и неучей стали делать свободомыслящих – и это преследует ту же самую цель. Это тот же процесс, тот же самый. Добавь к этому то, что я говорил, про большой дом, с которого сорвало крышу, который треснул и покачнулся. Если подул сильный ветер, то подобное случилось во всем мире. И я стал ездить по миру и смотреть. И увидел то же самое; а раз так, если в Берлине пустозвон считается интеллектуалом, почему его двойник не сойдет за интеллектуала в России? Оказалось, что именно эта среда, пустая и хвастливая среда потребовалась миру для создания нового общества. Кому так надо? Кому-то понадобилось именно эту дрянную, порочную компанию объявить состоятельной интеллектуальной средой. Кому-то потребовалось сделать разум бессильным. И кажется, я знаю кому.
– Но разве не всегда, – спросила она, – авангард шутит, свергая классику?
– Разве авангард кого-то свергает сейчас? – спросил он. – Кого же? Дряхлых пейзажистов, лирических поэтов, что дохнут в малогабаритных квартирах, – разве что их и свергает авангард, больше свергать некого. Они победили – при чем же здесь авангард? Это уже основные части. Над всей Испанией безоблачное небо. Леонид Голенищев, твой муж…
– Он не муж мне.
– Леонид Голенищев заправляет культурой. Кого свергают они, апостолы соленой шутки и борцы с традицией? Они сами – традиция. И основательнее, чем их шутка, ничего в мире нет. Разве не смешно? Он не муж тебе – зато теперь он муж моей матери, теперь он спит в постели моего отца. Разве не смешно? Давай же смеяться.
– Ты слишком велик, – говорила она, – чтобы ссориться с ними. Не обращай внимания на этих людей. Не замечай их. Что тебе эти «синие носы»?
– Мне отчего-то запомнилась выставка «Давай!». Все время возвращаюсь мыслями к этой выставке, хотя прочие ничем от нее не отличались. Ты помнишь эту выставку: смешные, неумные, немолодые люди кривляются, пляшут и развлекают западную публику. Казалось бы, уже надоело европейцам смотреть русское искусство, но все-таки эту выставку посмотрели. Что именно давай, кому давай? Неважно. Устроили эту выставку в то время, когда давать русским было уже нечего – у России все и так забрали. Уже не надо агитировать за развал культуры – от культуры не осталось ничего. Уже не надо подбадривать хапуг и кричать «давай!» спекулянтам – из страны утащили все. И однако сызнова прокричали этот бодрящий призыв – и высыпали на сцену немолодые «синие носы», пожилые юноши в тельняшках. И опять стали пить водку, материться и кукарекать. Ничего, наберем по зернышку и последнее отдадим; так и с любовью – всегда найдется, что еще отдать, даже если все уже отдали. Давай! Мало ли, что все растащили, – найдется какой-нибудь завалящий заводишко, так и его приберем. Найдется и еще пара «синих носов» – и споют, и спляшут! И Запад покосился благосклонно на «синие носы»: славно в России дикари отплясывают. Именно эта выставка стала для меня последней. Я решил никогда и никуда не ходить, ничего не смотреть. Пусть они будут сами по себе. Ты слушаешь меня?
– Да, – сказала девушка. – Но зачем ты так сказал про любовь? Я не отдавала своей любви, я не говорила: давай!
– И я думал, они до меня никогда не доберутся. Я не подавал никому из них руки, не здоровался с ними, я их презирал. Приходил в эту мастерскую, закрывал дверь – и оставался с Брейгелем и Гойей, с Эль Греко и Рембрандтом, а шутники и скоморохи – они словно и не существовали больше. С их ужимками, прибауточками я прощался, закрывая дверь. Я становился к мольберту, я каждый день писал – и между мной и ними вставали мои холсты, – Павел говорил и чувствовал облегчение, освобождаясь от давившего груза ненависти. Давно уже, нет, не давно, но вообще никогда не говорил он с такой свободой: не нужно было притворяться, не нужно было подбирать слова. – Для того чтобы рассказать тебе о своей ревности, мне надо объяснить другое чувство, то чувство, что противно ревности. Я уже говорил, ревновать можно к равному. Я не ревную тебя к другим, к тем мужчинам. И этих весельчаков я к искусству не ревную. Я ненавижу их. Всегда их ненавидел. За то ненавижу, что они променяли искусство на прогресс, первородство на чечевичную похлебку. Ревную ли Голенищева к матери? Ненавижу. Ненавижу за кривую улыбочку, выпускаемую сквозь черную бороду, за смерть своего отца, за то, что этот улыбчивый самодовольный мерзавец вошел в мой дом. Они победили – везде. Но не до конца, думал я, не до конца. Им меня не достать. Но вот они залезли ко мне в постель.
Девушка давно уже плакала. Она лежала ничком и тяжело плакала, поднимала голову от подушки, вскрикивала и плакала опять. Павел обнимал ее, говорил, чтобы она успокоилась, но она плакала и плакала.
– Прогони меня, – твердила она, – прогони.
VIII
Стояла холодная тихая ночь, и ее плач слышен был во всем доме – сквозь халтурные стены хрущевской постройки. Успокойся, говорил Павел, но сам думал о другом. Что надо сделать, думал он, что выбрать? Терпеть все это, то, что в принципе нестерпимо, – или идти напролом и бросить то последнее, что здесь удерживает? Я не могу больше выносить это фальшивое бытие. Быть так – значит не быть вовсе. Если вся система ценностей, принятая в этом обществе, фальшива, если все институты, все правила – ложь, если все то, что они называют культурой, – вульгарная шутка, то для чего это нужно выносить? Если те, кого называют интеллигентами, – трусы и лакеи, если у власти – коррумпированные прохвосты, то так и следует сказать: они лакеи и прохвосты. Если министр культуры – мздоимец, а его заместитель – вор, то так и надо сказать и положить конец этому спектаклю. Если президент и его министры – жулье, то отчего же не сказать именно так? И плевать, что будет. Они думают, что правила этой игры нельзя нарушить – и думают так только оттого, что каждому игроку есть что терять: кому дом, кому семью, кому славу. И всегда найдется этот теплый уютный уголок, который хочется защитить и ради этого согласиться с тем, что с дома сорвало крышу. И мы ходим на приемы, жмем руки, шутим и жрем то, что нам дают. Глядишь, и жизнь пройдет, и не придется ничего менять, а там оно, может, и само устроится. Но мне нечего терять, и этого уютного уголка у меня нет. В моей теплой постели переночевало уже столько посторонних мужчин, что постель больше не греет. Так почему же ты медлишь?
Легко думать смелые мысли, когда та, которую любишь, лежит рядом. Девушка перестала плакать и уснула, и Павел уснул, согретый ее теплом. Утром девушка уходила от него, и Павел смотрел ей вслед, и в эту минуту ему не хотелось ничего иного, но только вернуть ее, прижать к себе, гладить худую ключицу. Она повернулась посмотреть на него, и свет не погашенного с ночи фонаря выхватил из утренней темноты ее прекрасное лицо. Я не отдам ее, думал Павел, я ни за что ее не отдам. Вся прочая жизнь – с министрами, президентами, авангардом и интеллигенцией – сделалась ничтожной и ничего не значащей. Что мне до них, думал он утром, глядя на стремительную походку девушки. Какая разница – авангард ли, не авангард! Что мне до них, если я держу в руках главное, самое главное, что только бывает. Вся эта суета вокруг нас – пусть бы и не было ее вовсе.
Однако жизнь вокруг них продолжала идти, и жизнь эта была уверена в том, что она значит многое.
IX
– Ты пойдешь со мной на день рождения к Маринке? – спрашивала Павла Лиза. Лиза привыкла к тому, что видит Павла редко, но следовало соблюдать приличия перед знакомыми.
– Я не пойду с тобой, – ответил Павел, – мне нужно быть в другом месте.
Лиза глядела с упреком – и ее глазами смотрела на Павла вся приличная жизнь, обиженные им будни. Эти будни глядели с досадой на распутного человека, который доставляет столько хлопот. Все равно ты никуда не денешься от нас, говорил этот взгляд, потому что мы имеем на тебя право и твоя жизнь принадлежит нам. Рано или поздно мы ее заберем, день за днем, а пока глядим на тебя с упреком. И Павел оглядывался по сторонам, но везде встречал тот же взгляд; так смотрел на него кривой тополь за окном, серый пиджак в шкафу, тарелка супа и газета с новостями. Вещи, люди, понятия – такие простые и уверенные в правоте – все теснее сжимают свой круг, и места для его собственной жизни не остается.
Простая жизнь, с неяркими эмоциями, с блеклыми страстями, жизнь скучная, но постоянная и надежная, обступает его со всех сторон и душит – уверенно и неумолимо. Как и все, что делается в размеренной и обыкновенной жизни, это происходило без излишней аффектации, просто благодаря незначительным ежедневным делам, но происходило неотвратимо. И Павел каждый день знал, что еще на один шаг обыкновенная жизнь продвинулась вперед, еще один день забрали от его, Павла, существа, еще что-то ему пришлось отдать для торжества простой и самодовольной жизни. Вот этот день, и потом день следующий, а за ними еще один – и обыкновенная жизнь, простая неяркая жизнь забирала их один за другим, и забирала без колебаний, но с чувством права и правоты. И, забирая их, обыкновенная жизнь смотрела на Павла с укоризной: неужели ты не понимаешь, что ты должен безропотно отдать все, для чего же ты цепляешься за свою особенность, для чего прячешь то, что тебе дорого, от нас – от неотвратимой силы вещей?
X
И девушка понимала это так же отчетливо, как Павел.
– Надо уехать, – говорила она, – ты не сможешь здесь. Не сможешь порвать. Мы должны уехать.
– Да, – говорил Павел, – мы должны уехать.
– Они не дадут жить. Они не разрешат.
– Куда же мы уедем, – говорил растеряно Павел, – в Париж?
– Безразлично. В Сибирь, на Урал. Мне все равно, куда ехать с тобой – в Париж или в Свердловск. Поедем в город Свердловск. Там холодно и пусто. Это очень далеко, и мы будем там одни.
И тема отъезда возвращалась в их разговор снова и снова. И вставал перед их глазами мерзлый русский город, где они будут жить на окраине, в пятиэтажном блочном доме хрущевских времен. Они будут гулять по холодным широким улицам с чахлыми тополями, и уральский ветер будет дуть им в спину. Они будут покупать серую колбасу в гастрономе напротив и заваривать чай в чайнике с отбитой ручкой. Они будут засыпать в неуютной комнате, окнами во двор, и спать до позднего утра, и никто никогда не отыщет их, чтобы упрекнуть в разврате, чтобы посмотреть больными праведными глазами на их греховную жизнь. Им разрешат жить вместе, так, как они живут, любить так, как они любят; никто не потребует с них отчета.
– Да, мы уедем, – говорили они друг другу, – куда угодно, в провинцию, в глухую Россию.
– Мы можем уехать в Покоево, там нас никто не потревожит, – говорил ей Павел, а сам думал о трагике в провинции и о томике Шекспира в провинциальной гостинице. Он рассказал ей о рязанской деревне Покоево, откуда пришла его бабка, о снежных вечерах, о синем снеге, о теплой лошадке по имени Ласик и о бабушке своей Татьяне Ивановне и ее крестьянской морали.
– Вот уж кто не принял бы тебя, – сказал Павел Юлии, – пожалуй, нам не стоит ехать в Покоево.
– Думаю, Татьяна Ивановна меня полюбила бы, – отвечала стриженая девушка, – она поняла бы, что я работница. Это ничего, что я городская красавица, – я со всем справлюсь.
– Вряд ли, – сказал Павел, – для таких людей все решается раз и навсегда. Ты не представляешь, до чего она нетерпима.
– Такая бабушка и должна быть у тебя. Она ограждает тебя от недостойного.
XI
Каждый раз, когда Юлия Мерцалова говорила Павлу, что она недостойна его, Павел успокаивался, и мутная, тяжелая ревность отступала. Это означало, что девушка понимает разницу меж Павлом и прочими мужчинами, такие слова звучали как заговор при болезни, как ворожба деревенских бабок над недужным. Это сделалось непременным лекарством от его ревности, и всякий раз, когда в разговоре возникало имя Леонида Голенищева или Владислава Тушинского, девушка спешила сказать слова, которые, казалось, заговаривали прошлое:
– Бедный мой. Как это недостойно тебя. Почему мы не встретились маленькими, когда ничего еще не случилось. Зачем я не пришла к тебе в пятнадцать лет? Как же получилось, что тебе больно от меня.
В такие минуты, подчиняясь обычному для себя желанию не согласиться с обстоятельствами, Павел отвечал, что не хочет другой жизни, не хочет другой любви, не хочет уступки принятой добродетели. Мы встретились вовремя, говорил он стриженой девушке. Я был глуп, пока был молод. У меня недостало бы сил идти наперекор всем. Мне невыносима корпоративная добродетель, говорил он. Я ненавижу ленивых праведников. То, как получилось у нас, единственно правильно, я не променяю этой жизни на их сонное существование. И, произнося эти слова, он сам верил, что его жизнь самая правильная. Так случается с человеком, который не замечает, где живет, и хвалит свое жилье, а потом он вдруг оглядывает свой дом, комнату с ободранными обоями и кривыми стульями, видит разорение и беспорядок и думает: зачем я так живу?
Юлия Мерцалова замечала эти перемены настроения. В такие минуты Павел отворачивался, прикрывал глаза. Девушка подходила к нему, трогала за плечо:
– Хочешь, прогони меня. Хочешь, пойду прочь?
– Обними меня, – отвечал Павел, – обними и скажи, что ничего другого не было.
– Прошу тебя, прогони меня.
Но он только сильнее прижимал ее к себе, сжимая руки все сильнее, словно от того, насколько крепко он обнимет ее, могло измениться что-то – прошлое ли, будущее ли.
– Прижмись ко мне. Теснее. Еще ближе.
24
Когда видишь человеческое лицо, видишь одновременно и общее выражение, и отдельные черты. Панофский считал, что каждая из частей лица принимает на себя ответственность за нечто свое: лоб – воплощение интеллектуальной жизни; от бровей до губ черты лица рассказывают о характере; то, что ниже, выражает опыт. Встречаются лица, в которых каждая черта говорит противоположное, тем не менее общее выражение лица существует. Как правило, искусство концентрирует внимание на общем.
Искусство в отличие от оптики обладает способностью избирательного зрения. Очки не помогают близорукому в избирательном анализе деталей: они приближают мир сразу – во всех подробностях. Сочетать несколько расплывчатое и зоркое зрение в жизни невозможно. Когда же речь идет об искусстве, вопросы звучат так: не сделать ли зрячего немного близоруким? нужно ли внимательное зрение или легкий туман не повредит? До какой детали доводить разрешающую способность кисти, когда рисуешь портрет: рисовать ли глаза у человека или ограничиться пятнами, а может быть, достаточно пятна вместо всего лица? Полная картина мира искусству не требуется – нужна редакция.
Художнику надо создать баланс между подробностями и общей интонацией холста. Всегда кажется, что лишняя деталь разрушит впечатление. Считается безусловно доказанным, что коль скоро целое важнее детали, деталями нужно жертвовать. Причем жертвовать деталью художник должен не потому, что он этой детали не видит, и не потому, что он ее не может воспроизвести, и не потому, что не хватает времени на подробный рассказ, – но потому, что есть нечто важнее ее. Это нечто определяется, как правило, через идеальные понятия: общее видение, цельная форма. Существует много примеров, когда художник жертвовал частью ради впечатления от целого: Роден отрубал руки у уже готовой статуи, Сезанн время от времени сводил формы к простой геометрии. Есть термин, широко используемый в живописи, – «обобщить». Обобщить – значит пожертвовать частным ради целого, пожертвовать материальным (ибо что есть деталь, как не торжество материального) ради идеального. Здесь существует противоречие, в котором художник должен отдавать себе отчет.
Живопись – субстанция материальная, производящая материальный продукт. Цельная форма и общее видение в живописи могут быть выражены лишь наглядно, а значит, остаться в качестве идеальных понятий не могут. Когда Сезанн говорит слова «общая форма», его восторженный слушатель Бернар может воображать невообразимый эйдос, но в действительности Сезанн имеет в виду нечто цилиндрообразное, что обозначает тело купальщицы. Поскольку художнику органически не дано нарисовать то, чего нет в природе (даже если он рисует только пятна, то следует признать, что и пятна в природе тоже существуют), то, изображая идеальную форму, он все-таки нарисует конкретный предмет. Толкуя о цилиндре, конусе, шаре (последователи относились к этим формам как к метафизическим указаниям), Сезанн имел в виду буквальный цилиндр и буквальный конус. Когда кубисты, а вслед за ними супрематисты заменили образ схемой – то (вольно или невольно) они изображали простые геометрические тела, ведомые всякому школьнику, – хотя собирались выразить метафизические основы бытия.
Проблема материального бытия – а картина принадлежит посюстороннему бытию – в том, что место одной детали обязательно займет деталь иная, и художник должен понять – какая именно, ради чего он поступился подробностями бытия. Противоречие заключается в том, что в живописи невозможно жертвовать материальным ради идеального: освободившееся место с неизбежностью займет другая материя. Сезанн испытывал отвращение к слащавым подробностям анатомии – но всю жизнь переживал, что, обобщая, не может закончить холстов: цилиндрообразные объекты, заменившие тела, его также не устраивали. Последователи усмотрели в этом лицемерие, они-то восхищались именно цилиндрообразными объектами. Сезанн же был искренним: он чувствовал страшную власть детали – оставшееся от нее пустое место кричит о материальности мира еще громче.
Глава 24
Управляемая демократия
I
Управлять страной – значит управлять людьми; мысль эта настолько банальна, что ее не принято развивать. Между тем ее стоит продолжить и сказать, что управлять людьми – значит управлять их образом жизни. Ergo: управлять страной – значит управлять образом жизни людей, населяющих эту страну, т. е. регулировать их пристрастия, вкусы, идеалы, а это совсем не просто.
