Козел в огороде
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Козел в огороде

Юрий Слёзкин
КОЗЕЛ В ОГОРОДЕ

О Юрии Слёзкине и его повести «Козел в огороде» [1]

‹…› Юрий Львович Слёзкин (1885—1947) ‹…› до революции ‹…› успел стать весьма популярным писателем, выпустил трехтомник своих произведений, его роман «Ольга Орг» вышел несколькими изданиями и был экранизирован.

Сын генерал-лейтенанта, участника Русско-турецкой войны 1877—1878, он не был ярым приверженцем существовавшего в России строя и, несмотря на близость многих своих родственников ко двору и вообще к высшим кругам общества (тетка его была фрейлиной ее императорского величества, а дядя, жандармский генерал, начальником жандармского управления Петербурга),— он стремился во всем разобраться сам, и потому одна из его первых повестей «В волнах прибоя» (1906) о революции 1905 г. была запрещена цензурой, а автор был осужден на год заключения в крепости, от чего его уберегли лишь родственные связи.

‹…›

Февральская революция была встречена Слёзкиным как вполне закономерный итог развития страны. Однако дальнейшие события показали несостоятельность и новых правителей, которые не могли вывести Россию из тупика империалистической войны, а народу не дали обещанного — свободы, равенства, братства.

Октябрьскую революцию Ю. Слёзкин приветствовал. Он увидел в большевиках реальную силу, способную ликвидировать хаос и разброд, в который ввергли страну действия буржуазного Временного правительства.

‹…›

Остановив погромы, самосуды, террор толпы, новая власть приступила к положительной работе — собиранию, сплочению народа, к сохранению и воссозданию памятников старины. Появились новые музеи, были построены тысячи школ, библиотек, открылись новые театры, музыкальные и художественные училища…

Видимо, этим объясняется то, что Слёзкин проявил готовность сотрудничать с новой властью. Так, в 1919—1920 годах он работает в литературных организациях Чернигова и Владикавказа, образованных местными ревкомами.

Мировая война, революция, Гражданская война… Для многих дореволюционных деятелей культуры эти эпохальные события становились переломным моментом, а иногда и крахом. Не все смогли сразу осознать и суть происходящих событий, и их направленность, и их неизбежность, необходимость.

Не сразу пришел к полному пониманию и Юрий Слёзкин. Он ждал перемен, жаждал их, потому что видел всю гниль и разложение царского режима. Он готов был служить своим пером, своим талантом новому строю, новому человеку новой России, но почувствовать обновленную страну должен был душой, глубоко. Этим объясняются его метания из конца в конец России. «Подлинная революция была для меня полной ошеломляющей неожиданностью, принятой мною как наше новое любопытное фабулистическое развитие действия»,— писал позднее Юрий Слёзкин [2]. И как многие представители старой интеллигенции, он проходит через чистилище сомнений, раздумий, ошибок и срывов. Коротко свой путь в первые послереволюционные годы Слёзкин представил так: «от сотрудничества в „Нашей газете“ и „Вечерних огнях“ — к „Крестьянской коммуне“, от скепсиса — к революционной восторженности, от организации Союза деятелей художественной литературы — к бегству за белым хлебом в Чернигов, от заведования подотделом искусств (вполне искреннего — с отдачей себя целиком) — к глупейшему сотрудничеству в „Вечернем времени“ и снова налево» [3].

‹…›

Выбор пути был сделан Слёзкиным окончательно в 1922 году. Отвечая на анкету журнала «Веретеныш» (Берлин, 1922, № 3) о будущем русской литературы, он писал: «„Сделать вид“, что революции не было, отмахнуться от нее или надуть губы и отделаться одним словом „ужас“ или „чепуха“ — человек нормальный (здоровый во всех отношениях) не может, ибо для него революция — ряд дней его жизни, а из жизни не только дня, но и часа не выкинешь.

Каждый час — мудр для того, кто умеет читать в нем.

Писатель — человек, умеющий видеть — следовательно, ему более, чем кому-либо нельзя закрывать глаза свои. А ведь ненависть, личные чувства — как и восторг — ослепляют.

Вот почему так сумеречно творчество ненавидящих и славословящих. И те и другие далеки от правды жизни.

Будущее за теми, кто пережил, перестрадал, осилил великое трясение и, заглушив в себе личное, сумел увидеть  р о в н ы й  ш а г  ж и з н и — в пламени, крови, голоде, паденьях и взлетах».

В 20-е годы Юрий Слёзкин пишет одно за другим произведения, посвященные недавним пережитым событиям и сегодняшнему дню,— роман «Столовая гора» (1922), повесть «Шахматный ход» (1923), роман-памфлет «Кто смеется последним» (1924); повести «Разными глазами» (1925), «Бронзовая луна» (1926), «Козел в огороде» (1927). В 1928 году выходит роман «Предгрозье» — первый вариант первого тома трилогии «Отречение».

‹…›

Болезненность перестройки, борьбы за себя, за жизнь сказалась в „Разными глазами“ и особенно остро в „Козел в огороде“, где особенно характерно второе дно повести».

‹…›

В повести «Козел в огороде» Слёзкин дает сатирическую картину нэповской России. Он показывает, как в заштатном городке нелепое происшествие всколыхнуло и выплеснуло наружу всю глупость, все ничтожество мещанства, мелкобуржуазной стихии, еще живучей, еще полностью не уничтоженной революцией.

5 марта 1932 года Юрий Слёзкин сделал запись в дневнике о силе мелкобуржуазной стихии, мещанства. И сегодня она звучит злободневно, служит ярким свидетельством писательской проницательности и даже прорицательности: «Велика сила мелкобуржуазной стихии — она гнется, съеживается под ударами, но не ломится, не умирает — напротив того, растет… наперекор силе оружия, пропаганды, власти… Она надевает любую личину, приспосабливается к любому лозунгу…

Ее питомцы ударничают, читают лекции в комакадемии, разоблачают уклонистов, клеймят позором гнилой либерализм, проводят кампании и каются, каются, каются по любому поводу, за общественной шумихой обделывая свои дела, скидывая помаленьку со счета честных, искренних людей, подлинной социалистической закваски, они пролезают всюду — получают ордера, пропуска в закрытые распределители и интурист, командировки за границу, откуда возвращаются с патефонами и трескучими фразами о гибели империализма — всегда возвращаются, лелея свой советский паспорт, потому что они крепко верят в свое право процветать в СССР, они крепко уверены, что в конце концов все эти „реконструкции“ — для рекламы, а суть осталась старая и любезная — расти, питайся, жирей, жизнь дана вам один только раз, какая бы философская и политическая гипотеза ни пыталась объяснить ее назначение и классовую направленность. Питомцы мелкобуржуазной стихии настолько пронырливы и вертки, настолько мимикрийны, что подчас с трудом можно поймать их самоуверенный, острый взгляд в глазах с виду стопроцентного коммуниста, перестроившегося в доску союзника, премированного ударника…»

Затравленный рапповской критикой, которая видит в нем чужака, сомнительного попутчика, Слёзкин все-таки продолжает работать. С конца 20-х его перестают печатать. Издательства отклоняют его рукописи. Из репертуаров театров исключаются его пьесы, более пяти лет не издают его книги.

Он вынужден обратиться, подобно многим другим писателям, с письмом к Сталину. Слёзкин подчеркивает, что все его творчество отдано родине, народу, что хочет быть полезен. Неизвестно, получил ли это письмо Сталин, но резонанс все же был. Писателя пригласили в ЦК, и через некоторое время рукопись первого тома эпопеи «Отречение», произведения, которое Слёзкин считал главным делом своей жизни, была принята к печати.

В эпопее автор хотел отразить эпоху, XX век со всеми его потрясениями.

‹…›

Над эпопеей Слёзкин работал до конца своей жизни. В суровые годы войны он увидел свой патриотический долг в том, чтобы выдвинуть на передний план третьего тома фигуру Брусилова. Некоторые главы романа печатались во время войны. Отдельной книгой роман «Брусилов» вышел в марте 1947 года. В нем реализовалось все, к чему стремился Слёзкин на протяжении писательской жизни,— слились воедино мысль, идейная ясность, художественное мастерство.

Козел в огороде
Знаменитый случай, зафиксированный его очевидцами

Дома новы, а предрассудки стары.

А.  Г р и б о е д о в.  Горе от ума

Вступление как таковое

Бывают такие истории, в которых все ясно — где начало, где конец, что к чему и что отчего. Такие истории рассказывать плевое дело. И сам знаешь, какую иметь на них точку зрения, и слушатели относятся к ним вполне доверчиво. Их по справедливости называют серьезными и правдивыми. Но иное дело, ежели подвернется случай с подковыркой, случай как будто бы пустяковинный, но чреватый последствиями, случай, с одной стороны, как бы вздорный, а с другой — имеющий двоякое значение, случай, невероятный и вместе с тем имевший место. Одним словом, такой случай, в котором как бы два лица, две логики.

Тут уж приходится рассказывать ощупью, самому восстанавливать цепь событий, пренебрегая хроникой их, нанизывать бусинку к бусинке. Потому что ежели попытаться рассказать все по порядку, событие за событием, то никакого внутреннего порядка не получится, запутаешься сам и других запугаешь. Особенно же трудны для передачи глупые истории, то есть истории, обнажающие человеческую глупость или, вернее, повествующие о глупых поступках. Таким историям меньше всего верят, больше всего к ним придираются, потому что человек никогда не может согласиться с человеческой глупостью, она всегда кажется ему невероятной. Обязательно каждый из слушателей подумает про себя, что он-то, конечно, случись ему попасть в такую историю, сразу же все понял бы, а что еще вернее — просто при нем она не могла бы иметь место.

Но мне сдается, что это только пустое самомнение и что человек, как бы он ни был умен, не избавлен от возможности попасть в глупую историю и даже играть в ней глупую роль. Более того — думаю, что именно глупые-то истории частенько открывают нам глаза на умное в жизни. Но это уже философия, а я ведь, собственно, к философии не склонен. И если начал с такого вступления, то только лишь для того, чтобы заранее снискать у слушателей снисхождение, и еще для того, чтобы как-нибудь начать. С разбега-то оно всегда легче.


Глава первая
Что побачилось Никипору

Сказать вам по совести, город наш не город, а в некотором роде… Таких по обширному лицу УССР достаточное количество, похожих друг на друга, как французские булки из механической булочной.

Только выедешь на бугорок — а он уж тут весь как на ладошке — обкуривается ленивым дымком, притулившись кудрявым вишеньем на покосившиеся прясла, солово пучит в небо желтые очи-подсолнухи, расползшись до самых яров пышными огородами, белым гусиным пухом суматошит в сажалке {1}, куда, запрокинувшись, глядят синие дули церквушек да белые мазанки.

Нерушимая затишь мреет в летнюю пору над нашим городом. Поверите ли, даже собаке лень взвить над улицей пыль, а так и лежит она между двух глубоких колей, на сторону вывалив язык, прищуря единственный зрячий глаз свой на всклокоченных кур.

Уходят в пыльную перловую даль широкие улицы, тем только не схожие со шляхом, что с обеих сторон склонились над ними заместо трухлявых ветел дощатые заборы да облупленные стены домов с бельмами занавешенных окон.

И разве что выбежит из уисполкома без шапки обалделый от жаркого сна скособоченный курьер Лавря, чтобы, задрав патлатую голову, заорать не своим, истошным голосом:

— Никипор! А, Никипор! Что же ты, стерва, не звонишь? Который час не отзваниваешь! Солнце над тобою пристало, чи шо?

А в ответ ему глухим хрипом с каланчи разнесется по опустелой площади:

— Твоя какая забота? Чи у Киев едешь? И без звону выспишься!

— Председатель лается!

— А пошли его к бисовой бабке — мало ему ночи с жинкой тютькаться.

