Рассказы
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Рассказы

Надежда Тэффи

Рассказы

45 лет

Это было вскоре после японской войны. 45 лет тому назад. Время было удивительное, и вспоминается оно какими-то обрывками, словно кто-то растерял листики дневника и перепутались трагические записи с такими нелепыми анекдотами, что только плечами пожимаешь: неужели все это было? Неужели были такими и дела, и люди, и мы сами?

Да, это именно так и было.

Россия вдруг сразу полевела. Студенты волновались, рабочие бастовали, даже старые генералы брюзжали на скверные порядки и резко отзывались о личности государя.

Иногда общественная левизна принимала прямо анекдотический характер: саратовский полицмейстер, вместе с революционером Топуридзе, женившимся на миллионерше, начал издавать легальную марксистскую газету. Согласитесь, что дальше идти уже было некуда.

Петербургская интеллигенция переживала новые настроения сладостно и остро. В театре поставили "Зеленого попугая", пьесу из времен французской революции, до тех пор запрещенную; публицисты писали статьи и сатиры, расшатывающие строй; поэты сочиняли революционные стихи; актеры декламировали эти стихи с эстрады под восторженные аплодисменты публики.

Университет и Технологический институт были временно закрыты, и в их помещении устраивались митинги, в которые очень легко и просто проникали буржуазные городские обыватели, вдохновлялись, тогда еще новыми, криками "правильно" и "долой" и несли к друзьям и в родные семьи плохо осознанные и плохо высказанные идеи.

В продаже появились новые иллюстрированные журналы. "Пулемет" Шебуева и еще какие-то. Помню, на обложке одного из них красовался отпечаток окровавленной ладони. Они вытеснили благочестивую "Ниву" и раскупались совершенно неожиданной публикой.

Как-то встретилась я у моей матери с ее старой приятельницей Л-ой, вдовой сановника. Сановник этот был другом Каткова и вообще из тех, которых потом называли "зубрами".

– Хочу почитать "Пулэмэт", - говорила сановница, выговаривая почему-то это страшное слово через оборотное "э". - Но сама купить не решаюсь, а Егора посылать неловко. Я чувствую, что он не одобряет новых течений.

Егор был ее старый лакей.

Там же встречала я своего дядюшку, бывшего в придворных кругах. Когда мы были детьми, он приносил нам конфеты с царского стола (это было очень принято). Конфеты, изделия царского кондитера, были в белых бумажках с выстриженными кончиками. Мы грызли их с благоговением. Мама сказала дядюшке, указывая на меня:

– Вот она знакома с социалистами.

Сказала таким тоном, как говорилось бы про дикаря, съедающего сырую куропатку вместе с перьями. Нечто противное и вместе с тем удивительное.

"Ну, начнется буря!" - подумала я.

И вдруг - ничуть не бывало. Дядюшка лукаво улыбнулся:

– Ну, что ж, дружок, молодежь должна шагать в ногу с веком.

Вот уже чего я действительно не ожидала! А вот как случилось, что я начала шагать в ногу с веком.

В нашем дружеском кругу постоянно бывал некто К. П-в, сын сенатора, тесно связанный, к недоумению своего отца, с социал-демократами. Это была мятущаяся душа, раздиравшаяся между брошюрой Ленина "Шаг вперед, два шага назад" и стихотворениями Бальмонта.

– Вы непременно должны ехать в Женеву к Ленину, - говорил он мне.

– К Ленину? Зачем мне к Ленину?

– Как зачем? Учиться. Это именно то, что вам нужно.

Я тогда только начала печататься. Печатали меня "Биржевые ведомости". Газета эта бичевала преимущественно "отцов города, питавшихся от общественного пирога". Я помогала бичевать. Как раз в то время злобой дня был план городского головы Лелянова - засыпать Екатерининский канал. Я написала басню "Лелянов и канал".

Свой утренний променад однажды совершая,

Лелянов как-то увидал

Екатерининский канал.

И говорит: "Какая вещь пустая!

Ни плыть, ни мыть, ни воду пить.

Каналья ты, а не канал.

Засыпать бы тебя, вот я б чего желал".

Так думал голова, нахмурив мрачный лоб,

Вдруг из канала вынырнул микроб

И говорит: "Остерегись, Лелянов,

Ты от таких величественных планов" и т. д...

Государь был против леляновского проекта, и басня ему очень понравилась. Издатель газеты Проппер был "высочайшею пожалован улыбкой", прибавил мне две копейки. В те времена из всех газетных сотрудников только один Немирович-Данченко получал легендарный оклад: десять копеек.

Словом, карьера передо мной развертывалась блестящая. При чем тут Ленин? И чему еще можно у него научиться?

Но К. П-в вел пропаганду. Для начала познакомил меня с загадочной особой, Валерией Ивановной. Вскоре выяснилось, что это кличка, а зовут ее как-то иначе. На вид было ей за тридцать, лицо усталое, на носу пенсне. Часто просила разрешения привести с собой какого-нибудь интересного знакомого. Так привела Каменева, Богданова, Мандельштама, Фина-Енотаевского, Коллонтай.

Ее друзья мало обращали на меня внимания и больше разговаривали между собой о вещах совершенно мне неизвестных и непонятных. О каких-то съездах, резолюциях, кооптациях. Часто повторялось слово "твердокаменный", часто ругали каких-то меньшевиков и часто цитировали Энгельса, сказавшего, что на городских улицах вооруженная борьба невозможна. Все они, очевидно, были очень дружны между собой, потому что называли друг друга товарищами. Раз привели совсем простого рабочего. И его тоже называли товарищем. Товарищ Ефим. Тот больше молчал, а потом надолго исчез. Сказали мельком, что он арестован.

Через несколько месяцев Ефим появился снова, но в преображенном виде: новенький светлый костюмчик и ярко-желтые перчатки. Ефим сидел, подняв руки и растопырив пальцы.

– Чего вы так?

– Боюсь попачкать перчатки. Меня переодели буржуем, чтобы я не привлекал внимания.

Камуфляж очень неудачный. Именно в этом виде он был так живописен, что нельзя было на него не оглянуться.

– Вы сидели в тюрьме? Тяжело было?

– Нет, не особенно.

И вдруг с добродушной улыбкой:

– На Рождестве давали гуся (с ударением на "я").

Но напрасно я удивлялась на ефимовский маскарад. Скоро пришлось убедиться, что это не так глупо, как кажется неопытному глазу. Валерия Ивановна уехала месяца на два за границу и вернулась в ярко-красной кофточке.

– Почему это вы так нарядились?

Оказывается, что она ехала по фальшивому паспорту, выданному на имя шестнадцатилетней безграмотной девицы. Товарищи решили, что нарядив пожилую женщину с усталым интеллигентским лицом и пенсне на носу, в красную кофту, сразу превратят ее в безграмотного подростка. И оказались правы. Пограничные жандармы поверили, и Валерия Ивановна в красной кофте въехала в Петербург.

Впоследствии, когда появилась газета "Новая Жизнь", еще искуснее скрывался от полиции Ленин. Выходя из редакции, он просто подымал воротник пальто. И ни разу не был узнан шпиками, хотя, конечно, слежка за ним была.

Стали появляться приезжие из-за границы. Большею частью из Швейцарии. Разговоры велись все те же. Ругали меньшевиков, часто упоминали Плеханова, причем выговаривали - Плеканов.

– Почему?

– Так привыкли в Швейцарии.

Многие с гордостью сообщали мне, что Плеханов происходит из старого дворянского рода. Почему-то это им льстило. Мне казалось, что Плеханов чем-то неприятно их волнует, и что им очень хочется в чем-то его убедить, и что они боятся, как бы он не ушел от них.

В этой компании очень выделялась Коллонтай. Это была светская, очень красивая молодая дама, одевалась изящно и элегантно и кокетливо шевелила носиком. Помню, был женский съезд, она выступила и начала свою речь словами:

– Не знаю, каким языком говорить, чтобы меня поняли буржуазные женщины.

А была она в великолепном бархатном платье, и золотая цепочка с привешенным к ней медальоном-зеркальцем висела до колен. Я заметила, что товарищи гордились элегантностью Коллонтай. Не помню, по какому именно случаю и когда - она была арестована. Газеты отметили, что, отправляясь в тюрьму... она повезла с собой четырнадцать пар башмаков. Товарищи повторяли эту цифру с большим уважением, даже понижая голос. Совсем так же, как говоря о дворянстве "Плеканова".

Как-то она позвала нас к себе. Валерия Ивановна повела нас по кошачьей лестнице. Попали прямо в кухню. Изумленная кухарка спросила:

– Это вы к кому же?

– К това... к Коллонтай.

– Так чего же вы по черному-то ходу? Пожалуйте в кабинет. Валерии Ивановне, очевидно, и в голову не приходило, что товарищ Коллонтай живет по парадной лестнице.

В большом, прекрасно обставленном кабинете встретил нас друг Коллонтай Фин-Енотаевский, высокий, остролицый брюнет, с головой, похожей на австрийский кустарник. Каждый волос вился отдельно твердой длинной спиралью. Думалось, что под ветром эти спирали звенят.

Подали чай с печеньем; все, как полагается в буржуазных домах, но разговоры пошли опять все те же: меньшевики... Энгельс сказал... твердокаменный... Плеканов... Плеканов... Плеканов... меньшевики... кооптация.

Все это было чрезвычайно скучно. Разбирались какие-то мелкие дрязги, кто-то ездил за границу, привозил бестолковые партийные сплетни, кто-то рисовал карикатуры на меньшевиков, которые по-детски веселили бородатых "твердокаменных" марксистов. Между ними уютно фланировали матерые провокаторы, о роли которых узнавали только много времени спустя.

Рассказывали, что меньшевики обвиняют Ленина в том, что он якобы "зажилил 10 франков, предназначенных для меньшевиков". Именно так и говорилось "зажилил". За границей меньшевики срывали доклады большевиков; мяукали, когда выступал Луначарский, и даже пытались утащить входную кассу, которую большевики отстояли, пустив в ход кулаки.

Все эти беседы для постороннего человека были неинтересны и уважения к беседующим не вызывали. Они никогда не говорили о судьбах России, никогда не волновало их то, что мучило старых революционеров, за что люди шли на смерть. Жизнь шла мимо них. И часто какое-нибудь важное событие - забастовка большого завода, какой-нибудь крупный бунт - заставало их врасплох и поражало неожиданностью. Они поспешно посылали "своих", и те, конечно, опаздывали. Так проморгали они гапоновское движение да и многое другое, о чем потом досадовали.

Но жизнь их мало интересовала. Они были по уши погружены в съезды, кооптации и резолюции.

Среди "товарищей" был некто вполне буржуазного типа П. П. Румянцев. Веселый, остроумный, любитель хорошо покушать и поухаживать за дамами, часто посещавший литературный ресторан "Вена" и очень забавно рассказывавший о своих товарищах. Как-то непонятно было, какую роль мог он играть, и в его "твердокаменность" верилось плохо.

– У нас утонул пароход с оружием - есть от чего быть не в дyxe, - бодро говорил он. И прибавлял со вздохом: - Едемте в "Вену", хорошенько позавтракаем. Наши силы еще нужны рабочему движению.

Ну что ж поделаешь? Раз наши силы нужны, ехали их поддерживать. От гражданского долги отказываться нельзя.

Фина-Енотаевского я встречала редко. Но раз явился он совершенно неожиданно с очень странной новостью:

– На завтра назначено массовое выступление пролетариата. В Саперном переулке в редакции журнала "Вопросы Жизни" устраиваем приемный пункт. Будет фельдшерица и материалы для перевязки раненых и убитых.

Я немножко растерялась. Будут перевязывать убитых?

Но Фину дело казалось вполне естественным. Он порылся в бумажнике и протянул мне десять рублей:

– Вот вам на расходы. Будьте на пункте ровно в три часа. Кроме того, вам поручается пойти сегодня же на Литейную в дом номер пять и передать доктору Прункину, чтобы непременно пришел в Саперный переулок в редакцию "Вопросов Жизни" ровно в три часа. Не забудьте и не спутайте. Прункин, Литейная, десять, то есть пять. Улица Прункина...

– А на что мне десять рублей?

– На расходы.

– А П-в - тоже будет?

– Должен быть. Так не забудьте и не спутайте. И будьте пунктуальны. Нужна дисциплина, господа, иначе провалите дело. Итак, ровно в пять доктор Литейный. Записывать нельзя. Нужно помнить.

Зазвенел спиралями и умчался.

Редакцию "Вопросов Жизни" я знала хорошо и даже была приглашена сотрудничать в этом журнале. Редакторами, насколько помню, были А. Бердяев и С. Н. Булгаков (впоследствии Отец Сергий). Секретарем был наш друг Георгий Чулков, а заведовал хозяйственной частью Алексей Михайлович Ремизов. Жена его, Серафима Павловна, корректировала рукописи. Словом - народ все знакомый. Помню как-то в разговоре Бердяев сказал мне:

– Вы, кажется, водитесь с большевиками? Советую вам держаться от них подальше. Я всю эту компанию хорошо знаю - был вместе в ссылке. Никаких дел с ними иметь нельзя.

Так как я, собственно говоря, никаких "дел" с ними и не имела, то предупреждение Бердяева меня и не смутило.

И вот теперь в этой редакции назначен пункт явно большевистский, потому что распоряжается делом Фин-Енотаевский. Или он действует просто как член какой-то санитарной комиссии по перевязке убитых. Успокаивает мысль, что П-в будет там. Он все объяснит. Все это, конечно, странно, но отступать нельзя. В руках у меня десять рублей и на совести ответственное поручение. Надо действовать. Пошла на Литейную.

Ни в доме номер пятый, ни в доме номер десятый никакого доктора не оказалось. Спрашиваю, что, может, все-таки есть доктор, но не Прункин. Или есть Прункин, но не доктор. Никого нет. Ни доктора, ни Прункина. Очень расстроенная вернулась домой.

В первый раз пролетариат дал мне ответственное поручение, и, вот, ничего не смогла. Если узнают мои сановные старички - уж, наверное, запрезирают меня. Одно успокаивало - старый приятель К. П. будет на пункте. Он меня выгородит.

На другой день с утра прислушивалась: не стреляют ли где. Нет, все было тихо. Ровно в три часа (дисциплина, господа, важнее всего) пошла, на пункт. В дверях редакции столкнулась с К. П.

– Ну что?

Он пожал плечами:

– Да ровно ничего и никого.

Пришла какая-то девица и принесла пакет гигроскопической ваты. Посидела минут пять и ушла. И вату унесла. На другой день явился Фин.

– Знаете - сказала я, - никакого доктора на Литейной ни в пятом, ни в десятом номере я не нашла.

– Не нашли? - ничуть не удивился он. - Ну, значит, вами революции не сделаешь. Давайте назад десять рублей.

– Значит, если бы я нашла доктора, вы бы сделали революцию?

Он метнул спиралями и умчался.

– Ваши друзья мне надоели, - сказала я П-ву. - Нельзя ли их как-нибудь отвадить?

– Подождите еще немного. Скоро должен приехать Ленин. Не надо только никому об этом говорить. Он приедет нелегально Тогда, наверно, будет интересно. Подождите. Очень прошу вас.

Стала ждать Ленина.

Алмазная пыль

Из репертуара Петербургского Литейного Театра

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

М и (молоденькая певица).

В о р.

Б а н к и р.

П о э т.

М у з ы к а н т.

Г о р н и ч н а я.

Хорошо обставленная комната гостиницы. Направо большое окно, завешанное кружевной шторой. В глубине деверь. Налево альков. Всюду сундуки, картонки, большие корзины с цветами и венки, ленты. Посреди комнаты круглый стол: накрыт ужин. За столом Ми, банкир, поэт и музыкант.

М у з ы к а н т (Ми). А по моему вы сегодня пели еще лучше, чем вчера. Уверяю вас.

Б а н к и р. О? Всегда отлично! Все равно.

П о э т. Ах, я бы сказал... у вас всегда такой металлический звук и это в лучшем смысле этого слова... А сегодня ваш голос был еще метал... металлическее.

Б а н к и р. Ха-ха! Это от того, что он вырабатывался при посредстве презренного металла. Ха-ха-ха! О? Правда?

М и (сидит боком на стуле, руки на спинке стула, голова опущена). Ску-учно!

М у з ы к а н т. Как может быть скучно после такого успеха? Успех окрыляет. Когда я выходил за вами на эстраду и слышал, как они там

ревели от восторга, я прямо готов был заплакать от счастья. А его светлость! Вы видели, что с ним делалось? Ха-ха-ха!

Б а н к и р. Глаз не сводил.

П о э т. Мучительно! Я не хочу! (Наивно). Зачем это так?

М у з ы к а н т. А вы все печальны! Ну, полноте! Вы устали? Дайте ручку! (Хочет поцеловать ее руку).

М и (отстраняясь). Ску-учно!

Б а н к и р. Странно! Чего же скучать! Мы приехали в самый разгар сезона. Пятьсот человек купающихся в море. Одних ревматиков более ста. И с желудочными болезнями много. Не понимаю, чего тут скучать. О?

П о э т. (банкиру). Там, кажется, есть еще немного вина в бутылке? Пожалуйста. Благодарю. Ми! Я пью за ваши глаза, темные и длинные, как две ночи любви...

Б а н к и р. О?

М у з ы к а н т. Как вы сегодня пели! Там есть еще вино? Я люблю с грушей.

Б а н к и р. Вот зимой здесь, я полагаю, скучно. Курорт, закрывается, все разъезжаются. Остается маленький гнилой городишко. Скверно!

М и. Нет - хорошо! Я знаю. Я здесь родилась...

Б а н к и р. О?

М у з ы к а н т. Я пью за родину Ми! Так вам здесь, значит, все знакомо?

М и. Нет. Я восемь лет не была здесь. С тех пор все так изменилось. И курорт, тогда был совсем маленький. Кургауза не было...

М у з ы к а н т. Восемь лет тому назад. Да вы тогда, верно, были совсем крошечной девочкой! Да? Позвольте вашу ручку.

Б а н к и р. Ха-ха! Закрутил комплимент, так сейчас требует и вознаграждения! Ха-ха! А ты не давай руку, пусть не работает в кредит. Ха!

М и. Ну, полно! Мне было уже пятнадцать лет, когда барон увез меня в город учиться петь.

П о э т. В пятнадцать лет! В пятнадцать лет! (Закрывает глаза рукой и задумывается).

М и. Как странно, что вдруг пригласили сюда... Как сказка.