Например, это непросто осуществить в стране, где все воруют и воровские обычаи сделались нормой; так же непросто регулировать пристрастия людей в обществе, где все врут и ложь стала привычкой; непросто управлять образом жизни в такой стране, где члены общества пребывают в колебании, что сделать завтра: отремонтировать квартиру – или эмигрировать. О каком образе жизни следует говорить среди воров? О каких пристрастиях говорить среди лжецов? Управлять субъектами какого общества прикажете – теми ли, что на всякий случай держат в столе билеты на самолет? Ложь, кража и бегство, сколь бы привычны они ни были, понятия расплывчатые, твердых очертаний не имеющие. Образу же присуща совершенная определенность форм. И правителю – что уж совершенно необходимо для управления образом жизни – требуется представить себе вышеупомянутый образ. В отсутствие же внятного образа – и управлять образом затруднительно.
Часто случается так, что способ управления соотносится с реальной жизнью, как старый костюм, утративший владельца и напяленный на чужое тело: пиджак трещит по швам, брюки надуваются пузырем. И становится крайне жалко прекрасное произведение портняжного искусства, использованное столь небрежно и неуважительно. Возникает законный вопрос: а так ли необходимо наполнение для отлично сшитого костюма? Ведь висят же костюмы в магазинах, и внутри у них пусто, и ничего – смотрятся неплохо. Так нужны ли вообще люди для того, чтобы система управления ими работала? Неблагодарный человеческий материал только портит отличную систему управления – и недоумевает портной: все скроено и сшито безупречно, а вот торчат из обшлагов какие-то дурацкие потные ладони, высовываются из штанин отвратительного вида ноги. Чей труд прикажете ценить выше – кропотливый ли труд дизайнера, создающего одежду по изысканным и разумным лекалам, или беззаботный труд природы, что наудачу сляпала человека? Политические магазины готового платья предлагают правителям соблазнительные образцы кройки и шитья, и часто, выбирая фасон, правитель приходит в отчаяние: да где же ему взять народ, заполняющий столь совершенный продукт? Как бы научить нелепое население равномерно заполнять своей бессмысленной массой рукава и штанины, как распределить бессмысленную протоплазму, чтобы жилет не надувался, а пиджак не топорщился? Не годится субъект для данного костюма, ну абсолютно не подходит; так, стало быть, работать с ним надо – и, пожалуй, проще изменить гражданина, носящего платье, нежели платье перешивать.
Проблема эта решалась двадцатым веком брутально – субъект подгонялся под готовое платье, и столь усердно подгонялся, что казалось: платье пришлось впору. Однако неуспех этого метода (т. е. обильные жертвы среди населения и – что иным показалось хуже – среди правящих классов) привел к концу столетия к парадоксальной ситуации. С одной стороны, от насильственной практики муштры и примерок пришлось отказаться и отнестись к народу снисходительно, а именно: посмотреть – а какой, собственно говоря, образ жизни ему соответствует, чем конкретно надлежит управлять и какой закон шить. С другой же стороны, народ уже приведен долгими примерками в такое состояние, что естественной и органичной работы с ним не получится: он, шельмец, пребывает в растерянном, подавленном состоянии. Спрашиваешь его: а есть ли у тебя, любезный, какой-никакой образ жизни? А он молчит и в носу ковыряет. И хочется сделать как лучше – но вот что именно сделать, не вполне ясно. Бурнопьющий российский президент выразил общее недоумение (свойственное всем правителям вообще) тем, что созвал однажды прогрессивную интеллигенцию на судьбоносный разговор, этакое ристалище умов, и возопил гласом велиим: а подайте мне в двадцать четыре часа, понимаешш, русскую национальную идею! А скажите мне, отцы, в чем состоит наша всемирно-историческая роль и задача? А ну-ка, обобщите-ка мне исторический опыт! А явите-ка мне образ нашего великого народа – а я узрю его и стану им управлять. И засуетились мамки с няньками, забурлило открытое общество, и тот с идеей пришел, и этот – тоже с идеей. Да вот незадача: не подходит ни одна в качестве общей (парадигмальной, как сказала бы Роза Кранц) цели. Православие, самодержавие, народность? Так ведь это когда было! Быльем поросло, прогрессом потоптано, цивилизацией в муку перемолото. Прогресс и цивилизация? Так ведь тоже всем не годится: у одних, которые управляют нефтяными концернами, эта цель, может, вопросов и не вызывает, а у тех, кто в Сибири валенки валяет, – у тех вызывает, да еще какие.
Соблазнительно было бы списать трудности российского президента на национальные русские особенности: страна слишком большая и бестолковая. Однако со схожей проблемой столкнулись решительно все правители просвещенного мира после устранения тоталитарных режимов. Очевидно было одно: некое неуловимое понятие (для простоты именуемое свободой) для граждан предпочтительнее, нежели фашизм и коммунизм; гражданам не вполне хочется революции и тирании; граждане желают, чтобы их оставили в покое – пребывать в привычном им состоянии. Непонятно только, в каком именно.
Двадцатый век ввел многих людей в соблазн, внушил многим людям несбыточные надежды и необоримый энтузиазм к достижению недостижимого, поссорил сословия и классы, создал иллюзии массового характера, причем совершенно противоречивые, – одним словом, сделал все для того, чтобы привычный образ жизни перестал существовать – и тем самым двадцатый век расформировал систему управления. Та благословенная либеральная система ценностей, что формировала законы и правила девятнадцатого века, однажды была взорвана и уничтожена, ее более не существовало. И, однако, именно к ней, несуществующей, апеллировали прекраснодушные умы в поисках гармонии. Умы же не столь прекраснодушные, но практические указывали первым на то, что именно либеральная система ценностей и привела к удручающей картине всеобщей бойни. Представляется довольно трудной задача управлять людьми, часть которых понимает свое благо одним образом, а иная – прямо противоположным. Многоукладность экономики – вещь для государства обременительная, но куда более обременительная вещь – многоукладность сознания. Одно не вытекает с необходимостью из другого: и крестьянин, и банкир могут понимать основы своего бытия – то есть то состояние, которое рассматривается ими как идеал, – одинаково. Например, они могут принимать семью, государство, законы как необходимый регулятор жизни, ведущий к счастью. Возможна, однако, ситуация, когда все заинтересованные стороны считают по-разному, и государству будет крайне непросто внедрить общую систему управления. И не насилием, отнюдь не насилием собирались регулировать идеалы современные правители. Уродливые формы диктатур минувшего века и возникали именно как следствие неуправляемости общества, несообразности человеческого материала с идеально сшитым костюмом. Диктатуры ушедшего века были пугающими, но недолговечными: можно подавлять пристрастия, но это не означает управления пристрастиями. Конечно, можно и оттяпать гражданину конечность, чтобы костюмчик ладно сидел, – так ведь он, подлец, того и гляди – помрет. Нет, нынче требовался иной подход: конечности не кромсать, а где надо – руку согнуть, ногу поджать, живот втянуть; а может быть, где-то и подол укоротить – но подогнать одно под другое.
II
Не успел еще век двадцать первый наступить, как всем стало ясно: грядет век практический. Основной задачей нового века, пришедшего на смену веку утопическому, является налаживание системы управления – рациональной и энергичной. Требуется предать забвению распри и выработать общее представление о благе и свободе. И перед властителями мира стоит труднейший вопрос: как согласовать интересы тех, кто тратит на бутылку вина за обедом больше, чем обычные люди расходуют в месяц на пропитание, с интересами этих обычных людей? Как заставить их поверить, что они суть единое целое? Как заставить Ефрема Балабоса и Александра Кузнецова понять наконец, что они – родственники? А если взять пример супруги г-на Балабоса – небезызвестной Лаванды Балабос, то как поместить ее опыт и взгляды рядом с опытами и взглядами Зои Тарасовны Татарниковой? То-то и оно, что непросто.
Сама Зоя Тарасовна, женщина наблюдательная, выразила эти противоречия следующим образом.
– Я, – говорила к случаю Зоя Тарасовна, ни к кому особо не обращаясь, но и не делая из своих слов секрета: пусть все слышат, я, когда была замужем за Тофиком, денег его понапрасну не транжирила. Конечно, и заработки тогда были поменьше, – в этом месте своей речи Зоя Тарасовна делала паузу и поджимала тонкие губы, – но, разумеется, кое-что позволить себе я могла. Работал он всегда как каторжный, не чета некоторым. Однако зачем же пускать на ветер трудовые деньги – что за поведение такое? Прежде всего, я считаю, детей надо устроить. А бриллианты ни к чему. Ну, поездить, мир посмотреть – это я понимаю. Это – да. Одеться пристойно женщине необходимо. Ну, одно кольцо, два – это не помешает. Но и меру надо знать. Полюбуйтесь на его нынешнюю супругу, на эту Беллу. Или на ее подругу посмотрите, на Лаванду Балабос. Верх неприличия, стыдно просто! У них бриллианты с яблоко величиной! А Тофик – он доверчивый. Говорила же я ему: вот уйду я, Тофик, и окрутит тебя такая шалава, что ахнешь! Вспомнишь меня, да поздно будет!
– И как, вспоминает? – интересовались слушатели.
– Ну, а как вы думаете? Ребенок общий, он в дочке души не чает. Каждый месяц подарки. Здесь-то, – жест в сторону безмолвного Татарникова, – разве чего дождешься? Ну и меня, – шевельнула щеками Зоя Тарасовна, – забыть непросто. Такие девочки, как Белла, хороши на день-другой. А настоящие чувства – о, это настоящие чувства! Знаете, как бывает: вот все у него хорошо, а остается один – и к телефону: где там моя Зоя?
– Звонит? – спрашивали любопытные.
– Звонит, – вздыхала Зоя Тарасовна, – но: трубку вешает. Голос послушает и трубку кладет.
– Думаете – он?
– А кто же еще? Кто?
И слушатели, подумав, соглашались, что, разумеется, это Тофик Левкоев звонит, и больше попросту некому быть.
– Но что же я сделать могу? – разводила руками Зоя Тарасовна. – Время не повернешь вспять. У нас совершенно разный образ жизни. И когда я вижу по телевизору эту расфуфыренную Беллу Левкоеву или Лаванду Балабос – знаете, я радуюсь, что я не на их месте!
– Неужели радуетесь?
– Да, представьте! Разве это выносимо? Пошлые приемы, неприятные чужие люди, безвкусные туалеты – как с этим жить?
– Некоторым нравится.
– И пусть! Нравятся бриллианты с яблоко величиной – пожалуйста! По-моему, это вульгарно, но если кому-то нравится – ради бога! Я свой вкус никому не навязываю, просто говорю – это не мое. Мне это чуждо. Разные мы люди, вот что я вам скажу!
Дело даже не в том, что сокровищ Зое Тарасовне никто не предлагал и что бриллианты с яблоко величиной действительно были не ее, но в том, что расстояние между классами (и, соответственно, уклады и образы жизни в обществе) менялось стремительно. И касалось это не только России – страны, где не так давно все были равно бедны, – но всего мира, где соотношение богатого с бедным претерпело за последние двадцать пять лет существенные изменения. Выражаясь коротко, разница между богатым и бедным, разница почти незаметная в шестидесятые годы (или весьма искусно декорированная), сделалась в конце двадцатого века существенной, в двадцать первом же – вопиющей.
III
Благословенное время Европы – а именно те тридцать лет, что впоследствии будут вспоминать как недолгий золотой век, случившийся внутри века уродств и бедствий, – завершилось в семидесятых. Вписанное меж двух катастроф (тотальной войны и тотальных режимов – и деколонизации и разрушения социализма соответственно), это время наследовало у диктатур идею равенства и одновременно пользовалось привилегиями колониализма. То было уникальное время, когда равенство и свобода как бы нехотя соседствовали с прогрессом и колониальной политикой. И казалось вполне естественным, что антидиктаторские настроения разогреваются явайским ромом, а свободолюбивые прения проходят в дыму кубинских сигар. Вы видите, кричало это время, мы отвергли диктатуры, но не отвергли равенства! Мы за прогресс, а то, что в связи с его развитием придется пожертвовать общим равенством, нас не касается. А то, что равенству в определенной мере присуща диктатура, – этого мы и знать не желаем! Мы за то, чтобы развитие капитализма стимулировало либеральные ценности. А сигары из колониальных провинций – ну, это так случайно случилось: завозят какие-то цветные, и ладно, нехай завозят. Ненормальность и эфемерность этого положения дел явилась следствием того странного союза, что был заключен во имя победы над фашизмом. Недолгий союз коммунистического идеала (в наиболее действенном своем воплощении, т. е. в армейском) с капиталистической практикой (в наиболее привлекательном варианте – либерально-консервативном) оказался возможен в весьма определенном действии – войне, но формулировал этот союз свое существо крайне неопределенно – словом «антифашизм». Поскольку никто не был в состоянии внятно сформулировать, что такое фашизм и противником чего конкретно данный союз выступает, то и порожденный союзом эффект был туманен. Победители рассорились и поделили мир, и та часть мира, что явилась на короткий срок воплощением равенства и процветания одновременно, приняла это странное состояние за свою историческую миссию. Европе вдруг померещилось, что она и впрямь воевала не за свою жизнь, дома, колонии, доходы, но за абстрактную свободу и от имени этой невнятной и несформулированной идеи свободы и обладает правом говорить. И – что еще более удивительно – всему остальному миру это померещилось также. Европа жирела и богатела, наливалась соками и кровью всего прочего мира, но делала это ради высоких идеалов, во имя правды и блага других. Словно бы провидением специально была назначена миссия такая западному человеку – пользоваться продуктами прочих народов, пить и есть всласть и являть собой пример нравственного ориентира. Мир принял это ненормальное, фальшивое состояние за расцвет либерализма, и когда дети рантье, зажравшаяся парижская номенклатурная шпана, кричали в шестьдесят восьмом: «Мы – немецкие евреи!» – мир видел в этом не безобразие сытых подонков, не надругательство над памятью сожженных, но движение либеральной мысли. И никто не сказал крикливой сытой сволочи, потерявшей голову от своего безнаказанного состояния: стыдитесь, юноша, вам по-прежнему мерещится, что вы на баррикадах, а вы – в торговом ряду. Напротив, мир благосклонно усмотрел в хулиганстве зерна свободы. И действительно, зерна уже проклевывались, надо было лишь подождать всходов, чтобы определить – что именно за продукт пророс. Приняв (как наследие разрушенных режимов) идеалистическую идеологию и сохранив (как наследство колониального развития) капитал, западная цивилизация на недолгий срок представила модель развития, поразительную для рассудка восточного наблюдателя: то было равномерное преумножение богатств для людей свободных и равных, цветение всех садов и открытие всех горизонтов. Данная модель (при всей своей безусловной порочности и бессовестности) была принята восточными наблюдателями – прежде всего восточной интеллигенцией – как идеал человеческого развития. Впоследствии, то есть через весьма краткий промежуток времени, когда условия для безнаказанного кривлянья сделались затруднительны, мир по-прежнему считал то балованное, расслабленное и порочное состояние идеалом, и – можно не сомневаться – так и останется в памяти веков.
Силою вещей, то есть простым ходом дней и событий, это благословенное время пришло к концу; обнаружилось, что вне западного мира есть иной мир и с ним требуется тоже как-то обходиться. Там тоже живут люди, конечно, не столь интересные и далеко не так внимательно отобранные мировым селекционером, но все-таки люди. Про них на некоторое время забыли, а это было неверно: вне разумного управления колонии расшалились, экспорт-импорт расшатался, иммиграция туземного населения испортила пейзажи метрополии, количество беженцев, пересекающих планету справа налево, сравнялось в цифрах с миграциями Средних веков – словом, что-то разладилось в мире, который уже было вздохнул в облегчении. Наличие другого субъекта всегда неудобно, особенно же неприятно наличие множества других, когда надо распределять такой лимитированный продукт, как свобода. Добро бы, западные политики собирались тиранить туземцев – но нет, нынче нужно их одаривать свободой, а это затруднительно. За эту самую свободу Марианна на баррикадах кричала и Ла-Манш бойцы штурмовали в день D, а теперь что же – у алжирца, или афганца, или конголезца ее будет столько же? И получается, достанется она им за меньшую плату? Поскольку века унизительной жизни конголезца в расчет не берутся (обсуждаться может лишь осознанное стремление к демократии), то и выходит, что свободу конголезец обретет без усилий. Не в том дело даже, что жалко свободы для других, но подойдет ли всем один и тот же покрой законов, власти и управления? Поскольку очевидно, что все в один костюм просто не поместятся – резиновый он, что ли? – требуется готовить для других нечто особенное. И, надо сказать, дизайнеры сегодня изобретают удивительные модели – налезут на любой горб, так спрямят, хоть на конкурс красоты посылай. Разумеется, материал для туземного костюма берут подешевле, практичный и немаркий – ребятам все-таки надо работать. Стали рядить туземцев в новое платье – и всполошились: как-то само устроилось, что для малых сих закон сшит на особый лад, и это ведет к отмене идеи равенства, общих идеалов, прогресса, сочетающегося с либерализмом.
