Собрание сочинений. Том 3: Ремесло
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Собрание сочинений. Том 3: Ремесло


 

Виктор Шкловский

 

Собрание сочинений
Том III

 

Ремесло

 

 

Москва
Новое литературное обозрение
2026

 

 

УДК 821.161.1.09Шкловский В.Б.

ББК 83д(2)6Шкловский В.Б

Ш66

Отв. редакторы В. С. Отяковский, Д. М. Цыганов

 

В. Шкловский

Собрание сочинений. Том 3: Ремесло / Виктор Борисович Шкловский; сост., вступ. ст. и коммент. В. С. Отяковского и Д. М. Цыганова. — М.: Новое литературное обозрение, 2026.

 

Третий том собрания сочинений Виктора Шкловского — «Ремесло» — объединяет тексты, в которых знаменитый формалист последовательно осмысляет писательство как профессиональную практику и как интеллектуальный проект. Концептуально выстроенные, эти работы наглядно показывают, как в постоянно меняющейся культурной и политической среде 1920–1960‑х годов В. Шкловский преобразует собственный метод и переопределяет формалистскую теорию «приема». В первом разделе, поднимающем вопросы поэтики жанров, истории стилей и сюжетостроения, канонические статьи из сборника «О теории прозы» оказываются в одном ряду с малоизвестными и не переиздававшимися работами 1920–1930‑х годов. Их сопоставление позволяет проследить, как язык авангарда уступает место стилю советской литературной журналистики, насыщенной идеологическими нормами и неизбежными зонами умолчаний. Второй раздел представляет В. Шкловского как литературного куратора, задающего парадигму советского «творческого письма». Сюда вошли пособия «Техника писательского ремесла» и «Как писать сценарии», а также другие работы на эту тему. В них автор работает с самыми актуальными направлениями пролетарской словесности — киносценарием и очерками. Третий раздел состоит из одной книги — «Повести о прозе». Этот текст вобрал в себя двадцатилетний корпус литературоведческих работ, рассказывающих как историю европейской прозы (включая русскую), так и историю самого автора, его творческих и жизненных стратегий, размышлений и языковых поисков.

 

ISBN 978-5-4448-2935-6

Предисловие
Валерий Отяковский, Дмитрий Цыганов
«Специальность его темна…» Ремесло Виктора Шкловского

Но ведь он же мастер, мастер?

1934 г.

Существует анекдот о том, что Владимир Набоков не смог устроиться на работу в Гарвардский университет, так как этому помешал Роман Якобсон, заметивший на заседании кафедры, где обсуждалась кандидатура: «Господа, даже если допустить, что он крупный писатель, мы что же, пригласим слона быть профессором зоологии?» [1] Не исключено, что якобсоновский mot дошел до Юрия Лотмана, который в манифесте «Литературоведение должно быть наукой» (1967) писал: «Вопрос моделирования эмоции, отношения сознательного и интуитивного в художественном творчестве глубоко интересует литературоведов и психологов структурального направления. Они, однако, полагают, что как ихтиологу не обязательно самому становиться рыбой, так и при изучении интуитивных процессов желательно пользоваться более совершенной методикой, чем основанная на исследовательской интуиции» [2]. Главного героя настоящего издания — Виктора Шкловского — структурализм нескрываемо раздражал: и в советском изводе Лотмана [3], и тем более в заокеанском варианте его старого соперника Якобсона [4]. Сложно сказать, знал ли Шкловский, что за лотмановским образом мог скрываться якобсоновский, но он, не называя имен, отвечал сразу обоим: «Говорят, что для того, чтобы стать ихтиологом, не надо быть рыбой. Про себя скажу, что я рыба: писатель, который разбирает литературу как искусство» [5]. За этой репликой стоит больше, чем просто полемика, — Шкловский действительно на протяжении десятилетий размышлял о том, как быть писателем, к чему ведет этот статус и из чего складывается творческое кредо.

Эти размышления захватили его с середины 1920‑х — со времени, когда едва ли не главным лозунгом хаотично расширяющегося писательского сообщества была «учеба у классиков», не исчерпывающаяся при этом формальными «уроками мастерства». Начинающему автору следовало ощутить себя частью целокупной худо­жественной традиции, осознать преемственность своей творческой практики, овладеть не только отдельными приемами, но и писательской культурой во всем многообразии ее проявлений [6]. Лозунгом этим пользовались многие литературные группы — перевальцы, лефовцы, рапповцы, — однако инструментализировался он именно в пролетарской («напостовской») культурной теории. Дело в том, что спекуляция с именами «классиков» в те годы стала одним из действенных средств в обострявшейся «литературной борьбе». К концу 1920‑х внимание занятых дележкой властных преференций рапповцев к вопросу освоения «культурного наследия» почти иссякло [7], а споры в критике приобрели настолько абстрактный, отрешенный от писательской деятельности характер, что Горький, подытоживая почти десятилетний период развития советской литературы, пошел на осознанное упрощение проблемы «учебы у классиков»: «…учиться надобно не только у классика, но даже у врага, если он умный. Учиться не значит подражать в чем-то, а значит осваивать приемы мастерства» [8]. В это время Шкловский активно развивал идею о том, что в складывающейся советской реальности новый писатель не может быть просто писателем, ему обязательно нужен дополнительный опыт, который затем будет претворен в художественной форме: «Прежде, чем стать профессионалом-писателем, нужно приобрести другие навыки и знания и потом суметь внести их в литературную работу» [9]. Ему отвечал коллега по журналу «ЛЕФ» Сергей Третьяков, часто соприкасающийся с темами, которые занимали и Шкловского: «Виктор Шкловский говорил о том, что писатель должен обязательно иметь какую-то профессию кроме писательства. Думаю — правильнее сказать, что писатель должен вступать с действительностью в деловые отношения» [10]. Но в каких деловых отношениях с действительностью состоял сам Шкловский? Какой другой профессией он владел?

Требование «второй профессии» скрывает телеологический импульс — обучение чему-то оказывается лишь ступенью на пути к тому, чтобы стать писателем, а самоценность последнего подразумевается как очевидная, «навыки и знания» важны не сами по себе, а именно как материал [11]. С этой точки зрения и опыт самого Шкловского — человека с яркой биографией совсем не кабинетного типа — оказывается лишь подготовкой для письма, сырой фактурой для переработки в текст [12]. Машины, которыми он занимался как автомеханик, или революция, которой он занимался как эсер, — все мгновенно менялось на слова, чтобы в них сохраниться и стать главным результатом работы. Выражаемый на собственном примере тип писателя по Шкловскому, таким образом, закольцовывал формалистские концепции развития истории русской литературы: литераторы-дилетанты пушкинской эпохи превращались в писателей-профессионалов разночинских времен, чтобы в советское время снова отойти от этой модели и стать сверхпрофессионалами, для которых писательство является главным занятием, но — одновременно — и не главным, поскольку сырой опыт, «навыки и знания» приобретаются помимо него. Это хорошо понимал Борис Эйхенбаум, иронизировавший в письме к Шкловскому над его концепцией: «Юрий <Тынянов> стал совсем большим. Вот тебе пример: никакой „второй профессии“ у него нет — даже службу бросил, даже лекции перестал читать. „Вторая профессия“ — это ум, который должен быть кроме таланта» [13].

При этом внутри самого пространства письма роль Шкловского весьма ускользающа — «Специальность его темна и как будто переменная», пишет он о себе в третьем лице в одном из писем. И действительно: он не поэт, хотя и издал сборник стихов «Свинцовый жребий» (1914), и не совсем беллетрист, несмотря на созданный в соавторстве с Вс. Ивановым фантастический роман «Иприт» (1925) и множество рассказов. Но и «просто» литературоведом или даже теоретиком его не назвать. «Для меня, как для писателя, а не представителя академической науки…» [14] — замечал он в старости в книге с парадоксальной характеристикой «повести о прозе». Эта жанровая формулировка сама по себе удивительна, в ней смешиваются уровни описания и описываемого — проза становится материалом для самой себя, прочитанные книги оказываются частью того самого опыта, который оформляет себя в письме [15]. Мысль описывает круг: для того, чтобы стать профессиональным писателем, нужно получить другую профессию — например, профессионального писателя.

Смешение метауровней текста всегда было характерно для Шкловского. Его центральное как бы художественное произведение «Zoo, или Письма не о любви» (1923) прочитывается как ранний и случайный опыт автотеории — жанра, по-настоящему расцветшего почти веком позднее. Автотеория, берущая на щит лозунг «the personal is political», делает автобиографический опыт материалом для культурной рефлексии — так же, как Шкловский, который описывает вторичность переживаемого им любовно-эротического опыта по отношению к литературной традиции и при этом ощущает любовь как клише [16]. Недавно в переводе на французский язык были впервые опубликованы сохранившиеся оригиналы писем Шкловского к Эльзе Триоле [17], и эта публикация ярко показала, насколько настоящая их переписка шире, чем напряженный эпистолярный роман, «продиктованный» Шкловским машинистке. Через призму автотеории он выстроил образы всех участников сюжета — и делал это опять же по литературному образцу [18]. Шкловский, не желавший принимать в советскую литературу авторов без богатого жизненного опыта, демонстрирует, как этот опыт можно вливать в книги без остатка. Ученица Шкловского Лидия Гинзбург пишет о нем: «Когда его слушаешь, попутно вспоминаешь его книги; когда его читаешь, вспоминаешь его разговоры» [19]. В другом месте она развивает эту мысль подробнее:

Речь Шкловского эстетически значима, притом не кусками, а вся сплошь. Это специфическая система, функционирующая уже независимо от его воли, — то есть своего рода диалект. Вот почему Шкловский не может заговорить непохоже; у него нет других слов. Он не может открыть люк в своем диалекте, через который собеседник увидал бы другой речевой пласт, домашний, хранимый про себя. Поэтому он нисколько не похож на салонного разговорщика или на эстрадного речедержателя, а более всего похож на диалектический экспонат. Есть множество самых нейтральных слов и словосочетаний, которые никак не могли бы быть им произнесены. Он, например, не может просто сказать: «Я совсем забыл, что мне надо зайти к Всеволоду Иванову» [20].

Полувеком позднее Александр Галушкин — последний литературный секретарь Шкловского — выписал длинную цитату Гинзбург и развил ее мысль, показав, что этот способ строения литературной речи прошел со Шкловским через всю его длинную биографию:

Я не знаю, когда эта особенность речи В. Ш. выработалась — или она родилась вместе с ним, в 1893 году. Еще первые книги В. Ш. писал, но уже «Цоо» диктовал, и с тех пор, кажется, ни разу не садился за перо, очень любит говорить в аудитории, причем, чем больше народу, тем говорит лучше. Кажется, так. Это особенный, шкловский язык, иного строя, иных законов, отличных от законов обыденной человеческой речи, это речь нарочито затрудненная, «остраненная». Интересно, рождается слово, предложение, фраза в голове В. Ш. сначала построенная по обычным законам и потом уже подвергается внешнему воздействию, переворачиванию («перевертыш» — любимый стилистический ход), затруднению, — или она рождается уже на губах. В. Ш. говорит: на губах [21].

Сопоставление напрашивается: «Рассказчик — это человек, который мог бы фитиль своей жизни полностью сжечь в пламени рассказа» [22].

По-видимому, именно эта автотеоретическая смычка жизни и литературы не оставляла в представлении Шкловского места для категорий вроде «таланта» (этим понятием оперировал Эйхенбаум в цитате, приведенной выше). Заменой его служило «мастерство», и о нем он писал прямо: «В основе формальный метод прост. Возвращение к мастерству» [23]. Само понятие мастерства подразумевает возможность передачи знаний, учебы, оно прямо сходит со страниц постановления Политбюро «О политике партии в области художественной литературы» (1925): «…использовать все технические достижения старого мастерства, выработать соответствующую форму, понятную миллионам». Социальная динамика второй половины 1920‑х существенно упростила «модернистскую» множественность практик апроприации «классического наследия» и едва ли не полностью свела их к нейтральной производственнической логике напостовцев-рапповцев. В рамках этой концепции вопрос об отношении теоретиков и практиков пролетарской культуры к «наследству» сопрягался с вопросом о «мастерстве» «наследника»; проблема же «мастерства» провоцировала усиление самокритических настроений среди писателей [24], которые обрекались партийным начальством на вечное «ученичество».

Одним из влиятельных выступлений по этому поводу была статья высшего партийного интеллектуала и культурного менеджера Анатолия Луначарского «Мысли о мастере» (1933): «Если молодой писатель не смеет ни на одну минуту забыть, что нет мастера без великого содержания, и должен поэтому постоянно учиться познанию жизни, то он также должен помнить, что параллельно с этим ему надо бороться за чистую, ясную, богатую форму, которая вовсе не дастся ему в качестве бесплатного приложения, постольку поскольку он изучает жизнь» [25]. Сразу вслед за этим фрагментом Луначарский критически адресуется к Шкловскому, и это соседство неслучайно — бывший формалист оказывается в самом центре разговора о мастерстве, и, несмотря на приобретаемый конформизм, его живой ум никогда окончательно не совпадет с партийной линией [26]. Еще до разгрома Государственного института истории искусств, главного оплота позднего формализма, в нем была задумана серия книг «Мастера современной литературы»; ряд томов успел выйти до разгрома Института, но множество осталось лишь в замыслах, и среди них предполагался том о Шкловском — своеобразный жест канонизации, возведения в классики (статьи для него написали Эйхенбаум и Тамара Хмельницкая; Тынянов свою работу над статьей, насколько известно, не закончил) [27].

Классическое идет рука об руку с мастерством, именно у классиков призывают учиться мастерству [28]. Претензия на апроприацию «литературного наследия» и параллельное создание «новой советской классики» получила авторитетное обоснование в более ранней статье Луначарского «Читайте классиков»:

Если подымающемуся классу суждено овладеть властью, то в первый период, пока он устраивается, пока он создает основы государства согласно своему пониманию и пока народные массы продолжают видеть в нем единственного естественного устроителя новой жизни, литература начинает ярко процветать. К этому времени ее бурнопламенность, неудовлетворенность, кипучее бунтарство выветриваются, класс сознает себя господином, защищает это свое господство. Он спокоен, он уравновешен, он находится в своем зените — и в это время выливается в классические формы его литература. <…> Из этой схемы видно, что одна и та же нация может пережить и несколько классических эпох [29].

Тезис о возможном повторении «классической эпохи» [30], о «новом преломлении классики» [31] был не столько очередным фантазмом утопического сознания, сколько оправданием набиравшего силу социалистического («пролетарского») литературного проекта [32]. Неслучайно именно с середины 1930‑х Шкловский начинает большой цикл работ о русских и мировых классиках от Пушкина до Шолохова, от греческого романа до Хемингуэя — тридцатилетний корпус литературоведческих работ, начавшийся «Заметками о Пушкине» (1937) и нашедший свое окончательное воплощение в «Повестях о прозе» (1966), которые на сотнях страниц воплощают представления Шкловского о каноне прозы, то есть каноне мастерства работы над текстом [33]. Стоит, впрочем, отметить, что и в этом он не совпадает с Луначарским, по мысли которого никакого противоречия в таком «разумном присвоении» всего «лучшего» из унаследованной культуры прошлого не может быть, потому как всякий литературный материал может стать для подрастающего поколения пролетарских авторов (и читателей!) если не источником актуальных идеологических установок, то хотя бы собранием технических «приемов» оформления мыслей:

Когда пролетариат создаст свою собственную литературу — сперва пролетарскую, а потом и общечеловеческую, — на той небывалой по мощности базе, какой является социалистическое производство, то классики прошлых веков и всех родов, равно как и всякие другие писатели и художники, не признанные образцовыми, превратятся просто в музейно-исторический материал, интересный для понимания прошлого. Но пока пролетариат находится только в пути, в смысле развития своей культуры, классики являются для него очень важным подспорьем в деле повышения художественного умения [34].

Шкловский закономерно сопротивлялся этой идее — на страницах «Вечерней Москвы» в фельетоне «Что нас носит?» он писал: «Современный писатель — не ученик русских классиков. Классики от классиков не происходят» [35]. По Шкловскому, чей взгляд на культурную динамику отчетливо определился уже в самом начале 1920‑х,

История литературы двигается вперед по прерывистой, переломистой линии. Если выстроить в один ряд всех тех литературных святых, которые канонизованы, например, в России с XVII по XX столетие, то мы не получим линии, по которой можно было бы проследить историю развития литературных форм. То, что пишет Пушкин про Державина, не остро и не верно. Некрасов явно не идет от пушкинской традиции. Среди прозаи­ков Толстой также явно не происходит ни от Тургенева, ни от Гоголя, а Чехов не идет от Толстого. Эти разрывы происходят не потому, что между названными именами есть хронологические промежутки.

Нет, дело в том, что наследование при смене литературных школ идет не от отца к сыну, а от дяди к племяннику. Сперва развернем формулу. В каждую литературную эпоху существует не одна, а несколько литературных школ. Они существуют в литературе одновременно, причем одна из них представляет ее канонизированный гребень. Другие существуют не канонизованно, глухо, как существовала, например, при Пушкине державинская традиция в стихах Кюхельбекера и Грибоедова одновременно с традицией русского водевильного стиха и с рядом других традиций, как, например, чистая традиция авантюрного романа у Булгарина.

Пушкинская традиция не продолжалась за ним, то есть произошло явление того же типа, как отсутствие гениальных и остродаровитых детей у гениев.

Но в это время в нижнем слое создаются новые формы взамен форм старого искусства, ощутимых уже не больше, чем грамматические формы в речи, ставшие из элементов художественной установки явлением служебным, внеощутимым. Младшая линия врывается на место старшей. <…> прямой наследник XVIII века Толстой создает новый роман (Борис Эйхенбаум), Блок канонизирует темы и темпы «цыганского романса», а Чехов вводит «Будильник» в русскую литературу. Достоевский возводит в литературную норму приемы бульварного романа. Каждая новая литературная школа — это революция, нечто вроде появления нового класса [36].

Ключевая для этого фрагмента статьи метафора наследования — отчасти противостоящая утверждаемому Луначарским ученичеству — призвана описать те отношения, которые естественно возникают в литературе между различными поколениями авторов. Но для такого описания было необходимо очень точно представлять себе и «дядей», и «племянников». Шкловский, характеризуя внутренний механизм творческой рецепции, предлагал понимать траекторию литературного процесса через призму индивидуального художественного выбора, мотивированного тем самым опытом «второй профессии». Ответственность за усиление или, наоборот, ослабление какой-либо тенденции в литературном творчестве, таким образом, лежала почти исключительно на пишущем. Ясно, что столь субъективистская концепция, рожденная в обстановке отсутствовавшей «генеральной линии» во взгляде на «классику» [37] (которая еще недавно служила предметом оценок и суждений), не могла существовать в новых условиях, где на первый план выдвинулась задача поисков всевозможных «объективных закономерностей» и прочих слабо определяемых категорий из наспех переложенной, искусственно спроецированной на российские реалии марксистской социальной и политэкономической теории.

Однако обучение письму казалось Шкловскому не только возможным, но и неизбежным в обустройстве советского культурного пространства. «Шкловский любит рассказывать о том, как он, работая в какой-то редакции в Берлине, выучил всех машинисток писать рассказы и фельетоны и как от этого редакция немедленно распалась» [38]. Сам автор вспоминает этот анекдот несколько иначе: «Я в одной маленькой редакции научил писать статьи бухгалтера, потому что он мало зарабатывал, но писал он, конечно, плохо, так плохо, как пишет большинство работающих в газете» [39]. Большой проект «литературной учебы», «формовки» одновременно и писателя, и читателя был стержнем советской культурной политики времен интербеллума [40]. В обстановке нехватки учителей, а также вследствие институциональной неупорядоченности сферы культурного производства начальный этап «формовки» советского писателя характеризовался расфокусированной политикой в сфере социальной инженерии. Горьковская «Литературная учеба» [41], первый выпуск которой пришелся на весну 1930 года, должна была не только взять на себя миссию по проведению в жизнь лозунга, некогда сформулированного рапповскими теоретиками, но и стать институцией, работа которой была бы прямо направлена на создание «советских классиков» и, следовательно, «советской классики». С установкой на обучение «писательских кадров» в 1929 году ИЛЯЗВ, где в свое время работали многие из ленинградских формалистов и их учеников, выпустил сборник статей «Работа классиков над прозой: Пушкин, Толстой, Чехов, Горький, Э. Зола» (1929), а в начале 1930‑х под редакцией Д. Д. Благого в кооперативном издательстве «Мир» начали выходить книги из серии «Как работали классики» [42]. Целью этого проекта было формирование писательской культуры и трансляция принципов творческого поведения. В 1933 году для реализации этих же установок открылся Вечерний рабочий литературный университет.

Шкловский отдал немало сил созданию новой писательской культуры: он написал ряд руководств по творческому письму, из которых два вышли отдельными изданиями, а еще несколько были опубликованы в периодике. Его энтузиазм на ниве такого просветительства может объясняться как минимум двумя причинами. Во-первых, к этому логичным образом подталкивал формальный метод: если искусство можно понять как прием, то ему можно обучить. «Шкловский утверждает, что каждый порядочный литературовед должен, в случае надобности, уметь написать роман. Пускай плохой, но технически грамотный. В противном случае он белоручка» [43]. Перевод литературной теории на язык техники, которому он отдал дань в статьях, вошедших в сборник «О теории прозы» (1925, 1929), напрямую отвечал проекту литературного позитивизма 1920‑х — как пишет современный исследователь, «после революции авторство становится не только эпистемологической добродетелью, но и высшей формой гражданского участия» [44]. Во-вторых, обращение к начинающим писателям было также способом перестать быть формалистом, пригласив массы на своеобразную прогулку возле наспех возведенного «Памятника научной ошибке» (1930). После ожесточенной кампании против формального метода, разгоревшейся в конце 1920‑х [45] и увенчанной покаянным выступлением Шкловского, перед вчерашним теоретиком встала необходимость избавиться от порочного клейма и стать нормальным советским литератором — и ничто не отвечало этой задаче лучше, чем участие в формулировании тех правил, которыми статус писателя и определяется.

 

Третий том собрания Шкловского «Ремесло» построен вокруг его сочинений, посвященных работе над текстом. Стержнем первого раздела тома стали книги и статьи 1920‑х годов по теории прозы, в первую очередь те, которые составили сборник «О теории прозы» (1925; 2‑е изд. 1929). Дополнительно оговаривать статус этих исследований кажется бессмысленным: сборник сам по себе составляет канон и хрестоматию литературной теории формализма. Именно по причине предельной хрестоматийности книги составители тома приняли решение отойти от сложившейся композиции и в рамках одного раздела столкнуть канонические статьи из сборника «О теории прозы» с малоизвестными и не переиздававшимися работами, которые Шкловский публиковал в 1920–1930‑х. В них также поднимаются вопросы о поэтике жанров, об истории стилей, о строении сюжета — но на место языка авангардных двадцатых приходит язык советской литературной журналистики следующего десятилетия с присущими ей тематической нормативностью, риторической директивностью и зонами смысловых умолчаний. Столкновение этих работ в рамках одного раздела позволяет проследить, как уже после разгрома формализма Шкловский разрабатывает темы своей ранней рефлексии, хотя и в несколько компромиссном виде, нередко под прикрытием самокритики и эзопова языка.

Второй раздел показывает, каким образом со Шкловским-аналитиком сосуществовал Шкловский-инструктор. В пособиях «Техника писательского ремесла» (1927, 1929, 1930) и «Как писать сценарии» (1931) он задает парадигму советского «творческого письма». Шкловский в роли литературного куратора работает с самыми актуальными направлениями пролетарской словесности — киносценарием («важнейшее» из всех искусств) и очерками: «писательское ремесло» прежде всего подразумевает раннесоветский призыв армии рабкоров (тех самых «ударников», позднее прозванных «бездарниками»), для которых авторская индивидуальность лишь прикладывается к прагматическому устремлению борьбы с бытом посредством слова. Впрочем, это не делает размышления Шкловского хоть в чем-то примитивнее — его книгой зачитывались самые, пожалуй, интересные молодые интеллектуалы того времени, так называемые младоформалисты [46], о чем ему с радостью писал Юрий Тынянов: «Твоя „Техника“ имеет среди молодежи хождение наравне с дензнаками»; «Книжка о писат<ельском> ремесле — лучшая проза в теперешней литературе» [47].

Наконец, заключительный раздел тома отходит от хронологической канвы первых двух и включает лишь одну книгу (по определению самого Шкловского из письма к Триоле, «без компромиссов») — двухтомные «Повести о прозе» (1966). Это целая ретроспектива выступлений Шкловского в литературоведческом жанре, куда в переработанном виде вошел двадцатилетний корпус его работ, показывающих, как формалисту удалось воплотить себя в жестком пространстве высокого сталинизма и первых лет после него — в «Повести» включены «Заметки о прозе Пушкина» (1937), «Заметки о прозе русских классиков» (1953), «За и против» (1957) и «Художественная проза: Размышления и разборы» (1961). Это концептуально оформленное собрание литературоведческих работ демонстрирует удивительный процесс автообработки. Можно сказать, что Шкловский, переопределяя в ситуации относительной свободы собственные интуиции, нащупывает в «Повестях» границы универсального языка, способного связать разные поколения советских читателей. Языка, который и доносится до идеологически заряженных экспериментаторов первой послереволюционной декады, не травмируя при этом тихих начетчиков, переживших катастрофические полтора десятилетия сталинизма и войны, и что-то открывает распускающим крылья смельчакам оттепельных времен. Процесс, запущенный этой книгой, ведет прямиком к позднему Шкловскому — хитрому, заговаривающемуся и мечтательному, но по-прежнему неистово рвущемуся в сражение с (тогда уже большей частью покойными) соперниками; таким мы его знаем по «Тетиве» (1970) и «Энергии заблуждения» (1981). Страницы «Повестей» позволяют проследить не только историю европейской прозы (включая русскую), но и историю их автора — ярчайшего текстотехнолога, которому — может быть, к сожалению — удалось стать советским писателем. Именно как автобиополитический трактат мы и предлагаем эту объемную работу к прочтению.

За свою жизнь Шкловский написал очень много разнообразных текстов. Ему приходилось быть киносценаристом, его именем подписаны переводы с казахского [48], литовского [49] и чувашского [50] (что вдвойне забавно в контексте известной моно­язычности писателя [51]), а библиографы разыскали цикл его статей в газете «Водный транспорт» с названиями в духе «Новый креветочный траулер» [52]. Сам Шкловский в 1970‑х искренне затруднялся назвать точное количество своих собственных книг, наивно полагая, что их, «наверное, около тридцати». За всеми крайностями литературной поденщины стояла отрефлексированная система собственного письма, и к ней всегда добавлялись четкое понимание правил литературной и общественной игры, а также тотальная самоирония, без которой рыба-ихтиолог просто не смогла бы поплыть — и уплыть.

18

Анализируя оригиналы писем к Триоле, Петр Будрин уделяет особое внимание такой мысли Шкловского: «В искусстве нужна мерцающая иллюзия — то полная вера, то установка на нарочно. Книжка [„Zoo“] написана мной с нарочитой реальностью». В этом кроется глубинное сходство в практиках построения литературной личности у Шкловского и у Лоренса Стерна, к размышлениям о котором Шкловский возвращался на протяжении всей жизни — см.: Budrin P. Laurence Sterne and his Readers in Early Soviet Russia. The Secret Order of Shandeans. Oxford: Oxford University Press, 2026. P. 143154.

19

Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство-СПб, 2002. С. 13.

14

Шкловский В. Б. Тетива. С. 139.

15

Ср.: «Сам В. Ш. никогда не называет себя ученым („Я — писатель“). Но материалом для творчества ему служит не реальная действительность, а материал этого самого вторичного филологического бытия. Он обращается с ним, как художник с материалом действительности (сам обозначил когда-то жанр — „Повести о прозе“). Он пересоздает эту действительность, он перестраивает ее, выстраивая в новом порядке, дает новое соотношение элементов — от этого неожиданные аналогии, сопоставления, так всегда удивляющие читателя, как любителя, так и специалиста. Познание В. Ш. основано прежде всего <…> на интуиции (что, конечно, не исключает большого знания)» (Галушкин А. Ю. Из разговоров с Виктором Шкловским: Записи отдельных разговоров // Галушкин А. Ю. «Интересна каждая жизнь…». О русской литературе первой трети ХX века: Избр. ст. и мат-лы / Отв. ред. М. Л. Спивак; сост. В. В. Нехотин, М. Л. Спивак, М. А. Фролов. М.: ИМЛИ РАН, 2021. С. 99).

16

Gushchin V. «To write as if literature had never existed»: Cliché, Irony, and the Autotheoretical Impulse in Viktor Shklovsky’s Zoo. Доклад, прочитанный на конференции «The Art of Self-Obsession? Interrogating Slavic Ego-Documents and Auto-Fiction» (Принстон, 2023).

17

Chklovski V. Lettres à Elsa Triolet. Paris: Ginkgo, 2023.

10

Третьяков С. От Пекина до Праги. Путевая проза 19251937 годов. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2020. С. 220.

11

«…всякий писатель деформирует материал, включая его в свое построение, и он выбирает материал не по принципу достоверности, а по принципу удобства материала» (Шкловский В. Б. Матерьял и стиль в романе Льва Толстого «Война и мир». М.: Федерация, 1928. С. 3435).

12

«Подобно Полю Валери, Шкловский настаивает на искусственности (в узком смысле слова) жизни. Без искусства нет жизни. В конце концов всякий желающий прожить достойную жизнь должен, по его мнению, стать художником» (Томэ Д., Шмид У., Кауфманн В. Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография. М.: Издательский дом ВШЭ, 2017. С. 90).

13

См. также в другом письме Эйхенбаума: «Я сейчас совсем несчастный человек. Меня завалило нудной редакционной (текстологической) работой так, что я свету божьего не вижу и не могу ничего писать, а отказаться тоже не могу. <…> „Вторая профессия“ надавила так, что я пишу и не знаю, что делать».

29

Цит. по: Луначарский А. В. Собр. соч.: В 8 т. М.: Художественная литература, 1967. Т. 7. С. 432–433 (впервые опубл.: Комсомольская правда. 1925. № 53). О роли Луначарского в реализации раннесоветской культурной политики см.: O’Connor T. E. The Politics of Soviet Culture: Anatolii Lunacharskii. Ann Arbor: UMI Research Press, 1983 (на рус. яз.: О’Коннор Т. Э. Анатолий Луначарский и советская политика в области культуры. М.: Прогресс, 1992).

25

Луначарский А. В. Мысли о мастере // Литературная газета. 1933. № 27 (255). 11 июня. С. 3.

26

В начале 1920‑х, когда иерархия власти была еще не окончательно определена, Шкловский позволял себе и печатные нападки на Луначарского — см. очерк «Театр на Мойке, 61» и написанную в эмиграции заметку «Литераторы и литература в Петербурге» (см. с. 407–408, 421 во втором томе «Биография» настоящего собрания сочинений).

27

Подробнее об институциональных аспектах существования серии и ряде невышедших сборников см.: Отяковский В. Микроистория сообщества формалистов: Кабинет современной литературы при ГИИИ (1927–1930). Тарту: University of Tartu Press, 2024. С. 32–35; попытку широкой концептуализации серии см. в: Slobin G. The Formalist Series «Masters of Contemporary Literature» and the Literary Polemic of the 1920s // Russian Formalism: A Retrospective Glance (A Festschrift in Honor of Victor Erlich). New Haven, 1985. Р. 44–56.

28

В 1920–1930‑х проблема литературного мастерства в ее применении к «новой» культуре часто становилась предметом оживленного обсуждения; см., например: Виппер Б. Р. Искусство без качества // Среди коллекционеров. 1923. № 1–2. С. 7–14; Маяковский В. В. Как делать стихи? М., 1927; Жирмунский В. М. Как не надо писать стихи // Литературная учеба. 1930. № 4. С. 96–110; Горький М. Беседы о ремесле // Литературная учеба. 1930. № 6. С. 21–32; 1931. № 7. С. 9–21; № 9. С. 3–27; Авербах Л. За художественное качество // На литературном посту. 1931. № 6. С. 1–9; Фадеев А. За хорошее качество, за мастерство! // Литературный критик. 1934. № 4. С. 39–47.

21

Галушкин А. Ю. Из разговоров с Виктором Шкловским. С. 9394.

22

Беньямин В. Рассказчик. Размышления о творчестве Николая Лескова // Беньямин В. Озарения. М.: Мартис, 2000. С. 365.

23

Шкловский В. Б. Сентиментальное путешествие. Воспоминания 19171922. М.; Берлин: Геликон, 1923. С. 327. См. с. 223 во втором томе «Биография» настоящего собрания сочинений.