Б а н к и р. Ну, какая же сказка, когда это правда. О? Если правда, то, значит, уже не сказка, потому что сказка не есть правда, а есть выдумка. Правду я говорю? Нужно уметь рассуждать правильно!

М у з ы к а н т. (встает и рассматривает корзину с цветами). Какая роскошь! Бездна вкусу! Это, вероятно... от его светлости?

М и. Нет. Он мне ничего не прислал.

М у з ы к а н т. Странно! это меня удивляет! Он так смотрел на вас...

Б а н к и р. Смотрел, смотрел, а денег дать не хотел! Ха-ха! (Поэту). Это как по вашему - стихи? Видите, вам за это деньги дают, а я могу просто так, даром. Ха-ха! Смотреть смотрел, а денег дать не желал. О? Сбился! Как-то прежде лучше выходило. (Закуривает сигару и подходит к музыканту). Все нюхаете цветы? А они не вам предназначались. Ха-ха! Я шучу.

П о э т (Ми, тихо). Скоро ли они уйдут, эти скучные люди! Ми! Дорогая! У вас золотые ресницы! У вас золотые волосы! Я брошу вас на красный шелк подушки, брошу, как горсть червонцев!... Ми! Неужели... Вы подумайте! Вот я, как черный раб за вами следую всюду... вдыхаю пыль ваших сандалий...

М и. Чего? Пыль?

П о э т. И слышу только "нет"! Черное "нет" с стальными копытами. Ми! Тогда зачем же вы поете? Зачем вы поете? Тогда не смейте петь!

М и. Вот еще! - У меня контракт!

П о э т. (закрывает лицо руками и так стоит).

М у з ы к а н т (вполголоса банкиру). Я счастлив, что разговор об этом букете свел нас с вами вместе... сблизил., то есть я хотел сказать, что вообще ценю... (быстро). Не сможете ли одолжить мне небольшую сумму на короткий срок. На самый короткий, уверяю вас!

Б а н к и р (с досадой). Я положительно не понимаю вас, молодой человек! Это такая бестактность... Здесь, в присутствии дамы, вы позволяете себе... Нет и решительно нет. (Поспешно отходит к поэту).

М и (подходя к музыканту). Вы чем-то встревожены?

М у з ы к а н т. О, нет! Впрочем, все то же. Я люблю вас, Ми!

П о э т (не открывая лица). Не пойте! Я молю вас только об этом сострадании... Зачем вы поете?

Б а н к и р. О? Когда же я пел?

П о э т (открывает лицо, удивленно озирается). Ах! Это вы! (Трет себе лоб). Я хотел сказать вам что-то очень интересное...

Б а н к и р. О моем пенни?

П о э т. Гм... да... нет, вы можете петь... Ах, да - не можете ли вы одолжить мне до завтра пятьдесят..

Б а н к и р. О? Дорогой мой, что же вы не сказали раньше! Я только что отдал вашему товарищу все, что имел при себе! Какая досада!

М у з ы к а н т (Ми). Хоть бы они ушли скорее: я хотел бы побыть с вами вдвоем. Вы бы спели для меня. Для меня одного, Ми!

М и. А знаете, мне уже надоело все только петь да петь. Точно уж я не человек, я канарейка. Скучно.

М у з ы к а н т. Ми! Не говорите так. Ах, если бы вы знали! Вчера вы пели с распущенными волосами, они так колыхались, ваши волосы, как струны. Мне казалось, что они звенят и поют. Вы вся певучая, Ми!

Сегодня я не буду спать всю ночь. Я напишу музыку, новый романс для вас, Ми!

М и (указывая на поэта). На его слова?

М у з ы к а н т. Да, на его последние стихи к вам.

Уплыли мои корабли

Голубые в тумане...

(садится к роялю и берет аккорды).

Уплыли.. уплыли...

Г о р н и ч н а я (входит). Там пришел из магазина посыльный. Спрашивает, барышню.

Б а н к и р. О? Что такое? Пойдем, посмотрим. Может быть надо уплатить... (Все уходят. Тихо приоткрывается окно. Осторожно озираясь, влезает Вор, подкрадывается к письменному столу, шарит, пробует открыть ящики отмычкой. Слышатся шаги и голоса возвращающихся. Вор прячется за занавеску алькова).

М и (впереди всех. Идет к зеркалу. Держит в руках большое ожерелье из разноцветных камней). Да, это красиво!

Б а н к и р. О? Еще бы! Вот это я понимаю! Что там цветы и всякая э... дрянь! Вот это подарок, так подарок! Дай, я тебе застегну. Ты не умеешь. С такими вещами нужно уметь обращаться...

М у з ы к а н т. Бездна вкуса! Я предчувствовал, что его светлость окажется тонким знатоком!

М и. А я не люблю драгоценностей! Я никогда ничего не ношу. Если подносят, всегда продаю.

Б а н к и р. Ну, уж эту вещь продать не придется! Во-первых, завтра нужно непременно надеть ее на концерт. А в антракте пойти поблагодарить его светлость. Непременно! Иначе - скандал!

М у з ы к а н т. Ах, для карьеры это очень важно. Какой шик! Завтра весь город будет говорить об этом! Послезавтра вся Европа! Какой безумный успех! Они завтра взбесятся от восторга! Как будут на нее смотреть. А потом - портреты во всех газетах, описания! А я - я буду ей аккомпанировать. И на эстраде - я и она!

П о э т (тихо Ми). Он только о себе! Вечно о себе! Заметьте. О своей презренной маленькой карьере...

Б а н к и р. Жалко, что он послезавтра уже уезжает. Может быть, еще раскошелился бы.

М и (поэту). А вам нравится?

П о э т. Да... Ваше лицо может украсить даже бриллианты.

М у з ы к а н т. Эта фраза, кажется, уже напечатана вами?

П о э т. Что вы хотите этим сказать?

М у з ы к а н т. Только то, что сказал.

Б а н к и р. Превосходные камни!

П о э т. Что вы хотите сказать?

М у з ы к а н т. Я сказал, что эту фразу вы говорили уже много раз при других обстоятельствах, то есть другим женщинам, а потом, может быть, даже напечатали в книге, посвященной той старой плясунье... впрочем, мы поняли друг друга.

П о э т. Плясунье? Это той, для которой вы писали свою легенду вальса?

М у з ы к а н т. Потом. Потом мы поговорим подробнее.

П о э т. (пожимает плечами, подходит к банкиру). А как вы полагаете, это дорого стоит?

Б а н к и р. Эта штучка-то? Да, как вам сказать... Я бы ее купил тысячи за две, а с его светлости содрали и все три.

М у з ы к а н т. А я буду аккомпанировать. За здоровье его светлости! Ура! (Чокается с Ми). Но вам надо быть повеселее. Непременно надо!

П о э т (надменно). Откуда вы берете ваше "надо"? Я хотел бы знать.

М у з ы к а н т. Из своего сердца, господин поэт. Из своего сердца. Кажется, источник хороший. Ми! Вы царица этого источника. В нем вечно звенит ваше верхнее "до". Рыдает ваше глубокое "ля". Как жаль, что он не подарил вам цветов вместо этих камней. Я бы тогда мог попросить у вас один на память. А камни нельзя. (Наивно). Ведь, правда, нельзя?

М и (снова подходит к зеркалу).

Б а н к и р. (Ми). Неужели ты не можешь выпроводить этих двух жирафов? Возмутительно! Они, кажется, расположились ночевать здесь. О? Дай, я спрячу твое ожерелье в свой чемодан. У меня замок секретный.

М и. Оставьте меня в покое! Ведь не вы мне его подарили, так нечего ваМи волноваться. Вот, на зло оставлю его у себя!

Б а н к и р. О? А на ночь нужно же снять.

М и. И спать так и буду в нем.

П о э т. Божественно! Нет, вы всегда должны носить камни. Вы должны понимаете?

Б а н к и р. Я всегда это говорил. Сколько раз уговаривал. Мне самому неловко. Все знают, что я покровительствую медной артистке, а у артистки ни одного камушка. Это мне портит кредит! Отзывается на делах. Еще подумают, что у меня нет денег. Ну, если не хочет принимать в подарок, то может просто поносить, а я потом спрячу. У меня много прекрасных вещей еще от покойной жены. От второй. Она имела свое состояние. Я понимаю, что, если женщина влюблена, то она не требует ничего, но раз уже все равно вещи есть, то уж это глупо.

П о э т. Ми влюблена! Подвиньте мне лампу. Мне холодно! (Опускает голову).

Б а н к и р. Электрическая лампа плохо греет. У вас верно насморк. Нужно насыпать горчицы в носки...

П о э т (ежится). Оставьте! Мне больно! Молчите! Я не могу.

Б а н к и р. Ну, да. Это простуда. (Ми). И почему не носить хорошие камни, настоящие камни. Я знаю, что все наши этуали носят подделку. Большинство. Их теперь так ловко фабрикуют. Прямо стекло. Шлифуют алмазной пылью. Издали и не отличишь.

П о э т. Алмазной пылью?

Б а н к и р. Ну, да. А я бы дал ей поносить настоящие. Я бы позволил репортерам освидетельствовать их хотя через лупу. Можно было бы даже пригласить оценщика. О?

П о э т. Алмазная пыль... Как это красиво. Она летит, блестит, сверкает, осыпает стекло и оно делается бриллиантом, живым, радостным камнем... Толпа смотрит на него издали, верит его красоте и ценности. Ах, тише, тише! Не стряхните алмазную пыль! Не обнажайте тусклого стекла! Алмазная пыль! прекрасная! Я плачу!

Б а н к и р. Вино здесь скверное, но очень крепкое! Ха-ха! Неправда ли! господин музыкант. (Подмигивает на поэта).

М и. Ну, что же вы все сидите! Уходите. Я спать хочу.

Б а н к и р. Прекрасная хозяйка намекает нам, что она утомлена.

М у з ы к а н т. Я ухожу. Простите! Спокойной ночи.

П о э т. А я уже ушел... Давно ушел и далеко, далеко.

Б а н к и р. Прощайте, господа. А я с разрешения хозяйки выкурю еще сигару.

М и. Нет, нет! Нельзя. Я устала. Уходите все вместе. Я позвоню прислугу, она закроет за вами двери и посветит. Внизу уже темно. (Подходит к звонку и долго звонит. Входит горничная).

М и. Проводите их. Только всех. Не забудьте кого-нибудь на лестнице. Смотрите хорошенько! И заприте покрепче.

Б а н к и р. (искусственно смеется). Ха-ха! Это забавно! Поэт может на крыльях пролезать в дверную скважину. Заткните пробкой. Ха-ха! (Уходят. Ми одна перед зеркалом. Через некоторое время возвращается горничная).

М и. Ушли? Посмотрите-ка! Хорошо? Еще бы. От его светлости.

Г о р н и ч н а я. Вот красота! Господи! Чего только на свете нет!

М и. Завтра поеду его благодарить, а послезавтра он уже уедет. Тогда продадим! Продадим! Накупим всякой дряни. Ты получишь новую кофточку.

Г о р н и ч н а я. Лучше передничек. Здесь предаются такие хорошенькие! Все на вздержку и сбоку бантик.

М и. Сбоку? Ну, ладно. Куплю передник. Только бы продать подороже.

Г о р н и ч н а я. За этакую штуку не мало денег отвалят.

М и. Еще бы! Она, говорят, тысяч десять стоит... А, может быть и двадцать.

Г о р н и ч н а я. Ого!

М и. Ну, иди спать. Мне ничего не надо. Завтра уберешь.

Г о р н и ч н а я. Спокойной ночи! (Уходит).

(Несколько минут Ми ходит по комнате, смотрится в зеркало. Затем подходит к алькову и одергивает занавесь. Вскрикивает, бежит к звонку, хочет звонить, но вор вскакивает и хватает ее за руку, зажимает ей рот и защелкивает дверь на замок. Несколько минут борются молча).

В о р. Молчи! Молчи!... Попробуй только!... Я тебя подлая... Ага!... Убью на месте!.. (Ми вдруг перестает бороться, смотрит на вора пристально опустив руки).

В о р. Ну, то-то! Не будь дурой! (Отпускает ее).

М и. Ты! Это ты!... Нет, быть не может. Подожди... Глаза твои... Никас! Никас! Да, ну же! посмотри же на меня как следует!

В о р. (удивленно). Н-нет.. Я вас не знаю.

М и. Ха-ха-ха! Ты не узнал меня? Ну, вспомни! Миленький, вспомни! Ну, взгляни на мои волосы! Волосы! Уж они то не переменились, Никас!

В о р. А, ну тебя к черту! Не знаю я вас. Сказал, что не знаю.

М и. Ну, подумай еще! Помнишь, забор на площади? Зеленый забор с калиткой. Ну? А помнишь, на нем три девчонки сидели, давно... лет восемь тому назад... Одна была Эрли, другая...

В о р. А, вот оно что! Ну, как я могу помнить всех девчонок, которые сидят на заборе! Выдумала тоже. Так вы, стало быть, сидели прежде на заборе?

М и. Ну, да! Никас, милый! Ведь я - Ми. Помнишь долговязая Ми! У меня тогда были такие длинные ноги, а теперь я небольшая. Посмотри, Никас, видишь, какая я?

В о р. Н-да... теперь как будто ростом не вышла. Ну-с, так значит ты теперь богатая. А мы что же, баловались вместе что ли? Как будто я припоминаю...

М и. Ах, нет! Ты на меня и смотреть не хотел. Ты такой был важный! Учился у слесаря. Передник носил, на голове ремешок... Дрался с самыми сильными парнями. Помнишь, на площади с сыном сапожника? Он тебе глаз подшиб. Господи, как я плакала! Кажется, никогда в жизни!... Знаешь, Никас, ты мне так нравился! Так нравился! Больше всех на свете. Сижу, бывало, на заборе и мечтаю: вот вырасту я большая, стану красавицей, лучше всех и богатой-богатой. Приду, или нет - приеду к тебе в карете. - Ты удивишься это кто? Это я, известная вам Ми! А ты скажешь - вы еще красивее, чем были на заборе. И... ты меня поце... Ха-ха! Вот смешно!

В о р. А ты теперь богатая?

М и. И знаешь, когда я ехала сюда, я все думала, всю дорогу думала неужели я увижу Никаса! Вот мы здесь уже несколько дней. Я все потихоньку бегала по улицам, искала тебя на прежних углах. Такая глупая! Точно ты так сидишь там до сих пор, это восемь то лет! Ха-ха! Спрашивала про тебя в лавке на углу, хозяин меня не узнал, а про тебя сказал, что давно не видно. Старая прачка умерла. Прямо не знала, куда сунуться. И вдруг! Ха-ха! Ну какая я, право, счастливая! Ну, подумай только. Искала, и вдруг ты приходишь воровать прямо ко мне! Ну точно сказка! Удивительно.

В о р. Ну, чего же тут! Мало ли где я бываю. Всегда можно встретиться. Раз как-то напоролся на агента сыскной полиции. Он, понимаешь ли, оделся купцоМи валяет из себя богача. Ну-с, а я подсел к нему - то да се...

М и. Нет, это прямо сказка! Знаешь, я бы тебе прежде никогда и не посмела всего этого рассказать про это... Ну, словом, что ты мне нравишься. Ты только подумай! Как я об этой минуте мечтала. А ведь теперь все это сбылось! Сбылось! Никас! Ну, взгляни же на меня!

В о р. Да ведь я уже смотрел же! Откуда, скажи, ты разжилась всем этим, деньжонками и прочим? А?

М и. Ты прямо удивительный, Никас! (Смотрит на него восторженно). Сколько я за эти годы народу перевидала! И все такие образованные, важные, знатные! Ухаживают! Любезничают! Но знаешь, Никас, нет, это правда - ни одного не было такого, как ты! Серьезно! И красивые, и молодые, и всякие, но все не то. Какие-то манеры у них не такие, как у тебя. У тебя, Никас, замечательные манеры.

В о р. Н-да... говорят. Ну, да ладно. Скажи мне лучше, с чего ты так разжилась и за что тебе подарки дарят. Вот какие штучки. (Трогает ожерелье).

М и. Ах, да, ведь ты и не знаешь! Я пою. Я чудесно пою! Знаешь, они прямо плачут, когда я пою, так это у меня хорошо выходит. Они говорят, что меня нельзя не любить, что когда я пою... Слушай, Никас, я спою тебе, для тебя... Милый! Я хочу, чтоб и ты... (подбегает к роялю).

В о р. (хватает ее за руки). Ни-ни! Одурела! Ночью горланить! Чтоб все сбежались. Вот курица! Ничего не понимаешь! Должен тебе объяснить, голубушка, что у меня с здешним хозяином нелады.

М и. Да? Что такое?

В о р. Да так, из-за ерунды! Две шубы и золотые часы принци... пиально. Словом, нам неприятно было бы встретиться после этой размолвки.

М и. Да он не придет сюда. Я имею право петь, когда мне вздумается.

В о р. Много ты понимаешь! Да я и сам не желаю. Ночью слушать пение это расстраивает нервы. Я нежный.

М и. Как жаль!

(Вор подходит к столу. Берет две ложки и стучит одну о другую).

В о р. Серебро?

М и. Нет, дрянь. (Вор бросает ложки, берет полупустую бутылку и вливает остатки себе в рот, закусывает пирожным)

В о р. Ну-с, так значит тебе платят за пение. Г-м! И много? Кто же тебя этому научил?

М и. Да просто я как-то пела, а старик барон услышал, спросил у бабушки, да и повез меня в город в школу. Сам-то он умер, ну, а уж они меня там выучили.

В о р (подходит к столу, трогает ящики). У тебя есть деньги? В долг мне нужно.

М и. Ну, конечно. Сколько тебе? (Берет со стола сумочку). Да вот бери все! Здесь - два, три... восемь!

В о р. Ты шутишь! Мне нужны большие деньги. Сколько у тебя всего. А? Всего состояния здесь с тобой?

М и. Да вот - восемь.

В о р. Валяй дуру!

М и. Честное слово! Импрессарио мне заплатит только по возвращении в город. А здесь все расходы взял на себя банкир. У меня больше ничего нет, Никас!

В о р. Черт! Вот вляпался! Ну, а драгоценности есть у тебя?

М и. Ничего нет! Может быть ты возьмешь мои платья, Никас! Ты не сердись. У меня такие дорогие платья! Ты можешь их продать. Ты все возьми, все. Оставь мне самое простенькое. Право! За них дадут много денег! Здесь таких и не видали!