Однако работать надо – и взялись за работу; и стали кроить на чилийцев и аргентинцев, шить на Восточную Европу, пришлось отложить игрушки блаженной поры шестьдесят восьмого, засучить рукава: либерализм, оно, конечно, недурно, но есть такая вещь, как Бремя белых. Нести это бремя непросто, работа грязная, но необходимая. Понадеялись было западный мир и демократия отдохнуть от трудов праведных (и то сказать, сколько жертв унавозило почву для цветения либерализма), так нет же – опять надо вводить экспедиционные корпуса, опять лететь незнамо куда с точечными бомбардировками. Думалось и мечталось, что достаточно попросту явить миру пример свободной и благой жизни, и даже волю вот дали отдельным колониям – смотрите, олухи, учитесь. Так нет же, не удастся отдохнуть: им, чертям полосатым, волю дашь, они себе же во вред напортачат. И то не беда – пусть бы и напортачили себе во вред, но не удается кормить и одевать остров цивилизации в нецивилизованном мире, если общие представления о свободе и благе (то есть представления о благе в Африке и на Западе) разнятся. Нормальным положением дел является такое, при котором африканцы полагают, что благо Запада – это и их благо тоже, но так ведь этому еще учить и учить. И непросто научить, если существует противоречие в действиях гувернера: и свободу воспитаннику дать, и заставить воспитанника поступать в соответствии с требованиями не своей собственной свободы – а гувернерской. Вот ведь проблема.
В построении новой империи – а в том, что строить ее снова необходимо, соглашались лучшие умы – требовалось вернуться к истокам, к тому, с чем сталкивались все великие строители последних лет: Наполеон, Гитлер и Сталин. И преемнику их – хочешь не хочешь – требовалось найти метод, внушающий общие представления о благе, чтобы этим благом управлять.
IV
Наполеон, находясь на острове Св. Елены, с гениальной простотой обозначил свою былую цель: привести человечество к такому состоянию, чтобы везде был один язык, один закон, единый образ жизни. Империи часто рушились именно оттого, что разные уклады и разные образы жизни не сочетались меж собой – и расшатывали конструкцию. Наполеон простодушно обозначил цели своей кампании – и под этими целями сегодня легко поставил бы подпись любой радетель цивилизации.
«Русская война, – писал император, – должна была быть самой популярной в новейшие времена: это была война здравого смысла и настоящих выгод; война спокойствия и безопасности всех; война миролюбивая и консервативная».
(Но разве не во имя здравого смысла и настоящих выгод осуществлялись последние преобразования в просвещенном мире? Разве не во имя здравого смысла были предприняты акции, свергающие тоталитарные режимы? Разве не ради подлинных – а не утопических – выгод менялся экономический уклад завоеванных цивилизацией стран? И разве не во имя спокойствия и безопасности всех должны были быть уничтожены некоторые отдельные очаги волнений? Разве не миролюбием вызваны точечные бомбардировки? Разве о чем-то ином, кроме как о консервативном либерализме, пеклись в Сербии и Руанде, в Латинской Америке и Азии?)
«Это было для великой цели, для конца случайностей и для начала спокойствия. Новый горизонт, новые труды открывались бы, полные благосостояния и благоденствия всех. Система европейская была бы основана, вопрос заключался бы только в ее учреждениях».
(Положить конец историческим случайностям и прожектерству – разве не эту цель ставили перед собой политики сегодня? Разве не западную демократию – в терминологии Наполеона: европейскую систему – требовалось внедрить повсеместно, чтобы добиться благоденствия? И разве не благосостояние являлось заветной мечтой?)
«Удовлетворенный в этих вопросах и спокойный, я бы тоже учредил свой Конгресс и свой Священный союз. В этом собрании великих государей мы обсуждали бы наши интересы семейно и считались бы с народами, как исполнитель поручений с хозяином».
(Новый правитель будет не тираном, но рачительным администратором. Разве не именно эту цель – т. е. создание наднационального административного совета – ставили, утверждая Лигу Наций, ООН, «Большую Семерку» или другой надмирный начальственный орган? Транснациональные корпорации – по добыче нефти, например, – не явились разве примером для демократии? Требуется власть, которая была бы управляемой и наемной, вроде генерального директора корпорации. Руководящие указания он получит от людей компетентных, и никакие исторические фантазии не придут ему в голову.)
«Европа действительно скоро составила бы таким образом один и тот же народ, и всякий, путешествуя где бы то ни было, находился бы всегда в общей родине».
(Есть ли цель важнее? Унизительно сознавать, что свободы западные заканчиваются где-то на границах цивилизации, обрываются среди степей. Само предположение оскорбительно, что живут где-то дикари, удовлетворенные дикарством, и знать не хотят про Ива Кляйна, Ле Жикизду и Энди Ворхола.)
«Все реки были бы судоходны для всех, море было бы общим, постоянные большие армии уменьшены до гвардий государей. Всякую будущую войну я провозгласил бы защитительной, всякое новое распространение – антинациональным».
(Когда внутри цивилизации мир установлен, разве нужны внутренние армии? На рубежах империи, ограждая достижения прогресса, – вот где они должны стоять. И разве не является происходящее сегодня – то есть превентивная война цивилизации против варварства – войной сугубо защитительной?)
Здесь надо отвлечься от политического рассуждения и обратиться к жизни частной. Необходимо это для того, чтобы частным примером проиллюстрировать простое социальное положение: привлекательным образом жизни является чаще всего образ жизни недостойный. Подобно тому как ненормальное существование западного мира в послевоенные годы, существование паразитическое и распущенное, показалось остальному миру идеальным и свободным, так и жизнь некоторых светских персонажей – и жизнь подчас скверная – неожиданно кажется окружающим манящей и представляется достойной подражания.
V
Павел, замученный своим двусмысленным положением, уставший от вранья, неожиданно увидел, как его уродливый образ жизни привлекает к нему общественное внимание. И внимание это, что поразительно, было отнюдь не негативного свойства. То, что он, женатый человек, живет с любовницей, замужней женщиной, то, что делает он это открыто, у всех на виду, – оказалось привлекательно для общества настолько, что общество решило закрыть глаза на прочие проступки Павла: то есть на его консервативные взгляды, любовь к давно не актуальному искусству живописи, неприязнь к моде, etc. Никто не пенял ему, никто не упрекал его в разврате. Напротив – посторонние и вовсе неизвестные Павлу граждане выражали восхищение его свободным поведением, и оно (это ненормальное и постыдное поведение) служило им примером. Людям творческим – так негласно решило общественное мнение – позволено многое: разве они не исключительные личности, наделенные бурным темпераментом и фантазией? Так случается порой, что творческие люди нарочно высказывают эпатирующие общественный вкус убеждения – чтобы привлечь к себе общественное внимание. Так поступали Байрон, Рембо, Маяковский, Сыч. И общество, привлеченное поначалу зрелищем порока, впоследствии находит в пороке много привлекательного и, главное, объясняющего поведение творца. Если что-то и может оправдать в глазах сонного обывателя морализаторство Маяковского, то это беспорядочная половая жизнь пролетарского поэта, его вопиющий ménage à trois с Бриками. И если что-то и извиняет презрение Байрона к светскому обществу, то это его пренебрежение людьми вообще. Заинтересовалось бы общество Анатолием Сычом, выстави он напоказ свою любовь к сестре-горбунье? Нисколько, но общество склонно посмотреть на чувства к сестре сквозь пальцы, если принять во внимание адюльтер с хорьком. Казалось, нет ничего привлекательного в допотопных убеждениях Павла (что может быть скучнее сегодня, чем любовь к живописи?), и, однако, мнение Павла стали замечать в обществе. Неожиданно он стал модным персонажем. Его еще не приглашали на открытия мебельных бутиков и презентации молодого Божоле, но уже звали на карнавал в Венецию, в палаццо Клавдии Тулузской, где резвилась столичная публика. Ему говорили так: отчего же вы не прилетаете к нам в Дорсодуро? Все лучшие люди там, знаете Ле Жикизду? Его стали звать на столичные вернисажи, и модные люди подходили к нему и Юлии Мерцаловой – и раскланивались. Сам Аркадий Владленович Ситный улыбнулся ему полными своими губами и сказал: приятно познакомиться с вашей спутницей. И Павел гордился своей спутницей, ее красотой и странностью их отношений. Приезжайте со своей красавицей, вашей, хм, подругой, то есть, я хотел сказать, женой, говорили ему люди, доселе ему незнакомые, и подмигивали. В известном смысле показной разврат своею смелостью компенсировал скучные убеждения Павла. И то, что сам Павел свою жизнь развратной никак не считал, но, напротив, считал, что то, как он живет, и есть правильно и честно, делало его еще более интересным в глазах общества. Павел, разумеется, томился от двусмысленности и вранья, но полагал, что это небольшая плата за свободу и страсть.
И окружающие восхищались свободой Павла. Его новый образ жизни как бы внушал окружающим, что рутинные убеждения в искусстве (которые Павел отстаивал) не совсем уж и рутинны, что-то такое пикантное в них, пожалуй, есть. Вот этак взять да и вывернуть общие представления – а что? Совсем недурно может получиться. Есть изюминка в том, чтобы любить живопись в то время, когда все уже давно делают инсталляции! Если поглядеть на самого Павла и на то, как он живет, то сделается понятно, что такой модный человек попросту не станет искать немодных увлечений. Вот, кстати, поговаривают, что живопись опять возвращается, и даже, кажется, где-то в Штатах появился один модный живописец: изображает кое-что красками.
Как-то само собой устроилось так, что социальная активность Павла (выраженная в программных картинах и сожительстве с красивой женщиной) дала свои плоды. Его звали на выставки, Павел стал продавать картины за границей, летал, как и прочие модные художники, в Европу, стоял на вернисажах с шампанским в руке, менее удачливые люди ему завидовали. Сам Павел утвердился в мысли, что при условии упорной работы возможно настоять на своем и вернуть живопись в мир. Встречаясь с коллегами (а теперь он сталкивался с ними в аэропортах и на вокзалах, а вовсе не в мастерских, как бывало раньше), он думал про себя: мы совершенно разные – они стараются подделаться под этот мир, но я пытаюсь его изменить. Да, они впустили меня в свое общество по ошибке, не подумав. Я противник их искусства, я делаю иное, думал он. И тот факт, что произведения их покупали одни и те же люди, его не тревожил.
И краденая жизнь, за которую надо бы испытывать стыд, сделалась привычной для Павла – и он испытывал гордость за то, что живет не так, как все, и полагал, что его образ жизни, то есть образ жизни свободного и гордого человека, есть единственно правильный.
В отстаивании краденого и постыдного (будь то речь о Павле Рихтере, о западном мире шестидесятых или о доходах российской промышленной и политической элиты конца века) непременно наступает момент, когда краденое и стыдное надо привести в соответствие с внешними нормами закона. Не то чтобы Ефрем Балабос вдруг застеснялся своего персикового леса и семиэтажного особняка и восхотел жить сообразно общему образу жизни своих соплеменников; не то чтобы парижские рантье захотели покинуть кафе и устричные бары и поселиться в Африке; не то чтобы Павел Рихтер захотел (или мог, что в его случае равнозначно) расстаться с Юлией Мерцаловой – совсем нет. Но наступает момент, когда рантье, Балабосу и Павлу Рихтеру уже недостаточно, что мир их не осуждает и не считает их действия постыдными. Недостаточно и того, что мир считает их действия превосходными и правильными. Требуется сделать так, чтобы мир считал все прочее (включая самого себя) неправильным – а единственно правильным считал аномалию. Для этого необходимо переписать общий закон, так его переиначить, чтобы дурной образ жизни стал образцом.
Процесс перешивания костюма – причем перешивать приходится прямо на клиенте – процесс трудоемкий; для исполнения этой работы (если речь идет об историческом моменте) общество выбирает такого правителя, который бы не гнушался брутальными мерами и не опускал рук, заслышав жалобы.
VI
В России, когда пришла пора подобного шага, кандидата нашли легко.
Подчиняясь закону русской истории, который требовал сменить правителя с шевелюрой на лысого, а также потому, что президент с мясистой головой и бурными эмоциями пришел в негодность и употреблять его сделалось для мирового сообщества и отечественных воротил затруднительно; потому также, что этап первоначального накопления был завершен и новой задачей сделалось накопленное удержать, люди ответственные стали смотреть по сторонам: а кому бы передать управление этой бессмысленной землей? В пору наследуемой монархии такого вопроса бы не возникло; не возникло бы такого вопроса и в пору коммунистического режима – тогда правителем делался верный наследник идей. Но в отсутствие идей и в отсутствие прямого родства – кому передать бразды? Поговаривали – в пивных и на вокзалах, – что-де выращивает наш бурнопьющий президент себе достойного преемника; мол, держит он на закрытой даче некоего тайного воспитанника, вливает в него по каплям науку управления, ограждает от соблазнов мира, пестует юный ум, чтобы в свое время явить народам светлый лик непорочного правителя. Дескать, вот выпьет президент свою норму, развалит страну до нужного состояния, а потом заботливой рукой отомкнет потайную дверь – и выпорхнет наследный принц, обученный прекрасным и цивилизованным началам. По достоверности предположений это напоминало рассуждения о наследниках российских бандитов, получающих воспитание в закрытых колледжах западных государств. Мнилось, что живодеры и кромешники так обучат своих малолетних чад, что привьют им начатки человеколюбия и смирения. Иные домохозяйки и их обремененные заботами мужья лелеяли надежду, что дети тех, кто сегодня забирает у них деньги, будут им эти деньги возвращать. Вот погодите, говорили люди положительные и оптимистические, глядя вслед лимузину, что обдал их грязью, вот погодите только – его дети в Гарварде обучатся, приедут образованные и уже не станут на нас грязью брызгать. И в расчет не хотели брать доверчивые домохозяйки того, что за время обучения наследников в Гарварде лимузины станут только больше, а лужи глубже и грязнее.
Как бы то ни было, а проблема с переменой владетеля земли русской стала весьма существенной, и мамки с няньками стали поглядывать по сторонам: кому бы доверить стеречь награбленное, кто подойдет, кто не подведет? Ведь натырено-то немало – значит, и ответственности от нового хранителя краденого требовали строжайшей. Свой человек должен быть, проверенный. Казалось бы, зачем далеко ходить и искать, коли у порога Кремля дежурит Владислав Григорьевич Тушинский со товарищи; только мигни ему, он и бросится в цари и запирует в Грановитой палате с лихими своими компаньонами. А вот еще Дима Кротов произрастает – либеральнейших настроений юноша, чем этот-то плох? Его и на Западе привечают, и костюмы от Бриони он носить обучен, неужто не подходит? Напрасно, на приемах он смотрелся бы весьма недурно. Но проблема была в том, что упомянутые лица хоть и удовлетворительно смотрелись в политическом ландшафте и декларировали готовность взять власть немедленно и распорядиться ею либерально, но на самом деле получить эту самую власть нимало не желали. Той небольшой и неопределенной власти, что уже была у них в руках, им было совершенно достаточно; более того, это состояние неопределенной власти и соответствовало более всего их неопределенному представлению о свободе – и определенному представлению о безопасности и материальном благополучии.
«Ведь в чем беда с ними, – говорил министр топлива и энергетики Михаил Дупель своему коллеге по расхищению природных ресурсов и налаживанию демократической власти в стране Ефрему Балабосу, – в чем беда с ними: они уже получили все, что хотят, им больше и не нужно». – «Демократия в России им не нужна? – ярился Балабос. – Обратно в советскую власть захотели? Ведь рвался же, гаденыш, изменить страну в пятьсот дней – а теперь в кусты?» – «Ну зачем Владику Тушинскому президентство», – цинично улыбался Дупель, – а его домик в Брайтоне как же? А лекции в Кембридже? А как же пожертвования прогрессивных фондов – расстаться с ними?» – «Так ведь больше бы взял, – вздыхал Балабос, – если с умом бы подошел, конечно». – «Не нужно ему больше, – говорил Дупель с тоской, – ему хватает, нахапал уже. И все они так: как брать – первые, а ответственности – никакой. Нахапал – и бежать». – «Меня реформы, – говорил Балабос, – реформы меня тревожат. Кому их доверить? Ведь упустим, упустим страну!» И смотрели по сторонам Дупель с Балабосом, искали пытливым взглядом кандидата на престол.
«Мы не президента (какие теперь президенты – ха-ха! – еще чего не хватало!), мы управляющего нашим добром назначаем, – говорили друг другу Дупель и Балабос, Щукин и Левкоев, – вот поставим молодца, и пусть сундуки охраняет. Не нужны нам перепуганные интеллигенты вроде Владьки Тушинского, которые боятся к власти подступиться; нам нормальный менеджер нужен». Однако в поисках менеджера мамки с няньками да Балабос с Дупелем столкнулись с той же проблемой, что и рядовые бандиты в воспитании наследников, – проблема эта генетическая. Отрадно бы, конечно, вырастить в Гарварде лауреата всех наук, даром что он происходит от живодеров. А вот дадим ему знаний! Нехай просветится пацан! Но как-то так получается, что учится мальчик маркетингу да менеджменту, а, приезжая, берется за финку и обрез. Учили его, что ли, плохо? Из кого делать управляющего? Из интеллигентов – не получается, трусливы больно; из партийцев пробовали – не годится, спиваются; из бандитов – и хорошо бы, да больно ненадежный материал. Где его и откопать, принца-администратора, как не в своих же канцеляриях? Вот кто нам нужен – рядовой клерк, без амбиций, в нарукавниках и скромненький. А какая канцелярия у нас лучшая, ну-ка глянем! Известно какая – знаменитые органы, другие-то канцелярии все развалились. А каких там, в органах, администраторов выращивают? Известно каких.
