автордың кітабын онлайн тегін оқу Рассказы
Евгений Иванович Замятин
Рассказы
Автобиография
Как дыры, прорезанные в темной, плотно задернутой занавеси - несколько отдельных секунд из очень раннего детства.
Столовая, накрытый клеенкой стол, и на столе блюдо с чем-то странным, белым, сверкающим, и - чудо! - это белое вдруг исчезает на глазах неизвестно куда. В блюде - кусок еще незнакомой, некомнатной, внешней вселенной: в блюде принесли показать мне снег, и этот удивительный снег - до сих пор.
В этой же столовой. Кто-то держит меня на руках перед окном, за окном - сквозь деревья красный шар солнца, все темнеет, я чувствую: конец,- и страшнее всего, что откуда-то еще не вернулась мать. Потом я узнал, что «кто-то» моя бабушка и что в эту секунду я был на волос от смерти: мне было года полтора.
Позже: мне года два-три. Первый раз - люди, множество, толпа. Это - в Задонске: отец и мать поехали туда на шарабане и взяли меня с собой. Церковь, голубой дым, пение, огни, по-собачьи лает кликуша, комок в горле. Вот кончилось, прут, меня - щепочку -несет с толпой наружу, вот я уже один в толпе: отца с матерью нет, и их больше никогда не будет, я навсегда один. Сижу на какой-то могиле; солнце, горько плачу Целый час я жил в мире один.
В Воронеже. Река, необычно странный мне ящик купальни, и в ящике (я потом вспомнил это, когда видел в бассейнах белых медведей) плещется огромное, розовое, тучное выпуклое женское тело - тетка моей матери. Мне любопытно и чуть жутковато: я в первый раз понимаю, что это женщина.
Я жду у окна, гляжу на пустую, с купающимися в пыли курами, улицу. И наконец едет наш тарантас: везут из гимназии отца, он - на нелепо высоком сиденье, с тростью, поставленной между колен. Я жду с замиранием сердца обеда - за обедом торжественно разворачиваю газету и читаю вслух огромные буквы: «Сын Отечества». Я уже знаю эту таинственную вещь - буквы. Мне года четыре.
Лето. Пахнет лекарствами. Вдруг мать и тетки торопливо захлопывают окна, запирают балкон, и я смотрю, приплюснувшись носом к балконному стеклу: в е з у т! Кучер в белом халате, телега, покрытая белым полотном, под полотном - люди, скорченные, шевелящиеся руки и ноги: холерные. Холерный барак на нашей улице, рядом с нашим домом. Сердце колотится, я знаю, что такое смерть. Мне лет пять-шесть.
И наконец: легкое, стеклянное, августовское утро, далекий прозрачный звон в монастыре. Я иду мимо палисадника перед нашим домом и не глядя знаю: окно открыто и на меня смотрят - мать, бабушка, сестра. Потому что я в первый раз облачился в длинные - «на улицу» - брюки, в форменную гимназическую куртку, за спиною ранец: я в первый раз иду в гимназию. Навстречу трясется на своей бочке водовоз Измашка и несколько раз оглядывается на меня. Я - горд. Я - большой: мне перевалило за восемь.
Все это - среди тамбовских полей, в славной шулерами, цыганами, конскими ярмарками и крепчайшим русским языком Лебедяни - той самой, о какой писали Толстой и Тургенев. А годы: 1884-1893.
Дальше - серая, как гимназическое сукно, гимназия. Изредка в сером - чудесный красный флаг. Красный флаг вывешивался на пожарной каланче и символизировал тогда отнюдь не социальную революцию, а мороз в 20°. Впрочем, это и была однодневная революция в скучной, разграфленной гимназической жизни.
Скептический диогеновский фонарь - в 12 лет. Фонарь был зажжен одним здоровым второклассником и - синий, лиловый, красный - горел у меня под левым глазом целых две недели. Я молился о чуде - о том, чтобы фонарь потух. Чудо не свершилось. Я задумался.
Много одиночества, много книг, очень рано - Достоевский. До сих пор помню дрожь и пылающие свои щеки - от «Неточки Незвановой». Достоевский долго оставался - старший и страшный даже: другом был Гоголь (и гораздо позже - Анатоль Франс).
С 1896 года - гимназия в Воронеже. Специальность моя, о которой все знали: «сочинения» по русскому языку. Специальность, о которой никто не знал: всевозможные опыты над собой - чтобы «закалить» себя.
Помню: классе в 7-м, весной, меня укусила бешеная собака. Взял какой-то лечебник, прочитал, что первый, обычный срок, когда появляются признаки бешенства - две недели. И решил выждать этот срок: сбешусь или нет? - чтобы испытать судьбу и себя. Все эти две недели - дневник (единственный в жизни). Через две недели - не сбесился. Пошел, заявил начальству, тотчас же отправили в Москву - делать пастеровские прививки. Опыт мой кончился благополучно. Позже, лет через десять, в белые петербургские ночи, когда сбесился от любви - проделал над собой опыт посерьезнее, но едва ли умнее.
Из гимназического серого сукна вылез в 1902 году. Золотая медаль за 25 рублей была заложена в петербургском ломбарде - и там осталась.
Помню: последний день, кабинет инспектора (по гимназической табели о рангах - «кобылы»), очки на лбу, подтягивает брюки (брюки у него всегда соскакивали) и подает мне какую-то брошюру. Читаю авторскую надпись: «Моей almae matri, о которой не могу вспомнить ничего, кроме плохого. П. Е. Щеголев». И инспектор - наставительно, в нос, на о: «Хорошо? Вот тоже кончил у нас с медалью, а что пишет! Вот и в тюрьму попал. Мой совет: не пишите, не идите по этому пути». Наставление не помогло.
Петербург начала 900-х годов - Петербург Комиссаржевской, Леонида Андреева, Витте, Плеве, рысаков в синих сетках, дребезжащих конок с империалами, студентов мундирно-шпажных и студентов в синих косоворотках. Я - студент-политехник косовороточной категории.
В зимнее белое воскресенье на Невском - черно от медленных, чего-то выжидающих толп. Дирижирует Невским - Думская каланча, с дирижера все не спускают глаз. И когда подан знак - один удар, час дня - на проспекте во все стороны черные человеческие брызги, куски марсельезы, красных знамен, казаки, дворники, городовые… Первая (для меня) демонстрация - 1903 год. И чем ближе к девятьсот пятому - кипенье все лихорадочней, сходки все шумнее.
Летом - практика на заводах, Россия, прибаутливые, веселые третьеклассные вагоны, Севастополь, Нижний, Камские заводы, Одесса, порт, босяки.
Лето 1905 года - особенно синее, пестрое, тугое, доверху набитое людьми и происшествиями. Я - практикантом на пароходе «Россия», плавающем от Одессы до Александрии. Константинополь, мечети, дервиши, базары, беломраморная набережная Смирны, бедуины Бейрута, белый Яффский прибой, черно-зеленый Афон, чумный Порт-Саид, желто-белая Африка, Александрия - с английскими полисменами, продавцами крокодиловых чучел, знаменитый Тартуш. Особенный, отдельный от всего, изумительный Иерусалим, где я с неделю жил в семье знакомого араба.
А по возвращении в Одессу - эпопея бунта на «Потемкине». С машинистом «России» - смытый, затопленный, опьяненный толпой - бродил в порту весь день и всю ночь, среди выстрелов, пожаров, погромов.
В те годы быть большевиком - значило идти по линии наибольшего сопротивления; и я был тогда большевиком. Была осень 1905 года, забастовки, черный Невский, прорезанный прожектором с Адмиралтейства, 17-е октября, митинги в высших учебных заведениях…
Однажды в декабре вечером в мою комнату на Ломанском переулке пришел приятель, рабочий, крылоухий Николай В. - с бумажным мешком от филипповских булок, в мешке - пироксилин «Оставлю-ка я тебе мешочек, а то за мной по пятам шпики ходят».- «Что ж, оставь». И сейчас еще вижу этот мешок: слева, на подоконнике, рядом с кулечком сахару и колбасой.
На другой день - в «штабе» Выборгского района, в тот самый момент, когда на столе были разложены планы, парабеллумы, маузеры, велодоги - полиция: в мышеловке человек тридцать. А в моей комнате слева, на подоконнике - мешок от филипповских булок, под кроватью - листки.
Когда, обысканные и избитые, мы разделены были по группам, я вместе с другими четырьмя - оказался у окна. У фонаря под окном увидел знакомые лица, улучил момент и в фортку выбросил записочку, чтобы у этих четырех и у меня убрали из комнат все неподобающее. Это было сделано. Но о том я узнал позже, а пока - несколько месяцев в одиночке на Шпалерной мне снился мешочек от филипповских булок - налево, на подоконнике.
В одиночке - был влюблен, изучал стенографию, английский язык и писал стихи (это неизбежно). Весною девятьсот шестого года освободили и выслали на родину.
Лебедянскую тишину, колокола, палисадники - выдержал недолго: уже летом - без прописки в Петербурге, потом в Гельсингфорсе. Комната на Эрдхольмс-гатан, под окнами - море, скалы. По вечерам, когда чуть видны лица - митинги на сером граните. Ночью - не видно лиц, теплый черный камень кажется мягким,- оттого что рядом она, и легки, нежны лучи свеаборгских прожекторов.
Однажды в купальне голый товарищ знакомит с голым пузатеньким человечком: пузатенький человечек оказывается знаменитым капитаном красной гвардии - Коком. Еще несколько дней - и красная гвардия под ружьем, на горизонте чуть видные черточки кронштадтской эскадры, фонтаны от взрывающихся в воде двенадцатидюймовок, слабеющее буханье свеаборгских орудий. И я - переодетый, выбритый, в каком-то пенсне - возвращаюсь в Петербург.
Парламент в государстве; маленькие государства в государстве - высшие учебные заведения, и в них свои парламенты: Советы старост. Борьба партий, предвыборная агитация, афиши, памфлеты, речи, урны. Я был членом - одно время председателем - Совета старост.
Повестка: явиться в участок. В участке - зеленый листок: о розыске «студента университета Евгения Иванова Замятина», на предмет высылки из Петербурга. Честно заявляю, что в университете никогда не был и что в листке - очевидно ошибка. Помню нос у пристава - крючком, знаком вопроса: «Гм… Придется навести справки». Тем временем я переселяюсь в другой район: там через полгода - снова повестка, зеленый листок, «студент университета», знак вопроса, и справки. Так - пять лет, до 1911 года, когда, наконец, ошибка в зеленом листке была исправлена и меня выдворили из Петербурга.
В 1908 году кончил Политехнический институт по кораблестроительному факультету, был оставлен при кафедре корабельной архитектуры (с 1911 года - преподавателем по этому предмету). Одновременно с листами проекта башеннопалубного судна - на столе у меня лежали листки моего первого рассказа. Отправил его в «Образование», которое редактировал Острогорский; беллетристикой ведал Арцыбашев. Осенью 1908 года рассказ в «Образовании» был напечатан. Когда я встречаюсь сейчас с людьми, которые читали этот рассказ, мне так же неловко, как при встречах с одной моей тетушкой, у которой я, двухлетний, однажды публично промочил платье.
Три следующих года - корабли, корабельная архитектура, логарифмическая линейка, чертежи, постройки, специальные статьи в журналах «Теплоход», «Русское Судоходство», «Известия Политехнического Института». Много связанных с работой поездок по России: Волга вплоть до Царицына, Астрахани, Кама, Донецкий район, Каспийское море, Архангельск, Мур-ман, Кавказ, Крым.
В эти же годы, среди чертежей и цифр - несколько рассказов. В печать их не отдавал: в каждом мне еще чувствовалось какое-то «не то». «То» нашлось в 1911 году. В этом году были удивительные белые ночи, было много очень белого и очень темного. И в этом году - высылка, тяжелая болезнь, нервы перетерлись, оборвались. Жил сначала на пустой даче в Сестрорецке, потом, зимою,- в Лахте. Здесь - в снегу, одиночестве, тишине - «Уездное». После «Уездного» - сближение с группой «Заветов», Ремизовым, Пришвиным, Ивановым-Разумником.
В 1913 году (трехсотлетие Романовых) - получил право жить в Петербурге. Теперь из Петербурга выслали врачи. Уехал в Николаев, построил там несколько землечерпалок, несколько рассказов и повесть «На куличках». По напечатании ее в «Заветах» - книга журнала была конфискована цензурой, редакция и автор привлечены к суду. Судили незадолго до февральской революции: оправдали.
Зима 1915-16 года - опять какая-то метельная, буйная - кончается дуэльным вызовом в январе, а в марте - отъездом в Англию.
До этого на Западе был только в Германии. Берлин показался конденсированным, 80 %-ным Петербургом. В Англии другое: в Англии все было так же ново и странно, как когда-то в Александрии, в Иерусалиме.
Здесь - сперва железо, машины, чертежи: строил ледоколы в Глазго, Нью-Кастле, Сэндэрланде, Саус-Шилдсе (между прочим, один из наших самых крупных ледоколов - «Ленин»). Немцы сыпали сверху бомбы с цеппелинов и аэропланов. Я писал «Островитян».
Когда в газетах запестрели жирные буквы: «Revolution in Russia», «Abdication of Russian Tzar» - в Англии стало невмочь, и в сентябре 1917 года, на стареньком английском пароходишке (не жалко, если потопят немцы) я вернулся в Россию. Шли до Бергена долго, часов пятьдесят, с потушенными огнями, в спасательных поясах, шлюпки наготове.
Веселая, жуткая зима 17-18 года, когда все сдвинулось, поплыло куда-то в неизвестность. Корабли-дома, выстрелы, обыски, ночные дежурства, домовые клубы. Позже - бестрамвайные улицы, длинные вереницы людей с мешками, десятки верст в день, буржуйка, селедки, смолотый на кофейной мельнице овес. И рядом с овсом - всяческие всемирные затеи: издать всех классиков всех времен и всех народов, объединить всех деятелей всех искусств, дать на театре всю историю всего мира. Тут уж было не до чертежей - практическая техника засохла и отломилась от меня, как желтый лист (от техники осталось только преподавание в Политехническом институте). И одновременно: чтение курса новейшей русской литературы в Педагогическом институте имени Герцена (1920-1921), курс техники художественной прозы в Студии Дома искусств, работа в Редакционной коллегии «Всемирной Литературы», в Правлении Всероссийского союза писателей, в Комитете Дома литераторов, в Совете Дома искусств, в Секции Исторических картин ПТО, в издательстве Гржебина, «Алконост», «Петрополис», «Мысль», редактирование журналов «Дом Искусств», «Современный Запад», «Русский Современник». Писал в эти годы сравнительно мало; из крупных вещей - роман «Мы», в 1925 году вышедший по-английски, потом - в переводе на другие языки; по-русски этот роман еще не печатался.
В 1925 году - измена литературе: театр, пьесы «Блоха» и «Общество Почетных Звонарей». «Блоха» была показана в первый раз в МХАТе 2-м в феврале 1925 года, «Общество Почетных Звонарей» - в Михайловском театре в Ленинграде в ноябре 1925 года. Новая пьеса - трагедия «Атилла» - закончена в 1928 году. В «Атилле» - дошел до стихов. Дальше идти некуда, возвращаюсь к роману, к рассказам.
Думаю, что если бы в 1917 году не вернулся из Англии, если бы все эти годы не прожил вместе с Россией - больше не мог бы писать. Видел много: в Петербурге, в Москве, в захолустье - Тамбовском, в деревне - Вологодской, Псковской, в теплушках.
Так замкнулся круг. Еще не знаю, не вижу, какие кривые в моей жизни дальше.
[1929]
Апрель
На улице солнце. Дорога просохла. Вьется апрельская легкая пыль. И так сладко-больно глядеть на первую пыль, что может даже слеза застить глаз. А может, и так это - облако мимо летит, и никакой нету слезы, что, правда, за глупости такие!
А больших - это, вот, да: больших Насте жалко, уж наверно не могут они понять, что за сласть - сидеть вот и на первую пыль глядеть. Настя, будь ее воля, день бы целехонек тут на окне просидела, да дела, нельзя: одеваться, в гимназию идти - книги - шляпа… А вчера он про шляпу сказал:
- От вашей шляпы одни фикции болтаются: пора бы ее в печку.
А ну ее, правда! И - шляпу под стол, золотую косу - через плечо, вниз по ступенькам, через две, через три.
У ворот - липа, листьев нету еще, так только - дымка зеленая, повитая солнцем. А под липой - он стоит: чуть пробились усы, и любимое у него слово - фикция. Каждый день стоит тут и ждет. И каждый день воробьенком бьется сердце у Насти. Потому что ни разу еще не объяснялся он, и как знать - может, сегодня-то вот и… А тут еще вчера пари это Настя ему проиграла - за то, что спросили, а двойки он все-таки не получил. Мало ли, что он теперь может потребовать?
Настю провожал всегда Коля до старых городских, от зеленого мха корявых ворот. Тут, прощаясь, Коля вспомнил случайно - совершенно случайно:
- Ах, да, пари-то мое ведь? Во-от, чуть не забыл! Держит Настину руку, не отпускает, покраснел весь, голос чужой стал, басовитый - со страху:
- Я могу… потребовать. Я ни при чем, вы сами зачем затеяли…
Духу набрал - и головой в воду - ух!
- …И вот хочу вас теперь поцеловать, и вы должны, потому что пари, а то - подло.
Нагнулся к Насте. Повторенный эхом - нежный, чуть слышный звук. И… Настя ни чуточки даже не осердилась. Ну, хотела же, правда - хотела, и увернуться тоже хотела, а вышло: не увернулась, а может быть, даже… Глаза Настя на минуточку малую закрыла, под ногами качнулось. Да, наверное, знаете, видели - вихорьки такие в апреле на улицах бывают: маленький, прозрачный закружился, и уж глядь - оторвался от земли - и к небу. Вот и Настя теперь летит так и не знает: где, когда, что…
Глаза открыла - очень плохо все видно. И не понять: куда Коля девался и откуда взялась - стоит Алексевна перед Настей.
- А-а, Настенька, здра-аствуй, милая, здравствуй! Что же это, с кавалерами-то уж на улице стала теперь целоваться? Вот оно ка-ак? Так-так-так.
А сама все ближе подвигается, и видать уж волосы на подбородке у Алексевны - на бородавках - трясутся от радости.
- Ах ты, б-бесстыдница, ах-ах-ах, а? Вот погоди: вот мамаше просвирочку заздравную отнесу, я ее - про дочку-то ее обрадую…
…Что - говорить? Что толку просить? Алексевну-то? Старую девку-то эту? Да разве ее упросишь?
В гимназии забудется все на минуту, закружится, пропадет в веселом весеннем шуме. Такое ведь за окном солнце. И вдруг - бледнее день, и клонится, вянет Настина голова.
«Об этом - о самом моем… Об этом - будут вслух? О!»
Звонок. Конец. Но домой нельзя еще идти: дождь. Столпились все внизу, в раздевальной, открыли окно в сад.
Там - зеленое притихло все, испугалось: а ну-ка вдруг конец веселому маю, солнцу - конец? Нависло-потемнело.
А Настя - о своем:
«Как все быстро это вышло и просто. Должно быть, все ужасное - просто».
Вдруг как запрыгают светлые капли, как засверкают. То-то потеха! Набросились на зеленое, шумят, шебаршат: буйную какую-то школу ребятенок выпустили на перемену - и они подняли веселый содом.
И опять смотрит солнце - еще яснее: умылось. Апрельские слезы - недолги.
Дома. В передней - противные Алексевны калоши глубоченные и шугайка висит, рыжая. Значит…
Мать вышла Насте навстречу - с низким поклоном:
- Пожа-алуй, дочка дорогая, пожалуй, любезная!
И начинается. Все, до последнего - и как же ее стыд не зазрит! - все рассказывает, подхихикивает Алексевна. Настя к стене прислонилась, руки - за спину. «Господи, помоги, Господи… А Коля - говорил, что не верит уже и что надо выйти из детских рамок. Нет, Господи, нет, помоги!»
Мать зажигает новую папиросу:
- Ну, что же, правду сказывает Алексевна-то? А?
- Пра… правду,- сгорела вся Настя, но глаз не опустила.
- Правду, а? Сознается, глаза еще пялит, а? Да если ты с этих пор… Что же из тебя выйдет-то? Господи-батюшки, наградил ты меня!
Алексевна главой покивает, вздыхает, гладит бархатный свой ридикюлец: о-хо-хо-хо!
- …А этого, героя твоего - я его юбошничать отучу-у,- мать стучит мослаком по столу,- я его отучу-у! Нынче же вечером вот поеду - и директору реальному все расскажу. Попрут - так ему и надо: не юбошничай.
Нет, вот оно когда - ужасное-то… Очень тихо Настя сказала:
- Хорошо. Если ты, правда - директору, то я знаю, что сделаю…
Что же: только посильней перевеситься за окно - и вся недолга. Небось тогда мать пожалеет, да уж…
- Каково? Она ж еще смеет грозить? Пошла си-ю мину-ту в мою комнату, и чтоб шагу не смела. Удерет? Ну, не-ет, чтоб не удрала… Да ты, никак, Алексевнушка, уж уходишь? Ну, прощай, прощай, спасибо. В воскресенье-то, обедать, гляди, не забудь.
…Чтобы не удрала дрянь-девчонка, отобрала мать у Насти чулки-башмаки и в комод их приперла.
Одна осталась, села Настя на кровать, согнулась, тоненькая, в три погибели, спрятала слезы в подушку.
«Как все ужасно, как все стыдно. Если правда - директору, так ведь это же… Ну, его хоть, по крайней мере, так - босого - не запрут. Вот ведь, не зря он говорил о неравноправии девочек с мужчинами… Вот, отсутствие демократического строя, неравноправие - вот теперь и сиди без чулок, позорно».
Почему так обернулось - неизвестно, но только самое сейчас горькое Насте: без чулок, босиком. Ноги под платье запрятала, плачет и плачет, и конца-краю нет Настину горю…
По белой занавеске ползет вверх любопытное солнце. Нашарило прогалок, пробралось внутрь. Золотым сиянием напитало розовое Настино ухо. Слезло - рядом с золотом волос легло на подушке на мокрой, досуха выпило Настины слезы.
Настя поглубже засунула руки под подушку: там очень хорошо, прохладно. Улеглась поудобней.
Ах, если бы она была красавица, бледная - и глаза бы… Колю, впрочем, любила бы все так же. А зато уж большим бы этим - уж им бы показа-а-ла! Глаза бы так вот сощурить: «Целовалась? Да, целовалась. Да, хочу вот - и буду, и все…»
А потом бы уйти и жить с Колей. И с рабочими. И вот, вечером они собираются на заговор в нашей комнате. «А-а, вы, стало быть, его жена?» - «Да, я жена».- «Ну, значит, мы при вас можем…» И очень хорошо и весело.
…А их еще больше. Схватили ее за руки - и через все комнаты. Только лампу у папы не разбили бы в кабинете. Трах, готово! Ну, вот, ну, вот! Господи, ведь говорила же! Вот и сиди в теми.
- В теми. Посадили, так и есть - посадили в гимназический подвал. Вот, ведь всегда боялась мимо ходить.
И теперь так далеко - голоса сверху:
- Настюша! Настюшенька!
«Это няня. Милая, няня, я тут, спаси же меня, я тут…»
- Настюшенька-а! Да ты что же это? Наплакалась - да и заснула, милуша?