В о р. Тьфу! Вот гусыня! Я пойду по базару с ее тряпками, чтобы меня сразу сцапали! Разве их можно здесь продавать. Из-за них пришлось бы тащиться черт знает куда на пароходе и где подальше. А мне некогда. Мне деньги нужны к завтрему до зарезу. Завтра большая игра. Шулер один приезжает. Ну, да ты все равно не понимаешь.

М и. Как досадно, что именно завтра... Подождал бы несколько дней или завтра вечером. Я бы выпросила у банкира.

В о р. Ну, да, вот еще! Есть мне время ждать! Завтра потащут в казино миллионы! Я бы подмазался, подкрасился, оделся бы с иголочки - дура! Ведь я мог бы там пошнырять с полчасика, я бы состояние составил! Они, когда играют, совсем ошалевают. Как индюки. Все карманы на распашку. Только мне в этом платье никак нельзя. И достать негде. Из-за тебя только ночь даром потерял.

М и. Ах, не говори так. Это больно! Я все бы для тебя сделала.

В о р. Дай мне ожерелье.

М и. Что?

В о р. Ну, да - ожерелье. У меня есть тут один человек. Он уж сам его дальше сплавит, а мне заплатит. Ну?

М и. Ах, ожерелье! Я про него и забыла. Правда, чудное ожерелье? Это подарок его светлости! Знаешь я совсем не гордилась, когда он мне его прислал. Мне было все равно. А вот теперь я рада. Я горжусь, что ты видишь меня такой важной персоной. Подумать только. Его светлость сам мне прислал! Это что-нибудь да значит! Теперь ты веришь мне, что я совсем особенная. Видишь как все меня любят! И вовсе не потому, что я в моде. Ты... А я... одного тебя... Да, да, я отдам тебе ожерелье, только не сегодня. Сегодня я еще не могу. Подожди, не сердись! Видишь ли, я завтра непременно должна надеть его, когда поеду благодарить его светлость. Иначе нельзя. Понимаешь? Этикет. Вот приходи завтра ночью - я тебе его отдам. Никас! Милый! Ведь мне не жаль! Ты не подумай! Завтра, после концерта...

В о р. Она все свое! Ведь я же тебе говорю, что мне нужно будет до вечера приодеться и все.

М и. Как же быть... Никас, ну ты подожди. Ты потом приедешь ко мне в город. Я тебе много, много дам денег... все что у меня будет. Ты увидишь! Там так хорошо! У меня такие красивые комнаты. Вся моя жизнь блестит, как драгоценные камни. Мы вместе будем... Банкира прогоню. Я знаю, что они все с горя повесятся. Пусть! Ну, посмотри на меня! Разве я не красивая. Вот я какая! Вот мои волосы... Видишь? Один говорил, что они, как золотые струны, что они поют.

В о р. Волосы? Волосы поют? (Прыскает от смеха). Вот врет-то! Так, значит, не даешь ожерелья? Ну, пропало мое дело.

М и. Никас! А ты не хочешь меня хоть раз... Никас, милый! Ты и не знаешь, как нам будет хорошо в городе. Вот ты опять не смотришь на меня. (Обнимает его). Хоть раз! Хоть один разок! Видишь, какая - я вся золотая. Ты положишь меня на красную подушку... как горсть червонцев...

В о р. Ха-ха! Вот выдумала. (Целует ее и, тихонько отстегнув ожерелье, прячет его к себе в карман). Но, однако, мне пора! Если кто-нибудь войдет....

М и. Нет, нет, никто не войдет. Ведь ты сам запер двери... Ну, еще, еще, Никас... Ведь я так ждала тебя, всю жизнь... Меня уже целовали... но я тебя целую первого...

В о р. Если меня застанут, - я пропал. Слышишь ты или нет?

М и. Ты единственный... единственный! Я оттого так хорошо пела, что я ждала тебя...

В о р. Ну, пусти... Ведь я же вернусь еще. (Обнимает ее одной рукой, другую закидывает за спину и нажимает пуговку звонка).

М и. Так, значит, любишь!... Милый, милый... Еще! (Стук в дверь и голос горничной).

Г о р н и ч н а я. Я здесь! Я здесь! Что случилось?

М и. Нет, нет, ничего! Зачем ты пришла? (Вор вырывается, делает знак молчать и прыгает в окно). Ведь ты вернешься? Да?

Г о р н и ч н а я. Вы звонили... Что там? Я позову людей!

М и. (открывая двери). Что с тобой?

Г о р н и ч н а я. Да, как же. Слышу звонок, бегу, смотрю, двери заперты, стучу, а вы что-то шепчете, а меня не пускаете. Уф, прямо коленки дрожат.

М и. Пустяки! Тебе все это показалось. Я и не думала звонить... Помоги мне раздеться... Распусти волосы... Постой - отстегни сначала ожерелье, а то все спутается... Ах!

Г о р н и ч н а я. Ожерелье? Да где же оно? Вы сняли.

М и. (растерянно улыбается, отряхивает платье, заглядывает за стулья и, вдруг ударив себя по лбу, начинает хохотать). Ха-ха! Ах, ты глупенькая! Ну, пропало ожерелье и баста. Может быть, кому-нибудь оно непременно было нужно... Ты видишь - мне не жаль! Ну, чего ты смотришь? Ведь мы искали вместе - нет его. Значит, пропало и баста. Ха-ха! Прыгнуло в окошко!

Г о р н и ч н а я. Ах, Боже мой! Вот горе-то. И как это вы только смеяться можете! Значит, кто-нибудь украл! Ай-ай-ай! Такую вещь драгоценную! Я посторонний человек, и то мне де смерти жалко. Сам его светлость прислал. Посыльный, который из магазина приходил, говорил, что этой вещи цены нет! В ней, говорит, золото французское, самое чистое и ни одного простого камушка нет - все искусственные. Вот как!

М и. Что? Что ты сказала?

Г о р н и ч н а я. Ага! Теперь, небось, жалко стало?

М и. Искусственные... поддельные...

Г о р н и ч н а я. Только не знаю, что это значит искусственные...

М и. Это значит... это значит, что он никогда не вернется. (Закрывает лицо руками и плачет).

З а н а в е с.


Бабья книга

...В комнату влетел краснощекий третьеклассник-гимназист, чмокнул

на ходу щеку матери и громко закричал:

– Скажите: отчего гимн-азия, а не гимн-африка.

– Господи помилуй! С ума сошел! Где тебя носит?

Чего к обеду опаздываешь? Вон, и суп холодный.

– Не хочу супу. Отчего не гимн-африка?

– Ну, давай тарелку: я тебе котлету положу.

– Отчего кот-лета, а не кошка-зима? - деловито спросил

гимназист и подал тарелку.

– Его, верно, сегодня выпороли, - догадался отец.

– Отчего вы-пороли, а не мы-пороли? запихивая в рот кусок хлеба,

бормотал гимназист...

Tэффи "Взамен Политики".

Краткая биография

Надежда Александровна Бучинская (1876-1952).

Автор талантливых юмористических рассказов, психологических миниатюр, скетчей и бытовых очерков под псевдонимом, взятым из Киплинга - Тэффи. Младшая сестра известной поэтессы Мирры Лохвицкой.

Дебют 2 сентября 1901 года в иллюстрированном еженедельнике "Север" стихотворением "Мне снился сон, безумный и прекрасный...". Первая книжка "Семь огней" (1910) была поэтическим сборником. 1910 год - начало широкой известности Тэффи, когда вслед за сборником "Семь огней" появляутся сразу два тома ее "Юмористических Рассказов". Сборник "Неживой зверь" 1916 год.

В 1920, благодаря случайному стечению обстоятельсв оказывается в эмигрантском Париже.

Последние годы своей жизни Тэффи жестоко страдает и от тяжелой болезни, и от одиночества, и от нужды.

6 октября 1952 года Надежда Александровна Тэффи скончалась.

(из предисловия О.Михайлова к книге Тэффи "Рассказы", Издательство "Художественная Литература", Москва 1971)

Тэффи - "Бабья книга"

Молодой эстет, стилист, модернист и критик Герман Енский сидел в своем кабинете, просматривал бабью книгу и злился. Бабья книга была толстенький роман, с любовью, кровью, очами и ночами.

"-Я люблю тебя! - страстно шептал художник, обхватывая гибкий стан Лидии..."

"Нас толкает друг к другу какая-то могучая сила, против которой мы не можем боротся!"

"Вся моя жизнь была предчувствием этой встречи..."

"Вы смеетесь надо мной?"

"Я так полон вами, что все остальное потеряло для меня всякое значение".

О-о, пошлая! - стонал Герман Енский. - Это художник будет так говорить! "Могучая сила толкает", и "нельзя боротся", и всякая прочая гниль. Да ведь это приказчик постеснялся бы сказать, - приказчик из галантерейного магазина, с которым эта дурища, наверное, завела интрижку, чтобы было что описывать".

"Мне кажется, что я никого никогда еще не любил..."

"Это как сон..."

"Безумно!... Хочу прильнуть!..."

– Тьфу! Больше не могу! - И он отшвырнул книгу. - Вот мы работаем, совершенствуем стиль, форму, ищем новый смысл и новые настроения, бросаем все это в толпу: смотри - целое небо звезд над тобой, бери, какую хочешь! Нет! Ничего не видят, ничего не хотят. Но не клевещи, по крайней мере! Не уверяй, что художник высказывает твои коровьи мысли!

Он так расстроился, что уже не мог оставатся дома. Оделся и пошел в гости.

Еще по дороге почувствовал он приятное возбуждение, неосознанное предчувствие чего-то яркого и захватывающего. А когда вошел в светлую столовую и окинул глазами собравшеесяза чаем общество, он уже понял, чего хотел и чего ждал. Викулина была здесь, и одна, без мужа.

Под громкие возгласы общего разговора Енский шептал Викулиной:

– Знаете, как странно, у меня было предчувствие, что я встречу вас.

– Да? И давно?

– Давно. Час тому назад. А может быть, и всю жизнь.

Это Викулиной понравилось. Она покраснела и сказала томно:

– Я боюсь, что вы просто донжуан.

Енский посмотрел на ее смущенные глаза, на все ее ждущее, взволнованное лицо и ответил искренне и вдумчиво:

– Знаете, мне сейчас кажется, что я никого никогда не любил.

Она полузакрыла глаза, пригнулась к нему немножко и подождала, что он скажет еще.

И он сказал:

– Я люблю тебя!

Тут кто-то окликнул его, подцепил какой-то фразой, потянул в общий разговор. И Викулина отвернулась и тоже заговорила, спрашивала, смеялась. Оба стали такими же, как все здесь за столом, веселые, простые все как на ладони.

Герман Енский говорил умно, красиво и оживленно, но внутренне весь затих и думал:

"Что же это было? Что же это было? Отчего звезды поют в душе моей?"

И, обернувшись к Викулиной, вдруг увидел, что она снова пригнулась и ждет. Тогда он захотел сказать ей что-нибудь яркое и глубокое, прислушался к ее ожиданию, прислушался к своей душе и шепнул вдохновенно и страстно:

– Это как сон...

Она снова полузакрыла глаза и чуть-чуть улыбалась, вся теплая и счастливая, но он вдруг встревожился. Что-то странно знакомое и неприятное, нечто позорное зазвучало для него в сказанных им словах.

"Что это такое? В чем дело? - замучился он. - Или, может быть, я прежде, давно когда-нибудь, уже говорил эту фразу, и говорил не любя, неискренне, и вот теперь мне стыдно. Ничего не понимаю".

Он снова посмотрел на Викулину, но она вдруг отодвинулась и шепнула торопливо:

– Осторожно! Мы, кажется, обращаем на себя внимание...

Он отодвинулся тоже и, стараясь придать своему лицу спокойное выражение, тихо сказал:

– Простите! Я так полон вами, что все остальное потеряло для меня всякое значение.

И опять какая-то мутная досада наползла на его настроение, и опять он не понял, откуда она, зачем.

"Я люблю, я люблю и говорю о своей любви так искренне и просто, что это не может быть ни пошло, ни некрасиво. Отчего же я так мучаюсь?"

И он сказал Викулиной:

– Я не знаю, может быть, вы смеетесь надо мной... Но я не хочу ничего говорить. Я не могу. Я хочу прильнуть...

Спазма перехватила ему горло, и он замолчал.

Он провожал ее домой, и все было решено. Завтра она придет к нему. У них будет красивое счастье, неслыханное и невиданное.

– Это как сон!...

Ей только немножко жалко мужа.

Но Герман Енский прижал ее к себе и убедил.

– Что же нам делать, дорогая, - сказал он, - если нас толкает друг к другу какая-то могучая сила, против которой мы не можем бороться!

– Безумно! - шепнула она.

– Безумно! - повторил он.

Он вернулся домой как в бреду. Ходил по комнатам, улыбался, и звезды пели в его душе.

– Завтра! - шептал он. - Завтра! О, что будет завтра!

И потому, что все влюбленные суеверны, он машинально взял со стола первую попавшуюся книгу, раскрыл ее, ткнул пальцем и прочел:

"Она первая очнулась и тихо спросила:

– Ты не презираешь меня, Евгений?"

"Как странно! - усмехнулся Енский. - Ответ такой ясный, точно я вслух спросил у судьбы. Что это за вещь?"

А вещь была совсем немудреная. Просто-напросто последняя глава из бабьей книги.

Он весь сразу погас, съежился и на цыпочках отошел от стола.

И звезды в душе его в эту ночь ничего не спели.


Бальмонт

К Бальмонту у нас особое чувство. Бальмонт был наш поэт, поэт нашего поколения. Он - наша эпоха. К нему перешли мы после классиков, со школьной скамьи. Он удивил и восхитил нас своим "перезвоном хрустальных созвучий", которые влились в душу с первым весенним счастьем.

Теперь некоторым начинает казаться, что не так уж велик был вклад бальмонтовского дара в русскую литературу. Но так всегда и бывает. Когда рассеется угар влюбленности, человек с удивлением спрашивает себя: "Ну, чего я так бесновался?" А Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки:

Открой мне счастье,

Закрой глаза...

Либеральный оратор вставлял в свою речь:

– Сегодня сердце отдам лучу...

А ответная рифма звучала на полустанке Жмеринка-товарная, где телеграфист говорил барышне в мордовском костюме:

– Я буду дерзок - я так хочу.

У старой писательницы Зои Яковлевой, собиравшей у себя литературный кружок, еще находились недовольные декаденты, не желающие признавать Бальмонта замечательным поэтом. Тогда хозяйка просила молодого драматурга Н. Евреинова прочесть что-нибудь. И Евреинов, не называя автора, декламировал бальмонтовские "Камыши".

Камыш-ш-ши шуршат...

Зачем огоньки между ними горят...

Декламировал красиво, с позами, с жестами. Слушатели в восторге кричали: "Чье это? Чье это?"

– Это стихотворение Бальмонта, -- торжественно объявляла Яковлева.

И все соглашались, что Бальмонт прекрасный поэт.

Потом пошла эпоха мелодекламации.

В моем саду сверкают розы белые,

Сверкают розы белые и красные,

В моей душе дрожат мечты несмелые,

Стыдливые, но страстные.

Декламировала Ведринская. Выступали Ходотов и Вильбушевич. Ходотов пламенно безумствовал, старательно пряча рифмы. Актерам всегда кажется, что стихотворение много выиграет, если его примут за прозу. Вильбушевич разделывал тремоло и изображал море хроматическими гаммами. Зал гудел восторгом.

Я тоже отдала свою дань. В 1916 году в Московском Малом Театре шла моя пьеса "Шарманка Сатаны". Первый акт этой пьесы я закончила стихотворением Бальмонта. Второй акт начала продолжением того же стихотворения. "Золотая рыбка". Уж очень оно мне понравилось. Оно мне нравится и сейчас.

В замке был веселый бал,

Музыканты пели

. Ветерок в саду качал

Легкие качели

И кружились под луной,

Словно вырезные,

Опьяненные весной

Бабочки ночные.

Пруд качал в себе звезду,

Гнулись травы зыбко,

И мелькала там в пруду

Золотая рыбка.

Хоть не видели ее

Музыканты бала,

Но от рыбки, от нее

Музыка звучала... и т. д.

Пьеса была погружена в темное царство провинциального быта, тупого и злого. И эта сказка о рыбке такой милой, легкой, душистой струей освежала ее, что не могла не радовать зрителей и не подчеркивать душной атмосферы изображаемой среды.

Бывают стихи хорошие, отличные стихи, но проходят мимо, умирают бесследно. И бывают стихи как будто банальные, но есть в них некая радиоактивность, особая магия. Эти стихи живут. Таковы были некоторые стихи Бальмонта.

Я помню приходил ко мне один большевик - это было еще до революции. Большевик стихов вообще не признавал. А тем более декадентских (Бальмонт был декадентом). Из всех русских стихов знал только некрасовское:

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови,

Уведи меня в стан погибающих...

Прочел, будто чихнул четыре раза.

Взял у меня с полки книжку Бальмонта, раскрыл, читает:

Ландыши, лютики, ласки любовные,

Миг невозможного, счастия миг.

– Что за вздор, - говорит. - Раз невозможно, так его и не может быть. Иначе оно делается возможным. Прежде всего надо, чтобы был смысл.

– Ну, так вот слушайте, - сказала я. И стала читать:

Я дам тебе звездную грамоту,

Подножием сделаю радугу,

Над пропастью дней многогромною

Твой терем высоко взнесу...

– Как? - спросил он. - Можно еще раз?

Я повторила.

– А дальше?

Я прочитала вторую строфу и потом конец:

Мы будем в сияньи и пении

Мы будем в последнем мгновении

С лицом, обращенным на юг.

– Можно еще раз? -попросил он. - Знаете, это удивительно! Собственно говоря, смысла уловить нельзя. Я по крайней мере не улавливаю. Но какие-то образы возникают. Интересно - может, это дойдет до народного сознания? Я бы хотел, чтобы вы мне записали эти стихи.

Впоследствии, во время революции, мой большевик выдвинулся, стал значительной персоной и много покровительствовал братьям-писателям. Это действовала на него магия той звездной грамоты, которую понять нельзя.

* * *

Бальмонта часто сравнивали с Брюсовым. И всегда приходили к выводу, что Бальмонт истинный вдохновенный поэт, а Брюсов стихи свои высиживает, вымучивает. Бальмонт творит, Брюсов работает. Не думаю, чтобы такое мнение было безупречно верно. Но дело в том, что Бальмонта любили, а к Брюсову относились холодно.