Но случалось, что и такого ответа не мог добиться курьер Лавря. На его призыв Никипор только высвобождал из-под кожуха голову, широко зевал, терпеливо и не без некоторого любопытства смотрел на разорявшегося Лаврю, точно бы решая, какой силы может достичь человеческий голос, а после, с достоинством плюнув, снова нырял под кожух.

В тот же день, в который Никипор стал одним из очевидцев рассказываемой нами истории, он и вовсе не проснулся на призыв курьера, а протер глаза, как уже после объяснял, от какой-то внутренней причины.

— Быдто мне стало чевой-то под сердцем тошно,— говорил он,— а в глазах зуд — я возьми да и проснись.

Это же беспокойство заставило его скинуть с головы кожух, протереть глаза и глянуть вниз на площадь, чтобы с плевком освободиться от тошноты под сердцем. Но плюнуть ему так и не удалось, потому что внимание его было отвлечено Алешей.

Самая необычность появления на площади в такой мертвый час Алеши не могла не задержать на себе внимания. Никипор знал наверное — «без ошибки», как он выражался,— что Алеша никогда не выходил об эту пору из темной и прохладной милицейской конюшни. Кроме того, Никипор верил, что Алеша зря ничего не делает и что Алешей неизменно руководит некий непостижимый разум.

Вот почему Никипор, стоя у себя на вышке, стал ждать, что будет, то есть как бы заранее приготовился к каким-то неминуемым событиям.

— Мне так и запало в голову,— рассказывал он после,— шо то неспроста.

И ему далось по вере его.

Алеша сделал три равнодушных шага из-под милицейской конюшни и вышел на припек площади. Там, остановясь в философском раздумье густорунным задом к каланче, он рассыпал по пыли агатовый горошек, мотнул сократовским лбом, украшенным парой круто загнутых рогов, и поспешной рысцой, все прибавляя ходу, даже как-то подпрыгивая, побежал, минуя собор, в противоположный конец площади.

И вот тогда-то, следуя за Алешей взглядом из-под щитком поставленной над глазами ладони, Никипор обратил внимание свое на цель, которую избрал себе козел.

В том углу площади, куда бежал Алеша, стоял некий «пыльный человек на тонких ножках» и читал афишку, наклеенную на доску, прибитую к столбу. В руках человек держал «что-то продолговатенькое», похожее на ящик, и издали напоминал чем-то шарманщик-болгарина, вообще казался совсем «неуважительной фитюлькой», ни на кого из обывателей города не похожей. Много позже Никипор даже заверял, что и лицом незнакомец был грязен — «як тей чертяка, шо намалеван на плакатах» (по всей вероятности, он подразумевал под этим аллегорическое изображение холерного вибриона, в те дни расклеенное у нас). Человек этот стоял боком к бегущему Алеше и, видимо, поглощенный чтением, не замечал его приближения.

Козел же, приостановясь маленько и как бы нацелившись, внезапно лягнул одновременно обеими задними ногами, взметнул облако пыли и одним махом низко опущенного лба ахнул человека под коленки, отчего тот как подрезанный шлепнулся наземь.

— Ну и комедия тут була, скажу я вам,— неизменно восклицал Никипор, дойдя до этого места в своем повествовании.— Чистая комедия!

И дальше вел свой рассказ в крайнем возбуждении: смеялся, плевал наземь, пожимал плечами, хлопал себя по ляжкам.

— Алеша ну поддаеть, ну поддаеть, а человек — брык, брык, а потом как вскочить да як побежить, а Алеша за ним, а он ходу, а Алеша рогами в подковырку, а человек его по башке ящиком… И так все от площади далей по вулице, что ведеть к громадянским огородам, дале и дале, человек вьюном вертится, а Алеша следом… Комедия.

Тут Никипор понижал таинственно голос, даже жмурился, делал многозначительную паузу и заканчивал:

— Ну, и таким манером бегли они скрозь все огороды, по грядам да по лугу… бегли, бегли и… ничего.

— Что ничего?

— Да вот так и есть, что ничего. Пропали.

— Из виду их потеряли?

— Да не, какой там з виду, не з виду, а прямо-таки на ровном месте сошли на нет.

— Как же это может быть?

— Стало быть, может, коли я сам это видел.

— Солнце, наверно, вас ослепило.

Но на это замечание Никипор только презрительно сплевывал и, помолчав, говорил уже, адресуясь куда-то мимо своего собеседника в пространство:

— Солнце очи только дурням слепит, а я про Алешу знаю, и мне тут никакой диковины нема.


Глава вторая
Что заметил Арон Лейзерович Клейнершехет

Вторым по порядку очевидцем оказался Арон Лейзерович Клейнершехет, который арендовал у коммунхоза номера для приезжающих «Ривьера». Собственно, он был исконным владельцем этих номеров и таким почитал себя и сейчас, несмотря на то что по бумагам числился арендатором. Клейнершехет вдовел уже пятый год, кормил пятерых детишек-погодков и содержал при них и при номерах одну косую, но дородную девку — Гапку. Жену Клейнершехет вспоминал с благоговением, потому что она у него была красавицей, каких больше нет, и отличалась кротким нравом, а Гапку ценил за терпеливость, выносливость и белое рассыпчатое тело. Ко всему же остальному Арон Лейзерович относился скептически. Дела его шли не блестяще уже по одному тому, что в городе жили одни только старожилы, местные обыватели на своем хозяйстве, посторонним же, чужакам, здесь делать было нечего. Раньше, еще во времена доисторические, съезжались на конские ярмарки к Петру и Павлу и к Спасу помещики и жулики — они умели пускать денежки в трубу, а в наши дни останавливались в номерах или сельские власти да затурканные шкрабы {2} по ордерам, призванные на уездный учительский съезд, или деревенские кооператоры. Последние еще кое-как фасонили и, хотя с оглядкой, но тратились, а первые бегали кормиться в «селянский будинок» {3}, а на грошовые счета за номер требовали обязательно «приложения печати». Клейнершехет с ними даже и не разговаривал, предоставляя это всецело Гапке, а сам сидел у себя в «конторе» и читал «Вселенную и человечество» Реклю {4} — давно кем-то забытый в номере потрепанный томище.

В этом чтении Арон Лейзерович обретал неизменно душевный покой и снисходительность к людской глупости. Сидя на облупленном клеенчатом кресле, сдвинув на кончик бледного носа стальные синие очки, теребя костлявыми пальцами правой руки торчащую спутанными клочьями пегую бороду, а левой рукой поддерживая закинутую на подлокотник правую пятку в теплом носке домашней вязки (Клейнершехет никогда не носил дома штиблет, но, опасаясь простуды, во все времена года не снимал теплых носков), Арон Лейзерович мысленным взором как бы обнимал всю вселенную и все человечество, с каждым днем убеждаясь в их непрочности и несовершенстве. Что же удивительного, что ни плач, ни ссоры детей, поминутно вбегающих в «контору», ни грязь и беспорядок собственного жилья (а по части грязи и беспорядка Гапка была квалифицированным спецом) не могли уже нарушить его снисходительного равнодушия.

Только лишь редкие наезды в наш город бродячих трупп — русских, украинских, еврейских — с «гастрольными турне», обязательно при участии артистов московских гостеатров или «державных» харьковских — выводили Клейнершехета из состояния созерцательного и точно бы возвращали ему взбалмошную молодость.

В такие дни он захлопывал том Реклю и от вселенной и человечества обращал свой взор на людишек и номера «Ривьеры». Тут уже доставалось и Гапке, и детишкам. Из номеров, превращенных рачительной Гапкой в кладовушки и склады, выволакивался проросший картофель, гнилая свекла, пыльные бутылки, ржавые селедки, смахивались со стен пауки и мокрицы, выметался сор, вытряхивались сенники с протухшей соломой, открывались окна и даже окуривались клопы.

Актерская братия размещалась по номерам, перекликалась друг с другом через стенку, смеялась без причины и без явного повода проклинала все и вся, требовала в два часа ночи самовар, посылала по утрам Гапку за водкой и пивом, собирая на сей предмет деньги в складчину или вовсе не давая денег, а только обещая вернуть «после спектакля».

Клейнершехет же сиял, Клейнершехет блаженствовал, Клейнершехета нельзя было узнать. Все морщинки на его пергаментном лице пели, очки плясали на носу, лысина, коронованная порыжевшей жесткой хвоей волос, отбрасывала в стороны солнечные лучи, руки в непрестанном движении выписывали в воздухе замысловатые знаки. Он летал по коридору бесшумно, едва касаясь пола чистыми теплыми носками.

— Ну что же, у вас, конечно, будет аншлаг,— уверял он администратора,— наш город самый настоящий театральный город.

— Ой, какие у вас глаза! Какие глаза! — говорил он героине.— Не глаза, а мышеловки!

Инженю он, таинственно маня пальцем, отзывал к себе в контору и угощал раковыми шейками.

— Вам надо быть веселее. Кушайте себе на здоровье,— убеждал он,— вы такая худенькая и такая маленькая, что я даже боюсь говорить громко, чтобы не сдуть вас.

С комиком, резонером и героем-любовником он пил водку, хотя терпеть ее не мог, кивал сочувственно головой, слушая их похабные анекдоты, и, подмигивая, сообщал с видом отъявленного забулдыги:

— Я тоже не зевал по женской части, будьте уверены. Я таки пожил в свое удовольствие.

И уж конечно, каждый вечер сидел во втором ряду партера и громче всех аплодировал исполнителям, а когда труппа, прогорев, снималась с места, чтобы продолжать свое «гастрольное турне», Арон Лейзерович, забыв подать счет, провожал ее пожеланиями дальнейших успехов.

— Ну что вы хотите,— утешал он,— дождь, так это последнее дело. Когда он идет, так уж никому не уступит дороги. Будьте уверены. И потом, разве у нас публика? У нас не публика, а тараканы — только умеют сидеть за печкой. Вот поезжайте в Богокуты, там совсем другое дело. Там вы будете прямо загребать золото. Уж я знаю.

Откуда, какими тайными путями проникла в душу скептического Клейнершехета бескорыстная нежность к актерам, трудно сказать. Сам он никогда в этом не признавался. Быть может, какие-нибудь воспоминания юности были тому причиной или самое свойство актерской натуры, мало чем сходной с обыкновенной человеческой, делало в глазах Клейнершехета актеров существами настолько забавными и нелепыми, что к ним он не мог применять обычного своего скептицизма и смотрел на них как на безвредных зверьков, которым суда нет.

Так или иначе, но в тот день, когда Никипор с высоты своей каланчи стал свидетелем исчезновения Алеши, Арон Лейзерович находился в возбужденно-радостном настроении. К нему только что с двухчасового поезда ввалилось четыре эквилибриста и музыкальных эксцентрика — два брата и две сестры Николини. По странной игре природы ни один из братьев и ни одна из сестер не были похожи друг на друга, в номерах они разместились попарно — мужчина и женщина — и, несмотря на свою итальянскую фамилию, говорили чистейшим ярославским говорком. С вокзала они пришли пешком (расстояние в три версты), таща на себе свою цирковую амуницию, громко кричали, еще громче поминутно требовали то горячей воды для бритья, то молока и, наконец, надев трусики, ушли во двор тренироваться. Все четверо были ладно сбиты, загорелы, упруги и коротки, как пробки из-под шампанского. Гапка, окруженная маленькими клейнершехетенятами, обалдела от изумления и восторга, не могла от них оторвать глаз. Взволнованный Арон Лейзерович тщетно взывал к ее благоразумию, принужденный единолично наводить в номерах порядок, и потому не сразу услышал стук в наружную дверь.