Милая няня - обнять бы: спасла от страшного сна. Но за нянькой - мать. Всю ужасную свою жизнь вспомнила Настя, от няньки отвернулась.
- И вовсе не спала, оставь, пожалуйста.
Нянька на столик у кровати поставила тарелки: обед. Такое уж положенье - наказанным холодный обед.
- Ешь,- говорит мать,- нечего фордыбачить-то.
- Напрасно беспокоились. И не подумаю.
- Ну, была бы честь предложена. Катерина, уноси.
Сокрушенно качая головой, нянька уносит тарелки обратно.
А есть - Насте хочется до того, что… Ну, хоть бы хлеба корочку! Настя кричит вдогонку:
- Постой, постой-ка, вот что…- проглотила слюну, еле-еле одолела себя, но одолела.- Нет, я не то, не хочу. Я… да, врт что: принеси мне книги, нянька, в ремнях которые, ну, да - в передней.
Ведь вот еще дело-то какое: вызвалась завтра Настя поправляться по истории, завтра последний день. А какая уж тебе тут учеба, когда одно в голове: поедет мать - и скажет директору, поедет - и скажет. И тогда…
Перевертывает Настя страницу. А что, бишь, это было - о чем на той-то? Как будто и не читала. Только всего и вспоминается: внизу страницы, в уголку, треугольник нарисован, в треугольнике - глаза и рот, и приделаны удивительные усы.
Мать сидит тут же в кресле, с закрытыми глазами. Вот вынула синий флакон, нюхает, морщится.
«Мигрень, ага? Так тебе и надо, так и надо! Это за то, что…»
И вдруг роняет Настя книгу - снизу звонко кличет голос:
- Настя, вы тут, а? Идите - в крокет играть. Тишь. Слышит Настя - бьет сердце в набат. Не шевельнется.
- Да идите же! Ну, чего, в самом деле, не притворятесь, я же видал вас в окне.
Колыхнул занавеску ветер вечерний. Нет, нет, не надо туда, не глядеть… Ухватилась Настя в книге за чужое, колючее какое-то, слово. Верцингеторикс, Верцингеторикс. Десять, двадцать, сорок Верцингеториксов. А снизу:
- Вы даже говорить не хотите? Ну, я в последний раз…
«Коля, милый, да хочу же. Коля, хочу!» - кричит Настя неслышно. И опять: Верцингеторикс, Верцингеторикс, Верцингеторикс.
Еще минуту - еще минуту глядит Коля снизу в окно. А-а… Она молчит? Значит, все это и что утром нынче было, все - фикция? Ну, хорошо же, ну хорошо!
Хохочет Коля нарочно громко и идет к красному колу, к Варюше. Очень уж курбастенькая она, Варюша,- тумбочка, правда. Все равно, пусть.
- Будем, Варюша, с вами играть. Не вечно же быть врагами. Да и кроме того, от ненависти ведь один только шаг до…
Заливается на верхах курбастенькая Варюша, смеется Коля. Играют. Все - слышно - все до капельки слышно наверху.
«Ему все равно, ему весело. Верцингеторикс, Верцингеторикс. Все кончено, все».
Солнце ушло. Небо - пустое, конца нет пустоте. Темно веет ветер закатный.
Перед уходом - мать зажгла лампу: кончен день. Но не радует Настю и материн уход: ведь кончен же апрельский светлый день, кончен!
И страшнее всего: сейчас велит лошадь запречь, поедет мать к директору реальному… Ну как же теперь, как?
- Ко-оля, Ко-оля!
Никого на дворе. В потухающее небо врезана черная, голая еще ветка. И такая печаль от ветки этой, что хочется Насте…
Но справа из-за угла - веселый визг. Да, это она, курбастая, а за нею… А за нею - вдогонку - Коля. Ой, зачем же он, зачем он?
Догнал, ухватил - и туда, под темный навес - и… Под навесом темно.
Чуть-чуть вот нажмет еще Настя зубы - и кажется, хрупнут, и рот будет полон жемчужных крох.
«Теперь надо… теперь уж пора, все равно».
Глянула Настя вниз. Так близко белеют плиты. Страшно, в-в-в… И жаль. Чего? Себя? Или ясной весны?
Все равно. Это надо. Ну, подождать, пока стемнеет. И еще сказать сначала ему, предупредить, что мать…
И тихим, сломленным голосом Настя зовет:
- Коля!
Не сразу, нарочно-лениво, подходит он к окну.
- Вы? Ах, вы, Настя? Я задержал вас, простите, мы… мы играем.
Крепче держится Настя за подоконник.
- Я ничего, Коля - я только… Ведь мать сейчас поедет… Она хотела сказать вашему директору про сегодняшнее утро.
И теплится Настя: «Вот, услышит он сейчас: утро - и вспомнит, и все будет…»
- Сегодняшнее утро? Вот пустяки-то! - Коля смеется. «Пустяки? Господи, это пустяки!»
- А ваша мать с мопсом уехала, я видал. Ни к какому, значит, не к директору, а кататься. С мопсом-то - к директору? Хо!
Настя задернула занавеску. Стыд-стыд - стыд! И хуже всего, что мать - с мопсом…
Но смиряет себя: теперь, как перед причастием, надо простить. И его тоже. Потом - подождать, пока совсем стемнеет…
И стоя за занавеской - Настя шепчет:
- Милый Коля, я тебя прощаю. Господи, помоги простить, помоги все простить!
Драгоценная, прозрачная, спускается ночь за окном, тонкая, гнется, тонкая - без теней, без шепота листьев. Нежно-зеленая трава затуманивается грустью, чуть-чуть лиловеет. Страшно деревьям шевельнуться: не поцарапать бы голою веткой прозрачное небо. В сумраке улицы где-то мальчишки кричат звонкими голосами, доигрывают в бабки на просохшей за день дорожке, приглядываются к чуть видным, белым на земле и звенят битками. На минуту замолкли - и совсем тихо, прозрачно.
И останавливаются на улице двое идущих под руку. Неведомо, кто они: в апрельскую ночь мало ли бродит околдованных? Останавливаются двое неведомых: сил нету дальше идти - так хорошо. Смотрят на белые, далекой зарей чуть алеющие дома с раскрытыми окнами. Сил нет: садятся наземь, проводят по траве ненароком - и вот мокрые руки - в апрельской росе. Так хорошо приложить к горячим щекам…
Неясно и нежно зовет мальчика ночь. Выходит из дому,- там зажгли уж огни. Вдыхает отраву апрельских рос. Минутку стоит так, пьянея. Протирает застланные странным туманом глаза, бежит к Настиному окну, спотыкается, протягивает вверх руки и зовет, ему кажется - один он и слышит:
- Настя! Настя же!
Настя вздрагивает, поднимается с подушки.
- Настя. Вот, я стану на колени, хочешь? Я стал. Только не молчи, не молчи. Ведь я тебя лю-люблю… А то, что я сделал.
Снова жить - бросилась Настя к окну. Хлынула теплая волна слез, затопила.
- Мама меня… И вы - и вы - еще… А мне завтра попра… поправляться…
И катятся между пальцев - катятся драгоценным жемчугом слезы, падают вниз.
- Настя! Милая! Вот, ведь я знаю, знаю же, если бы я был с тобой, ты бы простила, ведь я бы тебя, ведь я бы… не знаю что!
Где-то сзади открыли окно, глядят и смеются. Ну и пусть, ничего сейчас не стыдно, все для Коли - фикция, и не встанет он с белеющих каменных плит.
Со слезами Настя мешает смех, вся нагибается из окна вниз, протягивает руки:
- Милый мой… Нет, не достану, не могу тебя достать!
Секунду молчит. Увидела: наклонились сверху над ней неяркие, весенние звезды. Обрадовалась, вспомнила:
- Коля, а ты знаешь? Ведь я хотела за тебя броситься вниз, вот сюда. Теперь бы уж бросилась. Звезды, погляди…
Из открытого напротив окна - смеются. Ах, пусть смеются: они не понимают, большие, не могут, бедные, понять.
1912
Непутевый
1
Петра Петровича все до единого по имени-отчеству величают, а Сеню - хоть бы раз для потехи Семен Иванычем кто назвал, хоть какой бы нибудь студент завалящий. Нет: Сеня, да и только. Бывает, иной раз заершится он:
- Какой я вам Сеня? Почему он Петр Петрович, а я Сеня?
- Да так уж вот - Сеня.
Смеются: взаправду-то разве может сердиться Сеня?
Сеня и Петр Петрович - все вместе да вместе, друзья неразлучные, водой не разольешь. Дивятся на них: как будто Петр Петрович,- человек степенный, положительный. И откуда у него дружба с Сеней пошла?
А вот откуда. Шел Петр Петрович на Балчуг, домой, шел потихоньку под кремлевскими стенами. Тени узорчатые от зубцов, башни боярами степенными наверху дремлют, и у всякой-то крещеное свое имя: Водовзводная, Тайницкая, Кутафья, Набатная, Спасская. Страсть как башни эти Петр Петрович любил. Замечтался, ночь на исходе розовая, свежая - май.
И вдруг - вздрогнул даже - голос какой-то сверху:
- Коллега, коллега!
Огляделся Петр Петрович - площадь пустая, городовой дремлет. Эка,- думает,- наяву притчиться стало. А голос этот опять:
- Коллега, да я тут, постойте!
Глянул наверх Петр Петрович - да так вот и ахнул… Батюшки мои, это он на стену кремлевскую залез каким-то манером и оттуда:
- Извините,- говорит,- коллега, я задержал вас. Но мне здесь одному скучно. И к тому же я в приподнятом, так сказать, настроении: острое отравление алкоголем. Кругом - ночь, красотища, говорить хочется, понимаете - говорить…
- Да погодите: забрались-то вы туда как?
- Э, компания тут нас была. В веселом состоянии. Ну, пари пустяковое… Да не в этом дело, а в том, что назад-то слезть я никак не могу. Веревку унесли, подлецы!
Сидит себе там посередь двух зубцов, разговаривает и ножки вниз свесил. Чудно невтерпеж стало, захохотал Петр Петрович во всю глотку. А тот сверху - в ответ.
Должно быть, от смеху этого ихнего городовой проснулся. Видит - непорядок. А поди-ка его, непорядок-то, сверху ссади. Потеха! Булочники, газетчики ранние, мальчишки, дворники, лестницы. Переправили, наконец, раба Божия, на твердую землю. А с твердой земли - первым делом, конечно, в участок.
В участке и оказался он - Сеня Бабушкин, студент первого курса.
- Да факультета какого, факультета? - добивался пристав.
- Пишите - вообще, мол, первого курса. Потому что некогда поступил я на математический, потом на медицинский перешел, на естественный, а теперь вот на юридический собираюсь,- опять же на первый курс.
Смеялся пристав, смеялся и Сеня. Запротоколили и Петра Петровича за компанию. Просидели оба в участке до полдня - и вышли оттуда друзьями неразлучными.
- Обязательно вспрыснуть надо,- порешил Сеня.
Зашли в трактир «Муравей» на Солянке. Петр Петрович - что ж, Петр Петрович - все в меру, а Сеня так вспрыснул, что опять в участок чуть не вернулся. Уж городовой к нему подошел:
- Господин… Пожалте, господин. Господин, а господин!
Но Сеня, по случаю заключенного с Петром Петровичем нерушимого союза, был полон любви к человекам. Обнял Сеня городового и к груди крепко прижал:
- Гар-р-давой, милай! Ты пойми, ми-илай… Сконфузился городовой: как человека на цугундер тащить, когда он в объятиях тебя держит? Высвободился полегоньку, стал опять на посту - будто Сени и не приметил.
А Петр Петрович Сеню до дома довел, раздел, уложил, за нашатырным спиртом сбегал. Вот откуда их дружба пошла.
2
В эту пору жил Сеня на Садовниках, у брата своего Архипа Иваныча.
Архип Иваныч в прежние годы в ссылке даже был - в Шенкурске, лет пять, там, что ли. Ну, а теперь пообкорналось радикальство это его. Служил себе по судебной части, бачки отпустил, мешки завел чиновничьи под глазами. Ну, и провались ты совсем: чинуша, так чинушей и будь. А то нет: либеральничает, в кармане кукиш кажет, и Сеню, братца любезного, поедом ест.
- И что-де ныне за молодые люди пошли? Никакого интереса к общественной жизни. Взял бы что-нибудь у меня в книжном шкафу… А то нашел - Мопассана, уж действительно! И понятно, что пойдешь потом шлындать по кабакам…
За это пиленье Сеня его терпеть не мог. Даром, что был Архип Иваныч для Сени кормильцем-поильцем, и жил у него Сеня без всякой заботы. Но по своей веселости да легкости душевной - Сеня ни во что ставил земные разные эти блага. И не то, чтобы Архипу Иванычу - благодетелю увагу какую-нибудь сделать, а прямо сказать - спуску ему не давал. Ну, и были они потому всегда на ножах.
Зимою, к Новому году - получил Архип Иваныч орден Станислава какой-то там степени. И доволен такой-сякой донельзя, должно быть, в душе-то. А снаружи - корчит кислую мину, фасон держит. Сене строго-настрого заказал:
- Ты уж, пожалуйста, не распускай язык про эту чертовину (на Станислава кажет). Подумают, набивался, прислуживался. И не такая, вообще, моя репутация. Я в Шенкурске пять лет…
Ладно. А у Сени в ту пору приятель завелся, с Рязанской дороги машинист. Повез Сеню машинист катать на три дня, под самый под Саратов. Сборы, по обычаю, у Сени короткие: машиниста этого на улице встретил,- «Поедем?» - «Поедем»,- и все. Ну, вот с дороги брату письмо и пишет: так, мол, и так, не сокрушайся, в субботу приеду. В конверт, а на конверте адрес: Архипу Иванычу Бабушкину, кавалеру Станислава такой-то степени.
Архип Иваныч утром письма перебирает, видит: на конверте рука разгильдяйская - Сенькина. Бросил конверт небрежно, не читая. Взял письмо.
- А, гм-м-а (хлеб с маслом жует), уехать изволил? Оч-чень приятно.
Выходит Архип Иваныч из дома, на службу торопится, часы вынул. Глядь - швейцар дорогу загородил, низко кланяется.
- А? Что такое?
- Честь имею, вашескородие… Как изволили получить орден…
Как индюк, покраснел, забормотал Архип мой Иваныч. А делать нечего - вынул целковый. «И откуда,- думает,- он, подлец, проведал? Швейцары эти…»
Пришел со службы домой, сел Архип Иваныч обедать. Голоден - как собака. Только это рюмку выпил, закусить хотел - в дверь стучат.
- Кто там?
Вваливаются, у притолоки стали дворник и почтальон, который утром письмо Сенино приносил.
- Дозвольте поздравить, Архип Иваныч, с орденом вас…
Ну-у… Как тут вскочил Архип Иваныч, как ногами затопает.
- Хамы! Вон пошли! Получил - ну, получил, а вам какое дело?
Выругался национально и даже бросил обедать. И так этим происшествием Сеня братца расстроил, что вышел тут конец терпенью Архип-Иванычеву. Поговорил он крупно с Сеней - и распрощался с ним.
- Вот,- говорит,- тебе Бог, вот порог. Поди-ка,- говорит,- укуси кузькину мать, попробуй-ка себя сам кормить.
3
И стал Сеня жить, как птица небесная. Сначала еще ничего шло: тут займет, там займет - приятелей-то у него хоть пруд пруди. И у кого же язык повернется отказать такому душевному человеку, как Сеня?
А вот-таки нашелся такой, отказал Сене. И так это Сеню оглоушило, что наотрез порешил больше взаймы уж не брать. Знает Петр Петрович - другой уж день не обедал Сенька, сует ему деньги в зубы: не берет, не хочу, да и только.
Стал себе малый работу искать. Занялся, перво-наперво, конечно, уроками. И смех и грех один только. То, глядишь, ученика папиросами угощать стал - конечно, отставка. То два дня на урок не являлся - пропивал в трактире с хорошими человеками взятые вперед деньги. А то вдруг оказывается - за неподходящие разговоры отказали. Придет, Петру Петровичу жалуется. Петру Петровичу удивительно:
- Какие ж это такие - неподходящие?
- Да рассказал ученик-то, как они мышей выпускали из парт на Законе Божием. А я ему говорю: это что - мышей, воробьев парочку выпустить - это вот так! А он возьми да правда и сделай…
Не выгорает с уроками, как ни верти.
- Ну, стало быть, надо,- порешил Сеня,- физическим трудом заняться.
Кстати тут вышло - заболел в околотке фонарщик, старый Сенин приятель. Две недели Сеня ходил вместо фонарщика, за половинную плату. Идет, это, вечером в фонарщиковом дипломате, в треухе заячьем - никому и в голову не взбредет, что студент.
Было - и кончилось благополучие. Выздоровел фонарщик, опять на мели Сеня. Из комнаты Сеню за неплатеж протурили. Забрал он чемоданчик свой, приехал к Петру Петровичу - другу.
- Я переночевать к тебе. Пустишь?
Ну, как не пустить.
Сегодня да завтра - так у Петра Петровича и осел. Уходит Петр Петрович в столовую обедать, Сеню с собой зовет:
- Брось ты глупить-то, пойдем.
Ни за что: «Это, стало быть,- опять взаймы?» Останется один. Меряет, меряет ногами комнату, а голодный червяк сосет - и пойдет он на кухню к Анисье-кухарке.
Анисья, милая этакая толстомордая баба подмосковная, души в Сене не чаяла. Как они в кухне вдвоем - такое у них веселье идет, такие смехи да рассказы. И нет-нет да подкармливала баба Сеню. Ну, щец там плеснет, каши гречишной, хлеба даст. Кормит, а сама любя отчитывает Сеню:
- Эх, непутевый ты, милый, пра, непутевешшай. А какой бы из тебя мужик хороший вышел, кабы только да секли тебя мальчонкой…
И верно - непутевый.
Думал Сеня - думал, как бы деньгу зашибить,- и вот наконец, удумал. Подкатился к Петру Петровичу:
- Дай пять рублей, голубчик.
- Пя-ать? Видишь у самого вот - пять да три - восемь. Да тебе столько зачем?
- Не скажу. Дай. Я скоро вернусь.
«Ну, черт с ним, должно быть и впрямь - дело не шутка, коли денег взаймы просит». Дал Петр Петрович синенькую.
Час-другой: нету Сени. У окошка - глядь-поглядь Петр Петрович: нету. Вон, дама с коньками идет. Гимназисты бегут с уроков. Обоз какой-то с ящиками, этажерками, ширмочками.
Глядит Петр Петрович - завернул обоз к их воротам. И Сеня впереди шествует. Что за черт?
Шум, грохот, полкомнаты рухлядью заставили. Распоряжается Сеня, веселый.
- Это,- говорит,- я выжигать буду. Видишь, вот: у девицы знакомой аппарат взял. Ты, брат, не думай, это очень выгодно - прикладные-то искусства. Продам я это - плохо-плохо за пятнадцать. А купил за пять.
«Ах, черт тебя возьми - выжигать»,- вот как Петру Петровичу досадно. «А что мы есть-то будем, когда осталось на руках три рубля, и до первого неоткуда взять».
Так и перебивались до первого чаем да ситным. Петр Петрович дулся. А Сеня - выжигал, портил, пахло паленым деревом. Половину все-таки сделал - и, правду сказать, недурно. Доволен.
- Ну, иди теперь… Продавай за пятнадцать,- поглядел Петр Петрович язвительно этак… Сеня сконфузился:
- А ку-куда же продавать? Я не продавал никогда. Я не знаю…
Вот и делай с ним, что хочешь. Всерьез и сердиться на него нельзя. Посмеялся Петр Петрович, да и только.
4
И ничего ведь такого как будто в Сене и не было. Да что ж, пожалуй, некрасив даже: так, курносенький, бородка мягкая, золотая. А вот - мягкость эта самая в лице во всем и в глазах… Так вот - денек летний, нежаркий, в костромской, скажем, где-нибудь деревушке: выглянет солнце - и спрячется солнце, бубенчики на овцах, пыль на дороге от веселой телеги поднялась - и не падает, золотеет. Не иначе, как мягкость влекла эта самая - любили его, даром что непутевый был. Пол-Москвы у него друзей и приятелей было. А уж на особицу двое: игумен - это один, а хозяин пивнушки на Бронной - это другой.
Если в праздничный день Сеня спозарань поднялся, вопреки естеству своему - так это, значит, он идет в монастырь к обедне. И столь это бывало поучительное зрелище, что шли целой компанией глядеть. Станут себе в сторонке, чтобы своим нечестивым поведением Сеню не оконфузить. А Сеня стоит - воды не замутит, отбивает поклоны, где надо - главу преклоняет.
И вот, наконец, торжественный момент: выходит монашек из алтаря и на тарелке Сене просвирку подает с поклоном. Сеня благочестиво целует просвирку и прячет в карман… А монашек ему почтительно:
- Отец игумен вас к трапезе просили пожаловать.
Ну, тут уж удержу нет: бегут всей компанией наружу, на паперть, высмеиваются тут досыта. И голову ломают: как это Сеня, беспутник, безбожник - к игумену в милость попал? На чем это столковались они? Разве это вот, что всякую старину Сеня любил: церкви древние, лампады под праздник, книги в старых кожаных переплетах - минеи, триоди да цветники-изборники отеческие. Пение любил церковное, распевы всякие знал - и знаменный, и печерский и по крюкам пел. Вот это разве?
Придворная Сенина пивнушка была на Малой Бронной. Уже все это знали и, коли кому занадобится,- первым долгом туда. И ошибались редко.
Пивнушка - так себе, захудалая, третьеразрядная. Но битком набита всегда - на таком уж бойком месте поставлена. И что за народ: извозчики, странники, девицы гулящие, господа в опорках с Хитровки. Галдеж, дымок серый от курева и от сапог, в тепле сохнущих. Граммофон визжит.
Любят здесь Сеню. Со всеми он разговор знает: с извозчиком о самоновейшей мази от подседа из травы горечавки; со странником - о том, как в келье живет-спасается медведь Серафима Саровского; с босяком - просто сотку не побрезгует - разопьет.
А пуще всех любит Сеню - хозяин сам. Не то из раскольников, не то из сектантов старик. Сядут где-нибудь за столиком в дальнем углу, головы руками подопрут, лица у обоих строгие станут - и о божественном сомневаются:
- Как же, мол, брак-то? Таинство, а беги от него, как от скверны - церковники-то учат? От других небось таинств не бегают…
А то развернут календарь Гатцука, пальцем начнут водить: христиан православных на всем белом свете - столько-то миллионов, неправославных - столько-то, язычников - столько-то.
Старик хозяин берет счеты, щелкает костяшками:
- Ну, пущай из православных - пятьдесят на сто в рай идет. Ну, а на всех разложить - выходит один на четыреста в рай, так ай нет? Один в рай - четыреста в ад… Как же это он, Бог-то? Как, правда, а?
5
И ведь вот, не верит Сеня, конечно: какой там, к черту, ад у него. А сидит со стариком вот так и головою качает печально - не притворяется. Какие-то будто две половинки в нем: одной половинкой, которая четырех факультетов вкусила, не верит, а другой, которая к стенам кремлевским да к церквам старым привержена - верит.
И со стариком, в пивнушке - один Сеня разговаривает, а с Петром Петровичем - другой совсем. Тут он - с этакой усмешкой, кто его знает над чем, с вывертами всякими.