Помню поставили у Комиссаржевской "Пелеаса и Мелисанду" в переводе Брюсова. Брюсов приехал на премьеру и во время антрактов стоял у рампы лицом к публике, скрестив руки, в позе своего портрета, работы Врубеля. Поза напыщенная, неестественная и для театра совсем уж неуместная, привлекала внимание публики, не знавшей Брюсова в лицо. Пересмеиваясь, спрашивали друг друга: "Что означает этот курносый господин?"

Ожидавший оваций Брюсов был на Петербург обижен.

КАК ВСТРЕТИЛАСЬ Я С БАЛЬМОНТОМ

Прежде всего встретилась я с его стихами. Первое стихотворение, посвященное мне, было стихотворение Бальмонта.

Тебя я хочу, мое счастье,

Моя неземная краса.

Ты солнце во мраке ненастья,

Ты жгучему сердцу роса.

Посвятил мне это стихотворение не сам Бальмонт, а кадет Коля Никольский, и было мне тогда четырнадцать лет. Но на разлинованной бумажке, на которой старательно было переписано это стихотворение, значилось "посвящается Наде Лохвицкой". И упало оно, перелетев через окно, к моим ногам, привязанное к букетику полуувядших ландышей, явно выкраденных из вазы Колиной тетки. И все это было чудесно. Весна, ландыши, моя неземная краса (с двумя косичками и веснушками на носу).

Так вошел в мою жизнь поэт Бальмонт.

Потом, уже лет пять спустя, я познакомилась с ним у моей старшей сестры Маши (поэтессы Мирры Лохвицкой). Его имя уже гремело по всей Руси. От Архангельска до Астрахани, от Риги до Владивостока, вдоль и поперек читали, декламировали, пели и выли его стихи.

– Si blonde, si gaie,si femme, - приветствовал он меня.

– А вы si monsieur, - сказала сестра.

Знакомство было кратковременным. Бальмонт, вероятно, неожиданно для самого себя, написал стихотворение, подрывающее монархические основы страны, и спешно выехал за границу.

Следующая встреча была уже во время войны в подвале "Бродячей Собаки". Его приезд был настоящая сенсация. Как все радовались!

– Приехал! Приехал! - ликовала Анна Ахматова. - Я видела его, я ему читала стихи и он сказал, что до сих пор признавал только двух поэтесс Сафо и Мирру Лохвицкую. Теперь он узнал третью - меня, Анну Ахматову.

Его ждали, готовились к встрече, и он пришел.

Он вошел, высоко подняв лоб, словно нес златой венец славы. Шея его была дважды обвернута черным, каким-то лермонтовским галстуком, какого никто не носит. Рысьи глаза, длинные, рыжеватые волосы. За ним его верная тень, его Елена, существо маленькое, худенькое, темноликое, живущее только крепким чаем и любовью к поэту.

Его встретили, его окружили, его усадили, ему читали стихи. Сейчас образовался истерический круг почитательниц - "жен мироносиц".

– Хотите, я сейчас брошусь из окна? Хотите? Только скажите, и я сейчас же брошусь, - повторяла молниеносно влюбившаяся в него дама.

Обезумев от любви к поэту, она забыла, что "Бродячая Собака" находится в подвале и из окна никак нельзя выброситься. Можно было бы только вылезти, и то с трудом и без всякой опасности для жизни.

Бальмонт отвечал презрительно.

– Не стоит того. Здесь недостаточно высоко.

Он, по-видимому, тоже не сознавал, что сидит в подвале.

* * *

Бальмонт любил позу. Да это и понятно. Постоянно окруженный поклонением, он считал нужным держаться так, как, по его мнению, должен держаться великий поэт. Он откидывал голову, хмурил брови. Но его выдавал его смех. Смех его был добродушный, детский и какой-то беззащитный. Этот детский смех его объяснял многие нелепые его поступки. Он, как ребенок, отдавался настроению момента, мог забыть данное обещание, поступить необдуманно, отречься от истинного. Так, например, во время войны 14-го года, когда в Москву и Петербург нахлынуло много польских беженцев, он на каком-то собрании в своей речи выразил негодование, почему мы все не заговорили по-польски.

– Они среди нас уже почти полгода, за это время можно было успеть научиться даже китайскому языку.

Когда он уже после войны ездил в Варшаву, его встретила на вокзале группа русских студентов и, конечно, приветствовала его по-русски. Он выразил неприятное удивление:

– Мы, однако, в Польше. Почему же вы не говорите со мной по-польски?

Студенты (они потом мне об этом рассказывали) были очень расстроены.

– Мы русские, приветствуем русского писателя, вполне естественно, что мы говорим по-русски.

Когда узнали его ближе, конечно, простили ему все. Для Бальмонта было естественным в Польше проникнуться всем польским. В Японии он чувствовал себя японцем, в Мексике мексиканцем, ясно, что Варшаве он был поляком.

Случилось мне как-то завтракать с ним и с профессором Е. Ляцким. Оба хорохорились друг перед другом, хвастаясь своей эрудицией и, главное, знанием языков.

Индивидуальность у Бальмонта была сильнее, и Ляцкий быстро подпал под его влияние, стал манерничать и тянуть слова.

– Я слышал, что вы свободно говорите на всех языках, - спрашивал он.

– М-м-да, - тянул Бальмонт. Я не успел изучить только язык зулю (очевидно, зулусов). Но и вы тоже, кажется, полиглот?

– М-м-да, я тоже плохо знаю язык зулю, но другие языки уже не представляют для меня трудности.

Тут я решила, что мне пора вмешаться в разговор.

– Скажите, - спросила я деловито, - как по-фински четырнадцать?

Последовало неловкое молчание.

– Оригинальный вопрос, - обиженно пробормотал Ляцкий.

– Только Тэффи может придумать такую неожиданность, - деланно засмеялся Бальмонт.

Но ни тот, ни другой на вопрос не ответили. Хотя финское четырнадцать и не принадлежало к зулю.

Последние годы жизни Бальмонт много занимался переводами. Переводил ассирийские псалмы (вероятно, с немецкого). Я когда-то изучала религии древнего Востока и нашла в работах Бальмонта очень точную передачу подлинника, переложенного в стихотворную форму.

Переводил он почему-то и малостоящего чешского поэта Верхлицкого. Может быть, просто по знакомству.

– Кошка, кошка, куда ты идешь?

– Я иду в колодезь.

– Кошка, кошка, зачем ты идешь в колодезь?

– Пить молоко.

Когда он читал вслух, кошка всегда отвечала жеманно обиженным тоном. Пожалуй, можно было бы и не переводить.

Переводы Бальмонта были вообще превосходны. Нельзя не упомянуть его Оскара Уайльда или Эдгара По.

* * *

В эмиграции Бальмонты поселились в маленькой меблированной квартире. Окно в столовой было всегда завешено толстой бурой портьерой, потому что поэт разбил стекло. Вставить новое стекло не имело никакого смысла, - оно легко могло снова разбиться. Поэтому в комнате было всегда темно и холодно.

– Ужасная квартира, - говорили они. - Нет стекла и дует.

В "ужасной квартире" жила с ними их молоденькая дочка Мирра (названная так в память Мирры Лохвицкой, одной из трех признаваемых поэтесс), существо очень оригинальное, часто удивлявшее своими странностями. Как-то в детстве разделась она голая и залезла под стол, и никакими уговорами нельзя было ее оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь и позвали доктора.

Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил:

– Вы, очевидно, ее мать?

– Да.

Еще внимательнее на Бальмонта.

– А вы отец?

– М-м-м-да.

Доктор развел руками.

– Ну так чего же вы от нее хотите?

Еще жила вместе с ними Нюшенька, нежная, милая женщина с огромными восхищенно-удивленными серыми глазами. В дни молодости влюбилась она в Бальмонта и так до самой смерти и оставалась при нем, удивленная и восхищенная. Когда-то очень богатая, она была совсем нищей во время эмиграции и, чахоточная, больная, все что-то вышивала и раскрашивала, чтобы на вырученные деньги делать Бальмонтам подарки. Она умерла раньше них.

Как нимб, любовь, твое сиянье

Над каждым, кто погиб, любя.

Ни к какому поэту не подходило так стихотворение "Альбатрос", как к Бальмонту.

Величественная птица, роскошно раскинув могучие крылья, парит в воздухе. Весь корабль благоговейно любуется ее божественной красотой. И вот ее поймали, подрезали крылья и смешная, громоздкая, неуклюжая, шагает она по палубе, под хохот и улюлюканье матросов.

Бальмонт был поэт. Всегда поэт. И поэтому о самых простых житейских мелочах говорил с поэтическим пафосом и поэтическими образами. Издателя, не заплатившего гонорара, он называл "убийцей лебедей". Деньги называл "звенящие возможности".

– Я слишком Бальмонт, чтобы мне отказывать в вине, - говорил он своей Елене.

Как-то, рассказывая, как кто-то рано к ним пришел, он сказал:

– Елена была еще в своем ночном лике.

Звенящих возможностей было мало, поэтому ночной лик выразился в старенькой застиранной бумазейной кофтенке. И получилось смешно. Так шагал по палубе великолепный Альбатрос.

Но полюбившие его женщины подрезанных крыльев уже не видели. Им эти крылья казались всегда широко раскинутыми, и солнце благословенно сияет над ними. Как мог бы говорить он, чародей-поэт, простым пошлым языком?

И близкие тоже говорили с ним и о нем превыспренне. Елена никогда не называла его мужем. Она говорила "поэт".

Простая фраза - "Муж хочет пить" на их языке произносилась, как "Поэт желает утолиться влагой".

Мироносицы старались по мере сил и возможности выражаться так же. Можно себе представить, какой получался бедлам. Но все это было искренне и называлось самой глубокой и восторженной любовью. Так любящие матери говорят с ребенком на "его" языке. "Бо-бо" - вместо больно, "баиньки" - вместо спать, "бяка" - вместо плохой. Чего только не проделывает любовь с бедным человеческим сердцем.

* * *

Ко мне он относился очень неровно. То почему-то дулся, словно ждал от меня какой-то обиды. То был чрезвычайно приветлив и ласков.

– Вы ездили в Виши?

– Да, ездила. Только что вернулась.

– Гоняетесь за уходящей молодостью? (Это, очевидно, "хочу быть дерзким!").

– Ах, что вы. Как раз наоборот. Все время ищу благословенную старость.

И вдруг лицо Бальмонта делается беззащитно-детским, и он смеется.

То вдруг восхитился моим стихотворением "Черный корабль" и дал мне за него индульгенцию - отпущение грехов.

– За это стихотворение вы имеете право убить двух человек.

– Неужели двух? - обрадовалась я. - Благодарю вас. Я непременно воспользуюсь.

* * *

Бальмонт хорошо рассказывал, как ему поручил Московский Художественный Театр вести переговоры с Метерлинком о постановке его "Синей Птицы".

– Он долго не пускал меня, и слуга бегал от меня к нему и пропадал где-то в глубине дома. Наконец, слуга впустил меня в какую-то десятую комнату, совершенно пустую. На стуле сидела толстая собака. Рядом стоял Метерлинк. Я изложил предложение Художественного Театра. Метерлинк молчал. Я повторил. Он продолжал молчать. Тогда собака залаяла, и я ушел.

* * *

Последние годы своей жизни он сильно хворал. Материальное положение было очень тяжелое. Делали сборы, устроили вечер, чтобы оплатить больничную койку для бедного поэта. На вечере в последнем ряду, забившись в угол, сидела Елена и плакала.

Я декламировала его стихи и рассказала с эстрады, как когда-то магия этих стихов спасла меня.

Это было в разгар революции. Я ехала ночью в вагоне, битком набитом полуживыми людьми. Они сидели друг на друге, стояли, качаясь как трупы, и лежали вповалку на полу. Они кричали громко плакали во сне. Меня давил, наваливаясь мне на плечо, страшный старик, с открытым ртом и подкаченными белками глаз. Было душно и смрадно, и сердце мое колотилось и останавливалось. Я чувствовала, что задохнусь, что до утра не дотяну, и закрыла глаза.

И вдруг запелось в душе стихотворение, милое, наивное, детское.

В замке был веселый бал,

Музыканты пели...

Бальмонт!

И вот нет смрадного хрипящего вагона. Звучит музыка, бабочки кружатся и мелькает в пруду волшебная рыбка.

И от рыбки, от нее

Музыка звучала...

Прочту и начинаю сначала. Как заклинание.

– Милый Бальмонт!

Под утро наш поезд остановился. Страшного старика вынесли синего, неподвижного. Он, кажется, уже умер. А меня спасла магия стиха.

Я рассказывала об этом чуде и смотрела в тот уголок, где тихо плакала Елена.


Блины

1. БЛИН.

Это было давно. Это было месяца четыре назад.

Сидели мы в душистую южную ночь на берегу Арно.

То есть сидели-то мы не на берегу, -- где же там сидеть: сыро и грязно, да и неприлично, -- а сидели мы на балконе отеля, но уж так принято говорить для поэтичности.

Компания была смешанная -- русско-итальянская.

Так как между нами не было ни чересчур близких друзей, ни родственников, то говорили мы друг другу вещи исключительно приятные.

В особенности в смысле международных отношений.

Мы, русские, восторгались Италией. Итальянцы высказывали твердую, ничем несокрушимую уверенность, что Россия также прекрасна. Они кричали, что итальянцы ненавидят солнце и совсем не переносят жары, что они обожают мороз и с детства мечтают о снеге.

В конце концов мы так убедили друг друга в достоинствах наших родин, что уже не в состоянии были вести беседу с прежним пафосом.

–- Да, конечно, Италия прекрасна, -- задумались итальянцы.

–- А ведь мороз, -- он... того. Имеет за собой... -- сказали и мы друг другу.

И сразу сплотились и почувствовали, что итальянцы немножко со своей Италией зазнались и пора показать им их настоящее место.

Они тоже стали как-то перешептываться.

–- У вас очень много шипящих букв, -- сказал вдруг один из них. -- У нас язык для произношения очень легкий. А у вас все свистят да шипят.

–- Да, -- холодно отвечали мы. -- Это происходит от того, что у нас очень богатый язык. В нашем языке находятся все существующие в мире звуки. Само собой разумеется, что при этом приходится иногда и присвистнуть.

–- А разве у вас есть "ти-эч", как у англичан? -- усомнился один из итальянцев. -- Я не слыхал.

–- Конечно, есть. Мало ли что вы не слыхали. Не можем же мы каждую минуту "ти-эч" произносить. У нас и без того столько звуков.

–- У нас в азбуке шестьдесят четыре буквы, -- ухнула я.

Итальянцы несколько минут молча смотрели на меня, а я встала и, повернувшись к ним спиной, стала разглядывать луну. Так было спокойнее. Да и к тому же каждый имеет право созидать славу своей родины, как умеет.

Помолчали.

–- Вот приезжайте к нам ранней весной, -- сказали итальянцы, -- когда все цветет. У вас еще снег лежит в конце февраля, а у нас какая красота!

–- Ну, в феврале у нас тоже хорошо. У нас в феврале масленица.

–- Масленица. Блины едим.

–- А что же это такое блины?

Мы переглянулись. Ну, как этим шарманщикам объяснить, что такое блин!

–- Блин, это очень вкусно, -- объяснила я. Но они не поняли.

–- С маслом, -- сказала я еще точнее.

–- Со сметаной, -- вставил русский из нашей компании.

Но вышло еще хуже. Они и блина себе не уяснили, да еще вдобавок и сметану не поняли.

–- Блины, это -- когда масленица! -- толково сказала одна из наших дам.

–- Блины... в них главное икра, -- объяснила другая.

–- Это рыба! -- догадался, наконец, один из итальянцев.

–- Какая же рыба, когда их пекут! -- рассмеялась дама.

–- А разве рыбу не пекут?

–- Пекут-то пекут, да у рыбы совсем другое тело. Рыбное тело. А у блина -- мучное.

–- Со сметаной, -- опять вставил русский.

–- Блинов очень много едят, -- продолжала дама. -- Съедят штук двадцать. Потом хворают.

–- Ядовитые? -- спросили итальянцы и сделали круглые глаза. -- Из растительного царства?

–- Нет, из муки. Мука ведь не растет? Мука в лавке.

Мы замолчали и чувствовали, как между нами и милыми итальянцами, полчаса назад восторгавшимися нашей родиной, легла глубокая, темная пропасть взаимного недоверия и непонимания.

Они переглянулись, перешепнулись.

Жутко стало.

–- Знаете, что, господа, -- нехорошо у нас как-то насчет блинов выходит. Они нас за каких-то вралей считают.

Положение было не из приятных.

Но между нами был человек основательный, серьезный -- учитель математики. Он посмотрел строго на нас, строго на итальянцев и сказал отчетливо и внятно:

–- Сейчас я возьму на себя честь объяснить вам, что такое блин. Для получения этого последнего берется окружность в три вершка в диаметре. Пи-эр квадрат заполняется массой из муки с молоком и дрожжами. Затем все это сооружение подвергается медленному действию огня, отделенного от него железной средой. Чтобы сделать влияние огня на пи-эр квадрат менее интенсивным, железная среда покрывается олеиновыми и стеариновыми кислотами, т. е. так называемым маслом. Полученная путем нагревания компактная тягуче-упругая смесь вводится затем через пищевод в организм человека, что в большом количестве вредно.

Учитель замолчал и окинул всех торжествующим взглядом.

Итальянцы пошептались и спросили робко:

–- А с какою целью вы все это делаете?

Учитель вскинул брови, удивляясь вопросу, и ответил строго:

–- Чтобы весело было!

2. Широкая масленица.

Из кухни несется чад, густой, масленный. Он режет глаза, и собравшиеся у закуски гости жмурятся и мигают.

–- Блины несут! Блины несут! Несут,

Но вам не хватит. Ваш сосед взял два последних, а вам придется подождать "горяченьких".

Но, когда принесут "горяченьких", окажется, что большинство уже съело первую порцию, -- и прислуга начинает подавать опять сначала.

На этот раз вам достается блин -- один, всеми отвергнутый, с драным боком и дыркой посредине.

Вы берете его с кротким видом сиротки из хрестоматии и начинаете искать глазами масло.

Масло всегда бывает на другом конце стола. Это печальный факт, с которым нужно считаться. Но так как со своим маслом приходить в гости не принято, то нужно покориться судьбе и жевать голый блин.

Когда вы съедите его, -- судьба, наверное, улыбнется, и вам передадут масло с двух сторон сразу. Судьба любит кротких и всегда награждает их по миновании надобности.