24

Подробнее о практике самокритики и ее месте в культуре 1920–1950 годов см.: Цыганов Д. М. От самокритики к самоуничтожению: Реорганизация советского эстетического канона в эпоху позднего сталинизма // Новое литературное обозрение. 2022. № 4 (177). С. 135–148.

20

Там же. С. 57.

36

Цит. по: Шкловский В. Б. Розанов: Из книги «Сюжет как явление стиля». [Пг.:] Издание «ОПОЯЗ», 1921. С. 47. См. настоящий том, с. 72–73.

37

Шкловский, будучи открытым противником идеи принудительного внедрения канона, неслучайно выступал с критикой горьковского издательского проекта. Так, в «Сентиментальном путешествии» он писал: «„Всемирная литература“. Не надо, чтобы русский писатель писал что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают. Не надо сотни издательств, нужно одно — Гржебина. И каталог издательства на сто лет, сто печатных листов каталога на английском, французском, индокитайском и санскритском языках. И все литераторы, и все писатели по рубрикам, под наблюдением самого С. Ольденбурга и Александра Бенуа, запомнят схемы, и родятся шкапы книг, и всякий прочтет все шкапы, и будет всё знать» (Шкловский В. Б. Сентиментальное путешествие. С. 267; см. с. 184 во втором томе «Биография» настоящего собрания сочинений).

38

Гинзбург Л. Записные книжки. С. 55.

39

Шкловский В. Б. Техника писательского ремесла. С. 15.

32

См.: Московская Д. С. Пролетарская литература как проект // Новое литературное обозрение. 2021. № 5 (171). С. 80–93.

33

Неслучайно и название патриотической книги Шкловского «Мастера старинные» (1951), созданной в разгар позднего сталинизма.

34

Цит. по: Луначарский А. В. Собр. соч. Т. 7. С. 435. Курсив наш. — В. О., Д. Ц.

35

Шкловский В. Б. Гамбургский счет: Статьи — воспоминания — эссе (1914–1933). М.: Советский писатель, 1990. С. 295. Впервые: Вечерняя Москва. 1925. № 266. 21 ноября.

30

Ср. в «Мыслях о мастере»: «Счастливейшая эпоха — это та, когда подмастерья в искусстве творят почти как мастера. Такую эпоху приходится признавать классической. На почве такой высокой средней литературы всегда появляется целый ряд гениев» (Луначарский А. В. Мысли о мастере // Литературная газета. 1933. № 27 (255). 11 июня. С. 3).

31

Об этом Луначарский написал в статье «Классовая борьба в искусстве» (опубл.: Искусство. 1929. № 1–2).

47

Поклонником книги был и Эйхенбаум, который писал Шкловскому: «На днях мы с Юрием выступали на Есенинском вечере. Я говорил о литературном быте и о твоей книге „Техника писательского ремесла“ — она прекрасна. В ней какой-то Толстовский дух. Она меня окрыляет в работе над лит<ературным> бытом».

48

Абишев А. Дружба и любовь. (Серна с золотыми рогами) / Пер. с каз. В. Шкловского. М.; Л.: Искусство, 1949.

49

Авижюс Й. Повести и рассказы / Авториз. пер. с лит. Д. Шлапоберскиса и В. Шкловского. Вильнюс: ГИХЛ Литовской ССР, 1953.

43

Гинзбург Л. Записные книжки. С. 35.

44

Арсеньев П. Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920‑х годов. М.: Новое литературное обозрение, 2023. С. 120.

45

Подробнее см.: Материалы диспута «Марксизм и формальный метод» 6 марта 1927 г. // Новое литературное обозрение. 2001. № 4 (50). С. 247–278. См. также: Галушкин А. Ю. 1) Неудавшийся диалог: Из истории взаимоотношений формальной школы и власти // Шестые Тыняновские чтения. Рига; М., 1992. С. 210–217; 2) «И так, ставши на костях, будем трубить сбор…»: К истории несостоявшегося возрождения Опояза в 1928–1930 гг. // Новое литературное обозрение. 2000. № 4 (44). С. 136–192; Tihanov G. Viktor Shklovskii and Georg Lukács in the 1930s // The Slavonic and East European Review. 2000. Vol. 78. № 1. Р. 44–65.

46

См.: Устинов Д. В. Формализм и младоформалисты. Статья первая: Постановка проблемы // Новое литературное обозрение. 2001. № 4 (50). С. 296–312.

40

Начавшаяся в 1920‑х «формовка» творческих кадров «новой» литературы потребовала обратить внимание на изучение способов работы с читателем. Итогом этого стало появление множества специальных публикаций, в центре которых — работа с читателем; см. хотя бы: Бек А. Проблема изучения читателя // На литературном посту. 1926. № 56. С. 2327; Литература и рабочий читатель, [передовая] // Жизнь искусства. 1927. № 20. С. 12; Гоффеншефер В. 1) О статье Карла Коссова [«Что читает немецкий рабочий»] и о рабочем читателе // Печать и революция. 1928. № 3. С. 107110; 2) Крестьяне о писателях-современниках // Молодая гвардия. 1929. № 10. С. 103107; Исбах А. О росте рабочего читателя // На литературном посту. 1928. № 2. С. 3638; Левицкая А. Читатель в роли критика // На литературном посту. 1929. № 6. С. 6668; Коробкова Э., Поляк Л. 1) Рабочий читатель о языке современной прозы: К постановке вопроса // На литературном посту. 1929. № 14. С. 5962; 2) Писатель о читателе // На литературном посту. 1930. № 56. С. 100103; 3) Крестьянский читатель о художественной литературе // На литературном посту. 1930. № 2122. С. 5164; Прянишников Н. Рассуждение о читателе и писателе // На литературном посту. 1930. № 8. С. 6265; Топоров А. Крестьяне о писателях: Опыт, методика и образцы крестьянской критики современной художественной литературы. М.; Л.: Госиздат, 1930. Подробнее о неоднократно менявшемся положении «массового» читателя в советском культурном производстве см.: Цыганов Д. М. «Надо, чтоб каждый в Союзе читал…»: Читатель как институция советской культуры // Slověne = Словѣне. International Journal of Slavic Studies. 2022. Т. 11. № 2. С. 368389. См. также: Добренко Е. А. 1) Формовка советского читателя: Социальные и эстетические предпосылки рецепции советской литературы. СПб.: Академический проект, 1997; 2) Формовка советского писателя: Социальные и эстетические истоки советской литературной культуры. СПб.: Академический проект, 1999; Калинин И. А. Угнетенные должны говорить (массовый призыв в литературу и формирование советского субъекта, 1920‑е — начало 1930‑х годов) // Там, внутри. Практики внутренней колонизации в культурной истории России. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 587664.

41

Подробнее об истории журнала и его роли в советском литературном производстве см.: Очерки истории русской советской журналистики, 19331945. М., 1968. С. 170199; Вьюгин В. Ю. 1) Научить соцреализму? О первом номере «Литературной учебы» // Вьюгин В. Ю. Политика поэтики: Очерки из истории советской литературы. СПб.: Алетейя, 2014. С. 120161; 2) Читатель «Литературной учебы»: Социальный портрет в письмах (19301934) // Конец институций культуры двадцатых годов в Ленинграде. По архивным материалам: Сб. статей. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 418466.

42

См. рукописный план серии, подготовленный Н. Л. Бродским: РГАЛИ. Ф. 597. Оп. 1. Ед. хр. 11. Л. 12. В ходе реализации проекта вышли следующие работы: Вересаев В. В. Как работал Гоголь. М.: Мир, 1932 (2‑е изд. — М.: Мир, 1934); Ашукин Н. С. Как работал Некрасов. М.: Мир, 1933; Горнфельд А. Г. Как работали Гете, Шиллер и Гейне. М.: Мир, 1933; Дурылин С. Н. Как работал Лермонтов. М.: Мир, 1934; далее — в издательстве «Советский писатель»: Гудзий Н. К. Как работал Л. Толстой. М.: Советский писатель, 1936; Грифцов Б. А. Как работал Бальзак. М.: Советский писатель, 1937; Тренин В. В. В мастерской стиха Маяковского. М.: Советский писатель, 1937 (эту книгу автор преподнес Шкловскому с дарительной надписью: «Дорогой Виктор Борисович! Моя книга приветствует Вас и просит на нее не очень сердиться. Володя. 17/IV-1938»); Чулков Г. И. Как работал Достоевский. М.: Советский писатель, 1939. Не вышла в свет книга С. М. Бонди «Как работал Пушкин», писавшаяся в первой половине 1930‑х.

50

Талвир А. У нас на Буле / Пер. с чуваш. В. Шкловского. М.: Детгиз, 1954.

51

Tihanov G. The Birth and Death of Literary Theory. Regimes of Relevance in Russian and Beyond. Stanford: Stanford University Press, 2019. P. 182.

52

Шкловский В. Б. Новый креветочный траулер. Корабли 70‑х годов // Водный транспорт. 22 мая 1971 г. Указано в: Sheldon R. Viktor Shklovsky. An international bibliography of works by and about him. Ann Arbor: Ardis, 1977. P. 84.

9

Шкловский В. Б. Техника писательского ремесла. М.; Л.: Молодая гвардия, 1930. С. 5. См. настоящий том, с. 349.

6

Неслучайно Владимир Ермилов, указывая на подлинный смысл «учебы у классиков», позднее провозглашал: «Учитесь у кого угодно, но учитесь так, чтобы находить у данного писателя то, что поможет созданию диалектико-материалистического творческого метода, — вот основное, что говорим мы пролетарским писателям в вопросе об использовании наследства» (цит. по: Творческая дискуссия в РАППе: Сб. стенограмм и материалов III Областной конференции ЛАПП, 1521 мая 1930 г. [Л.:] Прибой, 1930. С. 174; позднее текст выступления Ермилова вышел отдельной брошюрой: Ермилов В. В. Наши творческие разногласия: Доклад и заключительное слово по докладу на 3‑ей Ленинградской областной конференции пролетарских писателей. М.: Московский рабочий, 1930).

5

Шкловский В. Б. Тетива: О сходстве несходного. М.: Советский писатель, 1970. С. 239.

8

Цит. по: Горький М. О литературе, [1930] // Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М., 1953. Т. 25. С. 261. Впервые: Наши достижения. 1930. № 12; позднее эта статья также была напечатана в № 3 журнала «На литературном посту» за 1931 год.

7

Следствием этого стало, например, то, что в номерах журнала «На литературном посту» за 1931 год первое содержательное, развернутое обращение к проблеме «классики» появилось лишь в ноябре (см.: За дружескую совместную работу с Комсомолом: От фракции секретариатов РАПП и ВОАПП // На литературном посту. 1931. № 3031. С. 56), а в последующих номерах эта проблема не поднималась вовсе. Более того, в номерах 1, 2, 17, 27, 28 и 34 слова «классика» и «классическое» не встречаются ни разу. Несколько более оживленное, но по-прежнему бессодержательное обсуждение проходило в 1931 году на страницах журнала «РАПП» (с ноября 1931 года — «Пролетарская литература»).

2

Лотман Ю. М. О структурализме: Работы 19651970 годов. Таллинн: Изд-во ТЛУ, 2018. С. 80.

1

Бойд Б. Владимир Набоков: Американские годы. СПб.: Симпозиум, 2010. С. 364.

4

Стоит упомянуть хотя бы статью Якобсона «За и против Виктора Шкловского» (см.: Якобсон Р. О. За и против Виктора Шкловского // International Journal of Slavic Languages and Poetics, 1959. № 1/2. С. 279310), отдельным оттиском преподнесенную Шкловскому с дарственной надписью «С Новым годом! — Рома», и скорый ответ адресата — «Против» (см.: Шкловский В. Б. Против // Вопросы литературы. 1960. № 4. C. 98101). См. также: Виктор Шкловский и Роман Якобсон. Переписка (19221956) / Предисл., подгот. текста и коммент. А. Ю. Галушкина // Роман Якобсон: Тексты, документы, исследования. М.: Изд-во РГГУ, 1999. С. 104135; Галушкин А. Ю. Еще раз о причинах разрыва В. Б. Шкловского и Р. О. Якобсона // Там же. С. 136143; Калинин И. А. Виктор Шкловский versus роман Якобсон: Война языков // Вестник Санкт-Петербургского университета. Язык и литература. 2016. № 3. С. 5563.

3

В одном из разговоров с Александром Чудаковым Шкловский резко заметил: «Я обманул младенцев. Они развили сложную терминологию. Я ее не понимаю. Что пишет Лотман, не понимаю. Но так плохо писать нельзя. Он пишет, как Виноградов. Нельзя писать о литературе, и писать так плохо»; и в разговоре 1972 г.: «Меня читают. Читают. Но больше (холодно и с обидой) — Лотмана» (Чудаков А. П. Спрашиваю Шкловского // Литературное обозрение. 1990. № 6. С. 97).

 

1
Ремесло сцепления

Развертывание сюжета

СТРОЕНИЕ РАССКАЗА И РОМАНА

I

Приступая к этой статье, я прежде всего должен сказать, что я не имею определения для новеллы. То есть я не знаю, какими свойствами должен обладать мотив или как должны сложиться мотивы, чтобы получился сюжет. Простой образ и простая параллель или даже простое описание события не дают еще ощущения новеллы. В предыдущих работах [53] я постарался показать связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля. В частности, я наметил тип ступенчатого нарастания мотивов. Такие нарастания по существу своему бесконечны, как бесконечны и авантюрные романы, на них построенные. Отсюда все эти бесчисленные томы Рокамболя, а также и «Десять лет спустя» и «Двадцать лет спустя» Александра Дюма. Отсюда же необходимость эпилога в таких романах. Окончить их можно, только изменив масштаб времени рассказа, «скомкать» его. Но обычно все нагромождение новелл охватывается какой-нибудь обрамляющей новеллой. В авантюрном романе очень часто, кроме похищения и узнавания, в качестве основной новеллы берут и мотив затрудненной, но совершающейся свадьбы. Поэтому когда Марк Твен писал «Похождения Тома Сойера», то заявил в конце, что не знает, где кончить свою историю, так как в истории мальчика нет женитьбы, которою обычно кончаются романы про взрослых. Поэтому он и оговорил, что кончает свою книгу там, где просто представился случай. Как известно, история Тома Сойера имела свое продолжение, историю Гека Финна (с выступлением на сцену в качестве главного лица, бывшего прежде второстепенным), и потом опять продолжение, уже с приемами детективного романа, и, наконец, третье продолжение с приемами романа Жюль Верна «На шаре».

Но что же нужно для новеллы, чтобы она осозналась как что-то законченное?

При анализе легко увидеть, что кроме построения типа ступеней есть еще построение типа кольца или, лучше сказать, петли. Описание счастливой взаимной любви не создает новеллу или если и создает, то только будучи воспринято на традиционном фоне описаний любви с препятствиями. Для новеллы нужна любовь с препятствиями. Например, А любит Б, Б не любит А; когда же Б полюбила А, то А уже не любит Б. На этой схеме построены отношения Евгения Онегина и Татьяны, причем причины неодновременности увлечения их друг другом даны в сложной психологической мотивировке. Тот же прием у Боярдо мотивирован чарами. У него во «Влюбленном Роланде» Ринальд влюблен в Анджелику, но случайно пьет воду из заколдованного источника и вдруг забывает свою любовь. Между тем Анджелика, напившись воды из другого источника, имеющего противоположные свойства, почувствовала к Ринальду пылкую любовь вместо прежней ненависти. Получается такая картина: Ринальд бежит от Анджелики, она его преследует из страны в страну. Потом, обскакав так весь свет, Ринальд, преследуемый Анджеликой, опять попадает в тот же лес с очарованными источниками, они пьют снова воду, и роли их меняются: Анджелика начинает ненавидеть Ринальдо, а тот начинает ее любить. Здесь мотивировка почти обнажена. Таким образом, для образования новеллы необходимо не только действие, но и противодействие, какое-то несовпадение. Это роднит «мотив» с тропом и каламбуром. Как я уже говорил в главе об эротическом остранении [54], сюжеты эротических сказок представляют из себя развернутые метафоры, например мужской и женский половые органы у Боккаччо сравнены с пестом и ступкой. Сравнение это мотивировано целой историей, и получился «мотив». То же мы видим в новелле о «дьяволе и преисподней», но здесь еще ярче момент развертывания, так как в конце ее есть прямо указание на существование в народе такого выражения. Очевидно, новелла является развертыванием этого выражения.

Очень многие новеллы являются развертыванием каламбуров, например к такому типу относятся рассказы о происхождении названий. Мне лично пришлось слышать от одного старого охтянина рассказ о том, что название Охта возникло из восклицания Петра Великого: Ох! та! Когда название не дает возможности каламбурного осмысливания, то его разбивают на несуществующие имена собственные. Например, Москва из имен Мос, Ква, Яуза — Я и Уза (в сказании об основании Москвы).

Мотив далеко не всегда является развертыванием языкового материала. В качестве мотива могут быть разработаны, например, противоречия обычаев. Интересна одна деталь солдатского фольклора (в ней есть и влияние элементов языка): отверстие штыка называется мулек, и про молодых солдат рассказывают, что они жалуются: «я мулек потерял». Такой же мотив, возникший на почве некоптящего огня (электричества), — рассказ про подпрапорщика, которого солдаты, курившие в казарме, убедили, что это «лампочки накоптели».

На противоречии же основан и мотив ложной невозможности. При «предсказании» мы имеем противоречие намерений действующих лиц, стремящихся избегнуть предсказания, с тем, что оно тем самым исполняется (мотив Эдипа) при мотиве ложной невозможности; обычно предсказание, дающее ощущение невозможности исполнения, исполняется, но как бы каламбурно. Примеры: обещание ведьмы Макбету, что он будет побежден не раньше, чем лес пойдет на него, и что его не может убить «рожденный женщиной». При наступлении на замок Макбета солдаты, чтобы скрыть свое число, берут в руки ветви, убийца же Макбета не рожден, а вырезан из чрева. То же в романе об Александре: Александру сказано, что он умрет на железной земле под костяным небом. Он умирает на щите под потолком из слоновой кости. То же у Шекспира: король, которому предсказано, что он умрет в Иерусалиме, умирает в комнате монастыря, носящей название Иерусалим.

На ощущении контраста основаны мотивы: «бой отца с сыном», «брат муж своей сестры» (в народной песне, обработанной Пушкиным, мотив усложнен) и мотив «муж на свадьбе жены». На том же приеме основан мотив «неуловимого преступника» в сказке, введенной в историю Геродота, где нам дается сперва безвыходное положение, а потом остроумный выход из него. Сюда же относятся сказки с мотивом загадывания и разгадывания загадок или, в более развернутом виде, с решением задач — совершением подвигов. В более поздней литературе повезло мотиву «ложного» — невинного — преступника. В такого рода мотиве мы имеем сперва подготовку возможности обвинения невинного, потом обвинение и, наконец, оправдание. Оправдание иногда достигается сопоставлением ложных свидетельских показаний (тип Сусанны, он же в камоанских <sic!> сказках Минаева), иногда же вмешательством добросовестного свидетеля.

Если мы не имеем развязки, то не получаем и ощущения сюжета. Это легко проследить у Лесажа в его «Хромом бесе», в котором мы имеем как бы картинки, не имеющие сюжетного построения. Например, вот отрывок из этого романа:

Перейдем теперь к этому новому зданию, где два отдельных помещения: в одном живет хозяин, этот старый господин, который то ходит по комнате, то бросается в кресло.

— Я полагаю, сказал Замбулло, что он раздумывает о каком-нибудь важном предприятии. Кто он такой? Судя по богатству в его доме, это, должно быть, гранд первого разряда.

— Между тем, отвечал демон, он простого происхождения, но состарился, занимая выгодные должности; у него четыре миллиона состояния. Так как он не совсем спокоен относительно средств, служивших ему для приобретения этого состояния, а скоро придется отдавать отчет на том свете в своих поступках, то его взяло беспокойство; он хочет построить монастырь и надеется, что после такого доброго дела совесть его будет спокойна. Он уже получил разрешение на его основание, но туда будут допускаться только монахи целомудренные, воздержанные, с большим смирением. Выбор будет очень труден. Второе помещение занимает красивая дама; она только что взяла ванну из молока и легла в постель. Эта изнеженная особа, вдова кавалера ордена св. Иакова, который оставил ей в наследство только прекрасное имя, но, к счастью, у нее есть два друга, два советника при кастильском короле, которые сообща уплачивают за нее расходы по дому.

— Ой, ой, воскликнул студент, я слышу крики и жалобы! Не случилось ли какого несчастия?

— Вот в чем дело, сказал дух, два молодых кавалера играли в карты, в том игорном доме, где вы видите так много зажженных ламп и свечей; они разгорячились из‑за какого-то хода, схватились за шпаги и смертельно ранили друг друга. Старший женат, а младший — единственный сын. Они умирают. Жена одного и отец другого, извещенные об этом печальном происшествии, прибыли, и крики их оглашают всю окрестность. «Несчастное дитя», говорит отец, обращаясь к сыну, который не может его слышать: «сколько раз я тебя убеждал бросить игру, сколько раз я тебе предсказывал, что ты поплатишься жизнью! Я объявляю, что это не моя вина, что ты так скверно кончаешь». Жена, с своей стороны, тоже в отчаянии, хотя ее супруг проиграл все ее приданое, продал все ее драгоценности, даже платья; она тем не менее неутешна. Она проклинает карты, которые всему причиной, проклинает того, кто их изобрел, проклинает игорный дом и тех, кто там находится.

Предыдущие отрывки явно не новеллы, и это зависит не от их величины. Дает ощущение оконченности маленькая сценка, которая перебивает новеллу, рассказываемую Асмодеем.

— Хотя история, которую вы мне рассказываете, очень интересна, но то, что я вижу, мешает мне слушать вас так внимательно, как я бы этого хотел. Я вижу в одном доме хорошенькую женщину, которая сидит между молодым человеком и стариком. Они, видимо, пьют очень вкусные ликеры, и, покуда старик целует молодую даму, эта мошенница за его спиной дает целовать свою руку молодому человеку, который, вероятно, ее любовник.

— Совсем наоборот, объяснил Хромой, молодой — ее муж, а старый — любовник. Этот старик важный господин, он — командор военного ордена Калатрава. Он разоряется на эту даму, муж которой занимает маленькую должность при дворе. Она расточает ласки старому поклоннику из расчета и обманывает его из любви к мужу.

Эта законченность происходит оттого, что мы здесь имеем сперва ложные узнавания, потом раскрытие настоящего положения, т. е. формула осуществлена.

Зато ощущаются как недоконченные довольно большие новеллы, в которых мы ощущаем недосказанность. Такая полуновелла есть в конце X главы. Начинается она описанием серенады со вставными стихами.

Поставим эти куплеты, вы сейчас услышите другую музыку. Следите глазами за этими четырьмя мужчинами, которые вдруг показались на улице. Вон они накидываются на наших музыкантов. Эти закрываются своими инструментами, как щитами, которые не выдерживают ударов и разлетаются вдребезги. Посмотрите, на помощь им прибегают два кавалера, из которых один — главное лицо в серенаде. С какой яростью они бросаются на нападающих! Но эти, такие же ловкие и храбрые, как они, охотно принимают их. Какой огонь вылетает из-под их шпаг. Посмотрите, один из защитников серенады падает; это тот, который давал серенаду; он смертельно ранен. Его товарищ, увидя это, бежит; зачинщики, с своей стороны, тоже спасаются, и все музыканты исчезают. Остается на месте только злополучный кавалер, который заплатил жизнью за серенаду. Обратите в то же время внимание на дочь судьи. Она стоит за жалюзи, откуда она видела все, что произошло; эта особа — такая гордая и тщеславная, так много воображает о своей красоте, хотя довольно обыкновенной, что вместо того, чтобы оплакивать это печальное происшествие, жестокая только радуется этому и еще более тщеславится собой.

Это не все. Посмотрите, прибавил он, — вон другой останавливается на улице, около того, который плавает в своей крови, чтобы подать ему помощь насколько возможно. Обход застает его и ведет в тюрьму, где он долго пробудет, и с ним поступят не лучше, чем если бы он был действительно убийцей.

— Сколько несчастий случилось [в] эту ночь! — заметил Замбулло.

Новелла ощущается как неконченая. Иногда к таким новеллам-«картинкам» прибавляется то, что я называю «ложным концом». Обычно «ложный конец» делается из описания природы или погоды вроде знаменитого, благодаря «Сатирикону», окончания рождественского рассказа словами «мороз крепчал». В данном случае я предлагаю читателю сочинить и приставить к отрывку из Лесажа хотя бы описание ночной Севильи или «равнодушного неба».

Очень типично, как ложный конец, описание осени и восклицание «Скучно жить на этом свете, господа!» у Гоголя в «Повести о том, как поссорились Иван Иванович и Иван Никифорович».

Этот новый мотив образуется параллельно с прежним материалом, и новелла будет выглядеть законченной.

Совершенно особый вид новелл представляют из себя новеллы с «отрицательным концом». Сперва объясню свой термин. В словах стол-а, стол-у звуки ау представляют из себя окончание, а «корень» стол — основу. В именительном падеже единственного числа мы имеем слово стол без окончания, но это отсутствие окончания на фоне других падежных флексий воспринимается нами как признак падежа и может быть названа «отрицательной формой» (термин Фортунатова) («нулевое окончание» по терминологии Бодуена-де-Куртене <sic!>). Такие отрицательные формы довольно часто встречаются в новеллах, в частности в новеллах Мопассана.

Например, мать едет повидать своего незаконнорожденного ребенка, отданного в деревню на воспитание. Он обратился в грубого крестьянина. Мать в горе бежит и попадает в реку. Сын, не зная про нее ничего, шарит по дну шестом и наконец вытаскивает ее, зацепив за платье. На этом новелла кончается. Эта новелла воспринимается на фоне привычных новелл с «окончанием». Кстати (говорю не как утверждение, сколько просто как мнение), французский бытовой роман эпохи Флобера широко пользовался приемом несовершающегося действия («Сентиментальное воспитание»).

Обычно новелла представляет из себя комбинацию кольцевого и ступенчатого построения, усложненного развертыванием.

II

Особый прием образования новеллы есть прием параллели. Разберем ее на толстовском материале.

Для того чтобы сделать предмет фактом искусства, нужно извлечь его из числа фактов жизни. Для этого нужно, прежде всего, «расшевелить вещь», как Иван Грозный «перебирал» людишек. Нужно вырвать вещь из ряда привычных ассоциаций, в которых она находится. Нужно повернуть вещь, как полено в огне. У Чехова в его «Записной книжке» есть такой пример: кто-то ходил не то 15, не то 30 лет по переулку и каждый день читал вывеску «Большой выбор сигов» и каждый день думал: «Кому нужен большой выбор сигов?»; наконец как-то вывеску сняли и поставили у стены боком, тогда он прочел: «Большой выбор сигар». Поэт снимает все вывески со своих мест, художник всегда зачинщик восстания вещей. Вещи бунтуют у поэтов, сбрасывая с себя старые имена и принимая с новым именем — новый облик. Поэт употребляет образы — тропы, сравнения; он называет, положим, огонь красным цветком, или прилагает к старому слову новый эпитет, или же, как Бодлер, говорит, что падаль подняла ноги, как женщина для позорных ласк. Этим поэт совершает семантический сдвиг, он выхватывает понятие из того смыслового ряда, в котором оно находилось, и перемещает его при помощи слова (тропа) в другой смысловой ряд, причем мы ощущаем новизну, нахождение предмета в новом ряду. Новое слово сидит на предмете, как новое платье. Вывеска снята. Это один из способов обращения предмета в нечто ощутимое, в нечто могущее стать материалом художественного произведения. Другой способ — это создание ступенчатой формы. Вещь раздваивается и растраивается своими отражениями и противоположениями.

Ой яблочко куда котишься?


Ой мамочка замуж хочется, —




поет ростовский босяк, продолжая, по всей вероятности, традицию песни типа:

Катилося яблочко с замостья,


Просилася Катичка с застолья.




Тут даны два понятия, совершенно не совпадающих, но сдвигающих друг друга из ряда обычных ассоциаций.

Иногда же вещь удваивается или разлагается. У Александра Блока одно слово «железнодорожная» разложено на слова: «тоска дорожная железная». Лев Толстой в своих вещах — формальных, как музыка, — давал построения как типа остранения (называние вещи необычным именем), так и примеры ступенчатого построения.

Об остранении у Толстого я уже писал. Одна из разновидностей этого приема состоит в том, что писатель фиксирует и подчеркивает в картине какую-нибудь деталь, что изменяет обычные пропорции. Так, в картине боя Толстой развертывает деталь жующего влажного рта. Это обращение внимания на деталь создает своеобразный сдвиг. Константин Леонтьев в своей книге о Льве Толстом не понял этого приема.

Но самый обычный прием у Толстого — это когда он отказывается узнавать вещи и описывает их как в первый раз виденные, называя декорации («Война и мир») кусками раскрашенного картона, а причастие — булкой или уверяя, что христиане едят своего Бога. Я думаю, что традиция этого толстовского приема идет из французской литературы, может быть от «Гурона по прозвищу Наивный» Вольтера или от описания французского двора, сделанного дикарем у Шатобриана. Во всяком случае, Толстой «остранял» вагнеровские вещи, описал их именно с точки зрения умного крестьянина, т. е. с точки зрения человека, не имеющего привычных ассоциаций по типу «французских дикарей». Впрочем, такой же прием описывания города с точки зрения селянина употреблялся и в древнем греческом романе (Веселовский).

Второй прием, прием ступенчатого построения, разрабатывался Львом Толстым очень своеобразно.

Я не буду пытаться дать хоть бы конспективный очерк развития этого приема в процессе создания Толстым своей своеобразной поэтики и удовольствуюсь сейчас несколькими примерами. Молодой Толстой строил параллелизм довольно наивно. Особенно для того, чтобы дать разработку темы умирания, показать ее. Толстому показалось необходимым провести три темы: тему смерти барыни, смерти мужика и смерти дерева. Я говорю про рассказ «Три смерти». Части этого рассказа связаны определенной мотивировкой: мужик — ямщик барыни, а дерево срублено ему на крест.

В поздней народной лирике параллелизм тоже иногда мотивируется; так, например, обычная параллель любить — топтать траву мотивируется тем, что любовники вытоптали траву, разговаривая.

В «Холстомере» параллелизм лошадь — человек поддерживается фразой: «ходившее по свету, евшее и пившее тело Серпуховского убрали в землю гораздо позже. Ни кожа, ни кости его никуда не пригодились». Связь членов параллелизма мотивируется в этом рассказе тем, что Серпуховский был когда-то хозяином Холстомера. В «Двух гусарах» параллелизм виден из самого названия и приведен в деталях: любовь, карточная игра, отношение к друзьям. Мотивировка связи частей — родство действующих лиц.

Если сравнить приемы мастерства Толстого с приемами Мопассана, то можно заметить, что при параллелизме французский мастер как бы пропускает вторую часть параллели. Когда Мопассан пишет свою новеллу, то он обычно, как бы подразумевая, умалчивает второй член параллели. Таким вторым, подразумеваемым членом обычно является или традиционный склад новеллы, им нарушаемый, — например, он пишет новеллы как бы без конца, — или же обычное, скажем условное буржуазно-французское, отношение к жизни. Так, например, во многих новеллах Мопассан описывает смерть крестьянина, описывает просто, но удивительно «остраненно», причем меркой сравнения служит, конечно, литературное описание смерти горожанина, но оно не приводится в этой же новелле. Иногда же оно вводится как эмоциональная оценка рассказчика. С этой точки зрения Толстой, так сказать, примитивнее Мопассана, ему нужна параллель выявления, как в «Плодах просвещения» кухня и гостиная. Я думаю, что это объясняется большей отчетливостью французской литературной традиции сравнительно с русской; французский читатель ярче чувствует нарушение канона или же легче подыскивает параллель, чем наш читатель с его неясным представлением нормального.

Я вскользь хочу отметить, что, говоря о литературной традиции, я не представляю ее себе в виде заимствования одним писателем у другого. Традицию писателя я представляю себе как зависимость его от какого-то общего склада литературных норм, который, так же как традиция изобретателя, состоит из суммы технических возможностей его времени.

