Признаюсь, правда, что мне было бы любопытно узнать, что именно он подумает, когда, встретив отпор со стороны той, кого префект величает «некой особой», прочтет наконец письмо, которое я оставил ему в саше.
– Как? Разве вы что-нибудь там написали?
– Как вам сказать… Положить туда чистый лист бумаги мне казалось как-то неловко, – это было бы попросту оскорблением. Когда-то в Вене Д. сыграл со мной злую шутку, и я вполне благодушно сказал ему, что я ее не забуду. И вот, зная, что ему будет небезынтересно узнать, кто же его так провел, я решил, что обидно будет не дать ему хоть какого-то ключа. Он мой почерк хорошо знает – вот я и написал ему на чистом листе:
Un dessein si funeste,
S’il n’est digne d’Atree, est digne de Thyeste [20].
Это из «Атрея» Кребийона.
– Д., – ответил Дюпен, – человек отчаянный, его не испугаешь. К тому же было бы ошибкой полагать, что в особняке нет преданных ему людей. Сделай я такую безумную попытку, вряд ли мне удалось бы покинуть общество министра живым. И мои милые парижане больше обо мне и не услышали. Но, помимо этих соображений, была у меня и некая цель. Вам известны мои политические склонности. В этом деле все мои симпатии были на стороне дамы. Полтора года министр держал ее в своей власти. Однако теперь роли переменились, ибо он, не подозревая о том, что письма у него больше нет, будет, конечно, как и прежде, ее шантажировать и тем вернее навлечет на себя полное политическое банкротство.
На следующее утро я зашел за табакеркой, и мы с увлечением продолжили нашу беседу. В разгар нашего разговора прямо под окнами раздался громкий, словно из пистолета, выстрел, затем громкие крики и вопли перепуганной толпы. Д. кинулся к окну, распахнул его и выглянул наружу. Я же подошел к саше, вынул письмо, положил его в карман, заменив его facsimile[17] (внешнего вида, конечно), которое я заранее приготовил дома, весьма успешно воспроизведя монограмму Д. с помощью печатки из хлебного мякиша.
Волнение на улице вызвал какой-то безумец с мушкетом в руках. Окруженный женщинами и детьми, он вдруг решил из него выпалить. Впрочем, оказалось, что выстрел был холостым, и беднягу отпустили подобру-поздорову, сочтя безумным или пьянчугой. Когда он исчез за углом, Д. отвернулся от окна, где, заполучив необходимый мне предмет, стоял с ним рядом и я. Вскоре я с ним простился. (Мнимый безумец был моим человеком.)
Конечно, выглядело оно совсем иначе, чем то, подробное описание которого читал нам префект. На этом письме стояла огромная черная печать с монограммой Д., на том – небольшая красная с гербом герцога С. Адресовано это письмо было Д. мелким женским почерком, там же на конверте стояло имя некой августейшей особы, выведенное смело и размашисто; лишь размером они походили одно на другое. Но нарочитость этого контраста, которая была чрезмерной; грязь; захватанный, рваный вид, столь явно противоречащий истинным привычкам Д. к методичности и заставляющий предположить некий умысел; желание убедить в полной никчемности этого документа; все это, равно как и то, что лежал он на самом виду, будто для того, чтобы любой посетитель мог его видеть, что полностью отвечало выводам, к которым я пришел ранее, – все это, повторяю, весьма способно было навести на подозрение того, кто явился сюда, весьма к подозрению склонным.
Я, как мог, затянул свой визит и, не прерывая оживленнейшей беседы с министром на тему, которая, как я знал, всегда его занимала и волновала, сосредоточил все свое внимание на письме. Хорошенько рассмотрев его, я постарался запомнить до мелочей его вид и положение и неожиданно сделал открытие, уничтожившее последние мои сомнения. Разглядывая края письма, я заметил, что они были смяты больше, чем, строго говоря, то было необходимо. Так выглядит плотная бумага, если ее сложить, прижав прессом, а потом развернуть и сложить по тем же сгибам в обратную сторону. Этого открытия было достаточно. Мне стало ясно, что письмо вывернули, словно перчатку, наизнанку, написав на нем новый адрес и заново запечатав. Я простился с министром и ушел, оставив на столе золотую табакерку.
чем больше я размышлял над блистательной, безрассудной, безоглядной изобретательностью Д., над тем, что документ, если он хочет им воспользоваться, должен всегда быть у него под рукой, и над результатами обыска, показавшими как нельзя яснее, что в обычной сфере поисков этого достойного чиновника письма не было, тем более я убеждался, что для того, чтобы спрятать письмо, министр прибегнул к простому и остроумному способу – он отказался от всяких попыток его спрятать.
Придя к этому выводу, я обзавелся зелеными очками и в одно прекрасное утро зашел – совершенно случайно, конечно, – в особняк к нашему министру. Я застал Д. дома, он зевал, скучал, слонялся по комнатам и, как всегда, уверял, что умирает от ennui[16]. Я не знаю человека энергичнее, но таким он бывает, только когда никто его не видит.
Не желая ему уступить, я посетовал на слабость зрения и принялся оплакивать необходимость носить очки, под прикрытием которых меж тем я осторожно и внимательно осматривал кабинет, делая вид, что занят исключительно разговором со своим хозяином.