Клейнершехет именно так и настаивал впоследствии, что не сразу услыхал стук в дверь, тогда как по ходу его рассказа, по некоторым очень примитивным подробностям выходило как будто несколько иначе. Выходило нечто не совсем понятное: Арон Лейзерович сначала многое заметил и только потом неожиданно услышал. Но, может быть, эта странная «неувязка» объяснялась общим взвинченным состоянием очевидца. Как бы то ни было, приходится поверить никогда не лгавшему Клейнершехету, что он увидел, как к подъезду его гостиницы подъехала скособоченная, об одно крыло бричка с подвешенным под сиденье ведром. Увидел, как тяжело дышащая лысая кобыла, расставив задние ноги, залила тротуар, а с брички соскочил, слегка прихрамывая, молодой человек в сером шевиотовом (заграничной выделки) костюме, в мягкой фетровой шляпе, с гетрами и желтыми полуботинками на тонких ногах. В руке он держал настоящий фибровый чемодан {5}, видимо, не очень тяжелый. Молодой человек пошарил у себя в карманах, сунул вознице какую-то мелочь и взошел на крыльцо. Во всех движениях приезжего Клейнершехет заметил некоторую неуверенную торопливость и оглядку. Когда бричка отъехала, он почему-то снял шляпу и отер со лба носовым платком пот, причем обнаружил над крутым шишковатым лбом светло-каштановую растительность, на затылке коротко остриженную, а спереди свисающую на нос трепаной косичкой. Лицо молодой человек имел приятно округлое с легким румянцем, глаза украшали великолепные, берлинской работы круглые очки в роговой оправе, а подбородок удлинялся американской светленькой бородкой. Верхняя губа и щеки казались небритыми два-три дня. Тем же носовым платком, которым до этого утирал пот, приезжий старательно стал счищать пыль и глину с брюк и гетр, после чего стуком в дверь, показавшимся Клейнершехету столь неожиданным, возвестил о своем прибытии.

Как уже сказано было выше, Арон Лейзерович услышал стук не сразу, заставив, по-видимому, приезжего стучаться довольно долго, потому что когда наконец Клейнершехет подходил к дверям, на ходу натягивая на плечи болтавшиеся помочи, стук усилился до грохота. В иное время равнодушный хозяин послал бы Гапку принимать постояльца, предпочтя «Вселенную и человечество» встрече с одним человеком. Но на этот раз он даже улыбнулся, когда на пороге предстал перед ним приезжий, пробормотавший скорее с недоумением, чем с раздражением:

— А я уж было подумал, что здесь никого нет.

— Это у меня такие старые уши,— возразил Клейнершехет,— они ничего не слышат. Вам, может быть, нужен номер?

Молодой человек ответил не сразу, а сначала оглядел хозяина, коридор через плечо хозяина, облупленные стены, видимо, что-то соображая, и только тогда молвил неожиданно поспешно:

— Да, да, конечно… Вы хозяин гостиницы? Так возьмите мой чемодан… или нет, я, пожалуй, сам справлюсь, но только отведите мне номер какой-нибудь почище…— И сейчас же, не выслушав ответа: — Вы говорите — у вас все чистые? Ну, тем лучше… Но все-таки я вас очень прошу — самый чистенький.

И побежал мимо Клейнершехета, припадая на левую ногу, вдоль узкого коридора, тыкаясь по обе его стороны то в одну, то в другую дверь.

Арон Лейзерович, как он уверял потом, даже «как будто бы немножко запутался в мыслях», следя за постояльцем. Наметав глаз на всякую публику, посещавшую его гостиницу, он привык незамедлительно и безошибочно определять профессию и характер каждого нового лица. А тут почему-то только решит одно, как сейчас же все оборачивается на другое.

Наконец, сунувшись в номер 5-й, приезжий остановился, поставил чемодан на пол и спросил:

— Это и есть самый чистый номер?

— Почему нет? Можно сделать и самым чистым,— согласился Арон Лейзерович.— Когда человек захочет, чтобы было чисто, так всегда будет чисто…

— А вы уверены, что человек может сделать все, что захочет?

Этот вопрос сбил Клейнершехета с толку. Он дернул себя за бороду и, тут же решив, что приезжий — фокусник из одной компании с семейством Николини, подмигнул добродушно на фибровый чемодан и ответил:

— Ну, я знаю, что товарищ артист умеет делать то, что захочет…

— Артист?!

Молодой человек двумя пальцами приподнял на носу очки, открыл было рот, готовый сказать еще что-то, но внезапно круто повернулся спиною к Клейнершехету и остановился у окна, выходящего на двор, где жонглеры все еще тренировались.

— Это они артисты,— наконец произнес он,— а я… Но вы, должно быть, хотите получить мои документы? Сию минуту, сию минуту… Они хранятся в чемодане.

С этими словами приезжий достал из жилетного кармана ключик и раскрыл чемодан. В нем Клейнершехет увидел какую-то машинку с ручкой, мыльницу, две цветных рубашки, две пары фильдеперсовых в клетку носков {6}, еще кое-какое бельишко, а на самом дне заграничный модный журнал. «Нет, это, наверное, дамский портной»,— решил Арон Лейзерович, принимая из рук молодого человека серую паспортную книжечку.

В ней стояло: Козлинский Алексей Иванович — год рождения 1900, и все остальное, как полагается.

Тут Клейнершехет заметил еще нечто: пальцы правой руки гражданина Козлинского были все в ссадинах и свежих царапинах, а с кончика носа содрана была кожа.

«Он не артист и не портной, а просто побитый шулер»,— решил Арон Лейзерович и потребовал вперед за номер.

— И он заплатил вам? — спрашивали его наиболее любопытные, когда Клейнершехет доходил в своем рассказе до этого места.

— А почему нет? Он мне заплатил за два дня. Он мне отдал все, что у него было, кроме трех рублей.

— Почему вы так думаете?

— Зачем мне думать? Я знаю. Он мне сам это сказал, и я заметил, что он не врет. Он сказал: «Мне скоро пришлют еще. А пока хватит». Ну, вы понимаете,— этому я, конечно, не поверил.

— А что же он сделал после?

— После? Он объявил, что очень устал, что у него болят ноги и что он хочет лечь, а сам — как это вам нравится? — выбежал как сумасшедший из номера и пропал до поздней ночи.


Глава третья
Чему удивился Люмьерский

Парикмахерская в нашем городе одна, да и той как бы, собственно, и нет, потому что она пребывает в непробудном бездействии за недостатком любителей «наводить красоту». Лихо его знает, зачем только Люмьерский завел эту парикмахерскую. Разве лишь потому, что сам был приезжий — откуда-то из-под Вислы. Советов никогда ни у кого не спрашивал, а любил подолгу задумываться. Вынесет, бывало, венский стулик перед дверью своего заведения, сядет и думает. Сам выбрит начисто, подстрижен модным фасоном по картинке, пахнет от него ТЭЖЭ {7}, аглицкая рубашка этакого веселенького цвета выутюжена — «симпомпончик, поцелуй меня». Но в глазах мысли. Иногда даже не заметит сразу, кто к нему подошел и о чем спрашивает: настолько привык к одиночеству и созерцательности. А то встанет, пройдется по своему «салону» с двумя зеркалами, посвистит что-то под нос, поймает на прицел свое отражение, как бы удивится на секунду, сделает ручкой и заведет разговор в таком роде:

— Все еще киснете, шер Грегуар?

— Кисну, мон ами.

— Чего это так, позвольте вас спросить?

— Да так, знаете ли, от недостатка благоприятной атмосферы…

— А вы бы в Москву уехали — там на этот случай широкий размах и колоссальные возможности…

— Ну, мон ами, этим вы меня не подденете. Я знаю, какие там возможности, благодарим покорно…

— Что же, шер Грегуар, вы, пожалуй, имеете резон. Философскому уму полезно уединение, и я, чтобы очень вас не задерживать, прошу мне сделать только один ку де брос.

— С величайшей готовностью, мон ами.

Тут Люмьерский садился в кресла, брал пульверизатор и, водя им перед лицом своим, пускал ароматическую пыль сначала в нос, отчего чихал, приговаривая «будьте здоровы» и «мерси», а после смачивал волосы цвета подпревшей соломы, брал щетку-вертушку и аккуратненько присандаливал ею височки.

— Готово-с в лучшем виде, мон ами,— возглашал он затем, вскакивая перышком и загибаясь вопросительным знаком,— прошу вас…

— Мерси боку, шер Грегуар.

— Рад служить, мон ами.

— Пока.

На этом обычно Люмьерский заканчивал труды свои и возвращался по летнему времени к венскому стулу у порога, дабы предаться долгим размышлениям, но в то бесчасье, с которого мы повели свой рассказ, не успел он чихнуть под освежающей струей ТЭЖЭ, как увидал в зеркале некоего посетителя, остановившегося в дверях. Посетитель оглядывал прищуренным глазом из-под круглых очков в роговой оправе — крашеный пол, розовые с белыми ромашками обои, пару зеркал и кресло перед ними.

— Так-с,— произнес он, остановив свой взор на отражении парикмахерского лика, готового чихнуть,— будьте здоровы!

— Мерси-с,— не веря ушам своим и не опуская рук с пульверизатором, отвечал Люмьерский.

Посетитель продолжал учтиво:

— Надеюсь, следующая очередь за мною? Я не спешу особенно, но ожидание меня нервирует. А где же мастер?

— Чего-с? — спросил Люмьерский, приходя в еще большее недоумение.

— Я спрашиваю, куда исчез парикмахер. Ему бы следовало проворней исполнять обязанности, а не бегать по своим нуждам, задерживая клиентов.

— Как-с? — опять спросил Люмьерский и даже прикрыл глаза, чтобы лучше сообразить сказанное.— А вам, позвольте узнать, чего угодно?

— Как чего угодно? Надеюсь, я зашел в парикмахерскую, а не в ресторан. Мне угодно побриться.

— Побриться?!

Тут Люмьерский пришел в окончательное волнение, бросил пульверизатор на подзеркальник, горошком выкатился на середину зальца, прижал обе руки к сердцу, кинулся к шкапчику, присев на корточки, рванул с полки белый халат и, только натягивая его на себя, болтая в воздухе руками, воскликнул:

— Ах, прошу вас, пардон, будьте любезны, сделайте одолжение, в один момент!

И опрометью выскочил в боковушку. Оттуда через мало времени раздалось надсадное гуденье. Посетитель сел в кресло и, подергав себя за американскую бородку, стал ждать, а Люмьерский, вернувшись и скрестивши на груди руки, почел своим долгом занять негаданного гостя беседой.

— Вы, видать по всему, приезжий?

— Приезжий.

— А как бы вас не обидеть нескромностью, можно спросить — издалека ли?

— Какая же в этом нескромность? Я из Москвы.

— Из самой Москвы?

— Собственно, сейчас из Москвы, а до того побывал в Берлине.

— В Берлине? Нет уж, пардон, но это совсем невероятно…

— Что же тут невероятного?..

— Как же, помилуйте,— настоящее чудо. Самое совершеннейшее чудо! Сон! Фантастический сон!

— А вы большой чудак, я вижу.

— Какое там чудак, мусье, просто сказать, мизерер {8}.

— Что такое?

— Мизерер-с, несчастный, одичавший гражданин, опустошенная душа.

— Почему же так?

— От превратностей судьбы и слабого характера. Беженцем сюда попал из царства польского — думал переждать грозу, а вышло совсем наоборот. Завяз, и точка.

— Дело не пускает?

— Какое там дело. Разве у нас, пардон, можно дела делать?

Тут, по словам Люмьерского, очень подробно передававшего весь свой разговор с незнакомцем, этот последний строго глянул на робеющего парикмахера и проговорил:

— Дела, любезнейший, всюду можно делать при умении.

— Ах, что вы, мусье! — окончательно восхищенный, вскричал Люмьерский.— Только не здесь, пароль д’онер [4]. Здесь абсолютнейший застой…

— Однако у вас парикмахерская, я вижу. Разве это не дело?