Более сложные случаи параллелизма у Толстого представляют из себя противопоставления в его романах действующих лиц друг другу или одной группы действующих лиц другой. Например, в «Войне и мире» отчетливо чувствуются противопоставления: 1) Наполеон — Кутузов, 2) Пьер Безухов — Андрей Болконский и одновременно Николай Ростов, который служит как бы координатой (мерилом) для того и другого. В «Анне Карениной» противопоставлена группа Анна — Вронский группе Левин — Кити, причем связь этих групп мотивирована родством. Это обычная мотивировка у Толстого, а может быть, и вообще у романистов; сам Толстой писал, что он сделал «старого Болконского отцом блестящего молодого человека» (Андрея), «так как неловко описывать ничем не связанное с романом лицо». Другим способом, способом участия одного и того же действующего лица в разных комбинациях (излюблен английскими романистами) Толстой почти не пользовался, разве только в эпизоде Петрушка — Наполеон, где он употребил его в целях остранения. Во всяком случае, две части параллели в «Анне Карениной» связаны мотивировкой настолько слабо, что можно представить себе эту связь мотивированной только художественной необходимостью.

Очень интересно пользовался Толстой «родством» уже не для мотивировки связи, а для ступенчатости построения. Мы видим двух братьев и одну сестру Ростовых, они представляют как бы развертывание одного типа. Иногда Толстой, как, например, в отрывке перед смертью Пети, сравнивает их. Николай Ростов — упрощение Наташи, «огрубление» ее. Стива Облонский открывает одну сторону построения души Анны Карениной, связь дома через слово «немножечко», которое Анна говорит голосом Стивы. Стива ступень к сестре. Здесь связь характеров объясняется не родством, не постеснялся же Толстой породнить на страницах романа отдельно задуманных героев. Здесь родство понадобилось для постройки ступеней.

Что в литературной традиции изображение родственников совершенно не связано с обязательством показать преломления одного и того же характера, показывает традиционный прием описывания благородного и преступного брата, родившихся в одной семье. Впрочем, здесь иногда вводится мотивировка: незаконнорожденность (Фильдинг).

Здесь все, как всегда в искусстве, мотивировка мастерства.

III

Предшественником современного романа был сборник новелл; это можно сказать, хотя бы не утверждая между ними причинной связи, а просто устанавливая хронологический факт.

Сборники новелл обыкновенно делали так, чтобы отдельные части, в них входящие, были связаны хотя бы формально. Это достигалось тем, что отдельные новеллы вставлялись в одну обрамляющую как ее части. Так сделаны сборники «Панчатантра», «Калила и Димнах» <sic!>, «Хидопадеша» <sic!>, «Рассказы попугая», «Семь визирей», «Тысяча одна ночь», грузинский свод новелл XVIII века «Книга мудрости и лжи» и многие другие.

Можно установить несколько типов обрамляющих новелл или, вернее, способов вставлять новеллу в новеллу. Наиболее употребительный — это рассказывание новелл-сказок для задержания исполнения какого-нибудь действия; так, в «Семи визирях» визири сказками удерживают царя от казни сына, в «Тысячи одной ночи» Шахразада удерживает сказками время своей собственной казни, в монгольском сказочном сборнике буддийского происхождения «Арджи Барджи» деревянные статуи, составляющие ступени, сказками удерживают царя от восхождения на трон, причем во вторую сказку вставлены третья и четвертая, так же в «Сказках попугая» попугай удерживает сказками жену, хотящую изменить своему мужу, и затягивает дело до его прибытия. По той же системе задерживания построены циклы сказок внутри «1001 ночи», это сказки перед казнью.

Вторым способом вкомпоновки новеллы в новеллу можно считать прение сказками, когда они приводятся для доказательства какой-нибудь мысли, причем сказка служит возражением на сказку. Этот способ интересен для нас тем, что он простирается и на другие материалы развертывания. Так, вставляются стихи и изречения.

Очень важно отметить, что эти приемы, приемы книжные, самая громоздкость материала не позволяют применить такие способы связи частей в устной традиции. Связь между частями так формальна, что может стать заметна только читателю, а не слушателю. Разработка способов соединения новелл могла быть дана в так называемом народном, т. е. анонимном, не сознательно-личном творчестве только в зародыше. Роман со дня своего рождения и даже до дня своего рождения тяготел к книге.

В европейских литературах довольно рано появились сборники новелл, оформленных в одно целое какой-нибудь одной новеллой, играющей роль обрамления.

Сборники восточного происхождения, пришедшие с Востока через арабов и евреев, внесли в обиход европейцев много иноземных рассказов, которые, несомненно, встретили здесь много туземных, на них похожих.

В то же время создался европейский тип обрамления, с мотивировкой рассказывания во имя рассказывания.

Я говорю о «Декамероне».

«Декамерон» со своими потомками еще очень сильно отличается от европейского романа XVIII–ХІХ вв. тем, что отдельные эпизоды сборника не связаны друг с другом единством действующих лиц. Более того. Мы здесь еще не видим действующего лица, вся установка внимания лежит на действии, действователь — только игральная карта, делающая возможной проявиться сюжетной форме.

Скажу сейчас, пока бездоказательно, что так происходило довольно долго, еще в «Жиль Блазе» Лесажа герой так бесхарактерен, что провоцирует критиков на мысли о том, что задачей автора явилось именно изображение среднего человека. Это неверно. Жиль Блаз совсем не человек, это нитка, сшивающая эпизоды романа, — нитка эта серая.

Гораздо сильнее связь действия и действователя в «Кентерберийских рассказах».

Обрамление было широко использовано в плутовских романах.

Очень интересна судьба этого приема в творчестве Сервантеса, Лесажа, Фильдинга и преломление его через Стерна в новоевропейском романе.

Очень любопытно сложение сказки «История царевича Камар-Эс-Земана и царевны Бухур». Сказка эта занимает место со сто семидесятой ночи по двести сорок девятую. Она сразу распадается на несколько сказок. 1) Историю царевича Камар-Эс-Зезама (сына Земана), с помощниками демонами, очень сложно построенную, кончающуюся свадьбой влюбленных, причем царица Будар покидает своего отца. 2) Историю двух царевичей Эль-Амджада и Эль-Асада. История эта связана с первой только тем, что царевичи эти — дети от двух жен царя Камара. Царь хочет казнить их, они бегут от него и терпят различные приключения. В Эль-Асада влюбляется царевна Марганеха, к которой он попадает как раб Мамелик. Он попадает из приключения в приключение, все время попадая в руки одного и того же мага Баграма. Наконец они соединяются. По этому случаю маг, покаявшийся и принявший ислам, рассказывает им историю «Неамеха и Ноамы». Рассказ этот очень сложен и нигде не перебивается историей двух братьев. «Выслушав этот рассказ, царевичи подивились на него». К этому времени прибывает войско царевны Марганехи, требующей возвращения безбородого мамелюка, у ней похищенного. Потом прибывает войско царя Эль-Ганера, отца царицы Будур, матери Эль-Амджада. Потом прибывает третья армия Камара, ищущего своих детей, о невинности которых он узнал, и наконец прибывает армия царя Шах-Земана, о котором мы уже совершенно забыли и который тоже явился за сыном. Таким искусственным способом срощено несколько сказок.

Интересно, как развертывается, например, сюжет народной драмы о «Царе Максимилиане». Сюжет очень прост: сын царя Максимилиана, женившегося на Венере, не желает поклоняться идолам и гибнет за это от руки отца. Сам же отец погибает вместе со своим двором под ударами Смерти. Этот текст воспринимается потом как сценарий; к разным местам его, пользуясь самой разнообразной мотивировкой, приставляются вне его развившиеся мотивы. Например, существует народная драма «Лодка» и другая — «Шайка». Иногда они вставляются в «Царя Максимилиана» без всякой мотивировки, так, как пастушеские сцены в «Дон Кихота» или стихи в «1001 ночи». Иногда же они, и я думаю, что это более позднее явление, вставляются, мотивируясь так: непокорный Адольф бежит от отца и поступает в шайку. Раньше вошел в текст эпизод «Аника и смерть». Может быть, это произошло еще в том тексте, который попал впервые в деревню и который мы можем для простоты неправильно называть первоначальным. Гораздо позднее вошел эпизод шуточного отпеванья, который тоже известен вне этой комедии. Во многих случаях новые эпизоды, а особенно словесные игры, то есть нагромождение анонимов, мотивированных глухотой, так пышно разрослись, что совершенно вытеснили Максимилиана. Он остался как предлог начинать комедию. Тут от первоначального царя Максимилиана, может быть близкого южнорусской школьной драме, до позднего текста, разрушившегося в каламбурах, развивающегося по совершенно другому принципу, не короче, чем путь от Державина до Андрея Белого. Кстати сказать, иногда державинский стих попадает в тексты драмы. Такова приблизительно история изменения приема развития действия в тексте царя Максимилиана. Текст изменялся для каждого произведения, развертываясь местным материалом.

IV

Я уже говорил, что если мы возьмем какую-нибудь типичную новеллу-анекдот, то увидим, что она представляет нечто законченное. Если, например, материалом взять удачный ответ, выводящий человека из затруднительного положения, то мы имеем мотивировку затруднительного положения, в которое попал герой, его ответ и определенное разрешение; таково же строение новелл с «хитростями» вообще. Например, человек, отмеченный после преступления тем, что у него выстригли клок волос, отстригает его у всех своих товарищей и тем спасается; то же в однотипной сказке с домом, отмеченным мелом («1001 ночь», Андерсен). Здесь мы видим определенное законченное сюжетное кольцо, которое иногда развертывается описаниями, характеристиками, но само по себе представляет нечто разрешенное. Как я говорил в прошлой заметке, несколько таких новелл могут образовать более сложное построение, будучи вставленными в одну рамку, так сказать, соединены в один сюжетный куст.

Но еще более широко распространен другой прием сюжетной композиции — прием нанизывания. При таком способе компоновки одна законченная новелла-мотив ставится после другой и связывается тем, что все они связаны единством действующего лица. Многосложная сказка обычного типа с задачами, задаваемыми героем, уже представляет из себя компоновку путем нанизывания. Именно путем нанизывания происходит усвоение одной сказкой мотивов другой. Получаются сказки, составленные из двух или даже четырех. Причем мы сразу же можем установить два типа нанизывания. В одном герой нейтрален, приключения набегают на него, он невинен в их возникновении, такое явление очень обычно в авантюрном романе, где девушку или юношу перекрадывают друг у друга пираты, а корабли этих пиратов никак не могут попасть к месту назначения и все время терпят приключения. В других композициях мы видим уже попытки связывать действие и действователя, мотивировать приключения. Приключения Одиссея мотивированы, но довольно внешне, гневом богов, не дающих герою отдыха. Арабский брат Одиссея Синдбад-мореход уже сам в себе несет объяснение многочисленности приключений, с ним случающихся: у него есть страсть к путешествию, и поэтому семь его выездов позволяют нанизать на его судьбу весь фольклор современных ему туристов.

В «Золотом осле» Апулея мотивировкой нанизывания является любопытство Люция, который все подслушивает и высматривает. Кстати замечу, что «Золотой осел» представляет из себя комбинацию обоих приемов: обрамления и нанизывания. Путем нанизывания вставлены эпизод боя с бурдюками, рассказы о превращениях, разбойничьи приключения, анекдот об осле на чердаке и т. д.; путем обрамления введены рассказы о колдунье, знаменитая сказка «Амур и Психея» и много мелких новелл. В составных частях произведений, составленных путем нанизывания, чувствуется очень часто то, что части, их составляющие, имели когда-то самостоятельную жизнь. Например, в «Золотом осле» после эпизода об осле, спрятанном на чердаке и узнанном по тени, идет указание, что отсюда-то и пошла такая-то поговорка, т. е. новелла предполагается целиком или в основе своей слушателю известной.

Но наиболее популярной мотивировкой нанизывания уже очень рано сделалось путешествие, и в частности путешествие в поисках места. Такое построение имеет один из самых старых испанских романов picaresco «Лазарильо из Торме», где изображен мальчик, ищущий мест и таким путем сталкивающийся с разнообразными приключениями. Принято указывать, что некоторые эпизоды «Лазарильо», некоторые фразы его вошли в прибауточный язык испанского базара; я думаю, что они там и находились до включения в роман. Роман кончается странно, фантастическими приключениями с превращения­ми — явление довольно обычное, так как на вторые части романов очень редко хватает формирующей идеи, и они очень часто бывают построены на совершенно новом принципе: так случилось с «Дон Кихотом» Сервантеса и «Гулливером» Свифта.

Иногда мы встречаем прием нанизывания использованным не на сюжетном материале. В «Лисенсиате Стеклянном» Сервантеса в небольшую новеллу об ученом, выбившемся из народа и сошедшем потом с ума из‑за того, что его опоили любовным зельем, вставлены или, точнее, внизаны изречения безумца целыми рядами и страницами.

О владельцах кукольных театров он отзывался очень дурно, называл их бродягами, которые кощунствуют и в своих представлениях издеваются над тем, что благочестивые люди считают святыней. Они держат в мешке фигуры Ветхого и Нового Завета и усаживаются на этом мешке, чтобы есть и пить в кабачках и трактирах. Видриера высказывал удивление, как люди, власть имущие, не запретят этих представлений и не изгонят их из пределов государства.

Однажды мимо проходил актер, разодетый по-княжески. Взглянув на него, Видриера сказал:

— Помнится, я видел его на сцене с напудренным лицом и в шубе, вывернутой наизнанку, а в жизни он на каждом шагу клянется честью дворянина.

— Что ж тут такого? — возразил кто-то, — ведь есть же много актеров благородного и даже знатного происхождения.

— Это верно, ответил Видриера, — хотя для театра меньше всего нужно благородное происхождение. От актеров требуется ловкость, изящество и краснобайство. Надо сказать, что они в поте лица зарабатывают хлеб свой неустанным трудом, постоянным напряжением памяти. Им приходится вечно переезжать с места на место, из трактира в трактир, стараясь забавлять публику, так как от угождения ее вкусам зависит их собственное благополучие. Они не стараются обмануть кого-нибудь тайком, а выносят свои представления на площадь, где люди могут их смотреть и составить о них суждение. Они прилагают огромное старание, чтобы передать замысел автора. Актеру приходится изрядно зарабатывать, чтобы в конце года кредиторы не вынуждены были взыскивать с него деньги судом. И при всем этом актеры необходимы для государства, как рощи, тенистые аллеи, красивые пейзажи и все то, что доставляет честное развлечение.

Видриера разделял мнение своего приятеля, что человек, ухаживающий за актрисой, сразу ухаживает за несколькими женщинами: за королевой, нимфой, богиней, судомойкой, пастушкой, а часто даже за пажем или лакеем, так как актрисе приходится исполнять все эти роли.

Эти изречения вытесняют действие из новеллы. В конце новеллы Лисенсиат выздоравливает. Но здесь происходит одно явление, очень обычное в искусстве; прием не изменяется из‑за того, что прекратилась мотивировка его существования, Лисенсиат продолжает свои изречения и выздоровевши — его речь о дворе однотипна с прежними изречениями.

Так, в «Холстомере» Толстого своеобразное списывание жизни с точки зрения лошади продолжается и после ее смерти, уже самим автором, а в «Котике Летаеве» Андрея Белого каламбурные построения, мотивированные восприятием мира младенцем, оперируют в своем развитии материалом, явно младенцу неизвестным.

Я возвращаюсь к теме. В общем можно сказать, что как прием обрамления, так и прием нанизывания в истории романа развивался в сторону все более и более тесного вхождения вкрапленного материала в самое тело романа. Это можно очень ясно проследить на «Дон Кихоте» как на материале всем известном.

КАК СДЕЛАН ДОН КИХОТ

I

Речи Дон Кихота

Монологи в античной драме обычно кончались изречением, «гномой». Гнома — ударное место речи, она запоминалась. Еще древние отметили различие между гномой Софокла и Еврипида. Софокловское изречение носило всегда характер моральной сентенции вне зависимости от характера говорившего, у Еврипида же окончание монолога может быть или морально, или антиморально, смотря по тому, кто его произносит.

Древние объясняли это довольно наивно, а именно тем, что Софокл не хотел, чтобы кто-нибудь запомнил какое-нибудь кощунственное, положим, изречение как слова Софокла. Возможно и другое толкование. Речи действующих лиц — один из способов развертывания сюжета, в них вводится новый материал. То есть речь первоначально только мотивировка ввода. Связь между речью и говорящим, как и между действием и действователем, в истории литературных форм не постоянна. У Софокла «речь» еще всегда речь автора. Автор еще не хочет разнообразить речей своих масок.

Дон Кихот был задуман Сервантесом не умным: «солнце растопило бы мозги гидальго, если бы только они у него были». Но еще в первых страницах романа, даже до них — в предисловии, Сервантес горевал, правда полуиронически, над тем, что ему «не придется украсить своей книги тысячью цитат и текстов». «Без всего этого придется обойтись моей книге, так как мне нечего ни выносить на ее поля, ни отмечать в конце; еще меньше я знаю, какими авторами я пользовался, чтобы поставить их имена, как это делается всеми, в начале по числу букв в азбуке, начиная с Аристотеля и не забывая Ксенофонта и даже Зоила и Зевкиса, несмотря на то, что первый из двух последних известен своим злословием, а второй — живописью».

Но Сервантес, несмотря на то что в другом месте говорит: «нет тебе никакой надобности побираться из‑за мудрых изречений у философов, указаний в Св. Писании, побасенок у поэтов, правил в риториках и чудес у святых, а просто постарайся выразиться простыми и ясными словами и т. д.», — все же написал роман-иконостас, роман-энциклопедию.

Но нужно принять во внимание и то, что размеры романа, очевидно, далеко превысили предположения Сервантеса. Роман был раздвинут, как обеденный стол.

Возвращаюсь к Дон Кихоту, которого я оставил, как Сервантес во втором томе.

Итак, первоначально Дон Кихот был дан «безмозглым». Но дальше он понадобился Сервантесу как соединительная нить мудрых речей. Сервантес холил его на своих мыслях и возвысил бедного рыцаря, как возвысил безумие Лисенсиата Стеклянного.

Первую из своих многочисленных речей, так изменяющих его облик в течение романа, Дон Кихот произносит в XI главе; это речь о золотом веке.

Привожу ее начало:

Счастлива та пора, счастлив тот век, которому древние дали название золотого не потому, что золото (которое в наш железный век так ценится) добывалось в те блаженные времена без всякого труда, а потому, что жившие тогда люди не имели понятия об этих двух словах: мое и твое. В ту святую пору все было общее, никому не нужно было для удовлетворения насущных потребностей прибегать к иному труду, как протянуть руки и рвать с могучих дубов, щедро предлагавших свои сладкие, зрелые плоды. Светлые ручьи и быстрые реки щедро и обильно угощали их своими чистыми и вкусными плодами. В расселинах скал и в дуплах деревьев селились хлопотливые, прилежные пчелы, наделявшие бескорыстно каждую протянутую руку из богатого запаса своих сладчайших сбережений и т. д.

Как видите, это почти дословный перевод овидиевского «Золотого Века». Любопытна мотивировка ввода этой речи. Всю эту речь (без которой можно было бы отлично обойтись) наш рыцарь произнес по поводу предложенных ему желудей, которые ему напомнили золотой век. «Он не утерпел, чтобы не поднести свою неподходящую проповедь пастухам, которые, не говоря ни слова, в недоумении и разинув рот, внимали ему», то есть самим автором речь эта определена как неуместная. Я вспоминаю по этому случаю думы-монолог Чичикова над списком беглых крестьян Плюшкина: эта речь по форме и материалу своему, несомненно, не чичиковская, а просто гоголевская. Интересно также колебание Толстого в деле приурочивания определенных мыслей герою. Мысли о войне в «Войне и Мире» первоначально даны как мысли Андрея Болконского, а затем сняты с него и даны как мысли автора.

Я пропускаю речь Дон Кихота о сводничестве и несколько рыцарских речей его и перехожу прямо к материалу второго тома. Здесь Дон Кихот после ряда узнаваний, происшедших в трактире, произносит речь о военном и ученом звании. Интересно отметить, что в начале ее Сервантес упоминает речь перед пастухами. «Дон Кихот, перестав есть и побуждаемый чувством, подобным тому, которое заставило его распространиться за ужином с пастухами, начал».

Любопытна эта перекличка из одного однотипного эпизода романа в другой. Таким же образом в критических статьях, вставленных в «Дон Кихоте» (разбор библиотеки Дон Кихота, разговор с трактирщиком и т. д.), упоминается экономка, сжегшая рыцарские книги, т. е. первый эпизод критики.

В сложных романических схемах нового времени иногда связь однотипных эпизодов достигается повторениями определенных слов, как бы по типу вагнеровских лейтмотивов (например, в романе Андрея Белого «Серебряный голубь»; см. работу Александры Векслер).

Речь, произнесенная Дон Кихотом, опять, в сущности говоря, неуместна. Он должен был бы говорить о странностях судьбы, вместо того он восхваляет военное звание. Интересно, как переходит Сервантес на свою тему.

Поистине, как подумаешь, милостивые государи, великие и неслыханные вещи приходится видеть тем, кто исповедует устав странствующего рыцарства. Действительно, кто из смертных на свете, войдя в настоящий момент в дверь этого замка и поглядев на нас, как мы есть, сочтет нас и примет нас за то, что мы на самом деле. Кто может сказать, что эта дама, что сидит рядом со мной, знатная королева, как это нам всем известно, и что я тот самый рыцарь Печального Образа, слава о котором переходит из уст в уста? В настоящее время — никто не сомневается — это искусство, это занятие превосходит все, какие только придуманы людьми, и оно тем более должно быть почтенно, чем большим бедствиям оно подвержено. Давайте сюда тех, кто вздумает сказать, что гражданская служба лучше военной, и я скажу им, кто бы они ни были, что они сами не знают, что говорят, потому что аргумент, который всегда при этом приводится и на который они главным образом напирают, тот, что в военном ремесле упражняется только тело, как будто это упражнение то же, что труд поденщика, для которого ничего не нужно, кроме большой силы, или как будто в то, что мы, военные, называем военным ремеслом, не входят стратегические соображения, которые требуют для своего выполнения большого ума, или как будто разум воителя не принимает участия в трудах, когда он берет на себя командование войском или защиту осажденного города, для чего нужен настолько же ум, насколько и тело. А если, по-вашему, нет, рассудите, достигается ли физической силой возможность проникнуть в планы врага и в его расчеты, узнать его боевую позицию и представляемые ею трудности, предупредить грозящую опасность. Все это дело ума, и тело тут совсем ни при чем, а раз военное искусство требует, как и наука, ума, посмотрим теперь, на каком из этих двух поприщ, ученого или воителя, ум больше работает» и т. д.

Далее идет длинная и по-своему блестящая речь, сравнивающая участь ученого и солдата. Речь, конечно, вставлена так, как стихи в сказку «1001 ночи» или же как сказка в сказку там же, но в конце ее (длина ее около четверти печатного листа) Сервантес вспоминает о говорившем:

Всю эту длинную речь Дон Кихот говорил, пока остальные ели, забывая доносить куски до рта, хотя Санчо много раз напоминал ему, чтобы он ужинал, а потом успеет сказать все, что желает.

Далее Сервантес продолжает:

В тех, кто ему внимал, вновь возникла жалость при виде человека, который, очевидно, отличался столь здравым смыслом и красноречием и т. д.

К этому времени мудрость «безмозглого рыцаря» окончательно уже утверждена.

Сервантес уже начинает пользоваться эффектом контраста безумия и мудрости Дон Кихота. Так, например, при разговоре Дон Кихота с племянницей речь его начинается безумием рыцарства, потом переходит на моральные сентенции, что заставляет собеседницу воскликнуть:

— Господи помилуй! вы, дяденька, такой знаток в этом, что, явись надобность, вы могли бы взойти на кафедру или идти проповедовать на улицах, а между тем вы впадаете при этом в такое большое заблуждение и в нелепость столь очевидную, что воображаете себя храбрым, когда вы только стары, полным сил, когда у вас слабое здоровье, и что вы кривые пути делаете прямыми, когда сами вы согнулись под тяжестью лет, а главное, вы считаете себя рыцарем, не будучи им, потому что хотя гидальго и могут делаться рыцарями, но только не тогда, когда они бедны.

— В том, что ты говоришь, много правды, племянница, возразил Дон Кихот, — и я бы мог рассказать тебе такие вещи относительно происхождения, что ты диву далась бы; но я не стану говорить тебе, чтобы не мешать божественного с человеческим. Послушайте, друзья мои. Все роды на свете — будьте внимательны — могут быть подведены под следующие четыре категории, а именно: одни вначале были низкого происхождения и, постепенно возвышаясь, достигли исключительной высоты; другие были высоки вначале и сохранили свое положение, и сохраняют его, и остаются тем, чем они были; третьи, хотя вначале и были велики, подобно пирамиде, постепенно свелись к концу, все уменьшаясь и принижаясь, пока не сошли на нет, подобно тому, как конус пирамиды по отношению к ее низу и основанию есть ничто; четвертые — и их больше всего, — не имея ни громкого имени, ни высокого положения, безвестные уходят в вечность — жребий всех простых обыкновенных людей.

В конце речи Дон Кихот приводит стихи:

Тернистый этот путь ведет


Туда, где славное бессмертье обитает.


Кто раз взошел туда, назад уж не пойдет.




— Ах! я, несчастная, воскликнула племянница, — так вы, дяденька, еще и поэт! Все-то он знает, на все руки он мастер. Бьюсь об заклад, что, вздумай он сделаться каменщиком, он живо выстроил бы дом: тяп-ляп — вот и клетка.

— Уверяю тебя, племянница, ответил Дон Кихот, — что, если бы размышления о рыцарстве не отвлекали меня и на них не уходили бы все мои способности, не нашлось бы вещи, с которой бы я не справился, и дела, которое выпало бы у меня из рук, а тем более такое, как клетка или зубочистка.

Это клетка возвращает нас к Алонзо Доброму — Дон Кихоту до сумасшествия. Интересно заметить здесь, что сам Сервантес не замечал, что Дон Кихот до сумасшествия со своими клетками и зубочистками не мог быть так широко мудрым, как мудр безумный рыцарь Печального Образа. Мудрость Дон Кихота не предусмотрена автором ни в начале, ни в середине романа. Алонзо только добр. Набором цитат и воспоминаний, какой-то хрестоматией является речь Дон Кихота о славе, привожу ее в отрывке для образца.

Вся эта речь, очевидно, внесена извне, приблизительно так, как в «Недоросля» внесены отрывки из словаря синонимов (разговор Стародума с Митрофанушкой).

Это похоже на то, Санчо, сказал Дон Кихот, — что случилось с одним знаменитым современным поэтом, который, написав злую сатиру на всех легкомысленных великосветских дам, не упомянул и не назвал одной, о которой не знал ничего наверное; но та, видя, что она не попала в список этих дам, стала жаловаться на это поэту, спрашивал у него, что нашел он в ней такого, что не пожелал поместить ее в числе других, и стала просить его продолжить сатиру и включить в нее и ее имя, а если он этого не сделает, пусть подумает о том, что из этого выйдет. Поэт исполнил ее желание и отделал ее лучше всех сплетниц вместе. Она осталась очень довольна такой славой, на самом деле бесславной. То же случилось с тем пастухом, про которого рассказывают, что он поджег и сжег дотла знаменитый храм Дианы, считавшийся одним из семи чудес света, единственно для того, чтобы имя его осталось в грядущих веках. И хотя был отдан приказ, чтоб никто не осмелился ни называть его словом, ни упоминать его имени на письме, чтоб помешать исполнению его желания, — все-таки стало известным, что звали его Геростратом. Сюда же подходит и то, что случилось с великим императором Карлом V и римским патрицием. Император пожелал видеть ротонду, тот знаменитый храм, который в древности назывался храмом Всех Богов, а теперь называется с большим основанием храмом Всех Святых. Это здание сохранилось в наибольшей целости из тех, что воздвигнуло язычество в Риме, и оно же громче других свидетельствует о славе, пышности и великолепии своих Основателей. Оно построено в виде круглого купола огромных размеров, очень светлого, хотя освещается только одним окном или, лучше сказать, круглым отверстием в его вершине. Отсюда-то император и любовался зданием, а рядом с ним стоял римский патриций и объяснял ему красоты и тонкости этого великолепного сооружения и его замечательной архитектуры. Когда же император сошел с хор, он сказал ему: «тысячу раз, ваше августейшее величество, мне приходило в голову желание, заключив ваше величество в объятия, броситься в этот пролет вниз и таким образом оставить на свете вечную по себе память». — «Благодарю вас, ответил император, — за то, что вы не привели в исполнение столь злого умысла; но отныне я постараюсь не оставить вас в положении, в котором ваши верноподданнические чувства могли бы подвергнуться испытанию, и потому приказываю вам никогда не обращаться ко мне и не находиться там, где буду я». И это было с его стороны еще большой милостью.

Я хочу сказать этим, Санчо, что желание приобрести славу в высшей степени заманчиво. Что, думаешь ты, заставило Горация броситься с моста в глубокие воды Тибра в полном вооружении? Что заставило Муция сжечь себе всю руку? Что побудило Курция кинуться в глубину горящей пропасти, разверзшейся посреди Рима? Что, вопреки всем противным предзнаменованиям, побудило Цезаря перейти Рубикон? А из примеров новейших времен: что заставило нарочно потопить корабли и выкинуть на сушу в чужой стране доблестных испанцев, ведомых храбрейшим Кортесом в Новый Свет, лишив их возможности отступления и надежды на помощь? Все эти и другие различные подвиги суть, были и будут делами славы, потому что смертные желают иметь награду и уделом своим бессмертие, которого бы заслуживали их дела; хотя мы, христиане-католики и странствующие рыцари, должны скорее стремиться к вечному блаженству в грядущем веке, в пространстве небесного эфира, а не к суетной славе, приобретаемой в наше преходящее время.

Интересно отметить, что пока становится все мудрее и мудрее Дон Кихот, нечто аналогичное происходит и с Санчо Пансой: «С каждым днем, Санчо, сказал Дон Кихот, — ты становишься менее глупым и более умным» (гл. 12, часть вторая).

Дело в том, что Санчо служит для нанизывания на него мудрости фольклора, в то время как Дон Кихот набирает на себя книжно-светскую мудрость. Расцветом мудрости Пансы являются его суды, которые, как известно, представляют из себя доменизацию (усвоение во владение) романом преданий о мудрых судах.

Привожу образчик одного из бесчисленного нанизывания пословиц Санчо Пансой. Особенно такие нанизывания характерны для второго тома романа.

Бог даст, все устроится к лучшему, сказал Санчо, — потому что где гнев, там и милость, и не знаешь, где найдешь, где потеряешь, а утро вечера мудренее, и упустишь огонь, не потушишь; а мне случалось видеть, что дождь идет и сквозь солнце, и одно другому не мешает; иной ляжет с вечера здоровый, а на завтра найдут его мертвым. И скажите мне, найдется ли такой человек, который мог бы похвастаться, что вырвал спицу из колеса фортуны. Разумеется, не найдется, а между женским да и нет я не рискнул бы просунуть и кончик иголки: сломится. Поручитесь, что Китерия от всего сердца и всей душой любит Басилио, и я скажу, что у него счастья непочатый мешок, потому что я слыхал, что любовь смотрит в такие очки, сквозь которые медь кажется золотом, бедность богатством, а бисер жемчугом.

В конце третьего тома Санчо выступает на первый план и заслоняет собой даже Дон Кихота. Явление в истории романа довольно обычное; так у Рабле Панург в конце романа выдвигается на первый план. Значит это то, что, в сущности говоря, старый роман уже кончился и идет новый, основанный часто на новых приемах.

Очень интересно проследить уже употребляемое автором как прием чередование мудрости и безумия у Дон Кихота в эпизоде встречи его с доном Диего. Разговор начинается «рыцарской» речью Дон Кихота, а потом он быстро переходит на литературные темы, поражая читателя (из тех, кто читает не пропуская) своими профессиональными знаниями литературы. Мотивировка речи та, что у дона Диего есть сын-поэт. Сперва безумный рыцарь говорит о долге родителей перед детьми, а потом переходит на критическую статью. К сожалению, недостаток места мешает мне привести эту речь, занимающую около половины XVI главы третьего тома. Говоря мудрые речи, Дон Кихот остается верным своему безумию, надевает на голову таз цирюльника, который он считает за шлем, да еще надевает в то время, когда Санчо забыл в этом тазе недоеденный творог.

Но следующее приключение Дон Кихота, эпизод со львами, которых он вызывал на бой, уже как-то выделяется из ряда обычных, однообразно побоями кончающихся авантюр, и речь Дон Кихота, являю­щаяся, как всегда при приключении, мерилом отклонения его действительного поступка от его воображаемого вида, не вносит в эпизод пародийного характера.