На самом почетном месте стола сидит обыкновенно блинный враль. Это просто-напросто хитрый обжора, который распускает о себе слухи, что он может съесть тридцать два блина.

Благодаря этому он сразу делается центром внимания. Ему первому подают, его блины прежде других подмасливаются и сдабриваются всякими масленичными аксессуарами.

Съев штук пятнадцать-двадцать, -- сколько аппетита хватит, -- с полным комфортом, он вдруг заявляет, что блины сегодня не совсем так испечены, как следует.

–- Нет в них чего-то такого, этакого, -- понимаете? Неуловимого. Вот это-то неуловимое и делает их удобосъедаемыми в тридцатидвухштучном количестве.

Все разочарованы. Хозяевы обижены. Обижены, зачем много съел, и зачем никого не удивил.

Но ему все равно.

–- Что слава? яркая заплата на бедном рубище певца!

Он всех надул, поел, как хотел, и счастлив.

Еще несут горяченьких.

Теперь, когда все сыты, вам дают сразу три хороших горячих блина.

Вы шлепаете их на тарелку и в радостном оживлении окидываете глазами стол.

Направо от вас красуется убранное зеленью блюдо из-под семги, налево -аппетитный жбан из-под икры, а прямо у вашей тарелки приютилась мисочка, в которой пять минут назад была сметана.

Хозяйка посмотрит на вас такими умоляющими глазами, что вы сразу громко закричите о том, что блины, собственно говоря, вкуснее всего в натуральном виде, без всяких приправ, которые, в сущности, только отбивают настоящий вкус, и что истинные ценители блина предпочитают его именно без всяких приправ.

Я видела как-то за блинами молодого человека великой души, который, под умоляющим взглядом хозяйки, сделал вид, что нашел в пустой банке икру и положил ее себе на тарелку. Мало того, он не забывал на кусок блина намазывать эту воображаемую икру и проделывал все это с такой самоотверженной искренностью, что следившая за ним хозяйка даже в лице изменилась. Ей, вероятно, показалось, что она сошла с ума и лишилась способности видеть икру.

После блинов вас заставят есть никому не нужную и не милую уху и прочую ерунду, а когда вам захочется спать, -- вас потащат в гостиную и заставят разговаривать.

Пожалуйста, только не вздумайте взглянуть на часы и сказать, что вам нужно еще написать два письма. Посмотрите на себя в зеркало, -- ну кто вам поверит?

Лучше прямо подойдите к хозяйке, поднимите на нее ваши честные глаза и скажите просто:

–- Я спать хочу.

Она сразу опешит и ничего не найдет сказать вам.

И пока она хлопает глазами, вы успеете со всеми попрощаться и улизнуть.

А хозяйка долго будет думать про вас, что вы шутник.

Так чего же лучше?


"Демоническая Женщина"

Демоническая женщина отличается от женщины обыкновенной прежде всего манерой одеваться. Она носит черный бархатный подрясник, цепочку на лбу, браслет на ноге, кольцо с дыркой "для цианистого кали, который ей непременно пришлют в следующий вторник", стилет за воротником, четки на локте и портрет Оскара Уайльда на левой подвязке.

Носит она также и обыкновенные предметы дамского туалета, только не на том месте, где им быть полагается. Так, например, пояс демоническая женщина позволит себе надеть только на голову, серьгу на лоб или на шею, кольцо на большой палец, часы на ногу.

За столом демоническая женщина ничего не ест. Она вообще ничего не ест.

– К чему?

Общественное положение демоническая женщина может занимать самое разнообразное, но большею частью она - актриса.

Иногда просто разведенная жена.

Но всегда у нее есть какая-то тайна, какой-то не то надрыв, не то разрыв, о котором нельзя говорить, которого никто не знает и не должне знать.

– К чему?

У нее подняты брови трагическими запятыми и полуопущены глаза.

Кавалеру, провожаещему ее с бала и ведущему томную беседу об эстетической эротике с точки зрения эротического эстета, она вдруг говорит, вздрагивая всеми перьями на шляпе:

– Едем в церковь, дорогой мой, едем в церковь, скорее, скорее, скорее. Я хочу молиться и рыдать, пока еще не взошла заря.

Церковь ночью заперта.

Любезный кавалер предлагает рыдать прямо на паперти, но "оне" уже угасла. Она знает, что она проклята, что спасенья нет, и покорно склоняет голову, уткнув нос в меховой шарф.

– К чему?

Демоническая женщина всегда чувствует стремление к литературе.

И часто втайне пишет новеллы и стихотворения в прозе.

Она никому не читает их.

– К чему?

Но вскользь говорит, что известный критик Александр Алексеевич, овладев с опасностью для жизни ее рукописью, прочел и потом рыдал всю ночь и даже, кажется, молился, - последнее, впрочем, не наверное. А два писателя пророчат ей огромную будущность, если она наконец согласится опубликовать свои произведения. Но ведь публика никогда не сможет понять их, и она не покажет их толпе.

– К чему?

А ночью, оставшись одна, она отпирает письменный стол, достает тщательно переписанные на машинке листы и долго оттирает резинкой начерченные слова: "Возвр.", "К возвр.".

– Я видел в вашем окне свет часов в пять утра.

– Да, я работала.

– Вы губите себя! Дорогая! Берегите себя для нас!

– К чему?

За столом, уставленным вкусными штуками, она опускает глаза, влекомые неодолимой силой к заливному поросенку.

– Марья Николаевна, - говорит хозяйке ее соседка, простая, не демоническая женщина, с серьгами в ушах и браслетом на руке, а не на каком-либо ином месте, - Марья Николаевна, дайте мне, пожалуйста, вина.

Демоническая закроет глаза рукою и заговорит истерически:

– Вина! Вина! Дайте мне вина, я хочу пить! Я буду пить! Я вчера пила! Я третьего дня пила и завтра... да, и завтра я буду пить! Я хочу, хочу, хочу вина!

Собственно говоря, чего тут трагического, что дама три дня подряд понемножку выпивает? Но демоническая женщина сумеет так поставить дело, что у всех волосы на голове зашевелятся.

– Пьет.

– Какая загадочная!

– И завтра, говорит, пить буду...

Начнет закусывать простая женщина, скажет:

– Марья Николаевна, будьте добры, кусочек селедки. Люблю лук.

Демоническая широко раскроет глаза и глядя в пространство, завопит:

– Селедка? Да, да, дайте мне селедки, я хочу есть селедку, я хочу, я хочу. Ето лук? Да, да, дайте мне луку, дайте мне много всего, всего, селедки, луку, я хочу есть, я хочу пошлости, скорее... больше... больше, смотрите все... я ем селедку!

В сущности, что случилось?

Просто разыгрался аппетит и потянуло на солененькое. А какой эффект!

– Вы слышали? Вы слышали?

– Не надо оставлять ее одну сегодня ночью.

– ?

– А то, что она, наверное, застрелится этим самым цианистым кали, которое ей принесут во вторник...

Бывают неприятные и некрасивые минуты жизни, когда обыкновенная женщина, тупо уперев глаза в этажерку, мнет в руках носовой платок и говорит дрожащими губами:

– Мне, собственно говоря, ненадолго... всего только двадцать пять рублей. Я надеюсь, что на будущей неделе или в январе... я смогу...

Демоническая ляжет грудью на стол, подопрет двумя руками подбородок и посмотрит вам прямо в душу загадочными, полузакрытыми глазами:

Отчего я смотрю на вас? Я вам скажу. Слушайте меня, смотрите на мен я... Я хочу, - вы слышите? - я хочу, чтобы вы дали мне сейчас же, - вы слышите? - сейчас же двадцать пять рублей. Я етого хочу. Слышите? - хочу. Чтобы именно вы, именно мне, именно дали, именно двадцать пять рублей. Я хочу! Я тввварь!... Теперь идите... идите... не оборачиваясь, уходите скорей, скорей... Ха-ха-ха!

Истерический смех должен потрясть все ее существо, даже оба существа, - ее и его.

– Скорей... скорей, не оборачиваясь... уходите навсегда, на всю жизнь, на всю жизнь... Ха-ха-ха!

И он "потрясется" своим существом и даже не сообразит, что она просто перехватила у него четвертную без отдачи.

– Вы знаете, она сегодня была такая странная... загадочная. Сказала, чтобы я не оборачивался.

– Да. Здесь чувствуется тайна.

– Может быть... она полюбила меня...

– !

– Тайна!


Федор Сологуб

Знакомство мое с Сологубом началось довольно занятно и дружбы не предвещало. Но впоследствии мы подружились.

Как-то давно, еще в самом начале моей литературной жизни, сочинила я, покорная духу времени, революционное стихотворение "Пчелки". Там было все, что полагалось для свержения царизма: и "красное знамя свободы", и "Мы ждем, не пробьет ли тревога, не стукнет ли жданный сигнал у порога...", и прочие молнии революционной грозы.

Кто-то послал это стихотворение в Женеву, и оно было напечатано в большевистском журнале.

Впоследствии, в дни "полусвобод", я читала его с эстрады, причем распорядители-студенты уводили присутствовавшего для порядка полицейского в буфет и поили его водкой, пока я колебала устои. Тогда еще действовала цензура и вне разрешенной программы ничего нельзя было читать.

Вернувшийся в залу пристав, удивляясь чрезмерной возбужденности аудитории, спрашивал:

– Что она там такое читала?

– А вот только то, что в программе. "Моя любовь, как странный сон".

– Чего же они, чудаки, так волнуются? Ведь это же ейная любовь, а не ихняя.

Но в то время, с которого я начинаю свой рассказ, стихи эти я читала только в тесном писательском кружке.

И вот мне говорят странную вещь:

– Вы знаете, что Сологуб написал ваших "Пчелок"?

– Как так?

– Да так. Переделал по-своему и будет печатать.

Я Сологуба еще не знала, но раз где-то мне его показывали.

Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно, потому что я сама была очень молода, он мне показался старым. Даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щеки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. Помню, в одном своем стихотворении он говорит:

Сам я и беден а мал,

Сам я смертельно устал...

Вот эту смертельную усталость и выражало всегда его лицо. Иногда где-нибудь в гостях за столом он закрывал глаза и так, словно забыв их открыть, оставался несколько минут. Он никогда не смеялся.

Такова была внешность Сологуба.

Я попросила, чтобы нас познакомили.

– Федор Кузьмич, вы, говорят, переделали на свой лад мои стихи.

– Какие стихи?

– "Пчелки".

– Это ваши стихи?

– Мои. Почему вы их забрали себе?

– Да, я помню, какая-то дама читала эти стихи, мне понравилось, я и переделал их по-своему.

– Эта дама - я. Слушайте, ведь это же нехорошо так - забрать себе чужую вещь.

– Нехорошо тому, у кого берут, и недурно тому, кто берет.

Я засмеялась.

– Во всяком случае, мне очень лестно, что мои стихи вам понравились.

– Ну вот видите. Значит, мы оба довольны.

На этом дело и кончилось.

Через несколько дней получила я от Сологуба приглашение непременно прийти к нему в субботу. Будут братья писатели.

Жил Сологуб на Васильевском острове в казенной квартирке городского училища, где был преподавателем и инспектором. Жил он с сестрой, плоскогрудой, чахоточной старой девой. Тихая она была и робкая, брата обожала и побаивалась, говорила о нем шепотом.

Он рассказывал в своих стихах:

Мы были праздничные дети,

Сестра и я...

Они были очень бедные, эти праздничные дети, мечтавшие, чтоб дали им "хоть пестрых раковинок из ручья". Печально и тускло протянули они трудные дни своей молодости. Чахоточная сестра, не получившая своей доли пестрых раковинок, уже догорала. Он сам изнывал от скучной учительской работы, писал урывками по ночам, всегда усталый от мальчишьего шума своих учеников.

Печатался он у Нотовича в "Новостях", причем Нотович сурово правил его волшебные и мудрые сказочки.

– Опять принес декадентскую ерунду.

Платил гроши. Считал себя благодетелем.

– Ну кто его вообще будет печатать? И кто будет читать!

В сказочках говорилось о красоте и смерти.

Очаровательна была сказочка о полевой лилии, которую потом без конца читали с эстрады. Сам Соломон во всей славе своей не превосходил ее пышностью. (Пересказываю, как помню.) Но капуста ее осуждала. Что это? Стоит голая! Вот я так оделась: сначала рубашку, на рубашку пряжку, на пряжку одежку, на одежку застежку, потом рубашку, на рубашку пряжку, на пряжку покрышку, не видать кочерыжку, тепло и прилично.

О смерти рассказывается, как послал Бог ангела своего Степаниду Курносую отнять у матери ребенка. Мать плакала и не могла утешиться. Тогда ангел Божий Степанида Курносая стала ее утешать:

– Ты не плачь.

А мать ответила:

– Ты свое дело сделала, отняла у меня ребенка. Теперь не мешай мне мое дело делать - плакать о нем.

О смерти говорит и маленькая сказочка о волшебной палочке. Кому очень тяжело на свете, тот должен только прижать ее к виску, и все горе сразу уйдет.

Так жил Сологуб в маленькой казенной квартирке с лампадками, угощал мятными пряниками, румяными булочками, пастилой и медовыми лепешками, за которыми сестра его ездила куда-то через реку на конке. Рассказывала нам по секрету:

– Хотелось мне как-нибудь проехаться на конке на империяле, да "мой" не позволяет. Это, говорит, для дамы неприлично.

Хозяином Сологуб был приветливым, ходил вокруг стола и потчевал гостей.

– Вот это яблочко коробовка, а вот там анисовка, а вот то антоновка. А это пастила рябиновая.

В маленьком темном его кабинете на простом столе лежали грудой рукописи и смотрело из темной рамки женское лицо, красивое и умное, - портрет Зинаиды Гиппиус.

Вечера в казенной квартирке, когда собирались близкие литературные друзья, бывали очень интересны. Там слышали мы "Мелкого беса" и начало "Навьих чар". Последняя вещь совсем сумбурная, и в ней он как-то запутался. Там как раз появились "тихие мальчики", над которыми многие посмеивались, подозревая в них что-то сексуально неблагочестивое, хотя сам автор определенно говорил, что мальчики эти были тихие, потому что были полуживые, полумертвые. Ему вообще приятен был образ ребенка, полуотошедшего от жизни. В одном из первых рассказов был у него такой мальчик, ненавидящий жизнь и смех и мечтавший о звездах, где живут мудрые звери и никто никогда не смеется.

В "Навьих чарах" он предполагал вывести Христа, который должен был явиться как светский господин, даже с визитной карточкой "Осип Осипович Давидов". Но до этого в романе дело не дошло. Должно быть, одумался или не справился.

* * *

Когда мы познакомились ближе и как бы подружились (насколько возможна была дружба с этим странным человеком), я все искала к нему ключа, хотела до конца понять его и не могла. Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился и которую не хотел показывать. Вот, например, прорвалось у него как-то о школьниках, его учениках: "Поднимают лапки, замазанные чернилами". Значит, любил он этих детей, если так ласково сказал. Но это проскользнуло случайно.

Вспоминала его стихи, где даже смех благословляется, потому что он детский.

Я верю в творящего Бога,

В святые заветы небес,

Я верю, что явлено много

Бездумному миру чудес.

Но высшее чудо на свете,

Великий источник утех 

Блаженно-невинные дети,

Их тихий и радостный смех.

Да, нежность души своей он прятал. Он хотел быть демоничным.

* * *

И вот начались вечера с уклоном эстето-эротическим. Писались, читались и обсуждались вещи изощренно эротические. Помню один рассказ Сологуба - не знаю, был ли он напечатан, - где старый король приводит к своей молодой жене юного пажа и смотрит на их ласки. Когда у королевы родился сын, и король, и народ ликовали.

– Это мой сын, - заявлял король. - Я принимал участие в его зарождении.

Ребенка объявили наследником, а пажа повесили на воротах города, как собаку.

Все слушатели, конечно, согласились, что этот ребенок сын короля, а паж тут абсолютно ни при чем. Паж - собака, и кончено. Кто-то, однако, робко заметил: а вдруг ребенок вышел как две капли воды похожим на пажа?

Все замахали руками:

– Не все ли равно. Мало ли какое бывает случайное сходство.

И участники вечеров старались превзойти друг друга эстето-эротизмом. Часто выходило совсем неладно, хотя и подано было искусными стихами.

* * *

Но вот умерла тихая сестра Сологуба. Он сообщил мне об этом очень милым и нежным письмом.

"...Пишу вам об этом, потому что она очень Вас любила и велела Вам жить подольше. А мое начальство заботится, чтобы я не слишком горевал: Гонит меня с квартиры..." И тут начался перелом.

Он бросил службу, женился на переводчице Анастасии Чеботаревской, которая перекроила его быт по-новому, по-ненужному. Была взята большая квартира, куплены золоченые стулики. На стенах большого холодного кабинета красовались почему-то Леды разных художников.

– Не кабинет, а ледник, - сострил кто-то.

Тихие беседы сменились шумными сборищами с танцами, с масками.

Сологуб сбрил усы и бороду, и все стали говорить, что он похож на римлянина времен упадка. Он ходил, как гость, по новым комнатам, надменно сжимал бритые губы, щурил глаза, искал гаснущие сны.

Жена его, Анастасия Чеботаревская, создала вокруг него атмосферу беспокойную и напряженную. Ей все казалось, что к Сологубу относятся недостаточно почтительно, всюду чудились ей обиды, намеки, невнимание. Она пачками писала письма в редакцию, совершенно для Сологуба ненужные и даже вредные, защищая его от воображаемых нападок, ссорилась и ссорила. Сологуб поддавался ее влиянию, так как по природе был очень мнителен и обидчив. Обиду чувствовал и за других. Поэтому очень бережно обходился с молодыми начинающими поэтами, слушал их порою прескверные стихи внимательно и серьезно и строгими глазами обводил присутствовавших, чтобы никто не смел улыбаться. Но авторов слишком самонадеянных любил ставить на место.

Приехал как-то из Москвы плотный выхоленный господин, печатавшийся там в каких-то сборниках, на которые давал деньги. Был он, между прочим, присяжным поверенным. И весь вечер Сологуб называл его именно присяжным поверенным.

– Ну, а теперь московский присяжный поверенный прочтет нам свои стихи.

Или:

– Вот какие стихи пишут московские присяжные поверенные.

Выходило как-то очень обидно, и всем было неловко, что хозяин дома так измывается над гостем.

