Разве бывает преображение наоборот, Господи? Когда, в какой миг это светлое, отражающее небо зеркало, душа человеческая, идет трещинами, корежится, теряет цельность, раскалывается на сотни неровных острых кусков?
1 Ұнайды
, пугается крика, возможно, Бог милостиво отодвигает ее Сам. Он вообще в эти минуты, когда больно вот с такой слепящей силой – и это открытие было третьим, – придвигается на удивление близко. Чем острее страдание, причем, внимание, не душевное – физическое, тем ближе Он
Первое, самое важное, что я скажу тебе, слушай. Мысль – прозрачный ручей. Журчит, льется, разливается на новые ветки, нити, сети, не потеряю ни одной. Но самое важное вот, скорее! а то отвлекусь опять. Мама!
Любовь – это ветер. Он живет в высоком и близком небе. Дышит вольно в сияющих облаках. Пьет их плотность. Чуть тяжелеет. Скользит вниз на землю и задувает в люди. Задувает в сердце. Мама, сердце иных – роща. Белые дерева, зовут березы, чуть подросли, чисты, безмятежны. Ветер гуляет, трепещут листья, сребристый шелест и счастья вздох. Есть другие сердца – дубовые чащи, крепки, кудрявы, есть и сосновый бор, высокий, легкий, выстланный снизу ковром иголок и тоненькой травкой сквозь. Есть и рябины, пурпурным
.
Все подчинялись его воле, все были только глиной творца – восторг переполнял писателя, он готов был вскочить на стол, закричать, запеть, затопать, палить из револьвера в люстру, но сдержал себя. Зачем?
В стекла бились тяжелые ветви сирени, горстями бросая в приоткрытую фрамугу тяжкий сладкий аромат, потому что снова пришла весна, пропустив конец осени и долгую зиму, ворвалась – юная стерва. Шагала, не разбирая пути, топя в паводке огороды, избы, дороги, заборы. Солнце жгло, стремительно, красно двигаясь по небу, осушая землю на быстром ходу
Была только жизнь человека, разлитая в склянки: «родился», «женился», «родил», «убил», «заболел», «умер». Вернуть прозу к адамовой ясности, к наречению имен.
Писатель внутренне собрался, чувствуя, как отмирают один за одним лепестки прилагательных, наречий, уточнений, увидел, как мелеют потоки бесконечных размышлений литературоведов, на которых, чего там, пусть себе, он не станет писать сатиру – пылает с легким треском одна ясная, желтая сердцевина.
яться их. Ты сам свой высший суд. Писать четко, просто, короткими предложениями, так, как будто никто до тебя вообще не писал. Будто не было всей этой русской литературы, психологизмов, метафор, субверсий и дериватов, А. К. и Л. Н. Толстых, Одоевского и даже А. П. Чехова, гения, не было никогда
Он понял, что бедой его были метафоры, – долой! И детали. Он слишком вглядывался, он все договорить, дообъяснить хотел, до самой морщинки, до последнего уложенного на верхушку ведра рыжика, до поломанного крылышка подстреленной птицы. Вот за это его и хвалили критики – за меткий глаз. Уроды, это был недостаток! Никуда не уйдет меткий глаз, не выколешь все равно (писатель засмеялся), а теперь нужно впустить в строчки волю. Прозрачность. Ветер, свет. Людей и их дела. Вот этих разбойников соседнего помещика. Подземелья, где
Резко поворачивал руль, но сейчас же срывался в подражание – то внезапно Достоевскому (хотя не любил же его, но интонация!), то еще неожиданней Ремизову – с прискоком. Образования ему не хватало, вот что – и он бросился читать, читал запоем, подряд, всех-всех, Манна-Белля-Тургенева-Толстого-Добычина, но нет, они только напрасно сбивали его, эти чужие голоса. Можно было, конечно, поступить, как поступали многие, – попытаться повторить прежний успех, написать тем же напористым, метафоричным стилем, а-ля весь Серебряный вместе взятый век, еще один роман про ровесников своих. Но он не хотел. И книгу, за которую его наградили, теперь ему до стыдного пота страшно было открывать. Под ее обложкой корчилось совсем не то! Только молодая наглость и звон – вот за это, видать, и вручили пластиковую карточку с круглой суммой. С тех пор он написал всего два рассказа, оба давно были опубликованы, в правильных местах, но за копейки
больше – мелко выговаривала жена.
Как было объяснить ей, что он не виноват. Что кончилось и то, и другое, и третье время писательского благополучия. Но что если он пойдет работать, писать будет совсем уж невозможно, потому что литература требует покоя душевного, это – как монашество, надо жить в тишине, во внутреннем затворе, иначе не расслышишь. Надо терпеть и ждать, чтобы понять не только про что – это он, казалось, даже и понял, и собирался писать роман о 1990-х, – но чтобы услышать как. И едва это как дастся в руки – тогда только можно запрягать и… Но так необходимого ему «как» он все не мог дождаться – все было не то, сделав несколько самостоятельных шагов, он погружался в болото самоповтора
съезжать ни в какое в Братеево.
Душевные страдания, вопреки всем мифам, не заострили зрения и творческих озарений не принесли – наоборот, и сейчас, как и предыдущие два года, он не представлял, куда двигаться дальше. Во многом это-то и послужило причиной разъезда