Но всех их лучше странствующий рыцарь, который по пустыням и безлюдным местам, по перекресткам, по лесам и дебрям ищет опасных приключений с целью привести их к счастливому и благополучному концу, единственно для того, чтобы добиться почетной и долговечной славы. Лучше их, говорю я, странствующий рыцарь, помогающий вдовице где-нибудь в захолустье, чем придворный рыцарь, нашептывающий любезности столичной барышне. У всякого рыцаря свои особые обязанности: придворный ухаживает за дамами, придает пышность королевскому двору ливреями своих слуг, поддерживает бедных рыцарей роскошной сервировкой своего стола, участвует в судах чести, отличается на турнирах, является важным, щедрым и великолепным, и если он еще сверх того и добрый христианин — то он исполнил все свои главные обязанности и т. д.

Но странствующий рыцарь идет на край света, вступает в самые запутанные лабиринты, на каждом шагу добивается недостижимого, в пустынях подвергается жгучим лучам солнца в полдневный зной летом, а зимой суровой неблагосклонности ветров и стужи. Не страшат его львы, не ужасают вампиры, не приводят в трепет драконы, потому что искать тех, нападать на этих и побеждать их всех — вот его главное и истинное занятие. Поэтому и я, раз мне выпало на долю попасть в число странствующих рыцарей, не могу отказываться от борьбы с тем, с чем по долгу своему я считаю нужным бороться. Вот почему напасть на львов, как я это сделал, было моей прямой обязанностью, хотя я отлично знаю, что это неслыханная дерзость. Ибо я хорошо знаю, что такое доблесть, потому что эта добродетель находится между двух преступных крайностей, а именно между трусостью и заносчивостью.

В следующей главе профессионально-литературные знания Дон Кихота, бедного захолустного ламанчского дворянина, Алонзо Доброго, известного искусством делать клетки, все увеличиваются. Привожу отрывки из его речей:

— Если речь идет о литературном турнире, постарайтесь получить второй приз, потому что первый всегда выпадает на долю протекции или высокого имени, второй присуждается просто справедливостью, и третий, таким образом, делается вторым, а первый по этому счету окажется третьим, подобно тому, как раздаются степени в университете. Но все-таки лицо, получающее первый приз, — важное лицо.

— Пока, подумал про себя дон Лоренсо,— я не могу назвать его безумным. Посмотрим, что будет дальше.

Или вот другой пример:

Один мой приятель и умный человек, — сказал Дон Кихот, — был того мнения, что писать вариации на заданные стихи не стоит труда по той причине, говорит он, что никогда вариация не соответствует тексту и что часто, и даже в большинстве случаев, вариация далека от смысла и содержания темы, которая в ней разрабатывается; кроме того, рамки ее чрезмерно узки, в ней не допускаются вопросы, выражения вроде: «говорят, сказал он», употребление отглагольных существительных и тому подобные придирки и стеснения, которые связывают пишущих на тему в стихах, как это должно быть вам хорошо известно.

Речи Дон Кихота далее развернуты еще более специальным материалом. Сервантес снабжает его знаниями в лингвистике и теоретическими познаниями в теории перевода.

Цимбалы, — сказал Дон Кихот, — это такие металлические пластинки, вогнутые и пустые внутри, похожие на подсвечники, ударяя которыми друг о друга, производят звуки если не слишком изящные и гармоничные, то и не неприятные, которые вполне отвечают простонародной волынке и тамбурину; а название их albogui мавританское, как и все слова, что в нашем кастильском языке начинаются со слова al, которых, должно быть, немного. И только три есть на нашем языке мавританских слова, оканчивающихся на і; а другие, сколько по своему первоначальному al, так и по і, которым оканчиваются, известны как арабские. Все это я тебе говорю мимоходом, потому что все это мне пришло на память по случаю того, что я назвал цимбалы.

Или вот еще более специальное сообщение:

— Какое заглавие у книги? — спросил Дон Кихот. На это автор ответил:

— Сеньор, книга по-тоскански называется le Bagatelle.

— А чему соответствует по нашему, по-кастильски le Bagatelle? — спросил Дон Кихот.

— Это, сказал автор, — то же самое, как если бы мы по-кастильски сказали «пустяки». И хотя у этой книги такое скромное название, но она содержит в себе и заключает вещи очень хорошие и существенные.

— Я, сказал Дон Кихот, — немножко знаю по-тоскански и пою несколько строф из Ариосто. Но скажите мне, ваша милость, — и это я вас спрашиваю не потому, что хочу убедиться в образовании вашей милости, а единственно из любопытства, — не попалось ли вам в вашем сочинении слово pignata?

— Да, много раз, — ответил автор.

— А как ваша милость перевели его на кастильский?

— Да как же его еще перевести, — возразил автор, — если не словом кастрюля.

— Ах, черт побери, — воскликнул Дон Кихот, — ваша милость далеко ушли в тосканском языке. Я поставлю какой угодно заклад, что там, где итальянец скажет «ріасе», ваша милость скажет «нравится», а где он скажет: «ріú», вы скажете «больше», а его «su» переведете «наверху», a «giu» — внизу.

— Вероятно, — сказал автор, — так как это все соответственные выражения.

— Ну так смею поклясться, — сказал Дон Кихот, — что ваша милость неизвестны свету, который не любит награждать яркие таланты и достойные похвал труды. Сколько способностей пропадает даром, сколько непризнанных дарований, сколько неоцененных талантов. Но все-таки мне кажется, что перевод с одного языка на другой, если только он делается с греческого или с латинского, этих царей всех языков, похож на то, как если бы кто-нибудь стал смотреть фламандский ковер с изнанки, где, хотя и видны все фигуры, их закрывает множество концов и нет той гладкости и той отделки, как с лица. А переводить с легких языков не требует ни большого ума, ни уменья владеть слогом, как этого не требуется от того, кто переводит или переписывает одну бумагу на другую. Я этим не хочу сказать, что труд переводчика не заслуживает похвалы, так как человек может заниматься многими худшими занятиями, приносящими ему еще меньше выгоды. Два знаменитых переводчика сюда не в счет: первый — доктор Кристобал де Фигероа в своем «Pastor Fido», и второй — Дон Хуан де Хауреги в своей «Амите», где оба блестящим образом заставляют сомневаться, перевод это или оригинал. Но скажите мне, ваша милость, эта книга печатается на ваш счет или вы продали свое право какому-нибудь издателю?

Последнее рассуждение напоминает аналогичное место в Лисенсиате Стеклянном. Вообще же можно сказать, что все речи второго тома отрывочней, эпизодичней речей первого. Вообще второй том, как я уже говорил, мозаичнее первого, и если в нем нет больших вставных новелл, которые в первом вытесняют временами Дон Кихота из романа, зато много мелких эпизодов-анекдотов, вставленных как-то наскоро.

Подвожу некоторые итоги, хотя и не люблю делать этого: выводы делать должен читатель.

1) Тип Дон Кихота, так прославленный Гейне и размусленный Тургеневым, не есть первоначальное задание автора. Этот тип явился как результат действия построения романа, так как часто механизм исполнения создавал новые формы в поэзии.

2) Сервантес к середине романа осознал уже, что, навьючивая Дон Кихота своею мудростью, он создал двойственность в нем; тогда он использовал или начал пользоваться этой двойственностью в своих художественных целях.

II

Вставные новеллы в «Дон Кихоте»

…мы в настоящее время, в наш век, небогатый веселыми развлечениями, не только наслаждаемся прелестью его правдивой истории, но и рассказами и эпизодами, входящими в нее, большей частью не менее приятными, интересными и правдивыми, чем сама эта история, каковая, продолжая тянуть свою обрывающуюся, перекрученную и растрепанную нитку, повествует…

Так начинает Сервантес четвертую книгу «Дон Кихота».

Действительно, нить действия в «Дон Кихоте» растрепана и прерывается. Вставные новеллы в «Дон Кихоте» можно разделить, по способу ввода в роман, на несколько категорий, но я вставлю классификацию после описания.

Если делить новеллы по описываемому ими «быту», то прежде всего мы встречаем ряд пастушеских новелл. Эти новеллы начинаются с эпизода о пастушке Марселе (т. I, стр. 84–124, пер. Басанина). Вернее, эпизод начинается с речи Дон Кихота о золотом веке (уже разобранной мной), потом переходит на стихотворение, вставленное очень наивно.

…Чтобы было еще верней, что ваша милость, господин странствующий рыцарь, говорите, что мы приняли вас от всего сердца и со всем удовольствием, мы желаем развлечь и потешить вас, заставив спеть одного из наших товарищей, который скоро будет здесь.

Далее идут стихи. Как видите, вставка стихов мотивирована приблизительно так, как исполнение куплетов в водевиле или же чтение стихов героями «1001 ночи» не только перед красавицами, но и перед шайтанами.

Далее (стр. 92) идет собственно эпизод с Марселой. Новелла вставлена так:

Между тем вернулся еще парень, ходивший вместе с другими в деревню за провизией, и сказал:

— Знаете, что случилось в деревне, товарищи?

— Откуда нам знать? — ответил один из пастухов.

— Ну так знайте, продолжал парень, — что сегодня утром умер тот известный пастух-студент, что звали Хрисостосом, и идет слух, что умер он от любви к проклятой девчонке Марселе, дочери богача Гуильермо, той самой, что шляется в платье пастушки здесь по окрестностям.

Здесь мы видим, что для вставки употреблен «гонец»-рассказчик, как будто похожий на «вестника» античной трагедии, но роль его существенно иная. «Вестник» передавал события, необходимые для уяснения хода основного сюжета трагедии, здесь же «гонец» представляет место прямой вставкой новеллы к основному сюжету.

Начинается рассказ гонца. К этому времени все остальные ушли на место убийства.

Для связи вставного рассказа с основным в него введено и участие Дон Кихота, которое сводится к тому, что он делает стилистические поправки к рассказу.

— Затмение, друг мой, а не затемнение, прервал Дон Кихот. — Так называется такое явление, когда эти два великих светила покрываются тенью.

Но Педро, не останавливаясь на таких мелочах, продолжал свой рассказ:

— Угадывал он еще и то, когда год будет урожайный и когда будет неурод.

— Недород, хочешь ты сказать, мой друг, опять поправил Дон Кихот.

— Недород или неурод, возразил Педро, — все одно на одно выходит. Одно скажу, что с его слов и отец его, и друзья, что верили ему, разбогатели, делаючи то, что он им советовал; скажет им: сейте в этом году овес, а не пшеницу, а в нынешнем можете сеять горох, а не овес; в будущем будет урожай на оливы, а в следующие три года не соберете масла ни капли.

— Эта наука называется астрологией, сказал Дон Кихот (стр. 94).

Или еще так:

— Пожалуй, а то так и без всякого пожалуй, вам не слыхать ничего подобного во всю свою жизнь, хоть бы вы прожили дольше самой Сарны.

Сарра надо говорить, поправил Дон Кихот, который не мог помириться с тем, как калечил слова пастух.

— Живет и Сарра, возразил Педро, — а только вот что, сеньор, что ежели вы будете на каждом шагу вылащивать всякое мое слово, то нам вовек не кончить (стр. 95).

Дальше перебивания становятся менее частыми. Такой способ ввязывания новеллы путем напоминания все время о действующих лицах главного сюжета довольно употребителен.

У Стерна в «Тристраме Шенди» речь об инквизиции, затягиваю­щаяся, перебивается эмоциональными возгласами Трима. Или же иногда в других местах сам автор перебивает себя, напоминая о других мотивах, то об узлах и петлях, то об Джени, то восстанавливая в памяти читателя существование главной новеллы путем повторения той фразы, на которой она была оставлена. Но об этом при разборе Стерна.

У Сервантеса ввязывание новелл достигается следующими способами: 1) Перебиванием действующим лицом главной новеллы действия второстепенной. Пример мы привели только что. Так же перебивает Дон Кихот запутанную сеть новелл второго тома своею речью с сравнением судьбы студента и солдата. Еще более типично перебивание не словами, не речью, а действием. Так бой Дон Кихота с бурдюками перебивает бесконечно тянущуюся новеллу «о безрассудно любопытном» (вставленную в основную новеллу по принципу «найденная рукопись»).

Немного оставалось дочитать в повести, когда с чердака, где почивал Дон Кихот, спустился взбудораженный Санчо Панса, крича:

— Сюда, господа, поскорее, помогите моему барину, который ввязался в самую ужасную и трудную битву, какую когда-либо видели мои глаза. Как Бог жив, он так здорово полоснул великана, недруга госпожи принцессы Микомиконской, что снес ему голову как по ниточке, что твою репу (стр. 124, том 2).

2) Участием действующих лиц вводной новеллы в действии главной. В более развитом виде это показано в участии Доротеи (героини самой крупной вводной новеллы) в мистификации, предпринятой над Дон Кихотом. Ему выдают ее за принцессу Микомиконскую.

Он рассказал Карденио и Доротее, что было они придумали, чтобы помочь Дон Кихоту или по крайней мере отвести его домой. Тогда Доротея вызвалась вместо цирюльника представить несчастную барышню, тем более что у нее есть с собой платье, в котором все выйдет очень натурально, с тем чтобы ей предоставили разыграть свою роль, как она найдет нужным, чтобы добиться своей цели, так как она читала много рыцарских романов и знает, в каком тоне обращались оскорбленные дамы к странствующим рыцарям, прося у них заступничества.

В более же наивном виде это дается у Сервантеса в двух эпизодах просто дракой Дон Кихота с действующими лицами вводных новелл.

— Не могу избавиться от одной мысли, сказал Карденио при первом разговоре с Дон Кихотом, и никто в свете не может избавить меня от нее, и никто не заставит меня думать иначе, и большой негодяй будет тот, кто убежден и уверен в противном, а именно, что этот пошлый дурак Элизабад не был в связи с королевой Мадазимой.

— Нет и нет, клянусь чем угодно! — воскликнул с величайшим гневом Дон Кихот, по обыкновению выходя из себя, — это низкая сплетня, чтобы не сказать — подлость. Королева Мадазима была дама высокой добродетели, и нельзя предположить, чтобы принцесса такого высокого положения сошлась с каким-то знахарем. А кто иначе об этом думает, тот лжет как последний негодяй, и я ему готов доказать это, пешим или конным, вооруженным или безоружным, ночью или днем, когда и как ему будет угодно.

Карденио смотрел на него с величайшим вниманием. У него уже начался приступ безумия, и он не в состоянии был продолжать свою историю, точно так же, как и Дон Кихот не в состоянии был ее слушать: до того его рассердило то, что он услышал о королеве Мадазиме. Странное дело! — он готов был вступиться за нее, как точно она на самом деле была настоящей и его законной королевой: до того овладели им его взбалмошные книги. Карденио же, находясь в припадке безумия и услышав, что его называют лгуном и негодяем и тому подобными прозвищами, плохо принял эту шутку и, подняв здоровый булыжник, лежавший у него под ногами, так ударил им в грудь Дон Кихота, что тот упал навзничь.

Точно таким же образом подновлена связь с основной новеллой в одном из пастушеских эпизодов, в котором пастух рассказывает про солдата, увлекшего гордую пастушку Леандру своими нарядами (гл. LIII).

Очень любопытны комментарии, которыми снабдил этот рассказ Сервантес.

Рассказ пастуха доставил общее удовольствие всем, кто его слышал. Особенно он понравился канонику, который с бесподобной наблюдательностью обратил внимание на слог, каким он был изложен, далеко не напоминавший грубого пастуха, а скорее обличавший остроумного светского человека, и сказал, что священник говорил правду, что леса воспитывают ученых.

Здесь автор прямо указывает на «книжность» своей новеллы.

У Сервантеса есть одна очень любопытная новелла; написана она, если я не ошибаюсь, около 1618 года, в промежуток между выходом первой и второй части Дон Кихота. Название ее «Разговор двух собак».

Строение этой новеллы банально, как газетная передовица, но необычны герои-собаки, вернее, одна собака Берганца, так как друг ее пес Сципион только выслушивает историю жизни своего товарища. Как обычно в романах типа нанизывания, произведение это сшито из ряда новелл-эпизодов, иногда только намеченных, связанных между собой тем, что они происходят перед одной и той же собакой, ищущей для себя место (службу) и переходящей от хозяина к хозяину. Эта новелла — собачий Лазарильо или Жиль Блаз. Любопытно, что поиски места как мотивировка связи между эпизодами сохранились до литературы сегодняшнего дня. Так построен «Дневник горничной» Октава Мирбо (указано Андр. Левинсоном) и «В людях» Максима Горького. В странствиях своих собака служит на скотобойне, потом у пастухов, полицейских, у солдат, у цыган, у мавра, у поэта, потом в театре и, наконец, в госпитале. Обычно каждому пребыванию Берганцы в новом месте соответствует новая новелла, но иногда оно служит только мотивировкой вставки небольшой картины нравов.

Посмотрим, что увидела Берганца у пастухов. Прежде всего, собаку поразило то, что жизнь пастухов совершенно не соответствовала тем книжным рассказам про них, которые она слышала от любовницы своего первого хозяина. Пастухи не играли на флейтах и гобоях, а только иногда при пенье самых простых деревенских песен постукивали в такт своими палками или черепками, которые вкладывали между пальцами. День они проводили не в мечтах о пастушках, а чиня обувь и ища насекомых. Они называли друг друга не Аморисами, Филидами, Галатеями, Лозардами, Гиацинтами, а Антонами, Доминиками, Павлами и Флорентами. Любопытно сравнить эту протестующе-реалистическую картину с тем, как описывал Сервантес в «Дон Кихоте» пастухов до и после написания «Разговора двух собак». Вот для сравнения окончание уже упомянутой мною новеллы о Леандре.

Нет углубления в скале, нет бережка ручья, нет и весной тени, где бы не сидел пастух и не вещал небесам своих злоключений. Эхо повторяет имя Леандры всюду, где только оно слышится. «Леандра» — гремят горы, «Леандра» — журчат ручьи, и всех нас Леандра держит в смятении и очаровании, заставляя нас надеяться без надежды и бояться, не зная, чего мы боимся. Между этими безумцами больше всех и лучше всех рассудок оказывается у моего сотоварища Ансельмо, который, имея много других причин, чтобы жаловаться, жалуется только на разлуку и, играя на рабеке, которой он владеет превосходно, изливает свои жалобы, распевая стихи, которые доказывают его талантливость. Я иду другим путем, более легким и, думается мне, более верным, а именно браню легкомыслие женщин, их непостоянство, двуличность, лживые обеты и вероломство, а главное — их неразумие, которое обнаруживается в выборе ими предмета мыслей и желаний, и по этому-то случаю, господа, я и обратился с теми словами и речами, когда пришел сюда, к своей козе, о которой, так как она женского пола, я неважного мнения, хотя она и лучшая из всего моего стада. Вот история, которую я обещал рассказать вам. Если я вам ее рассказывал слишком пространно, зато и служить вам не собираюсь кратко. Поблизости отсюда есть у меня пастуший двор, там у меня есть свежее молоко и превкусный сыр, и найдутся разные фрукты из тех, что поспели, не менее приятные на глаз, чем на вкус.

Новелла о Леандре введена очень наивно: пастух просто подходит к привалу Дон Кихота и людей, обманно везущих его домой, и рассказывает им свою повесть. Но обратим внимание на ввязывание. Оно сделано по типу драки, т. е. так же, как и в эпизоде Карденио. Дон Кихот обижается на пастуха, принявшего его за безумного.

И за словом дело, он схватил хлеб, который лежал у него под рукой, и запустил им пастуху прямо в лицо с такой силой, что расквасил ему нос.

Но пастух, который шутить не любил, видя, как дурно с ним обращаются, не глядя ни на ковер, ни на скатерть, ни на всех тех, что на ней ели, бросился на Дон Кихота и, обхватив его шею обеими руками, чуть не задушил его, если бы Санчо Панса не подоспел вовремя и, схватив его сзади за плечи, не повалился с ним вместе на стол, расколотив тарелки, разбив стаканы и разлив и разбросав все, что в них находилось.

Дон Кихот почувствовал себя свободным, насел на пастуха, а тот с лицом, залитым кровью, под градом ударов, которыми осыпал его Санчо, старался ощупью отыскать на столе ножик, чтобы приняться за кровавую расправу.

Но ему помешали каноник и священник. Цирюльник же так подстроил, что пастух подобрал под себя Дон Кихота и так забарабанил по нем кулаком, что из лица бедного рыцаря полилось столько же крови, как и у пастуха.

Таков второй способ подкрепления связи основной новеллы с вводной. Еще два слова. Вырвавшись от пастуха, Дон Кихот бросается тут же, не утерев кровь с лица, на новое приключение. Это эпизод с кающимися. Его снова бьют. Я не удивляюсь грубости романа, эти побои циркового, сказочного типа. И даже слезы над героем романа — игра со слезами.

Теперь займемся более основным вопросом — о способе ввода новелл.

Как мы видели, эпизод с Марселой введен путем рассказа. Таким путем введены еще первая часть новеллы Карденио — Люсинда, Доротея — Дон Фернандо; сперва она рассказывается Карденио Дон Кихоту с перерывом, вызванным дракой, потом Карденио же цирюльнику и священнику, потом они же выслушивают и Доротею. И Карденио, и Доротея привлекают к себе внимание их, один — своими сонетами.

Между тем как они отдыхали в тени, голос, которому, по-видимому, не аккомпанировал никакой инструмент, который звучал так нежно и так сладко, что они немало были удивлены, так как им казалось, что это не такое место, где легко встретить искусного певца, потому что, что бы там ни говорили о том, что в лесах и полях попадаются певцы с восхитительными голосами, это не столько правда, сколько фантазия поэтов, — тем более когда они убедились, что тот, кого они слушали, поет стихи, и не грубых поселян, а образованных горожан, истину чего подтверждали следующие услышанные ими строки…

Стихи сменяются следующим рассуждением:

Время дня, обстановка, уединение, голос и грусть, звучавшая в его пении, наполнили восторгом и наслаждением обоих слушателей, и они боялись шевельнуться в ожидании, не услышат ли еще чего-нибудь; но, видя, что молчание долго не нарушается, решились пойти поискать артиста, певшего таким прекрасным голосом, и уже готовы были подняться, как тот же голос заставил их снова сесть, и они услышали следующий…

Пение закончилось глубоким вздохом, и оба опять напряженно принялись ждать, не возобновится ли оно; но когда они увидели, что оно уступило место рыданиям и жалобным вздохам, им захотелось узнать, кто этот несчастный, с столь же прекрасным голосом, сколь горестны его стоны.

Точно так же введено второе действующее лицо этой новеллы, Доротея.

В тот момент, когда священник собирался утешить Карденио, ему помешал голос, коснувшийся его слуха, звучащий грустью и говорящий следующее:

«Ах, Боже мой, возможно ли, что мною наконец найдено место, которое может служить безвестной гробницей моего тела; тяжелому бремени, которое несу против воли? Да, так оно и будет, если уединение, что сулят мне эти горы, не обманывает меня. О я несчастная! Какими приятными сообщниками будут для меня эти скалы и кусты в моем намереньи, потому что среди них я могу излить в жалобах перед небом мое горе, а не перед кем-нибудь из смертных, ибо нет никого на земле, от кого можно бы мне ожидать совета в сомнениях, утешения в печалях и помощи в несчастиях».

Здесь необходимость заставляет меня в нескольких словах передать фабулу той новеллы, которую Сервантес ввел в свой роман, а я сейчас ввожу в свою работу.

Карденио, человек знатного рода, знакомит своего друга дона Фернандо, младшего сына одного гранда Испании, со своей невестой Люсиндой, тот влюбляется в нее, обманом отсылает своего друга и сам сватается за его невесту. Она извещает своего возлюбленного, он спешит к ней, но попадает уже к обряду венчания, слышит (ошибочно), что Люсинда сказала на вопрос, согласна ли она выйти замуж, «да», сходит с ума и бежит в горы. У дона Фернандо есть невеста, богатая и прекрасная крестьянка Доротея, которую он бросает для Люсинды. Она в горе бежит тоже в горы, где и попадает в роман Сервантеса. Впоследствии и Карденио, и Доротея приходят в корчму, в ту самую, в которой когда-то подбрасывали Санчо на одеяле. Это замечательная корчма. Она поставлена Сервантесом, и на нее, очевидно, выдан патент с чисто литературными целями. В ней происходят десятки узнаваний и перекрещиваний новелл. Это геометрическое место точек пересечения отдельных линий романа. К этой «композиционной» корчме приехал дон Фернандо и Люсинда. Здесь мы видим новый способ ввода новелл путем встречи. Доротея узнает Фернандо, Карденио узнает Люсинду. Оказалось, что дон Фернандо нашел на груди Люсинды, упавшей в обморок во время венчанья, письмо, в котором она писала, что она жена Карденио. Люсинда ушла в монастырь, откуда ее похитил Фернандо, но по пути встретилась с Карденио. Доротея обращается к Фернандо с речью, в которой по пунктам доказывает необходимость любить ее. Эта речь напоминает речи «suasoria», примеры которых мы находим у Овидия.

Я та смиренная поселянка, которую ты, благодаря своей доброте или своему капризу, захотел возвести на такую высоту, что назвал ее своей; та самая, что жила в четырех стенах, невинная и довольная своей жизнью, пока на призыв твоих любезных речей и, по-видимому, правдивых, полных любви чувств не раскрыла дверей своего убежища и не вручила тебе ключей от своей свободы — дар, за который ты меня так плохо отблагодарил, чему ясным доказательством служит то, что тебе пришлось встретиться со мной в этом месте, а мне — увидеть тебя в том положении, в каком я тебя вижу. Но все-таки я не желаю, чтобы тебе пришло в голову, что мне служило путем мое бесчестие. Нет, меня привело только горе и отчаяние при мысли, что я тобой забыта. Ты желал, чтобы я была твоей, и желал этого так сильно, что, если бы ты и захотел теперь, чтобы этого не было, — невозможно, чтобы ты перестал быть моим. Пойми, господин, что моя беззаветная преданность тебе стоит красоты и благородства, ради которых ты меня покинул. Ты не можешь принадлежать прекрасной Люсинде, потому что ты мой, и она не может быть твоей, потому что она принадлежит Карденио; да и для тебя будет лучше, подумай сам, заставить себя любить ту, которая тебя обожает, чем стоять на дороге той, которая тебя ненавидит, и добиваться, чтобы она тебя полюбила. Ты воспользовался моим доверием, ты посягнул на мое целомудрие, тебе было известно мое происхождение, ты хорошо знаешь, что побудило меня уступить твоему желанию, и поэтому тебе нет основания и не к лицу тебе ссылаться на то, что ты был введен в заблуждение. А если все это так, а это действительно так, и ты настолько же христианин, насколько дворянин, зачем тогда с помощью разных уверток ты медлишь довести мое счастие до конца, когда ты положил ему начало? Если ты не желаешь меня такой, какова я, твоей законной и истинной супругой, то, по крайней мере, полюби и прими меня как рабу твою, и так как я все равно в твоей власти, то и в таком случае я сочту себя счастливой и взысканной судьбой.

Эти и тому подобные мысли сумела выразить несчастная Доротея с таким чувством и с такими слезами, что даже те, кто сопровождал дона Фернандо, и все остальные присутствующие не могли не сочувствовать ей.

Наконец дон Фернандо отвечает ей: «Ты победила, прекрасная Доротея, потому что ни у кого не хватит духа отрицать целую сеть непреложных истин».

Во время развертывания этой вставной новеллы, бесконечно тянущейся, вставлена еще одна новелла «Повесть о безрассудно любопытном», длиною, но подсчету самого Сервантеса, около восьми рукописных листов. Повесть эта вставлена по принципу «найденной рукописи», т. е. ее читают действующие лица основной новеллы как чье-то найденное ими произведение. Интересна ремарка священника, он же присяжный критик романа (смотри эпизод с библиотекой Дон Кихота, разговор с трактирщиком и т. д.), который говорит:

Эта повесть нравится мне, но я не могу поверить, чтобы это была правда, потому что нельзя представить себе, чтобы нашелся столь глупый муж, который пожелал бы произвести такой дорогой опыт, как Ансельмо. А что касается собственно слога, то, по-моему, он недурен.

Замечание это напоминает другую сентенцию того же священника о слоге другой вставной новеллы, о которой я уже говорил. Мне кажется, что здесь чувствуется установка на «выражение», столь типичное для искусства. Писатель сам рассматривает части своего романа, во-первых, как отдельные явления (слог этой новеллы), во-вторых, как литературные явления (слог пастухов литературно хорош).

Способ ввода вставных новелл по принципу «найденной рукописи» впоследствии стал очень популярным. Им широко пользовался Стерн. Как найденная рукопись вставлены в «Тристраме Шенди» речи Йорика, так же вставлен один эпизод в «Сентиментальном путешествии». Тем же приемом воспользовался Диккенс в «Записках Пиквикского клуба», книге, вообще написанной по принципу рамного романа («Записки сумасшедшего») с примесью элементов приема нанизывания и с возникновением из этого приема на наших глазах типа Пиквика. На традиционной зависимости от Сервантеса основан, по всей вероятности, тип Самуэля, который, как Пансо, также нанизывает на себя пословицы. Но поговорки Санчо несколько иного типа, чем у Самуэля. У слуги Пиквика поговорки сознательно остранены. Их юмор состоит в неуместности их применения, в несовпадении их со смыслом происходящего, впрочем, может быть, здесь Диккенс вообще вскрыл одну из сущностей применения примеров: в них важно чувство иронии. Привожу несколько пословиц Самуэля. «Сон дороже всего, как сказала одна бедная девушка перед тем, как выпила опия от несчастной любви» или «Ехать так ехать, как сказал дрозд, когда его потащила за хвост кошка из клетки». Но я начинаю чувствовать, что на мне уже сказывается влияние разбираемого романа: я вставляю эпизод за эпизодом, забыв об основном движении статьи. Что в таких случаях делал Сервантес? Он перебивал действие, напоминая о главном действующем лице каким-нибудь его очередным безумием. Так повесть о безрассудно любопытном, а вместе с ней и новелла о Карденио, в действие которой она внедрена, перебивается знаменитым боем Дон Кихота с бурдюками. Как я говорил уже, эпизод этот взят, по всей вероятности, из милетских сказок через «Золотого осла» Апулея.

Трактир, в котором встретился Карденио с Фернандо и Люсиндой, потом играет роль шалаша в «Короле Лире» Шекспира. Здесь встречаются все действующие лица, действия которых, таким образом, связываются просто тем, что все они оказываются в одно и то же время в одном и том же месте. Но в то время как у Шекспира действующие лица принадлежат к одному комплексу событий, у Сервантеса они связаны только местом встречи и желанием автора ввести их в свой роман. На долю взаимоотношений между ними можно отнести только то, что они удивляются друг на друга или восхищаются друг другом. Этим они напоминают скорей сцепления типа «1001 ночи», с той разницей, что в романе Сервантеса они все как бы сосуществуют, а в «1001 ночи» они как бы сорассказываются; но эта разница не коренная, так как элемент сказа у Сервантеса есть хотя бы уже потому, что весь роман вставлен в одно, правда слабо чувствуемое, обрамление «рукописи Сади-Гамета Бененгели, арабского сочинителя».

Итак, как я уже говорил, в корчму, в корчму «литературного приема», прибывает мужчина лет сорока или поболе с прекрасной мусульманкой. После ужина или, вернее, после вводной речи Дон Кихота пленник рассказывает свою жизнь и приключения, обычного или ставшего потом обычным типа освобождения при помощи прекрасной туземки; в рассказ его вставлено стратегическое рассуждение о крепости Гол. Один из товарищей пленника оказывается братом дона Фернандо — слабый намек на ввязывание. Тут же приводятся сонеты этого брата. После сонетов история пленника досказывается, и очень подробно. Всего она занимает около пяти глав.

По окончании этой новеллы сейчас же следует литературная оценка ее, что очень характерно вообще для Сервантеса. Не знаю, говорил ли я, что вставные стихотворения, например, всегда тут же оцениваются кем-либо из присутствующих. Так и здесь:

Поистине, господин капитан, — сказал дон Фернандо, — уменье, с которым вы рассказали эту удивительную историю, равняется необычайности и занимательности ее сюжета. Все в ней интересно, необыкновенно и полно любопытных для слушателей и поразительных приключений. А мы все испытали такое наслаждение, слушая ее, что, если бы нас утро следующего дня застало за повторением той же самой истории, мы были бы очень рады прослушать ее еще раз.

Но литературная корчма продолжает наполняться. Сервантес вводит все новых и новых действующих лиц и все новые и новые новеллы все тем же приемом. Прибывает прокурор с своею дочерью, шестнадцатилетней красавицей. Но кроме ввязывания путем пребывания на том же месте, применен и новый прием — новый, конечно, относительно. Прокурор оказывается братом (одним из трех братьев, число сказочно традиционное, так же как традиционен и мотив раздела отцом имущества между своими тремя сыновьями, выбирающими разное поприще: ученое, военное и купеческое) пленника-рассказчика. Следующая глава (XIV) вводит новый эпизод тем же старым способом встречи. Это «премилая история о погонщике мулов с другими странными совпадениями, случившимися в трактире».