Зато когда привел к нему кто-то испуганного, от подобострастия заикающегося юношу, Сологуб весь вечер называл его без всякой усмешки "молодой поэт" и очень внимательно слушал его стихи, которые тот бормотал, сбиваясь и шепелявя.

* * *

Маленькие литературные сборища у Сологуба обыкновенно протекали так: все садились в кружок. Сологуб обращался к кому-нибудь и говорил:

– Ну, вот начнете вы.

Ответ всегда был смущенный:

– Почему же именно я? У меня нет ничего нового.

– Поищите в кармане. Найдется.

Испытуемый вынимает записную книжку, долго перелистывает.

– Да у меня правда ничего нового нет.

– Читайте старые.

– Старые не интересно.

– Все равно.

Испытуемый снова перелистывает книжку.

– Ну вот одно новое. Только оно, пожалуй, слишком длинно.

– Все равно.

Начинается чтение. Кончается при гробовом молчании, потому что выражать какое-нибудь мнение или одобрение было не принято.

– Следующее, - говорит Сологуб и закрывает глаза.

– Да, собственно говоря... - мечется испытуемый. - Впрочем, вот еще одно. Только оно, пожалуй, слишком коротенькое.

– Все равно.

Читает. Молчание.

– Третье стихотворение.

Испытуемый уже не защищается. Видно, как спешит скорее покончить. Читает. Молчание.

Вот так, наверно, Федор Кузьмич, учитель городского училища, в холодном жестоком спокойствии терзал своих мальчишек.

– Теперь ваша очередь, - обращается мертвым голосом Сологуб к соседу выпотрошенного поэта. И тот тоже отнекивается, и мечется, и шарит по карманам под змеиным взглядом хозяина, и тоже читает три стихотворения. И так в тоскливой муке смыкался круг стихов.

Раз как-то я долго уверяла, что у меня нет третьего стихотворения, и когда Сологуб все-таки его требовал, сказала:

– Ну если так, так хорошо же.

И прочла Пушкина "Заклинание".

– По лицам присутствующих поняла, что никто из них не слушает. Только Бальмонт при словах "Я жду Лейлы" чуть-чуть шевельнул бровями. Но уже после ужина, когда я уходила домой, Сологуб, прощаясь со мной, промямлил:

– Да, да. Пушкин писал хорошие стихи.

На этих вечерах Сологуб и сам читал какой-нибудь отрывок из своего нового романа. Чаще переводы Верлена, Рембо. Переводил он неудачно, тяжело, неуклюже. Читал вяло, сонно, и всем хотелось спать. Профессор Аничков, очень быстро засыпавший и знавший за собой эту слабость, обыкновенно слушал стоя, прислонясь к стене или к печке, но и это не помогало. Он засыпал стоя, как лошадь. Изредка, очнувшись, чтобы показать, что он слушает, начинал совершенно некстати громко хохотать. Тогда Сологуб на минуту прерывал чтение и медленно поворачивал к виновному свои мертвые глаза. И тот стихал и сжимался, как кролик под взглядом удава. Писал Сологуб всегда очень много.

– Я всех писателей разделяю на графоманов и дилетантов. Я графоман, а вы дилетантка.

Издатели набросились на него. Перепечатали его старые произведения, прошедшие когда-то незаметно. Он закончил свой роман "Навьи чары". Конец, написанный после перелома, то есть когда судьба вознесла его, не оправдал обещанного. И то, что намечал он в тихой комнате с лампадкой, осталось невыполненным. Я помнила, как он рассказывал о дальнейшем ходе романа, и этого в напечатанной книге не нашла. Дух отлетел от него. И только в стихах своих был он прежним, одиноким, усталым, боялся жизни, "бабищи румяной и дебелой", и любил ту, чье имя писал с большой буквы - Смерть.

– Смертерадостный, - называли его.

– Рыцарь Смерти, - называла я.

Но и в стихах своих принялся он фокусничать, играть пустяками.

Белей лилей, алее лала

Была бела ты и ала.

Я ему говорила, что это похоже на скороговорку: "Сшит колпак, да не по-колпаковски", и заставляла одного косноязычного поэта, не выговаривавшего букву "л", декламировать эти стихи. У него выходило:

Бевей вивей, авее вава

Быва бева ты и ава.

А о Смерти еще находил прежние слова и говорил о ней нежно. Она приходила и просила под окном, чтобы брат ее Сон открыл ей двери. Она устала. "Я косила целый день..."

Она хотела накормить голодных своих смертенышей...

* * *

Настоящая фамилия Сологуба была Тетерников, но, как мне рассказывали, в редакции, куда он отнес первые свои произведения, посоветовали ему придумать псевдоним.

– Неудобно музе увенчать лаврами голову Тетерникова.

Кто-то вступился, сказал, что знал почтенного полковника с такой фамилией, и тот ничуть не огорчался.

– А почем вы знаете? Может быть, и полковнику приятнее было бы более поэтическое имя, только вот в армии нельзя служить под псевдонимом.

И тут же придумали Тетерникову псевдоним - Федор Сологуб. С одним "л", чтобы не путали с автором "Тарантаса". И мы знаем, что муза этот псевдоним почтила своим вниманием.

Венец славы своей нес Сологуб спокойно и как бы презрительно. С журналистами и интервьюерами обращался надменно.

Помню, как шли мы вместе по фойе театра и к нему подбежал какой-то газетный сотрудник и почтительно спрашивал его мнение о новой пьесе. Сологуб шел, не замедляя шага, не поворачивая головы, лениво цедя слова сквозь зубы, а журналист забегал, как собачонка, то справа, то слева, переспрашивал и не всегда получал ответ. Так мстил (вероятно, бессознательно) Сологуб за измывательства над его первыми, лучшими и самыми вдохновенными вещами.

Сологуба считали колдуном и садистом. В своих стихах он и бичевал, и казнил, и колдовал. Черная сила играла в них.

Когда я в бурном море плавал

И мой корабль пошел ко дну,

Я возопил: "Отец ной, Дьявол,

Спаси меня, ведь я тону!"

Признав отцом своим дьявола, он принял от него и все черное его наследство: злобную тоску, душевное одиночество, холод сердца, отвращение от земной радости и презрение к человеку. Как сон, вспомидались его грустные, нежные стихи:

В поле не видно ни зги...

Кто-то зовет: "Помоги!"

Как помогу?

Сам я и беден и мал,

Сам я смертельно устал 

Что я могу?

Голос зовет в тишине:

"Брат мой, приблизься ко мне,

Легче вдвоем.

Если не сможем идти,

Вместе умрем на пути,

Вместе умрем".

Теперь пошла эротика, нагие флагелянты, мертвые люди, живые мертвецы, колдовство, комплекс Эдипа, воющие собаки, оборотни. Было:

Я верю в творящего Бога,

В святые заветы небес...

Стало:

Собираю ночью травы

И варю из них отравы...

* * *

Что за человек Сологуб, понять было трудно. Его отношения ко мне я тоже не понимала. Казалось бы, совершенно безразличное. Но вот неожиданно узнаю, что мою пьесу "Царица Шамурамат" (я тогда увлекалась Древним Востоком) он старался устроить в театр Комиссаржевской.

Раз как-то пришел он ко мне с Георгием Чулковым. Я была в самой лютой неврастении. Чулков ничего не заметил, а Сологуб странно пристально присматривался ко мне и все приговаривал:

– Так-так. Так-так.

Вечером пришел снова и настаивал, чтобы я пошла с ним в ресторан обедать, и оттуда повел по набережной.

– Не надо вам домой торопиться. Дома будет хуже.

Была белая ночь, нервная и тоскливая, как раз бы Рыцарю Смерти поговорить о своей Даме. Но он был неестественно весел, болтал и шутил, и я поняла, что он жалеет меня и хочет развлечь. Потом выяснилось, что так это и было. Его мертвые глаза видели многое, живым глазам недоступное и ненужное.

Он ненавидел шаржи, карикатуры и пародии.

В каком-то журнале появилась пародия на него Сергея Городецкого под случайным псевдонимом. Сологуб почему-то решил, что сочинила ее я, и остро обиделся. Вечером у себя за ужином он подошел ко мне и сказал:

– Вы, кажется, огорчены, что я узнал про вашу проделку?

– Какую проделку?

– Да ваш пасквиль на меня.

– Я знаю, о чем вы говорите. Это не я сочинила. Все свои произведения, как бы плохи они ни были, я всегда подписываю своим именем.

Он отошел, но в конце ужина подошел снова.

– Вы не расстраивайтесь, - сказал он. - Мне все это совершенно безразлично.

– Вот это меня и расстраивает, - отвечала я. - Вы думаете, что я вас высмеяла, и говорите, что вам это безразлично. Вот именно это меня и расстраивает.

Он задумался и потом весь вечер был со мной необычайно ласков.

Несмотря на свою надменную мрачность, он иногда охотно втягивался в какую-нибудь забавную чепуху.

Как-то вспомнили школьную забаву:

– Почему говорят гимн-Азия, а не гимн-Африка? Почему чер-Нила, а не чер-Волги?

С этого и пошло. Решили писать роман по новому ладу. Начало было такое:

"На улицу вышел человек в синих панталонах".

По-новому писали так:

"На у-роже ты-шел лоб-столетие в ре-них хам-купонах".

Игра была из рук вон глупая, но страшно завлекательная, и многие из нашего писательского кружка охотно разделывали эту чепуху. И многие серьезные и даже мрачные, как и сам Сологуб, сначала недоуменно пожимали плечами, потом, словно нехотя, придумывали слова два-три, а там и пошло. Втягивались.

* * *

Как-то занялись мы с ним определением метафизического возраста общих знакомых. Установили, что у каждого человека кроме его реального возраста есть еще другой, вечный, метафизический. Например, старику шлиссельбуржцу Морозову мы сразу согласно определили 18 лет.

А мой метафизический возраст? - спросила я.

– Вы же сами знаете - тринадцать лет.

Я подумала. Вспомнила, как жила прошлым летом у друзей в имении. Вспомнила, как кучер принес с болота какой-то страшно длинный рогатый тростник и велел непременно показать его мне. Вспомнила, как двенадцатилетний мальчишка требовал, чтобы я пошла с ним за три версты смотреть на какой-то древесный нарост, под которым, видно, живет какой-то зверь, потому что даже-шевелится. И я, конечно, пошла, и, конечно, ни нароста, ни зверя мы не нашли. Потом пастух принес с поля осиный мед и опять решил, что именно мне это будет интересно. Показывал на грязной ладони какую-то бурую слякоть. И каждый раз в таких случаях вся прислуга выбегала посмотреть, как я буду ахать и удивляться. И мне действительно все это было интересно.

Да, мой метафизический возраст был тринадцать лет.

– А мой? - спросил Сологуб.

– Конечно, шестьсот, и задумываться не о чем.

Он вздохнул и промолчал. Очевидно, согласился.

* * *

Колдун и ведун однажды позорно провалился.

Был доклад Мережковского "О России".

Большевики в ту пору еще не утвердились, и Мережковский с присущим ему пафосом говорил о том, что из могилы царизма поднялся упырь.

Упырь этот Ленин.

Вот тут Сологуб и изрек свое "вещее слово".

– Никогда Ленину не быть диктатором. Пузатый и плешивый. Уж скорее мог бы Савинков.

Мы слушали с благоговением и не отрицали, что роскошная шевелюра и стройный стан суть необходимые атрибуты народного вождя. Мы тогда еще не видали ни Муссолини, ни Гитлера, этих грядущих Аполлонов. Нас можно простить.

В начале революции по инициативе Сологуба создалось общество охранения художественных зданий и предметов искусства. Заседали мы в Академии художеств. Требовали охраны Эрмитажа и картинных галерей, чтобы там не устраивали ни засады, ни побоищ. Хлопотали, ходили к Луначарскому. Кто лучше его мог бы понять нашу святую тревогу? Ведь этот эстет, когда умер его ребенок, читал над гробиком "Литургию Красоты" Бальмонта. Но из хлопот наших ничего не вышло.

* * *

Одно время Сологуб дружил с Блоком. Они часто выходили вместе и часто снимались. Он всегда приносил мне эти снимки. Чулков тоже бывал с ними. Потом, в период "Двенадцати", он уже к Блоку охладел.

Имя Сологуба гремело. Все так называемые "друзья искусства", носившие в нашем тесном кругу, скромное имя "фармацевтов" (хотя среди них были люди, достойные именно первого названия), говорили словами Сологуба об Альдонсе, Дульцинее и творимой легенде. Актеры наперерыв выли с эстрады:

Качает черт качели

Вперед - назад, вперед - назад...

Фотографы снимали его у письменного стола и на копне сена с подписью: "Как проводит лето Федор Сологуб".

Сомов написал его портрет, затушевав бородавку. Сенилов переложил его стихи на музыку.

Сологуба пели, читали, играли, декламировали и танцевали.

Явились переводчики и карикатуристы. Журналисты печатали беседы.

Приезжали на поклон московские люди - писатели, артисты, музыканты, меценаты.

И черт качал качели

Вперед - назад, вперед - назад...

Качал вперед.

* * *

Работал Сологуб по-прежнему много, но больше все переводил. Новые повести писал в сотрудничестве с Чеботаревской. Они были не совсем удачны, а иногда настолько неудачны и так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, решили, что пишет их одна Чеботаревская, даже без присмотра Сологуба. Впоследствии эта догадка оказалась верной.

Чем это объяснить? Творчество иссякло? Равнодушие к общественному мнению дошло до предела? "Прежде нотовичи воротили нос от прекрасных моих творений, теперь что ни дай - все слопают". Чеботаревская хочет писать пусть пишет. Ее печатать не станут - пусть подписывается Сологубом. Как-то в рижской газете "Сегодня" я прочла строки: "Немногие, вероятно, знают, как была талантлива Чеботаревская и что последние повести Сологуба принадлежат всецело ее перу".

Увы! Эти немногие отлично догадывались. Только не могли себе этого объяснить так отчетливо, как мы видим теперь. Теперь мы знаем его безграничное презрение к критикам, не ценившим его прежних вещей и поднимавшим шум и бум над новыми, небрежно набросанными пустяками. Вот тогда он и решил, что довольно с них и Чеботаревской.

Всем известная фраза его "Что мне еще придумать? Лысину позолотить, что ли?" вполне определяет наступившую для него душевную пустоту.

* * *

Во время революции Сологубу жилось трудно. Он приглядывался, хотел понять и не понимал.

– Кажется, в их идеях есть что-то гуманное, - говорил он, вспоминая свою униженную юность и сознавая себя "сыном трудящегося народа". - Но нельзя жить с ними, все-таки нельзя!

Еще старался творить из "бабищи грубой", из нелепой жизни своей легенду. Но бабища ухватила цепко.

В одну из последних петербургских зим встречали мы вместе Новый год.

– Что вам пожелать? - спросила я.

– Чтобы все осталось, как сейчас. Чтобы ничто не изменилось.

Оказывается, что этот странный человек был счастлив! Но тут же подумалось - боится и предчувствует злое.

Как хорошо, что реют пчелы,

Что золот лук в руках у Феба...

Да, лук у Феба вечно золот, но...

Быстро мчатся кони Феба под уклон.

Загремели страшные годы. "Бабища румяная и дебелая" измывалась над бледным Рыцарем Смерти. Судорожно цеплялась за жизнь Чеботаревская. Кричала всем, всем, всем: "SOS! Спасите!.."

Она уже в самом начале революционных годов была совершенно нервнобольная. Помню, как на одном из заседаний в Академии художеств она вдруг без всякой видимой причины вскрикнула и затопала ногами.

* * *

В 1920 году, когда я в Париже лежала больная, в тифу, передали мне записку. На обрывке бумаги, сложенном как гимназическая шпаргалка, спешными сокращенными словами было набросано:

"Умол. помочь похлопоч. визу погибаем. Будьте другом добр, как были всегда. Сол. Чебот.".

Записка, очевидно, привезенная кем-то в перчатке или зашитая в платье, была от Сологуба и Чеботаревской. Кто ее принес, не выяснилось.

Когда я поправилась, мне сказали, что виза Сологубу и его жене уже давно устроена. Но, как потом оказалось, большевики еще долго не выпускали их. То давали разрешение на выезд, то снова задерживали. Чеботаревская, не выдержав этой пытки, покончила с собой. Она утопилась. Рассказывают легенду, будто труп ее летом прибило к берегу, где на даче жил Сологуб.

После ее смерти началось умирание Сологуба. Он долго умирал, несколько лет. Судьба, дописав повесть его жизни, словно призадумалась перед тем, как поставить последнюю точку.

"День только к вечеру хорош..." - писал он когда-то.

Нет, вечер его жизни не был хорош.

О его душевном состоянии говорят кое-какие дошедшие до нас стихи.

Человек иль злобный бес

В душу, как в карман, залез,

Наплевал там и нагадил,

Все испортил, все разладил

И, хихикая,исчез.

Дурачок, ты всем не верь, 

Шепчет самый гнусный зверь, 

Хоть блевотину на блюде

Поднесут с поклоном люди,

Ешь и зубы им не щерь.

Тяжело и озлобленно уходил он.

В мире ты живешь с людьми, 

Словно в лесе, в темном лесе,

Где написан бес на бесе, 

Зверь с такими же зверьми.

Это, как он его воспринимал. Звериное Царство, он, Дон Кихот, не смог уже претворить в мечту, в прекрасную Дульцинею, как делал из жизни, "бабищи румяной и дебелой".

Тяжело и озлобленно уходил он. И умер он, в сущности, уже давно и только пребывал в полужизни, ни живой, ни мертвый, как его тихие мальчики в "Навьих чарах"... "Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв" (Апокалипсис. Гл. 3. 1). И та его смерть, о которой дошла до нас весть в эмиграцию, является только как бы простой формальностью.

И может быть, смерть эта, для которой его муза находила такие странные, необычно нежные слова, может быть, она, жданная и призываемая, пришла к своему Рыцарю тихая и увела его ласково.


Как я стала писательницей

Как я начала свою литературную деятельность? Чтобы ответить на этот вопрос, надо "зарыться в глубь веков". В нашей семье все дети писали стихи. Писали втайне друг от друга стихи лирические, сочиняли вместе стихи юмористические, иногда экспромтные.

Помню как сейчас: входит самая старшая сестра в нашу классную комнату и говорит:

– Зуб заострился, режет язык.

Другая сестра уловила в этой фразе стихотворный размер, подхватывает:

– К этакой боли я не привык.

Тотчас все настраиваются, оживляются.

– Можно бы воском его залечить,

Но как же я буду горячее пить? 