Таким образом, переживая за сохранность уворованного, мамки с няньками назначили себе в управляющие чекиста, офицера госбезопасности, лысеющего блондина с волчьим взглядом. Его и искать долго не пришлось – всегда под рукой был: еще в самом начале реформ призвали люди прогрессивные к себе в помощь офицеров госбезопасности; кто же лучше гэбэшников владеет конкретной информацией – где что лежит. Уж если ты собрался, в целях прогрессивных и возвышенных, что-либо из народной казны спереть – так лучше проконсультироваться с людьми компетентными. И всякий приличный либеральный буржуй обзавелся для сбора информации своим карманным полковником госбезопасности – и держали полковников при себе, и показывали друзьям; так же точно богатые люди в ту пору заводили у себя в офисах большие аквариумы с пираньями и хвастались гостям – глядите, какие зубастые. И стравливали порой своих карманных полковников: а ну-ка, милок, собери на моего конкурента досье; у него там, правда, тоже свой полковник, такая бестия, но ты его обхитри – ну, вы же это дело умеете. И подглядывали в скважины, и жучки в ванной комнате ставили, и камеры наблюдения в сортире привинчивали, и голых девок в постель подкладывали – работали. И держали в столе полностью подготовленный к использованию компромат на конкурента: если что, если прикажут обстоятельства бизнеса, так сдать мерзавца в прокуратуру на расправу – нехай отвечает по всей строгости! Иные скажут: нехорошо! Но, во-первых, мера эта применялась крайне редко, уж если конкурент вовсе зарвался, а предосторожности ради подстраховаться надо. И потом: не надо забывать, что практика доносительства, подслушивания, подглядывания и разведывания была столь же присуща обществу, как употребление алкоголя. Ведь не отучишь же русского человека пить водку? И доносы строчить тоже не отучишь. Так ежели искать доносчика и разведчика, то из кого выбирать: из любителей посплетничать на лавочке во дворе или все же обратиться к профессионалам? И обратились – благо профессионалов много. Подобно безработным самураям – ронинам, – скитались потерявшие востребованность офицеры госбезопасности по стране; рыцари плаща и кинжала предлагали свои знания и умения буржуям – торговцам кальсонами и презервативами, магнатам, учреждающим банки, воротилам, захватывающим газ и нефть. И звали, звали верных самураев: послужи, разведай, разнюхай. Как же мы без госбезопасности! Постепенно эта рачительная предосторожность привела к тому, что деятельность офицеров госбезопасности, оставшихся было не у дел во время бурнокипящего либерального процесса, сызнова оказалась востребована и более того – в масштабах, превосходящих брежневские времена. Разница была лишь в том, что у богачей и коммерсантов возникло (согласно их общей демократической установке) стойкое убеждение, что госбезопасность они приватизировали и теперь бравые полковники представляют не государственную, а их личную безопасность – безопасность капиталистов. И когда мамки с няньками обозрели свои кадры и прикинули возможности, кого бы поставить сторожем страны – то и колебаться не стали: вот этого, нашего приватизированного, карманного полковника и назначим. Парень он зубастый, да свой, на привязи ходит. Приватизированный.
Назначение это некоторых людей удивило. Назначили именно такого, какой в прежние времена своим поручителям с удовольствием загонял бы иголки под ногти. Именно такого отыскали и управлять собою поставили – рехнулись, что ли? А ничего, говорили мамки с няньками, это мы нарочно такого нашли! Мы так нарочно удумали, чтобы офицера госбезопасности поставить во главе демократического государства! А? Каково? Парадоксально, а? Так ведь это, ахали скептики, противоречие какое получается. А никакого противоречия, говорили мамки с няньками, именно гэбэшник и есть в современном мире воплощение демократии. Поглядите на Пиночета и Франко! И скребли в затылке скептики, и смотрели, как молодцевато чеканит шаг по кремлевским коридорам лысеющий блондин.
«О, этот парень у меня на крючке! – говорил Дупель Балабосу, глядя вслед лысеющему блондину». – «Еще бы! – говорил Балабос Дупелю, – я его крепко держу! Столько лет у меня на зарплате сидел, и на мелкие шалости я глаза закрывал – пусть растет парнишка». – «А то, что он гэбэшников себе в помощники тянет, думаешь, ничего?» – «Отлично даже! Наши кадры, проверенные!» И умиленно смотрели они, как кремлевские коридоры заполняются сотрудниками госбезопасности. Вот и министром обороны стал офицер госбезопасности, вот и министром внутренних дел стал офицер госбезопасности, вот и оскандалившегося премьер-министра сместили, чтобы посадить нового премьера – гэбэшника. Тот, конечно, тоже не бессребреник, но человек с погонами, приличный. «Ну не странно ли получается, – говорили иные граждане, – мы демократическое общество строим, а управляют им гэбэшники. А нас учили, они против демократии. Чудно как-то». – «А ничего, – отвечали им стратеги и прозорливцы, – крепче запрут – покойнее спать будем: никто не покусится на краденое. С такими-то управляющими наша свобода как за каменной стеной». И улыбались друг другу мамки с няньками, пока офицеры госбезопасности занимали один кабинет за другим. И смотрели, как змеится по кремлевским коридорам череда офицеров – последнего, демократического призыва. Самураи либеральной идеологии, наемники демократии, они множились день ото дня, а купцы и мамки с няньками только жмурились от удовольствия. «Никуда офицеры эти от нас не денутся – это ведь мы их назначили! И разве генерал Пиночет не воплощение прогресса? Обыкновенный управляющий – назначили его, когда потребовалось, он и вывел Чили к свободе». – «Так он же генерал, – ахали скептики, – разве генерал к свободе выведет?» – «То-то и оно, что генерал он приватизированный, – разъясняли им. – Поймите, в то время, когда все ценности приватизируются – а что и есть демократия, как не приватизация общественно-государственных институтов: морали, идеологии, веры, – мы и армию, и генералов давно приватизировали. И наш блондин даром что на волка смахивает, он же наш, карманный. Ведь и Владик Тушинский, и Дима Кротов, да и сам Борис Кузин – главные идеологи реформ – кандидатуру одобрили: им, что ли, культурологам и мыслителям, бюджетом да налогами заниматься? Еще чего не хватало! Остался пустяк – убедить население, чтобы они за нашего офицера проголосовали, ну да ничего, подработаем этот вопрос. Народ должен понять: мы им не диктатора сватаем – администратора!»
«К тому же, – говорили мамки с няньками, – теперь во всем мире так: люди умные назначают стране управляющего – строгого, но послушного. Противоречие есть, но вся современная жизнь соткана из противоречий. На искусство поглядите: там такие парадоксы – ахнешь! Именно это противоречие выражает черный квадрат авангардиста Малевича. Декларация свободы от стереотипов, которая является демонстрацией регламента, – вот что должен увидеть в этом холсте врач-психиатр, и только. Можно использовать этот опус для психиатрического теста: пациенту показывают жестко ограниченную фигуру – воплощает она свободу? Воплощает, и не надо спорить!»
VII
Однако же людям свойственно спорить именно по пустякам. Как ни странно, столичные интеллектуалы спорили именно по поводу черного квадрата украинского авангардиста, а не по поводу назначения офицера госбезопасности главой демократического государства. Люди мыслящие оказывались по разные стороны интеллектуальных баррикад – будто не было в обществе иных поводов выяснить отношения, будто различия между банкирами и нищими, беженцами и рантье, мертвыми и торговцами оружием – будто бы разница эта была не столь существенна, как полемика вокруг черного квадрата. И каждый – каждый! – имел свое мнение. Это погасшее солнце, говорил один. Нет, это флаг свободы, говорил другой. Это закрытие искусства! Нет, это его открытие! Не обошел стороной этот спор и Рихтера с Татарниковым. Таковы были характеры у Соломона Моисеевича и Сергея Ильича, что какую простую пустяковину ни спроси у них, ну, допустим, в чем смысл черного квадрата, нарисованного украинским прогрессистом польского происхождения, – и вы получите противоположные ответы. Соломон Рихтер возбудился и сказал, что черный квадрат – это нимб Иуды. А Сергей Татарников ответил так: «А почему я должен, извините, гадать, что хотел сказать тот или иной недоумок? Мой сосед по Севастопольскому бульвару как напьется, так непременно в лифте испражняется. Прикажете его действия анализировать? Вольно вам копаться в таком, простите, дерьме. А мне психология дегенерата неинтересна».
И одновременно столь много общего было в характере знаний двух профессоров, что стоило спросить их о вещах более существенных, ну, скажем, о структуре римской администрации, как оба они принялись бы рассказывать примерно одно и то же. И тогда слушатель поразился бы согласованности их речей и сходному движению мыслей. Именно такой разговор и завязался между ними под влиянием опубликованных предвыборных воззваний. «Поглядите-ка, Сергей, – заметил Соломон Моисеевич, листая газету «Дверь в Европу», – партия Тушинского, партия Кротова, даже некий Петр Труффальдино организовал партию!» – «Партию масок, полагаю? – вставил ехидный Сергей Ильич, – или кукол?» – «Удивительно, сколько партий! – продолжал Рихтер. – Неужели Россию ждут свободные демократические выборы, такие же точно, как и на Западе? Поверить невозможно». – «А с чего это вы взяли, что понятие “демократичный” непременно обозначает “свободный”? – отвечал Сергей Ильич. – Со времен Каракаллы это уже не означает ничего внятного: удобная форма управления, и только. Отличается от тирании методом оболванивания населения и более ничем». – «Верно, Сережа, но разве эдикт Каракаллы изменил природу демократии? Ловкий трюк, не более, но идея свободы здесь ни при чем». Впрочем, Рихтер и Татарников сошлись на том, что эдикт Каракаллы от 212 года представлял определенный рубеж в западном администрировании. Формально уравнивая права всех граждан империи (и римлян, и тех, кто населял варварские провинции), он не создавал опасности для процесса преемственности власти, поскольку императорский Рим уже не зависел от народного мнения: пусть хоть варвары, хоть даже и рабы получили бы право голоса – никак власть от этих голосов уже не зависела. Передавалась власть практически по наследству, а свободные выборы шли своим чередом, и одно другому не мешало. Согласились ученые и в том, что эдикт симулирует общественное управление, создает иллюзию прав там, где права не играют роли. «А цель у эдикта была иная, – заметил Татарников, не упускавший случая покопаться в низменной природе человека, – заставить варваров платить те же налоги, что платят свободные граждане. Почитайте Диона Касия – там все точно изложено. Такие же ворюги, как и сегодня, обычное дело». – «Вы полагаете, – говорил Рихтер в тревоге, – что они задумали очередное зло? Но наличие десятка свободных партий говорит об успехе демократии, не так ли?» – «Взрослый же человек, – огрызался Татарников, – сами историю знаете. Для чего создают много партий? Чтобы ни одна не работала – а зачем еще? Для работы России всегда и одной партии хватало.
– Много партий! – раздраженно продолжал Сергей Ильич. – Это что! А много политических систем – не хотите ли? И все как на подбор демократические! Ну, додумались, что демократия – венец развития, и славно: давайте строить! А вот какую? Социалистическую или капиталистическую? С частной собственностью – или без нее? А ведь обе – демократии. Еще рабовладельческая была – и тоже демократия. А еще федеральная демократия имеется, и корпоративное государство Муссолини пробовали, да и Гитлер народным голосованием избран. А Сталин что, не демократ?»
«Позвольте», – Соломон Моисеевич поднимал брови.
«Послушайте, Иван Грозный лагерей не построил не потому, что гуманист был, – просто действовал в одиночку, а Сталин – демократ и опирался на массы. Мы с вами, Соломон, если разобраться, в своей жизни ничего, кроме демократии, и не видели: весь двадцатый век – одна сплошная демократия. Только никак не договорятся, какой способ для оболванивания населения самый действенный».
Соломон Рихтер возражал другу:
«Демократия, – говорил он, – сама из себя благо не производит. Только глупцы стремятся к демократии как к благу. Демократия способна законодательно поддержать мораль – если мораль в обществе существует. Да, – возвышал голос философ, – если утвердить цель истории, тогда демократия приведет общество к цели! Но если мораль отменили, а думают, что демократия есть мораль сама по себе, тогда плохо дело. Именно это имеет в виду Платон, говоря, что демократия движется к тирании».
«Соломон, – и горлышко бутылки звякало о стакан в руках Татарникова, – спорим мы о пустяках. Ну где сыскать такое правительство, чтобы было моральным? Философы, что ли, править будут?»
«Полагаю, – высокомерно отвечал Соломон Рихтер, – другого способа нет».
«Ах, – Татарников прихлебывал из стакана, – поговорим лучше о вещах существенных».
Однако ученые в экономические дебаты не вдавались. Подогревая эмоции друг друга, они, как обычно, сплетничали о политике, ругали культуру, так протекали их беседы – в спорах по пустякам, но в полном согласии по поводу вещей существенных.
Иное дело, следует ли относить к разряду вещей существенных такие понятия, как выбор правительства и т. п. Возможно, и прав был Сергей Ильич Татарников, равнодушно относившийся к собственной судьбе и к государственному строительству. С равнодушием и цинизмом говорил он, что развиваться демократия не может, поскольку демос к развитию не способен, а развитие демократии – сплошное жульничество. На всякое демократическое новшество смотрел он презрительно, голосовать не ходил и вел себя наплевательски. «Выбрали они уже нам царя, – говорил Татарников и прихлебывал водку, – не сомневаюсь, выбрали. Так зачем ходить, голосовать? Уже, наверное, и назначили, и не удивлюсь, если такую мерзость назначили, что и на фотографию смотреть будет тошно». – «Так ведь партий сколько, – волновался Рихтер, – давайте мы с вами, Сережа, за Владислава Григорьевича Тушинского пойдем голосовать – он, мне кажется, человек ответственный». – «А Дмитрий Кротов? – интересовался Татарников, – этот вам чем не угодил? Давайте за него проголосуем. Или хоть за этого, за Труффальдино. Вот оно, развитие принципов Каракаллы – теперь не только все варвары могут голосовать, но и выбирать можно каждого, да что толку?»
Действительно, возможностей было много, может быть, излишне много. Уже и волновались некоторые свободомыслящие граждане: как бы нам не распылить свои голоса между всеми либеральными партиями – ведь отдадим пять процентов Тушинскому, десять – Кротову, три – Труффальдино, а в итоге ни один не наберет нужного количества голосов. И раздавались призывы консолидировать лидеров доброй воли под одним флагом. Но – а как же свобода? А личное мнение-то как же? И терялись либеральные граждане, чему отдать предпочтение: плюрализму ли взглядов – или консолидации таковых? Что есть демократия? Граждане же нелиберальные, обычные, заурядные обыватели смотрели на все равнодушно. Упреки Рихтера в бездеятельности Татарников принимал спокойно, уподобляясь большей части российского населения. Людям в целом было безразлично – и что с ними сделают, и какая власть в стране, и сколько зарегистрировано партий, и куда в целом движется держава. А какая разница, говорили эти равнодушные, кого президентом поставят? Все одно: что они с нами захотят сделать, то и сделают. Что толку суетиться? Только галоши потеряешь. Нет, как же можно! – убеждали их иные сознательные граждане, а пуще прочих мамки с няньками, – как же можно так халатно? Ведь у нас демократия! Власть-то теперь наша, общественная! Кого хотим, того и назначим! Голосуй – и все тут! За кого? Да за кого хотите, за того и голосуйте, хоть за Тофика Левкоева! Не хотите за Левкоева, тогда за этого вот голосуйте, ну, как его, ну такой симпатичный, из бандитов. Да он и не бандит вовсе, ну какой он бандит, скажете тоже. Так, пару-тройку олухов кирпичом тюкнул, так это когда было! Он же все-таки не диктатор какой, не Чаушеску, не Милошевич! Мы вам не приказываем, вот чего нет, того нет. Просто вот любого на улице выберите – и за него голосуйте! Свобода! Демократия! Однако люди скептические смотрели на эти широкие возможности с сомнением: мол, где-то здесь подвох. А мамки с няньками их агитировали, убеждали: ну зачем вас, сирых, обманывать? Какой нам с вас прок? На колбасу вас не пустишь, какая из вас колбаса, а что еще с вами путное делать? Решительно нечего. Живите, голубчики, своей частной, приватной жизнью – мы разрешаем. Мы вас бережем, не то что недемократические сатрапы.
Тут содержалось, правда, известное лукавство. Мирное население и впрямь не представляло интереса для власть имущих в эпоху тоталитарных диктатур. То есть, разумеется, за его счет и на его костях строили города и пирамиды, устраивали оргии и проводили парады, но само оно, мирное население, мишенью тиранов не было. Ему ущерб наносить никакого резона нет, разве так, по оказии. То, что египетский фараон гробил своих подданных, или то, что Петр Первый уполовинил население земли русской, не являлось само по себе сознательной диверсией – просто так уж получилось, и все тут. Не нарочно же, в самом деле, фараон уничтожал египетских землепашцев? Некогда Гамлет, провожая глазами войска Фортинбраса, задавался вопросом, правомерно ли его бездействие ввиду очевидной активности солдатских масс, идущих умирать без причины. Однако ему бы и в голову не пришло обвинить норвежского коллегу в нарочитой жестокости к своему народу. Население использовалось как материал для наполнения костюма власти, и спрашивать население о том, хочет оно лезть в костюм или нет, никто не собирался.
VIII
Поскольку народонаселению обидно сознавать, что с ним не считаются, и народ волнуется и бурлит, люди ответственные ввели иную форму управления, не ущемляющую прав насилуемого. Эта новая для Европы форма управления не была по сути своей новой, но воспринималась массами как достижение прогресса. После панегирика демократии, произнесенного Черчиллем, принято считать именно этот общественный строй наигуманнейшим. У демократии много недостатков, значительно произнес потомок герцогов Мальборо, однако лучше этого строя не существует. Многомудрую сентенцию без устали принялись цитировать, воспринимая ее как конечное доказательство вопроса. Никто не отметил, что по бессмыслице эта сентенция в точности воспроизводит сентенцию ленинскую: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Бездоказательное ленинское заявление давно принято высмеивать, однако то, что Черчилль сказал ровно такую же чушь, только не про марксизм, а про демократию, – отчего-то заметить не пожелали. Напротив, в высказывании пожелали увидеть честертоновский парадокс и наблюдение противоречивых политических реалий; его стали приводить как конечный аргумент в споре. Да, мол, воруют, убивают, режут (у демократии много недостатков, это еще Черчилль сказал), однако лучше-то строя все равно не существует (как сам же Черчилль и признал). Между тем сказанное английским премьером – полная неправда; демократия не есть наилучшая форма управления, не есть наигуманнейший строй и не есть достижение человечества. Если бы было так, человечество, единожды освоив эту форму управления, от нее бы не отказалось. В демократическом строе интересно совсем иное. Если во времена монархии на обреченное повиновению население внимания обращалось мало и уничтожалось оно скорее стихийно, нежели планомерно, то в демократические времена уничтожение населения стало одним из главных занятий властного регулирования.