В качестве погонщика мулов в корчму проникает юноша, дон Люис, влюбленный в Клару, дочь прокурора, и поет в честь ее песни. Но здесь Сервантес вводит опять Дон Кихота. Это тот эпизод, в котором странствующего рыцаря привязывают, издеваясь над ним, служанки за руку к решетке слухового окна. Затем идет окончание эпизода с доном Люисом, и наконец действие снова возвращается к основной новелле.

Дело в том, что цирюльник, у которого когда-то Дон Кихот отнял бритвенный таз, приняв его за шлем Мамбрина, а Санчо Панса снял сбрую с мула, приехал тоже в корчму, магнитные свойства которой мы уже объяснили, и признал свое добро.

Происходит любопытный спор, в котором все присутствующие в корчме принимают сторону Дон Кихота и уверяют, что таз есть действительно шлем. Любопытна эта мистификация, далеко не одиночная в строении романа. В начале романа эпизоды его объясняются заблуждением Дон Кихота, который принимает потаскушку за принцессу, лавочника, истязающего Андрея, за рыцаря, а палку его за копье, но к концу первой части мотивировка эпизодов изменяется. Дон Кихот уже не столько заблуждается, как его мистифицируют. Такой грандиозной мистификацией является весь эпизод во дворце герцога, волшебная деревяшка, способ снятия чар с Дульцинеи и так далее.

Начинается же ряд мистификаций, если не считать шутовского посвящения Дон Кихота в рыцари трактирщиком (где трактирщик не автор мистификации, а поддерживает заблуждения Дон Кихота), с этого самого эпизода спора о шлеме и с мнимого очарования, при помощи которого Дон Кихота в клетке привозят домой. По дороге Дон Кихота выпускают из клетки на честное слово, и он вступает в спор о рыцарских книгах с каноником. Разговор каноника с священником о рыцарских книгах — это целая критическая статья, связанная с тем обозрением рыцарской литературы, ввод которой в начало романа так хорошо мотивирован разбором библиотеки Дон Кихота перед ее сожжением и разговором священника и содержателя корчмы на ту же тему. И подобно тому, как на горячую тираду трактирщика и его дочери о занимательности и поучительности рыцарских книг священник отвечает, перебирая библиотеку (гл. XXXII):

— Жаль, что здесь нет теперь экономки моего друга и его племянницы.

— Нечего жалеть, ответил цирюльник, — потому что и я также сумею бросить их на двор или в печку, в которой, кстати, такой славный огонь.

— Разве ваша милость хотите сжечь мои книги? — спросил трактирщик.

— Только эти две, ответил священник: — «Дон Сиронгилио» и «Феликса Марса».

— Разве, на случай, спросил трактирщик, — книги мои еретические или флегматические, что вы хотите их сжечь?

— Схизматические, хотите вы сказать, приятель, поправил его цирюльник, — а не флегматические.

— Вот, вот, ответил трактирщик. — Но если вы уж желаете сжечь которую-нибудь из них, то пусть это будет «Великий Капитан» или вон та, «Диего Гарсиа», потому что я скорее позволю сжечь своего родного сына, чем одну из этих двух.

— Брат мой, сказал ему священник: — эти две книги лживы и полны нелепостей и бредней, а эта — о «Великом Капитане» — истинная история и заключает в себе подвиги Гонзальво Фернандеса Кордуанского, который за свои многие и великие дела заслужил название Великого Капитана во всем свете, громкое и славное прозвище и вполне заслуженное. А Диего Гарсиа Паредский был знатный рыцарь, уроженец города Трухильо в Эстремадуре, доблестный солдат и такой природной физической силы, что одним пальцем мог остановить мельничное колесо на всем ходу. А то однажды он стал с палицей в руках при входе на мост и один не дал перейти через него целому бесчисленному войску, а потом делал еще и другие вещи, такие, что, если бы вместо того, чтоб самому рассказывать и писать о них со скромностью рыцаря, который служит себе историком, их написал бы кто-нибудь другой, человек свободный и беспристрастный, то подвиги Гектора, Ахилла и Роланда были бы забыты.

Так и здесь при разговоре с каноником:

Священник слушал его с большим вниманием, и он казался ему человеком с большим здравым смыслом и рассуждавшим справедливо, почему он рассказал ему, как он, будучи одного мнения с ним и питая ненависть к рыцарским книгам, сжег все принадлежавшие Дон Кихоту, у которого их было много. Рассказал он ему также, как они устроили им смотр, как приговорили одних к сожжению, а другим оставили жизнь (глава XLI).

Эти упоминания — как бы внутренние скрепы, соединяющие однотипные эпизоды внутри романа.

Но каноник не довольствуется рыцарским романом, а говорит и об искусстве вообще, в частности — больше всего о драме. Затем начинается речь Дон Кихота, о которой я уже упоминал вкратце при анализе его речей.

Вставным эпизодом о заблудшей овце и нападением Дон Кихота на религиозную процессию заканчивается первая часть романа.

Я не собираюсь с той же последовательностью, с которой я попытался проследить за ходом первой части романа, разбирать и его вторую часть. Мне хочется указать только то, что является в ее строении новым.

Уже несколько раз мне пришлось говорить, что вторые части романов, вернее, продолжение их, очень часто изменяют свою структуру. Основная новелла как бы обрывается и существует только условно, действие начинает развиваться уже по другому принципу. Так, у Рабле к концу романа мы видим переход к типу романов путешествия, отдельные острова-аллегории связаны между собой скитаниями героев. Строением своим окончание «Гаргантюа и Пантагрюэля» как бы предвосхитило строение «Путешествий Гулливера» Свифта. У самого же Свифта в конце его романа материал сатирический вытесняет материал авантюрный (замечено моим учеником Л. Лунцем).

Главное отличие второй части «Дон Кихота» — это изобилие мелких вставных, извне привлеченных анекдотов. Другая черта, отличающая ее, — это что здесь мы видим везде обманутого, мистифицированного Дон Кихота. Семья герцога с челядью потешается над бедным рыцарем, все губернаторство Санчо Пансы — сплошная мистификация. Для мистификации отпускает из дому рыцаря бакалавр, и бой его с рыцарем зеркал и потом с рыцарем луны тоже мистификация. Мистифицируют Дон Кихота в Барселоне, привязывая к его плащу надпись с прозвищем.

Так Шекспир, восстанавливая по заказу (как говорят) королевы Фальстафа, должен был дать Фальстафа мистифицированного в своих «Виндзорских кумушках».

Очень интересно, что во второй части Дон Кихот знает о том, что первая часть написана, и в то же время полемизирует с подложной второй частью. Получается любопытное положение. Действующее лицо романа ощущает себя реальным как таковое, а не имитирует ощущение жизненности. У Сервантеса это мотивировано тем, что Дон Кихот считает своего незаконного двойника грубым и тривиальным, так что как будто он обижается на него не как Дон Кихот написанный, а как Дон Кихот живой (глава LXXII):

— Нимало не сомневаюсь, что ваша милость должны быть тот самый дон Альваро Тарфе, про которого напечатано во второй части истории Дон Кихота Ламанчского, только что отпечатанной и выпущенной в свет новейшим автором.

— Я самый, ответил кабальеро. — А этот Дон Кихот, главное лицо в этой истории, был закадычный друг мой, и это я вытащил его из его имения или, по крайней мере, побудил его отправиться на игры, дававшиеся в Сарагоссе, куда я ехал. И ей-Богу, право, я оказал ему много дружественных услуг и избавил его от палача, который должен был настегать ему спину за его чрезмерную дерзость.

— А скажите мне, ваша милость сеньор дон Альваро, похож ли я хоть чем на того Дон Кихота, про которого говорит ваша милость?

— Разумеется, нет, ответил проезжий, — нисколько.

— А тот Дон Кихот, сказал наш,— имел ли при себе оруженосца по имени Санчо Панса?

— Как же, имел, ответил дон Альваро, — и хотя он славился своим остроумием, я никогда не слыхивал, чтобы он сказал что-нибудь остроумное.

— Я думаю, сказал тут Санчо, — потому, что говорить остроумные вещи не все умеют. Этот Санчо, про которого ваша милость говорите, сеньор дворянин, должно быть, большой негодяй, болван и плут вместе, потому что настоящий-то Санчо Панса вот он — я, а я за словом в карман не полезу. А если не верите, так попытайте, ваша милость, поездите со мною по крайней мере с годик и увидите, что я на каждом шагу рублем дарю, да так часто и ловко, что иной раз и сам не знаю, что я такое говорю, а все, кто меня слушают, хохочут. А настоящий Дон Кихот Ламанчский, знаменитый, доблестный и умный, влюбленный, избавитель от оскорблений, опека питомцев и сирот, защита вдов, смертоубивец девиц, у которого единственная только дама, несравненная Дульцинея Тобосская, — вот этот самый сеньор, что стоит перед вами, и мой господин.

Далее идет просьба к проезжим письменно засвидетельствовать, что они видели подлинного Дон Кихота.

Мне кажется, что здесь мы имеем не очень сильно выраженное подчеркивание рампы, установку на условность искусства, педализирование его. К такому типу можно отнести обращение короля Лира: когда дочери говорят ему, что пятьдесят рыцарей и то больше того, что ему необходимо, он обращается в публику к нарядной даме и спрашивает: «разве ей необходимы ее наряды, разве они греют ее?» У Гоголя городничий так разрушает четвертую, невидимую условную стену, делающую публику как бы невидимой для героев пьесы, и говорит слова, всем известные: «над кем смеетесь? над собой смеетесь». У Островского в «Свои люди — сочтемся» Рисположенский так бросается к рампе, показывая публике свои проношенные подошвы. У Тика и у Гофмана («Принцесса Брамбилла») действующие лица временами знают, что они действующие лица новеллы, или Каприччио, «которое сейчас пишется». Этот же прием каноничен для водевиля с его куплетами, обращенными в публику.

Что касается театра, то в нем иллюзия, по всей вероятности, должна носить мерцающий характер, т. е. то появляться, то исчезать совсем. Зритель должен испытывать в себе смену восприятий действия сцены то как чего-то «нарочного», то «взаправдашнего». На осознании мерцающей иллюзии основаны «Паяцы» Леонкавалло и «Зеленый попугай» Шницлера. В этих пьесах действие на сцене воспринимается то как игра, то как жизнь. Но нам пора вернуться к Дон Кихоту.

В разговоре с бакалавром Санчо Панса рассказывает о том, как у него украли осла. Эта деталь была упущена в первой части.

— В ответ на то, что сеньор Самсон изволит допытываться, кто, как и когда украл у меня осла, я скажу, что в ту самую ночь, когда мы бежали от Святой Германдады, после приключения или, лучше, злоключения с колодниками и с покойником, которого везли в Сеговию, мы вошли в горы Сиерра-Морены и укрылись с господином в лесу в самой чаще, где господин мой, опершись на копье, а я — сидя на моем Серке, оба измученные и избитые в предшествовавших тревогах, заснули так крепко, точно под нами было по четыре пуховика. А особенно я спал таким непробудным сном, что уж не знаю кто, но кто-то нашелся, кто подобрался ко мне и подставил под мое седло четыре палки, так что я остался висеть на нем, как на лошади, а осла между тем из-под меня вытащили, да так, что я и не охнул.

— Это штука нетрудная, и случай далеко не новый, потому что то же самое произошло с Сакрипантом, когда при осаде Альбраки у него тем же самым способом похитил лошадь из-под ног знаменитый разбойник Брунело, — вставил Дон Кихот (гл. IV).

Здесь мы видим, что Сервантес использовал для романа бродячий сюжет. Это явление довольно обычное даже в новейшей литературе. Например, существует тип использования материала различных «исторических слов» и действий, по преимуществу анонимным путем приписывания их герою своего романа. Этот прием обычен, например, у Александра Дюма. То же с пародийной окраской мы встречаем у Льва Толстого («Война и мир»: разговор Петрушки, денщика Андрея Болконского, с Наполеоном). То же видим мы и в «Мертвых душах» Гоголя. Рассказывая о проделке контрабандистов, переправивших под тулупчиками, надетыми на овец, брабантские кружева, Гоголь говорит сперва: «Вы слыхали о том…», а потом, пересказав анекдот, добавляет: «без Чичикова всем жидам в мире не удалось бы сделать этого». То есть Гоголь берет и усваивает своему роману определенный бродячий анекдот. Я уже говорил в главе о развертывании сюжета об аналогичном явлении в «Золотом осле» Апулея и в «Лазарильо из Тормес».

В следующей, пятой по счету, главе второго тома Сервантес вкладывает в уста Санчо настолько сложно построенные периоды, что сам же определяет ее как апокрифическую, «потому что в ней Санчо Панса говорит таким слогом, которого нельзя ожидать от его ограниченного ума, и высказывает такие тонкие вещи, что невозможно, чтобы он имел о них понятие».

После речи о славе Дон Кихот уезжает в путь, где его мистифицирует Санчо Панса, выдавая проезжую крестьянку за Дульцинею Тобосскую. Затем идет эпизод встречи Дон Кихота с телегой странствующих актеров и бой, опять мотивированный мистификацией, с лесным рыцарем. Следующим эпизодом основной новеллы является знаменитый бой рыцаря со львами. Эпизод этот перебивает длинный ряд рассуждений, которые ведет Дон Кихот с одним ламанчским дворянином. С главы XIX мы попадаем опять во вставную пастораль о хитрости, при помощи которой пастух отбил невесту у богатого крестьянина. В пастораль вставлено описание аллегорической пьесы, разыгранной на свадьбе. Пьеса носит явно вносной характер и, как всегда у Сервантеса, тут же оценивается присутствующими.

Дон Кихот спросил у одной из нимф, кто ее сочинил и аранжировал. Она ответила ему, что их деревенский пономарь, который на подобные вещи большой искусник.

— Бьюсь об заклад, сказал Дон Кихот, — что этот бакалавр, или пономарь, как там его, скорее друг Камачо, чем Басилио, и что он больше смыслит в комедиях, чем в требнике. Он недурно обрисовал в своем балете достоинства Басилио и богатство Камачо (гл. XX).

Не будем шаг за шагом следить за путем Дон Кихота и перейдем к вставным эпизодам. В главе XXIV мы находим анекдот о паже, идущем по дороге без штанов, чтобы не истрепать их, а в главах XXV–XXVII о двух деревнях, которые поссорились из за того, что одна дразнила другую передразниванием ослиного рева. Эта историйка связана с романом только тем, что действующие лица ее бьют Дон Кихота. Далее роман превращается в феерию-балет, даваемый в доме герцога. По типу анекдота с ослиным ревом в роман вставлен эпизод с двумя молодыми людьми, решающими вопрос о том, необходимо ли уметь фехтовать, и спор о том, как уравнять вес двух толстяков, собирающихся состязаться в беге.

Большим и сложнорасчлененным вставным эпизодом является место о губернаторстве Санчо Пансы. Происхождение его довольно понятно. В рамных романах обычен подбор материала по какому-нибудь систематизирующему признаку, иногда и очень внешнему. Например, в «1001 ночи» рассказы подобраны иногда по признаку одинакового повреждения, причиненного их развязкой. Отсюда рассказ трех царственных нищих (трое кривых, окривевших по различным причинам), иногда по одинаковости развязки, например превращения врага у шейхов с их выкупающими кровь рассказами в первых сказках «1001 ночи». Этот тип не столько долго держался, сколь настойчиво возникал; мы видим его в грузинской «Книге мудрости и лжи» XVIII века. Отчасти так расположены новеллы в «Декамероне» Боккаччо. Этим же приемом пользовался Вольтер в «Кандиде» (двадцать шестая глава), где мы видим случайно собравшихся в гостинице шесть отставных государей.

Когда слуги исчезли, шесть иностранцев, Кандид и Мартен сидели в глубоком молчании, которое было наконец прервано Кандидом.

— Господа, — сказал он, — вот странная шутка, почему вы все короли? Что касается меня, признаюсь вам, что ни я, ни Мартен — мы не короли.

Тот из гостей, которому служил Какамбо, важно сказал по-итальянски:

— Я вовсе не шучу. Меня зовут Ахмет III. Несколько лет я был султаном; я сверг с престола моего брата; мой племянник свергнул меня; моих визирей всех зарезали; я кончаю свой век в старом серале; мой племянник, султан Махмуд, позволяет мне иногда путешествовать для поправления здоровья, и я приехал провести карнавал в Венеции.

Молодой человек возле Ахмета сказал:

— Меня зовут Иван; я был императором в России; еще в колыбели я был лишен престола, мой отец и моя мать были заключены; меня воспитали в тюрьме; иногда меня отпускают путешествовать, под присмотром оберегающих меня, и я приехал провести карнавал в Венеции.

Третий сказал:

— Я — Карл-Эдуард, король Англии; мой отец уступил мне права на престол; я сражался, чтоб их поддержать; восьмистам моим приверженцам вырвали сердца, и ими били их по щекам. Я сидел в тюрьме; теперь я еду в Рим, чтобы посетить короля, моего отца, лишенного престола, как я и мой дед, и я приехал провести карнавал в Венеции.

Четвертый сказал:

— Я король польский; судьба войны лишила меня наследственных владений; мой отец испытал те же превратности; я безропотно покоряюсь Провидению, как султан Ахмет, император Иван и король Карл-Эдуард, которым Бог даст долгую жизнь, и я приехал провести карнавал в Венеции.

Пятый сказал:

— Я тоже польский король, я терял мое королевство два раза, но Провидение дало мне иную область, в которой я делаю более добра, чем все короли сарматов вместе могут сделать на берегах Вислы; я так же покоряюсь воле Провидения и я приехал провести карнавал в Венеции.

Осталось говорить шестому монарху.

— Господа, — сказал он, — я не столь высокий господин, как вы; но я был королем, совершенно так же, как и другие. Я Теодор; меня избрали королем Корсики; называли меня «ваше величество», а теперь едва называют милостивым государем. Я чеканил монету, — а теперь у меня нет ни одного динария; у меня было два статс-секретаря, и остался едва один лакей. Я сидел на троне, а в Лондоне долго пробыл в тюрьме на соломе. Я очень боюсь, что то же самое случится и здесь, хотя я приехал, как и ваши величества, провести карнавал в Венеции.

Когда встали из‑за стола, прибыли в ту же гостиницу четверо светлейших принцев, которые тоже потеряли свои государства по случаю войны и которые приехали провести остаток карнавала в Венеции. Но Кандид уже не обращал внимания на вновь прибывших. Он был занят только тем, как найти свою дорогую Кунигунду в Константинополе.

Глава двадцать седьмая

— Но, — сказал Кандид, — очень малоправдоподобно то, что случилось с нами в Венеции. Не видано и не слыхано, чтобы шесть королей, свергнутых с престола, ужинали вместе в кабачке.

— Это не более странно,— сказал Мартен,— чем бóльшая часть того, что с нами случалось. Очень обыкновенно, что короли лишаются престолов: что касается чести, которую мы имели, ужиная с ними, это мелочь, которая не заслуживает нашего внимания.

Здесь мы видим если не мотивировку приема, то попытку осмыслить его или хотя бы оговорить. Интересно как на аналогичную попытку мотивировать другую «приемную условность» — условность авантюрного романа с его «благоприятным стечением» обстоятельств — указать на одно место из Конан Дойля.

— Но это чистая случайность, Холмс, вам благоприятствует сама судьба!

— Мой дорогой Ватсон, я смотрю на это немного иначе; человеку, который к чему-нибудь упорно стремится, мысль которого занята постоянно одним делом, желание настойчиво направлено, чтобы довести его до конца, невольно все способствует для этого. Назовите это гипнозом, непреклонной силой воли, но это так! Совершенно как магнит привлекает к себе отовсюду железо и сталь, эта воля заставляет все мелочи, все ничтожные обстоятельства слагаться в известные ступени той лестницы, которая должна довести нас до раскрытия преступления («Нож танцовщицы»).

Принцип подбирания материала по какому-нибудь внешнему признаку имеет в романе широкое применение. Иногда, особенно в органическом романе, введенные части приводятся к определенному взаимодействию, например они представляют из себя параллели. Губернаторство Пансы представляет из себя сводку фольклорных эпизодов о мудрых судах. Здесь в отзвуках дошли и суды Соломона, и отголоски Талмуда (эпизод с деньгами в трости). Сам Санчо указывает нам на вносной характер своей мудрости.

Все были поражены и глядели на своего губернатора, как на нового Соломона. Стали спрашивать его, как он додумался, что десять червонцев находятся в трости, и он ответил, что когда он увидел, что старик, принимавший присягу, дав своему противнику эту палку подержать, пока он присягает, присягнул, что он действительно и верно уплатил долг, а присягнув, немедленно потребовал свою палку, ему пришло в голову, что в ней и заключался требуемый долг. Из этого следует тот вывод, что те, кто призваны управлять, хоть и бывают, случается, глупцами, но иной раз сам Бог руководит их решениями, тем более что подобную этой историю он слышал от своего деревенского священника, а память у него такая глубокая на то, чтоб не забыть, что ему вздумается запомнить, что на всем острове не найти подобной.

Другие эпизоды, как, например, эпизод с женщиной, ложно обвинявшей свинопаса в том, что он ее изнасиловал, имеют много параллелей, возникающих по законам сюжетосложения.

Некоторые эпизоды губернаторства представляют из себя плутовские поговорки и побасенки, введенные в роман.

Кроме такого рода вводных эпизодов и разных «задач» фольклорного типа, Сервантес внес в описание губернаторства Санчо, как в свое время в речи Дон Кихота, разные свои административные соображения. Иногда они, передаваемые от лица Санчо, резко отличаются от того типа речей, который мы привыкли слышать от оруженосца Дон Кихота. Тогда Сервантес сам же оговаривает это несоответствие, обнажая прием.

— Теперь я действительно понимаю, что судьям и губернаторам надо быть железными, чтобы не чувствовать надоеданий просителей, которые в любой час и в любое время требуют, чтобы их выслушивали и отпускали с миром, думая только о своем деле, а там хоть трава не расти. А доведись бедняге судье не выслушать и не отпустить его, потому что он не может или потому, что не такое время, чтобы принимать его, так он примется ругать и корить его на чем свет, перемоет ему косточки и переберет всех его родных. Глупый проситель, неразумный проситель! не торопись, жди своего времени и случая, когда попросить. Не являйся во время еды или сна, потому что и судьи те же люди и должны платить дань природе, которой она от них натурально требует, кроме меня разве, потому что я не даю себе есть по милости господина доктора Педро Ресио Тиртефауэра, что находится здесь налицо, который желает, чтобы я умер с голоду, и утверждает, что смерть эта и есть жизнь, и дай ему Бог такой жизни и всем его собратьям, скажу я, то есть всем дурным докторам, потому что хорошие заслуживают лавровых и пальмовых венков.

Все, знавшие Санчо Пансу, удивлялись, слыша, что он выражается так изящно, и не знали, чему приписать это, если не тому, что важные обязанности и должности сами собою способствуют развитию и изощрению способностей.

В описание губернаторства Санчо вставлена и одна маленькая новелла, слабо разработанная, о девушке, убежавшей переодетой в мужской костюм из родительского дома.

Все эти эпизоды тесно и пестро соединены в один калейдоскоп. Но здесь мы видим не одно простое нагромождение в речи Санчо, которую он произносит, отрекаясь от губернаторства. Видно новое осмысливание старого материала. Это уж шаг в новый роман. Писателем осознана возможность представить героя не только перетерпевающим разные шутки и случаи, но и переживающим их.

Человечность вводится, как в замечании Сервантеса о том, что он осуждает издевательства герцогской четы над Дон Кихотом, в качестве нового материала для построений.

Здесь эффект заключается в смене двух масок и в новом перечувствовании старого материала.

По дороге из острова Бариатриа Санчо Панса (гл. LIV) встречает своего друга и соседа мавра Рикоте, пробирающегося под видом пилигрима к себе на родину, где у него был закопан клад. После небольшого разговора друзья расходятся. Этот эпизод не имеет самостоятельного значения, но внесен для того, чтобы ввязать покрепче историю о прекрасной мавританке, которая дана в LXIII главе. В ней при поимке мавританские галеры берут в плен молодого мавра, оказывающегося потом женщиной-христианкой и дочерью Рикоте, который случайно оказывается тут же.

То, что мы знаем этого Рикоте через Санчо раньше, как-то больше притягивает вводную новеллу к основной. Отдельную новеллу или, вернее, новеллу в новелле представляет из себя описание встречи Дон Кихота с шайкой разбойника Роке. В картинное описание благородного разбойника вставлена новелла о безрассудно ревнивой женщине — Клаудии Херониме, убившей своего жениха по ложному подозрению. Эти новеллы соединены с романом только тем, что Дон Кихот присутствует при их развертывании. Это почти чистый тип нанизывания. Для включения эпизодов таким способом особенно удобно всегда было путешествие, которое мотивировало соприкосновения действующего лица с ними.

Герой соединяет здесь эпизоды так, как обозреватель картинной галереи — картины.

К этому же типу относится и осматриванье доном Клеофасом с Асмодеем («Хромой бес» Лесажа) домов через снятие крыши. Замечания Асмодея, которыми он сопровождает виденные им картины, играют ту же роль, как эмоциональное отношение героя к нанизываемым на его путешествие эпизодам или как изумление царевичей в сказках «1001 ночи» на те же сказки, которые им рассказываются.

Иногда мы встречаем в рассказах рамного типа вводные не анекдоты, а собрание сведений научного характера. Подобным образом внесены в грузинскую «Книгу мудрости и лжи» арифметические задачи, а в романах Жюль Верна справки по научным вопросам и перечисления географических открытий. Стих о «Голубиной книге» весь основан на изложении знаний, рассматриваемых в свое время как научных, в рамке новеллы о небесной книге. По такому же принципу Софокл внес в трагедию описание оптического телеграфа. Вкрапления такого рода материала я отмечал в романе Сервантеса уже неоднократно. Очень типична в этом отношении встреча рыцаря в гл. LVIII с людьми, несущими статуи святых, сейчас же после произнесения им знаменитой речи о свободе.

Таким же способом вставлено в роман описание говорящей головы, с подробными деталями ее устройства. Это глава LXII, в которой рассказываются «приключения с очарованной головой и другие пустяки, о которых жалко было бы не рассказать».

В другом месте, во время разговора о неосновательности примет, с параллелями из античной истории, объяснением боевого клича испанцев и т. д., Дон Кихот неожиданно заметил, что он запутался в шелковых сетях. Оказывается, что поблизости несколько молодых людей решили изобразить Аркадию. Эта игра в пастухов и есть источник всех пастушеских мест романа. Сервантес сам писал пастушеские романы в том же условном духе. Пастушеские места в романе многочисленны, и временами можно думать, что весь роман перейдет на новую дорогу, обратившись в пастораль. С намерением стать пастухом едет домой Дон Кихот после поражения, нанесенного ему рыцарем Бледной Луны.

Но приближение смерти рыцаря снимает с него маску безумия, чтобы надеть новую маску — кроткого христианина Алонзо Доброго.

Шкловский В. Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля. С. 115144.

Шкловский В. Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля // Поэтика. Пг., 1919. С. 115144.

Розанов

Из книги «Сюжет как явление стиля»

 

I

В «Вильгельме Мейстере» Гёте есть «Исповедь прекрасной души». Героиня этой исповеди говорит, что она относилась к красоте художественного произведения так, как относятся к красоте шрифта книги: «хорошо иметь красиво напечатанную книгу, но кто читает книгу за то, что она красиво напечатана?»

И она, и Гёте за нее знали, что говорить так — значит ничего не понимать в искусстве. А между тем такое отношение так же привычно для большинства современных исследователей искусства, как привычно косоглазие для китайца.

И если этот взгляд уже смешон в музыке, провинциален в изобразительных искусствах, то в литературе он живет во всех оттенках.

Но рассматривая литературное произведение и смотря на так называемую форму его, как на какой-то покров, сквозь который надо проникнуть, современный теоретик литературы, садясь на лошадь, перепрыгивает через нее.

Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов. И как всякое отношение, и это — отношение нулевого измерения. Поэтому безразличен масштаб произведения, арифметическое значение его числителя и знаменателя, важно их отношение. Шутливые, трагические, мировые, комнатные произведения, противопоставление мира миру или кошки камню — равны между собой.

Отсюда же безвредность, замкнутость в себе, неповелительность искусства. История литературы двигается вперед по прерывистой переломистой линии. Если выстроить в один ряд всех тех литературных святых, которые канонизированы, например, в России с XVII по ХХ столетие, то мы не получим линии, по которой можно было бы последить историю развития литературных форм. То, что пишет Пушкин про Державина, не остро и не верно. Некрасов явно не идет от Пушкинской традиции. Среди прозаиков Толстой так же явно не происходит ни от Тургенева, ни от Гоголя, а Чехов не идет от Толстого. Эти разрывы происходят не потому, что между названными именами есть хронологические промежутки.

Нет, дело в том, что наследование при смене литературных школ идет не от отца к сыну, а от дяди к племяннику. Сперва развернем формулу. В каждую литературную эпоху существует не одна, а несколько литературных школ. Они существуют в литературе не одновременно, причем одна из них представляет ее канонизированный гребень. Другие существуют неканонизированно, глухо, как существовала, например, при Пушкине державинская традиция в стихах Кюхельбекера и Грибоедова одновременно с традицией русского водевильного стиха и с рядом других традиций, как, например, чистая традиция авантюрного романа у Булгарина.

Пушкинская традиция не продолжалась за ним, т. е. произошло явление того же типа, как отсутствие гениальных и остродаровитых детей у гениев.

Но в это время в нижнем слое создаются новые формы взамен форм старого искусства, ощутимых уже не больше, чем грамматические формы в речи, ставшие из элементов художественной установки явлением служебным, внеощутимым. Младшая линия врывается на место старшей, и водевилист Белопяткин становится Некрасовым (работа Осипа Брика), прямой наследник XVIII века Толстой создает новый роман (Борис Эйхенбаум), Блок канонизирует темы и темпы «цыганского романа», а Чехов вводит «Будильник» в русскую литературу, Достоевский возводит в литературную норму приемы бульварного романа. Каждая новая литературная школа — это революция, нечто вроде появления нового класса.

Но, конечно, это только аналогия. Побежденная «линия» не уничтожается, не перестает существовать. Она только сбивается с гребня, уходит вниз гулять под паром и снова может воскреснуть, являясь вечным претендентом на престол. Кроме того, в действительности дело осложняется тем, что новый гегемон обычно является не чистым восстановителем прежней формы, а осложнен присутствием черт других младших школ, да и чертами, унаследованными от своей предшественницы по престолу, но уже в служебной роли.

Теперь перейдем к Розанову для новых отступлений.

В своей заметке о Розанове я коснулся только его трех последних книг: «Уединенного» и «Опавших листьев» (короба первого и второго).

Конечно, в этих произведениях, интимных до оскорбления, отразилась душа автора. Но я попробую доказать, что душа литературного произведения есть не что иное, как его строй, его форма. Или, употребляя мою формулу: «Содержание (душа сюда же) литературного произведения равно сумме его стилистических приемов». Перехожу на цитату из Розанова — «Опавшие листья» (короб 1): «Все воображают, что душа есть существо. Но почему она не есть музыка? И ищут ее „свойства“ (свойства предмета). Но почему она не имеет только строй?..

За кофе утром (стр. 339)».

Художественное произведение имеет душу как строй, как геометрическое отношение масс. Подбор материала для художественного произведения совершается тоже по формальным признакам. Выбирают величины значимые, ощутимые. Каждая эпоха имеет свой индекс, свой список запрещенных за устарелостью тем. Такой индекс накладывает, например, Толстой, запрещая писать про романтический Кавказ, про лунный свет.

Здесь типично запрещение «романтических тем». У Чехова мы видим другое. В своей юношеской вещи «Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. д.» он перечисляет шаблонные места: «Богатый дядя, либерал или консерватор, смотря по обстоятельствам. Не так полезны для героя его наставления, как смерть.

Тетка в Тамбове.

Доктор с озабоченным лицом, подающий надежду на кризис; часто имеет палку с набалдашником и лысину…

Подмосковные дачи и заложенное имение на юге».

Как видите, здесь запрещение наложено на некоторые типичные бытовые «положения». Запрещение это сделано не потому, что нет больше докторов, заявляющих, что кризис прошел, но потому, что это положение уже стало клише. Есть возможность подновить клише, подчеркнув его условность, и здесь возможна удача, удача игры с банальностью. Но такая удача единична, привожу пример (Гейне):

Die Rose, die Lilje, die Taube, die Sonne


Die liebt’ich einst alle in Liebeswonne.




(дальше игра на рифмах: alleine — eine — kleine — feine — reine, кровь — любовь, радость — младость).