— Скорее всего, каприз души.

— Но и заработок.

— Ничтожнейший. Если бы не бараны — смерть.

— Какие бараны?

— А я весною по всему округу баранов стригу.

— Ах, вот как.

— Иначе — крышка. Если вам интересно, я могу даже по пальцам клиентов пересчитать: председатель совета — он только стрижется раз в месяц; начмилиции — голову летом у меня бреет, а усы и бороду сам — машинкой «жилет» — ему ее кооператоры подарили; фининспектор…

— Постойте. Вы бы меня все-таки побрили, между прочим,— перебил его клиент.

— Пардон! Пардон! Один момент, водичка малость подогреется… Да вот она уже, кажется, готова… Так и есть…

Принеся воду и намылив от куска мыла кисть, Люмьерский стал водить ею по лицу посетителя, а посетитель время от времени, раскрывая вспененные губы, задавал вопросы:

— Так, значит, дела ваши из рук вон плохи?

— Прямо скажу, как говорят — четыре сбоку — наших нет.

— А женщины у вас разве не стригутся?

— Женщины? Смеяться изволите, мусье,— стриженки у нас за неприличных считаются, пальцем на них показывают. Только две комсомолки под скобку друг друга чекрыжат…

— Да что вы! Значит, действительно не стригутся? — приходя в возбуждение, перебил посетитель и даже мотнул головою, едва не поплатившись носом.— Это вы не врете?

— Что вы, мусье, помилуйте!

— Странно… Очень странно… Разве же… можно не стричься…

— Вполне согласен, мусье, абсолютно нельзя при настоящем модном сезоне.

— Какое там модный сезон. Не в моде дело,— перебил озабоченно незнакомец,— а в установке на новый быт, не мода, черт возьми, а очередная культурная задача!

— Совершенно верно, мусье, именно задача,— подхватил Люмьерский, туго соображая, к чему ведет необычайный посетитель.

Но последний так же внезапно затих, как раньше неожиданно загорелся. Он стиснул зубы и даже закрыл глаза. Острое лезвие бритвы скрипело по его упругим щекам, кое-где оставляя красные отметинки, но посетитель не выказывал признаков раздражения и чувствительности к боли — он окаменел, занятый своими соображениями, время от времени бормоча себе под нос что-то вроде: «Странно. Очень странно».

Люмьерский не смел нарушить, как он выразился после, «задумчивый покой» посетителя и продолжал свое дело молча, несмотря на все более разбиравшее его любопытство, но внезапно с улицы раздался бешеный топот тяжелых ног, и чья-то зычная октава рявкнула в открытые двери:

— Ну, так оно так и е! Ну разве не дурья ты голова? Стоит тут и бреить в тей самый час, когда у городе паника. Ну кто тебя на свет породил такого?

От этого окрика незнакомец, по словам Люмьерского, даже весь вздрогнул и оглянулся. А пугаться было не из чего, потому что зычная октава принадлежала почтальону Клуне, который иначе не разговаривал, как криком.

Клуня тараном ворвался в парикмахерскую, расставил ноги для упора, руки подпер фертом и, дернув шеей в красном галстуке, продолжал столь же внушительно:

— Ну, что ты зробишь? Сбег-таки, забодай его душу!

— Кто сбег? — спросил Люмьерский.

— Кто? Кто… Алеша сбег,— отвечал Клуня,— окончательно пропал… и при самых к тому же темных обстоятельствах… А ну-ка, хвилософ, раскинь думалками, как это понимать. Сдается мне — дрянь дело… быть нашему городу в перетрухе…

С этими загадочными словами Клуня повернул налево кругом и, нимало не заботясь о произведенном впечатлении, пустился в дальнейший путь, так как ничто не могло быть изменить его привычку долго не засиживаться на одном месте.

Но тут Люмьерский, по собственному его признанию, «весь сгорел от любопытства» и, кинув посетителя недобритым («где только была моя голова?»), бросился следом за Клуней, чтобы разузнать толком все обстоятельства дела.

Вернулся же он к исполнению своих обязанностей минут через десять-пятнадцать.

— И представьте себе,— повествовал он после,— клиента не оказалось в кресле! Он ушел. Ушел недобритый… Я даже заглянул в каморку, выбежал снова на улицу, стал звать — «мусье, мусье» — нет нигде. «Этакий мазурик {9},— подумал я.— Ушел, не заплатив за работу» — и с досады остановился перед зеркалом поправлять прическу. Опустил глаза и вижу — лежит на подзеркальнике полтинник… Ведь, это вы представьте себе, благородство какое: за одно бритье — полтинник! Вот что значит, мусье, настоящая заграничная культурность!

Дальше этих воспоминаний Люмьерский не шел, но по степени восторженности, в какой он находился, и судя по некоторым его намекам — что он-де так и предполагал, сразу догадался, тотчас же оценил — можно было заключить, что у него произошел еще какой-то разговор с приезжим — разговор очень для Люмьерского приятный и многообещающий. Дознано было только одно, что человек, ушедший недобритым,— человек с большими планами, крупного размаха и солидных денежных возможностей, и приехал он сюда, если верить опять-таки намекам Люмьерского, с совершенно определенными целями.

На вопрос же, какие это все-таки цели, мосье Грегуар подымал брови, морщил и так достаточно короткий нос, а губы складывал трубочкой, выпуская некий тоненький звук, напоминающий комариный писк, что должно было выражать, по всей вероятности, высшую степень восхищения.

Но больше всего возбудило умы и любопытство наших обывателей самоличное удостоверение почтальона Клуни и авторитетное заключение Сонечки Нибелунговой.


Глава четвертая
Предварительное всестороннее обследование двух новых действующих лиц и увязка фактического материала

Почтальон Клуня был детиной рыжим, рыжим и веселым. Ходил он летом и зимой босой, без шапки и чувствовал себя в нашем городе как петух в курятнике. В квартиры он вваливался не спросись, всем говорил «ты», а подав кому-либо письмо, стоял и дожидался, пока письмо не будет прочитано и не сообщено ему хотя бы вкратце. Если же случайно ему удавалось зайти к добрым людям во время обеда или ужина, то, нимало не смутясь, присаживался он к столу и ждал, когда ему поднесут стакан чаю или чего-нибудь съестного. С раннего утра до позднего вечера шатался он по городу, как бы наблюдая за его жизнью и предупреждая события. Если Алеша напоминал гражданам, что существует на земле законность и порядок, то почтальон Клуня олицетворял собою общественное мнение и любознательность. Стоило перекинуться с Клуней десятком слов, чтобы быть в курсе всего, чем жил и интересовался город. Похлопывая тяжелой лапищей по своей почтальонской сумке, с которой он никогда не расставался, Клуня как бы вытряхивал из нее все наши дела и делишки. Для него не было тайн в наших душах, как не могло быть ничего скрытого в наших домах. Многие остряки уверяли даже, что ему всегда все известно за пять минут до того, как должно совершиться. На войне он получил контузию, после чего стал крутить головою и подергивать плечом, как жаворонок, когда его застигнет собака, сидящая во ржи. Эта больная повадка делала Клуню еще более приметливым и значительным. Похоже было, точно он отмахивался заранее от ваших возражений или знал наперед, что вы ему можете сказать. Больше же всего он любил носить газеты в комсомольский клуб, где в кругу молодежи рассуждал о политике и о новом быте, причем высказывался весьма решительно и независимо, в таком роде, что, мол, «наше пролетарское правительство» пусть там орудует как знает, но вместе с тем помнит, «что за ним тоже есть глаз, который всякое упущение тотчас же заметит».

— Они хоть там, во ВЦИКах, что говорить,— типы на ять, но и я тоже тип из типов! — восклицал он многозначительно.

Молодежь, слушая его, смеялась, но добродушно, и даже поднесла ему на Первое мая пионерский галстук, которым Клуня очень гордился, стянув им свою бычью жилистую пятидесятилетнюю шею в виде ошейника. Любил Клуня, по свойству своего общительного характера, также и все торжества, связанные с громом музыки, маршировкой по городу, митингами на открытом воздухе. В таких случаях он неизменно шествовал с самым тяжелым стягом, громче всех кричал «ура», пел «Интернационал» и волновался за каждого оратора, точно бы сам сочинил его речь.

Идя вслед за музыкантами, он заглядывал мимоходом во все окна по обе стороны улицы, а в некоторые даже стучал кулаком, желая этим обратить на себя внимание:

— Одурел ты, чи шо? — кричал он тому или иному обывателю, ошарашенно высовывавшемуся на стук.— Хиба не видишь процессию? Надевай монтию да беги навулицу, клоп ты индыфентный.

Ругался он беззлобно, но вкусно, со знанием дела, и почитал даже ругань своею отеческою обязанностью, неким общественным долгом.

— Наш громадянин что осел, не раздразнишь — не побежит,— уверял он.— Ой, и много же нам треба маяться до того часу, как он со сна очи протрет. Одно слово, мещанское болото.

Любил также Клуня обличать и местную власть, которой в лице предисполкома, начмилиции, начугрозы и прочих читал соответствующие нотации. Однажды за слишком резкие суждения о кое-какой утечке Клуня отсидел неделю в холодной, но это наказание ничуть не охладило его гражданского мужества. Комсомольцы назвали его живой газетой. Клуня гордился этим прозвищем, а сам именовал себя громкором — громадянским корреспондентом.

Эта кличка осталась при нем навсегда. Случилось ему даже один раз выступить в качестве оратора. Приехал к нам с лекцией «Нужна ли церковь» некий поп-расстрига. Набилось публики в летний театр до отказу. Лектор весьма подробно рассказал, как он, будучи священником, драл за требы с живого и мертвого, как давал бабам руки целовать и как после революции во всех своих мерзостях раскаялся. Часть публики начала над ним посмеиваться, что вот, мол, знает поп, когда что выгодней — при царе на амвоне богу молиться, а при советской власти со сцены бога лаять; другая же часть решила тут же за божью честь заступиться. Началась катавасия не на шутку, кое-кто в дело стал кулаки пускать, а Клуня махнул прямо из партера на подмостки и зычным своим басом разразился следующей краткой, но весьма убедительной речью, первой и последней в своей жизни:

— А ну, товарищи громадяне, цыц мени и слухайте. Скажу вам одно: что бога нет, так это давно я знаю, что тый поп-растрыга — жулик, так это я тоже сразу взял на заметку, а вот что вы таки дурни, шо этому жулику гроши платили и рады с его брехни чубы друг другу повыдрать, так этого я еще не догадывал.

Речь возымела свое действие. Публика засмеялась, зааплодировала, лектор улизнул за кулисы, а Клуня, похлопав себя по лбу, добавил: «Вот где у меня церковь» — и снова спрыгнул в партер.

Но все же не думайте, что Клуня целиком и без остатка ушел в одну лишь общественность. Нет. И у него были свои слабости, которых он хотя и стыдился, но все же не мог изжить. Слабости эти были вполне личного индивидуалистического свойства и все объединялись одним пристрастием. Пристрастие же это носило имя — Сонечка Нибелунгова.

А так как Сонечка Нибелунгова сидела ежедневно или от десяти утра до шести вечера, или от шести вечера до одиннадцати в кондитерской Близняка за прилавком, то понятно, что почтальон Клуня не пропускал тоже ни одного дня, чтобы мимоходом не заглянуть в кондитерскую и не перекинуться с нею двумя-тремя словами. Правда, Сонечка вела весьма обширную переписку и частенько получала письма от подруг и поклонников, но все же столь частое посещение почтальоном кондитерской не могло быть оправдано лишь обязательной доставкой корреспонденции. Злые языки, которых и в нашем городе достаточно, рады были случаю поехидничать насчет неспокойного пятидесятилетнего сердца, но Клуня умел со свойственной ему прямотой пресекать такие разговоры совершенно резонными замечаниями, вроде:

— Свинья и на солнце грязь найдет.