Со времен воцарения самого прогрессивного общественного строя – то есть демократии – насилие над инертным мирным населением сделалось необходимым инструментом политической жизни. Если при династической монархии перерезать половину народонаселения, процесс передачи власти от этого не изменится. Поскольку те, кого режут, участия в передаче власти не принимают, то и резать их бессмысленно; разве что руку потешить. Однако если настроение мирных граждан влияет на то, кому достанется власть в государстве, – тогда имеет смысл вплотную заняться населением. Если бы народ, упоенный сознанием того, что ему доверили власть, задумался над вопросом, а что же бывает с теми, у кого власть имеется – то есть с наследными принцами, претендентами, герцогами и побочными детьми, – то у народа могли бы возникнуть неприятные предположения о собственной судьбе. Действительно, ровно на тех же основаниях, на каких Александр убил Павла, а Ричард душил детишек в Тауэре, стали расправляться с народом – а именно в интересах престолонаследия. Надо сделать так, чтобы население, выразив свободную волю, сделало своим повелителем того, кто им должен быть исходя из тех интересов, кои рядовому избирателю и не понять. Рядовой избиратель фактически должен своим собственным умом додуматься до того же самого, что уже решено людьми компетентными, выбрать ту же кандидатуру. Это нелегкая задача, но в соответствующих институтах привыкли с ней управляться. Надо добиться добровольного признания, стихийного волеизъявления? Запросто.
Первым из опробованных способов явились предвыборные агитации. Иные депутаты до сих пор стараются привлечь народ обещаниями. Неудобство данного метода состоит даже не в том, что обещания надо выполнять: само собой, никто этого делать не собирается. Неудобство состоит в том, что противник на следующих выборах может упрекнуть тебя в неисполнении предвыборных обещаний. Этот политический трюк стали применять повсеместно: каждый претендент на власть корил предшественника и пенял ему невыполненными посулами. Понятно, что и сам он в свою очередь давал обещания, которые также не собирался выполнять, и в скором времени сам делался жертвой этой логики: ему вменяли в вину клятвопреступление. Подобная политиканская практика извратила понятие политической метафоры. В самом деле, наивно предполагать, что, обещав покончить с преступностью, политик забросит прочие нужды и примется отлавливать мошенников. Он обещает искоренить преступность в некоем идеологически-генеральном виде, это такой троп речи, выдавать его за буквальное обещание есть политическая демагогия. Так и Ленина разбранили за то, что землю крестьянам он, несмотря на обещания, так и не дал. Так и Хрущеву пеняли на то, что коммунизм, против его обещаний, в стране за двадцать лет не построили. Так и Маргарет Тэтчер корили за то, что не всякий английский парень обзавелся собственным домом и машиной, как она то посулила. И еще того хуже: всякий сосед, любое иностранное государство стало заглядывать за соседнюю границу и подмечать соринки в чужом глазу. Капитализм принялся язвить социализм, напоминая о нереализованных планах, и наоборот: социализм стал клеймить капитализм за фальшивые обещания. Они посулили хлеб голодным? Ха-ха! И где тот хлеб? Мир народам обещали? Ха-ха-ха! И где был тот мир? С годами практика обещаний толпе, в надежде толпой управлять, оказалась уязвленной соседством критики невыполненных посулов. Дополнительное неудобство состояло в том, что количество и качество обещаний весьма ограниченно. Что можно пообещать человеку такого, чего не пообещает конкурент? И придумывают, работают ночами комиссии и штабы, но сколько ни придумывают, не могут ни на пункт обогнать соперника, у которого такие же штабы и комиссии, и тоже ночью не спят, глотают кофе, вострят карандаши, морщат лбы. Ну, чего бы еще такое им, сволочам, посулить? Начальные школы бесплатные? Обещали уже. Отмену налога на третий коттедж? Так ведь тоже обещали. Преступность снизить? Обещали. Давайте напишем так: преступность мы искореним. И писали, полагая, что вышли из положения, но такая же ослепительная мысль приходила в ту же ночь в голову конкурентам. Эта разъедающая общество пресыщенность обещаниями приводила к забавнейшим политическим казусам. Так, в ходе избирательной борьбы между правящим канцлером Гельмутом Колем и претендентом Герхардом Шредером тексты их предвыборных речей на радиостанции перепутали. Программу Шредера приписали Колю, а программу Коля – Шредеру. Никто этого не заметил, даже сами кандидаты, хотя впоследствии, когда директор немецкой радиостанции покаялся в грехах, его немедленно лишили работы за политическую халатность. Со сходной проблемой столкнулись избирательные штабы Дмитрия Кротова и Владислава Тушинского: выступив с программными речами, лидеры обнаружили, что сказали одно и то же, и их советники обязаны были внести ясность.
К сказанному следует добавить, что у жителя стран с развитой демократией действительно уже было многое из того, что кандидат был в состоянии пообещать. Это жителю Костромы или Конго можно посулить поездку в Париж, но трудно жителю Парижа посулить поездку в Кострому. Конечно, некоторых подобная перспектива и привлечет, но ведь не всех. В обещаниях следовало исходить из пожеланий граждан. А граждане желали одного: сделайте так, чтобы хуже не стало. Но политики продолжали обещать, другие – ловить их на лжи, и работа с общественностью заходила в тупик.
Тогда стратегию обещаний сменила стратегия просьбы. Можно воздействовать на гражданина, уверяя, что он будет жить лучше, но можно воздействовать, уверяя, что он живет настолько хорошо, что пора и другим помочь. Ничто не убеждает избирателя в его благополучии более действенно, нежели призыв поделиться благополучием. Лучший способ убедить, будто твое правительство – лучшее, это попросить о помощи для тех, кто не столь удачлив с властями. Так поступали в Западной Германии, призывая заботиться о Германии Восточной, то есть голосовать за канцлера Коля. Так поступали в России, призывая помочь Анголе, то есть не роптать на Брежнева. Так поступали в Америке, агитируя за помощь Южному Вьетнаму. Идея бремени белых не только согревала англосаксов, но давала результаты и в России, чье население особенно белокожим не назовешь, и даже среди обитателей Латинской Америки, уж и вовсе разноцветных. Чтобы избиратель проникся идеей сплочения вокруг лидера нации в целях помощи дикарям, надо избирателя слегка припугнуть. Надо объяснить: не сплотимся и не поможем, так завтра случится беда. Данный метод можно назвать шантажом. Однако так же, как и в уголовной практике, в практике демократических выборов наступил момент, когда шантажируемый привык к шантажу. Вы меня пугаете, сказал гражданин однажды, а ничего не происходит. Осточертела эта Ангола, на кой нам Вьетнам, знать не хочу Восточной Германии! Да задавись они со своими проблемами! Не до них.
Тогда на смену методу обещаний и шантажа пришел новый метод, более действенный. Он вытекал из двух предыдущих. Если условия существования общества таковы, что обещаний оно не воспринимает, надо изменить условия, чтобы потребность в обещаниях возникла вновь. Если общество не испытывает страха перед грядущим хаосом, надо страх разбудить. Эта посылка изменила стиль работы с демократической общественностью, заставила взглянуть на народ не как на субъект, который надо убедить, но как на полуфабрикат, из которого этого субъекта лишь предстоит сделать. Позволить инертности и самодовольству приватной жизни определять движение власти – что может быть губительнее. Времена диктатуры прошли, стало быть, требуется найти такую форму дидактического управления, чтобы она и гражданских свобод не нарушала, и результаты давала. Легко им было там, в греческих полисах, когда каждый знал каждого, а рабы в расчет не принимались. То есть, конечно, тоже непросто управлять, но далеко не так непросто, как в стране, конца и края которой не видно, население которой не считано, и притом каждый убогий алкоголик имеет право голоса не меньшее, чем Герман Федорович Басманов. А в Китае? А в Индии что прикажете делать? Проводить голосование в эдакой стране – это вам не афинский форум собрать. И в Афинах, как известно, случались накладки, а поди попробуй провести голосование среди тех, кого в жизни своей не видал, никогда не увидишь, да и видеть-то их, по правде говоря, не мечтаешь. И регулировать эту самую демократию, то есть создать у людей уверенность, что это именно они принимают решение, но в то же время исключить нежелательные решения – вот это и есть насущная задача демократического общества. Если общество более не желает проявлять сознательность – его следует поставить перед необходимостью это делать. Мягко, но подтолкнуть. Лучшим средством для этого, разумеется, является война.
Именно соучастие в убийстве себе подобных является искомым методом управления свободными гражданами. Этот метод по простоте и действенности ничем не отличается от методов управления бандитской группировкой. Каждый член общества должен подтвердить целесообразность умерщвления людей из другого общества – и покой внутри организации обеспечен. Для бесперебойного функционирования свободного общества перманентные убийства должны происходить на окраинах империи, лучше – в землях, удаленных от очагов цивилизации, в варварских краях. Варвары (в принципе, никчемные существа, интересные лишь для этнографа) находят свое предназначение в современном мире в том, что способствуют росту самосознания цивилизованных граждан. Их существование следует поддерживать, не истреблять их до конца, но лелеять эту популяцию: разводим же мы свиней и кроликов, не вырезаем поголовно. Не само убийство варвара интересно, но тот воспитательно-возбуждающий эффект, который убийство приносит. Разве для чего-нибудь еще нужно убивать дикарей? Не на мясо же их режут? Жемчуг они и так отдадут, никуда не денутся. И с нефтью тоже расстанутся, если попросить хорошенько. И соблазнительной мишени для пушек их тощие тела не представляют; подлинной целью войны является собственное государство, а не далекие дикарские поселения, где с горячей водой перебои, спутниковое телевидение отсутствует и прогрессивная печать не в чести. Прогрессивный министр и либеральный депутат разводят руками и вопрошают избирателей: неужели вы думаете, что нам нужно бомбить эти далекие пустые земли? Ну, помилуйте, для чего же тратить такие полезные бомбы? Одна бомбочка миллион стоит, и деньги, между прочим, так просто не даются. На кой ляд нам бомбить коряги и саксаулы, разбазаривать финансы, говорят они – и говорят сущую правду. Век бы этих пустырей не видать. Но ведь иначе вас, сонных потребителей, не возбудить, хотят добавить с трибуны министр и депутат – но не добавляют из деликатности. Война есть самое надежное средство для зажигательной избирательной кампании. Как еще сообщить инертной массе избирателей необходимое для прогресса ускорение? Сидят они, полусонные обыватели, у телевизоров – и ничего-то им не нужно, и в избирательный участок они не идут, и свободную волю не выражают. Так хоть в телепрограмме показать им справедливую бомбежку далеких городов, хоть такими методами – но разогнать ленивую кровь! Пусть ценят свой уютный уголок, пусть видят, что мир в опасности, пусть – для стимуляции ленивого кровообращения – любуются, как чужая кровь литрами выливается в песок. Что, мало, не подействовало? Ну, посмотри еще, переключи канал, там тоже режут. Вот как разворотили живот, оторвали ноги, вот погляди, хлещет и пузырится красная струя – это не вишневый сок, а самая натуральная кровь. Конечно, иной телезритель нет-нет да и всплеснет руками и воскликнет: ах, не надо бомбить этих смешных человечков! Может быть, лучше построить в их землях школы и обучить их основам цивилизации? Прекраснодушное возражение это недальновидно. Неразумно устранение феномена варварства, для чего превращать варваров в цивилизованных людей? Чем будет питаться тогда дихотомия (варварство-цивилизация), любезная сердцу просвещенного мыслителя? Другое дело, что границы цивилизации неуклонно раздвигаются, тесня варваров (здесь не последнюю роль играет политика риелторов: где прикажете летние резиденции строить?), – но все же запас противников следует регулировать не менее тщательно, чем запас бордо в погребе.
Использовать войну в воспитательных целях следует дозированно: не солдата, в конце концов, растит открытое общество, но гражданина. Однако использовать войну для укрепления сознания необходимо – сильное средство, но полезное. Так некогда начинали просвещенные люди войну во Вьетнаме, так сделал некогда президент России, когда мамки с няньками убедили его начать войну в Чечне. «А шта? – сказал он, качая мясистой своей головой, – дело, панимаешш, нужное, верное решение». И преемник его, столкнувшись с той же самой поднадоевшей проблемой – как объяснить народу его же собственное благо? – не мог отвернуться от древнего метода. И американский президент, уж на что мирный и обаятельный человек, можно сказать, джентльмен, покачал головой и сказал: надо бомбить. Ну, если надо – что уж тут рассуждать.
Искомым способом управления демократией является война, однако это средство, к сожалению, имеет недостатки. Известным недостатком является возможность потерь среди командного состава. Собственно говоря, в современной войне с варварами эта проблема практически сведена к нулю, однако есть иная опасность, серьезнее. При очевидной нехватке противника может случиться так, что варварские земли станут необходимы сразу двум или трем демократическим государствам – в качестве катализаторов гражданского общества. И если интересы сразу двух открытых обществ окажутся связаны с одной и той же варварской землей, система управления гражданским обществом может дать сбой. В таком случае в ход будут пущены те самые предвыборные технологии, что так усложнили процедуру простых выборов. Подобно двум кандидатам, что соревнуются на трибуне, давая обещания, два демократических государства станут соревноваться на варварской земле. И подобно тому как иной кандидат уличает соперника в неисполнении обещаний, так и иное демократическое государство станет возмущаться своим демократическим коллегой: с чего же это он варваров режет, не люди они, что ли? Зачем живых людей убивать? – возопит иной правитель. Разумеется, и завоевателю варварских земель, и его оппоненту совершенно понятно, что варвары не люди и существуют именно затем, чтобы на их примере вразумлять просвещенные народы. Однако демагогические приемы в споре весьма действенны. Подобный крен в гуманизм безмерно осложняет политическую жизнь, особливо же вредит предвыборным кампаниям. Иными словами, современная предвыборная борьба допускает двоякое использование варварских земель: как объекта бомбометания, так и объекта защиты. Этот низкий трюк, справедливо поименованный некоторыми журналистами как двойной стандарт, совершенно спутал карты. Еще вчера Палестину защищали от нападок Америки, а завтра от нее отказываются, поскольку именно Америка с ней и дружит. Сегодня воюем на стороне Афганистана против России, а уже завтра воюем против Афганистана. Сегодня Ирак нам первый друг в борьбе с Ираном, а завтра – прямо наоборот. Латиноамериканские режимы осуждаем, потом поддерживаем, потом опять осуждаем. Албанских сепаратистов поддерживаем, а колумбийских осуждаем – тут у некоторых недальновидных политиков голова кругом пойдет. Поскольку основным оружием цивилизации (наряду с крылатыми ракетами и напалмом) является мораль, либеральные политики столкнулись с особенностями этого оружия. Мораль, подобно ракетам, увы, может использоваться обеими сторонами – и равно поражает и левых, и правых. Собственно говоря, наряду с запретом на нервно-паралитические газы и отравляющие вещества следовало бы ввести запрет и на моральную аргументацию – или, во всяком случае, ограничить допуск к таковой. Однако, коль скоро запрета пока еще нет – положение непростое.
Опасность заключается, конечно же, не в головокружении недальновидных политиков и даже не в уколах совести, но в том, что война на окраинах цивилизации рано или поздно сталкивает друг с другом и цивилизованные народы, как это, собственно, и происходило всегда. Война внутри цивилизации неизбежна, это произойдет, когда варварские земли будут съедены окончательно, однако хорошо бы этот эпизод отодвинуть как можно дальше в будущее. Иными словами, война как способ управления свободным миром необходима, польза от нее очевидна, однако недобросовестное использование моральной аргументации мешает проводить этот метод планомерно. Все в войне хорошо, плохо одно: война порождает моральные аргументы, создает правых и виноватых, причем в неконтролируемых количествах. Войну нельзя в полной мере подчинить, как подчиняешь производственный процесс на приватизированном предприятии. Но управлять обществом все же нужно. Что делать прикажете?
Как более мягкую форму войны, латентную форму, так сказать, – просвещенное общество избрало террор. И едва эта прогрессивная мысль посетила державные головы, сделалось ясно: выход найден.
Подобно приватизированному генералу армии и приватизированному офицеру госбезопасности, террор отражает высшую стадию демократического развития – приватизированную войну. В обществе, которое приватизировало веру и убеждения, приватизировало экономику и эстетику, – в таком обществе приватизация войны оказалась закономерной. Для этого были прямые основания: умело организованный террор обладает всеми положительными качествами войны, однако не ввергает общество в столь сокрушительные расходы и не ссорит с соседями. Как и война, террор выполняет все три важные для демократии задачи: провоцирует волеизъявление, катализирует этический ресурс, омолаживает организм общества, но делает это не беспорядочно, а только там, где необходимо. Умело внедренный в общество, террор распределяет необходимую дозу страха столь аккуратно, что мнение избирателей формируется практически само собой. Здесь важно не переборщить с жертвами, но и недобрать нужный процент жертв тоже весьма опасно. Террор употребляется властью аккуратно, чтобы не слишком задеть право граждан на досуг и частную жизнь.
Демократическая форма власти по определению своей сущности должна иметь дело с разными и противоречивыми укладами и образами жизни, которыми надо управлять. Поскольку основной демократической ценностью провозглашена приватная жизнь, не подлежащая подавлению, то лучшим решением для качественного управления такой приватной свободой явилась приватная власть. Не узурпированная власть, но именно частная, приватизированная власть, которая имеет такое же право на досуг и возделывание своего сада, что и каждый из ее подданных. Мы не трогаем вас, говорит власть своим гражданам, а вы уж не трогайте нас. Возделывание своего сада, личная вера, собственные идеалы и убеждения – это мы вам разрешаем, не так ли? А у нас тоже есть свои личные дела, привязанности и игрушки. Нефть или там какие-нибудь ценные бумаги.