Но запрещенные темы продолжают существовать вне канонизованной литературы так, как существует сейчас и существовал всегда эротический анекдот, или так, как существуют в психике подавленные желания, изредка выявляясь в снах, иногда неожиданно для своих носителей. Тема последней домашности, домашнего отношения к вещам, супружеская двухспальная любовь не поднималась в «большой свет» литературы, но она существовала, например, в письмах.

«Целую тебя в детской, за ширмами, в сером капоте», — пишет Толстой своей жене (29 ноября 1864 г.).

Или в другом месте:

Так Сережа к клеенке лицо прикладывает и агу кричит? Посмотрю я. Ты меня так удивила, объявив, что ты спишь на полу; но Любовь Алекс-а сказала, что и она так спала, и я понял. Я и люблю, и не люблю, когда ты подражаешь ей. Я желал бы, чтобы ты была такая же существенно хорошая, как она.

После после завтра, на клеенчатом полу, в детской обойму тебя, тонкую, быструю, милую мою жену (10 декабря 1864 г.).

Но время шло, стерся и стал штампом толстовский материал и прием. Толстой, как гений, не имел учеников. И без объявления, без составления нового списка запрещенных тем его творчество ушло в запас. Тогда произошло то, что происходит в супружеской жизни, по словам Розанова, когда исчезает чувство различия между супругами:

Зубцы (разница) перетираются, сглаживаются, не зацепляют друг друга. И вал останавливается, работа приостанавливается, потому что исчезла машина, как «противопоставленность».

Эта любовь, естественно умершая, никогда не возродится. Отсюда, ранее ее (полночь) окончанья, вспыхивают измены, как последняя надежда любви, ничто так не отдаляет (творит разницу любящих), как измена которого-нибудь. Последний еще не стершийся зубец нарастает, и с ним зацепляется противолежащий зубчик («Опавшие листья», стр. 212).

Такой изменой в литературе является смена литературных школ.

Общеизвестен факт, что величайшие творения литературы (говорю сейчас только о прозе) не укладываются в рамки определенного жанра. Трудно определить, что такое «Мертвые души», трудно отнести это произведение к определенному жанру. «Война и мир» Льва Толстого, «Тристрам Шенди» Стерна, с почти полным отсутствием обрамляющей новеллы, могут быть названы романом только за то, что они нарушают именно законы романа. Сама чистота жанра, например жанра «ложно-классической трагедии», понятна только как противопоставление жанра не всегда нашедшему себя канону. Но канон романа как жанра — быть может, чаще, чем всякий другой, — способен перепародироваться и переиначиваться.

Я разрешаю себе, следуя канону романа XVIII века, отступление.

Кстати об отступлениях. У Фильдинга в «Жозефе Андрюсе» есть глава, вставленная после описания драки. Глава эта содержит описание разговора писателя с актером и носит следующее название: «Вставленная исключительно для того, чтобы задержать действие».

Отступления вообще играют три роли. Первая их роль состоит в том, что они позволяют вводить в роман новый материал. Так, речи Дон Кихота позволили ввести Сервантесу в роман различный критический, философский и тому подобный материалы. Гораздо более значения имеет вторая роль отступлений — это задержание действия, торможение его. Прием этот широко использован Стерном, о чем я и писал в своей нигде не напечатанной работе. Сущность приема состоит у Стерна в том, что один сюжетный мотив развертывается то экспозицией действующих лиц, то введением нового материала, вроде рассуждений, то, наконец, внесением новой темы (у Стерна, например, внесен таким образом рассказ в «Тристраме Шенди» о тетке героя и об ее кучере).

Играя с нетерпением читателя, автор все время напоминает ему об оставленном герое, но не возвращается к нему после отступления, и само напоминание служит только для подновления ожидания.

В романе с параллельными интригами типа «Несчастных» Виктора Гюго или романов Достоевского в качестве материала для отступления использовано перебивание одного действия другим.

Третья роль отступления состоит в том, что они служат для создания контраста. Фильдинг пишет об этом так (Книга пятая, «Том Джонс», том I):

Для этого мы необходимо должны указать на новую жилу познания, которая, если и была известна прежде, то по крайней мере не разработана, сколько нам известно, ни одним из древних или новых писателей. Эта жила — закон контраста. Она проходит по всему в мире, и конечно немало способствовала пробуждению в нас идеи красоты, как естественной, так и искусственной, ибо что лучше противоположности может уяснить красоту или превосходство вещи. Так, например, ужасы ночи и зимы делают для нас очевидными красоту дня и лета, и человек, видевший только день и лето, имел бы очень несовершенное понятие о их прелести…

Я думаю, что приведенная цитата достаточно выясняет третью роль, исполняемую отступлениями: создание контрастов.

Гейне, собирая свою книгу, тщательно подбирал главы, изменяя их порядок, для создания такой контрастности.

II

Возвращаюсь к Розанову.

Три разбираемые его книги представляют жанр совершенно новый, измену чрезвычайную. В эти книги вошли целые литературные публицистические статьи, разбитые и перебивающие друг друга, биография Розанова, сцены из его жизни, фотографические карточки и т. д.

Эти книги — не нечто совсем бесформенное, так как мы видим в них какое-то постоянство приема их сложения.

Для меня эти книги являются новым жанром, более всего подобным роману пародийного типа, с слабо выраженной обрамляющей новеллой (главным сюжетом) и без комической окраски.

Мне, может быть, скажут: «А нам какое дело до этого?» Я тоже мог бы ответить: «А мне какое дело до вас?» — но я посмирнел с годами (мне минуло двадцать восемь лет 12 января) — и я объяснюсь.

Книга Розанова была героической попыткой уйти из литературы, «оказаться без слов, без формы» — и книга вышла прекрасной, потому что создала новую литературу, новую форму.

Розанов ввел в литературу новые кухонные темы. Семейные темы вводились раньше: Шарлотта в «Вертере», режущая хлеб, для своего времени была явлением революционным, как и имя Татьяны в пушкинском романе, — но семейности, ватного одеяла, кухни и ее запаха (вне сатирической оценки) в литературе не было.

Розанов ввел эти темы или без оговорок, как, например, в целом ряде отрывков:

Моя кухонная приходно-расходная книжка стоит писем Тургенева к Виардо. Это — другое, но это такая же ось мира и, в сущности говоря, такая же поэзия.

Сколько усилий! бережливости! страха не переступить «черты»! и удовлетворения, когда к первому числу сошлись концы с концами («Оп. лист.», стр. 182).

Или в другом месте:

Люблю чай, люблю положить заплаточку на папиросу (где прорвалась). Люблю жену свою, свой сад (на даче) («Оп. лист.», стр. 365).

Или с мотивировкой сладким воспоминанием:

Окурочки-то все-таки отряхиваю. Не всегда, но если с ½ папиросы не докурено. Даже и меньше. «Надо утилизировать» (вторично употребить остатки табаку). А вырабатываю 12 000 в год и, конечно, не нуждаюсь в этом. Отчего? Старая неопрятность рук (детство), и даже, пожалуй, по старой памяти ребяческих лет. Отчего я так люблю свое детство? Свое умученное и опозоренное детство («Оп. лист.», кор. 2, стр. 106).

Среди вещей, созданных заново, создался и новый образ поэта:

С выпученными глазами и облизывающийся — вот я. Некрасиво? Что делать.

Или еще:

Во мне ужасно много гниды, копошащейся около корней волос. Невидимое и отвратительное. Отчасти отсюда и глубина моя («Оп. лист.», стр. 446).

Или еще:

Это золотые рыбки, играющие на солнце, но помещенные в аквариуме, наполненном навозной жижицей. И не задыхаюсь. Неправдоподобно. И однако — так («Уед.», стр. 181).

Конечно, гнида, копошащаяся у корней волос, — это не все, что хочет сказать Розанов о себе, — но это материал для стройки.

Розанов ввел новые темы. Почему он их ввел? Не потому, что он был человек особенный, хотя он был человек гениальный, то есть особенный; законы диалектического самосоздавания новых форм и привлечения новых материалов оставили при смерти форм пустоту. Душа художника искала новых тем.

Розанов нашел тему. Целый разряд тем, тем обыденщины и семьи.

Вещи устраивают периодические восстания. В Лескове восстал «великий, могучий, правдивый» и всякий другой русский язык, отреченный, вычурный, язык мещанина и приживальщика. Восстание Розанова было восстанием более широким, вещи, окружавшие его, потребовали ореола. Розанов дал им ореол и прославление.

Конечно, не бывало еще примера, — пишет дальше Розанов, — и повторение его немыслимо в мироздании, чтобы в тот самый миг, как слезы текут и душа разрывается, я почувствовал неошибающимся ухом слушателя, что они текут литературно, музыкально, «хоть записывай», и ведь только потому я записывал («Уединенное», — девочка на вокзале, вентилятор).

Привожу оба места, упомянутые Розановым в скобках:

Не додашь чего — и в душе тоска. Даже если не додашь подарок. (Девочке на вокзале, Киев, которой хотел подарить карандаш-вставочку, но промедлил, и она с бабушкой ушла.) А девочка та вернулась, и я подарил ей карандаш, никогда не видела, и едва мог объяснить, что за «чудо». Как хорошо ей и мне («Уед.», стр. 211).

«Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал почти» — «Да, чтобы слушать его, я хочу жить, а главное — друг должен жить. Потом мысль: неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора». И жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не просел на пол («Уед.», стр. 265).

Самая конкретность ужаса Розанова есть литературный прием.

Чтобы показать сознательность домашности как приема у Розанова, обращу внимание на одну графическую деталь его книг. Вы, наверное, помните семейные карточки, вклеенные в оба короба розановских «Опавших листьев» (стран. 38 в первом и 195 во втором). Эти карточки производят странное, необычное впечатление. Если приглядеться к ним пристально, то станет ясной причина этого впечатления: карточки напечатаны без бордюра, не так, как обычно печатаются иллюстрации в книгах. Серый фон карточек доходит до обреза страницы. Никакой надписи или подписи под карточкой нет. Все это, вместе взятое, производит впечатление не книжной иллюстрации, а подлинной фотографии, вклеенной или вложенной в книгу. Сознательность этого образа воспроизведения доказывается тем, что таким способом воспроизведены только некоторые семейные фотографии, иллюстрации же служебного типа напечатаны обычным способом, с оставлением полей.

Правда, с полями напечатана фотография детей писателя, но здесь любопытна подпись:

«Мама и Таня (стоит у колен) в палисаднике на Павловской ул. в СПб. (Пет. сторона). Рядом — мальчик Несветевич, сосед по квартире. Дом Ефимова, № 2)».

В ней характерно точное полицейское указание адреса, документальность изображения, что также является определенным стилистическим приемом.

Мои слова о домашности Розанова совершенно не надо понимать в том смысле, что он исповедовался, изливал свою душу. Нет, он брал тон «исповеди» как прием.

III

В «Темном лике», в «Людях лунного света», в «Семейном вопросе в России» Розанов выступал публицистом, человеком нападающим, врагом Христа.

Таковы же были его политические выступления. Правда, он писал в одной газете как черный, а в другой как красный. Но это делалось все же под двумя разными фамилиями, и каждый род статей был волевым, двигательным, и каждый род их требовал своего особого движения. Сосуществование же их в одной душе было известно ему одному и представляло чисто биографический факт.

В трех последних книгах Розанова дело резко изменилось, даже не изменилось, а переменилось начисто.

«Да» и «нет» существуют одновременно на одном листе — факт биографический возведен в степень факта стилистического. Черный и красный Розанов создают художественный контраст, как Розанов грязный и божественный. Само «пророчество» его изменило тон, потеряло провозглашение, теперь это пророчество домашнее, никуда не идущее.

Пророчество не есть у меня для русских, — а мое домашнее обстоятельство и относится только до меня (без значения и влияния, есть частность моей биографии), 14 дек. 1911 (стр. 143).

Отсюда (из литературности) «не хочу», отсутствие воли к действию Розанова. Величины стали художественным материалом, добро и зло стали числителем и знаменателем дроби, и измерение этой дроби нулевое.

На «не хочу» Розанова я хочу привести несколько примеров из его текста.

Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой внешней энергии, «воли к бытию». Я — самый нереализующий человек.

Хочу ли я играть роль? Ни малейшего (жел.) («Оп. лист.», стр. 507).

Хочу ли я, чтобы очень распространилось мое учение? Нет. Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон («Оп. лист.», стр. 95).

Я мог бы наполнить багровыми клубами дыма мир… Но не хочу. [«Люди лунного света» (если бы настаивать); 22 марта 1912 года.] И сгорело бы все… Но не хочу. Пусть моя могилка будет тиха и «в сторонке» («Люди лун. св.» тогда же)» («Оп. лист.», стр. 11).

«Ну, а девчонок не хочешь?» (на том свете). Нет. Отчего же? Вот прославили меня: я и там если этим делом и баловался, то в сущности для «опытов», т. е. наблюдал и изучал. А чтобы «для своего удовольствия» — то почти и не было.

— Ну и вывод?

Не по департаменту разговор. Перемените тему (16 дек. 1911. «Уед.», стр. 288).

Единственное несомненное во всем этом, единственное, чего хочется, — это «записать»!

Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это — инстинкт. Не из такого ли инстинкта родилась литература (стр. 863).

Все эти «не хочу» написаны в книге особенной — книге, уравнивающей себя Священному Писанию. Обращаю внимание, что алфавитный перечень к «Уединенному», «Опавшим листьям» (и обоим коробам) составлен по образу «Симфонии», сборника текстов Нового и Ветхого Завета, расположенных в алфавитном порядке:

Авраама призвал Бог, а я сам призвал Бога («Уедин.», стр. 129).

А все-таки мелочной лавки из души не вытр. («Оп. листья», стр. 40).

Автономия университета (короб, стр. 240) — и т. д.

Я постарался показать, что «три книги» Розанова — произведение литературное. Указал также на характер одной из тем, преобладающих в книге, — это тема обыденщины, гимн частной жизни. Тема эта не дана в своем чистом виде, а использована для создания контрастов.

Великий Розанов, охваченный огнем, как пылающая головня, пишучий Священное Писание, — любит папиросу после купанья и пишет главу на тему «1 рубль 50 коп.». Здесь мы входим в сферу сложного литературного приема.

«Смотри, ей весело грустить, такой нарядно обнаженной», — пишет Анна Ахматова.

В приведенном отрывке важно противоречие между словами «весело» и «грустить» и между «нарядно» и «обнаженной». (Не нарядно одетая, а нарядно обнаженная.)

У Маяковского есть целые произведения, построенные на этом приеме, как, например, «Четыре тяжелые, как удар». Привожу отрывки:

«Если бы я был нищ, как миллиардер» или «Если бы я был маленький, как Великий океан».

Такой прием носит название оксюморон. Ему можно придавать распространенное толкование.

Название одной из повестей Ф. Достоевского — «Честный вор» — есть несомненный оксюморон, но и содержание этой повести есть такой же оксюморон, развернутый в сюжет.

Таким образом, мы приходим к понятию оксюморона в сюжете. Аристотель говорит (цитирую его не как Священное Писание): … но когда страдания возникают среди друзей, напр., если брат убивает брата, или сын — отца, или мать — сына, или сын — мать, или же намеревается убить, или делает что-нибудь другое в этом роде, вот (сюжет, которого) следует искать поэту. Здесь оксюморичность основана на противопоставленности родства и вражды.

На оксюмороне основаны очень многие сюжеты, например — портной убивает великана, Давид — Голиафа, лягушки — слона и т. д. Сюжет здесь играет роль оправдания — мотивировки и в то же время — развития оксюморона. Оксюмороном является и «оправдание жизни» у Достоевского — пророчество Мармеладова о пьяницах на Страшном Суде.

Творчество и мировые слова, сказанные Розановым на фоне «1 р. 50 коп.», и рассуждение о том, как закрывать вьюшки, — являются одним из прекраснейших примеров оксюморона.

Эффект увеличивается еще другим приемом. Контрасты здесь основаны не только на смене тем, но и на несоответствии между мыслью или переживанием и их обстановкой. Могут быть два основных случая литературного пейзажа: пейзаж, совпадающий с основным действием, и пейзаж, контрастирующий с ним.

Примеров совпадающих пейзажей можно найти много у романтиков. Как хороший пример пейзажа противопоставленного можно привести описание природы в «Валерике» Лермонтова или описание неба над Аустерлицем у Толстого. Гоголевский пейзаж (в поздних вещах) представляет несколько иное явление: сад Плюшкина не противопоставлен непосредственно Плюшкину, но входит как составная часть в лирическую — высокую сторону произведения, и вся эта лирическая струя в целом противопоставлена «сатирической». Кроме того, гоголевские пейзажи «фонетические», т. е. они — мотивировка фонетических построений.

«Пейзаж» Розанова — второго типа. То есть это пейзаж противопоставленный. Я говорю про те сноски внизу отрывков, в которых сказано, где они написаны.

Некоторые отрывки написаны в ватерклозете, мысли о проституции пришли ему, когда он шел за гробом Суворина, статья о Гоголе обдумана в саду, когда болел живот. Многие отрывки «написаны» «на извозчике» или приписаны Розановым к этому времени.

Вот что пишет об этом сам Розанов:

«Место и обстановка пришедшей мысли» везде указаны (абсолютно точно) ради опровержения фундаментальной идеи сенсуализма «nihil est in intellectu, quod non fuerat in sensu». Всю жизнь я, наоборот, наблюдал, что in intellectu происходящее находится в полном разрыве с quod fuerat in sensu. Что вообще жизнь души и течение ощущений, конечно, соприкасаются, отталкиваются, противодействуют друг другу, совпадают, текут параллельно, но лишь в некоторой части. На самом же деле жизнь души имеет и другое русло, свое самостоятельное, а самое главное, — имеет другой исток, другой себе толчок.

Откуда же?

От Бога и рождения.

Несовпадение внутренней и внешней жизни, конечно, знает каждый в себе, но в конце концов с самых ранних лет (13–14) у меня это несовпадение было до того разительно (и тягостно часто «служебно» и «работно» — глубоко вредно и разрушительно), что я бывал в постоянном удивлении этому явлению (степени этого явления); и пиша здесь вообще все, что поражало и удивляло меня, как и что «нравится или очень не нравится», записал и это. Где против «природы вещей» (время и обстановка записей) нет изменений ни йоты.

Это умственно. Есть для этих записей обстановки и времени и моральный мотив, о котором когда-нибудь потом.

Все это примечание помещено в «Опав. лист.» на стр. 525 после списка опечаток, здесь мы видим обычный прием Розанова: помещение материала на необычное место.

Здесь меня интересует установка автора на противоречие места действия и самого действия. Его указание на «достоверность» места менее интересно, так как он совершал выбор, где дать указание места (не все отрывки, точнее, большинство их не локализировано). Само утверждение документальности — обычный литературный прием, который равно встречается и у Розанова, и аббата Прево в «Манон Леско» и всего чаще выражается в замечаниях, что «если бы я писал роман, то герой сделал бы то-то и то, но так как я не пишу романа» — и дальше роман продолжается. Предлагаю сравнить у Маяковского.

Этого стихами нельзя сказать


Выхоленным ли языком поэта


Огненные сковороды лизать




— и дальше идут такие же стихи.

Вообще такие указания на выпад из литературы обычно служат для мотивировки ввода нового литературного приема.

IV

Теперь постараюсь кратко нарисовать сюжетную схему «Уединенного» и двух коробов «Опавших листьев».

Даны несколько тем. Из них главные: 1) Тема друга (о жене), 2) Тема космического пола, 3) Тема газеты об оппозиции и революции, 4) Тема литературная с развитыми статьями о Гоголе, 5) Биография, 6) Позитивизм, 7) Еврейство, 8) Большой вводный эпизод писем и несколько других.

Такое изобилие тем — факт не единичный. Мы знаем романы с учетверенной и упятеренной интригой, сам же прием разрушения сюжета вводными темами, перекликающимися между собой, уже был использован Л. Стерном, который одновременно вел не меньше тем.

Из трех книг «Уединенное» представляет самостоятельную законченность.

Ввод новых тем производится так. Нам дается отрывок готового положения без объяснения его появления, и мы не понимаем, что видим; потом идет развертывание — как будто сперва загадка, потом разгадка. Очень характерна тема «друга» (о жене Розанова). Сперва идет просто упоминание (стр. 110), потом (стр. 133) намеки вводят нас в средину вещей, нам дается человек кусками, кусками, взятыми как от знакомого, но только много позднее отрывки стекаются, и мы получаем связную биографию жены Розанова, которую можно восстановить, выписав все заметки о ней в теме жены; неудачный диагноз Бехтерева тоже сперва является простым упоминанием фамилии Карпинского:

Зачем я не позвал Карпинского.


Зачем я не позвал Карпинского.


Зачем я не позвал Карпинского.




И только после мы получаем объяснение в истории неверного диагноза, не принявшего во внимание «рефлекса зрачков». Так же «Бызов». Сперва дана одна его фамилия (первый короб, стр. 225), потом он развернут в образ. Этим достигается то, что, прежде всего, новая тема не появляется для нас из пустоты, как в сборнике афоризмов, а подготовляется исподволь, и действующее лицо или положение продергивается через весь сюжет.

Эти перекликания тем и составляют в своем противоставлении те нити, которые, появляясь и снова исчезая, создают сюжетную ткань произведения. В «Дон Кихоте» Сервантес, развертывая вторую часть, пользуется именами людей, упомянутых в первой, например мавра Рикоте, соседа Пансо.

В некоторых темах наблюдается любопытное скопление отрывков, например в теме о литературе есть разработанная статья о Гоголе. Она, кроме отрывков, состоит и из развитой статьи (стр. 234–239); так же в конце Короба Второго сосредоточиваются противопозиционные намеки Розанова в целую статью. Она идет в газетном тоне и вдруг резко противопоставлена космическому концу книги о мировой груди.

Вообще отрывки у Розанова следуют друг за другом по принципу противоставления тем и противоставления планов, т. е. план бытовой сменяется планом космическим, например тема жены сменяется темой Аписа.

Таким образом, мы видим, что «три книги» Розанова представляют из себя некоторое композиционное единство типа романов, но без связывающей части мотивировки. Приведу пример. В романах довольно част прием ввода стихов, как это мы видим у Сервантеса, в «Тысяче и одной ночи», у Анны Радклиф и отчасти у Максима Горького. Эти стихи представляют из себя определенный материал, находящийся в каком-то отношении к прозе произведения. Для ввода их употребляются различные мотивировки, это или эпиграфы, или стихи самих главных действующих лиц, либо стихи вводных лиц, причем два последних случая представляют из себя мотивировку сюжетную, а первый — обнажение приема. Но по существу это тот же прием. Мы знаем, например, что «Анчар» или «Жил на свете рыцарь бедный» Пушкина мог бы быть эпиграфом к отдельным главам «Идиота» Достоевского, и встречаем это стихотворение в самом произведении как читаемое действующими лицами. У Марка Твена мы находим в одном романе эпиграфы, взятые из изречения действующего лица: «Водсон — мякинная голова». У Владимира Соловьева в «Трех разговорах» также подчеркнуто, что эпиграф о панмонголизме сочинен автором (дано через вопрос дамы и ответ господ).

Точно так же связь действующих лиц через их родство, иногда совершенно причудливое и дурно обоснованное, как отцовство Вертера или родство Миньоны в «Вильгельме Мейстере», является только мотивировкой построения произведения, приема их композиционного сопоставления. Иногда слишком трудно мотивируемое обосновывается как сон, иногда шутливо. Мотивировка сном типична для Ремизова, у Гофмана в «Коте Мурлыке» сюжетный сдвиг и перепутывание пародийной истории кота с историей человека мотивирована тем, что кот писал на бумагах своего хозяина.

«Уединенное» и «Коробы» можно квалифицировать поэтому как романы без мотивировки.

Таким образом, в области тематической для них характерна канонизация новых тем, а в области композиционной — обнажение приема.

V

Рассмотрим источники новых тем и нового тона Розанова. На первом плане стоят, как я уже говорил, письма. Эта связь подчеркнута самим Розановым, во-первых, в отдельных указаниях:

«Вместо ерунды в повестях» выбросить бы из журнала эту новейшую беллетристику и вместо ее… Ну — печатать дело: науку, рассуждения, философию. Но иногда, а впрочем, лучше в отдельных книгах вот воспроизвести чемодан старых писем. Цветков и Гершензон много бы оттуда выудили. Да и «зачитался бы с задумчивостью» иной читатель, немногие серьезные люди («Оп. листья», стр. 215).

Розанов даже произвел такую попытку ввода писем сырьем в литературу, напечатав письма своего школьного товарища во втором коробе. Они представляют из себя наиболее крупный кусок в книге и идут сорок страниц.

Второй источник тем — газета, так как при всей условной интимности Розанова в его вещах встречаются, как я уже говорил, целые газетные статьи. Самый подход его к политике газетен. Это небольшие фельетоны с типично фельетонным приемом развертыванья отдельного факта в факт общий и мировой, причем развертыванье дается самим автором в готовом виде.

Но самой главной чертой зависимости Розанова от газеты является то, что он строил свою книгу наполовину из публицистического материала.

Может быть также, сама резкость переходов Розанова, немотивированность связи частей появилась сперва как результат газетной техники и только после была оценена и закреплена как стилистический прием. Кроме канонизации газеты в Розанове интересно отметить его живое чувство преемственности от какой-то младшей линии русской литературы.

Если родословная Лескова идет к Далю и Вельтману, то родословная Розанова еще более сложна.

Прежде всего, он порывает с общей официальной традицией русской публицистики и отказывается от наследия 70‑х годов. И в то же время ведь Розанов человек остро литературный, в своих трех книгах он упоминает сто двадцать три писателя, но его все время тянет к младшим, к неизвестным, к Рцы, к Шперку, к Говорухе-Отроку. Он говорит даже, что слава его интересует главным образом как возможность прославить их.

Сравнительно с «Рцы» и Шперком как обширно развернулась моя литературная деятельность. Сколько уже издано книг.

Но за всю мою жизнь никакие печатные отзывы, никакие дифирамбы (в той же печати) не дали мне этой спокойной хорошей гордости, как дружба и (я это чувствовал) <уважение> (от Шперка — и любовь) этих трех людей.

Но какова судьба литературы, отчего же они так не знамениты, отвергнуты, забыты? Шперк, точно предчувствуя свою судьбу, говаривал: «Вы читали (кажется) Грубера? Нет? Ужасно люблю отыскать что-нибудь его. Меня вообще манят писатели безвестные, оставшиеся незамеченными. Что были за люди? И так радуешься, встретив у них необычайную и преждевременную мысль». Как это просто, глубоко и правдиво.

С этой младшей линией у него были несомненные связи, само название книг «Опавшие листья» напоминает «Листопад» Рцы.

Розанов был Пушкиным этой линии. Его школа была сзади его, как у Пушкина (мнение Стасова и самого Розанова).

Связь с Пушкиным последующей литературы вообще проблематична. В Пушкине есть одна, малозамеченная черта, по структуре своего духа он обращен к прошлому, а не будущему. Великая гармония его сердца и какая-то опытность ума, ясная уже в очень ранних созданиях, вытекает из того, что он существенно заканчивает в себе огромное умственное и вообще духовное движение от Петра и до себя…

Страхов в прекрасных «Заметках о Пушкине» анализом фактуры его стиха доказывает, что у него вообще не было «новых форм», и относит это к его скромности и «смирению», нежеланию быть оригинальным по форме.

Пушкин строил заново. У нас еще не было необходимости разрушить канон, не было даже канона, достаточно крепкого для разрушения, что доказывается тем, что хорошо известно: в его время в России и во время непосредственно предшествующее Стерн не был воспринят со стороны усложнения сюжетного строения и игры на его разрушении, и Карамзин «подражал» Стерну произведениями, построенными младенчески просто. Стерн был воспринят в России только тематически, в то время как Германия восприняла в своем романтизме принципы его композиции, то есть срифмовала с ним то, что должно было явиться в ней самостоятельно.

Розанов родился как канонизатор младшей линии в то время, когда старшая была еще могуча, он — восстанье.

Интересно, что не все черты этого прошлого искусства, влачащего до Розанова жалкую, не канонизированную роль, были доведены им до определенной художественной высоты. Розанов брал отовсюду, вводил воровские даже слова:

«Я до времени не беспокоил ваше благородие, по тому самому, что мне хотелось накрыть их тепленькими. Этот фольклор мне нравится. Я думаю, в воровском и в полицейском языке есть нечто художественное» (стр. 22). Розанов восхищался жаргонными выражениями вроде «Бранделяс»; наконец, ввел темы сыщицкого романа, подробно и с любовью говоря о «Пинкертонах», и использовал их материал, чтобы и на нем провести темы «Людей лунного света» и тем подновить эту тему «Опавших листьев».

Есть страшно интересные и милые подробности, — пишет Розанов. — В одной книжке идет речь о «первом в Италии воре». Автор принес, очевидно, рукопись издателю; но издатель, найдя, что «король воров» не заманчиво и не интересно для сбыта, зачеркнул это название и написал свое (издательское) «Королева воров». Я читаю, читаю и жду, когда же выступит королева воров? Оказывается — во всей книжке ее нет. Рассказывается только о «джентльмене-воре».

Здесь издательский трюк воспринят как художественная подробность.

Замечаний о Шерлоке Холмсе много, особенно в Последнем Коробе.

Дети, вам вредно читать Шерлока Холмса. И, отобрав пачку, потихоньку зачитываюсь сам. В каждой 48 страничек. Теперь «Сиверская — Петербург» пролетают как сон, но я грешу и на сон грядущий иногда до четвертого часа утра. Ужасные истории.

Как видите, и здесь тема сперва названа и не развертывается. Развертывание она получила во Втором Коробе, где даны целые эпизоды в их идейном осмысливаньи. В первом томе «Опавших листьев» есть один эпизод, очень характерный, где в тексте Шерлок Холмс дан только намеком, и весь смысл применения его — обострение матерьяла, остраннение <sic!> вопроса о браке.

Привожу отрывок: «Злая разлучница, злая разлучница. Ведьма. Ведьма. Ведьма. И ты смеешь благословлять брак».

…семейная история в Шерлоке Холмсе, «Голубая татуировка» и «В подземной Вене». Повенчанная должна была вернуться к хулигану, который зарезал ее мужа, много лет ее кинувшего и уехавшего в Америку, и овладел его именными документами, а также случайно разительно похож на него: этого хулигана насильно оттащили от виски, и аристократка должна была стать его женой по закону церкви.

Этот прием здесь и важен, а не мысли. «Мысли бывают разные».

Но не весь матерьял получил, как я уже говорил, какое-то преображение, часть его осталась непереработанной. В книгах Розанова есть элементы того, что можно определить как Надсоновщину, не подвергшуюся переработке. Таковы, например, полустихи:

Тихие, темные ночи,


Испуг преступленья,


Тоска одиночества,


Слезы отчаянья, страха и пота труда.


Вот ты религия…


Помощь согбенному,


Помощь усталому,


Вера больного.


Вот твои корни, религия,


Вечные, чудные.


(За корр. фельетона)




Или:

Звездочка тусклая, звездочка бледная,


Все ты горишь предо мною одна,


Ты и больная, ты и дрожащая,


Вот-вот померкнешь совсем.




То же в прозе.

Что ты любишь?


Я люблю мои ночные грезы, прошепчу я встречному ветру.




Эти темы и композиция ощущаются как банальные. Очевидно, время их воскрешения еще не пришло. Они еще недостаточно «дурного тона», чтобы стать хорошими.

Здесь все в перемене точки зрения, в подавании вещи заново, сопоставлении ее с новым материалом, фоном. Так же организованы у Розанова и образы.

VI

Образ-троп есть необычное название предмета, т. е. название его необычным именем. Цель этого приема состоит в том, чтобы поместить предмет в новый семантический ряд, в ряд понятий другого порядка, например звезда — глаза, девушка — серая утка, причем обычно образ развертывается описанием подставленного предмета.

С образом можно сравнить синкретический эпитет, т. е. эпитет, определяющий, например, звуковые понятия через слуховые и наоборот. Например, малиновый звон, блестящие звуки. Прием этот часто встречался у романтиков.

Здесь слуховые представления смешаны с зрительными, но я думаю, что здесь нет путаницы, а есть прием помещения предмета в новый ряд, одним словом, выведение его из категории. Интересно рассмотреть с этой точки зрения образы Розанова.

Розанов так осознает это явление, приводя слова Шперка (стр. 122):

Дети тем отличаются от нас, что воспринимают все с такой силой реализма, как это недоступно взрослым. Для нас «стул» есть подробность «мебели». Но дитя категории «мебели» не знает, и «стул» для него так огромен и жив, как не может быть для нас. От этого дети наслаждаются миром гораздо больше нас.