— Мое сердце хоть старо, да крепко, а твое молоденько, да кирпато {10}.

Как бы то ни было, Клуня в этом своем пристрастии выказывал себя истинным, бескорыстным ценителем красоты.

Входя в кондитерскую, он встряхивал рыжей гривой, выпрямлял плечи и, возгласив веселой октавой: «Доброго вам денечка, Софья Ивановна», оглядывал посетителей, которые неизменно толпились в кондитерской, быстрым, приметливым, критическим взглядом. Убедившись, что все обстоит благополучно, что Сонечка в добром, даже цветущем здоровье, что среди посетителей нет никого, кто бы мог перейти ему дорогу по части сообщения новостей, Клуня или подавал Сонечке Нибелунговой письмо, если таковое имелось, или просил дать ему пирожок с творогом, когда был при деньгах, или же просто заводил приятный разговор о состоянии погоды и мелких городских происшествиях.

А Сонечка тем временем ходила вдоль стойки, накладывая в лубяные коробочки пирожные, или разносила по столикам чай и кофе, улыбаясь направо и налево, подергивая плечами, отчего за спиною извивались золотисто-каштановые змеи ее тяжелых, длинных, тугих кос.

Здесь, однако, будет уместно заметить, что Сонечка Нибелунгова вовсе не считала дежурство в кондитерской своим призванием. Напротив, работала она скрепя сердце и с болью душевной, так как знала себе цену и еще с четырнадцати лет решила бесповоротно, что создана киноактрисой. Настольное зеркало в ее девичьей комнате каждодневно напоминало ей, что лицо ее фотогенично, что кожа на щеках у нее гладка, как полированный розовый коралл, что губы ее тщательно выписаны кропотливым художником, что нос ее хотя и чуть вздернут, но выразителен, а глаза каждым своим поворотом говорят из-под длинных темных ресниц. Проверяя свои фотогенические способности, Сонечка, что ни день, причесывалась по-иному: она то пускала вдоль щек локончики в виде штопора, подняв на макушке тяжелый узел волос снопом спелой пшеницы, то, разделив на скромный пробор, зализывала прическу волос к волоску, скрутив косы на затылке морским узлом, то обвивала голову тугим сплетенным кольцом, то просто бросала косы за плечи. В этой области Сонечка была воистину гениальна. Правда, иные, как бы мимоходом, замечали, что гениальность ее этим только и исчерпывалась, что природа, истощив свои силы на одном, обделила Сонечку во всем остальном, что, гениально причесываясь, можно быть недурной продавщицей в кондитерской, а отнюдь не сносной киноактрисой, но тут уж я даже и не стану спорить, а просто отправлю маловерных в столичные наши киноателье. Пусть-ка они там кое над чем понаблюдают, сделают соответствующие выводы. Кстати, с ними следовало бы отправить Сонечкиного папашу, почтенного кондитера Близняка, который тоже упрямо не хотел считаться с призванием своей дочери. Он, пожалуй, и не возражал против ее гениальности (каждому отцу лестно иметь гениальную дочь), но все же предпочитал держать ее при себе. Во-первых, это сокращало число его служащих, во-вторых, давало ему уверенность, что Сонечка «честно выйдет замуж не для алиментов, а обеспеченно на всю жизнь».

Сонечка должна была отступить перед экономическим фактором (папаша ее не платил ей жалованья, и ей не из чего было скопить на дорогу и жизнь в столице, а поступить на другую службу она не могла, не будучи членом союза — как дочь хозяйчика), но все же она сумела отстоять свое гражданское лицо, не без некоторого риска для себя. Когда ей стукнуло восемнадцать лет, она дала объявление в губернской газете о желании своем переменить фамилию, после чего стала называться не Софьей Близняк, а Софи Нибелунговой. В этой новой фамилии, несомненно, было нечто кинематографическое. Самый же факт перемены фамилии показался нашим обывателям настолько дерзким, что Сонечка действительно могла почесть себя героиней. Отец едва не выгнал ее из дому, а поклонники поднесли ей корзину цветов в предвидении ее будущих кинотриумфов.

С той поры популярность ее росла. Сонечка стала в нашем городе величиной заметной и во многих вопросах авторитетной. К ней обращались за советом перед тем, как заказать новое платье или переменить прическу, ее приговора ждали местные любители после разыгранного ими спектакля, и даже пожилые обывательницы справлялись у нее, в каких пределах допустимо укорочение юбок.

Три человека предлагали ей руку и сердце, маня ее честным загсом,— начальник милиции Табарко, член правления кооператива Добржанский (из бывших панков) и Коля Егунов — драмстудиец из Харькова. Но Соня Нибелунгова отказала всем трем, ответив каждому из них одно и то же:

— Любовь — мещанские предрассудки; брак в наше время — уродливый пережиток, а влечение полов — мерзость.

Получив такой решительный отпор, начальник милиции Табарко запил, Добржанский выписал себе из Берлина вязаный жилет, а Коля Егунов самозабвенно отдался футболу, примкнув к местной комсомольской команде, и даже заразился ее духом пренебрежения к обаянию личности, хотя бы такой дерзостной и гениальной, как Сонечка Близняк — Нибелунгова тож.


Глава пятая
Что удостоверил громкор

На сей раз почтальон Клуня появился в кондитерской поистине как вестник из греческой трагедии. Огромный, златокудрый, босой, с жезлом, чуть что не увитым лаврами (Клуня всегда ходил с большой березовой суковатой палкой, вырезанной им самолично по росту), с ременной сумкой у чресл, он остановился на пороге, освещенный сзади пламенеющим солнцем и потому как бы окруженный сиянием, и обвел присутствующих торжествующим, всепокоряющим взглядом. Невольно все обернулись в его сторону, и до этого шумная и веселая компания, окружавшая Сонечку Нибелунгову, настороженно притихла. Но Клуня, видимо, хотел выдержать марку. Он снисходительно кивнул головой и, подойдя к стойке, попросил «стаканчик шипучей водички». Выпив сельтерскую единым духом, крякнул, выложил на прилавок пятак, сдержал подступившую икоту, скромно прикрывши рот ладонью, и только тогда проговорил, ни к кому в частности не обращаясь:

— Так сидите себе, значит…

— Сидим,— отвечал Добржанский, похлопывая себя по заграничному, в зелено-желтых шашках, жилету,— посиживаем, товарищ Клуня.

— Ну и помогай вам попова кобыла,— снисходительно вымолвил вестник, присаживаясь на краешек незанятого мраморного столика, доставая кисет и свертывая из махорки поплюйку {11}.

— А ты все бегаешь? — не унимался Добржанский.— Оно без капелюша-то {12} на солнышке опасно — мозги растопит.

На это двусмысленное замечание все приготовились услышать весьма недвусмысленный ответ Клуни, зная его несдержанный прямой характер. Однако на сей раз почтальон пропустил мимо ушей направленную в него стрелу, как бы давая этим понять, что у него имеется нечто более поражающее, чем пустая словесная перепалка. Он даже улыбнулся себе в бороду и с видимым наслаждением пустил из ноздрей густой клуб дыма.

— Конечно,— сказал он,— кому в хате ховаться, а кому по свету шататься… кому рыбу удить, а кому ее с чужого улова варить…

Подготовив аудиторию такой присказкой, Клуня выпрямился, далеко откинул руку с дымящейся поплюйкой, точно бы держа факел, и обратился уже непосредственно к начальнику милиции, находившемуся среди компании:

— А известно ли тебе, товарищ Табарко, какие дела делаются в нашем городке?

— Что же такое в нем делается? — улыбаясь спросило начальство.

— Вот то-то и есть,— возвышая голос и переведя торжествующий взор на Сонечку Нибелунгову, от любопытства полуоткрывшую пунцовые губы, возгласил Клуня,— то-то и есть, что вы все ничего не знаете, а мне первому все известно, и я могу каждое происшествие самолично удостоверить.

Тут все наперерыв стали просить Клуню рассказать новость и не томить присказками.

Почтальон уговорам поддался и передал историю исчезновения Алеши, изобразив ее так в точности, как ее «видел своими очами» Никипор.

— Ах, как это изумительно! — воскликнула Сонечка.— Совершенно эпизод из монтажа гениального Грифитца… {13} У него тоже сначала наплыв, потом крупным планом какое-нибудь животное, потом диафрагма и тьма… прелесть!

— Да-а,— согласился Добржанский, пошевеливая бровями и глядя на носки своих охотничьих сапог,— да-да… это действительно… история крайне аллегорическая…

— Чепуха,— перебил его решительный Табарко,— ерундовина. Ну, пропал козел, и шут с ним… Охота вам придавать значение…

— Но позвольте, однако, а как же прикажете понимать спасение Алешей товарища Кастрюлина? — спросил Добржанский.— Или этот факт тоже вздорный?

— Базарные сплетни, вот что,— не сдавался Табарко.

— Ну, это ты брешешь,— вошел наконец в разговор Клуня, до той поры как бы дав аудитории передышку.— Ты при знаменитом случае в нашем городе не был, так ты и молчи. А я самолично удостоверяю, что случай такой произошел как факт, и Алешу каждому честному гражданину нашего города обидно потерять ни за что. Только сейчас в городе паника, потому что как он Алеши лишился, так в тот же час у него другой объявился.

— Какой другой? — вскрикнула Сонечка, делая круглые глаза.— Ну-ну! До чего интересно!

— Чепуха,— подхватил товарищ Табарко,— я же говорю — бабьи сплетки…

— Очередная сенсация громкора,— съехидничал Добржанский.

— А вот и не бабьи сплетки, и не сенсация, а факт,— ничуть не обидясь, с полным сознанием превосходства возразил Клуня,— об этом все в городе знают, а я удостоверяю, что в то самое время, минута в минуту, как пропал Алеша, приехал в бричке и остановился у Клейнершехета в «Ривьере» незнакомый человек по фамилии Козлинский, а по имени Алексей Иванович — примечайте,— в бородке козьей, но без усов, а по какому делу — установить до точки нельзя… Однако Клейнершехет взял на заметку, что приезжий — актер, а Люмьерский клянется, что он при большом капитале и замышляет культурное дело… Только я имею свое мнение…

Сообщив все это одним духом и довольный произведенным впечатлением, Клуня выдержал паузу. Сонечка Нибелунгова ухватилась за его рукав, непрестанно нукая, остальные же каждый по-своему выражали нетерпение и любопытство: товарищ Табарко барабанил пальцами по столу, легонечко посвистывая и озабоченно морща лоб; Добржанский застыл с поднятыми бровями, пытаясь расстегнуть жилет, который был у него по заграничному фасону без пуговиц, а Мацук, скинув от волнения пенсне, никак не мог его найти.

Наконец, подзадоренный Сонечкиными понуканиями, насмешливыми хмыками Добржанского, недоверчивым посвистом Табарко и испуганными ахами Мацука, Клуня продолжил свой рассказ, в котором удостоверил следующее.

Он, Клуня, самолично увидал первый раз приезжего у парикмахера Люмьерского, но тогда разглядел его плохо, хотя запомнил бородку и очки, а второй раз приметил незнакомца входящим на почту и выходящим оттуда, причем вбегал приезжий в контору бодро, чуть прихрамывая на правую ногу, выходил же понуро. А бороды у него тогда не было вовсе. Тут же Клуня, конечно, справился у почтначальника, чего было нужно незнакомцу на почте.

Оказалось, что молодой человек интересовался, нет ли телеграммы или телеграфного перевода на его, Козлинского, имя. Ни того, ни другого не имелось. Тогда Клуня побежал следом за приезжим, догнал его и заглянул в лицо. Приезжий сначала испугался, а потом даже улыбнулся и спросил:

— Вы всегда так ходите? — намекая на то, что Клуня по своему обыкновению был бос и не покрыт.