Частная жизнь правительства и частная жизнь свободных граждан иногда пересекаются – например, во время больших войн. Гражданин ждет от государства простой вежливости: если его, гражданина, собираются убивать, призывать в армию, лишать колбасы, его должны поставить об этом в известность. Однако частная приватизированная война изобретена для того, чтобы решать те же проблемы, что и война большая, но в партикулярном порядке, в узком кругу заинтересованных лиц. Если войны, организованные тираниями, носят тотально-губительный характер, то демократические приватизированные войны проводятся с хирургической чистотой. Если смертоубийство, учиненное тиранами (репрессии Сталина, лагеря Гитлера), не знало меры и границ, то сдержанный демократический террор в целях улучшения генотипа нации (как это делалось в Латинской Америке или в Штатах во времена маккартизма) всегда дозировал действия и палку не перегибал. Общество приводится в состояние искомого для удобства управления возбуждения, общество пробуждается от спячки, но зачем же всех подряд калечить?
Следующая задача террора – это решение частных, внутрисемейных конфликтов, которое никого не должно беспокоить. Когда в правительстве Миттерана один за другим погибают министры и стреляется премьер, разве это касается частных лиц, возделывающих сад в Нормандии? Когда в процессе дележа партийных денег пара-тройка русских генералов да пяток партийных бонз кончают с собой и падают из окон, разве это должно волновать обывателя из Челябинска? В конце концов, делят не его деньги, а партийные, а если пожилым людям приспичило из окон скакать – это их частное дело. Ну, избрали нового демократического президента на Украине, а некий министр взял и покончил с собой: пальнул в себя сразу из трех пистолетов. И что, есть нам до этого дело? Никакого совершенно. Население занято своими делами, а власть – своими; войны ведь нет.
И наконец, наивысшая форма демократического управления – это террор, являющийся частной инициативой граждан: его население ведет против самого себя. В этом случае организуется агрессивное меньшинство, которое наудачу уничтожает прочих представителей гражданского населения, выполняя те же функции чистки, что и правительство, но обладая свободным правом отбора. Хотя данный метод чреват случайностями и ориентирован на убийства не избранных, но любых, во многом этот метод более практичен. Развитые демократии, перепробовав разные способы, остановили выбор на нем как наиболее плодотворном.
Отличие от практики знаменитых сталинских чисток или гитлеровских зондеркоманд, уничтоживших интеллектуальный цвет нации (т. е. врачей, полководцев, писателей, ученых), состоит в том, что сегодня нация бережет себя, попусту талантами не разбрасывается. В жертву приносятся люди, в сущности, малозначительные. Если выражение «пушечное мясо» имеет в виду некий обобщенный социальный продукт, непригодный правителям ни на что другое, кроме как использование на войне, то этот же обобщенный социальный продукт в наши дни стал употребим в ходе нужд избирательных кампаний, формирования общественного мнения и пр. Этот продукт условно можно поименовать «мясо избирательных урн». Стимулирование общественного организма требует жертв. Некий процент общества необходимо уничтожить методом частного террора, для того чтобы прочие разумно сориентировались в выборе правителя. Для общества должно было в известном смысле быть утешительным, что жертвами становятся люди, так сказать, простые – населяющие блочные дома на окраине, толкающиеся в подземке в восемь утра – словом, люди незначительные, и жертвы эти не наносят ущерба интеллектуальному потенциалу государства. Небось не Тухачевского с Бухариным взрывают, не врачей-вредителей. Кого, если уж называть вещи своими именами, убьет взрыв в метро в восемь часов утра? Ну не поедет же в восемь утра в метро отец Николай Павлинов. Ни за что не поедет, даже не просите. Да и Леонид Голенищев тоже не поедет на работу в толчее в этакую рань. Маловероятно, знаете ли. Может быть, взрыв этот настигнет Аркадия Владленовича Ситного? Очень сомнительно. Взрываются блочные дома на окраинах, а кто в них живет? Да так себе, дрянь народец. Люди, представляющие ценность для нации, ни в Жулебино, ни в Коровино-Фуняково не обитают, делать им там нечего. Уж если поселился человек в Жулебино, то один черт – взрывать его или ждать, пока сам подохнет. Существует биологический закон, согласно которому волк загрызает не самого крупного, быстрого оленя, но, напротив – больного и никчемного, такого, какой и убежать не сможет. Волк выступает как объективная сила, выбраковывающая худших, он, по известному выражению, санитар леса. Как это ни цинично звучит, террористы в известном смысле выполняют роль санитаров городов. На эту роль террориста определило демократическое общество: общество нуждается в нем, как в предвыборном агитаторе и дворнике.
Ну какую ценность для общества представляет житель блочного микрорайона, влекомый на работу поездом метро в восемь часов утра? Если призадуматься, так ровно никакой. И может быть, самый яркий момент в его никому не интересной биографии и состоит в том, что он отдал свою жизнь за демократию, за победу экономического прогресса, на посрамление тоталитарных идеологий. Не за кровавую собаку Чаушеску сложил он свою молодую голову, не за коммунистического спрута Милошевича, но за свободу вероисповеданий и совести – вот за что! Он, вероятно, и не мечтал о том, что его жизнь приобретет хоть какой-то смысл для истории. А вот, гляди-ка ты – приобрела! Ему еще и памятник, того гляди, поставят, и на мраморе имя его высекут. Вероятно, он игнорировал выборы, пренебрегал своими гражданскими правами, но, если договаривать до конца, то именно погибая в результате теракта, он и отдал свой голос в защиту демократии. Ему и не снилось проявить такую сознательность – но вот проявил же!
Подобное – аккуратное, но действенное – регулирование демократией стали применять в тот благословенный час Европы, когда был достигнут пик гражданских свобод – т. е. в золотые шестидесятые годы. Никакой диктатуре, никакому тирану не доверило бы общество управлять собой: оно возжелало само управлять своей частной жизнью и частной свободой. Никакой философии общих идеалов и правил не хотело свободное общество, оно призвало частных граждан – террористов именно на тех же основаниях, на каких призвало пылких юношей-интеллектуалов, чтобы те разрушали основы тотальной философии. Общество свободных демократов родило свою приватную философию, свою приватную эстетику, приватную экономику, приватные идеалы и приватную войну. Ни один из этих элементов не был случаен, ни от одного из них нельзя было отказаться.
И когда по окраинам столицы стали греметь взрывы, а несдержанные на язык журналисты (взять хоть неуемного Виктора Чирикова) принялись пророчить конец света, а взволнованный Соломон Моисеевич Рихтер схватился за сердце – люди циничные и рассудительные поняли: начинается предвыборная работа, и нечего сетовать – такая уж она, эта работа. Те граждане, что еще со сталинских времен привыкли видеть во всем руку власти, подозревали мамок и нянек в организации смертоубийства. «Ах, это все они! – восклицали эти нервные граждане, – это они так жестоко поступают, чтобы народ возжелал управления твердой рукой. Это нарочно для того сделано, чтобы мы голосовали за полковника с волчьим лицом». – «Да нет же, – отвечали им люди рассудительные, – это сама демократия так собой управляет». И поди разберись, кто прав.
IX
Был ли определенный ответ на этот вопрос? Пожалуй что и был – надо бы обратиться к Ивану Михайловичу Луговому, возглавившему предвыборный штаб нового кандидата в президенты. Может, он и ответил бы, но дел было слишком много у Ивана Михайловича в эти дни: он то ли вопрос не услышал, то ли отвечать не пожелал – отмахнулся своей единственной рукой, мол, не до вас. И действительно, страсти кипели. Тут вам и прокламации от Дмитрия Кротова, и громовая речь Владислава Тушинского, и Петр Труффальдино организовал концерты в глубинке – агитировать за свободную мысль. И уж вовсе к удивлению граждан появились в потрясенной столице плакаты с изображением хорька, поименованного кандидатом от блока звериных меньшинств. От какого такого блока, недоумевали тугодумы. Да вот как раз от этого – от блока униженных и оскорбленных. Так ведь это же, простите, животные. Ну и что же из этого? Не люди они, что ли? Ну, знаете ли. И терялись, и не находили что сказать, топтались перед плакатами. Но ведь и признать же надо: свобода – она только тогда свобода, когда без цензуры и лимитов. Да, можно запретить хорьку баллотироваться – но не является ли это первым шагом назад, в сталинские лагеря? К тому же художественное сообщество кандидатуру хорька поддержало – Яков Шайзенштейн съезд партии провел, Снустиков-Гарбо собрал подписи. И что важно – весело прошло собрание, заражались избиратели радостью.
Здесь важно отметить важную для демократического общества особенность: приватные институты (как то: искусство, экономика, бизнес и т. п.) занимаются своими собственными делами и не вырабатывают общей декларативной линии поведения. Искусству, этому бастиону свободы, как раз доверено противостоять любым проявлениям декларативности. Были времена – тоталитарные, скверные времена, – когда художник вмешивался решительно во все. Своим, часто некомпетентным, суждением он внедрялся в частную жизнь правительства и государства. Излишне говорить, что подобная шумиха свободному обществу ни к чему. Вносить смуту в непростую работу демократических институтов – зачем? Каждый пусть занимается своим делом. Некогда Сартр поднимал на стачки рабочих «Рено», а Хемингуэй агитировал помогать интербригадам в Испании. Много ли проку было в их суете? Да, скинулись на революцию профсоюзы – послали испанским рабочим половину того, что в неделю тратили на кино. И агитация Сартра даром не пропала: откликнулись рабочие заводов «Рено», провели забастовки протеста. Но не в защиту пролетариев всех стран выступили они. Забастовщики предложили на грязную работу определить паршивых инородцев, братьев по классу из недоразвитых стран, вот из тех самых «всех стран», с которыми им было предложено объединяться. Спрашивается: нужны были Сартр с Хемингуэем? И без них достигли бы тех же результатов, но вот суесловия было бы меньше. И разве в этом призвание художника – митинговать? И вот благословенное время, то самое время, когда и формировались новые демократические институты Европы, обратилось от митинга и призыва – к абстракции. Так создавалась новая, свободная эстетика двадцатого века.
А Хемингуэй с Сартром? Даже барон фон Майзель, мужчина солидный и не склонный к зубоскальству, и тот в разговоре с бароном де Портебалем посмеялся, едва речь зашла о Хемингуэе. «Признаться, барон, – сказал барон барону, – я поклонник Хемингуэя, но только в том, что касается рыбалки. А его взгляды на охоту меня оставляют равнодушным. Другое дело – ловля тунцов; здесь, признаю, он знаток». – «А литературные трофеи?» – «Какие же? Нобелевская премия?» – и бароны засмеялись. Действительно, роль человека, который тужится сказать нечто пророческое, – а это решительно никому не нужно – жалка. Прикажете именовать эту жалкую деятельность – искусством?
От искусства потребовалось иное, а именно: обратить процесс творчества в нескончаемую шутку, чтобы только не помешать государству заниматься серьезными вещами. Частная жизнь у нас – и частная жизнь у вас, но ведь надо же и понимать, что одна другой рознь. Есть люди, которым по должности положено заниматься серьезными вещами, они не нам чета, дело делают. Вот они-то всерьез и займутся нашей судьбой, так не отвлекайте их, пожалуйста. Вытворяйте на художественной сцене что душе угодно, веселитесь, пляшите, красьте волосы в оранжевый цвет, а попу в зеленый, но не мешайте тем, кто отвечает за вас и кому надо сосредоточиться, чтобы понять: сегодня вас использовать на растопку или завтра. И искусство восприняло этот отеческий совет. Сделавшись поголовно шутниками, все сколь-нибудь серьезное в этом мире художники и мыслители отдали на откуп чиновникам и генералам. А те с достоинством приняли и понесли эту ношу. В вашей семье – свои заботы, в нашей семье – свои, у каждого своя приватная роль. И скажите на милость, разве это не разумное распределение обязанностей? Каждому – свое, как гласит мудрая надпись на известных воротах. Правитель пусть правит, а художник пусть шутит – ну чем не республика Платона? И чем худо пошутить? Шутка украшает жизнь. Ведь, право, есть над чем посмеяться. Разве повода не было? Смеялись над диктаторскими режимами, над дидактикой. Надоели моралисты довоенного образца, осточертела риторика. Нынче можно договориться с начальством о повышении зарплаты, а не строить баррикады. Пришла пора победившему демократическому среднему классу пожать плоды победы. И пошло веселье: зря, что ли, расправлялись с диктаторами? И не будет больше диктаторов, не будет: посмотрите, чему учит демократическая философия: любое утверждение возьмем да и сведем на нет, деструктурируем приказ, и все тут. Постмодернизм внедряли как противозачаточные таблетки: чтобы дурачиться без последствий.
И веселились безоглядно, бесшабашно! Прыгал в танце по венецианской гостиной Гриша Гузкин с Клавдией Тулузской – он только что сходил в консульство и отдал свой голос за Диму Кротова. Будет, будет в России время, когда править ею станет интеллигентный и адекватный молодой человек; вот еще немного подождем, да через восемь лет наверняка Димочка у нас президентом станет. Наливай тосканское! Скакал по редакции «Двери в Европу» Петя Труффальдино с нарисованными жженой пробкой усами, а лидер правых сил Дима Кротов аккомпанировал его танцу, барабаня в кастрюльку: им только что сообщили, что набрали они аккуратно одинаковое число голосов, по три процента! Ах, да разве лишь это! А праздник в ресторане «Ностальжи»! Владислав Тушинский отмечал свои восемь с половиной процентов широко, бурно – здесь были и Борис Кузин, и Олег Дутов, да кого только не было: и мыслитель Бештау, и правозащитница Голда Стерн – лучшие собрались люди. Вот они, вглядитесь – те, кто решает будущее демократии! Среди прочих выделялся депутат парламента господин Середавкин – личность значительная. Низенький, с утиным личиком, вытянутым в сторону собеседника, Середавкин лишь поверхностному наблюдателю мог показаться фигурой незначительной. Те же, кто знал его, говорили в один голос: орел! Либерал-шестидесятник, из той славной когорты, что была сформирована легендарным периодом хрущевской оттепели, из тех ответственных людей, что не считали возможным уйти в подполье, но старались работать и приносить пользу обществу там, где могли, – депутат Середавкин успел сменить десяток должностей. В темные брежневские годы руководил либеральным изданием – пражским журналом «Проблемы мира и социализма», отдушиной свободной мысли. Именно он привлек тогда к сотрудничеству лучшие умы застойной поры – Савелия Бештау и прочих. В дальнейшем, по мере либерализации общества иные места работы находились для Середавкина: член наблюдательного совета «Росвооружения» (в непростой период конверсии и постановки военной промышленности на широкие рельсы рынка), затем посол в Германии, спецпредставитель президента в ООН, ныне – заместитель Тушинского в либерально-демократическом движении интеллигенции. Кто-то мог сказать, что Середавкин есть типичный представитель номенклатуры: меняет одно государственное назначение на другое. Но как быть, если положиться буквально не на кого, а этот человек верен и умен? Вот и сейчас поговаривали, что должность ответственного за права человека в нашей стране (омбудсмена, выражаясь на западный манер) свободна: недоволен президент шарлатанами, ее занимавшими, – болезненным диссидентом Козловым да нервным писателем Присказкиным. И самое время поставить на эту должность проверенного временем Середавкина – то-то права у нас расцветут! Объединит Середавкин усилия с господином Тушинским, и воспарит над просторами нашей Родины гордая птица демократии – развернет свои крылья и будет летать взад-вперед, всматриваясь в мерзлые поля и степи, выискивая добычу! Победа! А если уж кто хотел увидеть подлинный праздник в лучших традициях русской интеллигентной вольницы, он должен был хоть краем глаза заглянуть в «Актуальную мысль». Там Яков Шайзенштейн и Люся Свистоплясова праздновали победу хорька – обошел хорек и Труффальдино с Кротовым, да и Тушинского обошел – десять процентов! Каково? Или это не свобода? Так веселились, такие репризы отмачивали, что иным и ввек не додуматься! Обзавидуется иной долдон на такую вольность и на этакий карнавал. И наутро, с похмельной головой, глотая пиво, интересовались: а кого избрали-то все-таки? Ах, этого, полковника. Ну правильно, вероятно, это и есть самое разумное решение – сейчас, на этом переходном этапе.
Все знали, что выборы пройдут именно так. Знали это заранее и Герман Федорович Басманов, и Иван Михайлович Луговой, знали и Дупель с Балабосом. Люди серьезные, они сами шутить были не склонны, хотя на шутки свободолюбивой интеллигенции смотрели благосклонно. А впрочем, и сами порой отпускали остроту – и, положа руку на сердце, разве на действительность можно было смотреть без улыбки? Либералы избрали полковника. Никто их не заставлял – они сами так решили. Действительно, вот ведь потеха!