Петр Петрович - человек положительный, ему, глядишь, завтра надо на урок идти, а то в университет. А Сеня по обычаю всех таких разговорщиков русских - обязательно по ночам разговоры заводит. Днем ничего, все как следует. А только добрые люди спать полегли - Сеня папиросу закурит, подсядет к Петру Петровичу на кровать, рукой за талию обнимет - и пошел, и пошел. И чаще всего о любви разговор заводил - специальные у него на этот счет теории были.
- Э, что там, просто ты циник,- рукой махнет Петр Петрович.- Никаких идеалов на этот счет у тебя нету.
Этого только Сене и надо:
- Идеал желаешь. Пожалуйста. Согласен. Непременно у каждого из нас должен быть и есть свой идеал женщины. По-моему, совершенно инстинктивный, физиологический. А ты, коли хочешь, можешь к физиологическому и духовный пристегнуть: мой силлогизм уцелеет. Ну, идеал сиречь недостижимое. Сиречь - решение уравнения может быть только приближенное. И конечно - таких приближенных решений в большом городе и при моих, скажем, знакомствах - можно найти эн плюс единица. Почему же это, скажи мне на милость, должен я эн отбросить и при единице остаться? Когда все решения - приближенные и разнятся только степенью приближения? Уж коли ты, мой милый, идеалист - так ищи решения наиболее точного, стало быть, перепробуй возможно больше приближенных. Вероятность попасть на решение наиболее точное… Да ты с теорией вероятностей-то знаком?
Часам этак к трем - Петр Петрович уж дремлет и репликами Сеню больше не подзадоривает. И тогда просыпается другая половинка Сенина - впадает он в сентименты и начинает мечтать о семейном счастье.
- …И вот, брат, я совершенно представляю себе, что станет священной даже вся обыденщина эта: комната утром, всякие принадлежности туалета разбросаны, вода от умыванья вечернего. Ведь это все ризы, в которых…
«Ах черт, четыре уж скоро, какие там ризы»,- слипаются глаза у Петра Петровича, и слышит сквозь сон:
- …Беседка с плющом, понимаешь, чтоб продувал, и она в капоте, и животик круглится…
От изумления проснется Петр Петрович, распялит глаза и смотрит: да, Сеня. Вздыхает Петр Петрович: он ли? Да, он самый, Сеня. И удивится вслух:
- Ведь вот какие неожиданные бациллы иногда таятся в человеке под спудом. Кто бы подумал… Сеня конфузится:
- А, поди ты к черту! Тебе пошути - а ты и поверил…- и ложится спать.
6
Сеня читал вслух Петру Петровичу:
- «Филарет Филаретович и Меропея Ивановна просят пожаловать на бал и вечерний стол по случаю именинного дня дочери их Кипы…»
- Кипы?
- Капитолины. Этакая, скажу я тебе, девица… Ну, да сам увидишь. Пойдешь?
Сеня там всего один раз был, Петр Петрович - ни разу. А впрочем…
- Ужин будет?
- Дура. Тебе сказано: вечерний стол. До отвалу кормят, как на зарез.
- Ну, ладно. Пойду…- Петр Петрович покушать любил.
«Бал и вечерний стол». Растревожили всю мебель в зальце, повытаскали, и видны даже еще следы на полу: мирно спал здесь лет десять какой-нибудь ихтиозавр-диван. Растерянно горит люстра. Кругленькие, маленькие катаются по полу папенька с маменькой.
- Пожалте, гости дорогие, пожалте. А это вот - дочка наша - Кипа.
Кипа - вся в бантиках, рюшках, оборочках, хохолок на лбу - курочка-брамапутра. А Сеня, как увидал брамапутру - так к ней и прилип, не отходит ни на шаг.
Разложили зеленые столы. Кряхтя уселись почтенные гости в длинных сюртуках, в наколках кружевных: а ну-ка, господа, вспомним старину - в стуколку стукнем?
В зальце стая кавалеров и барышень. У изразцовой печи стоят кучкой кавалеры - как отбившиеся от стада овцы. А барышни сидят по стульям у стеночки, улыбаются примерзшей бальной улыбкой, шепчутся.
Пришла таперша, глухая, два пальца у ней желтые, все прокурены. Выкурила папироску, села за рояль - и пошла в зальце кулиберда.
Петр Петрович степенно стоял в дверях, смотрел на Сеню и на курочку-брамапутру. И неспокойно у него на сердце было: ох, уж очень что-то бойчится Сеня-то, кабы чего не вышло!
Ужинать позвали. Глаза разбежались у Петра Петровича: закусок, закусок-то одних сколько. Хотел Петр Петрович подмигнуть: а ну-ка, брат Сеня… И видит вдруг - Сени-то и нет за столом. Выскочил, побежал искать.
Были они в зале, Сеня и Кипа-брамапутра, в уголке за пальмой. Сеня - почему-то очутился на полу, ерзал и старательно делал вид, будто искал что-то:
- А-а… ч-черт, па-пиросу потерял… я сейчас. Поужинали. Подошел Сеня, сел на диван с Петром Петровичем рядом.
- Уф… Да.
- Ну что - да? Говори уж.
- Да, брат, что говорить-то: я ей сейчас предложение сделал.
Вот тебе и здравствуй.
- Врешь ты, ну тебя.
- Какое там вру! Ей-Богу, и сам не знаю, так как-то, уж очень к слову пришлось. Теперь-то уж вижу…
- Ну, а она?
- А она: «Не знаю,- говорит,- подумаю, уж очень вы сразу как-то, я не могу так».
Еще бы не сразу: второй раз в почтенный дом Сеня пришел - и вот тебе, одолжил.
Наутро Сеня Петра Петровича разбудил чем свет: на щетку плюет, сапоги чистит, тужурку новую вытащил.
«Куда он? С ума спятил»,- поглядел Петр Петрович и опять уснул.
К обеду вернулся Сеня. Смеется:
- Кончено.
- Что кончено-то?
- Да это, вчерашнее. Был я у них. Вышла Кипа - невеста моя богоданная. «Ну, что,- говорю,- думаете?» - «Думаю»,- говорит. «Ну, мол, не думайте, не надо: я раздумал». Вот и все.
Посмеялся Петр Петрович, поругал-поучил Сеню. Да ему хоть кол на голове теши. Такой уж нрав у него - от вида женского тает, как воск от лица огня. Не первая это у него невеста - не последняя.
С одной невестой такой Сеня, должно быть, с год хороводился. Такая была хохотуша: засмеется - серебро рассыпает. За смех и полюбил ее Сеня.
Был у хохотуши этой брат - студент, была тетка, сухопарая такая, злющая. И что хуже всего - была тетка весьма благочестива и до страсти к столоверчению привержена. Как вечер - не с кем ей, она и засади хохотушу с собой за стол. Та в темноте сидит-сидит, да как фыркнет - одно горе просто тетке с ней.
Когда Сеня приручился хорошенько к этому дому, стала тетка его за столик сажать. Ну, а Сеня что ж, Сене только бы рядом с хохотушей сидеть да млеть, Сеня доволен.
Раз в субботу уселись вчетвером: тетка, Сеня, невеста и Алешка, брат невестин. Руки зачем-то накрест надо было: левую - направо, правую - налево, и пальцами с соседом цепь составить. Уселись. Темно, тихо в комнате, слышно, как кровь колышется. Жуть, а вдруг правда что-нибудь этакое? Закрыл Сеня глаза, поплыли круги золотые. Вот где-то совсем близко, тут, на столике теплая рука хохотушина, вот только немного нагнуться - темно ведь…
Круги золотые, темно, кровь колышется… Нагнулся Сеня, прижался губами к руке.
Ка-ак закричит Алешка, брат-то, благим матом, как вскочит:
- Да ты это что же, Сенька, с ума спятил - руку-то мне целуешь?
Хохотушка-невеста закатилась - и не может - не может - никак не вздохнуть. Свет зажгли. Стоит Сеня…
Ну, больше, конечно, не ходил уж туда.
- Руки эти самые накрест - погубили меня, запутали,- жаловался Петру Петровичу.
Погоревал-погоревал Сеня о хохотуше, да и забыл - пошли новые. Была Мышка - так Мышкой ее все и звали. Зубки такие беленькие да хорошенькие: целые дни Сеня искусанный весь ходил. А то была Кильдеева, силачка: полюбил ее Сеня за то, что положила она его на обе лопатки во французской борьбе. И была Таня - маленькая такая, легонькая: уж очень хорошо на руки ее было поднять, с того дело и началось.
Маленькая, легонькая - а вот никак не мог ее разлюбить Сеня. Жаловался Петру Петровичу.
- Засела защепой во мне - и не вытянуть, разве с мясом только.
7
На студенческой вечеринке забрались куда-то наверх, в далекую чертежку, и пристали к Сене: спой да спой костромскую какую-нибудь песнюшку. В другой бы раз Сеня ни за какие крендели перед публикой петь не стал. А тут, как выпивши малость был - ладно.
Закрыл Сеня глаза, лицо как слепое сделал и запел в нос уныло нищенскую песню:
Ой вы, люди умные,
Вы люди уцёные,
Повествуйте нам,
Что есть двенадцать?
Двенадцать апостолов,
Одиннадцать без Июды,
Десять заповедей,
Девять цинов ангельских,
Столько же архангельских…
И дальше - всю до конца песню пропел о числе святом, апостольском. Закричали, захлопали: еще, Сеня, еще! Но уже не мог Сеня больше.
В комнате плавал жаркий туман, дурманил голову. Сошел со стола Сеня, замешался в толпу.
И увидал неподалечку от себя - барышню какую-то русскую, в кике, золотом шитой, в сарафане червонном. «Да как же это раньше я ее не приметил?»
Спросила Сеню барышня:
- Как звать-то тебя, паренек? Больно уж хорошо ты поешь.
Словечком этим - паренек - вконец улестила Сеню. Пошел за ней, закружило его.
«Да, она это, она, о которой…»
Звали барышню ту - Василисой Петровной. Родители у ней - купцы московские, именитые. От старого благочестия почти вконец отреклись уж, всякие роскошества у себя завели, дворец вон какой на Остоженке закатили.
И в том дворце хранилось у них все древлее, от родительских родителей наследованное: иконы старые, истинные, с огромными черными глазами; парчовые покровцы, шитые в скитах серебром-жемчугом; ковши для браги, для меда, муромскими людьми из дерева резаны; столы, кресла мореного дуба - с места не сдвинешь.
И посреди этого ходить ни в чем нельзя было Василисе, кроме как в сарафане да в кике. Да ни в чем ином и не ходила она, разве уж когда-когда.
Увидал ее Сеня здесь, обоймленную всем вот этим дедовским, пахнущим медом и ладаном, да так и прирос - не оторваться.
Бродили они вдвоем по церквам, по московским закоулкам. Пыль поднимали у старьевщиков - нет-нет, да, глядишь, и откопают какую-нибудь диковину. В ковровых санях, на тройке с колокольцами - ездили на Воробьевы горы.
Так вот катались раз зимним вечером - и вернулись на Остоженку к Василисину дворцу. Сели у ворот на скамеечке - такая там каменная резная была. Смотрел Сеня, не отрываясь, в синие глаза Василисе.
Улыбнулась Василиса, тронула пальцем Сеню, против самого сердца - и спросила:
- Терем-теремок, кто в тебе живет?
Хотел Сеня крикнуть радостно - кто, да осекся:
«А Таня-то как же? А Таня - такая маленькая…»
И ничего не сказал он Василисе.
На другой день к Тане пришел. Положил ее голову себе на колени, гладил лицо. Рука у Сени дрожала, и таким горько-нежным переполнилось чем-то сердце, через край переливалось светлыми, как слезы, каплями.
Все без утайки рассказал ей.
- Не знаю, не знаю, что со мной. Тянет меня к Василисе…
Танино лицо лежало у него на руках: почувствовал - мокрыми стали руки. И какая же она маленькая, легонькая!
Поднял ее Сеня на руки.
- Но ведь тебя-то я же люблю,- знаю ведь, что люблю, вот как…
С улыбкой - солнышко сквозь дождь - сказала Таня:
- Только меня не разлюби. А то как хочешь. Я тебя все равно буду так же любить…
8
Знал, конечно, все Петр Петрович. Никак не верил Сене:
- Да ты хорошенько-то покопайся, глядишь - и окажется по-человечески: одну какую-нибудь любишь. Ишь ты, выдумал: обеих зараз.
- Да, обеих! А ты - олух! Неужели не можешь понять, что Василису - за свое, за Василисино, люблю, а Таню - за Танино…
- Гм. Что же ты - наиболее точное решение все разыскиваешь, с обеими-то валандаешься?
- Ах, милый мой, мне теперь не до шуток и не до теорий.
И все-таки никак этого переварить не мог Петр Петрович: как же это так - обеих? Статочное ли дело? Вот леший-то непутевый…
- Не кончится это добром,- пугнул Петр Петрович.
- Знаю, так что же? Знаем же мы, что жизнь - смертью кончится непременно, а ведь - живем же?
Что же тут скажешь?
Сеня решил обязательно показать Василису Петру Петровичу:
- Ты вот погляди, голубчик, сам погляди - да и говори тогда…
В конце святок, вечером, пришла Василиса в гости. Глаза синие, губы румяные, в косах снег серебром напорошился. Бросились вытряхать - веселье, смех.
Принесла Василиса и святочное угощенье с собой, и посуду. Выложила деревянное блюдо, написано на нем вязью: «Хлеб-соль ешь, а правду режь»; на блюде - смоквы, пастила, синий изюм, волошские орехи. Пошел пир горой.
- А ну-ка, братцы, давайте гадать,- затеяла Василиса.
- А как, как?
- Кольцо обручальное…
- Да у кого у нас кольцо-то? Нету.
- А не мешало бы кой-кому колечко иметь,- подкузьмил Петр Петрович.
Смеялись, судили-рядили. Ну, коли под руками ничего нет, так хоть это вот: бумагу жечь да тени на стене разглядывать.
И только первый кусочек бумаги зажгли - звонок.
- Вот черта какого-то нелегкая принесла!
Вошла Таня. Сеня поспешно смял на тарелке черный пепел - как будто это-то и было, что никак не должна видеть Таня. С усмешкой Василиса опустила на Сеню свой синий, стальной взгляд.
Сеня встряхнулся:
- Ах да… позволь, Таня, представить тебе: Василиса Петровна, ты знаешь ведь. «Ты - тебе»,- поняла Василиса. Сеня суетился. Зажег на тарелке новую бумажку.
- Ну-ка, на тебя теперь, Таня, погадаем,- ну-ка!
- А на меня-то что ж? Мою-то бумажку вы смяли ведь,- сказала весело Василиса - очень весело.
- Да, и правда, я и забыл…
Бумажка горела, колебалось пламя. Все смотрели на тень на стене.
- Так на меня - или на нее? - спросила Василиса.
Сеня не ответил. На тени появилось из пепла чье-то рогатое лицо.
9
Василиса сказала:
- Или я - или она. И никаких разговоров.
Вернулся домой Сеня. Петр Петрович уж спал. Всю ночь Сеня ходил в темноте, ходил.
Утром написал письмо - и разорвал. Написал - и опять разорвал:
- Ну, не могу я сам, не могу - которой же, не знаю.
Ходил все по комнате, ходил. С синими, стальными глазами Василиса сильнее была, перетянула. Умолял Сеня Петра Петровича сходить к Тане:
- Объясни ты ей, Христа ради… Ведь люблю я ее все так же… Не веришь? Ну что ж, все равно, не верь…
Как в омут, ринулся Сеня в любовь к Василисе, чтобы утопить ту, другую, такую маленькую, такую легонькую.
По-прежнему - бродил он с Василисой по дворцу на Остоженке; целовал ее как бешеный; лежал на тканном старинными узорами ковре у ее кресла. По-прежнему - одевал ее в тяжелые бабушкины робы, в наколки, чепцы - отходил и издали любовался ею. Вместе читали, как и раньше - страницы из синеватой толстой бумаги, с старомодным смешным шрифтом - Ш из трех палочек.
Но не было уж рабочего Сенина смеха, такого звонкого, забыл Сеня песни петь костромские. Такой не нужен он был Василисе Петровне. Не любила осень - любила она только лето с ярым солнцем.
Наказала Василиса Петровна Сене в театр за ней зайти, часов в восемь. Нарядилась в сарафан, в кику, стояла перед зеркалом, усмехалась: то-то потеха будет, как сядет она в ложе да как начнут на нее со всех сторон глаза пялить!
И случилось же так, что в этот день встретил Сеня старого своего приятеля костромского - Сереньку.
- Серенька, да неуж - ты? Сколько лет, а? Господи…
Сидели в трактире, пили и молодость свою вспоминали:
- Эх, было времечко!
Старые аглицкие часы в трактире - бьют медленно, басом - ровно соборный костромской колокол - девять.
Услыхал - остолбенел Сеня. Как угорелый вскочил, побежал, ни слова Сереньке не молвил, не простился - побежал.
Примчался на Остоженку. Открыла ему девка-горничная дверь:
- Нету Василисы Петровны дома. И завтра не будет.
Домой не пошел Сеня. Неведомо где - пропадал ночь, вернулся только к утру. И такой пришел страшный, что думал Петр Петрович:
«Ну, пропал Сеня. Спятит с ума, ей-Богу, спятит».
Спятить не спятил. Но запил горькую - хоть святых вон неси. Каждый день ночью приходит - не в себе. Придет, тяжко сядет, голову на руки опустит…
- Петр Петрович! Прости, ну, понимаешь, прости! Прости, говорю.
- Да будет тебе, чего зря…
- Нет, ты меня прости! Ну вот, хочешь - на колени стану, хочешь?
И пока-то это уговорит его Петр Петрович, разденет да спать уложит. Ох, и зазнал уж он горя в те поры с Сеней: поди-ка, по кабакам побегай во всем околотке да разыщи его! А разыщешь - поди-ка его, милого друга, из-за столика вытащи. Нейдет - и шабаш. А тут еще и эти олухи царя небесного, которые с ним-то, дразнить его станут: «Что он тебе - мамаша аль супружница? Какое такое его полное право,- не ходи…»
Перестал Петр Петрович деньги давать Сене на пропой. А Сеня - что ж? Обошел Анисью-кухарку каким-то манером: разжалобилась Анисья, вынимает из сундука деньги, дает. Сопьется, ох, сопьется малый…
10
Пришла осень. И поди, как всякая московская осень была и слякоть, и мга сырая, и дождичек меленький. А мерещилось - всю осень один сплошной солнечный день был. И на улицах будто - и Пасха, и масленица вместе. Флаги, народ ходит, поют, и все между собою родные. И кричать хочется - кричать хочется во все горло - от радости, от шири, от удали.
Как-то в октябре пришел Петр Петрович на митинг в университет. Глядит - и глазам не верит: батюшки мои, да неужли ж правда? Стоит на кафедре Сеня, рука у него белым платком зачем-то повязана, глаза блестят, улыбается. И с толпой, со зверем этим, просто, как с приятелем, разговаривает.
- Браво, Сеня, браво,- хлопают, смеются как какой-то костромской прибаутке.
«Вот оно как: уж он у них - Сеня»,- подивился Петр Петрович.
А Сеня уж протолкался, стал около, да и веселый же:
- Эх, Петрович, чайку бы теперь лестно, а? Пойдем, что ли?
Шли втроем. Третий был узёмистый, сутулый, лохматый, в волосьях все лицо: как Исав.
- Знакомьтесь,- кивнул им Сеня.
Волосатый Исав мурныкнул что-то под нос. «Ка-ак?» - ничего не понял Петр Петрович. Ну, да не переспрашивать же. Так и пошел с тех пор волосатый у Петра Петровича за Исава: Исав да Исав.
- Это что же, вы, стало быть, Сеню в эсдеки-то сманили? - покосился Петр Петрович на Исава.
- Никого я не сманивал, и никакой не эсдек я. Говорил что-то Исав, а Петр Петрович дивился, как это такое - говорит, а губы не разжимает. За волосьями, что ли, не видать? Исав говорил:
- И как можно верить во что-нибудь? Я допускаю только - и действую. Рабочая гипотеза, понимаете? Петр Петрович к Сене обернулся: ну, а ты?
- Я-а? Да что ты, чтоб я… Да глаза бы мои не глядели на программы все ихние Слава Богу, в кои-то веки из берегов вышли, а они опять в берега вогнать хотят. По мне, уж половодье так половодье, вовсю, как на Волге. Правда или нет?
Исав буркнул что-то согласительно, не разжимая губ.
Не нравился Петру Петровичу волосатый Исав. Ну, авось не детей с ним крестить. Зато вот, слава Богу, Сеня пить совсем перестал. Да и зачем ему пить, когда он и так, без вина, вдосталь пьян?
Морозы пришли. Дни стали тихие, хрустальные, синие. Выстрелят - хрусталь вдребезги, и осколочки тишины звенят, такие жутко-веселые. На улицах пусто. Разве отчаянный какой по улице пробежит: а ну-ка, мол, цел буду или…
Сеня целыми днями пропадал. К вечеру придет румяный, морозом от него весело этак пахнет.
- А ты сидишь все, Петр Петрович? Чудак, да весело же, пойми, на улицах, весело: жизнь. Самые по мне живые люди теперь там. А-а, близки к смерти, говоришь,- вот оттого они к смерти и близки, что самые живые…
Однажды Сеня не пришел домой ночевать. Ждал его, ждал Петр Петрович допоздна: нету.
«Чтоб опять запьянствовал - не может того быть, нет. А если нет, так…»
До конца боялся додумать. Спал плохо. Раным-рано побежал Сеню искать. И только на Никитскую свернул, глядь - и Сеня навстречу. Ох, отлегло…
А Сеня - веселый:
- Всю ночь, брат ты мой, просидел с ними на Настасьинском переулке - до семи утра. Проволока, ларьки, перины какие-то: смехота. Сидели-сидели, курицу заблудящую изловили. Иван там был, белобрысый, из солдат - потешал нас все. «Чем, грит, курицу нам самим резать-трудиться, пущай уж они лучше»,- это солдаты то есть. Картуз свой на курицу напялил, выставил ее поверх - а уж утро, светло. Цок-цок, цок,- стащили курицу вниз: две пули. «Теперича,- Иван говорит,- не курица уж это, а дичь стреляная, прошу покорно - есть проворно…»
Никогда Петр Петрович Сеню таким веселым, как в эти дни, не видал: так и кипело в нем, так и переливалось через край.
И другие дни настали: конец. Все прахом прошло. Дружинники веселые разбегаться стали: чего ж зря веселым помирать - веселые еще пригодятся.
Каждый божий день теперь приходил Исав на ночевку, на свою-то квартиру ему и носу показать нельзя было. Не разжимая губ, мертво-спокойный Исав говорил:
- Ну и что ж? Ну, и отступим. Но чтобы нас победили? Да разве мыслимо победить мысль?
Петр Петрович - всегда за хозяйку - устраивал и постель Исаву: подгромащивал три венских стула, клал на них ватное Сенино пальто. Исав, должно быть, виды видал, ко всему привык: только лег - кувырь на бочок - и завел уж сонную музыку…
А Сеня не спит. Встанет, на цыпочках, чтобы не слыхал никто, пойдет, папиросу набьет. Курит, лежит и думает, думает.
Четырнадцатого декабря ночью новый снег выпал. И день встал - весь в белом. Небо белое, пуховое, близкое - опять скоро снег пойдет. А по земле - неведомый добр человек расстелил белую бумагу, и вот сейчас будут на ней, чистой, люди какую-то историю писать - веселую или страшную.