Получив исчерпывающий ответ, незнакомец произнес такие таинственные слова:

— Это очень живописно. Прекрасное пятно. Вы, пожалуй, нам пригодитесь.— И, пройдя несколько шагов, добавил: — Послушайте, товарищ, может быть, вызнаете, где тут живет Бекасов, Матвей Осипович… инженер-электрик…

Ошарашенный предыдущей фразой, Клуня, по его выражению, «маленько соскочил со смысла» и ответил, что про Бекасова ничего не слыхал, но если угодно, может сказать, где живет Пиктасов. Однако приезжий от этой услуги отказался.

— Ну хорошо,— сказал он немного погодя,— очевидно, вам делать нечего, раз вы бродите со мною без цели. Так лучше уж покажите мне, где у вас за городом самое ровное место, а пока, пошагивая, расскажите мне про ваш город все, что знаете,— вот нам и не будет скучно.

Клуня тотчас же удовлетворил просьбу незнакомца, рассказав все, что знал, а знал он решительно все, не забыв ни истории города, ни биографии его выдающихся жителей, ни Алеши, вплоть до таинственного его исчезновения.

— Все это интересно,— сказал приезжий, выслушав рассказ до конца,— особенно биография Алеши, но вы уверены, что он больше не выберется оттуда?

— Откуда? — спросил удивленный Клуня, заметив, что лицо молодого человека «будто бы малость покосилось».

— Да вот оттуда… Куда он исчез…

На это Клуня, как умел, высказал свои соображения в таком смысле, что раз козел умудрился в мгновение ока исчезнуть на ровном месте, то, очевидно, он исчез навсегда, хотя, по правде говоря, Никипору довериться вполне трудно: быть может, ему со сна показалось, что Алеша пропал, а на самом деле его просто украли.

При этом соображении приезжий снова «будто перекосился лицом» и больше уже не стал спрашивать, а когда они достигли огородов, чтобы выйти на ровное место, внезапно повернул назад и сказал, что ему сегодня больше ходить неохота, что он устал, что у него болят ноги, что он пойдет спать, отложив все дела на завтра, и порекомендовал Клуне последовать его примеру.

По правде говоря, Клуне хотелось бы еще немного «потормошить» незнакомца, но он сразу заметил, что от него норовят избавиться, и потому отстал. Однако долго еще стоял на месте и смотрел вслед шкандыбающему молодому человеку, пока не потерял его из виду.

Тут стали Клуне попадаться знакомые, и все уже в один голос говорили, что Алеша пропал неспроста, что вот-де:

— Был козел — оберегал город, а теперь невесть что ожидать можно…

На что Клуня резонно возражал:

— Город наш не конюшня, а домовые все вышли…— но возражал неуверенно, беспокоясь, хотя и по своим «совсем особым соображениям».

А тут еще обозлил его поп Геннадий. Увидал почтальона издали, замахал рукавами:

— Что, Фома неверный? Чувствуй! В иных местах иконы обновляются, а в иных звери личину человеческую принимают. Зрячие да увидят, имеющие уши да услышат…

— Вот до чего додумались! Тьфу! — закончил свой рассказ Клуня.— Какие же после этого порядки? Нет, думаю, так оставить нельзя… Пойду и самолично у той поганой закорлюки Козлинской до конца спытаю, что ему здесь треба. И побежал я опять к Арону Лейзеровичу, а там вижу, сидит семейство Никонинки — но двупарное, и среди них сам Клейнершехет — пьяный в дым. «Выпьем, товарищ,— кричит,— за искусство».— «А здесь,— спрашиваю я у него,— тот самый Козлинский? Если спит, говорю, разбуди, потому что у меня имеется на его имя телеграмма».— «Нет,— отвечает Арон Лейзерович,— напрасно ты его ищешь. Он как приехал, так и ушел и больше не возвращался».— «А куда же,— спрашиваю я,— он пропал?» — «Ну уж про такого человечка трудно даже сказать, куда его может занести,— отвечает мне семейство Никонинкино.— Уж мы какие выртавозы, а и то за ним не угонимся».— «Чем же он такой,— любопытствую,— замечательный?» — «А тем,— отвечает,— что он самому Дугласу Фербинсу {14} нос утрет в лучшем виде и на такие неожиданные мерзости способен, на какие никто из нас не отважится»… Ну, тут, скажу правду, семейство Никонинкино совершенно языком заплелось и стало молоть чепуху, будто они сами видали, как тот человек на полном ходу поезда перед нашим городом из вагона выскочил с чемоданом, за милую душу на ногах удержался и пошел как ни в чем не бывало… Да я не стал больше слушать, потому что это и дураку в голову не придет — перед самой станцией прыгать с поезда.

Здесь Клуня глянул на Соню Нибелунгову и воскликнул на большом темпераменте:

— Так вот и потерялся приезжий со следу. Но удостоверяю как факт, что не будь я Клуня, коли не поддену того Фербинса, как…

Однако фразы не закончил, оборвав на полуслове, разинув рот и ошарашенно уставясь глазами в одну точку. Все невольно последовали за его взглядом и тоже как бы принизились.

В кондитерскую входил мерной стопой некий молодой человек в сером костюме, в гетрах, фетровой шляпе, нечисто выбритый и в роговых круглых очках. Он учтиво поклонился Сонечке, оглянулся по сторонам, заметил столик в тени, сел и деликатно постучал трубкой по пепельнице.


Глава шестая
Что зафиксировал киноглаз

Первой пришла в себя Сонечка Нибелунгова. Уверенная в своих неоспоримых достоинствах, она никогда не лишалась присутствия духа, частенько лишая его других. Призвав на помощь один из своих номеров, то есть вскинув голову, передернув плечиками, отчего, заплетенные на сей раз в тугие косы, ее изумительные волосы заходили за ее спиною живыми змеями, она скользящей походкой, как-то неуловимо перебирая открытыми для взора по колено ногами, подошла к столику, где сидел вновь прибывший гражданин, и спросила, опустив ресницы, что ему угодно.

Незнакомец сначала как бы растерялся, видимо, не ожидая такого вопроса со стороны именно Сонечки («Я тотчас же почувствовала,— объясняла она после,— что он не мог принять меня за булочницу»), потом приподнял шляпу, даже отложил ее подальше на соседний стул и наконец ответил приятным лирическим тенором:

— Мне бы хотелось чего-нибудь выпить.

Тут Сонечка, совершенно овладев положением, с лукавой улыбкой перечислила все прохладительные напитки, какие имелись в кондитерской.

Выслушав ее с большим вниманием, молодой человек, однако, нерешительно промолвил:

— Нет, я, пожалуй, если вас не затруднит, выпил бы стакан чаю… и с булочкой… даже с двумя… у вас, я заметил, кажется, они свежие…

Потом рассмеялся, очень заразительно засмеялся, показав чудесные белые, совсем как у Дугласа Фербенкса, зубы, поправил на носу очки и добавил:

— Мне почему-то очень захотелось есть… именно сию минуту… как-то сразу, вдруг… странно… не правда ли?

— Ничего нет странного,— ответила Сонечка не без подзадоривающей игривости, тотчас же прибегнув ко второму номеру — заиграла припудренными ноздрями и округлила глаза,— после большой прогулки всегда появляется аппетит.

— А почему же вы решили, что я совершил большую прогулку?

Здесь Сонечка поджала густо-красные губы, лукаво прищурясь, по номеру три для крупного плана.

— О,— сказала она,— мне все известно, у меня фиксирующий глаз…

И упорхнула за прилавок, в комнатенку, где мамаша Нибелунговой, особа почтенная и больная, следила за кипячением чая и кофе.

— Ах, мамусенька,— вскрикнула Сонечка,— ты и представить себе не можешь, кто у нас сейчас в кондитерской!

— Конечно, какой-нибудь жулик,— равнодушно ответила мамаша, не поворачивая даже лица своего в сторону дочери, так как сделать этого никогда не могла без крайних усилий. Почтенная кондитерша была тучна безмерно и, кроме того, страдала не то водянкою, не то слоновой болезнью. Студенистый лоб ее, цвета телячьего заливного, навис ей на глаза, когда-то, по уверениям папаши Близняка, прекрасные, а теперь ревниво упрятанные в щеки, резиновыми подушками падающие на подбородок. Подбородок, в свою очередь, покоился на грудях, напоминающих перезрелые тыквы, груди сползали на живот, а сей последний тугим пшеничным мешком взгромоздился на колени, раздавленные всей этой многоэтажной тяжестью.

С той поры как Сонечкину мамашу стало разносить в стороны и ни один врач не сообразил, как ей помочь, беря, однако, с нее изрядные куши за визиты, бедная женщина пришла к непоколебимой уверенности, что все люди, если они чужие, обязательно жулики. Уверенность эта приобрела силу убеждения, когда после революции бесчисленные власти, бравшие под свою руку наш город, и те, что не признавали никакой власти, день за днем утягивали по малости близняковское барахлишко вплоть до надувной подушки из-под многотерпеливого седалища кондитерши. О советской же власти, на несколько лет прикрывшей ее кондитерскую, почтенная Близняк и вовсе не могла говорить без паники, а о служащих и молодежи, которые, по ее твердому убеждению, все были коммунистами, иначе не отзывалась, как о жуликах в квадрате. Дочь знала этот материнский пунктик, а потому, ничуть не смутившись, сказала:

— Это совершенно исключительная личность, несомненно из-за границы, и притом в настоящих джимми {15}, я заметила… Он знает все последние новости экрана и может дать полезные советы о новых модах, прическах и танцах… Его непременно нужно пригласить к обеду… и чтобы был пломбир… ты слышишь?

— Хорошо,— пробормотала мамаша,— пломбир, конечно, можно… только я тебя прошу, не расписывайся с ним в этом, как его… там одни жулики… Конечно, они, говорят, по новому декрету могут расписать тебя так, что ты об этом не узнаешь, тогда, конечно, ищи ветра в поле… его уже и след простыл… а ты замужем, конечно.

Сонечка, не дослушав до конца сбивчивой речи кондитерши, подхватила на поднос стакан чаю, на ходу крикнула:

— Ах, конечно, маменька, вы дура!

И выбежала в кондитерскую.

Но там взору Сонечки представилось зрелище, приведшее ее в полное замешательство.

Почтальон Клуня с развевающейся гривой огненных волос, с жезлом, поднятым над головою, со сверкающим взором наседал на приезжего, загнав его в угол и вопя дикой октавой:

— Врешь, врешь! Ты от меня так не отвертишься, ты мне больными ногами не отмолишься, американскими словами голову не задуришь! Мне твои неожиданные мерзости не в диковину!

Тем временем начальник милиции Табарко и кооператор Добржанский пытались воителя отвести в сторону, оттягивая его за плечи, что им нимало не удавалось, а бухгалтер Мацук, окончательно потеряв пенсне, бегал слепою мышью вокруг себя, потрясал руками и в панике тоненько повизгивал.

Сам же потерпевший, стоя в углу, поблескивал очками, видимо, ничуть не испуганный.

— Сумасшедший вы человек,— говорил он, нисколько не повышая голоса,— что вам от меня нужно? Выпейте холодной воды…

— Я же говорил, что солнце тебе мозги растопит,— со своей стороны кричал Добржанский.

— Кишкой тебя пожарной отлить,— вразумлял Табарко.

— Э, нет…— кричал свое закусивший удила Клуня,— э, нет! Мозги у меня на месте. А вот пусть мне эти макароньи ножки скажут, зачем они себе бороду состригли, зачем им ровное место сдалось и куда они Алешу нашего заховали?

— Да вам-то до всего этого какое дело? — спрашивал невозмутимо приезжий.

— А такое дело, что мы порядок в нашем городе сохраняем. У нас в пряталки не играют. Мы общественное мнение бережем! И гнили буржуазного разложения не допустим!