Принцип взаимной партикулярности в отношениях населения и власти (то есть такое положение дел, когда и управляемый, и управляющий выступают как сугубо частные лица и не напуганы иерархией) нуждался в иронии. В самом деле, отношения тирана и рабов на шутку не настраивают – до шуток ли? Монархия шутку любит, но лишь одностороннюю – шут не дождется от короля ответной шутки. Неравенство всегда серьезно. Когда же в диалог вступают два паритетных партнера, взаимная ирония уместна: ирония удостоверяет равноправие. В демократическом обществе власть выступает как частное лицо, как директор-менеджер. С менеджером надо познакомиться и, познакомившись, сказать: отчего же нам не улыбнуться друг другу? Вы у себя в ведомстве начальник, а я у себя на кухне командир. Вы своим подразделением командуете – нефть, финансы, налоги, армия; а у меня другие войска в подчинении – кастрюлька да поварешка. И мы равны, как равны меж собой генерал от инфантерии и маршал авиации. Я вас выбрал, чтобы вы электричеством занимались и водоснабжение организовывали. Вы надо мной подшутите (горячую воду отключите), а я на вас карикатурку изображу. Демократия впустила в общественную жизнь шутку – и газеты заполнились карикатурами, шаржами, фельетонами. И разве газеты только? Современное искусство затем и существует, чтобы частные люди – избиратели и власть, абсолютно автономные субъекты, – нашли общий язык и сумели улыбнуться. Современное искусство и есть этот общий язык. Следует сказать еще более определенно: современное искусство есть своего рода шутка, уместная в разговоре между властью и народом. Демократическое общество решило сделать общий язык как можно более условным и ироничным, дабы избежать директив и призывов. Какой язык существует при тирании? Сверху вниз идут приказы, а снизу вверх славословия или проклятья: язык этот прост и груб. А демократия нуждается совсем в другом языке, веселом и легком. Таких словес наплетем, что тоталитарному приказу через эту путаницу нипочем не продраться. Так громко будем смеяться, что и приказов-то никто не расслышит. Ну разве не остроумная оборона?
X
В качестве иллюстрации к данному положению уместно привести диалог популярного критика Труффальдино и популярного художника Дутова. Их диалог именно и представлял собой тот специфический метаязык, способствующий общению.
– Коль скоро в нашем обществе важнейшей компонентой социализации является коммуникация, – говорил Труффальдино, – то наиболее адекватными сегодня являются те художественные произведения, которые провоцируют дискурс, способствующий коммуникативности двух полярных сингулярностей.
Любой другой собеседник растерялся бы от таких слов, Олег же Дутов расцвел в улыбке, заслышав знакомую речь. Буквы и звуки складывались в слова, которые обозначали для него знакомый предмет. Если какое-то слово он и не вполне понимал, все вместе эти слова создавали пленительную мелодию. Он готов был слушать эти слова бесконечно – ведь не всякий любитель музыки способен уследить за особенностями тональных и атональных чередований в произведении, а уж ноты читать точно не обязан. Но разве оттого, что он не знает нот, музыка менее пленительна? Дутов живо включился в беседу.
– Безусловным конструктом для сообщения сингулярности нужной векторности, – заметил Дутов как бы между прочим, – я считаю создание такого симулякра сингулярности, который бы имплантировал дискурс нетождественной себе субстанции во внеположенный ему объект.
– Однако, – продолжил мысль Труффальдино, легким кивком дав понять, что учел реплику собеседника, – конструкт симулякра актуален лишь постольку, поскольку симулякр не вполне однозначно адекватен экстраполярности объективного бытия. Иными словами, если допустить, что объективная социальная данность компенсаторным путем заимствует образную данность симулякра, конструкт симулякра неизбежно утрачивает свое имманентное значение.
Что ответил Дутов на это утверждение, не столь уж и важно. Важнее другое: собеседники наслаждались беседой, улыбались друг другу и были счастливы.
Сторонний наблюдатель бы растерялся: а что же они, собственно, говорят? В шутку или всерьез? Возможно, этот непосвященный и спросил бы: зачем они говорят на таком непонятном языке, если можно сказать понятно? Или он спросил бы так: зачем выдумывать специальный язык для общения, если сама действительность дает темы и слова? Или он спросил бы так: если единственный язык, на котором все могут договориться, язык непонятный и нелепый, то, вероятно, вся наша жизнь нелепа? Если все поголовно шутят, значит ли это, что ничего серьезного вообще не существует? На что похожа конструкция общества, которое идеализировало принцип деструкции? Шутка длится долго – но бесконечно ли? Допустим, мы все пошутили, в шутку избрали полковника госбезопасности президентом – это смешно или нет? Может быть, не смешно?
XI
А впрочем, так ли надо знать ответ на подобные вопросы? Может быть, и права Татьяна Ивановна Рихтер, что в сердцах говорила своему супругу: зачем думать, кто там правит? Кого избрали, того и избрали – и пропади они все пропадом! Зачем голову ломать, что с миром будет? Ты у себя в доме порядок навести не можешь, теоретик! Или, может быть, права была Елена Михайловна, сказавшая своему сыну Павлу: я всю жизнь прожила в семье Рихтеров и ни разу не улыбнулась. Все у нас в семье было так серьезно, даже молоко прокисало от скуки. Счастье для человечества – и не меньше. Я все ждала, когда они посмотрят на себя со стороны – и посмеются. Так и не дождалась. Неужели не могу я теперь порадоваться и посмеяться, благо еще не старуха?
И весь мир рассуждал примерно так же. Оставим серьезность в прошлом, говорил себе просвещенный мир. Оставим серьезность в хрестоматиях по истории, к черту скучные утопии. Нынче не время парадов, но время веселых перформансов! Догматиков мы прогнали, наняли прогрессивных администраторов, чтобы не забивать себе голову циркулярами. Пусть зубастый английский премьер, вороватый итальянец, русский чекист – пусть они работают, на то их и держим. Пусть, пусть вкалывают! Нас теперь не соблазнишь так называемым общим делом – дудки! Пусть они в частном порядке, в своей правительственной семье занимаются бумажками. Ну, бюджет или, там, оборонная промышленность – что там у них за дела? Вот пусть себе и решают. А мы у себя в семье своим делом займемся, в шарады поиграем. И демократический мир смеялся. И веселье, забытое во времена чопорных диктатур, охватило либеральное человечество. Прогрессивные мыслители сочиняли презабавные эссе и давали интервью в порнографических журналах. Открывались рестораны, и мужчины, переодетые женщинами, лихо отплясывали на высоких каблуках. Зажигались огоньки ночных клубов, язвили остротами конферансье, забавляли репризами поп-звезды, художники рисовали комиксы и делали уморительные проекты – смеялись решительно все. Разумно устроил демократический мир свои дела, оградил частную жизнь свою от внешнего мира, выборы правителей прошли удачно и здесь, и там, повсеместно назначили порядочных, проверенных администраторов, людей управляемых и мелких, отчего же не посмеяться. И выбранные администраторы тоже хохотали – разве чужды они здоровой иронии? Разве повода нет для смеха? Им отдали все то, что с кровью выгрызали для себя их предшественники; то, за что иные платили жизнью, им подарили, как хлопушку на Новый год. Не забавно разве? Народ – т. е. демократическое открытое общество – смеялся над правительством, а правительство – над народом. Мы посмеемся над ними, над этими смешными, в сущности, менеджерами, которые что-то такое там подсчитывают, дебет с кредитом сводят, говорили люди свободолюбивые. Мы посмеемся над своими правителями, говорили просвещенные люди. А правители – если они, конечно, умеют – путь посмеются над нами. Дело-то частное. У них – своя семья, у нас – своя. И обе семьи смеялись. И порой непонятно было, кто смеется громче.
Миром правят свободолюбивые шутники, что же может быть лучше? А эффективно ли такое правление? Весьма эффективно: шутка с приказом сочетаются преотлично. Это только во времена кровавых диктатур министры представлялись чудовищами с недобрыми физиономиями, но те времена канули в Лету. Современный министр культуры Аркадий Владленович Ситный, например, ведет на телевидении юмористическую жовиальную программу, и желающие могут лицезреть полного министра, отплясывающего с красотками из варьете. Министр обороны участвует в конкурсе веселых и находчивых, а министр внутренних дел ведет конкурсы красоты – и так каламбурит, будьте любезны!
А президент? О, полковник любит посмеяться, и юмор его поизящнее будет, чем у мясистого предшественника. Тот, бывало, нальется водкой, побуреет и давай песни петь, вот и весь юмор, а новый хозяин улыбнется тонко и про жизнь пошутит. А уж как встретится он со своим коллегой, с премьером Британии или канцлером Германии, или, допустим, с американским президентом, ох они и шутят! А уж если состоится большая встреча лидеров стран, так и вообразить трудно, что за хохот стоит – ну просто клуб острословов! И приятно сознавать, что не только в России выбрали весельчака, но вот и американцы отыскали человека с чувством юмора, и француз рот разевает до ушей, а уж британский премьер хохочет во все сорок зубов. И глядя на их веселье, понимает зритель телевизионной программы: действительно наши менеджеры – это одна большая семья, и веселятся они ровно так же, как веселятся родственники, собравшись на семейный праздник. Съезжаются издалека и давай веселиться! Время-то какое веселое! И обнимают друг дружку за плечи, и подмигивают, и брызжут улыбками, и хихикают: ну как там, мол, твой народ? а твои-то там как? Да, нормально, живут еще, дергаются! Ну, вы там все, конечно, горой за свободу, ха-ха! Еще бы, куда же нам без нее! Ведь поставили меня за свободой присматривать! Ну, ты смотри, свободу не упусти! Не волнуйся, от меня не уйдет. Ох, уморил!
Новые западные лидеры, новые лейбористы, новые демократы и новые республиканцы начали шутить давно – еще в забытом шестьдесят восьмом, в Сорбонне, на студенческих баррикадах. Тот, позабытый теперь капустник сегодня кажется довольно наивным. Тогда, играя в жертв тоталитаризма, они в шутку предлагали считать себя немецкими евреями, это была остроумная для тех лет шутка. Унылые сорбоннские профессора, в которых кидали с баррикад тухлой капустой, не понимали юмора, не умели заглянуть в будущее и недоумевали: отчего же недоросль из состоятельной семьи объявил себя парией? А понять было просто: шутники тех лет хоронили отживший порядок, при котором подчиняться общественной морали – все равно что быть немецким евреем. Теперь они построили порядок новый, теперь хорошо известно, кто – они, и кто – немецкие евреи; и теперь они шутят по-другому. Они строить баррикады в Латинском квартале больше не будут; теперь сороказубый весельчак строит боевые порядки и формирует флотилии, а другой проказник вводит дивизии в разбомбленные города и кроит карту Востока. Однако замечательно то, что шутке это нисколько не вредит. А если кто-то и не смеется, так это он просто юмора не понимает – редко, но бывают такие сухари.
XII
Пример человека, глухого к юмору, являл Соломон Рихтер. Просматривая прессу, читая то одно сообщение, то другое, он – причем совершенно без улыбки – обращался к своему вечному собеседнику профессору Татарникову:
– И это называют демократией, Сергей? Где же тут демократия?
– А что, непохоже?
– Издеваетесь? Вот это – демократия?
– А с чего вы взяли, что строят демократию только? Где положено – да, внедряют демократию, ну, например, в Воронеже. А в других местах, какие получше, олигархию учреждают. А сверху этот пирог венчают монархией. Разве одной демократией обойдешься? Чтобы большую империю создать, надо несколько типов управления. Полибия помните? – и Сергей Ильич Татарников хохотал.
– Ах так, – свирепел Рихтер, – ну погодите!
– Вижу, вы прощать им не собираетесь, – умилялся Татарников.
– Я им покажу! – хрипел старый Рихтер, – я им задам! No pasaran! – и старик стучал палкой по полу.
Сергей Ильич Татарников глядел на своего старого друга, беспомощного и гневного, и смеялся беззубым ртом.
XIII
И не он один смеялся. Смеялись – или, в крайнем случае, улыбались – решительно все: прогрессивные художники, издатели глянцевых журналов, владельцы ресторанов и массажных кабинетов, продавцы презервативов и нефтепродуктов, и, конечно же, улыбались политики. И – что знаменательно – качество политической улыбки изменилось радикально! Если раньше, во времена холодной войны и великих иллюзий, улыбка политика часто бывала неискренней – как улыбка официанта, например, – то сегодня политики улыбались от души. Думаете, неискренне улыбается итальянский премьер – нечему порадоваться? Да нет же, совершенно от души улыбается. Есть в его жизни приятные моменты. И американский лидер улыбается искренне. А российский полковник? Его улыбка, полагаете, дежурная, не от сердца идет? Как бы не так! Просто время такое – веселое.
Появление улыбчивого субъекта нового образца, выращенного демократией на предмет управления собой, произошло одновременно во всех свободолюбивых христианских странах. И улыбка, следует отметить, не препятствовала делам: смех смехом, а работать надо. Британский премьер скалился во все свои сорок зубов, готовый ухватить за горло, американский президент с ухмылкой грозил с экранов телевизоров, а русский президент созвал однажды мамок и нянек и, растянув тонкие губы в улыбку, сказал так:
– Укреплять вертикаль власти! – сказал новый президент, лысеющий блондин, похожий на волка, – укреплять централизованную власть! Но одновременно и следить за развитием демократии! Вот задача сегодняшнего дня! Централизованная власть и развитая демократия одновременно! А кто не согласен – разорву! Что, Дупель, кажется, против? Смотри у меня, Дупель!
И недоуменно смотрел Дупель на человека, которого сам вчера президентом назначил – и не понимал: это что, шутка? А почему не смешно тогда? Как же так: он, Дупель, назначил его, никому не нужного офицеришку, президентом большой страны – и что же теперь? И поворачивался Дупель к мамкам и нянькам за сочувствием. Но мамки с няньками, изрядно присмиревшие за время правления нового президента, волка с холодными рыбьими глазами, восхищенно аплодировали новому курсу: до чего свежая мысль! Остроумно изволили сформулировать задачу: и власть централизованную насадить, и демократию развернуть! А что? Оригинально! И как своевременно! Нам, дуракам, и не додуматься! Мы-то все за свободу боролись – как бы стырить побольше. А вы разумно все расставили по местам: воровать, оно понятно, воруйте, но все-таки кое-что и назад кладите. И даже так: воровать-то воруйте, но уворованное кладите в мой карман, в государственный, в президентский то есть. Какой план отменный! Вот и выйдет, что поступаем мы согласно свободному волеизъявлению, но одновременно укрепляем вертикаль власти. Потому как – держава! Пусть цветут все цветы и закручиваются все гайки! Пусть будет совершенная свобода слова и самая строгая цензура! Пусть свободно скачут все кони – но по кругу! В пределах манежа!
И, наклоняясь доверительно к полковнику, мамки и няньки шептали: вы на Дупеля этого внимание-то обратите, вашество. Пора приструнить. Зарвался совсем парень. Вы зубками-то на него пощелкайте. Вы ножками-то на него потопайте. А то вы все шутить изволите, а он юмора не понимает. Вообще это поколение – Балабос, Дупель, Левкоев – неадекватно себя ведет. Вы взор свой благосклонный на других обратите: на малых сих, незаметных, но верных! Подрастают кадры: Фиксов, Зяблов, Слизкин! Без запросов мальчики, без фанаберии, служивые люди.
И, нахваливая президентское нововведение, мамки с няньками свободолюбиво расправляли плечи. Не то чтобы нас заставил кто хвалить его решения, храбрились мамки с няньками и подмигивали друг другу. Нас поди заставь! Ого-го, какие мы свободолюбивые! Мы, если захотим, нашего управляющего в момент снимем! Сами поставили – сами и уберем! Просто нам с ним удобнее. Просто это самое мудрое и ответственное решение, которое только и можно принять: нехай одной рукой будем давать свободы, а другой обратно забирать. Одной рукой станем хапать казенное добро, а другой возвращать в президентскую казну уворованное. Ничего, глядишь, что-нибудь к рукам да прилипнет. Привыкать нам, что ли?
Никто и не раскрыл рта сказать, что сочетание централизованной власти и развитой демократии есть не что иное, как современный вариант «демократического централизма», метода, каким регулировалась двадцать лет назад советская власть. Еще тогда люди, логически мыслящие, смеялись над этой бессмысленной формулой. Демократический централизм – надо же, какая чепуха, сапоги всмятку! Но прошло двадцать лет, и те же самые граждане проголосовали за централизованную демократию. Демократический централизм и централизованная демократия – двадцати лет хватило, чтобы забыть, как сочетаются эти понятия. Никто и не раскрыл рта сказать, что предложенная программа, т. е. одновременное укрепление централизованной власти и углубление демократических принципов, звучит несуразно. В социальном плане это бессмыслица, бред, contradictio in abjecto. Никто не сказал этого, во-первых, от привычного российского ужаса перед властью (а ну как кинется волк и загрызет), а во-вторых, оттого, что общественное сознание давным-давно привыкло к перформативным контрадикциям и не считает их за что-то особенное. Да, одно положение противоречит другому – и что с того?
В мире, где развитие экономики связано с устранением реального продукта и заменой его на символ; в мире, где финансовое могущество выражается в отсутствии денег и обороте долгов; в мире, где христианское искусство сделало все возможное для того, чтобы избавиться от конкретного образа и заменить его беспредметным знаком, – в таком мире любой противоречивый лозунг прозвучит убедительно. Собственно говоря, политика и не может, и не должна отличаться в логике своих деклараций от прочих институтов.
Зачем далеко ходить за примером? Спросите любого культуролога: существует ли табель о рангах в авангардизме (иными словами, есть ли в авангарде вертикаль власти), и вам тут же представят подробный отчет, и список первых ста влиятельных имен назовут, и поспорят о первых местах. В ход пойдут и «список Первачева», и рейтинг Центрального университета современного искусства и мирового авангарда (ЦУСИМА), и мнения кураторов. И никому даже в голову не придет, что, логически рассуждая, такой список невозможен.
Быть авторитетом в авангардизме так же логически невозможно, как быть специалистом в свободном падении; быть дисциплинированным в деконструктивизме так же логически нелепо, как быть искусным в параличе, – это contradictio in abjecto, перформативная контрадикция. Однако именно иерархию в авангардизме и установил мир искусства; именно строгой дисциплине деконструктивизма и обучают современные мыслители. Несовместимость этих качеств весьма остро почувствовали анархисты в России и Испании: они в толк взять не могли, как можно рушить стереотипы и одновременно организовывать общество по нормам армейской дисциплины, отменять правила и внедрять иерархию, мыслимую при королевском дворе. Перформативные контрадикции случаются тогда, когда общество строит новый порядок: отряды НСДП были отрядами авторитетных авангардистов и дисциплинированных деконструктивистов. Из поколения дисциплинированных деконструктивистов и формировалась новая власть, а вот теперь ее назвали управляемой демократией.