Белый Настасьинский переулок перегорожен посреди самой дороги несуразной запрудой - из фонарных столбов, из дров, из подушек, из снегу. И сидят за запрудой на скамеечках - из снегу же самодельщина - веселые те самые ребята, Исав с ними и Сеня.
С соседнего двора слышно: хек-хек-хек. Рубят дрова. Иван - из солдат, белобрысый - мечтает:
- Ишь ты! Вот дровец нарубят, запалят, шти, дай-кось, в печь поставят… Хорошо - с морозцу прийти, похлебать!
Ему не отвечают веселые ребята, задумались. И похоже, пришли они сюда в полушубках, рукавицах, в валенках - пришли все десять просто снег сгребать, а подрядчика ихнего все нету еще - сидят вот и ждут. Так просто!
К полудню по нехоженому снегу - по белой бумаге - наследили солдаты. Они не стреляли уж, как вчера, а медленно и упрямо шли. Во ста шагах от запруды стали. Офицер вытащил сабельку, крикнул. Солдаты трусцой - трюх-трюх - побежали.
Исав смотрел в окошечко, сложенное из поленьев.
- Ну что ж, господа,- сказал он мертво-спокойный,- надо уходить теперь, что ж…
Веселые ребята пробежали два дома, юркнули в ворота - и поминай, как звали.
Исав шел последний. Обернулся назад: Сеня сидел все там, у запруды, один, чернел на снегу, как ворон.
- Будет глупить-то,- крикнул сердито Исав.- Какой смысл?
Сеня улыбнулся и помотал головой, молча.
Солдаты добежали до запруды - и остановились: почему же это никто оттуда не стреляет? Дело что-то не чисто. Неохотно полезли через…
Вечером, как обыкновенно, Исав пришел на ночевку. Петр Петрович накинулся на него:
- А Сеня где, а где Сеня? Я искал целый день…
- Взяли,- сказал Исав как будто не разжатыми губами.
- Да как, Господи, как же это?
- Сам виноват,- слышалась у Исава мерзлая какая-то злость,- двадцать раз убежать можно было. Все убежали, а он остался - нате вам. Не понимаю. Бессмысленно, глупо, идиотство! Так бесцельно себя тратить,- не понимаю!
Петр Петрович свирепо поглядел на него:
- Не понимаете? Не удивляюсь. А я вот - понимаю. Сам не сделаю, а понимаю.
Выбежал на двор. Сел на крыльце, на приступочках. Шел снежок - тихий, вечерний, падал на лицо. Пощупал Петр Петрович: все лицо стало мокрое. От снега, что ли?
1913
Три дня
Солнце, песок, черномазые арабы, песок, верблюды, пальмы, песок, кактусы. Где-нибудь в другом месте не арабы, а турки, и опять - солнце, верблюды, песок. Повсюду одинаково звонко, ослепительно-ярко. И вечный шелковый шум волн при переезде из порта в порт,- этим шелком закутаны глаза, уши. Под конец совсем падаешь под тяжестью впечатлений, сквозь шелк все уже еле видно, еле слышно. Всякие разговоры начинаются с одного: «А вот, когда мы придем в Одессу…»
И наконец - пришли. Солнце садится, значит - опоздали: таможенный досмотр будет только завтра, а до тех пор на берег нельзя.
- Полюбуйтесь-ка вот, издали. Близок локоток, а не укусишь,- подхихикивает старший механик. Борода у него седая, длинная, как у Моисея-пророка; медленно ее поглаживает.
Шум улиц легко бежит к нам по воде. Золотеет над городом облако пыли. Вспыхнули красным верхушки наших мачт, стекла в иллюминаторах. Погасли. Темнеет.
Два белых военных судна - резкие, вырезанные в синем полотне сумерек.
- А эти военные - зачем здесь?
- Захотелось господам офицерам одесских девочек посмотреть, ну, вот и пришли…- Это опять механик: он все знает, все и всегда. Берет бинокль, смотрит: - Броненосец и миноноска, севастопольские,- говорит он.
Мы спускаемся спать в каюты. Ночь наивная, тихая, обыкновенная, еще не подозревающая, что в ее темную глубину уже брошена искра, что она вот-вот заполыхает…
Утром - чуть свет поднялась беготня на палубе, гвалт; таможенные пришли. С какими-то крючьями, как черти в аду, копаются. Обыкновенный, пыльный, потный плетется день. За обедом все торопятся: поскорей бы кончить - и в город. На берегу успел побывать только седобородый механик: везде у него приятельства и знакомства, он исхитрился выбраться с утра, еще до таможенных. Теперь сидел и рассказывал всякие новости, были и небылицы.
- Хе… Торчите вы тут и ничего не знаете! А там дела, там дела! Какие? А такие, что на броненосце на этом всех офицеров повыкидали за борт. Лейтенантик матроса у них ухлопал, ну и пошло писать… Думаете - вру? Да подите вы к черту!
За столом улыбались: знали, любит старик удивить. Ну, пускай, пускай потешится…
После обеда поймал меня Григорий Васильич, машинист, затащил к себе в каюту, прикрыл дверь. На правой руке не было у него двух пальцев, всегда прятал руку, а сейчас забыл все: говорил, размахивал рукою, мелькали перед глазами култышки.
- Слушьте: о н на Новом молу лежит. Факт. И народу туда идет - тьма-тьмущая. Такое начинается, что я и не знаю… Слушьте, пойдемте, а?
Григорий Васильич - человек положительный. Значит, и правда - что-нибудь… Весело-тревожно начинает биться сердце.
Мы быстро идем по берегу по-над морем. Солнце на небе ярко празднует, ветер стих, на море взглянуть нельзя - ослепнешь.
Переходим какие-то пути, спотыкаемся, свертываем по серой улице пакгаузов - и вдруг попадаем неожиданно в поток людей, спускающихся сверху из города в порт. Что-то похожее на крестный ход: так много, такие разные. Панамы, босоногие ребятишки, солдаты, перчатки, шелковые зонтики, опорки, воротнички…
Идем. Чей-то голос сзади - неуклюжий и медлительный:
- Воны, черноморьци, давишь говорыли, что к нам прыйдуть. Вот и прыйшли.
Я обернулся: рябой солдатик поучал своего товарища.
- А офыцеров воны и не побили вовсе, тильки заперли. Я ж знаю. Я…
И нету: пропал в толпе. Мимо - уж новые: студент и девица. Девица прижималась к студенту и, должно быть, вздрагивала.
- «Потемкин»,- говорил студент,- самый новый броненосец. Понимаешь, если он на самом деле - так ведь это…
Наш «крестный ход» свернул на Новый мол. Здесь было ближе к какому-то неведомому центру и оттого тише, серьезней.
Около огромной горы деревянных ящиков стояли неподвижные фигуры, как будто сторожили.
- Вы что тут? - спросил Григорий Васильич.
- А вот - около водки. С монополькой ведь ящики-то: не дай Бог - пронюхают! Мы от комитета.
На фонарь взгромоздился юноша в мягкой рубашке и черном пиджаке, глаза у него девичьи, синие. Поднял над толпой руку:
- Товарищи! Этот день…
Его слушали. Голова кружилась от солнца, от людей, понять что-нибудь мешала неотвязная мысль, такая неподходящая: «Но ведь в черном пиджаке ему, должно быть, отчаянно жарко…»
В толпе прорубилась какая-то просека, уличка. По ней двигались вперед, к непонятной цели, проходили обратно. И во всем этом был свой странный порядок.
Пошли по этой живой уличке и мы с Григорием Васильичем. Вместе с медленными рядами двигались к голове мола. Вдруг впереди нас сбросили шапки. Стало совсем тихо и жутко.
- Ох, да вот он, вот он, батюшка… Красавец-то какой лежит, как живенький! - запричитала рядом баба в платке.
На самом конце мола на постланных флагах лежит матрос. Желтое, мертвое, спокойное лицо. Всегда страшные днем огоньки восковых свечей. Около - говорят только шепотом. Два белых матроса, его товарищи, в изголовье. Сбоку, совсем близко, как сидела бы мать, сидит босяк - опухшее, налитое лицо, лоб, перевязанный тряпкой. Босяк качает головой, морщится - может быть, плачет.
Кто он, зачем?
Бросают деньги на тарелку возле покойника, отходят в сторону. Читаем издали приколотый к груди лежащего лист бумаги - под солнцем очень белый. Видны только последние слова: «…за мою смерть».
Вдруг благоговейное молчание разрывается резким окриком:
- Шапку долой, эй, ты!
На господина в котелке кричит один из матросов. И все, кто стоят поближе и слышат, тоже:
- Эй, долой! Оглох, что ли?
Господин в котелке, криво улыбаясь, обнажает голову. Опять тишина. Только баба в платке всхлипывает:
- Красавец-то какой, батюшки, молодец-то… О, Господи!
Поливает сверху солнце. Желтые свечи, острый и желтый нос мертвеца, молитвенно, жутко… И должно быть - такая же новая, необыкновенная стала сейчас вся Одесса.
По человеческой просеке, мимо солдат, шелковых зонтиков, мальчишек - мы идем в город. Дерибасовская, Ришельевская… Нет, оказывается - здесь все обычно: нарядные женщины, газетчики, продавщицы цветов, очень тихо и жарко.
- Пить-то, пить-то как хочется. А ведь только вот сейчас и почуял,- сказал Григорий Васильич. Сели за столик, пили, спешили кончить.
- Слушьте: идем, а?
- Идем.
Не нужно было говорить - куда: куда же сейчас можно идти, как не туда, опять вниз, в порт?
Еще издали мы увидели - шло волнами темное море голов - и гудело:
- А-а-э-э-э…
Бросали вверх шапки, махали руками. Уж можно теперь разобрать - кричали тысячи голосов:
- Е-а-едут, едут, е-э-э…
Мы ли протолкались, или нас вынесло - но только оказались мы скоро у самой воды, на краю набережной. Теперь ясно было видно: от броненосца, резко белого, шел к берегу, к нам, как чайка - легкий и острый - катер. Вот уж можно разглядеть и белые голландки матросов и лица. Пристают.
- Ур-рр-а-а-а-а! - заревело сзади.
Нахлынули, бросились вперед, как бешеные лезли на плечи, куда-то вверх - надрывались: ура-а-а!
Я оглянулся. Высокие железные столбы фонарей были увешаны людьми,- как они взобрались в секунду? - люди махали белым, в воздухе - туча фуражек, шляп. Матросы на потемкинском катере раскрывали рты - тоже, должно быть, кричали, их не было слышно.
Да, матросы, те самые, так близко, внизу. И почему-то отпечатывается навсегда физиономия одного - такая лукавая хохлацкая рожа, со спущенными вниз светлыми льняными усами.
Хохол на катере влез на мостик и замахал рукою: чтобы затихли.
И так же, как он, замахали рукою десятки людей на набережной, вскакивали на тумбы, кричали: «Ти-и-и-ше, тише!» Удивительно: оно сейчас же утихло - это раскачавшееся, напряженное людское море. Утихли, вставали на цыпочки - услышать хоть одно слово. Все знали: то, что теперь услышат - это будет решительное, страшное.
Матрос на потемкинском катере почесался и сказал:
- Вот бы… это самое… Провьянт нам нужен. Провьянту принесли бы - это вот да…
Так это было неожиданно-житейски, так просто. Засмеялись облегченно:
- Провьянту им неси! Харчей, говорят…
Сразу матросы - это мы все. Что ж, такие же люди: харчи вот нужны им. Правильно.
Катер слегка покачивало. Матросы придерживались багром за сваю. Из толпы очень быстро, как будто всю провизию носили с собой в карманах, начали подтаскивать к берегу кулечки картофеля, булки, колбасу, какие-то неизвестного содержания свертки. Бросали вниз, матросы ловко ловили.
- Будет, будет, спасибо!
Опять влез на мостик хохол с опущенными усами, сложил руки рупором и закричал:
- Братцы, солдатика бы нам теперь! С солдатом нам поговорить надо. Пехотного нам.
Зашевелились, потеснились, выперли кого-то вперед. Я узнал все того же самого рябого солдатика. Рябой подошел, прислонился пузом к перилам и неповоротливым, медленным своим языком начал переговоры, отнюдь не стесняясь присутствием публики.
- Воны побижалы за епутатом нашим, у казарми. Так я усе ровно вам можу сказать…
- Ну, что у вас, братцы, как? - это снизу, с катера.
- Да что ж, розно. Наши-то сгодятся… А вот такие-то - хай им черт - сукины сыни…
Солдат называл какие-то полки, казармы, орал, чтобы внизу было слышно. И снизу в ответ тоже орали. А кругом слушали. Так это все просто.
Запыхтела машина на катере, матросы замахали бескозырками:
- Прощайте, братцы. Спасибо!
Опять - ура, дикий, восторженный рев, повисшие на фонарях люди, взлетевшие вверх шапки.
Мы с Григорием Васильичем не существовали: нас носило куда-то вправо и влево, выбрасывало к перилам, втягивало опять в самую гущу. Толпа двигалась, переливалась, шла волнами. Почти видимая глазом - над людьми оплотнела тучей напряженная восторженность - и ждала как-то, чем-то пролиться. Опять завиднелись ораторы там и сям. Но этого было теперь уже мало, это было не то, туча все росла, сгущалась.
И вот, где-то слева, всплеснуло новое ура. Катится, растет, как первая волна в шторм, ее уж догоняет другая, третья. Уже ничего не слышно - только штормовой, восторженный рев, и с этим ревом сплетается прерывистый, набатный, жутко-веселый голос пароходного гудка.
Совсем уже около Нового мола виден огромный черный пароход: его тащит на буксире потемкинская миноноска. Пароход полон людей. На мостике красные флаги, десятки рабочих. Все машут шапками, приветствуют берег гудками. А берег мечется и бешено, исступленно кричит: ура.
Какие-то сведущие люди объясняют, что «Потемкину» нужен был уголь. «Ну, вот - пришла эта самая потемкинская миноноска, взяла на буксир угольщика и потащила: угольщик что ж может против миноноски? Теперь «Потемкин» с углем - теперь наше дело-вира!»
Пароход ушел. Шесть часов. Солнце печет из последних сил. Люди задыхаются, из последних сил ждут - что-то еще должно случиться, должно!
Мы с Григорием Васильичем вернулись на пароход ужинать. Так странно было сидеть в тихой и уютной кают-компании, когда там - на берегу… Да, Бог знает, что там: там может быть теперь самое неожиданное, самое удивительное…
Садилось солнце, красное, дикое, немое. Мы опять подходили к Новому молу. Какие-то крики… Нет, не такие: раньше были - как ливень, как лес. А теперь - отдельные, резкие, режущие, каркающие, вороньи.
Под эстакадой стоял мужичок с грязным ведром - что-то продавал. Не поняли сначала.
- …Хоть для почину купи-ите! За три гривенника все ведро. Ну, за двугривенный! Шампанское, вить…
- Ну… разбили! - отчаянно сказал Григорий Васильич. Опять забылся, мелькнули перед глазами его култышки.
Где же, где же то, что было здесь утром? Да и было ли? Сейчас не верилось.
Повсюду, согнувшись, шныряют люди с мешками, свертками. Какие-то мышино-юркие, в платках женщины, с одутлыми, картофельными лицами оборванцы. И все это озирается по сторонам, прячется за углы, ныряет, как ящерицы, в темные проходы…
У пакгаузов - нестройный, разорванный гул. Нет-нет, да и грохнет, рухнет что-то, подымается туча пыли. Откуда-то взялись топоры, ломы. Рубят столбы, летит крыша, а те, которые около - даже не посторонятся: с гиком бросаются в склады, роются, вытаскивают, отнимают. Кого-то убило крышей. Убило - ну что ж…
Целая куча деревянных ящиков. Тут были утром люди «от комитета». Толпа снесла их.
На самом верху этой горы ящиков - стоит какой-то босой, в одной жилетке - прямо на тело. В каждой руке по бутылке; пьет их и бросает. Покачнулся, ящики с грохотом и звоном валятся вниз.
Через минуту поднимается из обломков и осколков тот, кто был наверху. Из обеих рук, порезанных склянками - льется кровь, но он нагибается, вытаскивает новую бутылку, отбивает горлышко, запрокидывает, пьет. Из обеих рук льется кровь…
Бочки с вином. Днища отбиты. Черпают картузами, горстями, жестянками, ведрами. Уносят, пьют, опрокидывают на землю. По мостовой мола текут ручьи вина - как будто прошел хороший ливень; через ручей переброшены доски…
Всё не могут ни выпить, ни с собой взять: так пропадай ты пропадом, только бы «им» не осталось. В море!
Возле мола плавают зеркала, велосипеды в деревянных клетках, ящики, бочки, коробки. Выливают в море бочки спирта, керосина: «Эх, гуляй, все равно - один раз». Поют где-то песню - она кажется разбойничьей, ушкуйничьей, старой…
Узкой уличкой мы поднимались в город. На уличке было как будто очень спокойно, и только всюду - глаза: на балконах, в окнах, в чуть приоткрытых калитках. По камням сухо процокал подковами казачий разъезд, скакали куда-то галопом. Окна и калитки торопливо закрывались.
Сверху мы оглянулись еще раз на порт: там кипело, ухало, рушилось, ликовало. Светил последний красный луч…
Оживленные, нарядные городские тротуары - и вдруг посреди улицы лагерь солдат. Составили ружья в козлы, уселись около, что-то стряпают в котелках: война.
Но там, за столиками на бульваре - по-прежнему весело и празднично. Изящные дамы, вежливые кавалеры - с лорнетами, биноклями, подзорными трубами. Все нетерпеливо смотрят туда, где «Потемкин», и ждут. Ждут начала - как в театре.
Григорий Васильич пробормотал сквозь зубы ругательство:
- С биноклями? А вот как сейчас…
Он не кончил: оглушительный грохот, удар. Дребезжат и сыплются стекла. Секунда оцепенения. Потом сквозь все молния-мысль: «Потемкин» начал. И людской вихрь.
Люди обезумели. Мчались, опрокидывали столы с посудой, стулья, скамьи, падали. Мужчины прыгали через нарядных, лежащих на земле дам. В одну секунду смели казачьи разъезды у бульвара. Забивались в ворота, прижимались лицом к стенам домов.
Каким-то чудом я разыскал Григория Васильича. Он тяжело дышал, вытирался, плевал.
- Сбили меня с ног. Через меня бежали. Ну, и пу-убличка!…
- Неужели - «Потемкин»? - спросил я.- Почему он вдруг…
- Да не «Потемкин» вовсе! Это они бомбу бросили в казаков. Двух в крохи пирожные разнесло, офицеров ранило. Да вон-вон… глядите!
Тревожно трубила и мигала красным фонарем каретка скорой помощи. Остановилась возле аптеки. Что-то вынесли на носилках.
У яркого окна с зелеными и красными бутылями - сгрудилась толпа, с разбуженным, жадным любопытством к крови. Подымались на цыпочки:
- Гля-кось, шея-то, шея-то вся…
- А волосья-то слепились… Ах ты… а?
Стукнул, сломался где-то ружейный залп. Толпа плеснулась к бульвару. Там стеной стояли тяжкие темные крупы лошадей, казаки никого не пускали.
- Разойдись! Разойдись! - уже не кричал, а хрипел растерянный околоточный.
Но никто не уходил. Все пристально ждали чего-то. Какие-то люди молча стояли под воротами не двигаясь. Собирались на перекрестках в темные кучи и ждали.
И оно - пришло: встало внизу, заколебалось дымным красным заревом.
- Жажгли, жажгли!
- Карантинная… Полыхает-то, а?
- Карантинная… Хороша Карантинная! Новый мол это.
Невидимые в темноте - говорили радостными, возбужденными голосами. Только этого будто и ждали.
- Слушьте, пойдем на Польский. Может, там нас и пустят вниз,- сказал Григорий Васильич.
На Польском спуске было очень тихо, далеко. На ступенях, в самом низу, сидели солдаты, а выше их, амфитеатром, устроились зрители. В глазах у всех горел красный отблеск; молча смотрели.
Ружейные залпы теперь слышались чаще. Горели пакгаузы и на Новом молу, и в Арбузной гавани, и в Таможенной. Приземистым, плотным пламенем занялись склады каменного угля. Высокой свечкой к небу стояла, вся в огне, деревянная башня яхт-клуба.
В порту медными отчаянными голосами кричали поезда и пароходы. Грохотали, втягивались якоря: это отчаливали счастливцы, не потушившие котлов. Суда, пришвартованные к набережной, уже начали загораться: сначала шлюпки, потом палубы, потом мачты. Смотришь - уже скрючивается, извивается на огне красное каленое железо.
Освещенный сзади красным светом солдат с ружьем поднимался по ступенькам. Запыхался, остановился перед кем-то.
- Ну, что? - слышен голос. Должно быть, офицер.
- Страсть, ваш-бродие! Там они зажгли с сахаром который склад. Сахар-то жидка-ай стал, потек. А он-то, пьяный вдрызг, ваш-бродие, на крыше стоял, да как оттедова сверзится - в сахар-то прямо. Благим матом орет. Полезли за ним - тоже пьяные, и тоже в сахар попали, ну и страсть! Ды стреляють, ды стреляють…
Привороженные к огню, молча смотревшие люди вдруг проснулись, зашевелились, стали вставать, уходить. Останавливались, прислушивались, где залпы, чтобы не идти в ту сторону.
- А ведь и нам бы пора домой, на пароход,- сказал я Григорию Васильичу.- А то позже не пройдем.
- Да и теперь не пройдем,- равнодушно ответил он.- Ну, все равно - попытаем.
Солдаты нас пропустили. Мы сошли вниз - и сразу окунулись в сплошную чернять. Фонари не горели, светило только зарево, распухая и опадая на стенах.
Темные, незнакомые улицы, повороты. Пустые, покинутые дома. Издали - гул и треск. На тротуарах - темные, недвижимые мешки: пьяные - или мертвые?
Мы подошли к путям. Сломя голову мчались товарные поезда: спасали что можно. На каком-то перекрестке остановилась карета скорой помощи: подбирали человека с отрезанными поездом ногами, он бормотал что-то веселым, пьяным, заплетающимся языком.
Возле Нового мола было совсем светло. Пылало все: даже самая набережная - деревянная, осмоленная. Даже море, куда вылиты были сотни бочек керосина и спирта,- пылало у берега синим огнем.
Пьяные огнем и вином, обезумевшие люди надрывались - перекричать рев пламени. Красные отблески прыгали на них - или это они плясали вокруг огня дикий танец, они, которым показалось, что сегодня им можно.
Жизнь здесь стоила грош. Идти тут было жутко; мы поднялись наверх, на эстакаду.
Отсюда как на ладони виден был - весь в пламени - порт. И море: спокойное, равнодушное зеркало, покрытое призрачным, колеблющимся отраженным огнем.
Подходили уже к концу эстакады - как вдруг тот конец ее, где нас ждал спасительный спуск к пароходу, загорелся. Никогда я не видал Григория Васильича таким бледным, как сейчас.
Возвращаться было немыслимо. Здесь где-то есть трап, чтобы спуститься вниз,- должен быть! Но где?
Метались. Может быть, двадцать раз пробежали мимо трапа. Огонь все ближе. Я споткнулся о крышку, упал: под руками был трап.
Спустились вниз. Совсем близко, следом за нами - жгли, ухали, кричали. Но мы были уже в гавани, где стоял наш пароход,- сейчас мы будем на пароходе, сейчас мы его увидим: вот только обогнуть этот пакгауз…
За пакгаузом парохода - не было: он оттянулся от берега и стал на якорь в полуверсте.