Эту-то работу и производит писатель, нарушая категорию, вырывая стул из мебели. Приведу сейчас один совершенно потрясающий розановский отрывок.

Пол есть гора светов: гора высокая, высокая, откуда исходят светы, лучи его и распространяются на всю землю, всю ее обливая новым благороднейшим смыслом.

Верьте этой горе. Она просто стоит на четырех деревянных ножках (железо и жесткий металл не допустим здесь как и — язвящие гвозди не допустимы).

Видел, свидетельствую и за это буду стоять («Опавшие листья», Короб 1, стр. 293).

Этот образ построен так. Сперва идет «повышающая» прославительная часть, предмет назван «горой света», воспринимается как мировой центр, как что-то библейское. Он помещен в ряд космических понятий.

Дальше идет перефразирующее описание, и мы узнаем предмет. Слова об железе конкретизируют предмет еще больше и в то же время превращают техническую деталь в «символическую». Последняя часть отрывка замечательна тем, что в ней после «узнавания предмета» тон не меняется, а продолжает держаться на высоте пророчества. Узнанный предмет остается в повышенном ряду. Это одно из разработаннейших применений приема образа — перефразы.

Кроме повышающей перефразы — остраннения — может быть применен и понижающий, типичный для пародийного стиля всех видоизменений до имажинистов включительно. Таково сравнение Розанова.

Воздержание равно запору.

В невыразимых слезах хочется передать все просто и грубо, унижая милый предмет: хотя в смысле напора — сравнение точно: рот переполнен слюной, нельзя выплюнуть. Можно попасть в старцев. Человек ест дни, недели, месяцы: нельзя сходить «кой-куда», нужно все держать в себя… Пил пьет — и опять нельзя никуда «сходить». Вот девство. Я задыхаюсь. Меня распирает. «Нельзя». Вот монашество («Опавшие листья», Короб 2, стр. 69).

Или:

Растяжимая материя объемлет нерастяжимый предмет, как бы он ни казался огромнее. Она — всегда «больше»… Удав толщиной в руку, ну самое большее в ногу у колена, поглощает козленка. На этом основании многие странные явления. И аппетит удавов и козы. Да, немного больно, тесно, но — обошлось. Невероятно надеть на руку лайковую перчатку, как она лежит такая узенькая и «невинная» в коробке магазина. А одевается и образует крепкий обхват. Есть метафизическое тяготенье мира «к крепкому обхвату». В «крепком обхвате» держит Бог мир и все стремится не только к свободе и к хлябанью, но есть и совершенно противоположный аппетит — войти в «узкий путь», сжимающий путь («Опавшие листья», Короб 2, стр. 417).

На следующей странице:

Крепкое, именно «крепкое» ищет узкого пути. А хлябанье — у старух (отрывок не локализован).

В последнем отрывке мы видим эротический символизм, причем сперва он дан через «образ», через помещение половых частей в разряд обхватывающих и входящих предметов, в конце же образ удвоен, т. е. понятие употреблено для перевода французской революции из ряда «свободы» в ряд хлябанья. Этот ряд состоит, таким образом, из понятий хлябанья старчества, французская революция. Другой же ряд: лайковая перчатка (подобно половому органу) дается через слово «невинное», относящееся как бы к перчатке.

Дальше идет удав и коза, метафизический «крепкий» «обхват». Отсюда понятие «узкого пути» в противоположность свободе.

Перчатка — обычный образ полового объекта у Розанова, например:

Любовь продажная кажется «очень удобной»: у кого есть пять рублей, приди и возьми. Да, но:

Облетели цветы,


И угасли огни.




Что же он берет? Кусок мертвой резины. Лайковую перчатку, притом заплеванную и брошенную на пол, которую и т. д. («Опавшие листья», Короб 2, стр. 367).

Такие ступени строит писатель для создания переживаемого образа…

Нужно кончать работу. Я думаю кончить ее здесь. Можно было бы завязать конец бантиком, но я уверен, что старый канон сведенной статьи или лекции умер. Мысли, сведенные в искусственные ряды, превращаются в одну дорогу, в колеи мысли писателя. Все разнообразие ассоциации, все бесчисленные тропинки, которые бегут от каждой мысли во все стороны, сглаживаются. Но так как я полон уважения к своим современникам и знаю, что им нужно или «подать конец», или написать внизу, что автор умер и потому конца не будет. Поэтому да будет здесь концовка.

………………………………………………………………………………………

……………………………………………………………………………………….

Вывороченные шпалы. Шашки. Песок. Камень. Рытвины.

— Что это — ремонт мостовой?

— Нет, это «Сочинения Розанова». И по железным рельсам несется уверенно трамвай («На Невском „ремонт“»).

Я применяю это к себе.

«Тристрам Шенди» Стерна и теория романа

«Тристрам Шенди» Стерна (1713–1768). Стилистический комментарий

В данной статье я не предполагаю анализировать роман Лоренса Стерна, а только пользуюсь им для иллюстрации общих законов сюжета. Стерн был крайний революционер формы. Типичным для него является обнажение приема. Художественная форма дается вне всякой мотивировки, просто как таковая. Разница между романом Стерна и романом обычного типа точно такая же, как между обыкновенным стихотворением с звуковой инструментовкой и стихотворением футуриста, написанном на заумном языке. Про Стерна не написано еще ничего или если и написано, то только несколько банальностей.

Если взять «Тристрама Шенди» Стерна и начать читать его, то первое впечатление будет — хаос.

Действие все время прерывается, автор все время возвращается назад или делает прыжок вперед, в основную новеллу, которую к тому <же> не сразу и найдешь, все время вторгаются десятки страниц, полные причудливыми рассуждениями о влиянии носа или имени на характер, или разговоры о фортификации.

Вначале книга как будто начинается тоном автобиографии, но потом сбивается на описания ро́дов, и герой все не может родиться, отодвигаемый материалом, вжимающимся в книгу. Книга обращается в описание одного дня; перехожу на цитату из Стерна:

Я не хочу кончать этой фразы раньше, чем сделаю замечание о странном положении дел между читателем и мной, в котором они находятся в настоящее время, — замечание, никогда не применявшееся до этого ни к одному писанию с самого сотворения мира. Сотворение мира, кроме меня и, я думаю, никогда не могущее ни к кому подойти и до его окончательной гибели; потому, хотя бы ради одной новизны, оно должно быть достойно внимания вашей милости.

Я в настоящем месяце целым годом старше, чем был в это время год тому назад, и дошел, как вы видите, почти до половины моего третьего тома и не дальше первого дня моей жизни; это доказывает, что я теперь должен описать на 364 дня жизни больше, чем когда я только что начинал; таким образом: вместо того, чтобы подвинуться вперед, по мере дальнейшей работы — как обыкновенные писатели, я, наоборот, отодвинулся на несколько томов назад… («Тристрам Шенди», изд. ред. журнала «Пантеон литературы». СПб., 1892, стр. 264).

Но когда начинаешь всматриваться в строение книги, то видишь, прежде всего, что этот беспорядок намерен, здесь есть своя поэтика. Это закономерно, как картина Пикассо.

В книге все сдвинуто, все переставлено. Посвящение попало на 25 стр., несмотря на противоречие его трем основным требованиям содержания, формы и места.

Так же необычно поставлено предисловие. Оно занимает около печатного листа, но не в начале книги, а в 64 главе, с страницы 182 по 192. Мотивируется появление этого предисловия тем, что «на моих руках, — говорит автор, — не осталось ни одного из моих героев, это первый раз, что у меня явилась свободная минутка, — и я воспользуюсь ею и напишу свое предисловие». Предисловие это написано, конечно, со всевозможным остроумием запутанности. Но венец всяких перестановок — это то, что в «Тристраме Шенди» переставлены даже главы: глава 297 и 298 стоят после 304.

Мотивируется это тем, что:

Единственно, чего я желаю, — это дать свету маленький урок, пусть он не мешает людям рассказывать свои повести по-своему.

Но перестановки глав, — только обнажения другого основного приема Стерна, тормозящего перестановки действия.

В начале Стерн вводит анекдот о прерванном вопросом женщины половом акте (стр. 16).

Анекдот этот смонтирован так. Отец Тристрама Шенди сходится с женой только в первое воскресенье каждого месяца, в этот же вечер он заводит часы, чтобы «заодно отделаться от всех хозяйственных забот и быть спокойным до следующего месяца» (стр. 20). Благодаря этому в уме его жены создалась непоборимая ассоциация: как только она слышит, как заводят часы, сейчас в ее голове возникает воспоминание о совершенно ином деле — и обратно (стр. 20). Вот именно вопросом: «Скажи, душа моя, не забыл ли ты завести часы» и прервала матушка Тристрама дело его отца.

Анекдот этот введен в произведение так: сперва общее рассуждение о невнимательности родителей (стр. 15), затем вопрос матери (стр. 16), еще неизвестно к чему относящийся. Мы вначале думали, что она прервала речь отца. Стерн играет с нашей ошибкой.

«Я убежден, — воскликнул отец, стараясь в то же время умерить свой голос, — что еще ни одна женщина, с тех пор, как мир стоит, не отвлекала человека таким дурацким вопросом». — Скажите, о чем же это говорил ваш отец? — Ни о чем.

Далее следует (стр. 16–17) рассуждение о homunculus’е (зародыше), приправленное анекдотическими ссылками о его праве на защиту закона.

И только на странице 20 мы получаем разъяснение всего построения и описания странной точности отца в его семейных делах.

Таким образом, с самого начала мы видим в «Тристраме Шенди» временнóй сдвиг. Причины даны после следствия, приготовлены самим автором возможности ложных загадок. Этот прием постоянен у Стерна. Сам же каламбурный мотив coitus’а, связанного с определенным днем, обращается в романе в проходящий, изредка появляясь и связывая этим разнообразные части этого мастерски и необыкновенно сложно построенного произведения.

Если представить себе дело схематически, то дело будет выглядеть так: конус будет символизировать собой событие, вершина его будет символизировать причинный момент. В обычном романе такой конус примыкает к основной линии романа именно своей вершиной. У Стерна же конус прилегает к основной новелле своим основанием, мы сразу попадаем в рой намеков.

Как известно, такой же прием мы находим у Андрея Белого в одном из его последних романов — «Котик Летаев».

Там это мотивировано становлением мира, из хаоса роя появляется установившийся строй, причем рой образован каламбурным расслаиванием имени предмета в строе.

Такие временны́е перестановки встречаются в поэтике романа довольно часто, вспомним, например, временну́ю перестановку в «Дворянском гнезде», мотивированную воспоминанием Лаврецкого, или «Сон Обломова». У Гоголя в «Мертвых душах» перестановки сделаны без мотивировки (детство Чичикова и воспитание Тентетникова). Но у Стерна этот прием распространен на все произведения.

Экспозиция, подготовка действующего лица всегда делается после того, как мы остановились в недоумении перед странным словом или восклицанием нового действующего лица.

Здесь мы имеем обнажение приема. Пушкин в своих «Болдинских побасенках», например в рассказе «Выстрел», широко пользовался временно́й перестановкой. Там сперва мы видали Сильвио, упражняющегося в стрельбе, потом слышим рассказ Сильвио о его неоконченной дуэли, потом встречаем графа — врага Сильвио и узнаем развязку повести. Части даны в такой последовательности: II — I — III. Но здесь мы видали мотивировку этой перестановки. Стерн же дал ее в обнажении.

Как я уже сказал, у Стерна мотивировка самоцельна.

То, что я имею сообщить вам, — пишет он в одном месте (стр. 143, гл. XLII), — является, признаюсь, несколько не на своем месте, ибо это следовало сказать полтораста страниц тому назад; но я предвидел тогда, что оно придется кстати впоследствии и будет более заметно именно здесь, чем в другом месте.

Обнажен у Стерна и прием сшивания романа из отдельных новелл. Вообще, у него педализировано само строение романа, у него осознание формы путем нарушения ее и составляет содержание романа.

В книжке о Дон Кихоте я уже наметил несколько каноничных способов сращивания новелл в роман.

Стерн пользовался другими способами или, пользуясь старыми, не скрывал их условность, а выпячивал ее, играл с нею.

В обычном романе вставная новелла перебивается главной. Если основных новелл в романе две или несколько, то отрывки их чередуются друг с другом, как в «Дон Кихоте» сцены приключения рыцаря во дворце герцога чередуются со сценами губернаторства Санчо Пансы. Зелинский отмечает нечто совершенно противоположное у Гомера. Гомер никогда не изображает двух одновременных действий. Если даже по смыслу событий они должны были быть одновременными, то они передаются как последовательные. Одновременным может быть только действие одного героя и «пребывание» другого, т. е. его бездейственное состояние.

Стерн допускал одновременность действия, но «пародировал» развертывание новеллы и вторжение нового материала в нее.

Как материал для развертывания в первой части взято описание рождения Тристрама Шенди. Это описание занимает 276 страниц, причем из них на описание рождения не приходится почти ничего. Развернут главным образом разговор отца героя с дядей Тоби.

Развертывание происходит таким способом:

— Удивительно, что за шум и беготня там, наверху? — сказал мой отец, обращаясь после полуторачасового молчания к дяде моему Тоби, который — надо вам сказать — сидел с противоположной стороны у камина, куря все время свою неизменную трубку, в немом созерцании новой пары бархатных штанов, которые были на нем надеты: — что они там бегают, — промолвил отец, — мы едва можем слышать друг друга.

— Я думаю, — ответил дядя Тоби, вынимая трубку изо рта и ударяя ее головку два или три раза о ноготь большого пальца левой руки, прежде чем начать свою фразу, — я думаю, — сказал он… Однако, чтобы вы могли верно войти во взгляды моего дяди Тоби на это дело, вас надо сначала посвятить хоть отчасти в его характер, который я представлю вам лишь в общих чертах, а тогда диалог между ним и отцом возобновится с таким же успехом (стр. 67–68).

Начинается рассуждение о непостоянстве, настолько причудливое, что передать его можно было бы, только переписав. На стр. 69 Стерн вспоминает:

…однако я забыл своего дядю Тоби, которого мы оставили все это время выколачивать пепел из своей трубки.

Начинаются разговоры про дядю Тоби, в которые вставлена история тетки Дины. На 75‑й стр. Стерн вспоминает:

Я вот, например, только собирался показать вам в общих чертах капризный характер дяди Тоби, как навстречу нам подвернулась тетя Дина с кучером и повела нас в причудливое отклонение…

К сожалению, не могу переписать всего Стерна и поэтому продолжаю с большим пропуском (стр. 76):

…Я с самого начала, видите ли, построил основание и его случайные части с такими перерывами и так запутал и переплел дегрессивные движения с прогрессивными, вставил одно колесо внутрь другого, что поддерживается движение этой машины вообще, и — что еще более — движение это будет поддерживаться в течение этих сорока лет, если источник здоровья пожелает благословить меня на столько времени жизнью и хорошим расположением духа.

Так кончается глава XXII, за ней идет глава XXIII.

Я чувствую в себе сильное стремление начать эту главу очень нелепым образом: но не стану препятствовать своему желанию и поэтому начинаю так…

…и перед нами новые отклонения.

На странице 80 новое напоминание:

Если бы не мое нравственное убеждение, что читатель потерял всякое терпение, выжидая характеристику дяди Тоби…

И через страницу начинается описание «конька» дяди Тоби, его мании. Оказывается, что дядя Тоби, раненный в пах при осаде Намюра, увлекся постройкой игрушечных крепостей.

Но вот, наконец, на стр. 99 дядя Тоби может кончить то действие, которое начал на стр. 67:

…я полагаю, ответил дядя Тоби, вынимая, как я вам сказал, свою трубку изо рта и выколачивая из нее пепел, пока он начинал свою фразу, — я полагаю, ответил он, что не мешало бы нам, брат, позвонить в колокольчик.

Этот прием постоянен у Стерна, и, как видно из его шуточных напоминаний о дяде Тоби, он не только осознает гиперболичность своего развертывания, но и играет им.

Этот способ развертывания, как я уже говорил, каноничен для Стерна. Например, на стр. 142 (во всех местах цитирую по русскому переводу издания ред. журнала «Пантеон литературы». СПб., 1892):

Я жалею, сказал мой дядя Тоби, что вы не видели, какие громадные армии были у нас во Фландрии.

Дальше начинается развертывание материалом мании отца. Отец же Тристрама Шенди нанизывает на себя следующие мании.

О вредном влиянии давления на голову младенца потуг рожающей женщины (стр. 145–153), о влиянии имени человека на его характер (очень подробно развернутый мотив) и о влиянии величины носа на способности человека (этот мотив развернут с необыкновенной пышностью приблизительно со страницы 206, потом с небольшим перерывом начинается развертывание материалом курьезных рассказов о носачах). Особенно замечателен рассказ Слонкенбрия. Всего рассказов Слонкенбрия отец Тристрама знал 10 декад. Развертывание носологии кончается на 254 странице.

В данном развертывании принимает участие первый пункт мании г. Шенди, т. е. Стерн отвлекается в сторону, чтобы поговорить о них.

На 153 стр. основная новелла возвращается.

Я жалею, доктор Слоп, сказал мой дядя Тоби (повторяя еще раз свою мысль, но с большим оттенком усердия и искренности, чем в первый раз — стр. 142), я жалею, доктор Слоп, сказал мой дядя Тоби, — что вы не видели, какие громадные армии были у нас во Фландрии.

Опять вторгается материал развертывания.

На стр. 159 снова: «Какие громадные армии были у нас во Фландрии».

Осознанное утрирование развертывания бывает у Стерна и без употребления связующей протекающей фразы. Стр. 205:

Как только мой отец поднялся в свою комнату, он бросился распростершись на кровать в самом необузданном беспорядке, какой только можно себе представить, но в то же время и в самом жалком положении человека, придавленного бедствиями, которое когда-либо вызывало слезу сожаления на глаза.

Следует описание позы, очень характерное для Стерна.

Ладонь его правой руки, на которую он, падая на кровать, оперся лбом, закрывая ею почти вполне оба глаза, медленно опустилась вместе с его головой (локоть подался назад), пока он коснулся носом стеганого одеяла. Левая рука его бесчувственно свесилась через бок кровати, опираясь суставами пальцев на ручку ночного горшка, выглядывающего из-под полога; его правая нога (левая была притянута к туловищу) наполовину свесилась через бок кровати, который ребром надавливал ему на голенную кость.

Отчаянье г. Шенди вызвано тем, что у сына его при рождении раздавили акушерскими щипцами переносицу. И вот вводится (как я уже говорил) целая поэма о носах. На странице 254 мы опять возвращаемся к лежащему.

Мой отец лежал, вытянувшись поперек постели, так неподвижно, как будто его столкнула рука смерти, целых полтора часа, прежде чем он начал постукивать по полу пальцами свесившейся через край кровати ноги.

Не могу удержаться, чтобы не сказать несколько слов о позах у Стерна вообще. Стерн впервые ввел в роман описание поз; они у него изображаются всегда очень странно — точнее — остраненно.

Приведу еще один пример. Стр. 154: «Брат Тоби, отвечал мой отец, снимая с головы парик правой рукой, а левой вытаскивая из кармана полосатый индейский носовой платок…» и т. д. Перехожу прямо на стр. 156. «Это дело нелегкое, ни в чье царствование (разве если быть такой тощей особой, как я), протянуть руку диагонально через все туловище, чтобы достать до дна противоположного кармана…»

Этот способ изображения поз от Стерна перешел к Л. Толстому (Эйхенбаум), но в ослабленном виде и с психологической мотивировкой.

Возвращаюсь к развертыванию. Приведу несколько примеров развертывания у Стерна, причем выберу случай, в котором есть явно установка на самый факт этого приема, т. е. содержанием произведения является восприятие его формы.

Глава XCV.

Какую главу случаев, — сказал мой отец, оборачиваясь на первой площадке, когда он и дядя Тоби спускались с лестницы, какую длинную главу случаев открывают нам события этого мира…

Следует рассуждение с эротическим местом, о котором я буду еще говорить.

Глава XCVI.

Не стыдно ли делать две главы из того, что происходило, пока спускались с одной лестницы. Ибо пока мы добрались еще не далее первой площадки, и до низу остается еще пятнадцать ступеней, а так как мой отец и мой дядя Тоби в разговорчивом настроении, то я не знаю, может быть, выйдет столько же глав, сколько есть ступеней.

Вся эта глава посвящается Стерном рассуждению о главах.

Глава XCVII. «Мы все этим поправим, сказал мой отец, спускаясь одной ногой на первую ступень от площадки…»

Глава XCVIII. «А как поживает ваша госпожа? — закричал мой отец снова, делая первый шаг с площадки…»

Глава XCIX.

Эй ты, носильщик! вот тебе четвертак. Зайди в лавку к этому книготорговцу и вызови ко мне критика поважнее. Я весьма охотно дам любому из них корону, лишь бы он мне помог в этой путанице свести моего отца и дядю Тоби с лестницы и уложить их в постель… Я в настоящем месяце целым годом старше, чем был в это время год назад, и дошел, как вы видите, почти до половины моего третьего тома и не дальше первого дня моей жизни; это доказывает, что я теперь должен описать на 364 дня жизни больше, чем когда я только что начинал. Таким образом, вместо того, чтобы подвигаться вперед по мере дальнейшей работы, как обыкновенные писатели, я, наоборот, отодвинулся на столько же томов назад…

Эта установка на форму, причем на ее каноничную часть, напоминает те октавы и сонеты, которые наполнены только описанием того, как они составляются.

Приведу еще один пример, последний, развертывания у Стерна (глава CXXIII, стр. 320):

Моя мать шла осторожно в тесноте по коридору, который вел в гостиную, когда мой дядя Тоби произнес слово «жена». — Оно и так звучит довольно резко и крикливо, а тут еще Обадия помог ему, оставив дверь немного приотворенной, — так что моя мать услыхала достаточно для того, чтобы вообразить себя предметом разговора, и, приложив к губам палец, задерживая дыхание и слегка нагнувши голову с поворотом шеи (не к двери, а от нее, так что ухо ее приходилось к самой скважине), она стала внимательно прислушиваться: подслушивающий раб с богиней Тишины за спиной не внушал бы ваятелю лучшей мысли.

И в этом положении я оставлю ее на пять минут, пока доведу кухонные дела до того же периода.

Глава CXXIX, стр. 329:

Да я просто турок! позабыл свою мать, словно у меня ее и не было, а природа сама слепила меня и посадила нагишом на берегу Нила…

Но и после этого напоминания идет опять отступление. Само напоминание необходимо только для того, чтобы подновить ощутимость «забытой матери», не дать стереться впечатлению развертывания.

Наконец, на стр. 332 мать переменяет позу. «Если так, — вскричала моя мать, отворяя дверь…»

В данном случае развертывание сделано путем включения другой параллельной новеллы; в таких случаях, в противоположность развертыванию рассуждениями, время в романах считается остановившимся или, по крайней мере, не учитываемым. Так использованы у Шекспира вводные сцены; они, вдвинутые в основное действие, отвлекают нас от течения времени, и если даже весь вводный разговор (непременно с новыми действующими лицами) продолжается несколько минут, автор считает возможным вести дальше действие так (предполагается — не спуская занавеси, которой в шекспировском театре для передней сцены, вероятно, не было), как будто бы прошли часы или даже целая ночь (Сборник историко-театральной секции. 1. Статья Сильверсвана). Стерн же упоминаниями их и напоминаниями о том, что его мать все время стоит нагнувшись, реализовал прием и дал ощутимость развертывания.

Интересно вообще проследить роль времени и вещи Стерна. «Литературное» время — чистая условность, законы его не совпадают с законами прозаического времени. Если проследить, например, какая бездна рассказов и событий сосредоточилась в «Дон Кихоте», то видишь, что так как здесь наступление дня и наступление ночи при чередовании событий не играет композиционной роли, то длительность дня вообще не существует. Точно так же при рассказывании у аббата Прево в «Манон Леско». Кавалер де-Грие рассказывает за один раз сперва первую часть — 7 текстов, а потом, немного пере­дохнув­ши, еще 7 листов. Такой разговор продлился бы часов 16, да и то при условии скороговорки.

Об условности времени на сцене я уже писал. У Стерна условность «литературного времени» осознана и употреблена как материал для игры.

Глава XXXIII, стр. 103:

Уже с полтора часа доброго чтения прошло с тех пор, как дядя Тоби позвонил в колокольчик, чтобы приказать Обадии оседлать лошадь и ехать за акушером, доктором Слопом; поэтому никто не вправе сказать, что я не дал Обадии достаточно времени — говоря поэтически и принимая во внимание спешность этого случая — съездить туда и обратно; хотя, говоря откровенно, он, может быть, в действительности едва успел натянуть свои сапоги. Если какой-нибудь придирчивый критик к этому привяжется и пожелает непременно взять маятник и измерить истинный промежуток между звоном в колокольчик и стуком в дверь, и потом, нашедши его не дольше двух минут и тридцати и трех пятых секунды, станет укорять меня в нарушении единства или, вернее — вероятности времени, я напомню ему, что идея продолжительности и ее простых видов получается единственно от ряда и последовательности наших мыслей, что она представляет истинный схоластический маятник, которым я, как ученый, и позволю себя проверить в этом деле, отрекаясь и открещиваясь от суждений каких угодно других маятников.

Поэтому я попросил бы его сообразить, что от нашего дома до дома доктора Слопа, акушера, всего каких-нибудь несчастных восемь миль — и что пока Обадия съездил туда и обратно, я перенес дядю Тоби из Намюра, через всю Фландрию, в Англию; что он был болен на моих руках целых четыре года и что с тех пор он у меня прокатился с капралом Тримом в коляске четверней на двести миль вглубь Йоркского графства. Все это, вместе взятое, должно было приготовить воображение читателя к появлению на сцене доктора Слопа, с таким же успехом, надеюсь, как танец, песнь или интермедия между двумя действиями. Если же мой взбалмошный критик окажется несговорчивым и станет доказывать, что две минуты тридцать секунд все-таки только две минуты и тридцать секунд — что бы я ни говорил по этому поводу, и что мое извинение, хотя, может быть, и спасет меня в отношении драматическом, погубит меня с точки зрения биографической, превращая мою книгу с этой минуты в объявленный роман, тогда как ранее она была книгой апокрифической.

Если меня так будут осаждать, то я сразу положу конец всяким возражениям и спорам по этому поводу, объявивши, что Обадия не отъехал от конюшни и десяти шагов, как встретил доктора Слопа…

Из старых приемов Стерн пользовался почти неизменно приемом «найденной рукописи». Так введена у него в роман проповедь Йорика. Но чтение этой найденной рукописи не представляет из себя длинного отступления от романа, а все время перебивается — главным образом эмоциональными восклицаниями. Чтение проповеди занимает место с 117 по 141 стр., но она сильно раздвинута вставками обычного стерновского типа.

Чтение начинается описанием позы капрала, данной обычным стерновским приемом нарочито неуклюжего описания (стр. 120):

Он стоял перед ними, нагнувшись и наклонившись корпусом вперед под углом в 85,5 градусов с плоскостью горизонта, а это, как известно серьезным ораторам — и есть настоящий убедительный угол наклонения… и т. д.

Потом снова:

Он стоял — я повторяю, чтобы дать общее впечатление о его виде, — несколько нагнувшись и наклонившись корпусом вперед, опираясь на правую ногу, которая выдерживала семь восьмых его веса; ступня его левой ноги, недостаток которой нисколько не портил его фигуры, была отставлена, не в сторону, но и не вперед — а по линии между этими двумя направлениями… и т. д.

Все описание занимает больше страницы. Проповедь перебивается рассказом о брате капрала Триме. Потом идут богословские протестующие вставки слушателя-католика (стр. 121, 122, 124, 126, 127) и фортификационные замечания дяди Тоби (стр. 128, 131, 132, 133). Таким образом, чтение рукописи у Стерна гораздо более ввязано в роман, чем у Сервантеса.

«Найденная рукопись» в «Сентиментальном путешествии» сделалась излюбленным приемом Стерна. Там он находит (стр. 145, изд. Суворина) рукопись Рабле, как он полагает; на обертке покупки рукопись прерывается, как вообще это типично для Стерна. Неоконченный рассказ каноничен для Стерна как в мотивированном, так и в немотивированном виде. При вводе рукописи перерыв мотивирован потерею конца. Ничем не мотивировано окончание путем простого перерыва рассказа в «Тристраме Шенди». «Тристрам Шенди» кончается так:

Боже, воскликнула моя мать, о чем вся эта история? О петухе и быке, сказал Йорик: о самых различных вещах, и это одна из лучших в этом роде, какие мне когда-либо приходится слышать.

Конец.

Так же кончается «Сентиментальное путешествие»: «…Я протянул руку и ухватил ее за…»

Конец.

Это, конечно, определенный стилистический прием, основанный на дифференциальных качествах. Стерн работал на фоне авантюрного романа с его чрезвычайно крепкими формами и с формальным правилом кончать свадьбой или женитьбой. Формы стерновского романа — это сдвиг и нарушение обычных форм. Так же поступал он и в окончании романов. Мы как будто обрушиваемся в них; в лестнице, на том месте, где мы ждем найти площадку, оказывается провал. Гоголевский «Шпонька и его тетушка» представляет из себя такой способ окончания новеллы, но с мотивировкой: конец рукописи пропал на печении пирожков (у Стерна на завертывании смородинного варенья). Записки «Кота Мура» Гофмана дают ту же картину, также с мотивированным отсутствием конца, но осложненные временно́й перестановкой (мотивированной тем, что страницы спутаны) и параллелизмом.

Совсем по-старому введена Стерном повесть о Лефевре.

Введена она так: при рождении Тристрама начинается разговор о выборе для него воспитателя. Дядя Тоби предлагает сына бедного Лефевра и начинается вводная повесть, которая ведется от имени автора (стр. 378).

В таком случае, — брат Шенди, продолжал мой дядя Тоби, поднимаясь со стула и откладывая свою трубку в сторону, чтобы взять и вторую руку моего отца, — я униженно прошу позволения отрекомендовать вам сына бедного Лефевра (при этом предложении слеза радости чистейшей воды заблистала на глазу моего дяди Тоби, а другая, пара ей, у капрала); вы поймете причину, когда прочтете рассказ про Лефевра. И глуп же я был. Я не могу даже припомнить (быть может, и вы тоже), не возвращаясь к тому месту, что именно помешало мне дать капралу возможность рассказать его своими словами, но случай упущен — и я должен теперь рассказывать его сам своими.

Начинается повесть о Лефевре. Она идет с 379 до 395 страницы.

Отдельный комплекс представляет из себя и описание путешествия Тристрама. Оно занимает с 436 по 493 стр. Этот эпизод шаг за шагом и мотив за мотивом был развернут потом Стерном в «Сентиментальном путешествии». В описание путешествия вставлен рассказ об Андульентской <sic!> игуменье (стр. 459–465).

Весь этот разнохарактерный материал, утяжеленный громадными выписками из сочинений различных педантов, несомненно, разорвал бы роман. Поэтому он стянут пробегающими мотивами. Определенный мотив не развертывается и не осуществляется, а только напоминается время от времени; осуществление его относится на все более и более отдаленное время. Но само присутствие его на всем протяжении романа связывает его эпизоды.

Таких мотивов несколько. Один мотив — это мотив об узлах. Появляется он так. Мешок с акушерскими инструментами доктора Слопа завязан на несколько узлов.

Это милость Божья, сказал он (Слоп), что госпожа Шенди так медлит, а то она успела бы семь раз родить, прежде чем мы смогли бы развязать половину этих узлов (стр. 163, гл. LIII).

Глава LIV (стр. 163):

В случае узлов, под которыми я не подразумеваю, во первых, петель, ибо в дальнейшем развитии моей жизни и убеждений я еще вернусь к этому вопросу… и т. д.

Начинается рассуждение об узлах, петлях, бантах, и так без конца. Между тем доктор Слоп достает ножик и режет узлы, а по неосторожности ранит и свою руку. Тогда он начинает ругаться, старший же Шенди «с сервантесовской серьезностью» предлагает ему не ругаться попусту, а проклинать по всем правилам искусства, а в качестве руководства приносит формулу отлучения римской церкви. Слоп берет ее и читает. Формула эта занимает две страницы. Здесь любопытна мотивировка появления материала, необходимого Стерну для развертывания. Обычно этот материал — средневековая ученость, воспринимаемая во время Стерна уже как комическая — так, как в сказках об инородцах вставляются слова, произнесенные с их диалектическими особенностями, тоже воспринимаемыми как комические, нанизаны на роль отца Тристрама, и появление их мотивировано его маниями. Здесь же мотивировка более сложна. Вне роли отца находится материал о крещении младенца его до рождения и шутовской спор юристов об этом, является ли мать родственницей своего сына.