И страх закрался за воротник мамок и нянек, и страх сжал их сердце под накрахмаленной сорочкой. Ах, не вовремя, не подумав, не просчитав последствий назначили они волка с рыбьими глазами править собой. И забегали, заметались по кремлевским коридорам, зашушукались по отдельным кабинетам ресторанов: а если бы мы не того, а этого поставили? А? А если вот, например, того? Где прогадали? Где?
Однако просчета не было. Мамки с няньками, Балабос с Левкоевым, Дупель и остальные прогрессисты решили совершенно правильно, иначе и не могли решить. Виноваты не они, виноваты не политтехнологи, неверно посчитавшие вероятности, виновато искусство, то проклятое искусство, которое собирал Михаил Дупель, патронировал Балабос и скупал Тофик Левкоев. Каково искусство, такова и политика, не бывает так, что искусство выражает одни ценности, а политика – другие.
Мир имеет ту политику и таких политиков, которые в точности соответствуют идеалам искусства, которое мир признает за таковое. В конце концов, политика не более чем один из видов искусства, а Платон ставил ораторское мастерство даже еще ниже, называя его просто сноровкой. Искусство – и так было на протяжении всей истории человечества – формирует идеалы, которые политика делает реальными. Наивно думать, будто искусство следует за политикой, так происходит лишь с заказными портретами. Но самый убедительный заказной портрет создают политики – и выполняют его в точности по заветам интеллектуалов.
XIV
Данное положение можно проиллюстрировать диалогом, состоявшимся между Гришей Гузкиным и бароном фон Майзелем на открытии художественной ярмарки FIAC – знаменитого парижского салона. Гуляя об руку с бароном вдоль стендов, увешанных современным искусством, т. е. телевизорами, в которых нечто мелькало, холстами с кляксами и т. п., Гриша решился наконец на разговор, давно задуманный. Некогда, сидя с Пинкисевичем у Липпа, он положил себе довести до сведения барона разницу меж подлинным творчеством и поделками прощелыг.
– Какой упадок! – произнес он, дефилируя вдоль залов.
– Напротив, расцвет! Я не столь пессимистичен, как вы, Гриша, – благодушно ответил барон, – поглядите, как много новых идей, – барон указал на некоторые кляксы, на банки с фекалиями, на фотоколлажи, – сколько фантазии! Меня волнует современное искусство, я черпаю энергию для новых проектов.
– Какие же здесь идеи? – хотел было сказать Гузкин, но раздумал. В конце концов, если барон черпает энергию, стало быть, энергия здесь есть. А в том, что энергия есть у самого барона, сомневаться не приходилось. Стало быть, он ее взял откуда-то.
– Хм, – сказал вместо намеченной реплики Гриша, – на днях мы видели с Барбарой радикальные вещи Карла Андрэ – такие, знаете ли, чугунные квадратики. Резкие вещи, барон. Мне они напомнили Малевича.
– Да, – сказал барон, – Малевич. Понимаю.
– Вот кто дарил миру идеи, не так ли, барон? Впрочем, и Карл Андрэ своими квадратиками меня покорил.
– Ah, so, – сказал барон, – Карл Андрэ! Ja, ja! Чугунные квадратики! Я знавал людей, которые их собирали. Есть такое семейство Малатеста – не слыхали? Бруно Малатеста сделал состояние на морских перевозках. После войны, – загадочно сказал барон, – чего только не возили. Однажды он купил сто пятьдесят таких квадратиков. Собирался выложить пол в ванной комнате в Портофино, но жена пристыдила. Он был женат на одной еврейке, из Ротшильдов. Да, именно так. Сара Малатеста.
Гриша почувствовал, как пот течет у него между лопаток, стекает в штанину и струйка чертит свой путь по ноге.
– Карл Андрэ и Малевич работают в одном дискурсе, – сухими губами сказал Гриша.
– Да, – сказал барон, – пожалуй. Пожалуй, в одном. Никогда не думал об этом. Интересная мысль, Гриша. Вы наблюдательный человек.
– В их творчестве много общего.
– Там квадраты – и тут квадраты. Верно подметили, Гриша.
– Они только кажутся похожими, – сказал Гриша, – но присмотритесь!
– Все-таки сходство есть, – сказал барон, приглядываясь.
– В общих чертах похоже, – сказал Гриша, – но идет развитие темы.
– Видимо, это и называется следовать традиции?
– Это перекличка гениев во времени, – сказал Гриша. – Помните «Маяки» Бодлера, барон? Так движется дискурс: от Малевича – к Иву Кляйну, от Кляйна – к Карлу Андрэ, от Андрэ – к Пинкисевичу.
– Удивительная мысль, – сказал барон, – они все рисуют квадратики? А кто такой Пинкисеффитч?
– Пинкисевич – это московский художник. Серые квадратики и треугольники, – сказал Гриша и подумал: вот я сделал имя Эдику.
– Все рисуют квадратики – любопытный поворот мысли. Были и другие имена. Мондриан, не так ли? Думаю, можно сказать, что он работает в одном дискурсе с Ивом Кляйном и Малевичем.
– Вы уловили суть, барон.
– И с Карлом Андрэ тоже.
– Безусловно.
– Квадратики только кажутся одинаковыми, а вообще они все разные – не так ли?
– О да!
– У Мондриана – желтые и красные, а у Кляйна – голубые, я прав, не так ли?
– А у Пинкисевича – серые.
– А у Малевича – черные. Это о чем-нибудь говорит, полагаю.
– Несомненно.
– Скорее всего, – сказал барон, – о терпимости общества к разным квадратам.
– То есть к разным точкам зрения, к полярным убеждениям.
– Один квадрат непохож на другой, – задумчиво сказал барон.
– Это воплощение принципов плюрализма, – заметил Гриша.
– Каким цветом хочу, таким квадрат и закрашу, – обобщил барон.
– Поразительно, как много можно сказать одним квадратом! – сказал Гриша.
– Не правда ли? И деликатно, без деклараций.
– Можно написать тома.
– А мы еще не рассмотрели треугольников.
– Это отдельная тема!
– Ха-ха, – сказал барон, – забавно, что Гитлер считал кубизм изобретением большевиков. Что бы он сказал, глядя на Карла Андрэ?
– Объявил бы его представителем дегенеративного искусства? – придал Гриша остроту разговору. Он давно понял, что умеренное осуждение фашизма в Германии уместно, важно не перегибать палку. Сказал – и остановись. Не тебе судить о чужих порядках. Спросить – можно.
– Дегенеративным искусством? – барон поднял брови. – Вряд ли. Все-таки у Америки много ракет.
– Тогда Пинкисевича бы объявили дегенератом, это уж точно.
– Пинкиссеффитч? Надеюсь, я правильно произношу это русское имя. Возможно. Да, его, возможно, и объявили бы дегенератом. – Барон задумался.
– Те времена, слава богу, прошли, – сказал Гузкин.
– Да, – задумчиво сказал барон, – прошли. Любопытно, что делает сейчас Сара Малатеста?
Гриша расстался с Сарой час назад и мог ответить на этот вопрос, но он промолчал.
– Такое разнообразие квадратов, – сказал барон фон Майзель, – возможно только в свободном обществе.
– Безусловно, – сказал Гриша.
– Именно потому, что каждый может рисовать квадраты как хочет, мы являемся свободным миром, – и барон объяснил Грише, что вдохновляется разнообразием квадратиков, когда определяет сферы интересов компании. Гриша слушал его и кивал. Некая мысль не давала ему покоя, он никак не мог додумать ее до конца: если разнообразие квадратов – признак свободного общества, то самый главный квадрат, черный квадрат – является ли он символом демократии? Вероятно, он вбирает в себя всю последующую полифонию (или содержит эту полифонию в неразвернутом виде). Этот черный квадрат, думал Гузкин, есть прасимвол демократического плюрализма. Но если так, то почему он такой черный и несимпатичный? А чертежи будущих зданий, обязаны они быть красивыми? А планы сражений? Скорее всего, черный квадрат и не символ даже, но нечто большее (Гриша припомнил беседы с Кузиным) – а именно проект демократии. Гриша почти сформулировал про себя эту мысль, но вслух говорить не хотел: такого рода соображения надо беречь для публичных диспутов.
XV
Если Гриша Гузкин прав и черный квадрат является проектом демократии (точнее говоря, управляемой демократии, как высшей ее формы), то, вероятно, в таком порядке и следует рассматривать явления: сначала было яйцо (т. е. квадрат), а уже потом курица (все, что случилось). Отчего-то прогрессивная общественность взяла за обыкновение Дзержинского с Менжинским бранить, Сталина – ненавидеть, а Малевича – любить. Последовательно ли это? Сталин и Дзержинский лишь осуществили на деле проекты Малевича и конструктивистов. Вы хотели мир, расчерченный на квадраты? Извольте: вот мы, политики, сделали, как вы просили. Политика – реализованный проект искусства.
Искусство классицизма порождало политику классицизма, экономику классицизма и войны классицизма. Искусство романтическое порождало романтических политиков, романтическую экономику и романтические войны. Искусство авангарда породило авангардных политиков, авангардную экономику и авангардные войны. Так неужели искусство демократического западного мира шестидесятых годов не должно было рано или поздно создать для себя соответствующие экономику, политику и войну? Именно это и случилось за последнюю четверть века, когда искусство наконец увенчалось соответствующей политикой.
Замечание профессора Татарникова об эдикте Каракаллы или расширении Цезарем сената, то есть о мерах, приводящих к упразднению значимости уникальной позиции ввиду огромного множества мнений, совершенно справедливо. Справедливо и то, что задолго до применения в политической практике данный метод был опробован в искусстве. Именно демократизм эстетических принципов, – т. е. низвержение кумиров и развенчание идеалов – и сделался необходимым фундаментом для создания новых общественных коммуникаций. Процесс демократизации эстетических принципов совершенно устранил былую иерархию ценностей и, напротив, ввел в оборот удобный, годный к быстрому употреблению безразмерный продукт. Продукт этот, т. е. демократическое приватное искусство, сделал былое искусство ненужным – или, как мягко выражались в столичных салонах, неактуальным. Права, тысячу раз права была галеристка Белла Левкоева, когда делилась с подругами взглядами на современную культуру и говорила примерно так: «Для чего стану я, Лавандочка, с этим старым дурнем Первачевым возиться, если у меня под рукой десяток молодых актуальных имен. Шиздяпина, Кайло, Педерман, Снустиков – я из любого за пять минут звезду сделаю! Старик тычет мне в нос свой «список Первачева» и воображает, что эта бумажка что-то значит. Я секретарю велю, он завтра десять таких списков нарисует – мало не покажется! Подумаешь, удивил!» И Лаванда Балабос согласно кивнула, и влияние Первачева испарилось – кому нужны полудохлые генералы, если бравых сержантов вокруг не счесть. И чего уж совсем не могла принять и простить Белла Левкоева (и Лаванда Балабос тоже была не склонна прощать), так это вопиющую манеру Первачева обращаться к собеседнику с декларациями и призывами. Допотопные лозунги «долой!» и «так будем же!» выводили прогрессивных дам из себя. Это куда ж он нас зовет, ехидно интересовалась Белла Левкоева, обратно в очередь за колбасой, я так понимаю? И девушки задорно смеялись. Осознанно или нет, но галеристки нового поколения выразили существенное правило нового искусства, которое формировало новую политику. Иерархия в авангарде есть, но это – гибкая иерархия. Демократическое искусство воплощает абстрактную тягу к свободе. Абстрактная тяга к свободе формирует пластичные убеждения, необходимые в современном обществе. Любое конкретное утверждение ослабит эту абстрактную тягу, тем самым лишит сознание гибкости. Не следует создавать картину, роман, философскую систему – как раз наоборот! Такое произведение было бы элементарной невежливостью по отношению к коллегам – мыслимо ли вообразить себе кандидата в депутаты, который еще до выборов построил больницы и школы? Такой поступок чрезвычайно некорректен – типичный популизм – и лишил бы предвыборные дебаты смысла. Гибкая иерархия ценностей и абстрактная тяга к свободе – для политики постмодерна этих простых правил оказалось достаточно. В мире, который оправдывал отсутствие утверждения, называя это позицией, появилась та политика, которая это противоречие довела до реального воплощения. Мы за мир, но убивать в интересах абстрактной свободы надо, говорит один президент. Мы укрепим централизованную власть, но будем внедрять свободу каждого, говорит другой правитель. Мы принесем им свободу, говорит третий правитель, отдавая приказ о бомбежке чужих городов. Разве это недостойно выставки в Музее современного искусства? Искусство, из которого было изъято сострадание как начало, не соответствующее идеалам деструкции, породило специальных политиков. Точно так же, как теоретики конструктивизма пролагали дорогу конструктивным формам насилия, так и теоретики деструкции сделали все от них зависящее, чтобы деструкция стала реальностью. Вы хотели деструкции – извольте! Теперь ее будет в избытке.
XVI
Сделавшись реальностью общества, деструкция не понравилась художникам. В частности, Пинкисевич, с которым Павел встретился во франкфуртском аэропорту, отозвался о современном состоянии мира скептически. Беседы интеллигентов былой Российской империи, когда судьба сталкивала их в западных аэропортах, напоминали разговоры солдат разбитой армии, что скитаются по проселкам чужих стран и, сталкиваясь, делятся информацией о ночлеге и фураже.
– Делать здесь нечего, – сказал Пинкисевич, – не тот уже рынок. Раньше – да, брали бойко. Нарисуешь квадрат – покупают. А теперь никакого внимания к человеку. Сдала Европа. У тебя почем берут?
Павел назвал цену картин. С некоторых пор упоминание цены стало обязательным в разговорах художников.
– В Ганновер не суйся, – сказал честный Пинкисевич, желая Павлу добра, – только время потеряешь: мы там с Дутовым все подмели. На ближайшие полгода делать в Ганновере нечего. Как приехали, я Дутову сказал: не ломайся, ставь цены пониже, ну вроде как осенняя распродажа. Фрицы и кинулись. Дутов все рисунки продал, стал деревянные чурбаки акварелью красить – где красным ляпнет, где синим. Метафизика. По тысяче отдавал, и ничего, нормально брали. Можно было полторы поставить.
Когда-то Павел стеснялся заговорить с опальным художником Пинкисевичем, подбирал значительные фразы, робел. Теперь немолодой, измученный странствиями мастер сам подсел к нему, предложил папиросу.
– В Мюнхен тоже не советую, – сказал Пинкисевич. – Там Ося Стремовский, ревнивый человек, участок застолбил, он соотечественников не любит. Я приехал, а мне говорят: ваше творчество не актуально. Я говорю: что не актуально? Метафизика плоскостей не актуальна? А это, говорят, мнение нашего эксперта Стремовского и его куратора Розы Кранц. Ну, думаю, дожили. Стремовский, говорю, ты что, забыл, гад, как мы последней коркой делились? – Патетическая тирада была прервана официантом, который указал Пинкисевичу на плакат, запрещающий курить.
– Дожили, – сказал Пинкисевич, – уже в кафе курить запрещают. Скоро в борделях трахаться запретят. Вообще, не туда все пошло, куда надо, – Пинкисевич помрачнел. – И Гамбург уже не тот. Раньше на культуру фрицы денег не жалели, а теперь пфенниги считают. Ну, Гузкин, тот, конечно, устроился – так у него тесть банкир, чего ты хочешь.
– Я в Берлин еду.
– Ну, в Берлин еще куда ни шло. Там русских дантистов полно – хоть жопой ешь. Кто-нибудь да купит. Хотя ты реалист, – сказал великодушный Пинкисевич, который сочувствовал коллегам по цеху, – а это немодно. Ну, ты метафизики подпусти, может, проскочишь. Хотя вряд ли. Время плохое – полный разброд. Даже абстракция идет туго. Абстракция! И вот поди ты – не берут!
Российские художники ощутили ту беду, которую их западные коллеги ждали давно: наступил кризис перепроизводства самовыражения. Когда бывшие социалистические (а ныне свободные капиталистические) мастера добавили свою продукцию к уже имевшейся на Западе, ее вышло избыточно много. Количество нарисованных совокупными силами квадратиков и закорючек превысило покупательные способности так называемого среднего класса. Дальновидный Марсель Дюшан некогда выражал желание ввести запрет на дальнейшее производство иронических инсталляций – во избежание девальвации уже имеющейся иронии. И тот шутит, и этот, а еще приехал эмигрант из тощей российской деревни и тоже, видите ли, шутит. Не смешно получается.
И уж вовсе деструкция и самовыражение оказались не нужны, когда политики стали самовыражаться активнее художников.
Галеристы и художники жаловались на кризис на рынке искусств, представители среднего класса жаловались на нехватку рабочих мест, бизнесмены жаловались на демпинг, хотя разумнее было сетовать на кризис на рынке свободы: когда ее произведено избыточно много, товар падает в цене. Уже и разваливать-то нечего – все давно развалено, и опровергать уже ничего не требуется – все опровергли, а поток самовыражения не остановить: и мы тоже так можем, чем наши кляксы хуже? И тщетно галереи клали препоны – рвались творцы поверх барьеров: тоже хотим ляпать кляксы, деструкция, она для всех! Отменить новые кляксы не значило ли поставить под вопрос ценность былых клякс? Ведь уже ясно провозгласили кляксу венцом творения! То был несомненный кризис культуры, и следовало найти выход из кризиса. Только с чего начинать? Отменить ли бомбардировки Ирака? Сократить ли количество безработных в Восточной Германии? Запретить ли всем подряд рисовать кляксы? Вернуть ли бесплатное образование?
Странно как устроилось: все свободолюбивые люди хотели демократии