Мы охрипли от крика. В вылитой наземь нефти намочили носовые платки и зажгли их. Чудом каким-то увидели нас, спустили шлюпку. Мы на пароходе.
Все полыхало кругом. Говорить… говорить нельзя было: только слушать, слушать, слушать…
Залпов теперь нет: теперь - сплошной, неперестающий треск выстрелов. И должно быть, у всех - как эхо - эта внутренняя дрожь. Нет, не от ружейной стрельбы, а от пулеметов: от этого сухого, бездушного, страшного своею машинностью гороха. С полуночи - пулеметы не переставали.
Где-то далеко стоял броненосец и синевато-белыми ножами прожектора резал берег, воду, суда.
Все молчали, слушали. На берегу вплетались в выстрелы длинные стоны - вот уж близко совсем. Матрос влез на мачту, говорил сверху:
- Все отсюда виднехонько, все до капли. Во-во-во, солдаты на них идут, штыками их… Бра-атцы мои!
Неохотное, разрозненное ура. Как сломанные, сухие хворостинки - выстрелы револьверов, потом сверху, с берега - винтовочный залп…
Пули жалобно пели высоко, в мачтах. Потом одна, другая шлепнулась в шлюпку на той палубе, где мы сидели. Нужно было отсюда уходить вниз.
Динамо у нас не работала. В кают-компании тускло качались масляные лампы. Сидели все молча, без конца слушали. Только часам к четырем, к рассвету, стали затихать выстрелы, и мы разошлись по каютам.
Утро. В жемчугах облачное небо. Весь порт курится, белеет дымком. Все какое-то хмельное, плывущее, ненастоящее.
От берега отчаливает шлюпка и правит на нас. Кто? Да он, конечно - он, наш седобородый старый механик.
Взобрался по трапу, поглаживает длинную, как у Моисея-пророка, бороду:
- Еле-еле пробрался к вам. Ник-кого не пропускают - меня уж так только, по знакомству…
Капитан наш, толстый братушка, Лука Петрович - побагровел, начал кипятиться:
- Та если менэ на берег нужно? Чэрт бы их взял!
Механик ехидно смеется:
- Что ж делать! Меня пустили - а вас вот не пустят. Военное положение, голубчик, военное. Да вы в бинокль поглядите-ка, поглядите на берег.
Смотрели по очереди в бинокль. Солдаты по всему берегу, куда ни взглянешь.
Механик доволен: ну то-то же.
- А ну-ка теперь вот сюда. Вагоны, платформы эти видите? - вон-вон!
Ну, видим. Ну, что ж такое? Везут что-то, прикрытое рогожами.
- Хм, что-то… А знаете - что?
Он шепчет нам на ухо. И бинокль почему-то дрожит в руках, и кажется, что из-под рогожи видны руки, ноги…
А механик кому-то сзади:
- А их ведь теперь уж три стало.
- Кого - их?
- Да судов-то, которые с «Потемкиным». Ночью «Веха» пришла. Ну, и там то же самое: офицеров своих тоже перевязали, свезли на «Потемкина» и рядом с ним якорь бросили.
Смотрим - и верно: три их, в кильватере стоят. Так, значит, еще не все кончено - еще может быть…
Пыхтит казенный портовый пароходик, пристает к нам. На нашу палубу влезает быстроглазый маленький капитан:
- Ради бога, Лука Петрович - уходите скорей. Всем судам выбираться из порта велено - скорее как можно!
- А что?
- А то.
Быстроглазый капитан говорит шепотом - но так, что всем слышно:
- Эскадра сюда идет. Приказано «Потемкина» либо живьем взять, либо ко дну пустить. Под великим секретом вам говорю!
Лука Петрович выругался по-своему, по-братушкинскому:
- Всю команду - на палубу! Ч-чэрт бы их. Матросов половины не было, пропали куда-то. Лука Петрович пыхтел, как насос:
- Вот… Да… Уходить нам валено есть из порта Разумеетэ?
Матросы переминались, переглядывались. Потом вышел один - бойкий, с серьгой в ухе:
- Никак нам нельзя, Лука Петрович. Комитет приказал бастовать.
- Какой такой камитэт? А вы кому нанимались? Камитэту? Чэрт бы вас побрал! Та я вас всех…
Кричит, топает. А матросы - как на своем уперлись: «комитет не приказал»,- так и ни с места.
Плюнул Лука Петрович. Пошептался со старшим помощником. Помощника повез на берег старший механик, взялся через кордоны провести
Через час - через полтора помощник вернулся. Опять матросов собрали, выстроили. Лука Петрович сконфуженно объявил:
- Ну, вот,- говорит,- этот самый ваш. как его… камитэт, да… Камитэт дал есть нам разрешение уходить - вот.
И сунул им бумажку. Матросы стали на работу. Лука Петрович ходил по палубе и ворчал: разве это скоро - пар поднять? Глядишь, часов восемь, а то и все десять. А те-то, которые на «Потемкине», как раз и придут - и пойдет у них баталия. А мы и будем в чужом пиру похмелье хлебать?
Пароходы из порта все уходят и уходят один за другим. Опять подкатил к нам казенный пароходик.
- Ну, что ж вы, Лука Петрович? Торопитесь! Пар-то есть?
- А-а, пар… ч-чэрт бы их… Вы возьмите нас на буксир, ну хоть - до брейкватера…
- Ладно. Давайте конец.
Готово. Плывем. Лука Петрович доволен. Мимо обгорелых набережных, мимо обугленных зданий…
Идем - и все ближе к «Потемкину». Вот уже орудия и белые башни. На капитанском мостике - два матроса. На корме столпилась целая куча белых голландок - должно быть, митинг. Вон-вон, один взгромоздился, говорит, развеваются ленты бескозырки. Мы не отрываемся от бинокля. К Луке Петровичу подошел бойкий матрос с серьгой в ухе
- Господин капитан!
- Атстань. После…- Лука Петрович тоже с биноклем.
- Лука Петрович, салютовать им прикажете?
У Луки Петровича так руки и повисли. Освирепел, трет затылок.
- Ах, ч-чэрт их…
Действительно - загвоздка: андреевскому флагу он обязан салютовать - своим кормовым. А на «Потемкине» - вон, все еще развевается андреевский с синим крестом флаг… Но с другой стороны - ведь это бунтовщики! А с третьей стороны: не отсалютовать им - возьмут да и пустят тебе в бок шестидюймовый снаряд.
Лука Петрович свирепо накидывается на матроса:
- Да ты что, бэз головы? Им, таким-сяким, салютовать?! Ступай на свое место!
Матрос с серьгой в ухе ушел. Мы идем - и все ближе «Потемкин», и все шире открываются черные рты орудий.
Лука Петрович пыхтит, как насос, не отрывает от них глаза. Встает, идет на корму. Мы за ним.
У кормового флага. Матрос с серьгой в ухе стоит спокойный: его дело было спросить, а уж там, что потом будет… Лука Петрович возле него.
Поравнялись с «Потемкиным». Еще секунда… Лука Петрович свирепо кричит матросу:
- Салютуй им, мэрзавцам! С-салютуй, так их растак!
И отсалютовали. А «Потемкин» - даже внимания не обратил, не ответил, не до того было. Уж и ругался же Лука Петрович…
Нас дотащили до брейкватера. Быстроглазый казенный капитан на прощанье опять влез к нам и рассказывал:
- …Понимаете: грозятся стрелять, что тут попишешь? Разрешил им генерал хоронить сегодня матроса их убитого и дал честное слово, что не арестует на похоронах никого - они по всему городу пройдут. «А если,- говорят,- вы арестуете, мы стрелять по городу будем». Каково? А вдруг генерал наш арестует, не утерпит?
Мы кончали обедать, когда в кают-компанию как бешеный влетел стюарт Лаврентий. Раскосые его глаза совсем убежали куда-то,- одни белки:
- «Потемкин» пошел! Вот ей-Богу, пошел!
Бросили всё - вмиг были на палубе. Медленный, давящий двигался броненосец. В кильватере шли миноноска и «Веха».
- А знаете,- сказал старший помощник,- ведь теперь как раз они своего хоронят, шесть часов…
Армянское смуглое помощниково лицо не побледнело, а как-то даже пооливковело.
«Потемкин» остановился - бортом к Одессе. Невольно все примерили глазом: да, если он возьмет полевее бульвара, то как раз через наши головы…
На борту броненосца мигнул веселый взблеск, пушистый, круглый дымок. И грохот.
Оливковый старший помощник крестился маленькими, чуть заметными крестиками. Лука Петрович пыхтел. Еще огонек, еще. Два круглых, твердых удара. Долгая пауза.
На том конце, где столпилась наша команда, шутки и смех.
- Это он поминки по ем правит.
- Добрые-то люди обедом поминают…
- Это кого же ему обедом-то угощать? Энтих, что ли?
Вода тихая, светлая. На всех парах, как раз на линии огня броненосца, летят два парохода. Уйдут, не уйдут?
Стеклянно, чисто плывет по зеркалу рейда музыка. Это - с «Потемкина». Потом громко трубит валторна, одна.
- Атаку играют…
- Атаку… Вот теперь, братцы, пойдет! Багровый весь, Лука Петрович зовет механика, брызжет слюной.
- Что ж у вас пара нэт? Ч-чэрт вас…
Хотя знает отлично, что пара и не может еще быть. Но нужно же что-нибудь делать? Нет сил так ждать…
На броненосце ясно видный - взвился красный боевой флаг. Блеснул огонек, знакомый удар выстрела, и что-то новое: гудит, воет воздух.
Старший помощник пригибается. Чей-то голос сзади:
- Вот это вот всерьез: боевой снаряд.
Секунда - и трах-трах,- в бинокль ясно видны далекие дымки разрыва, где-то среди города.
И опять играет труба. Красный флаг на мачте «Потемкина» медленно падает вниз. Броненосец долго стоит, белый, безмолвный.
Отпустило. Заговорили, заворочались, начали жить.
- Флаг спустил: стало быть, конец…
- Конец… вот сказал-то! Только что начали - еще такое будет…
Что бы ни было - это страшно кому-нибудь другому, но не им, не нашим матросам. У них на баке появились откуда-то фунтики с вишнями. Бойко сплевывали косточки за борт, спорили, где разорвался снаряд, считали, сколько орудий у потемкинского флота - и сколько у «тех».
Два часа тихого отдыха. Бегут по воде первые тени. На судах отбивают вечерние склянки. Два удара в судовой колокол - и едва замолкает последний, потемкинская миноноска снимается с якоря и неслышно скользит по стеклу воды. Сначала медленно, потом все быстрее.
Миноноска причаливает к одному, к другому, к третьему коммерческому пароходу. Какие-то короткие переговоры и приказания, миноноска уходит дальше.
- Это он во хлот свой пароходы наши забирает. И нас вот, как пить дать, заберет, вот сичас… ей-Богу, братцы!
Это говорит бойкий матрос с серьгой в ухе. Кругом него бросили есть вишни, о чем-то перешептываются, поглядывают искоса на капитана, на помощника.
Старший помощник опять зеленеет, Лука Петрович усиленно трет затылок и сопит.
Матрос с серьгой в ухе продолжает:
- И очень даже просто. Придут сюда те-то, из Севастополя, его брать - а он нас всех, коммерческих, сзади расставит: поди-ка его укуси. Как по ём стрелять-то будут? Никак невозможно. Потому в нас обязательно попанут! Он, Потемкин-то, хи-итрый - он, брат…
Лука Петрович бормочет:
- Бр-родяги, р-разбойники…
А миноноска от соседнего судна уж правит на нас. Лука Петрович мгновенно куда-то исчезает. Вся команда столпилась у борта.
- Эй, на пароходе! Капитан у вас где, на судне? - кричит матрос с капитанского мостика миноноски. Голос спокойный, зычный.
Метнулись искать Луку Петровича, насилу-насилу откопали где-то. Он - в парадном капитанском сюртуке, с золотыми нашивками на рукавах. Старается втянуть свое пузо и стать понезаметней, поменьше, говорить нежным голосом.
- Здравствуйтэ, братцы. Что угодно? Матрос на мостике миноноски снимает фуражку и говорит звучно, как будто читая:
- С броненосца «Князь Потемкин Таврический» передано: судам стоять на якоре и не сумлеваться, опасности никакой не будет.
«…Как, а насчет того, чтобы забрать в свой флот? Значит, ничего этого…»
И вдруг лицо у Луки Петровича расцветает, он машет фуражкой и кричит бравым голосом:
- Спасибо вам, братцы! Ур-р-ра-а! - спохватывается и захлопывает рот.
С миноноски машут нам бескозырками, медленно скользят к следующему пароходу.
«Стоять на якоре и не сумлеваться…» И, «не сумлеваясь», спокойно, без слов, долго сидим на палубе.
Совсем темно. Ночь безлунная, ласковая, как черный лохматый зверь.
Всю ночь шарят в черноте холодные, яркие ножи «Потемкина». Всю ночь ходит без огней миноноска на разведки. Там явно чего-то ждут, готовятся.
…Какие-то сны с пламенем, с криками, выстрелами, какие-то руки хватают и не хотят отпустить. За плечо теребит беспощадно Лаврентий:
- Вставайте, вставайте! Флот уж близко совсем. Сейчас начнут - вот ей-Богу!
Еще не уставшее от солнца утро. Темные полоски судов на горизонте. В бинокль ясно видно: три броненосца и миноноски. Идут сюда, на «Потемкина», развернутым фронтом.
Лука Петрович бегает по палубе, брызжет слюной, кричит на механика:
- Масло на топки, масло! Жгите - только скорэй! Скорэй - ч-чэрт вас…
Зашевелился и «Потемкин». Громыхает якорями. Какие-то медленные эволюции - и прямо на эскадру. За ним его миноноска.
Механик подымается на палубу и докладывает:
- Лука Петрович, пар уже готов.
- Слава тэ, Господи! Ну, полный ход: в Очаков.
Наша старая машина охает, скрипят мачты, на палубе что-то дребезжит, гоним вовсю. Впереди севастопольская эскадра, сзади «Потемкин», а мы - между ними. Успеем проскочить, пока они не откроют огня - или не успеем?
Эскадра флагами сигналит что-то «Потемкину». «Потемкин» поднимает красный боевой флаг и дает полный ход - за ним миноноска. Ну, сейчас…
- Ходу, ходу… ч-чэрт! - кричит Лука Петрович в машину.
Но кочегары и так уже выбиваются из сил, котлы грозно гудят, машина охает.
И вдруг видим, что наступающая на «Потемкина» эскадра из трех броненосцев и миноносцев - медленно поворачивается и уходит назад, без единого выстрела.
- Вот так здорово! Вот так фунт… Урра! - орет бойкий матрос с серьгой.
- Ура-а! - подхватывают матросы.
- Урр…- открывает рот Лука Петрович - и, спохватившись, захлопывает. Надев на себя сердитое лицо, он кричит вниз, команде: - Ну, чего, чего? Нэ орать!
Все меньше и прозрачней белый корпус «Потемкина»: он идет обратно в Одессу, мы уходим от Одессы.
Очаков. Желтовато-белые домики на высоком берегу. Вдали батареи. Очаков - на осадном положении, на берег сойти нельзя. Солнце пристальное, ошалелое, поливает нас сверху. Целый день погромыхивают, палят очаковские пушки - упражняются на всякий случай: а вдруг вздумает «Потемкин» сюда нагрянуть? Кто знает?
Ночь еще тише, еще теплей, чем в Одессе. Там, далеко, на горизонте - прыгают холодные лучи прожектора на «Потемкине»: их видно и здесь.
Что там - в Одессе? Гадаем, томимся. Вспоминаем об этих трех днях, прожитых рядом с «Потемкиным».
- …Впрочем, если бы стреляли - так здесь было бы слышно,- говорит старший помощник.
Здесь он разговорчив и весел: на него хорошо действуют очаковские батареи.
На следующий день к вечеру пришло еще несколько убежавших из Одессы пароходов. Мы снарядили шлюпку, поехали за новостями.
- Опять,- рассказывали,- эскадра приходила. Фронтом наступали, а «Потемкин» так ловко, как-то промеж их влез, что с обоих бортов по ним мог палить.
Ушли. А с «Потемкиным» еще новый остался - «Георгий Победоносец».
Еще две ночи на горизонте - далекое белое сияние прожектора с «Потемкина». На третью ночь горизонт был холоден и пуст.
Утром судно привезло из Одессы новую весть: «Потемкин» ушел.
- Куда ушел?
- Неизвестно.
Неизвестно: может быть, и в Очаков. Да, да - отчего же не в Очаков? Кто-то рассказывал: в Одессе-де слышал еще - что «Потемкин» обязательно Очаков разнести хотел.
Батареи на берегу заработали еще усерднее. Вечером выслали на рейд сторожевые суда. Но и эта ночь - ленивая и тихая, как вчера. Никого.
Утро. Душистый с берега ветерок с запахом степных трав. Веселая стая белых бабочек-парусов: вышли рыбаки в море.
Прыгает, ухает на волнах шлюпка. Двое гребцов в рубахах. Пристают к нам.
- Телеграмма! Телеграмма из Одессы… У нас столпились, слушают, ждут.
- «Потемкин» ушел Румынию. Одессе спокойно».
- В Румы-ынию! - протянул разочарованно бойкий матрос с серьгой в ухе. Закурил трубочку, сплюнул.
1913
Алатырь
1. От грибов принаследно
На том самом месте, где раньше грибы несчетно сидели кругом алатыря-камня,- тут нынче город осел.
И у жителей тех, видимо, дело - от грибов принаследно, пошло плодородие прямо буйное. Крестили ребят оптом, дюжинами. Проезжая осталась только одна улица: вышел указ - по прочим не ездить, не подавить бы младенцев, в изобилии ползающих по травке.
Так бы и впредь под благословением Божиим городу жить, да вышло такое дело: царь турецкий войною пошел. Народу побили видимо-невидимо. Приехал тут из губернии начальник и строго-настрого приказал: через год - была чтоб тыща младенцев, и больше никаких. Потому - война.
Алатырцы не выдали: поставили тыщу, да с гаком еще. А начальник-то - возьми да и похвали:
- Богатыри! Исполать, мол, вам.
Ну, с глазу, конечно, и съел. Перестали в Алатыре мужние жены детей приносить. А еще того хуже: как вот рыба в реке переводится - так перевелись в Алатыре все женихи. И пошло, и пошло неплодие.
Срам обуял неслыханный: вековуши - в Алатыре, а? Сроду того не бывало. И не то чтобы как, а и в самых в первых домах; у протопопа соборного - раз, у Родивона Родивоныча у инспектора - два, у исправника… Уж на что исправник сам, и у него на руках - Глафира.
А ведь только поглядеть на Глафиру: ростом высошенька, волос русый, глаз сверкучий, вся наливная - как спелая рожь. На рояле Глафира может: Касту Диву, Дунайские волны. И такая, поди ж ты, немужней осталась, не нынче завтра начнет осыпаться.
Целый день в исправницком доме кукушкой кукует гулко тоска. А чуть засинеет вечер - Глафира к окну: напротив, через дорогу, номера для приезжающих купца Агаркова - не загорится ли там огонек?
Будто - загорелся. Горбоносый, сел кто-то к столу писать. Завтра утром, чуть свет, к Глафире в окошко постучит половой из номеров: «От барина - вам письмо…»
И жарко живет Глафира всю ночь. Утром - нету письма. Ну, что ж, стало быть, завтра принесут.
Долго ли, коротко ли, но только в одно воскресное утро - из номеров половой и впрямь заявился с письмом. Запершись в светелке своей, разорвала Глафира конверт
«Милостивая государыня. Зная вашу красоту и любезность, осмелюсь предложить вам…»
Руки затряслись, буквы запрыгали от радости.
«…наилучшую рисовую пудру, а также спермацетовые личные утиральники…»
В тот день Глафира к обеду вниз не сошла: заперлась в своей светелке, просидела весь день. Вечером в столовой уставилась - и битый час, как пришитая, глядела в клетку с кенарем и с кенаркой (выписал ей исправник из Москвы специально). Глядела, глядела, да вдруг как схватит клетку-то эту, да об пол ка-ак шваркнет: от кенаря с кенаркой только мокро осталось. А уж когда ей исправник слово сказал, что, мол, этак нельзя с подарками, она так раскричалась, растопалась - еле исправник ноги унес.
Исправник с исправничихой держали совет: что такое с Глафирой? С чего девка сбесилась?
- Эка штука, пудры ей предложили. Разве это инцидент? - удивлялся исправник. И все свои брюки подтягивал, все подтягивал: это всегда было у исправника знаком душевного волнения.
А брюки носил исправник, на вате стеганные простудлив был очень, сложения слабого - замухрыш одно слово. Зато уж исправничиха - женщина росту серьезного, бурудастая, грудастая, а глас у ней - трубный. Как крикнет на мужа, трубным-то гласом
- Да ты что там мямлишь? Инцыдент, инцыдент. Какой ты есть градоначальник, ежели, как дочь свою пристроить, не изобретешь?
Подумал-подумал Иван Макарыч - и, видно, придумал что-то: наверх, на исправничиху, поглядел этак гордо.
- Я-то? Не изобрету? Очень даже просто: надо Глафирочку на службу определить. С ритуальной, так сказать, целью. Поняла?
Почесала исправничиха в голове спицей. - А и верно, глядишь. Ума ты палата, Иван Макарыч.
Сказано - сделано. Ходит Глафира на телеграф, год и другой. А к ритуальной цели - ни на шаг. Хоть бы так, для виду, кто приволокнулся: никого.
Тут Иван Макарыч рукой махнул на Глафиру, на все - и в кабинет заперся. Уж если по правде - так только в кабинете у Ивана Макарыча и была настоящая жизнь. Незабвенные часы тут проводил Иван Макарыч, здесь возникали все великие и многочисленные его изобретения: состав для полнейшей замены дров в безлесных местах; тайна приготовлять не уступающий настоящему искусственный мрамор; особливый способ домашним путем производить отменные стекла для зрительных труб. И наконец, это многообещающее открытие последних дней: секрет печь хлебы не на дрожжах, как все, а на помете голубином, отчего хлебы будут вкуснейшие и дешевые гораздо. В какой-то книжке старинной откопал исправник этот секрет - и взялся за дело.
Иван Макарыч так полагал: делать - так уж делать на широкую руку, а не то чтобы там. Задешево, по случаю, приобрел восемнадцать пудов муки. А там - пекаря свои, даровые: арестанты из острога. Голубиный - не покупать этот самый…
- Пеки, ребята, сыпь в мою голову!
Пекли калачи, пекли. Таскали арестанты, таскали. Сперва в кабинет. Кабинет завалили, вылезли в зал, под рояль, на рояль. А кругом калачей Иван Макарыч гоголем ходит.
В ту пору исправничиха на богомолье была, у Стефана Болящего, у прозорливца. Вернулась, калачи увидала, да как взъестся, трубным-то гласом:
- Да, Господи-батюшко! Придумал ведь тоже: на голубином! Весь дом напоганил теперь…
- Да ты - на, отведай сперва, а потом толкуй.
- Чтобы я - да этакую погань? Да избави меня Бог, я еще в своем уме. И завтра же чтоб было чисто, хоть за окно. А то… знаешь?
Знал Иван Макарыч. Загорюнился, жалко нещечко-то свое кидать вон. Эх, как бы это… Подтянул исправник свои ватные брюки раз и другой.