— Как вы сказали? Повторите,— посмеиваясь, спросил приезжий, но тут Сонечка, ахнув, выронила из рук подносик со стаканом чая; в мгновение ока Клуня одним поворотом плеча высвободился от державших его рук, занеся для удара палку, дрыгнул ногами, широко растопырив их в воздухе, и через голову всей тяжестью своего пятипудового тела грохнулся спиною на пол. А приезжий точно бы вынырнул из воды, как ни в чем не бывало выскочил на середину комнаты и только пригладил на голове взъерошенный хохолок.

Тут товарищ Табарко залился таким веселым смехом, что на стойке зазвенели бутылки с прохладительным. Добржанский от избытка чувств протянул незнакомцу руки, выражая ему по-польски восхищение, а Мацук, со страху спрятавшийся за стойку, завизжал во весь голос.

— Господи! — вскричала Сонечка, все еще не веря глазам своим.— Что же это такое? Он ведь мог убить вас,— обратилась она к приезжему.

Но тот, улыбаясь, собирал осколки разбитого стакана, говоря с необычайной учтивостью:

— Пустяки. Мне только неприятно, что из-за меня поднялся такой шум. Этот ваш Клуня,— кажется, так его зовут,— весьма любопытный тип, но неловок и несколько надоедлив. Он преследует меня весь день. Я не знал, как от него избавиться… Вообще мне сегодня не везет…

Передавая всю эту сцену подругам, Сонечка на последней фразе несколько запиналась и круглила невинно по «номеру три» глаза, точно бы недоумевала, как понять дальнейшее.

— Он мне это так и сказал,— говорила она,— а потом прибавил: «Если только не считать знакомства с вами», но очень тихо сказал, совсем тихо, одними губами, так что никто не мог услышать… Он хотел уйти, чтобы не возбуждать лишних толков, но я удержала его и заставила выпить чаю… Такой смешной, он во чтобы то ни стало хотел заплатить за разбитый стакан… «Вы разбили его по моей вине»,— утверждал он, но я, безусловно, отказалась…

Потом, согласно передаче Сонечки, Клуню подняли (сам он не мог встать, так как сильно расшибся) и выпроводили на улицу, но он все же, задержавшись на пороге, погрозил приезжему палкой и крикнул:

— Погодь еще, попадешься ты в мои руки, подлюга.

Но Алексей Иванович совершенно индифферентно пропустил это мимо ушей. Следом за Клуней ушли и другие.

— Правда, не совсем охотно, особенно Табарко,— добавляла Сонечка,— он ведь ужасно ревнючий, но это все равно… Вообще, они своими разговорами мешают работать… Табарко даже отозвал меня в сторону и сказал, чтобы я была осторожней с приезжими, потому что мало ли что может быть, раз он из-за границы, а Добржанский… Ну, я сразу заметила, что он хотя подныривал к Алексею Ивановичу, а сам так и лопался от зависти, что у того джимми и вообще все настоящее из Парижа…

— Из Парижа? — восторгались Сонечкины подруги, не имеющие так же, как и она, профсоюзных билетов.

— Ну, понятно, из Парижа,— поводя плечиком, отвечала Сонечка.— И вот тут-то, когда все ушли, он мне рассказал все, все!

— Ой, Сонечка, до чего интересно. Ну и что же?

— Он мне так и сказал: «Из вас можно сделать шикарную женщину». Даже,— здесь Сонечка понизила голос до шепота,— обещал показать последний номер парижского журнала.

— Врешь!

— Клянусь! Но только это ужасно, ужасно!

— Что ужасно?

— Нет, нет! Не спрашивайте. Я в отчаянии.

— Но почему, Сонечка? Скажи нам. Мы ведь твои подруги…

— Побожитесь, что никому не скажете?

— Ей-богу! Честное слово, не скажем.

— Понимаете, он мне сказал…

Тут Сонечкин голос перешел в трагическое тремоло {16}, она замотала головой, стиснула коленями руки, точь-в-точь как Полла Негри {17}, когда та изображает отчаяние,— взгляд ее ушел в недосягаемую даль.

— Он мне сказал, что нужно состричь волосы.

— Тебе состричь волосы? Это преступление!

— Обя-за-тельно.

— Но это безумие!

— Того требует мода.

— И ты решишься?

Вопрос этот, поставленный столь прямо, поднял Сонечку на ноги и заставил ее пробежаться несколько раз по дорожке туда и обратно (разговор происходил в саду Близняка перед обедом с пломбиром, на котором должен был присутствовать приезжий), после чего она воскликнула с видимым раздражением:

— Конечно, если я хочу быть киноактрисой — а я буду ею,— мне необходимо постричься! Но вы представьте себе, как раз во время этого разговора — а вы понимаете, как я волновалась,— влетает в кондитерскую Варька и требует отпустить ей французскую булку.

— Какая Варька?

— Ах, господи, да эта самая, комсомолка Варька, ужасно наглая особа! И я должна была пойти и дать ей булку. Но вы слушайте! Слушайте! Мало того. Она вдруг оборачивается к Алексею Ивановичу, прыскает со смеху и кричит: «Так это вы, товарищ, перекинули через голову почтальона Клуню?» — и — слушайте, слушайте! — подходит к нему, называет себя по имени, щупает ему мускулы и спрашивает, давно ли он занимается физкультурой. Понимаете?

— Черт знает что такое!

— Но этого мало! Она просит его показать ей прием, каким он перекинул Клуню. Как вам это нравится?

— И он показал?

— Ну да. Конечно, показал. Я сейчас даже краснею! Но он ведь воспитанный человек, ему неловко было отказать женщине… это естественно.

— Подумаешь, женщина! Комсомолка несчастная.

— Все равно. Все-таки вроде женщины… Но и этого еще мало. Она берет его за руку и тащит с собой показать ребятам этот самый прием на спортивной площадке.

— И он пошел?

— Ах, господи! Какие вы, однако, дуры! Конечно, пошел. Что ему оставалось делать, раз его тащат почти за шиворот… Я едва успела его позвать к обеду, до того все вышло неожиданно. Нет, вы представляете себе эту наглость!

— Ужасный человек!

— Да я не про него! Он-то при чем? Он изумительный, прямо обаятельный! Но она, она… и подумать только, что придется стать на нее похожей! Ведь чем же мы будем отличаться от всей этой наглой компании в красных платочках, если сострижем волосы.


Глава седьмая
Последние достоверные сообщения радиозайцев

До глубокой ночи табунки девиц, имеющих право гражданства и лишенных оного, носились в сопровождении своих кавалеров, делясь друг с другом все новыми и новыми сведениями о приезжем, о его наружности, его костюме, его небывалой ловкости и силе. Сведения эти пополнялись поминутно известиями, сообщаемыми мальчишками, сидевшими верхом на высоком заборе, ограждающем усадебный участок кондитера Близняка, где находился в то время приезжий.

Некоторым из этих шустрых осведомителей удавалось даже украдкой забежать на кухню кондитера, или заглянуть в открытое окошко, или пробежаться незамеченным по саду, где накрыт был ужин. С их слов все были оповещены, что Сонечка Нибелунгова ни на шаг не отпускала от себя приезжего, что на ней было белое кружевное платье, телесного цвета чулки, белые туфли на высоких каблуках и розовая испанская шаль на плечах, а волосы она причесала как-то так, что даже невозможно описать. Сообщалось также, что незнакомец учил Сонечку и подруг ее танцевать фокстрот, участвовать же в преферансе отказался из принципа, но зато ел с большим аппетитом, пил с увлечением, но вел себя крайне сдержанно, кулаками по столу не стучал, как иные из приглашенных, не кричал, отвечал на вопросы кратко и весьма обаятельно и все больше приглядывался и прислушивался к окружающему. Уже за полночь стало еще известно, что начмилиции Табарко выпил с Алексеем Ивановичем «на ты», причем во всех своих подозрениях пред ним покаялся, убедившись в несомненной политграмотности приезжего и в его глубоком презрении к разлагающейся европейской буржуазии. Мало того, передавали, что начмилиции даже почерпнул некие важные сведения из разговоров с Козлинским относительно революционной подготовки германского пролетариата и убедился в том, что приезжий несомненно, принимал лично участие в этой подготовке, но не говорит об этом прямо в целях конспирации.

— Ладно уж, ладно,— похлопывая Алексея Ивановича по коленке, кричал Табарко,— я уж по глазам вижу, что ты секретничаешь. Оттого и очки носишь, чтобы незаметно было. А только со мною можно в открытую. Я человек прямой, честный, боевой человек. Я знаю, что такое партийная тайна, мне доверишься — могила. Ни-ни! Ни одна душа не узнает… Мы с тобою понимаем… хе-хе… Мы вот пьем тут с этой буржуазной шушерой, а сами — ухо востро. Нас не проведешь! В гости зовут, ужином угощают, в картишки просят стукнуть по маленькой. Что же, в гости пойдем, и поужинаем, и по маленькой стукнем.

Тут начмилиции оглядывал присутствующих хитро прищуренным глазом и продолжал еще громче:

— А сами небось знаем — все мерзавцы! И Близняк-папаша — жулик, и Добржанский — подлец, и Мацук тоже хорош. Одна банда. Только прикидываются сочувствующими, а сами настоящие самостийники {18}, чистейшей воды желтоблакитники {19}. Так и норовят нашего брата с пролетарской идеологии свихнуть. Верно тебе говорю. А вот и не свихнете, дулю вам с маком. Даже Сонечка не свихнет…

На этом слове товарищ Табарко, по заверениям очевидцев, запнулся, побледнев, и, обняв приезжего за шею, заикаясь попытался рассказать ему о своей неудачной любви, но загрустил чрезмерно и тотчас заснул.

Кооператор Добржанский тоже заявил во всеуслышание, что ему впервые пришлось поговорить с настоящим культурным человеком.

— Прирожденного культурного человека сразу отличишь,— говорил он.— Это вам не дворняжка какая-нибудь. Правда, он очень сдержан, высказывается не вполне… Но… в наше время каждый умный человек — осторожен. Во всяком случае, скоро вы кое-что узнаете… и весьма приятное… в связи с переменой курса… ничего, ничего, как говорят французы — nous verrons… [5]

Даже мамаша Близняк, выйдя на кухню за пломбиром, судьба которого ее очень тревожила, заявила кухарке вполне доверительно:

— Ну конечно, он не жулик, а настоящий молодой человек, приличный молодой человек, конечно… ручку поцеловал… и в костюме… и без алиментов… я ничего не буду иметь против… пусть женится на Сонечке… в церкви, конечно…

На что кухарка, подумав, возразила басом:

— Да ж вин, кажуть, оборотень… вин, кажуть, тей самий козел Алеша…— но докончить своей мысли не успела, потому что из сада прибежала Сонечка, а за нею ее многочисленные подруги с криками:

— Пломбир! Давайте скорее пломбир! — после чего тут же, в кухне, стали делиться своими впечатлениями о приезжем.

— Я ему так прямо и ляпнула,— рассказывала Сонечка,— вы — киноактер!

— А он что?

— А он улыбается и спрашивает: «Почему вы думаете?»

— А ты ему что?

— А я ему отвечаю: «Потому что мне известно, как вы с поезда спрыгнули на полном ходу и не упали, а вас в это время фотографировали… и еще я знаю, что у вас бородка была наклеена, а теперь вы ее сняли, и еще в вашем чемодане аппарат есть…»

— Ну, а он на это как?

— А он только улыбается… потом взял меня за руку и говорит: «Вы очень проницательная женщина, от вас ничего не скроешь, но я не хотел бы, чтобы другие об этом знали… я не люблю праздного любопытства толпы… Мне нужно завтра уехать обязательно, а если будут знать, кто я, то еще начнут упрашивать остаться… и мне по слабости характера придется уступить…»

— Ну, а ты что?