Особое внимание я обратил на огромный письменный стол, возле которого он сидел и на котором в беспорядке лежали всевозможные письма, бумаги, какие-то музыкальные инструменты и несколько книг. Но как я ни смотрел, я не обнаружил здесь ничего особенно подозрительного.
Наконец, в который раз окидывая взглядом комнату, я заметил картонное саше для визитных карточек с дешевой отделкой и грязной голубой лентой, которое небрежно болталось на бронзовой ручке чуть пониже каминной полки. В саше, в котором было три или четыре отделения, лежали пять-шесть карточек и одинокое письмо. Последнее было порядком захватано и измято. Оно было разорвано чуть не пополам, словно поначалу его хотели вовсе разорвать за ненадобностью, а потом передумали и бросили так. На нем красовалась огромная черная печать с монограммой Д., адрес на нем был написан мелким женским почерком, к тому же и адресовано оно было Д., то есть самому министру. Его небрежно и даже, казалось, презрительно сунули в одно из верхних отделений саше.
Как только я увидел это письмо, я тотчас решил, что его-то я и ищу.
– Я хочу сказать, что если б министр был всего лишь математиком, префекту не пришлось бы выписывать мне чек. Однако я знал, что он и математик, и поэт, а потому применил к нему систему измерений, достойную его масштаба, учитывая при этом окружающие его обстоятельства. Знал я также, что он придворный и к тому же смелый intrigant[13]. Такой человек, размышлял я, конечно, не может не знать обычных методов блюстителей закона. И, конечно, он не мог не предвидеть – события показали, что он действительно их предвидел, – совершенных на него нападений. Разумеется, он предусмотрел, размышлял я, тайные обыски в его комнатах. Частые ночные отлучки, которые так радовали префекта, вселяя в него надежду на успех, я считал всего лишь уловками, рассчитанными на то, чтобы дать полицейским возможность устроить тщательный обыск и тем скорее навести их на мысль, к которой Г. в конце концов и пришел, а именно, что письма в особняке нет.
конечная причина его поражения кроется в том, что он предположил, будто министр – глупец, ибо он приобрел известность как поэт. Все глупцы – поэты, это префект знает инстинктивно и, сделав отсюда вывод, что все поэты – глупцы, он совершил обычную ошибку non distributio medii[7].
– А отождествление своего интеллекта с интеллектом противника, – сказал я, – зависит, если я правильно вас понял, от точности оценки интеллекта противника.
– В практическом смысле – да, – отвечал Дюпен. – Префект и его приспешники ошибаются столь часто потому, что, во-первых, не умеют отождествлять, а во-вторых, плохо понимают или вовсе не понимают интеллект того, с кем имеют дело. Они размышляют лишь о том, что им самим кажется хитростью, и в поисках спрятанного берут во внимание лишь те способы, к которым прибегли бы сами. Они правы в одном – их собственная хитрость есть точное воспроизведение хитрости и изобретательности большинства, но если хитрость отдельного преступника не совпадает по своему характеру с их хитростью, они попадают в тупик.
Когда мы остались вдвоем, мой друг снизошел до объяснений.
– Парижские полицейские, – сказал он, – по-своему очень способные люди. Они настойчивы, изобретательны, хитры и знают до тонкости все, что от них требуется по долгу службы. Вот почему, когда Г. описал нам, как он производил обыск в особняке Д., я ни минуты не сомневался в том, что сделано это самым удовлетворительным образом, – насколько это вообще в его силах.
– Насколько это вообще в его силах?
– Да, – сказал Дюпен. – Метод обследования был в своем роде превосходен, да и осуществлялся наилучшим образом. Будь письмо в круге их поисков, эти молодцы, безусловно, его бы обнаружили.
Я только рассмеялся, но Дюпен, по-видимому, был совершенно серьезен.
– Да, метод был по-своему хорош, исполнение еще того лучше, – единственный недостаток заключался в том, что он неприменим в данном случае и к данному человеку. У префекта есть ряд чрезвычайно хитроумных приемов, некое подобие прокрустова ложа, в которое он старается втиснуть все свои замыслы. Однако он то и дело попадает впросак – забирая то слишком глубоко, то слишком мелко, так что нередко любой мальчишка проявит больше сообразительности, чем он. Я знал одного такого школьника, который в свои восемь лет вызывал всеобщее восхищение искусством играть в «чет и нечет». Игра эта очень проста, играют в нее камешками. Один игрок зажимает в руке несколько штук, а второй должен угадать, четное там число или нечетное. Если угадает, значит, выиграл камешек, если же нет – проиграл. Мальчик, о котором я говорю, обыгрывал всех в школе.
– Но, – возразил префект, слегка смутившись, – я именно и хочу просить совета и готов за него заплатить. Я действительно дам пятьдесят тысяч франков тому, кто поможет мне в этом деле.
– В таком случае, – произнес Дюпен, открывая ящик стола и вынимая оттуда чековую книжку, – вы можете выписать чек на упомянутую сумму мне. Когда он будет подписан, я передам вам письмо.
Я был потрясен. У префекта вид был такой, будто земля вдруг разверзлась у него под ногами.