- Бба-а! А Потифориха-то? А ну, Кошкарев, доставь.
Торговала на базаре Потифорна, Псалтырь читала, всякую боль заговаривала: от грызи, от срыву, от свербежа, от сглазу, от всего облегчить могла на все руки. На отшибе, в завалящем проулке, разыскали Потифорну и мигом представили перед исправника. Отмахнула Потифорна поясной поклон: зачем, мол, понадобилась?
- Да что, Потифорна, с докукой к тебе. Калачи, вот видишь? Возьмись-ка на базаре, продай, а уж я…
- И-и, отец, нам ли тебе не служить? Только молви.
Петр-Павел рябинник минул, пошли уж студеные утренники. Взяла с собой на базар Потифорна с угольем теплым горшочек и, сидя на том горшочке, торговала три пятницы калачом.
- Э-эх, калачи хороши - для спасения души, по-осненькие!
Рядом слепец, с деревянной баклушей, свою присказку ведет:
- Пр-равославные христианушки, от роду-рода-ро-дов, от веку-века веков, солнца кра-асного…
А зипун - чередом идет, кто с новой дугой, кто с лыком, кто с поросенком - дешевый калач закупать.
Через три пятницы пришла Потифорна к исправнику.
- Так, мол, и так, расторговалась вашей милости калачами, ни одного не осталось.
Иван Макарыч уж вот как доволен: не для-ради денег, а для-ради чести своей пред исправничихой.
- Ну, Потифорна, проси, чего хочешь, так ты меня ублажила.
- Уж коли милость твоя такая, так нельзя ли, отец, Костюньку мово в люди бы вывесть? В чиновники то есть. Хороший он малый, да только вот…
- Что - только?
- К сочинениям пристрастен. Сочинения, батюшка, все сочиняет, и день - и ночь, и сидит - и сидит, уж такое мне горе. Да вот, глянь-ка, милостивец.
Покопалась за пазухой, вытащила Потифорна прошение, сочиненное Костюней на случай неизвестного благодетеля.
- Мм… да, скоропись хорошая,- поглядел исправник.
«Прошение. Я обладаю естественной любознательностью ко всему ученому миру, в связи чего решил подготовить себя к литературной службе. И просьба к помощи, в виду неимения аванса прямо посещать училищную скамью.
Моя краткая биография из жизни: я воспитан в кругу нежных забот единственной матери, но не могу отплатить ей тем же, и хотя бы к старости лет ей пожить развязно.
Вот прискорбный факт покинутых сирот. Подпись: Константин Едыткин».
Походил исправник, подумал. Прошение - ничего, забористое, надо бы малого устроить, как-нибудь надо бы…
- Ну, а что, например, ежели мы его на телеграфиста приготовим, а? Глафира моя - она ведь по этой части.
- На телеграфиста? На чиновника? - затряслась Потифорна.
- Ну да, на чино…
И кончить исправник слова не успел, как Потифорна в ноги - кувырь. Только и видать: пучочек седых волос на затылке да куча старушечьего темного платья. Искусница Потифорна - поклоны бить.
2. Кошка Милка и исправницкая
Поутру на Покров нашлась кошка Милка исправницкая. Теперь лежала белая Милка в Глафириной комнатушке на антресолях, лежала - и молоком кормила своих четырех младенцев. Мурлыкала, жмурилась, вся извивалась белая Милка, сладко терзаемая четверкой розовых ртов.
Так это пронзило Глафиру, так замолилась, вся нецелованная, так запросила грудь касаний нежного рта, что хоть на стену лезь. А стены - гладкие, нет ни сучка, ухватиться не за что.
И вдруг нашла, ухватилась: вспомнила - толковал вчера исправник про какого-то Костю. Господи, может, Костя этот самый… Загорелось - сейчас же, сию же минуту туда поехать.
Для праздника, для Покрова, последний раз грело солнце. В завалящем проулке мирно купались куры в кучах назолу. Потифорна пред окошком читала акафист Пресвятей Богородице.
И вот - неслыханное дело - загремел тарантас в проулке. Ахнули куры, брызнули из-под копыт, акафист полетел на пол со страху.
«Батюшки, барышня исправникова! А дом не прибрат, а Коська - обормот чистый…» - кинулась Потифорна к Косте с новым пинжаком.
- Да руки-то, оголтень, тьфу… Руки-то суй скорей! И, обернувшись к двери,- соловьем тотчас же:
- Ма-атушка-барышня! Радость-то нам какая нынче для Покрова… Костюня, да кланяйся же!
Длинный, как скворешня, Костя нескладно поклонился, на жалостно-тонкой шее болтнулась большая голова. Был он похож на только что вынутого из яйца цыпленка: такие же они бывают длинношеие, все к костям прилипло, и качаются.
«Нет, не он…» - в тоске еще пущей заметалась Глафира около гладких стен. Мелькало в глазах засиженное мухами, как будто небритое море. Мелькал в глазах верхом на белой лошади генерал, разрезанный пополам, как яблоко.
Потифорна совала Глафире в руки какую-то баночку.
- Кофий это, барышня, кофий. Вот сейчас заварю. Пять лет берегла для гостя дорогого, вот погляди-ка сама, какой кофий-то… В Воронеже покупала, где Митрофаний-угодник.
Взяла Глафира баночку. Был на баночке белый лев, похожий на кошку Милку, и какая-то надпись. Невидящими глазами читала Глафира надпись. И раз, и другой, и еще прочитала вслух:
«Сей кофий, по приятности, подобен ливанскому. Но может быть употребляем как настоящий».
И так это Глафире показалось нестерпимо, жигуче смешно, что закатилась - засмеялась - заихала - полились слезы, и сквозь слезы кричала:
- Кофий, л-ле… лев… Кошка Милка… Милка, Милка моя!
Потифорна тряслась, разливала воду из стакана Глафире на колени. А Костя во всю ширь раскрыл голубые глаза и не чуял, что выкатилась слезинка, повисла светлой каплей на кончике носа. Отдал - все бы отдал теперь - только бы она перестала надрываться, только бы унять ее слезы.
В своем сундучке, под замком, уж два года Костя целомудренно берег тетрадку: ни один живой глаз ее не видал. Была тетрадка озаглавлена: «Сочинения Константина Едыткина, то есть Мои».
И теперь пришел час: без малейших колебаний - так было надо - Костя пошел, вынул тетрадку и положил на колени Глафире… Только бы перестала, только бы утешилась!
И правда: увидала Глафира заглавие - улыбнулась.
Заниматься к барышне исправниковой Костя ходил по вечерам - с шести. У Потифорны часы - Бог их знает: с той поры, как для лучшего ходу был привязан к гире старый утюг - что-то стали часы лукавить. И так выходило, что Костя до сроку забирался задолго.
- Барышня кушают чай, погоди мало-мале.
В темной прихожей садился Костя на стул. Шепотком повторял про себя урок. Кухарка тащила мимо Кости в кухню ведерный самовар. Темным слоном влезала в прихожую исправничиха. Шарила шубейку на стене - в сени надо выйти - во тьме руками натыкалась на Костю.
- Тьфу-тьфу-тьфу! Сгинь, окаянный, сгинь! Да это ты! Ух, провались ты совсем… Ну иди ж, иди, Фирочка чай отпила.
Костя светлел и лез наверх, в Глафирину светелку.
- Ну? - говорила Глафира сердито, сидя перед зеркалом, к Косте спиной.
Недавно Глафира открыла: стала у ней борода расти, может, только ей одной и заметные золотые волоски. Плохой это знак: немножко еще, может год, может месяц - и начнут вянуть груди, вся начнет осыпаться, и никогда не узнает того, что знала счастливая кошка Милка.
С сердцем Глафира выстригала по одному волоску, а Костя тачал - от сих и до сих. Все уроки он знал назубок, зубрил день и ночь - только чтоб она кивнула головой: хорошо, мол.
И все же один раз было: Костя не мог ответить урока, стоял, как немырь, с покорной улыбкой. В тот раз Глафира торопилась в гости. В одном лифе, сидя перед зеркалом, закладывала старинную прическу: венком на голове - круг русой косы. Держала шпильки в зубах - с сердцем проговорила сквозь шпильки:
- Вше равно, шкажите, пушть идет, отвечает. А то некогда будет.
Костя вошел - и свету невзвидел. Зажмурил глаза и тотчас же не стерпел - открыл. Опять: кружева и розово-нежное что-то, такое, что… Сердце зазябло у Кости, заныло, забыл все слова.
- Некогда тут, а он как…- оглянулась Глафира, хотела прикрикнуть и - рассмеялась. Поняла.
- Подержите мне, Костя, зеркало. Так. А теперь вот сюда. Так. Ну, спасибо, довольно. Довольно же, ну?
Зеркало ходуном ходило. Костя молчал, а рот был растворен все той же, его покорной от века, улыбкой.
Назначили Косте экзамен наране Успенья. Жарынь стояла. Мух развелось невесть сколько. Старушку одну - не владела она руками - так изжиляли, что ума решилась старушка.
Трудно было заниматься Косте. Весь иссиделся - как вот, бывает, иссидится наседка: выйдет из лукошка - и шагу ступить не может. Веснушками Костя зацвел, голова стала еще больше, обрезался озябший носик.
- Что, молодой человек, похудал? Какая такая заела болезнь? - увидал как-то Костю исправник.
- Эк-экзамен,- покорно улыбнулся Костя.
- Э-э, вот оно что! Ну не робей: я сам с почтмейстером потолкую…
Поехал Иван Макарыч к почтмейстеру. Почтмейстер - старикан трухлявый. К новому году выходит в отставку. Из носу сыплет табак - на бумаги, на письма; все уж кличет уменьшительно: очечки, телеграммочка, книжечка разносненькая. Такого Ивану Макарычу улестить - велико ли дело? И улестил.
Скор и милостив был Косте экзамен. И часу не прошло - вышел Костя светел, что новенький месяц. Вернулся домой - в фуражке с желтым кантом, в новой форменной тужурке.
Увидала Потифорна чиновником Костю - в голос как взвоет да в землю - кувырь:
- Сергей Радонеж… угодники вы мои-и! Да разразите же вы меня-а! Чем я вам теперь отплачу-то за Коську?
3. Князь
Бывает, что хозяйка слишком любезная - в стакан чаю набутит сахару кусков этак пять: инда поперхнешься от сладости. Так вот и дворянин Иван Павлыч: лицо имел приятное, очень приятное, приятности - все пять кусков. Ходил Иван Павлыч в верблюжьей рыжей поддевке, в сапогах высоких, при часах французского золота с толстой цепочкой. И как Иван Павлыч первым всегда все знал, то принимали его алатырцы именитые очень охотно: тем и кормился.
Теперь проживал Иван Павлыч временно (третий месяц) у отца Петра, протопопа соборного. Очень полюбил протопоп Ивана Павлыча. Каждый день после обеда садились они на диван, именуемый Чермное Море.
- Ну, Иван Павлыч, давай, брат, опять поговорим отвлеченно.
Отвлеченно - про дьявола, стало быть. По этой части протопоп был мастак. Будучи в академии еще, составил книгу: «О житии и пропитании диаволов». Ту книгу Иван Павлыч усердно прочитал.
- …А по мне, ваше преподобие, самые благочестивые - болотные черти, потому - семейно живут, не-блудно и в муках рожают детей,- заведет Иван Павлыч умильно.
- А-а-а, это хохлики называемые? - обрадуется протопоп, глаза заблестят.- Шу-устрые этакие, знаю, у-ух!…- И видимо, знает досконально: даже покажет, какого хохлики росту. И пойдет, и пойдет про хохликов: Ивану Павлычу - только слушай.
Нынче Иван Павлыч огорчил протопопа: поговорить отвлеченно не захотел, вот приспичило ему тотчас после обеда к исправнику бежать по какой-то экстренной надобности.
- Ну, что еще за экстра такая? - поглядел сердито исправник: занимался он в кабинете изобретениями - оторвал его Иван Павлыч.
Дворянин Иван Павлыч в руке держал книжку, вроде паспортной, что ли. Нагнулся к исправникову уху
- Почтмейстер-то новый… в агарковских номерах.
- Э-е, ну тебя! Это я вчера еще знал.
- Да нет, Иван Макарыч, я не про то. Прописался почтмейстер-то - и представьте… Да что там, вот сами поглядите.
Взял паспорт исправник - обмер: почтмейстер-то новый… князь. Форменный! Князь Вадбольский, женат, разведен, и княгиня проживает в городе Сапожке, при отце своем протоиерее… Хотел исправник спросить что-то, не то про паспорт, откуда Князев паспорт достал Иван Павлыч, не то еще что - и не мог от страху.
Ухмыльнулся Иван Павлыч предовольно - и от исправника дальше погнал резвым игрень-конем. Через час все в Алатыре знали про князя-почтмейстера. Вышло волнение великое. Ночь мало кто спал.
«Ежели наш князь разведен и в сам-деле, то ведь… Марьюшка-то наша»…- такие тут вершины мысленные отверзались, что куда уж там спать.
Наутро у почты - длинный черед: вдруг всем загорелось марки покупать. Пронзенный десятками девьих взоров - князь шелохнуться боялся. Шелестел шепот, вился около князя:
- Вид-то благородный какой! Печать-то прикладывает как, а?
- Нет, ты глянь: подбородок-то…
А и верно: в подбородке - вся соль. Так - лицо как лицо. Скуластое, желтое, с зализами лоб, но подбородок…
Очень, конечно, странно - но подбородка у князя нет и в завете: губы, усы, а потом прямо - юрк под галстук, как будто оно так и надо. И давало это князю вид какой-то прищуренный, даже, сказать бы, коварный.
Мясоедом прошел слух: по утрам стал являться князь на базаре с кошелкой. Будто вот просто как все, ходил с кошелкой вокруг капустных вилков, веников из Мурома, наваги мороженой. Нет, тут что-то не так…
- Ходил-то, ходил. Нет, а ты вот скажи, что он купил на базаре? - добивался исправник.
- Гм, купил? Как будто ничего не купил.
- Вот то-то и оно: ничего…- Исправник торжествовал.- Не затем он и ходил, не покупать ходил, а слушать, да. Слушать, понял?
Слушать? Нет, видно, недаром у князя подбородок такой…
Опять без свадеб кончился мясоед. Колеи зажелтелись, затлели. Надсаживалось воронье по заборам, теплынь выкликало. Звонила капель. Пожаловала честная масленица в Алатырь.
У исправничихи - полон рот хлопот: завтра князь-почтмейстер к исправнику зван на блины, князя умеючи надо принять. С чем-то князья блины кушают? Неуж, как и мы, грешные, с маслом с топленым, с яйцом, со сметаной, с припекой, с снетком? Нет уж, для верности - надо бы сведущих людей спросить.
- Вот что, Иван Макарыч. Ступай-ка ты к Родивону Родивонычу сейчас и все у него прознай, он человек ведь придворный. Да зови его на блины: разговаривать-то князя кто будет? Да вертайся скорей… а то - знаешь?
Исправнику хуже этой горькой редьки - ехать к Родивону Родивонычу. С того самого года, как получил Родивон Родивоныч портрет и собственноручное письмо - зазнался так, что житья с ним нет. И все ладит - в соборе чтоб раньше исправника к кресту подскочить. Этакой ведь фуфырь!
Смахивал Родивон Родивоныч на старого кочета, и сноровка такая же: все наскакивал.
- Сме-та-на? - на исправника так и наскочил, даже попятился Иван Макарыч.- Про сметану и думать не могите. Фидон1: сметана. Исключительно: зернистая икра. А на ужин: бульон, свинья-соус-пикан… и вообще все легкое и французское.
Блины были в четверг. Из гостей был только князь да еще Родивон Родивоныч, инспектор. А то все свои. Константин Захарыч-то? Костя-то? Ну-у, он за гостя нейдет: каждый день шляется - какой уж там гость.
Костя сидел на самом конце стола, где стояли запасные тарелки. Выйдет блин неудачлив - с дырой, пузырем, без румянца - сейчас его Глафира сунет Косте:
- Ешьте, ну? Живо…
Костя брал, чуть касался ее руки, проколотый сладкой болью - хоронился в тарелку, без счету, всухомятку глотал блины…
Исправник - сидел рядом с князем, погибал: надо было ему с князем разговор начать - и хоть бы одно проклятое навернулось слово! Всех высоких лиц исправник робел, а этот еще и какой-то прищуренный.
Молчал и князь. Все почтительно глядели на особенный его подбородок - и никто не видел растерянных Князевых глаз.
____________________
1 От фр. Fi donc.
…Князь глазами набрел, наконец, на исправников серебряный погон - и пальцем ткнул радостно.
- А-а у меня вот тоже…
- Ага, да-да-да, так, так,- закивал, засиял исправник.
- …у брата, то есть. Брат в Москве приставом, четыре тыщи в год, без доходов. Пауза. Исправник тонул.
- Кстати: я вот, знаете, изобрел из голубиного…- начал - и сейчас же осекся Иван Макарыч, поймав грозный исправничихин взгляд.
- Лучше уж, батюшка, ты - Родивон Родивоныч, князю расскажи, как получил письмо-то собственноручное.
Родивон Родивоныч - хозяйке поклонился придворно.
- Да, собственно, не стоит… Был я на выставке нижегородской. Как человек культурный… Проезд ведь от нас - два рубли двадцать. Хожу, значит, все очень прекрасно, одним словом, ком са1. Вдруг - генерал. Косу взяли поглядеть - и по пальчику: чик. Ну, значит, кровь. А я - человек в дороге запасливый, ваше си-яссь… Вынул из кармана: не угодно ли, генерал, коллодию? А генерал-то был не простой, а можно сказать - вы-со-кая особа! Да вот, ваше сияссь, письмо-то оказалось при мне слу… случайно…
Прищуренно князь читал… Глядела на него Глафира - никак понять не могла: да что же, да что же в этом лице знакомое - да нет, не знакомое даже, а вот такое…
С восьми часов вечера начался съезд: везли дочерей - танцевать с князем-почтмейстером. Какой-то попуганой зверушкой шмыгнул в уголок отец Петр, протопоп: мохнатенький, маленький, как домовой. За отцом, в шелковом черном, гордо прошла Варвара-протопоповна. Торчали черно-синие космы: прибирать волос не умела - глядела Варвара ведьмой. Обнявшись, загуляли по залу восемь штук Родивон-Родивонычевых. Сел за рояль дворянин Иван Павлыч - все в той же верблюжьей рыжей поддевке. Заиграл - и зацвела, завертелась вся зала.
Князь один стоял у печки, немножко боком. И на белом кафеле было так четко лицо, коварное, без подбородка, нос с чуть заметной горбинкой…
____________________
1 От фр. comme cа.
- Горбоносый! - чуть не крикнула вслух Глафира. Бросилась к князю. Тяжело дыша, крепко стиснула Князеву руку - будто после долгой разлуки встретились наконец.
Глафира танцевала с князем, блаженно закрыла глаза. На стульях у стен девья орава - завидущая - шелестела, шептала. Ласково-зло улыбалась Варвара-протопоповна.
- Князь,- наскакивал Родивон Родивоныч, как кочет,- с вами хотят быть знакомы… мои, вот… восемь,- конфузливо кончал он, очень стеснялся восьми: человек он почти что придворный, и вдруг - восемь!
Падал князь, огорошенный градом девьих имен, и к одной - счастливице - наклонялся:
- Угодно вам вальс?
Танцуя, князь наступил на хвост своей даме. Пришлось выйти из круга - как раз это случилось у рояля, и вострым своим ухом услыхал Иван Павлыч конец разговора:
- …Одеколоны - вот это я очень уважаю. Цикламен вот, и еще… как бишь? Корило… корилоспис,- с трудом вспомнил князь.
К ужину все доподлинно было известно: что князь - развратник, у него - одеколоны, и вообще - человек он темный.
- По-ми-луй-те? Гонял с девками целый вечер… что-о ж это? - с попреком качались седые букли. Зато - девицы в восторге:
- Семь одеколонов, и на всякий день - свой… Уж видать: настоящий декадент (произносится: дъкадънт).
За ужином, после свиньи-соус-пикан, исправник выпил сантуринского, посмелел и, твердо глядя князю в глаза, произнес, наконец:
- Кстати - я изобрел отменно дешевый способ производить хлеб…
Князь задумчиво поглядел на Ивана Макарыча.
- Но что все изобретения для народов, покуда не будет у них общего языка?
Сказано это было раздельно и твердо. Все разинули рты: языка-а? Ка-ак? И окончательно утвердилась таинственность князя.
За ужином рядом с Глафирой - сидела Варвара. Обнимала Глафиру за талию, ласково-злыми глазами глядела, медовые речи вела.
А когда у себя в светелке Глафира стала раздеваться на ночь - на кисейном платье увидала сзади дыру: выхвачен ножницами изрядный косяк. Сразу смекнула Глафира кто. Сердце зашлось от злости на Варвару. Может, оттого и заснуть никак не могла.
Встала. Приложила к стеклу к холодному лоб. Напротив, через площадь, в агарковских номерах, в окне теплел огонек. Схватила бинокль, прильнула - и вся заколыхалась под тонким мадаполамом, как рожь от ветра: у стола, раздетый, сидел князь, писал. Но что же, что? Ночью, в три часа… Наверное, завтра придет из номеров половой…
Князь писал письмо в город Сапожок. В правом углу на бумаге была вытеснена коронка.
«Милая Лена. У меня от подъемных еще остался 21 ру. Не надо ли тебе? Потому что здесь - жизнь очень простая, яйца лутшие - 18 копеек, я скучаю и мне денег не надо. Кланяйся Васи, я сердца на него не имею, лишь бы ты была счаслива».
4. Молитвы
Костя за ужином не был. Исправничиха ему сказала:
- Константин Захарыч, ты у нас свой человек… Не прогневайся уж, стульев нехватка.
На нет - нет и суда. Костя не обиделся. Жалко только было отрываться от Глафиры: нынче Глафира - в белом платье - была совсем замечательная, прямо вот… божеская. Ну, тоже и князь, еще бы на него поглядеть.
Каждое мание князя - нравилось Косте, каждое слово его ловил. А когда услышал про одеколоны его - тут Костя уж совсем восторгнулся, закипели стихи в голове.
Пришел Костя домой - первым делом к укладке, вынул тетрадь - и сразу, с присеста, напечатлел:
Наш новый господин почместер,
Замечательный человек.
А по мне раз в десять
Умнее тут всех
И когда мне представлялся,
То мне рукопожал.
Я восхищался
И навек его уважал.
Потифорна ждала Костю с блинами. Мигом сварганила огонь в печке, первый, румяный, блин полила маслом, поставила Косте. Стал было Костя некаться: сыт уж, довольно.
- Господи-батюшка, уж теперь и лопать не хочет у матери у родной. Загордился уж, а? А не я ли тебя, поганца, и в люди-то, в чиновники вывела, а?
Не сговорить с маманей. С покорной улыбкой - Костя снова ел блины, без счету: кипели еще стихи в голове - до счету ли тут было?
А наутро - катался по полу Костя, помирал животом. На почту не пошел: куда уж. И все хуже да хуже.
К прощеному дню - Костя обрезался, совсем посинел. Потифорна на своем веку покойников без числа поглядела, глаз наметался. С базара пришла, увидала Костю такого - как взвоет. Да скорей за отцом Петром: хоть бы христианской кончиной-то помер Коська.