спрашивает чей-то голос.

– И как же я буду говядину жрать? - раздается из другого угла.

– Ведь не обязаны все меня ждать! - заканчивает тоненький голосок младшей сестры.

Стихи сочиняли мы все. Конечно, и я.

Но в первый раз увидела я свое произведение в печати, когда мне было лет тринадцать.

Это была ода, написанная мною на юбилей гимназии, в которой я в то время училась.

Ода была чрезвычайно пышная. Заканчивалась она словами:

И пусть грядущим поколеньям,

Как нам, сияет правды свет,

Здесь, в этом храме просвещенья,

Еще на много, много лет.

Вот этим самым "храмом просвещенья" дома донимала меня сестра.

– Надя! Лентяйка! Что же ты не идешь в свой храм просвещенья? Там сияет правды свет, а ты сидишь дома! Очень некрасиво с твоей стороны.

Допекали долго.

Таков был мой самый первый шаг на литературном поприще.

Второй шаг был таков: сочинили мы с сестрой пресмешную песенку о Фульском короле, пародию на песню Маргариты из "Фауста".

Решили ее напечатать.

Совсем сейчас не помню, что это была за редакция, куда мы пошли. Помню только, что над головой редактора висело на стене птичье чучело.

Это, поразившее наше воображение обстоятельство, отразилось в стихах:

Над редактором висело

Птичье чучело,

На редактора глядело,

Глаза пучило.

Стихотворения нашего редактор не принял и все спрашивал: "Кто вас послал?" А потом сказал: "Передайте, что не годится". Очевидно, не верил, что две испуганные девчонки, которых ждала в передней старая нянюшка, и есть авторы.

Таков был мой второй шаг.

Третий и окончательный шаг был сделан, собственно говоря, не мной самой, а если так можно выразиться, за меня шагнули.

Взяли мое стихотворение и отнесли его в иллюстрированный журнал, не говоря мне об этом ни слова. А потом принесли номер журнала, где стихотворение напечатано, что очень меня рассердило. Я тогда печататься не хотела, потому что одна из моих старших сестер, Мирра Лохвицкая, уже давно и с успехом печатала свои стихи. Мне казалось чем-то смешным, если все мы полезем в литературу. Между прочим, так оно и вышло. Кроме Мирры (Марии), другая моя сестра, Варвара, под псевдонимом Мюргит, помещала свои очерки в "Новом времени", а пьесы ее шли в "Кривом Зеркале", а самая младшая, Елена, тоже оказалась автором нескольких талантливых пьес, шедших в разных театрах.

Итак - я была недовольна. Но когда мне прислали из редакции гонорар это произвело на меня самое отрадное впечатление. Впечатление это я пожелала повторить и написала целый фельетон в стихах, в котором с веселой беззастенчивостью молодого языка хватала зубами за самые торжественные ноги, шествующие по устланному вянущими лаврами пути.

О фельетоне заговорили. Кто смеялся, кто возмущался, кто ликовал. Был "бум". Редакция попросила продолжать. Большая газета пригласила сотрудничать. Остальное ясно.


Моя летопись

Много интересных людей прошло через мою жизнь. Хочу рассказать о них просто как о живых людях, показать, какими я их видела, когда сплетались наши пути. Они все уже ушли, и ветер заметает снегом и пылью их земные следы.

О творчестве каждого из них писали и будут писать еще и еще, но просто живыми людьми не многие их покажут.

Я хочу рассказать о моих встречах с ними, об их характерах, причудах, дружбе и вражде.

1. А. И. КУПРИН

Все люди, наделенные талантом - писатели, художники, поэты, композиторы, - отмечены в жизни особым знаком. Все они, по примеру Господа Бога творящие мир из ничего (ибо всякое творчество есть создание фантазии, то есть именно творение из ничего), непременно отличаются от людей обычного типа. И жизнь их если не внешне, то хотя бы внутренне всегда сложная, вся в срывах, взлетах, в запутанных петлях и для постороннего наблюдателя непонятна и неприемлема. Многое, как и в жизни каждого человека, конечно, скрыто от чужого глаза, но биографы, принимающиеся изучать заинтересовавшего их талантливого человека, открывают иногда совершенно удивительные и странные черты, поступки и настроения. Все они, эти носители таланта (не в обиду будь им сказано, а в вознесение), все они с сумасшедшинкой. Нельзя брать на себя безнаказанно миссию Господа Бога. За это накладывается на человека печать. Он должен платить. Поэтому и мерка, применяемая к нему, должна быть особая. Находя в нем то, что в обычном человеке считается пороком, надо понимать и принимать это как знак "плачу за избрание".

Многие писатели кончили настоящим сумасшедствием: Стриндберг, Бальмонт, Мопассан, Гаршин, Ницше... Но и нормальные почти все были со странностями, которые удивляли бы в простом смертном, но в человеке талантливом особого внимания не привлекали.

– Чудит! Все они такие!

Творческая работа разбивает и измучивает человека до последнего предела. Один здоровенный молодой писатель-юморист жаловался, что даже он, закончив рассказ, весь дрожит и долго не может успокоиться.

Нервное напряжение во время работы у многих напоминает какое-то припадочное состояние, транс, при котором проявляются разные причуды. Один не может писать, если в комнате открыта дверь, другой - если в квартире никого нет. Третий может писать только в кафе на террасе и чтобы мимо ходили люди. Леонид Андреев работал только ночью, шагал по большому темному кабинету и диктовал переписчице, сидевшей у крошечной лампочки. Достоевский диктовал, лежа в постели, повернувшись лицом к стене. Эдгар По ставил ноги в холодную воду. Алексей Толстой клал на голову мокрую тряпку. Впрочем, легче перечислить писателей без причуд, чем с причудами.

Кое-кто из писателей рассказывал, что во время работы если то, что называется вдохновением или фантазией, разгорается слишком сильно, то им овладевает такое чувство, будто он не может справиться с той волной, которая накатила на него. Именно "накатила", как на хлыстов во время радения. И тогда приходится бросать работу и немножко отходить.

Хлынувшая на него волна как бы не им создана, а посылается неведомой силой, чтобы выявить себя, чтобы через него войти в мир. И не всегда может избранный с этой силой справиться.

Писателям любят давать добрые советы.

– Вот работайте здесь, на балкончике. Такой чудесный вид - море, горы. Подумайте, сколько это вам даст вдохновения.

Не понимают, что во время работы писатель не видит ни моря, ни гор, ни помойной ямы - ни-че-го. Он видит только то, куда его увело. И иногда из этого мира не сразу может вернуться в мир реальный.

Один писатель как-то растерянно спросил:

– Господи, да с каким же это я дураком весь день сегодня разговариваю?

И вдруг вспомнил:

– Ах да! Это я его утром в новом рассказе выдумал. Вот и ходит теперь за мной, и не отвязаться. Выдумал его на свою голову. Ну, что теперь? Надоел он мне!.. Напиться, что ли...

Ну и, конечно, напился. Не валерьянку же принимать. Уж очень было бы по-стародевически.

Люди, с писательской работой не знакомые, думают, что можно очень удачно сочинять, если хорошо выспался, погулял, подышал свежим воздухом, сел у окна и любуешься пейзажем. На это большинство писателей ответят воплем: "Ничего не сочинишь!"

Компилятивную работу, описание чужой жизни и трудов - это возможно. Но напряженную, творческую, вдохновенную - никогда.

Это, конечно, странно, но бессонная ночь, беспутная жизнь, суматоха неразбериха, когда человеку мешают сесть за письменный стол, какие- нибудь полотеры грохочут в соседней комнате, - неожиданно разгорается фантазия, и человек ждет только момента, когда сможет устроиться и записать то, что "накатило". Устроится соответственно своим причудам и будет работать.

Трудная работа - писательское "святое ремесло". Часто, может быть, даже подвиг.

Поэтому судить их и человеческую жизнь их надо судом особым. Надо понимать.

И до того не похожа жизнь писателя на жизнь мирного обывателя, что вспоминается такая история: как-то в обществе приятный господин с круглой физиономией и веселыми глазами молодой собаки сказал:

– А мне ровно столько же лет, сколько Блоку.

И кто-то в ответ возмущенно буркнул:

– Что за вздор!

– Почему вздор? - удивился ровесник Блока. - Я родился в том же году, в том же месяце и того же числа.

– Да, но все-таки это совсем не то, - не сдавался буркнувший.

Ему до такой степени казалось невозможным, чтобы у этого господина было что-то общее с Блоком, что даже одинакового возраста душа его не принимала.

– Как так - не то?

– Не те годы прожиты. Счетом те, качеством не те. И говорить об этом смешно. Раз не понимаете этого, не объяснишь.

На том разговор и кончился.

Давно, когда еще не были опубликованы ни дневники, ни письма Льва Толстого, считали его богатым, сытым барином, окруженным многочисленным семейством, патриархально проживающим в своем имении, спокойно и много работающим.

Оказалось, что жизнь спокойного барина - сплошная истерика, черная, тяжелая, жуткая. Навалился на человека кошмар и душил, и задушил.

За ним вспоминается исступленный эпилептик Достоевский, безумный Гоголь, беспокойный Державин, истерик Тургенев, неврастеник Григорович. Даже толстый дядя Гончаров и тот страдал манией преследования и видел призраков.

Современников наших мы сами знаем.

* * *

Как-то раз в тесном писательско кругу затеяли мы определять, к типам какого писатели можно отнести данного человека. Прежде всего занялись, конечно, литераторами.

Вот, например, Гоголя со всей его странной судьбой и характером, Гоголя, сжегшего конец "Мертвых душ", мог бы написать Толстой. Очень ясно поддается определению Чехов. Он мог быть героем романа, написанного Тургеневым. Точнее говоря - Чехов, вся его личность и вся история его жизни могли бы быть написаны Тургеневым.

Льва Толстого, с его бесконечными исканиями, с душевными сдвигами и уходом, мог бы написать Достоевский. И как это ни странно - его мог бы написать, грозно его осуждая, сам Лев Толстой.

Так вот, применяя этот метод к Куприну, можно сказать, что Куприн был написан Кнутом Гамсуном в сотрудничестве с Джеком Лондоном.

Это - сочетание скрытой душевной нежности с безудержным разгулом и порою даже жестокостью - это все мог бы выдумать или Гамсун, или Джек Лондон.

Надо мною посмеиваются, что я в каждом человеке непременно должна найти какую-то скрытую нежность. Это, говорят, как в рассказе Бориса Пантелеймонова "Каждый кому-то не Иван, а Ванечка". Я отшучивалась:

– Да, да, и Каин был для мамаши Евы Каинушечка.

Но тем не менее в каждой душе, даже самой озлобленной и темной, где-то глубоко, на самом дне, чувствуется мне присушенная, пригашенная искорка. И хочется подышать на нее, раздуть в уголек и показать людям - не все здесь тлен и пепел.

* * *

Много рассказывать о безудержных купринских кутежах, злых забавах, как травил он в пьяной компании кошку собаками, как видел в одесском ресторане попугая в клетке и кто-то сказал, что если попугая накормить укропом, то он погибнет в страшны мучениях. И будто бы, Услышав это, Куприн всю ночь ездил по городу, искал укропа, чтоб накормить попугая и посмотреть, что из этого будет. Но была зима, и свежего укропа он не достал.

Часто приходилось видеть в литературном ресторане "Вена" как бушует в своей компании Куприн, как летят на пол бутылки, грохают об пол стулья, гремит крепкая ругань со словами из "народной анатомии", как ведут кого-то под руки мириться и оробевшие мирные люди спешат от греха подальше убраться по домам.

Бесшабашный кутила, пьяный буян, но и во внешней жизни своей целиком не укладывался он в эту скверную рамку. Было в нем многое, о чем следует рассказать.

Он, конечно, не был добряком, как думают некоторые на основании его рассказов. Но в нем было благородство, в нем было доброжелательство. Он не хватал и не прятал от друзей каких-нибудь выгодных возможностей, как это, к сожалению, часто бывает. Он всегда с готовностью рекомендовал издателям товарищей по перу, говорил о них с переводчиками. Помню такой довольно показательный случай.

Я завтракала у Куприных и уже собиралась идти домой, но он усиленно удерживал меня.

– Посидите немножко. Сейчас должна прийти одна голландская переводчица. Я непременно хочу вас с ней познакомить, она может вам пригодиться.

Но переводчица не пришла.

И в тот же день я пошла к писателю, с которым была в самых дружеских отношениях. Когда меня впустили, его домашние плотно закрыли дверь в его комнату.

– Он болен? - спросила я.

– Нет. У него голландская переводчица.

Я поняла. Боялись, что она заинтересуется моими рассказами. Вспомнился Куприн, уговаривавший меня познакомиться с ней.

Куприн искренне радовался чужому успеху, как художесвенному, так и материальному. Он не был завистлив и у многих оставил о себе хорошую память. Занимая одно из первых мест в нашей литературной семье, он был необычайно скромен и доступен. К нему приходили маленькие писатели, и всех он принимал радушно и добродушно. Только про одного, тоже маленького, но очень высоко державшего собственное знамя, как-то сказал:

– Мне с ним трудно. Уж очень он знаменит.

* * *

Читатели Куприна любили. И многие, не знавшие его лично, даже как-то умилялись над ним, считали добряком, простым, милым человеком. Может быть, оттого, что писал он просто, без вывертов, которые так ненавистны широкой публике. Честно писал, не красуясь и не презирая читателя (я, мол, пишу как хочу, а если тебе не нравится, значит, ты дурак!).

– Этот офицер хорошо пишет, - сказал Толстой о начинающем Куприне.

Куприн был настоящий, коренной русский писатель, от старого корня. Когда писал - работал, а не забавлялся и не фиглярничал. И та сторона его души, которая являлась в творчестве, была ясна и проста, и компас его чувств указывал стрелкой на добро.

Но человек - Александр Иванович Куприн был вовсе не простачок и не рыхлый добряк. Он был очень сложный.

Жизнь, в которую его втиснула судьба, была для него неподходящая. Ему нужно было бы плавать на каком-нибудь парусном судне, лучше всего с пиратами. Для него хорошо было бы охотиться в джунглях на тигров или в компании бродяг-золотоискателей, по пояс в снегу, спасать погибающий караван. Товарищами его должны быть добрые морские волки или даже прямые разбойники, но романтические, с суровыми понятиями о долге и чести, с круговой порукой, с особой пьяной мудростью и честной любовью к человеку. Он всегда чувствовал на себе кепку, пропитанную морской солью, и щурил глаза, ища на горизонте зловещее облако, грозящее бурей.

Как-то на банкете "Возрождения", говоря тост, он назвал сотрудников газеты "товарищи матросы нашего корабля". Это было именно то, что он чувствовал.

Зверски пьяный, он травил кошку собаками, но мог бы на пожаре кинуться в огонь, чтобы спасти котенка. Может быть - тоже в пьяном виде, но не в этом дело. Дело в том, что был способен на поступок, на который не всякий добряк решится.

* * *

Внешность у Куприна была не совсем обычная. Был он среднего роста, крепкий, плотный, с короткой шеей и татарскими скулами, узкими глазами, перебитым монгольским носом. Ему пошла бы тюбетейка, пошла бы трубка.

Было в нем звериное и было нежное.

Рассердится, и сразу зрачки по-звериному съежатся, жестоко и радостно. Зверь ведь радуется, когда злобно поднимает для удара когтистую свою лапу.

Для Куприна, как для зверя, много значило обоняние, запах. Он нам говорил, что "принюхивается" к людям.

– Потяну носом и знаю, что за человек.

Помню, как-то в обществе показала я ему красивую даму.

– Что скажете, Александр Иванович, правда, хороша?

Ответил отчетливо и громко:

– Дура собачья. У нее от морды редькой пахнет.

Любил духи "Роз Жакемино" до блаженной радости. Если надушить этими духами письмо, будет носить его в кармане без конца...

Любил и понимал зверей.

Пока был здоров, бегал по утрам в Булонский лес смотреть на верховых лошадей. Интересовался не столько статями породистых коней, сколько красотой, игрой мускулов, нарядным шагом, атласистым волосом. Любовался по-звериному.

Как-то Алексей Толстой сказал:

– Совсем мы мохом обросли. Видел сегодня Куприна. Сидит, гладит рыжего кобеля и счастлив.

Был ли он уж так счастлив - не знаю, но что общение со зверями было всегда для него радостью, в это верю.

Последние годы, когда он хворал и редко выходил из дому, была у него кошка. Он с ней много разговаривал. Как-то зашедшие к нему друзья застали его очень расстроенным.

– Все сегодня с утра не клеится. Гонорар в газете сбавили, кошка чего-то на меня дуется, не понимаю отчего. Доктор запретил пить кальвадос и велел лежать. Все не клеится. Но чего кошка-то обиделась?

Кошка была для него очень близким существом. Последним представителем звериного мира, который он так любил. Уезжая в Россию, на парижском вокзале, усаживаясь в вагон, он больше всего заботился о кошке, волновался, не забыли ли захватить кошку. Он понимал, что жизнь его переломилась, что едет он на родину не жить, а умирать, и обеими руками держался за это последнее любимое, свое звериное.

– Где кошка? Дайте же мне кошку!

* * *

С А. И. Куприным встретилась я в самом начале моей литературной жизни, когда только что появился в газете "Новости" мой святочный рассказ. И вот у кого-то за ужином моим соседом оказался Куприн.

– Это не вы ли написали рассказ у Нотовича?

– Я. А что?

– Очень скверный рассказ, - убежденно сказал он. - Бросьте писать. Такая милая женщина, а писательница вы никакая. Плюньте на это дело.

Куприн был крепкий, сытый, с глазами веселого тигра. Посмотрела я на него и думаю - а ведь он, наверно, правду говорит. Как это ужасно. Значит, больше писать не буду.

Так бы и перестала, если бы не вмешалась в это дело моя любовь к красивым башмакам. А вмешалась она так.

Сидела я с друзьями в одном из литературных ресторанчиков, вероятно, в "Вене". И подсел к нам Петр Нильский.

– Отчего, - говорит, - вы больше не пишете?

– Не могу, - вздохнула я. - Таланта нет. Писательница я никакая.

– Что за вздор! Вот начинается новая газета. Будет выходить по понедельникам. Нужны маленькие рассказы. Попробуйте.

– Да не хочется. Раз нет способностей, так нечего лезть.

– А вы попробуйте. Заплатят двенадцать рублей. А за эти деньги можно купить у Вейса прелестные башмачки. Ведь вы любите красивые башмачки?