На стр. 325 появляется опять мотив о главе об петлях и горничных, причем вместо этой главы предлагается другая глава о горничных, зеленых капорах и старых шляпах. Но вопрос об узлах и петлях не погашен, он выплывает на свет еще в самом конце, на стр. 567, опять в форме обещания написать специальную главу.

Таким же пробегающим мотивом является упоминание о Дженни. Дженни появляется в романе так (стр. 52, гл. XVIII):

Не более как за неделю до того дня, когда я пишу сию книгу в назидание свету, именно до 7 марта 1759 года, — моя милая, милая Дженни, заметив, что я принимаю серьезный вид, в то время как она торговалась из‑за какого-то шелка, стоившего двадцать пять шиллингов за ярд, сказала купцу, что она сожалеет о том, что причинила ему столько беспокойства, и сейчас же пошла и купила себе материю в ярд шириной, по десяти пенсов за ярд.

На стр. 57 Стерн играет с желанием читателя узнать, кто такая для него Дженни.

Я понимаю, что нежное наименование моей милой, милой Дженни, вместе с некоторыми другими доказательствами моих познаний в области брачной жизни, рассеянными там и сям, довольно легко могут ввести в заблуждение самого непредубежденного судью на свете и заставить его высказаться, таким образом, против меня. Единственно, о чем я прошу теперь, сударыня, что строгая справедливость, в которой вы не должны отказать мне, столько же как и вам самим в такой степени, чтобы не предрешать обо мне и не осуждать меня до тех пор, пока вы не будете в состоянии выставить против меня более серьезные улики. Не думайте, однако, сударыня, что я этим хочу дать вам понять, что моя милая, милая Дженни — моя содержанка; это было бы слишком нахально и неразумно с моей стороны, так как это равносильно самовосхвалению, хотя и в другой крайности…

Я желаю только, чтобы убедились в полной невозможности для вас и для самого проницательного человека на земле узнать настоящее положение дела раньше, чем через несколько томов. — Совсем не невозможно, чтобы моя милая, милая Дженни — как ни тепло такое название — была моим ребенком. Посчитайте: я родился в восемнадцатом году. Точно так же ничего не было бы неестественного или невероятного в предположении, что моя милая Дженни — мой друг — друг! — Да, друг!.. Неужели, сударыня, между обоими полами не может существовать дружбы, не поддерживаемой непременно… Да, мистер Шенди! не поддерживаемой, сударыня, ничем иным, кроме того нежного и чудесного чувства, которое примешивается к дружбе, когда есть различие в поле…

Мотив Дженни появляется снова на стр. 304:

Я никак не управлюсь за пять минут: и этого я боюсь; — а о чем я надеюсь — это что ваши достопочтенства и преподобия не обижены; — а если это не так, то будьте покойны, я дам вам, господа, в будущий год на что обидеться — такая привычка у моей дорогой Дженни; — но кто моя Дженни и где добрый, а где худой конец женщины — это та вещь, которую надо скрыть: она будет сказана вам через главу от моей главы о петлях, но ни одной главой раньше.

На стр. 449: «Я люблю пифагорийцев <sic!> (гораздо более, чем я осмеливаюсь признаться моей дорогой Дженни)». Опять напоминание на стр. 497 и на стр. 560. Последнее (я пропустил несколько) довольно сентиментально, что редко встречаем у Стерна.

Я не стану рассуждать об этом. Время уходит слишком быстро: каждая буква, которую я вывожу на бумаге, говорит мне о той быстроте, с которой жизнь бежит вслед за моим пером, дни и часы его драгоценнее рубинов на твоей шее, моя дорогая Дженни; они проносятся над нашими головами, словно легкие тучки в ветреный день, — чтобы никогда больше не вернуться; — все торопится вперед… В то время, как ты играешь этим локоном — гляди, он уже седеет; и каждый раз, что я целую твою руку при прощанье — каждая разлука, которая следует за ним — все это предвестники той вечной разлуки, которая близко уже ждет нас! Небо да смилуется над нами обоими.

Глава CCLXXXVIII.

Я не дал бы и гроша за то, чтобы узнать, как отнесется свет к этому моему восклицанию.

На этом и кончается глава CCLXXXVII.

Интересно здесь поговорить об сентиментальности вообще. Сентиментальность не может быть содержанием искусства, хотя бы потому уже, что в искусстве нет содержания. Изображение вещей с «сентиментальной точки зрения» есть особый метод изображения, такой же, например, как изображения их с точки зрения лошади (Толстой — Холстомер) или великана (Свифт).

По существу своему искусство внеэмоционально. Вспомните, как в сказках сажают людей в бочку, утыканную гвоздями, и потом скатывают ее в море. В «Мальчике-с-пальчик» людоед отрезает голову у своих дочерей, и дети не позволяют при рассказе пропускать эту деталь. Это не жестоко — это сказочно. В «Весенней обрядовой песне» проф. Аничков приводит примеры весенних плясовых песен. Эти песни говорят о дурном драчливом муже, о смерти, о червях. Это трагично, но трагизм этот песенный. Кровь в искусстве не кровава, она рифмуется с «любовь», она или материя для звукового построения, или материал для образного построения.

Поэтому искусство безжалостно или внежалостно, кроме тех случаев, когда чувство сострадания взято как материал для построения. Но и тут, говоря о нем, нужно рассматривать его с точки зрения композиции, точно так же как нужно, если вы желаете понять машину, смотреть на приводной ремень как на деталь машины, а не рассматривать ее с точки зрения вегетарианца.

Конечно, внежалостен и Стерн. Привожу пример. У старшего Шенди умер его сын Бобби в тот самый момент, когда отец колебался, употребить ли доставшиеся ему случайно деньги на отправку сына за границу или же употребить их на улучшение имения (стр. 313):

…Мой дядя Тоби читал вполголоса письмо…………. ……………………… ………………………………………………………………….. ……………………. он отправился! промолвил мой дядя Тоби. — Куда? кто? вскричал мой отец. — Мой племянник, сказал дядя Тоби. — Как? без позволения, без денег, без воспитателя? восклицал мой отец в недоумении. — Нет, мой дорогой брат: он умер, сказал мой дядя Тоби.

Здесь смерть использована Стерном для создания «недоразумения» очень обычного в построении, когда двое разговаривающих говорят про разное, думая, что говорят про одно и то же. Пример: разговор (первый) городничего с Хлестаковым.

«Ревизор»

ГОРОДН. Извините.

ХЛЕСТ. Ничего…

ГОРОДН. Обязанность моя, как градоначальника здешнего города, заботиться о том, чтобы проезжающим и всем благородным людям никаких притеснений…

ХЛЕСТ. (сначала немного заикается, но к концу речи говорит громко). Да что ж делать?.. Я не виноват… Я, право, заплачу… Мне пришлют из деревни. (Бобчинский выглядывает из дверей.) Он больше виноват: говядину мне подает такую твердую, как бревно; а суп — он, черт знает, чего плеснул туда, я должен был выбросить его за окно. Он меня морит голодом по целым дням… Чай такой странный: воняет рыбой, а не чаем. За что ж я… Вот новость!

ГОРОДН. (робея). Извините, я, право, не виноват. На рынке у меня говядина всегда хорошая. Привозят холмогорские купцы, люди трезвые и поведения хорошего. Я уж не знаю, откуда он берет такую. А если что не так, то… Позвольте мне предложить вам переехать со мною на другую квартиру.

ХЛЕСТ. Нет, не хочу! Я знаю, что значит на другую квартиру: то есть — в тюрьму. Да какое вы имеете право? Да как вы смеете?.. Да вот я… Я служу в Петербурге. (Бодрится.) Я, я, я…

ГОРОДН. (в сторону). О, Господи Ты Боже, какой сердитый! Все узнал, все рассказали проклятые купцы!

ХЛЕСТ. (храбрясь). Да вот вы хоть тут со всей своей командой — не пойду. Я прямо к министру! (Стучит кулаком по столу.) Что вы? Что вы?

ГОРОДН. (вытянувшись и дрожа всем телом). Помилуйте, не погубите! Жена, дети маленькие… не сделайте несчастным человека!

ХЛЕСТ. Нет, я не хочу. Вот еще! Мне какое дело? Оттого, что у вас жена и дети, я должен идти в тюрьму, вот прекрасно! (Бобчинский выглядывает в дверь и в испуге прячется.) Нет, благодарю покорно, не хочу.

ГОРОДН. (дрожа). По неопытности, ей-Богу, по неопытности. Недостаточность состояния… Сами извольте посудить: казенного жалованья не хватает даже на чай и сахар. Если ж и были какие взятки, то самая малость: к столу что-нибудь, да на пару платья. Что же до унтер-офицерской вдовы, занимающейся купечеством, которую я будто бы высек, то это клевета, ей-Богу, клевета. Это выдумали злодеи мои; это такой народ, что на жизнь мою готовы покуситься.

ХЛЕСТ. Да что? Мне нет никакого дела до них… (В размышлении.) Я не знаю, однако ж, зачем вы говорите о злодеях или о какой-то унтер-офицерской вдове… Унтер-офицерская жена совсем другое, а меня вы не смеете высечь, до этого вам далеко… Вот еще! Смотри ты какой!.. Я заплачу, заплачу деньги, но у меня теперь нет. Я потому и сижу здесь, что у меня нет ни копейки.

«Горе от ума»

ЗАГОРЕЦКИЙ. Нет, Чацкий произвел всю эту кутерьму.

ГРАФИНЯ-БАБУШКА. Как? Чацкого кто свел в тюрьму?

ЗАГОРЕЦКИЙ. В горах изранен в лоб, сошел с ума от раны.

ГРАФИНЯ-БАБУШКА. Что? К фармазонам в клоб? Пошел он в басурманы!

Тот же прием и в той же мотивировке (глухотой) мы видим в русской народной драме, но там прием этот при общем ослаблении сюжета используется для построения ряда каламбуров.

К Царю Максимилиану зовут стариков гробокопателей.

ЦАРЬ МАК. Поди и приведи ко мне стариков гробокопателей.

СКОРОХОД. Пойду и приведу стариков гробокопателей.

(Скороход и старики.)

СКОРОХОД. Дома ли старики?

ПЕРВ. СТАРИК. Шо тебе надо?

СКОРОХОД. Васька старик, к царю.

ПЕРВ. СТАРИК. К какому косарю?

СКОРОХОД. Да не к косарю, а к царю.

ПЕРВ. СТАРИК. Скажи, что дома нету. Сегодня праздник. Мы загуляли.

СКОРОХОД. Василий Иванович, к царю за наградой.

ПЕРВ. СТАРИК. Ага-га, как пришло туго, дак и Василий Иванович. А за каким виноградом?

СКОРОХОД. Да не за виноградом, а за наградой!

ПЕРВ. СТАРИК (к втор. старику). Мокей!

ВТОР. СТАРИК. А что, Патракей?

ПЕРВ. СТАРИК. Пойдем к царю.

ВТОР. СТАРИК. Зачем?

ПЕРВ. СТАРИК. За наградой.

ВТОР. СТАРИК. За каким виноградом? Теперь зима, виноград не растет.

ПЕРВ. СТАРИК. Да не за виноградом, а за наградой.

ВТОР. СТАРИК. А я думал за виноградом. А за наградой, дак пойдем.

ПЕРВ. СТАРИК. Ну, давай пойдем!

ВТОР. СТАРИК. А скажи мне, за какой наградой?

ПЕРВ. СТАРИК. Да пойдем, я там скажу.

ВТОР. СТАРИК. Нет! ты здесь скажи!

ПЕРВ. СТАРИК. Да пойдем же, я дорогой скажу.

ВТОР СТАРИК. Нет, ты здесь скажи, а то я не пойду.

ПЕРВ. СТАРИК. А помнишь, как в Севастопольскую войну мы с тобой отличались?

ВТОР. СТАРИК. Помню, очень хорошо помню.

ПЕРВ. СТАРИК. Вот, наверное, хочет на сороковку нам с тобой дать.

ВТОР. СТАРИК. Ага-га, ну пойдем. И т. д.

(Ончуков, «Северные народные драмы», стр. 20).

Прием этот для народной драмы каноничен и вытесняет иногда из нее сюжетно-новеллические построения без остатка. Разбор ее будет дан в работе Романа Якобсона и Петра Богатырева о русском народном театре.

Но каламбур со смертью самого Стерна удивляет меньше или совсем не удивляет рядом с каламбурами самого отца. Прежде всего, для Стерна смерть Бобби Шенди — мотивировка развертывания. «Ваши милости позволят ли мне втиснуть рассказец между этими двумя страницами?» (стр. 314). И вставляется отрывок из утешительного письма Сервия Сульпиция к Туллию. Мотивирован ввод этого отрывка тем, что его произносит сам г. Шенди. Далее начинается набор классических анекдотов на тему презрения к смерти. Любопытно, что говорит сам Стерн о красноречии г. Шенди:

Мой отец гордился своим красноречием не хуже Марка Туллия Цицерона, и я убежден до сих пор, что он имел к тому полное основание: это действительно была его сила — и вместе — его слабость. — Сила, ибо он был красноречив от природы; слабость, ибо он ежечасно ей отдавался; и лишь бы представился ему случай показать свои способности, сказавши что-нибудь мудрое, остроумное или лукавое — он всегда (разве уже наступала систематическая неудача) имел слова наготове. Удача, привязывавшая моему отцу язык, и несчастье, с легкостью пускавшее его в ход, были для него почти равноценны. Иногда даже несчастье бывало для него интереснее — как, например, когда удовольствие от речи могло изобразиться десятью, а огорченье по поводу неудачи лишь пятью, мой отец выигрывал половину — и опять чувствовал себя прекрасно, как будто никакого несчастья и не бывало (стр. 315).

Здесь с необыкновенной ясностью указана разница между «счастьем» и «несчастьем» жизненным — бытовым — и теми же явлениями, взятыми как художественный материал.

Дальше о смерти сына должна узнать мать. Сделано это так. Госпожа Шенди подслушивает у двери, но Стерн вздумал в это время устроить параллельное действие на кухне и, как я уже показывал, играет с тем, сколько времени приходится стоять в неудобной позе бедной матери.

В кабинете в это время происходит разговор о смерти сына, который уже перешел в нанизывание материала рассуждением о смерти вообще и незаметно после рассуждения о путях распространения древней учености вообще (стр. 331) перешел на речь Сократа на суде:

…хотя моя мать и не отличалась глубокой начитанностью, однако содержание Сократовой речи, которое мой отец передавал дяде Тоби, не было вполне ново для нее.

— Она прислушивалась к нему с видом спокойного разумения — и дослушала бы таким образом до конца главы (подчеркивание условности иллюзии), — если бы мой отец не ударился в ту часть его самозащиты (к чему его ничто и не побуждало), где великий философ перечисляет свои знакомства, связи и детей, отказываясь употребить это как средство, действующее на настроение судей.

— «У меня есть друзья, — есть родственники, — у меня трое несчастных детей», — говорит Сократ.

— Если так, — вскричала моя мать, отворяя дверь, то их у вас, господин Шенди, одним больше, чем я знаю.

— Клянусь небом! у меня их одним меньше, промолвил мой отец, вставая и выходя из комнаты.

Очень важным материалом развертывания у Стерна является материал эротического остраннения, даваемый главным образом в виде эвфемизма (благословия). Об основах этого явления я говорил уже в статье «Искусство как прием». У Стерна мы находим необыкновенное разнообразие способов эротического остраннения. Приведу несколько примеров. Их очень много. Начну с того, где дело идет об распознании характеров (стр. 78).

Я знаю, что итальянцы утверждают, будто они могут с математической точностью определить один тип характера, встречающийся среди них, лишь на основании forte или piano известного духового инструмента, находящегося у них в употреблении и который, как они говорят, совершенно непогрешим. Я не решаюсь назвать здесь этот инструмент по имени — достаточно того, что он у нас имеется, хотя нам никогда не приходит в голову играть на нем; это загадочно и предназначалось быть таковым; поэтому я прошу вас, сударыня, когда вы дойдете до этого места, читать как можно скорей дальше и ни на минуту не останавливаться для каких-либо расспросов.

Или вот другое:

И вот — вследствие ли физической невозможности удержать каштаны в неподвижном состоянии, когда полдюжины рук разом шарили под салфеткой, или чего другого, случилось так, что один из них, круглее, должно быть, и живее других, полетел кубарем со стола; а как Футаторий сидел, расставив под столом ноги, то он и упал по отвесу в то особенное отверстие его штанов, для которого — к стыду нашего языка будь сказано, нет в целом джонсоновском словаре порядочного и приличного названия. — Достаточно будет сказать, что это было то особенное отверстие, которое законы приличия строго приписывают повсеместно в хорошем обществе держать закрытым, как храм Януса (по крайней мере в мирное время).

Для эротического остраннения и игры с ним особенно типичны два эпизода «Тристрама Шенди», очень похожие друг на друга, но из которых один дан только как эпизод, в то время как другой развернут в один из перебивающих друг друга сюжетов, или сюжетных линий, романа. Главная из них — это рана дяди Тоби. Дядя Тоби тяжело ранен в пах. За ним ухаживает вдова, желая выйти замуж, которая не знает, не оскоплен ли он этой раной, и не решается в то же время спросить. Роман этим страшно затрудняется.

…разница между одноместным конным портшезом и экипажем госпожи Помпадур не более разительна, чем нежели между одиночным амуром и таким благородно-вздвоенным амуром, подвигающимся на четвереньках, приплясывая через целую драму, —

говорит о нем Стерн (стр. 197).

Роман все время перебивается и является только в виде намеков. Наконец намеки начинают сгущаться. Это происходит приблизительно в районе главы CXCVI (стр. 428). Но тут вторгается вводный мотив путешествия. В главе CCXLV вид нового материала как будто исчерпан.

Я проплясал через Нарбонну, Каркассон, пока, наконец, не вплясался в Педриллов павильон, где вытащил испещренную черными строками бумагу с намерением продолжать прямо далее, без отступления или вставок, историю любовных приключений моего дяди Тоби.

Итак, как задерживающий момент в романе Тоби — вдова Уодман введена рана в пах с невозможностью для женщины спросить про нее подробно. Я в нескольких выдержках покажу, как разработано Стерном это торможение.

После торжественного обещания вести историю любовных приключений дяди Тоби без отступления, Стерн тормозит действие отступлениями в отступлениях, связанных между собой повторением одной и той же фразы. «Любовь имеет много общего с состоянием обманутого мужа» (стр. 494–496). Потом идут метафоры любви: любовь — теплая шапка, любовь — пирог (стр. 504–505). Далее идет история атак вдовы Уодман на дядю Тоби, но описание их опять прерывается длинной, «докучной сказкой», рассказываемой Тримом, — «Повесть про короля Богемии и его семь замков». Повесть эта однотипна той, которую рассказывает Санчо Панса своему господину в ночь приключения с сукновальной мельницей, когда он связал Росинанту ноги. Она все время перебивается замечаниями дяди Тоби военно-технического и стилистического характера. Тот же прием я уже анализировал в «Дон Кихоте». Как и всякая «докучная сказка», она основана на осознании приема задержания, она должна быть перебита слушателем. В данном месте роль ее — задержание основного хода романа. Далее Трим бросает историю короля Богемии и переходит на историю своей любви (стр. 522–530), и наконец на сцену снова появляется вдова Уодман. Тут появляется мотив раны.

— Я ужасно боюсь, Бригитта, говорила вдова Уодман, что я выйду замуж за бедного капитана, а он не будет пользоваться здоровьем благодаря этой чудовищной ране в паху.

— Да она, может быть, не так уж велика, сударыня, как вы думаете, успокаивала ее Бригита, да к тому же, прибавила она, я уверена, что она уже присохла… мистер Трим — я уверена, будет любезничать со мной, — а я не стану ему мешать, прибавила Бригитта — лишь бы все от него выведать (стр. 537).

Тут опять вводится новый материал, в данном случае материал реализации метафоры, что вообще очень часто встречается у Стерна: он реализует словарную (языковую) метафору «конек» (в смысле причуды) и говорит о ней как о реальной лошади и выводит другую метафору — «осел» (тело. Может быть, происхождение этой метафоры нужно видеть в выражении святого Франциска Ассизского про свое тело «мой брат осел»). Метафора «осел» тоже развертывается, и, кроме того, из нее строится «положение с непониманием».

Отец спрашивает дядю Тоби про «осла», а тот думает, что это эвфемическое название задней части тела (стр. 539). Интересна деталь дальнейшего развертывания. Речь отца Шенди к дяде Тоби не что иное, как пародия речи Дон Кихота к Санчо Пансе о губернаторстве. Я не стану развертывать свою собственную работу параллельным выписыванием обеих речей, тем более что нас ждет вдова Уодман. Дядя Тоби с Тримом идут к ней.

Отец Шенди со своей женой идут, подглядывая за ними и разговаривая о предстоящем браке. Здесь опять появляется проходящий мотив о бессильном муже, имеющем свою жену в первое воскресенье каждого месяца. Мотив этот появился в самом начале романа и выплывает и сейчас.

Глава CCXXXIX.

…если только у нее не будет ребенка, сказала моя мать. Для этого ей надо сначала убедить моего брата Тоби, чтобы он помог ей в этом.

— Конечно, мистер Шенди, подтвердила моя мать.

— Хотя, если дело пойдет до убеждения… промолвил мой отец, — помилуй их бог.

— Аминь, сказала моя мать.

— Аминь, воскликнул мой отец.

— Аминь, повторила моя мать, но с таким вздохом, полным личной грустью в конце, что моего отца всего передернуло; — он в ту же минуту вытащил свой календарь, но не успел он развязать его, как Уорикова паства, выходящая из церкви, наполовину ответила ему не то, что на <sic!> хотел искать, а моя мать, сказав ему, что это был день причастья, не оставила ему никакого сомненья и относительно второй половины.

— Поэтому он положил свой календарь обратно в карман. Первый лорд казначейства, измышляющий разные способы и средства, — и тот не вернулся бы домой более задумчивым (стр. 563).

Я потому позволил себе процитировать этот отрывок, что хочу показать им, как вводный материал у Стерна не является просто со стороны, но в каждом своем отрывке принадлежит к какой-нибудь линии из всех композиционных линий романа.

Опять идут отклонения других линий, появляется мотив об узлах (стр. 567). Наконец выступает мотив раны. Он дан, как вообще у Стерна, с середины.

Глава CCXCIX.

…………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………

— Вы увидите самое место, сударыня, сказал мой дядя Тоби.

Госпожа Уодман побледнела — взглянула на дверь, — побледнела, — опять снова покраснела, — приняла обычный свой вид, — и потом снова покраснела пуще прежнего. Все это для непросвещенного читателя переводится следующим образом:

«Боже, я не могу смотреть на это!»

«Что бы свет сказал, если бы я посмотрела?»

«Я упала бы без чувств, если бы посмотрела!»

«А я хотела бы посмотреть».

«Какой же грех может быть посмотреть?»

«Я посмотрю» (стр. 571).

Но происходит новое.

Дядя Тоби думает, что вдова интересуется местностью, где его ранили, а не местом самой его раны на теле. Причем и читатель не знает, о чем идет речь. Здесь сказывается цель сюжетного сдвига — торможение.

И Трим приносит разочарованной вдове карту Намюра. (Дядя Тоби ранен был в Намюре.) Опять идет игра с раной дяди Тоби. Ее ведет уже сам Стерн в отступлениях (стр. 571–576, глава CCCI). Потом идет знаменитая временна́я перестановка. После главы 304 показывается прежде пропущенная 297 и 298. Действие подвигается только с CCCV главы.

…Совершенно так же естественно было стремление госпожи Уодман (первый муж которой все время проболел седалищным ревматизмом) узнать, далеко ли от ляжки до паха, а также которая из этих двух болезней (в седалище или в пахе) могла менее заставлять страдать ее чувства.

Поэтому она от доски до доски прочла Дрекову анатомию, заглянула к Варбуртону насчет мозга; взяла почитать Граафа о костях и мускулах (примечание автора. Здесь, очевидно, г. Шенди ошибается, ибо Грааф писал об соке поджелудочной железы и об органах деторождения) — но все это не помогало…

… — Чтобы рассеять всякие сомнения, она дважды спрашивала доктора Слопа «можно ли рассчитывать на то, что бедный капитан Шенди оправится когда-нибудь от своей раны».

— Он уже оправился, отвечал доктор Слоп.

— Как? совсем?

— Совсем, сударыня.

— Но что вы под этим понимаете? спрашивала госпожа Уодман. Но доктору Слопу не давались определения (стр. 583).

Госпожа Уодман расспрашивает капитана Шенди сама о ране.

— Болела ли она постоянно?

— Не легче ли чувствовалась боль в постели?

— Был ли он в состоянии сесть на лошадь? и т. д. (стр. 584).

Наконец дело разрешается таким образом.

Трим говорит со служанкой вдовы Бригитты об ране капитана Шенди.

Глава CCCVII (стр. 586).

…и в этой-то проклятой траншее, госпожа Бригитта, молвил капрал, взявши ее за руку, он получил ту рану, которая так ужасно измяла его тут. Произнося эти слова, он слегка прижал ее руку к тому месту, о котором говорил, и выпустил ее из своей.

— Мы думали, мистер Трим, что это было ближе к середине, сказала госпожа Бригитта.

— Это погубило бы нас совершенно, сказал капрал.

— И оставило бы мою госпожу одинокой, сказала Бригитта…

— Ну, ну! сказала Бригитта, держа горизонтально ладонь левой руки и проводя по ней пальцами, чтобы показать, что та совершенно ровна и на ней нет никаких возвышений, которые препятствовали бы движению по ней ее пальцев.

— Это ложь до последнего слога! воскликнул капрал, не дав ей даже договорить начатую фразу.

Интересно сравнить эту ручную символику с тем же способом эротического эвфемизма в том же романе.

Маленькое предварительное замечание. Для действующих лиц в романе этот способ — способ пристойного говорения, для Стерна же, то есть беря то же явление как материал художественного построения, это способ остраннения. Любопытно, что тот же способ ручной символики встречается в специальном мужском «сальном» анекдотическом фольклоре, где, как известно, нет никаких правил приличия, кроме одного стремления говорить возможно непристойней, и там же встречаем материал эвфемизма, в частности ручной символики, но уже как прием остраннения.

Возвращаемся к Стерну. Мне приходится опять выписывать почти целую главу, к счастью, маленькую.

Глава CXXXV, стр. 338.

— Это был пустяк! Я не потерял и двух капель крови: словом, если бы лекарь жил с нами рядом, то и то не стоило бы призывать его! ………………………………………….. Горничная не оставила… под кроватью.

— Не приловчитесь ли вы, сударь, — промолвила Сюзанна, поднимая при этом оконную раму одной рукой, а другой подсаживая меня на подоконник, — не приловчитесь ли вы, голубчик, на один разок…?

Мне было тогда пять лет. — Сюзанна упустила из виду, что в нашем семействе ничто не было привешено как следует, — и вдруг — подъемная рама, как молния, спустилась на нас. — «Ничего не осталось мне, вскричала Сюзанна, — ничего не остается, как бежать домой». Она бежит в дом дяди Тоби, который оказывается виновным в этом случае, так как его слуга Трим взял грузила с подъемного окна на отливку игрушечных пушек.

Опять обычный прием у Стерна: последствия даны раньше причины. Описание этой причины занимает место с 339 по 341 страницы. Происшествие рассказывается им при помощи ручной символики.

Трим — с помощью указательного пальца, который он положил плашмя на стол, и края руки, которым он ударил его под прямыми углами — сумел так рассказать свое дело, что попы и девственницы могли бы его слушать (стр. 341).

Дальше идет развертывание эпизода толков света о происшедшем, отступления, рассуждения об отступлении и т. д.

Интересно, что отец Шенди, узнав о происшедшем, бежит к сыну… с книгой, и начинается разговор об обрезаньи вообще. Интересно здесь пародирование Стерном мотивировки вводных частей.

…— Обадия был уже в состоянии дать ему подробнейший отчет о всем точно так, как оно было. — Я так и ждал, сказал мой отец, подбирая свой халат и отправляясь таким образом вверх по лестнице.

Из этого можно заключить (я, впрочем, считаю этот вопрос сомнительным), — что мой отец еще раньше написал ту замечательную главу Тристрапедии, которую я нахожу самой оригинальной и замечательной в целой книге — именно главу о подъемных окнах, — заканчивающуюся горькой филиппикой против забывчивости горничных. —

Я только по двум причинам думаю иначе.

— Во-первых, если бы он успел обсудить этот вопрос раньше, чем случилось такое происшествие, то он, конечно, не долго думая, забыл бы подъемное окно — и только; притом, если принять в соображение, с какой трудностью писал мой отец книги, — станет несомненным, что ему было бы в десять раз легче сделать это, чем написать одну главу. Я вижу, что этот аргумент одинаково может быть обращен и против возможности написания этой главы уже после вышеупомянутого события; но тут является вторая причина, которую я буду иметь честь представить свету в поддержание моего мнения, — что отец не тогда написал главу о подъемных окнах и ночных горшках, когда вы думаете; причина эта та, что я сам написал эту главу ради полноты Тристрапедии.

Я не имею ни малейшего желания исследовать роман Стерна до конца, так как меня интересует и не он, а теория сюжета. Скажу теперь несколько слов об изобилии цитат. Конечно, можно полнее использовать материал каждого приводимого отрывка, так как почти ни один прием не является нигде в своем чистом виде, но это превратило бы мою работу в нечто вроде подстрочника с грамматическими примечаниями. При таком способе работы я забил бы и замучил материал и тем бы лишил читателя возможности его воспринимать.

Следовать же в анализе за ходом романа мне приходится для того, чтобы показать всю его «непоследовательность». Именно необычность порядка расположения часто даже привычных элементов характерно здесь.

В качестве концовки и в то же время в виде доказательства сознательности работы Стерна и его педализирования, нарушения обычной сюжетной схемы я привожу его собственные графики хода фабулы Тристрама Шенди.

Глава CCI, стр. 433.

Я начинаю теперь совсем добросовестно приступать к делу, и я не сомневаюсь, что при помощи вегетарианской диеты и изредка прохладительного мне удастся продолжать дяди Тобину повесть так же, как и мою собственную, довольно-таки прямолинейно.

Вот те четыре линии, по которым я подвигался в моем первом, втором, третьем и четвертом томе. — В пятом я вел себя вполне благопристойно; точная, описанная мною линия, такова:

Из нее явствует, что кроме кривой, обозначенной А, где я завернул в Наварру, и зубчатой кривой В, соответствующей короткому отдыху, который я позволил себе в обществе госпожи Бонер и ее пажа, — я не позволил себе ни малейшего отклонения до тех пор, пока дьяволы Джона де ла Касса не завели меня в круг, отмеченный Д; ибо что касается с с с с с, то это лишь скобки — обычные повороты то туда, то сюда, обычные даже в жизни важнейших слуг государства; в сравнении же с поступками других людей — или хотя бы моими собственными грехами под литерами А, В, Д — они расплываются в ничто.

Схемы Стерна приблизительно верны, но не принимают во внимание перебоя мотивов.

 

Понятие сюжета слишком часто смешивают с описанием событий — с тем, что предлагаю условно назвать фабулой.

На самом деле фабула есть лишь материал для сюжетного оформления.

Таким образом, сюжет «Евгения Онегина» не роман героя с Татьяной, а сюжетная обработка этой фабулы, произведенная введением перебивающих отступлений. Один остроумный художник (Владимир Милашевский) предлагает иллюстрировать в этом романе главным образом отступления («ножки», например) — с точки зрения композиционной это будет правильно.

Формы искусства объясняются своею художественною закономерностью, а не бытовой мотивировкой. Тормозя действие романа не путем введения разлучников, например, а путем простой перестановки частей, художник тем показывает нам эстетические законы, которые лежат за обоими приемами композиции.

Обычно утверждение, что «Тристрам Шенди» не роман; для утверждающих это только опера — музыка, а симфония — беспорядок.

«Тристрам Шенди» самый типичный роман всемирной литературы.

Сюжетный сдвиг

18 марта 1789 года умер Лоренц Стерн — один из величайших писателей мира. Таким образом, в прошлом году исполнился 150-летний юбилей со дня его смерти. Юбилей этот никем не был в России отмечен, чему я сейчас очень рад, так как это дает мне предлог посвятить несколько статей своеобразнейшему писателю, которого история литературы похоронила под несколькими банальностями, про него сказанными:

Лежит над ним камень тяжелый,


Чтоб встать из гроба он не мог.




Стерн писал, противопоставляя формы своего творчества формам классического романа, романа, составленного из ряда приключений. Схема подобного романа была очень жизненна в Англии, как то доказывает успех романов Дефо («Роби

...