Пока Потифорна ходила - Костя лежал один. Умирало сердце. В окно - бабочкой нежной билась заря. Где-то звонили, над завалящим проулком колокол плыл - печальный, как лебедь. В какую-то секунду Костя понял, что конец и что надо - нужнее жизни - увидеть Глафиру и сказать ей все.
Потифорна вернулась одна, отца Петра не застала дома. И тотчас строгим шепотом Костя велел мамане сбегать к исправнику и позвать Глафиру.
Пошла Потифорна, как не пойти. Пошла, хоть и кропталась, утирая слезы: нет бы за доктором или за попом, а он за вертихвосткой за этой посылает!
И когда возле себя увидел Костя ее - Глафиру, единую, божескую,- сдвинулся в нем какой-то столетний камень, и забил из-под камня из самой глуби хрустальный ключ: всего напоил, утишил, исполнил. Тихонько взял Костя Глафирину сладкую руку:
- Теперь… я должен сказать… Помираю, блинов объелся. И теперь вот… Нет, не могу я про это сказать словесно!
От жалости вся сморщившись, Глафира сказала:
- Ну, что вы, Костя, зачем? Вы ведь знаете, что я вас тоже… зачем говорить…
Костя улыбнулся прозрачно-покорно: теперь - хорошо помереть. Туман… Туманом заволокло Глафиру, последней ушла она от Кости. Конец, тихо все, сладко - и если б только маманя не брызгала в лицо водой… Но Потифорна все брызгала: Костя открыл глаза еще раз…
Так бы, может, Костя и помер, да втесался тут отец Петр - с баклановкой со своей: баклановка у него была - ото всех болезней помога. В баклановке первое - конечно, водка, всем лекарствам мать; а в водку - красный сургуч толченый положен, да корень-калган, да перцу индейского красного же, да еще кой-чего, что берег в секрете отец Петр.
С баклановки ли с этой огневой или просто с радости великой - стал Костя живеть помалу. На Крестопоклонной встал с постели: еще ветром качало, зеленый, длинный - скворешня живая; Костин озябший носик - усох, стал еще меньше, еще жалостней.
Потифорна первым делом Костю поперла к отцу Петру, благодарить за баклановку.
- Ну-ну-ну, чего еще там,- замахал отец Петр на Костю.- Поговей постом - вот и все. Ну-ну, иди с Богом.
Протопоп сидел в углу - усталый, после обедни постовской; мохнатенький, темный - в угол забился. Несть числа у него в соборе говельщиков было. Кликали колокола целый день, шел тучей народ. С любострастием вспоминали все мелочи куриных грехов; медленный, мешкотный шепот в уши лез без конца.
Уходил протопоп из собора - будто медом обмазан и вывалян весь в пуху: мешает, пристало по всему телу. Одно только спасенье было: придя домой - выпить рюмку баклановки.
Перво-наперво после той рюмки - пойдет тончайший туманец в глазах, и все денное, налипшее, гинет. Тихо - не спугнуть бы - пригнувшись, сидит отец Петр. А протрет глаза - и уж ясно видит, настояще, яснее в сто крат, чем днем.
Тотчас за окном - веселая козья морда кивает:
- Здравствуй.
- Ну, здравствуй, ишь ты нынче какой!
В таком виде - любит их отец Петр. Вот если они принимают человечий зрак - нашей одежи не любят они, больше все голяшом - ну, тогда уж…
Приятную беседу с козьей мордой ведет отец Петр, пока не заслышит: Варвара идет. Тот - дирака, конечно: в одноножку, в прискочку, как малые ребята бегают. И видно отцу Петру: тряско подскакивает левое его плечо на бегу.
А голова у протопопа работает ясно-преясно:
- Не от рюмки же это, всякому видно: дело не в рюмке.
Когда подходила Варвара - глаз не открывая спрашивал протопоп:
- Это ты, Собачея? - и явственно видел у Варвары зубы - злые, собачьи, черно-синюю шерсть.
- Что же мне с тобою делать? Опять ты? - кричала Собачея злая, кусала отца Петра: в руки, преимущественно, и в ляжки.
Наутро, за чаем, заплаканная - говорила:
- Какая я тебе Собачея? Ты что на меня возводишь?
Засучивал рукав отец Петр и показывал на руке:
- А это, а это - что?
И глядит - не глядит Варвара, заладила свое:
- Знать ничего не хочу, к доктору надо тебя.
- К доктору, хм… Нет, тут доктор не сведущ.
В Великий Четверг - Варвара в лотке купалась на кухне, Иван Павлыч по городу шлындал, отец Петр сидел один.
И опять - тот же самый пришел, коземордыи, и никто уже не мешал: всласть наговорился отец Петр. Очень интересные вещи рассказал коземордыи, и между прочим, что у них уж начинает распространяться истинная вера и уж он, коземордыи, по истинной вере пошел.
Так протопоп обрадовался - просто нету и слов. Вечером, на стоянии, между евангелий, все думал протопоп:
«Ну, слава Богу, истинная вера пошла и там. А то жалко их было - беда…» - радостно бил протопоп поклоны за истинную веру.
И еще одна в соборе курилась к Богу радостная молитва: Кости Едыткина. Благодарил он за все огулом: и за то, что сподобился он таланта - стихи писать; и за чин четырнадцатого класса; и самое главное - за то, что он стоял сейчас рядом с Глафирой.
В соборе свет, свечи у всех. Протопоп вычитывает Страсти не спеша, истово. Костя в новой тужурке, сердце полно. Глаза опустив, сладко видеть Глафирину милую руку; наклеивать, как и она, метинки на свече - Евангельям счет; уколоться украдкой о теплый локоть…
От стояния несли домой четверговый огонь. Людей в теми не видать - только огоньки текут. Вот уж в заречье - свернули в проулки - загасли. Тихо.
Костя прикрывал свечу фуражкой. На росстани трех переулков взглянул на Глафиру, все забыл, забыл про свечу - и задуло ветром огонь.
Попросил огня у Глафиры. Дрожали руки, долго не мог попасть. И когда, наконец, зажег - сладко сжалось сердце у Кости: предвещаньем каким-то, навек нерушимым, было соединение их свечей. И огненному знаку так крепко поверил Костя, что, нагнувшись к Глафире, спросил:
- А когда же… свадьба?
Раздумчиво поглядела Глафира куда-то мимо Кости, ничего не сказала.
5. Великий язык
Дворянин Иван Павлыч - стал у князя доверенным человеком: от Ивана Павлыча и пошел тот слух, что на Пасхе объявит князь свою тайну и всех пригласит.
- Да к чему пригласит-то?
- А вот, погодите маленько, все объяснится,- с ехидной приятностью отвечал Иван Павлыч.
Еле дождались Пасхи. День выпал на славу. С утра сусальным золотом солнце покрыло Алатырь - стал город - как престольный образ. Красный трезвон бренчал серебром весь день. Веселая зелень трав расстелила сукно торжественной встречи. И напротив самых присутственных мест - топтала сукно свинья.
Князь с визитами ездил задумчив: хорошо бы и правда - в такой день святое дело начать… Но все разговелись усердно, везде на столах травнички, декокты, наливки, настойки; где уж там серьезный разговор завести?
Последняя у князя надежда была - на отца Петра: отец Петр способен - от мира сего вознестись к возвышенному. Несомненно, способен: человека по глазам - сейчас видно.
Так рассуждал князь, подкатывая на линейке к отцу протопопу. Откуда ни возьмись - свинья. Хрюкнула зло на лошадь, лошадь - шарахнулась, ляскнул зубами князь, еле усидел. Вошел к протопопу расстроенный.
- Отец по приходу ходит,- вышла к князю Варвара. Повертела лампу в руках, но не зажгла почему-то.
Только тут князь приметил: а пожалуй, ведь поздно. За окном взошел месяц, ущербленный, тусменный, узкий. И таким увиделось небо жутко-пустым, таким замокшим навек, что схватило горло, хоть вой…
Молчать было жутко. Насильно улыбнул себя князь:
- Я, знаете, к вам на живейном ехал. А на лошадь - свинья кэ-эк хрюкнет… Свиньи у вас борзые какие!
Варвара молчала, глядела в окно на месяц.
- И все у вас какие-то заборы, пустоши, пустоши, собаки воют…
Варвара прикрыла лицо руками и странно сползла со стула на пол. Князь испуганно встал.
- Не уходите… Нет! Нет! - закричала, забилась Варвара.
Такие у ней были глаза, такая жалость заныла в князе, что не было сил уйти. Сел снова на стул.
- Вот, скоро надеюсь… Начнем общеполезную работу…- забормотал князь, отвернулся: стеснялся глядеть на Варвару, такие у ней глаза…
Показалось, что-то трется у ног - протопопов пес - как же он с двора… Глянул, а у ног на полу - Собачея-Варвара. Ласково скалила собачьи зубы, глазами молила: «Ну, если не хочешь, ты хоть ударь - хоть ударь», терлась о ноги…
Охнул князь, отпихнулся, выскочил без шапки на площадь. Припустился бежать. Да нет, тут что-то не так… Оглянулся: в Протопоповых окнах темно. Но в одном темном - или это кажется только? - в темном мечется белое как мел лицо…
Красная Горка - свадебный день, а в Алатыре не слыхать ни свадебных бубенцов, ни веселопечальных пропойных песен.
- Нет женихов, и все тут…- жалобился князю исправник, сдавая заказное письмо.
- А вы бы их… тово… поощрили властью, от Бога данной.
- Я бы рад, да не знаю, как. А то бы… вас первого поощрил,- вдруг, насмелевши, брякнул исправник.
- Что ж, я… я жениться не прочь,- сконфузился припертый к стене князь.
Мимоходный этот разговор, конечно, стал известен всему городу; вновь воспрянули надежды на князя. И когда в пятницу на Фоминой получены были письма от князя с приглашением собраться на почте к восьми по самонужнейшему делу, так все валом и повалили: весь именитый Алатырь собрался.
- Господа! По Евангелию…- у князя дрогнул голос,- несть ни эллин, ни иудей, ни кто там. Все - одно стадо. А что же мы, господа?
Князь строго поглядел на всех. Кто-то сокрушенно вздохнул.
- В стаде - разве по-разному блеют? А мы - кто по-каковскому, всяк по-своему. Отсюда и война, и всякая такая дрянь, а ежели бы как стадо… На одном на великом языке эсперанте весь мир - то настала бы жизнь прекрасная и всеобщая любовь… До последнего окончания мира…
- Господа, а мы-то… Мы давно подумывали, богадельню или бы что. И вдруг - прямо то есть в самую точку…- Растроганный исправник полез целоваться к князю.
А за ним и все зашумели, затеснились к князю, умильно зарились на него, как коты на сметану, с любострастней лобызали небритую Князеву щеку.
Оказался у князя полнехонек лист подписей. Больше всего тут было девьих имен. Но отрадно, что обнаружилась жажда знаний и во многих почтенных, немолодых уже людях: записался исправник, Родивон Родивоныч, Левин - аптекарь, отец Петр - протопоп, дворянин Иван Павлыч. Князь был донельзя доволен.
Никогда еще в Алатыре не было такого страдного лета. Бывало, румяным летним вечером всяк прохлаждался по угожеству своему. Кто подородней - в чем мать родила попивал квас в садике под яблонькой; кто поприлежней - сидел над синим омутом, выуживая склизких линей; кто посмирней пред супругой - исправника взять - на крылечке исправник чистил вишню-владимирку для варенья.
А уж нынче каюк житью прохладному. Как отзвонит в соборе восемь часов, тут какая погода ни будь, соловьи от натуги хоть тресни, а надо идти к князю на учебу. И только в Алатыре трое дурных - в охотку бегут учиться: Костя Едыткин, Глафира исправникова да Варвара-протопоповна.
Костя являлся на уроки неизменно первым. Ревниво стерег он свое сладкое место - рядом с Глафирой. Приносил Глафирины тетрадки, клал их от себя по правую руку, садился и долго ожидал в тихой теми.
«Глафира - супруга моей жизни, это уж нерушимо. А после ней первый человек - господин почместер, в связи его международного языка. Ежели стихи пропечатать на международном языке, так это уж будут знать во всем мире…» Хорошо - в теми помечтать!
К девяти полыхают все лампы, к девяти - многолюдна почта, больше всего барышень. Шушуканье, шелест шелковых лент, миганье тайных зеркальцев, зависть змеиная к этим бесовкам - к Глафире да к Варваре: всегда назубок все знают, так и чеканят.
- Полюбили, некстати больно, науку…
- Зна-аем мы науку эту самую, зна-аем! Родивон Родивоныч ходил печальный, жаловался:
- Жизнь-то на старости лет какие преподносит нюансы… из трех пальцев… Сиди вот с тетрадкой. А главное при моем почти что придворном звании… Не-ет, я брошу!
А бросить - с князем рассор навек, прощай все надежды. Нет уж, видно, единородных своих ради придется терпеть.
И крепились, терпели отцы. Кряхтя, косоурясь на князя, ладили все примоститься поближе к Глафире либо к Варваре.
- Leono esta forta. La denta esta acra…- расхаживая, громогласно диктовал князь и нарочно крал окончания слов: пусть поупражняются… Счастливым светом сиял его странный, бесподбородочный лик: князь святое дело творил, князь сейчас был первосвященником. Вот еще немножко, лет десяток-другой, и наступит всеобщая любовь.
Проходя мимо Ивана Павлыча, князь приметил: «Какой у него хороший, внимательный взгляд…» Внимательным взглядом проводил Иван Павлыч князя, тотчас привстал и запустил глазенапы в тетрадку к Глафире - Глафира впереди сидит.
- Esta - эс на конце, acra - эс на конце - шептал Иван Павлыч исправнику.
- Да не слышу же, ч-черт! Громче…- кипятился исправник
Но князь уж повернулся - и вмиг все гладко и тихо, исправник - над своей тетрадкой; как урытый - сидит Иван Павлыч, с приятностью на лице…
6. Епархия зелененькая
В родительскую субботу - Мишка, бывший столяр, а нынче просто алахарь, бегал по городу с клейстером и клеил афиши на фонарных столбах, на бесконечных заборах. Посреди афиши били в глаза крупные буквы: А ТАКЖЕ ИЗВЕСТНЫЕ АНГЛИЧАНКИ СЕСТРЫ ГРЪЙ.
Из губернии приехали - показывать туманные картины. Укланяли князя: отменил князь урок всемирного языка, и всем карагодом повалили глядеть эти самые туманные картины.
Как-то случилось - оттерли Костю в проходе, и не спопашился он занять себе местечко рядом с Глафирой: с нею сел князь, а Костя - позади. Рядом с ним оказался дворянин Иван Павлыч.
Хотел Костя загорюниться, что Глафира - не с ним, да не успел: вылезли на полотне, завертелись, зажили, залюбили полотняные люди.
…Неслышно, как кошка, красавица крадется на свиданье к маркизу. Сейчас вот, сейчас, ступит на секретную плиту, сейчас - ухнет плита, глонет красавицу подземелье.
Костя вскочил - может быть, чтобы крикнуть красавице про плиту.
Иван Павлыч осадил Костю вниз за рукав. Но это все равно: красавица видела, как махнул ей Костя рукой, миновала проклятое место.
…И вот - вдвоем. Долго ей смотрит в глаза - маркиз, или князь он? - и они медленно клонятся друг к другу, вот - близко, вот - волосы их смешались.
Вдруг Косте показалось, что вовсе это не на полотне, а Глафира и князь: клонятся, клонятся, прижались щекой к щеке…
Мрет сердце у Кости, протирает глаза: приглазилось только, или…
Но мигнувший миг - уже не поймать: ярко загорелись лампы, ждет новых людей полотно, Иван Павлыч смеется:
- Хи-хи, чудород-то какой наш Костя: красавицу полотняную увидал - и вскочил. Побеседовать, что ли, с нею хотел?
- Да ведь он же - поэт, поэту - все можно,- заступилась Глафира, она стояла обок князя, очень близко.
«Конечно, попритчилось, приглазилось все…» - решил Костя по дороге домой. Но червячок какой-то самомалейший - не слушался слов, точил и точил…
В ночь на Покров пошел шапками снег. Выбежал Костя утром - нет ничего: ни постылого проулка с кучами золы, ни кривобокой ихней избы. Все белое, милое, тихое - и какая-то нынче начнется новая жизнь. Не может же быть, чтобы стало так - и чтобы все по-прежнему было?
На Покров Костя обедал у исправника. После обеда сидели в гостиной. Дворянин Иван Павлыч - что-то пошушукался с Глафирой, взмахнул рыжей поддевкой - и подсел к Косте. Разговор повел с приятностью, тонко.
- Вязь-то какая прекрасная, а? Прямо талант, дар Божий…- Иван Павлыч любовался вязаной салфеткой.- А-а… вы, говорят, тоже… тово… пишете? - повернулся он к Косте.
- А вы - откуда же… откуда же вам известно? - покраснел от радости Костя.
- Как откуда? Про вас в журналах пишут, а вы и не знаете…- и протянул Иван Павлыч Косте свежий номерок Епархиальных Ведомостей.
В самом конце, после «печатать разрешается», были три неровные строчки: «Что же касается стихотворений молодого писателя Едыткина, то таковые мы считаем отнести к высшей литературе».
Хотел что-то сказать Костя, но схватило за горло: стоял совершенно убитый счастьем. Где же Косте узнать, что напечатаны эти три строчки в типографии купца Агаркова по личной Ивана Павлыча просьбе?
Ночью Костя - и спал, и не спал. Глаза закроет - и сейчас же ему видится: будто он над епархией все летает, а епархия - зелененькая и так, невеличка, вроде, сказать бы, выгона. И машут ему платочками снизу: знают все, что летает Константин Едыткин.
Ну, теперь уж, хочешь - не хочешь, надо писать. Предварительно Костя перечел еще раз Догматическое Богословие - самую любимую свою книгу, потому что все было там непонятно, возвышенно. А потом уже засел писать серьезные сочинения в десяти главах: довольно стихами-то баловаться.
Писал по ночам. Потифорна самосильно посвистывала носом во сне. Усачи тараканы звонко шлепались об пол. В тишине - металась, трещала свеча. В тишине - свечой негоримо-горючей Костя горел. Писал о служении женщинам; о любви вне пределов, вне чисел земных; о восьмом вселенском соборе, где возглашен будет символ новой веры: ведь Бог-то, оказывается,- женского рода… Так близко сверкали слова, кажется,- только бери, ан глядь - на бумаге-то злое, другое: уж такая мука, такая мука!
В вечер Михайлова дня - Костя публично читал свое сочинение в гостиной у исправника. Бледный, как месяц на ущербе, покорно улыбнутый навеки, стоял - трепетала тетрадка в руках. Поглядел еще раз молитвенно на Глафиру…
- Ну, господа, тише, тише, сейчас начинает,- суетился Иван Павлыч, как бес.
В тишине, чуть слышно прочел Костя:
- Заглавие: «Внутренний женский догмат божества».
Неслышно-взволнованно горели лампы. Чужим голосом читал Костя. Публика глядела в землю, и не понять было, нравится ей Костино сочинение или нет.
Костя дошел до второй главы, самой лучшей и самой возвышенной: о восьмом вселенском соборе. Голосом выше забрал, вдохновился, стал излагать проект всеобщей религиозно-супружеской жизни.
Тут вот и прорвало. Не стерпев, первым фыркнул исправник, за ним - подхватил Иван Павлыч, а уж там покатились и все - и всех пуще звенела Глафира.
Проснулась исправничиха, брыкнула свой стул со страху.
- Да что ж это, батюшки, где загорелось-то? - смех еще пущий.
…Как заяц, забился Костя в запечье, в спальне исправницкой. Голову, голову-то куда-нибудь, главное, спрятать. Голову-то хоть спрятать бы!
Старинным старушечьим сердцем одна исправничиха пожалела, одна разыскала, одна утешала Костю.
- Да что ж это, батюшка, чего ты сбежал-то? Ты думаешь, что? Это ведь я со сна чебурахнулась вниз головой, надо мной грохотали, старухой, а ты думал, что? Экие гордецы нонче все: уж сейчас на свой счет…
Костя поднял голову, Костя хватался за соломинку, глазами молил о чем-то исправничиху.
Услыхала исправничиха, уткнула себе в колени Костину голову:
- Иль мне уж не веришь? Я не Иван Павлыч какой-нибудь, я обманывать не стану.
- Я ве-ерю…- захлебнулся Костя слезами.
7. В серебряные леса
Вышла зима больно студеная, такой полста лет не бывало. Обманно-радостное, в радужных двух кругах, выплывало льдяное солнце. От стыди от лютой - на-полы треснул древлий алатырь-камень.
- Ну-у, быть беде,- крушились алатырцы.
А пока, до беды, засели покрепче в мурьях, еще пуще предались сновиденной жизни - всякий своей. Исправник изобретал; Родивон Родивоныч - выписал «Готский Альманах» и услаждался; Костя горестно вернулся к стихам; протопоп отец Петр беседовал с своим коземордым; все тем же горбоносым горела Глафира; а князь проповедовал великий язык эсперанто…
Что-то рассохлось, разладилось дело у князя. Все чаще на почту приходили кучера - с усами в сосульках - и вручали князю записки: не могу, мол, быть на уроке по случаю внезапной болезни. Вовсе отстал Родивон Родивоныч, не стерпел - исправник отстал, поредели ряды девиц. Князь понял, что надеяться можно только на двух: на Глафиру - да еще на Варвару. Вот уж эти действительно любят великий язык: так и чеканят, так и тачают друг перед дружкой. Улыбался князь то одной, то другой.
- От-лично, пре-красно…
Глафира и видеть теперь не могла Варвару. А Варвара, черносиневолосая, с ласково-злой улыбкой все лезла к Глафире, все норовила обнять. Не стерпев, однажды Глафира сказала:
- Ты что лезешь? Думаешь, я не знаю, кто мне на масленой платье прочекрыжил? Зна-аю, голубушка, знаю!
- А я, думаешь, не знаю, как ты себе бороду на подбрюдке стрыгешь? Ште, съела?
С той поры - ни слова: конец. И только при встречах, как гуси, зловеще шипели…
После уроков усталый расхаживал князь по почте. Трудно, ох как трудно! Но все-таки на один день ближе к тому празднику, к той светлой Пасхе, когда кликнут все на одном языке, запоют и обымут друг друга и кончится старая жизнь.
На полу - окурки, крошки (ученикам полагался ситный от почтмейстера и чай), шпильки, бумажки Князь рассеянно подымал, разглядывал. Рожи, росчерки. «Кн. Екатерина Вад.». «Катька, ты дура набитая» «А я его все-таки обожаю». Попадались часто записки отца Петра - к соседу его по урокам аптекарю Левину… «А вчерась явился он мне телешом. Это уж пакостно даже глядеть. Не ведомо ли вам какое-либо от искушений медицинское средство?»
Но все это так, пустяки. А вот последнее время - в самом деле, какие-то странные пошли записки. Находил их князь на своем столе, под подушкой, в карманах: Бог их знает - как туда попадали. Чуть-чуть надушены были эти записки и всегда - на великом всемирном языке.
- Mi amas tin, amas, amas - a… a… a…- amas - подряд без конца. Нарочный, изломанный почерк.
Под великим секретом - показал князь Ивану Павлычу, Иван Павлыч кряхтел, и без лупы разглядывал и в лупу:
- Исправникова Глафирка, голову даю на отсечение! Кому же еще по-эсперанту так ловко? А назавтра - новое князю:
- «Милый, милый - я тебе все».