– Ну еще бы! Я-то? Да больше всего на свете!

– Ну так вот, не откладывайте, пишите рассказик и сразу бегите к Вейсу за башмаками. И торопитесь. Откладывать нельзя.

Раз дело шло о башмаках от Вейса, то, конечно, откладывать было нельзя. В ту же ночь рассказ был написан, а утром Василевский Небуква, редактор-издатель "Понедельника", заехал за ним.

Рассказ понравился, его напечатали, но мне было как-то беспокойно.

"Хвалят, - думаю, - просто из любезности. А способности-то ведь все-таки нет".

Но - деньги получены, башмаки у Вейса куплены, значит и бездарностям есть на свете место.

Дней через десять встречаю Куприна. От страха вся съежилась и отвожу глаза, чтобы он меня не узнал. Сейчас начнет разделывать меня под орех.

Но еще издали делает приветственные знаки и идет прямо ко мне.

– Милая! - кричит. - До чего хорошо написала! Голубчик мой, умница! Чего же до сих пор ничего не писала? Смеется он надо мной, что ли?

– Да ведь вы же, - лепечу, - сами сказали, что писательница я никакая. Вы же мне запретили писать.

– Ну как же это я так! С чего же это я!

И так искренно радовался и всем кругом цитировал отрывки из этого самого рассказа, что не поверить ему я не могла, так же искренно, как и в тот раз, когда он говорил, что я "никакая". Поверила и стала писать. Но если бы не прельстил меня Нильский башмаками от Вейса, не пришлось бы Куприну на меня радоваться. В этих самых башмаках и зашагала я по своей литературной тропинке. А Куприн на всю жизнь остался самым дружеским ценителем моих произведений, а бывало так, что уже статья о моей новой книге напечатана, а он приходил в редакцию и говорил:

– А я хочу еще и от себя дать об этой книге отзыв.

И отзыв всегда бывал очень для меня лестный. Надо заметить, что такое доброжелательство - явление в писательском кругу чрезвычайно редкое. Почти небывалое. Повторяю - он был очень хорошим товарищем.

* * *

Жил Куприн в эмиграции - он, его жена, Елизавета Маврикиевна, и молоденькая дочь - очень странно. Вечно в каких-то невероятных долгах.

– Должны десять тысяч в мясную.

Все удивлялись. Ну какой парижский мясник станет отпускать столько в долг русскому беженцу?

Для Куприна устраивались сборы. У него были преданные друзья, выручавшие его в трудную минуту. Елизавета Маврикиевна открыла маленькую библиотеку и писчебумажный магазин. Все шло скверно.

Одно время жили на юге. Там он сдружился с местными рыбаками, и те брали его с собой в море на рыбную ловлю.

Он, наверное, как мальчик, играл в настоящего рыболова, хмурил брови и надвигал на лоб мятую, "пропитанную морской солью" фуражку. Он писал рассказ про то, как надо готовить буайбез, какую следует выбирать рыбу - морского угря и, главное, колючую рыбку, без которой из буайбеза ничего не выйдет. Писал с любовью, со знанием дела. И чувствовалось, как дорог ему весь этот рыбачий быт, как он радостно вживается в него, как чудесно "играет".

Пропадал на рыбной ловле по целым дням. Вечером Елизавета Маврикиевна бегала по всем береговым кабачкам, разыскивая его. Раз нашла в компании рыбаков с пьяной девицей, которая сидела у него на коленях.

– Папочка, иди же домой! - позвала она.

– Не понимаю тебя, - отвечал Куприн тоном джентльмена. - Ты же видишь, что на мне сидит дама. Не могу же я ее побеспокоить.

Но общими усилиями даму побеспокоили.

* * *

Он всегда любил и искал простых людей, чистых сердцем и мужественных духом. Долгое время дружил с клоуном, любил циркачей за их опасную для жизни профессию.

Как-то, встретив у меня молодую, очень буржуазную даму, он вполне серьезно убеждал ее бросить все и поступить в наездницы.

– Вот родители не позаботились о вас, не дали вам настоящего воспитания. Вы где учились?

– В институте.

– Ну вот видите. Ну на что это годится? Раз родители вовремя не позаботились, попробуйте исправить их ошибку. Конечно, на трапеции работать вам было бы уже трудно. Поздно спохватились. Упустили время. Но наездница из вас может еще выйти вполне приличная. Только не теряйте времени, идите завтра же к директору цирка.

Стихов Куприн вообще не писал, но было у него одно стихотворение, которое он сам любил и напечатал несколько раз, уступая просьбам разных маленьких газет и журналов. В стихотворении этом говорилось о его нежной тайной любви, о желании счастья той, кого он так робко любит, о том, как бросится под копыта мчащихся лошадей и "она" будет думать, что вот случайно погиб славный и "почтительный" старик. Стихотворение было очень нежное, в стиле мопассановского "Fort comme la mort"1, очевидно, этим романом и навеянное.

Вот оно, это стихотворение, и открывало тайный уголок романтической души Куприна.

Все знают его как кутилу, под конец жизни даже больного алкоголика, но ведь не все знают тайную нежность его души, его мечты о храбрых, сильных и справедливых людях, о красивой, никому не известной любви.

Никто не знает, что три года подряд 13 января, в канун русского Нового года, он уходил в маленькое бистро и там, сидя один за бутылкой вина, писал письмо нежное, почтительно-любезное все той же женщине, которую почти никогда не видел и которую, может быть, даже и не любил. Но он сам, Александр Иванович, был выдуман Гамсуном и, подчиняясь воле своего создателя, должен был тайно и нежно и, главное, безнадежно любить и каждый раз под Новый год писать все той же женщине свое волшебное письмо.

* * *

Конец беженской жизни Куприна был очень печальный. Совсем больной, он плохо видел, плохо понимал, что ему говорят. Жена водила его под руку.

Как-то раз я встретила их на улице.

– Здравствуйте, Александр Иванович.

Он смотрит как-то смущенно в сторону.

Елизавета Маврикиевна сказала:

– Папочка, это Надежда Александровна. Поздоровайся. Протяни руку.

Он подал мне руку.

– Ну вот, папочка, - сказала Елизавета Маврикиевна, - ты поздоровался. Теперь можешь опустить руку.

Грустная встреча.

* * *

Елизавета Маврикиевна решила, что благоразумнее всего вернуться на родину. Пошла в консульство, похлопотала. Оттуда приехал служащий, посмотрел на Куприна, доложил послу все, что увидел, и Куприну разрешили вернуться. Они как-то очень быстро собрались и, ни с кем не попрощавшись, уехали. Потом мы читали в советских газетах о том, что он говорил какие-то толковые и даже трогательные речи. Но верилось в это с трудом. Может быть, как-нибудь особенно лечили его, что достигли таких необычайных результатов? Умер он довольно скоро.

* * *

Вот какой странный жил между нами человек, грубый и нежный, фантазер и мечтатель, знаменитый русский писатель Александр Иванович Куприн.

2. ГЕОРГИЙ ЧУЛКОВ И МЕЙЕРХОЛЬД

Не знаю, жив ли Георгий Чулков.

Воспоминание о нем осталось очень милое. Красивый, приятный, талантливый человек. Но главное, что характеризовало его, это непогасаемый восторг перед каким-нибудь талантом. Он не помня себя погружался в этот восторг, только им и бредил, только им и жил.

А. Измайлов в своих сатирических портретах написал о Чулкове:

"Александр Блок! Александр Блок! Александр Блок! Дайте папочке сахару".

Но ему и сахару не нужно. Ничего ему не нужно. Забывал самого себя.

Я его видала часто вместе с Мейерхольдом еще до театра Комиссаржевской, где Мейерхольд наконец развернулся. До этого театра были только планы, чертежи будущего великого здания, декламация и предчувствие триумфа. Предчувствия не обманули. Ведь перед закатом Мейерхольда большевики начали строить театр его имени, где, если верить газетам, для каждого зрителя был обещан особый вентилятор.

Мейерхольд чертил магический треугольник. В углы треугольника помещались - автор, режиссер и актер. Каждый в своем углу. Общение - через катеты и гипотенузу. Автора и актера соединяет гипотенуза  длиннейший путь. И это не без умысла. Таким образом, автору выходило проще общаться с актером через режиссера, по двум катетам. Непосредственное общение автора с актером подрывает работу режиссера, который лучше знает, что хочет выразить автор и как нужно его выражать.

Впоследствии я на горьком опыте узнала весь трагизм этой гипотенузы, отделяющей автора от актера.

Режиссер всегда считает автора врагом пьесы. Автор своими замечаниями только портит дело. Написал пьесу автор, но режиссер, конечно, лучше понимает, что именно автор хотел сказать.

Так, в одной из моих пьес выведен нежный молодой влюбленный, который говорит любимой женщине: "Солнце мое, я люблю тебя". Режиссер напялил на влюбленного страшный рыжий парик, огромный зеленый галстук с торчащими концами и загримировал идиотом.

– Почему?

– Как почему? По вашей же пьесе. Ведь он же у вас идиот.

– Да с чего вы это взяли?

– Да как же: он говорит даме "солнце мое". Ясно же, что он идиот!

Когда ставили мою большую пьесу в московском Малом театре, я приехала, чтобы прочесть ее актерам. Потом стала ходить на репетиции. Ставил пьесу Платон, серьезный режиссер - театр ведь императорский!

Первый акт кончался у меня чтением нежного стихотворения, и занавес под это чтение должен был медленно-медленно опускаться. Было красиво, и создавалось "настроение". И каждый раз театральный плотник пускал занавес с какой-то нарочитой скоростью: трррррр-бах! Я чуть не плакала. Платон успокаивал:

– Ох уж эти авторы! Да уверяю бас, что на спектакле он сделает все прекрасно.

– Так почему же он сейчас хоть бы раз не сделал как следует?

– Ох уж эти авторы!

Я ненавижу длинноты. И конечно, вырывала кусочки то у одного, то у другого актера. А актеры обожают поговорить побольше.

Платон уговорил меня уехать и вернуться через месяц к последним репетициям.

– Вот тогда увидите, как мы подадим вашу пьеску. Сейчас актеры еще не вошли в роль, ваши замечания их нервируют. Поверила. Уехала. Через месяц приехала. Тррррр-бум! - бахнул занавес. Главная роль у Остужева. Чувствую длинноты. Поправить ничего нельзя, потому что он глухой и учит роль назубок. Реплик он не слышит. Все актеры, увы, вошли в роль, и теперь уж ничего с ними не поделаешь.

Пьеса мне до того не понравилась, что когда приехал ко мне Незлобин и попросил дать ее для Петербурга, я в ужасе крикнула:

– Ох, не надо!

Он только руками развел:

– Первый раз вижу автора, который не хочет, чтобы его пьесу играли.

–Я пьесу дала, но тут уж себя отстояла. Вылезла из заклятого треугольника, сама говорила с актерами, и пьеса сошла отлично.

Но это было много позже. А в то время, о котором веду рассказ, Мейерхольд чертил свою геометрию. Чулков пламенел. Потом оба решили, что со мной им трудно, что невидимая стена отделяет меня и их живая мечта от этой стены отскакивает. Они были правы.

Я помню, как писали в советских газетах о постановке Мейерхольдом "Ревизора". У него из шкапа в будуаре городничихи вереницей выходили ею "мечтаемые" любовники. Поле было свободное. Мертвый Гоголь, загнанный за гипотенузу, протестовать не мог.

У Мейерхольда была очень милая жена, тихая, из породы "жертвенных". После революции он женился на другой. Вообще все тогда спешно развелись и переженились. Гумилев, Ахматова, Толстой, директор "Кривого зеркала" Кугель, Луначарский... Началось: вторая жена Гумилева, третий муж Ахматовой, третья жена Толстого, новая жена Мейерхольда... Все эти вторые и третьи браки, все какое-то спешное, нереальное. Точно мечутся люди испуганные и тоскующие и хватаются за какие-то фантомы, призраки, бредовые сны. Старались утвердить на чем-то новом свою новую страшную жизнь, которая уже заранее была обречена на гибель.

В последний раз я видела Мейерхольда на одном из беженских этапов - в Новороссийске. Он был какой-то растерянный. Но настойчиво просил зайти к нему. Я записала его адрес и обещала прийти.

– Мне очень бы хотелось кое о чем поговорить с вами, - сказал он прощаясь. - И не откладывайте.

Дня через два я пошла по этому адресу. Шла очень долго, куда-то далеко за город. Наконец нашла его дом. Долго звонила, стучала. Никто не отозвался, никто не открывал. Чудились какие-то шорохи, шепоты, точно притаился кто-то и дышать не смеет. Я уже собралась уходить, как откуда-то сбоку из-за дома вышел плешивый старик в грязном кителе. Остановился и смотрит на меня. А я на него.

Наконец спрашиваю:

– Вы здешний?

– А что?

Человек был осторожный.

– Я ищу Мейерхольда.

– Первый раз слышу такое имя.

– Он мне дал свой адрес. Он здесь живет?

– Покажите адрес. Я вынула из сумочки записку, показала ему.

– Это не его почерк, - сказал старик и посмотрел на меня, подозрительно прищурив глаза.

– Да, это я сама записала, а он продиктовал. Но как же вы знаете его почерк, когда вы даже имени его никогда не слыхали?

Старик смутился, и вся его плешивая голова покраснела.

– Во всяком случае, его здесь нет и никогда не было. Видите - дом закрыт.

– Хорошо. Я верю вам, что вы его не знаете и что он здесь не живет. Но если вы случайно с ним познакомитесь, скажите ему, что я приходила, потому что он меня звал.

Я сказала свое имя и ушла.

Обернувшись на повороте, я заметила, что старик, спрятавшись за дерево, следит за мной.

Все это было странно. Потом, когда я узнала, что он вернулся к большевикам, я поняла, что он уже прятался от белых. Боялся, что его решение стало известно и ему грозят неприятности, в те времена очень серьезные.

Он сам выбрал свою судьбу. Работал у большевиков, как ему хотелось. Потом, как водится, к полному своему удивлению, оказался иностранным шпионом, был арестован. Какой именно смертью он умер, никто не знает. Знают только, что такую смерть не называют "своей".

1- "Сильна как смерть" (фр.).


"О Дневнике"

Мужчина всегда ведет дневник для потомства.

"Вот, думает, после смерти найдут в бумагах и оценят".

В дневнике мужчина ни о каких фактах внешней жизни не говорит. Он только излагает свои глубокие философские взгляды на тот или иной предмет.

"5 января. Чем, в сущности, человек отличается от обезьяны или животного? Разве только тем, что ходит на службу и там ему приходится выносить разного рода неприятности..."

"10 февраля. А наши взгляды на женщину! Мы ищем в ней забавы и развлечения и, найдя, уходим от нее. Но так смотрит на женщину и бегемот..."

"12 марта. Что такое красота? Еще никто до сих пор не задавался этим вопросом. А, по-моему, красота есть не что иное, как известное сочетание линий и известных красок.

А уродство есть не что иное, как известное нарушение известных линий и известных красок.

Но почему же ради известного сочетания мы готовы на всякие безумства, а ради нарушения палец о палец не ударим?

Почему сочетание важнее нарушения?

Об этом следует долго и основательно подумать".

"5 апреля. Что такое чувство долга? И это ли чувство овладевает человеком, когда он платит по векселю, или что-нибудь другое?

Может быть, через много тысяч лет, когда эти строки попадут на глаза какого-нибудь мыслителя, он прочтет их и задумается, как я - его далекий предок..."

"6 апреля. Люди придумали аэропланы. К чему? Разве это может остановить хотя бы на одну тысячную секунды вращение земли вокруг солнца?.."

–--

Мужчина любит изредка почитать свой дневник. Только, конечно, не жене, - жена все равно ничего не поймет. Он читает свой дневник клубному приятелю, господину, с котором познакомился на бегах, судебному приставу, который пришел с просьбой "указать, какие именно вещи в этом доме принадлежат лично вам".

Но пишется дневник все же не для этих ценителей человеческого искусства, ценителей глубин человеческого духа, а для потомства.

–--

Женщина пишет дневник всегда для Владимира Петровича или Сергея Николаевича. Поэтому каждая всегда пишет о своей наружности.

"5 декабря. Сегодня я была особенно интересна. Даже на улице все вздрагивали и оборачивались на меня".

"5 января. Почему все они сходят с ума из-за меня? Хотя я, действительно, очень красива. В особенности глаза. Они, по определению Евгения, голубые, как небо".

"5 февраля. Сегодня вечером я раздевалась перед зеркалом. Мое золотистое тело было так прекрасно, что я не выдержала, подошла к зеркалу, благоговейно поцеловала свое изображение прямо в затылок, где так шаловливо вьются пушистые локоны".

"5 марта. Я сама знаю, что я загадочна. Но что же делать, если я такая?"

"5 апреля. Александр Андреевич сказал, что я похожа на римскую гетеру и что я с наслаждением посылала бы на гильотину древних христиан и смотрела бы, как их терзают тигры. Неужели я действительно такая?"

"5 мая. Я бы хотела умереть совсем, совсем молоденькой, не старше 46 лет.

Пусть скажут на моей могиле: "Она не долго жила. Не дольше соловьиной песни".

"5 июня. Снова приезжал В. Он безумствует, а я холодна, как мрамор".

"6 июня. В. безумствует. Он удивительно красиво говорит. Он говорит: "Ваши глаза глубоки, как море".

Но даже красота этих слов не волнует меня. Нравится, но не волнует".

"6 июля. Я оттолкнула его. Но я страдаю. Я стала бледна, как мрамор, и широко раскрытые глаза мои тихо шепчут: "За что, за что". Сергей Николаевич говорит, что глаза - это зеркало души. Он очень умен, и я боюсь его".

"6 августа. Все находят, что я стала еще красивее. Господи! Чем его кончится?"

–--

Женщина никогда никому своего дневника не показывает. Она его прячет в шкаф, предварительно завернув в старый капет. И только намекает на его существование, кому нужно. Потом даже покажет его, только, конечно, издали, кому нужно. Потом даст на минутку подержать, а потом, уж конечно, не отбирать же его силой!

И "кто нужно" прочтет и узнает, как она была хороша пятого апреля и что говорили о ее красоте Сергей Николаевич и безумный В.

И если "кто нужно" сам не замечал до сих пор того, что нужно, то, прочтя дневник, уж наверно, обратит внимание на что нужно.

Женский дневник никогда не переходит в потомство.

Женщина сжигает его, как только он сослужил свою службу.