— Я, конечно, дала слово, что никому не скажу. Тогда он мне показал парижский журнал… и обещал мне…

Тут Сонечка округлила глаза «по номеру три» и убежала в сад с криком:

— Нет, нет, нет! Этого уж я вам ни за что не скажу. Это тайна!


Глава восьмая
«Разрядка в общем и целом»

Сонечкино восклицание тотчас же невидимыми волнами было передано за пределы усадьбы Близняка и явилось как бы последним достоверным сведением очевидцев второго и третьего сорта.

Само по себе весьма многозначительное, содержащее некий намек, восклицание это говорило и очень мало и чрезвычайно много. Разгадка его заняла у разошедшихся наконец по домам на покой обывателей, особенно обывательниц, вторую часть ночи. Розовое утро застало их все же бодрствующими, но нисколько не разрешившими заданную им загадку. Более того, новое утро, а за ним день, вечер и еще несколько дней так закрутили им головы, столько развернули перед ними молниеносных, неожиданных, запутанных событий, в такие вовлекли их передряги, так высоко взметнули их, что они не только не успели что-нибудь сообразить, во что-нибудь вникнуть, но и, будучи действующими лицами событий, не могли сообщить о них хотя бы как толковые очевидцы. В те дни, которым даже счет никто не вел, так что впоследствии нельзя было установить — сколько же дней пробыл в городе незнакомец, все смешалось и запуталось.

Так бывает в веселые ярмарочные часы: зазывает в свой балаган горластый карусельщик, грохочет, звякает веселая музыка, светит смеющееся солнце, лоснятся ярко расписанные деревянные кони и львы, манят к себе легко покачивающиеся челны и бесколесные фаэтоны, приветливо скрипит под ногами желтый песок. Все необычно и празднично, но вместе с тем понятно и мило. Каждый по-своему легко сообщит вам, что представилось его взору. Но вот взгромоздился он на коня или льва, уселся в обнимку со своей «зозулей» {20} в фаэтон {21}, скрипнул карусельный рычаг, звякнули стеклянные подвески, секунда — и нет карусельщика, нет музыки, нет солнца и неба, нет желтого песку под ногами,— все слилось в алый и золотой поющий вихрь, все разорвалось на тысячу цветных осколков, пляшущих и уплывающих мимо, все замкнулось в одном напряженье, бегущем по кругу, в котором нет ни начала, ни конца.

Минута, часы или вечность пронеслись над вами — кто скажет?

И р-раз — иссякло движенье, замер воздух, вошли в свои обычные формы — кони, львы, фаэтоны, карусельщик. Но все еще кружится голова, не слушаются ноги… бьется сердце, и не верится вам, что вы стоите на твердой земле, что над вами солнце, что музыка гремит знакомый марш, что все на своем месте и, что самое странное,— ничто не изменилось.

Что же произошло в таком случае? И вот тут-то вы припоминать и спорить с теми, которые вместе с вами носились по кругу, и докапываться, с какой минуты началось все это, как долго продолжалось, как вели себя окружавшие вас и вы сами.

Так точно произошло и с очевидцами и действующими лицами знаменитого случая. Довольно связно сообщив свои наблюдения над приезжим в первый день его появления в городе (если только это был первый день) и даже установив не только его профессию, но и некоторые свойства его характера, они в последующие дни, подхваченные карусельным вихрем, перестали быть очевидцами, потому что хотя и находились в центре событий и сами принимали в них участие, но наблюдать и соображать не могли.

И только тогда, когда внезапно все оборвалось, карусель остановилась, а карусельщик, собрав положенную ему дань, свернул свой балаган и уехал,— только тогда и действующие лица, и очевидцы, и просто сторонние наблюдатели развернувшихся событий обрели дар речи, проницательности, сметки и кинулись объяснять, увязывать, констатировать, устанавливать и «фиксировать» правильную точку зрения.

И куда как много появилось тогда «объективных» очевидцев, глубокомысленно заявлявших:

— Ну конечно, я так и знал…

— Я же говорил в самом начале…

— Надо было ожидать…

— Только дурак не мог сообразить этого раньше…

И куда как много способов нашлось задним числом обезопасить себя от неприятностей, уже имевших место. И куда как много появилось проницательных, благоразумных, осторожных людей, после того как надобность в их проницательности, благоразумии и осторожности миновала.

Зато вовсе исчезли герои происшествия, сразу стали они маленькими, незаметными, сразу нашли себе «более достойных» преемников.

Подите-ка установите начало человеческой глупости. Она всегда обнаруживает себя внезапно, целиком, во всей красе, а причина, породившая ее, остается скрытой, потому что никогда и никто не признается даже перед самим собою, что в нем давно уже хранится и зреет семя этой глупости, что он-то и является невольным творцом выплывшего на всеобщее осмеяние анекдота.

А посмеяться было над чем, и было от чего негодовать и возмущаться, когда обыватели нашего города стали вдруг (ох уж это спасительное «вдруг») очевидцами совершенно непреложного, для всех одинаково видимого финала разыгравшейся истории, герои которой попали в нее случайно, прямо-таки неожиданно для себя, да, собственно, и не были героями, а просто «встряли, как кур во щи» (черт, видно, попутал).

Финал же был таков (его в противоположность остальным событиям рассказывали все очевидцы одинаково, с изумительной точностью и не без яду по отношению к пострадавшим).

К девяти часам вечера на пятый или шестой день после приезда в наш город семьи Николини и Козлинского (число дней пребывания у нас незнакомца так и осталось у нас невыясненным) летний театр и прилегающий к нему сквер были переполнены.

Ожидалось прощальное гала-представление эксцентриков и выступление кинорежиссера Козлинского, после чего, с разрешения милиции, должны были начаться танцы.

Эксцентрики успели завоевать себе внимание и любовь публики предыдущими своими выступлениями, и поэтому естественно было волнение зрителей перед их номером, но еще большее волнение и интерес возбуждало ожидаемое появление на подмостках таинственного незнакомца, о котором все говорили, которым все были заняты и чье инкогнито наконец должно было всенародно раскрыться им самим.

На широченных ярко-алых афишах все могли прочесть, помимо мудреных названий различных номеров в исполнении четверки Николини, следующее соблазнительное сообщение:

ПРЫГНУВШИЙ С ЭКРАНА

живой

ДУГЛАС ФЕРБЕНКС

(русский)

а) продемонстрирует кинотрюки,

б) расскажет о достижениях кинопроизводства в Европе, Америке и СССР,

в) даст ценные указания по фотокультуре,

г) у каждого желающего из публики определит его фотогеничность (т. е. способность быть киноактером — совершенно даром),

д) сообщит, что нужно для того, чтобы стать знаменитостью экрана,

И

представит гражданам

будущую звезду экрана

СОФИ НИБЕЛУНГОВУ

крупным планом

Ясное дело, что около афиш этих уже с утра толпился народ, что у кассы вытянулся хвост, что через все лазейки выныривали в театр мальчишки, а милицейские и Клуня, которого в этот день видели всюду, едва сдерживали напор толпы. Почтальон, повязанный пионерским галстуком, взволнованный и потный, добровольно принял на себя обязанности распространителя билетов и контролера. Он то всей тяжестью своего дородного тела наваливался на наседавшую публику, то хватал за шиворот пронырливого зайца, то неуклонно резал плечом взволнованное человеческое месиво, устремляясь к кассе, дабы проверить правильность продажи билетов.

Он же звонком, взятым напрокат в милицейской конюшне, возвестил начало гала-представления. Казалось, его борода и грива развевающихся волос излучали электрические токи, они передавались толпе, взвинчивали ее до предела. Его мотающуюся на сдавленной красным ошейником шее патлатую голову видели и тогда, когда на эстраду вышла четверка Николини. Клуня выглядывал из-за кулис и точно дирижировал не только актерам и музыкантам, но и публике. Он олицетворял собою нетерпение, любопытство и восторг, за всех крича «браво», аплодируя и потея. Он же принимал овации и сиял вместе с исполнителями. И он же после второго антракта, когда напряжение публики достигло предела перед выступлением Козлинского и Сонечки Нибелунговой, первый разрядил это напряжение и поднял всех на ноги, выскочив на сцену, потрясая звонком и вопя не своим голосом:

— Ратуйте, товарищи громадяне!.. Ратуйте!.. Геть вci на подмогу!

В эту-то незабываемую минуточку туго намотанная пружина событий внезапно раскрылась перед всеми, больно хлестнув каждого неоспоримыми фактами.

Паника овладела публикой. Иные с воплями «пожар!», «горим!» кинулись к запасным дверям, которые, однако, не поддавались; иные, вскочив на стулья и скамьи, требовали друг от друга объяснения случившегося; иные — преимущественно дамы из первых рядов — торопливо прятали серьги и кольца, уверенные, что банда атаковала театр; иные, из более храбрых, полезли на сцену. Там и здесь раздались истерические всхлипывания, их покрыл дружный молодой смех. Смех заглушен был ругательством и потасовкой, потасовка сменилась призывами на подмогу и требованием вернуть обратно за билеты деньги. Одни настаивали на том, чтобы их выпустили из театра, другие, напротив, звали милиционеров с тем, чтобы они никого не пропускали до выяснения происшествия. Всюду искали товарища Табарко, но товарищ Табарко пропал.

Тогда взялась за дело комсомольская футбольная команда. Она потребовала тишины и восстановления порядка. Двое комсомольцев стали у входа и начали пропускать желающих по одному, а Варька с Колей Егуновым отправились узнавать, в чем дело, и через несколько минут, давясь от смеха, сообщили публике, что Соня Нибелунгова, загримированная и одетая к выходу, бьется в истерике, а кинорежиссер Козлинский исчез. Вслед за этим сообщением посыпались другие, еще более ошеломляющие. Дознано было, что Козлинский не только исчез из театра, но и из города. Что кассирша собственноручно, в присутствии Клуни, передала ему рапортичку сбора и всю чистую выручку еще перед вторым отделением, когда семья Николини работала на сцене. Что Соня Нибелунгова, остриженная по последней моде и одетая по картинке из парижского журнала (вернее всего, недоодетая), только что получила с мальчишкой записку от Козлинского, извещавшую ее, что он с нею развелся и рекомендует ей снова отрастить волосы, так как с будущего сезона начнут носить высокие прически. Что почти все подруги Сони, стриженные, как и она, проверяя свою фотогеничность, позволили приезжему снять себя голыми и теперь опозорены на весь свет, так как карточки их кинорежиссер увез с собою, что парикмахер Люмьерский плачется о потере каких-то процентов за волосы. Через мало времени пришло еще новое известие, приведшее всех в окончательное недоумение и даже панику. Арон Лейзерович Клейнершехет, обеспокоенный исчезновением Козлинского, кинулся из театра к себе в гостиницу «Ривьера» и застал там мирно сидящих за самоваром братьев и сестер Николини, а в номере, занимаемом раньше Алексеем Ивановичем, увидел Гапку, пытавшуюся медвежьим танцем утихомирить неизвестно откуда появившегося дико ревущего, лежащего на кровати в одной рубашонке, упитанного младенца. И в то же время Никипор, возвращавшийся домой с дежурства на каланче, наткнулся посреди площади на не кого иного, как на давно оплаканного Алешу. Он лежал, уткнувшись головой в землю, раскинув ноги, мертвый, со свалявшейся, вымазанной глиной шерстью и уже чуть припахивал дохлятиной. На крики перепуганного Никипора сбежались из милиции сонные милицейские. Они принесли фонарь, при свете которого удостоверились, что дохлый козел был — точно — Алешей. А приглядевшись внимательней, пришли в полное замешательство: к рогам Алеши желтой тесемкой от ботинок привязан был сверток, в котором, сложенное вдвое, лежало серенькое удостоверение личности, выданное на имя Козлинского Алексея Ивановича.