И конец. И молчок. Расхаживал князь, счастливый
- «Милый, будет ночь, темно и все, что велишь»…- и конец, и ни слова.
Кто научил ее так - лукавому знать. Будто вот плясала перед князем, вся в черном. Вдруг откинула кладки - сверкнула на черном розово-нежно, И конец. И снова колышется тяжелый покров, и манит и манит без конца глядеть, не мелькнет ли еще…
Длинным вьюжным вечером смотрел князь в узорноморозные окна потихоньку бродил меж серебряных деревьев - и все возвращался к одному: к несказанному, к мелькнувшему. Ее - никогда не называл князь: Глафира - как Иван Павлыч, а всегда говорил: она.
Неприметно и плавно, как цветы расцветают, она медленно зрела из исправниковой Глафиры - и вот, в декабре она уже стала жить самолично, сама по себе.
По-прежнему все записки от нее написаны были на эсперанто получи теперь князь от нее хоть слово по-русски - он счел бы это противоестественным, был бы даже оскорблен. Помалу связал ее князь с великим языком воедино
Всякое эсперантское слово теперь вдвойне сладко князю ведь это - ее слова. В ее синих, глубочайших глазах - пленен весь мир И равно - всем миром владеет язык эсперанто
«…Да что - всем миром всей вселенной. На Венере какой-нибудь, венерические тамошние жители - тоже поди, эсперанто знают. А как же? Обязательно знают»
Так мечталось князю. Так все дальше в серебряные леса уходил князь от скучной правды. Бывшей правде, княгине, проживавшей в Сапожке у отца своего - протоиерея, князь давно уж и писать перестал. Избегал он и Глафиру видеть с глазу на глаз: может, и правда - Глафира пишет записки, но не надо это знать.
Вечера князь просиживал дома, а за полночь - шел гулять. Ночью удобно думать: пустые, просторные, снежные улицы, влекущие огни лампадок в окнах, бродил и бродил
А следом за князем, темной тенью у стен крался Костя. Тенью за князем Костя следил теперь и денно, и нощно надо узнать наверняк, что у него с Глафирой. Хоть самое, хоть самое страшное, да только бы наверно. Без наверного - совсем невтерпеж Глафире, хоть Костя и верит - как же не верить-то. Господи? - но вот Иван Павлыч говорит, что она.
Дворянин Иван Павлыч - добрейшей души человек, но есть за ним грех: медом его не корми, только бы над кем шутку сыграть (над ним самим-то - больно много шутили)
В запрошлом году - Иван Павлыч подъехал к Агаркову-гостинику, к градскому голове: подпали да подпали амбар агарковский старый.
- Во-от, не верит, чудак! - улещал купца Иван Павлыч.- Страховые за амбар огромадные, новый-то амбар возведешь вдвое ширьше…
У Агаркова борода лопатой, а ума не богато: поверил Ивану Павлычу, запалил свой амбар. И самое когда это подпаливать стал, нагрянули тут, раба Божия - под белые ручки да на цугундер. Дорого купцу новый амбар обошелся, куда там - страховые! А уж кто это начальство уведомил - Агарков так и не дознался. Сам Иван Павлыч повинного взялся искать, ну даже и он не нашел.
А то вот еще с чиновником Зюньзей случай был. Смеха для - проказник какой-то подметное письмо настрочил чиновнику Зюньзе: так, мол, и так, жена-то твоя тово… кургузит, а ты, мол, и ухом не ведешь? И назавтра чиновник Зюньзя выволок молодую наружу и при всем честном народе стал ее учить. А народ - как будто был повещен, без числа собрался: уж было потехи!
- …Да, брат Костюня, Глафирочке твоей нынче аминь! - подзуживал Иван Павлыч, подталдыкивал Костю.- Нынче в четыре часа пополудни - решительное свидание… Чуда-ак, да ведь князь мне записку показывал, как же не знать-то? У алатырь-камня свидание, и оттуда - ау: самокруткой, да к князю на почту, так-то-с вот.
Костя покорно плелся к алатырю-камню. В синих сумерках бродил Костя час и другой. Тихо сыпался снег. Тихо точила тоска. Рассевшийся наполы темный алатырь - вещал беду. Навалился алатырь - сонный медведь - под себя подмял: продыхнуть невозможно.
Никакого свидания, никто не приходил. Поздним вечером Костя, весь замерзший, тащился на почту: там теперь, в боковушке, жил Иван Павлыч.
- Ну что, брат Костюня, никого? Эх, ты, Господи, стало быть, ослышался я: это завтра… Эх, я какой!
- Это вы нарочно все, Иван Павлыч.
- Это я-то нарочно? Я ему по дружбе, а он на-ка: нарочно. Эх, Коська, не знаешь ты, какой я есть, Иван Павлыч…
Ставил Иван Павлыч бутылку на стол. Костя пил. Едучим дымом застилался весь свет, и в дыму возникал светлый лик владычицы, сладкой мучительницы, Глафиры.
Посыпая тетрадку слезами, декламировал Костя:
В моей груди - мечта стоит,
А милая Глафира - ко мне презрит
Выпивши, Костя спал как убитый. Но не было покоя и во сне. Просыпался все один и тот же, несуразный и будто ничего не значащий сон: забыл будто Костя, как его зовут, забыл - и весь сказ, и весь страшный сон тут. Но таким стоном охал Костя во сне, что Потифорна принималась его будить. Оно хоть и жалко - будить, но слушать стон - еще жальче.
8. Святочные проишествия
Господи, да ведь нет ничего проще, как из обыкновенной холстины - приготовить наилучшее непромокаемое сукно. Удивительно даже, как раньше Ивану Макарычу это в голову не пришло: давно бы двести тысяч в банке лежало.
Заперся в кабинете Иван Макарыч и сел записывать, пока не забыл:
«Для сего надо в первую очередь изрубить возможно мелко потребное количество высшего английского сукна. Засим холстину намазать клейким составом, который содержит: во-первых, двенадцать долей именуемого в просторечии сапожного вару…»
Построил Иван Макарыч непромокаемое сукно - и решил оказать всенародно свое великое изобретение. На святках, на третий день, поназвал исправник гостей, позажег в кабинете лампы со всего дому. Кошкарев, околоток, в белых перчатках, высоко напоказ - поднял мешок из исправникова сукна, полный водою. До того удивительно: держалась вода как в хорошем ведре.
…А на пятой, на последней, минуте - сукно-то возми да и промокни, при всем честном народе. Ах ты, сделай одолжение! Глядит на ручьи исправник - будто ручьев никогда не видал, только ватные брюки свои подтягивает.
Гости смолчали, никто - ни смешинки.
- Вода… неподходящая, должно быть. Разная она бывает - вода-то,- с приятностью сказал Иван Павлыч.
Тут уж протопоп отец Петр - не стерпел засмеялся. А ему ведь только начать смеяться, а там и не уймешь: смешливый. Трясется, стоит - весь обсыпан смехом, как хмелем, мохнатенький, маленький - звонит и звонит.
Исправник - инда пополовел. Дверью хлопнул - только его гости и видели.
Вышло это на третий день, а на четвертый продолжались святочные происшествия. На четвертый день - протопоп кончил ходить по приходу. Изусталый вернулся домой. Пообедал изрядно, баклановки рюмочку выпил, разоблачился - и лег отдохнуть.
И часу этак в шестом - произошло: явился он телешом, и был он теперь в женском образе. Вся та поганая баба была, как киноварь, красная и так мерзостно вихлялась, что терпеть было нельзя ни минуты. Отец Петр - подавай Бог ноги: выскочил вон без оглядки, весь в белом, бежал-бежал…
Человека, одетого противозаконно, полицейский поймал возле алатыря-камня. Поймал и тотчас предоставил к начальству.
И как исправник был еще во гневе, то он и потребовал:
- Паспорт имеешь? Ты из каких это будешь вообще?
- Иван Макарыч, Бог с вами, да ведь это же я, это я…
- Я вижу, что я. Якать-то всякий умеет. Ты мне подай вид на жительство!
Кто же с собой вид берет, убегая наваждения дьявольского? Нет уж, видно, придется протопопу ночь ночевать в кутузке.
А в протопоповском доме Варвара накрывала к вечернему чаю. Поставила загнутый на четыре угла пирог - с четырьмя разными начинками; поставила баклановку - в глиняной сулее; поставила кусок мороженых сливок - и пошла протопопа будить. А протопопа - и след простыл: брюки тут, подрясник - тут, а самого - поминай как звали. Побежала Варвара гончей по отцовским следам… Ворвалась к исправничихе, всполыхнула ее своей жалобой, исправничиха покатилась и грозно насела на исправника:
- Да ты что же это такое? С последнего спятил? В кутузку - отца своего духовного, а? Сейчас чтобы лошадь велел запречь и домой отца протопопа доставить… а то - знаешь?
В гостиной, в углу, Варвара ждала резолюции. А к Варваре спиной - у окна закаменела Глафира, будто и не видит Варвары. Но вошедшей исправничихе был явственно слышен зловещий гусиный шип.
Распалилась исправничиха - решила уж заодно вычитать все и Варваре.
- Ты что у меня там с князем ворожишь? Какие такие записки?
- Ваша Глафира пишет - это все говорят - а я виновата?
- А ну-ка мне прямо в глаза, ну-ка, ну?
Но глаза показать Варвара не хотела: неведомо как проюркнула мимо слоновых растопыренных рук, вильнула хвостом - и была такова…
Про записки на великом всемирном языке, которые князь от н е е получал, в самом деле по городу шел слушок, хотя это дело князь держал в строгом секрете, только одному Ивану Павлычу и доверил. А знали - всё, даже и это, что она назначала свидания князю, а князь не ходил.
Не ходил князь. Жалко было князю рушить взлелеянный нежно обман. И знал, что неловко не ходить, знал, что ждала. Но не мог, не мог князь, жалко было пойти.
Под Крещенье - опять получилась записка. Нарочно, чтобы сладко помучиться, князь не распечатывал записку до вечерней звезды. Распечатал - и…
«Я тебя, проклятого, целый час ждала,- на морозе-то, думаешь, сладко? Тоже называется - князь? Ну, если завтра не придешь на то же самое место, вот ей-Богу, уйду - и больше ни писать, ничего. Наплевать, не больно нужен-то, хоть будь ты раскнязь».
И это было уже не на великом всемирном языке, а на грубом, земном. Это уж - не она, она - умерла. Теперь - все равно. Ну что ж, можно и пойти, все равно.
Назначено было: в девять часов утра, на катке. Не спалось, князь вышел задолго. Солнце горело обманным льдяным огнем. Колокола пели холодными голосами.
Приглядевшись получше, почтмейстер приметил: на снегу - как запах - легчайшая алость, смертный румянец зари. Вздохнулось…
В углу на катке - конурка, вроде собачьей: грелка, а также обитель татарина - держателя катка. На лавке возле конурки - в валеных калошах сидела она. Черно-синие космы, собачьи глаза.
- Варвара Петро…- остолбенел князь. «Бежать, бежать…»
Но глаза - такие были глаза у Варвары, так молила: «Ну, хоть ударь, господин мой, хоть ударь…» Не мог князь уйти, разрушенный весь дотла - остался…
В соборе к водосвятию звонили - медленно, мерно. Все готовили - кто кувшинчик, кто чайник - ринуться благочестиво к чану с святой водой. А Костя, бросив свою посуду, во весь дух бежал из собора: только сейчас ему Иван Павлыч сказал всерьез, что на катке - решительное свидание у князя с Глафирой. Не хватало дыханья - хлебал Костя воздух ртом, как рыба. Сейчас - всё - конец…
И вдруг вместо смерти - жизнь: на катке - Варвара. Князь и - Варвара. Варвара, вот кто! А Глафира…
- Прости, прости, богочтимая,- с катка мчался Костя к Глафире…
Оголтело влетел в светелку - и бух на колени:
- Прости, прости, богочтимая!
Глафира перед зеркалом выстригала волосы на подбородке: растут и растут, проклятые. Поглядела косо на Костю, на руки, молитвенно сложенные, на слезинки между веснушек, на озябший, жалостный носик.
- Ну, чего разнюнился-то?
- …А на катке-то Варвара с князем, вот кто: Варвара… Прости, богочтимая…- блаженно, с закрытыми глазами, Костя стоял на коленях.
Сверкнуло зеркало вдребезги об пол.
- А-а, на катке-е? Да пусти ты с дороги! Ну? Пусти…- Глафира отпихнула Костю и помчалась туда.
Молния ночью жигнет - и все видно ясно: листок на дороге, седой волос в виске, вихор соломы под застрехой. Так вот и Костя сейчас: все до капли увидел…
Потифорна пришла домой с базару, веселая. Базарным дробным говором застрекотала:
- Костюнька-а, происшествие-то нынче какое, слыхал? На катке-то?
Костя лежал на укладке - поднял голову…
- …Поцапались за князя, ну и бесстыжие, а? Клубком завились, по катку покатились, ну, срамота-а! Варька, Собачёя-то, в кровь искусала исправникову. Вот он - князь мира-то сего, дьявол-то!
Костю вдруг осенило: князь мира сего, вот оно что ведь. И язык его этот самый… Всех погубил, всех опутал - князь мира.
Утром Костя встал чем свет, прошел на цыпочках мимо мамани, подмигнул ей прехитро - и марш на почту.
На почте еще ни души. Один сторож Ипат - подметал полы. Тот самый Ипат, какого собака-то бешеная укусила. Вылечиться - хоть вылечился Ипат, но по сю пору считался опасен, и рисковала держать его только казна.
Нанес Костя снегу. Ипат заругался. Но Косте было не до Ипата… Сел за свой столик, взял телеграфный бланк - и на нем написал письмо. Слова сумасшедшие скакали, иные были - на языке, ведомом одному Косте. Но все же разобрать было можно: Костя открывал князю, что он, князь - есть диавол, князь мира, и подлежит…
Князь мира вошел. Сел за свой стол, печально-рассеян. Поглядел на пустое Глафирино место. Стал составлять телеграмму в город Сапожок.
Костя молча подал князю свое письмо. И когда князь изумленно перевел на Костю глаза - Костя взял со стола стальную линейку и замахнулся. Князь прикрыл руками голову, положил ее на стол и покорно, не шевелясь, ждал. И так Косте стало жалко его - хоть он и князь мира - и жалко себя, и Глафиру, и весь Алатырь, что выпустил он линейку из рук и завопил смертным голосом:
- Пропали мы! Пропали, пропали…
Громыхнула линейка на пол.
Костю вели в острог - окружили толпой: не вырвался бы, убивец проклятый. Ну, и народ же нынче пошел… а еще чиновник! На князя нашего покусился, а?
Алатырь проснулся, галдел, махал руками. Поднимались на цыпочках - на убивца поглядеть.
- Ты, гляди, Ипат, не упусти! Держи его крепко,- кричали Ипату, бешеному.
- Я крепко и то…- и поглядев исподлобья, Ипат - невзначай будто - сунул Косте пятак: бери, пригодится.
Костя покорно взял пятак, улыбнулся покорно. Но тут же и разжал руку. И пропал Ипатов пятак: затоптали.
Африка
1
Как всегда, на взморье - к пароходу - с берега побежали карбаса. Чего-нибудь да привез пароход: мучицы, сольцы, сахарку.
На море бегали беляки, карбаса ходили вниз-вверх. Тарахтела лебедка, травила ящики вниз, на карбаса.
- Все, что ли, а? - и уж хотели было поморы обратно вернуть, но тут вышло происшествие необычайное: с парохода по лесенке стали спускаться господа какие-то.
- Это… господам-то… куды же? - опешили карбаса.
- Но-о, глазами захлопал! Не видишь, в Кереметь к вам? Принимай живей. Ерупи-итка!
Принимать пришлось Федору Волкову. Было их двое господ да одна девушка ихняя. И то разговаривают все по-нашему, по-нашему, а то примутся еще по-какому-то. Подивился Федор Волков.
- Вы, господа, сами-то родом откулева же будете? А господа веселые. Переусмехнулись между собой, да и говорит, который бритый:
- Мы-то? - подмигнул,- из Африки мы.
- Из А-африки? Да неуж и по-нашему там говорят?
- Там, брат, на всех языках говорят…
А девушка ихняя засмеялась. Чему засмеялась - неведомо, а только - хорошо засмеялась и хорошо на Федора Волкова поглядела: на плечи его страшные; на голову-колгушку, по-ребячьи стриженную, на маленькие глазки нерпячьи.
Показал Федор Волков господам приезжим отводную квартиру: держал нынче квартиру Пимен, двоеданского начетчика племяш. Хорошая изба была, чистая.
Сел Федор Волков на мушке у ворот. В тишине сумерной было явственно слышно, как они там в избе разговаривали, то по-нашему, то по-своему опять. А потом заиграла девушка ихняя песню. Да такую какую-то, что у Федора инда в груди затеснило, вот какая грусть, а об чем - неведомо. И дивно было: девушка будто веселая, а этак поет?
Век бы ее слушал, да поздно уж: хочешь не хочешь, время - спать.
Ночь светлая, майская. По-настоящему не садилось солнце, а так только принагнется, по морю поплывет - и все море распишет золотыми выкружками, алыми закомаринами, лазоревыми лясами.
Не то во сне снилось Федору Волкову, не то впрямь это было: будто опять пела девушка ихняя, а он будто встал, оделся и по улице пошел: поглядеть, где же это она поет-то ночью?
Идет мимо Ильдиного камня, а на камне белая гага спит - не шелохнется, спит - а глаза открыты, и все, белое, спит с глазами открытыми; улица изб явственных глазу до сучка последнего; вода в лещинках меж камней; на камне - белая гага. И страшно ступить погромче: снимется белая гага, совьется - улетит белая ночь, умолкнет девушка петь.
И опять - не то сон, не то явь, а только будто окно - темное, она - белая в окне-то и будто шепотом, шепотом так Федору Волкову:
- Они спать полегли. А я не могу спать,- как же спать? А ты, милый, пришел, вот спасибо тебе…
И еще - будто из окна нагнулась, обхватила Федора Волкова голову - и к себе прижала. А руки у ней, и грудь у ней - так пахнули - только во сне так и может присниться.
Днем возил Федор Волков господ из Африки. На семгу ярус закидывали, лежали на ярусе два часа. И все глядел Федор на девушку ихнюю и глазами пытал: ночью - во сне ли она приснилась или…
К вечеру вернулся обратно пароход, стал на взморье и загудел. И опять Федору же вышло везти к пароходу господ приезжих.
- Ну, Федор Волков, прощай. В Африку-то приезжай к нам…- и засмеялись все трое.
И взяло тут сомненье Федора Волкова: не потешаются ли они над ним с Африкой с этой? Мотнул стриженой колгушкой своей:
- А ну-кось ей нету, Африки-то? Приедешь - ей нету? А то бы я приехал бы…- и глядел на девушку, все пытал: приснилось ночью тогда - или…
- Нет, Федор Волков, вы им не верьте, они такие уж… Вы ко мне приезжайте. Уж там доехать - доедете, только выехать. Ну, я буду вас ждать.
Нагнулся в низком поклоне Федор Волков, и показалось: от руки - тот самый, тот самый дух, который во сне…
И поверил в Африку Федор Волков.
- Ну, ин ладно, приеду. Мое слово - безоблыжное.
2
У Пимена, племяша двоеданского, собаки не жили: годок поживет какая - а там, глядишь, и сбежала, а то и подохла. И шел слушок: оттого у Пимена собаки не жили, что уж больно он был человек уедливый. Как ночь - так Пимен к конуре к собачьей:
- Ты у меня, мерзавка, гляди, спать не смей. Даром, что ли, я тебя кормлю-то? Хлеба одного лопаешь в неделю на семь копеек…
И пойдет, пойдет вычитывать: где же тут вытерпеть - собака не вытерпит.
Мудрено ли, что, идучи ночью одной весенней мимо двоеданской избы, услышал Федор Волков чей-то жалобный хлип. Ближе подошел: окно открыто, то самое, и в окно - слезами облитая, горькая Яуста, старшая Пименова.
- Ты чего, Яуста, эка, а?
- Отец со свету сжил, заел, ни днем продыхнуть, ни ночью…
Да полно, Яуста ли это? У Яусты волосы - как рожь, а у этой - как вода морская, русальи, зеленые. Яуста - румяная, ражая, а эта - бледная с голубью, горькая. Или месяц весенний заневодил зелено-серебряной сетью ту, дневную?
Как тогда - во сне или наяву - опять стоял Федор Волков у окна избы двоеданской, утешал горькую девушку. Нет того слаще, как девичьи слезы унять, увидеть улыбку, осветленную слезами, как лист - дождем. Нет девичьих рук нежнее, только что утиравших глаза - еще мокрых от слез.
- Яуста, как же это я никогда не видал-то тебя?
- Ну, теперь - гляди. Хочешь - тут вот - хочешь, гляди…
Пимен, племяш двоеданский - ростику маленького, тощий: такие всегда бывают зудливые, неотвязные. Каждый вечер Пимен пилил Яусту, свою старшую. Может, только за то и пилил, что в девках она засиделась и младших двух задерживала. Каждую ночь Федор Волков утешал горькую, с зелеными волосами русальими, Яусту. Каждую ночь месяц весенний становился все тоньше: уходила весна, девушка застенчивая; аукало за лесом лето, с ночами голыми, белыми, с бесстыдным солнцем ночным.
Когда шли от венца Федор Волков с Яустой, старшей Пименовой, еще висел последний тоненький месяц, еще звенел чуть слышным серебряным колокольцем. Заперли молодых в прибратой подклети; садясь на постель, Федор Волков сказал, по обычаю по старому:
- Ну, разобуй меня, молодая жена.
Нагнулась Яуста, горькая, русальная, покорно сапог разобула Федору Волкову. Так покорно, что другого не дал ей снять Федор - сам стал ласково снимать с нее подвенечный обряд…
Еще спала Яуста, а Федор Волков, вскинув ружье, шел уж к лесу на Мышь-наволок. Играло в росе розовое солнце. Поцелуйно чмокала мокрая земля под ногами. В тонкую, однотонную дудку свистел рябчик - подругу звал. И так песней занялся, что Федора Волкова вплотную подпустил: тут только опомнился, фыркнул, перелетел на соседнюю сосну - и опять засвистел. Улыбнулся Федор Волков, от плеча отнял ружье - и пошел домой.
У бобыля в избе - откуда порядку быть? Пахнет псиной - вчера только первую ночь не спал с Федором в избе Ятошка лягавый; по углам - пауки; сору - о, господи, сколько! Яуста вымыла все, оскоблила пол добела, женка хозяйственная выйдет из ней - хлопотушей ходила по избе.
- Здравствуй, Яуста, ах, ты, хозяюшка ты моя…- бежал к Яусте Федор Волков: обнял ее поскорее, какая она теперь - после ночи? Бежал по избе - по скобленому белому полу…
- Да ты что, сбесился - не вытерев ноги, прешь-то? - заголосила Яуста в голос.- Этак за тобой, бес-пелюхой, разве напритираисси?
Со всего бега стал Федор Волков, как номером помраченный. Опомнилась Яуста, подошла к Федору, губы протянула, а на отлете - рука с ветошкой.
Молча отстранился Федор - и пошел за порог: сапоги вытирать.
С того дня опять Федор Волков стал ходить молчалив. Что ни вечер - увидишь его на угоре у Ильдиного камня: самого не видно, только одна голова - стриженая колгушка - над светлым морем маячит.
- Чего, Федор, выглядываешь? Аль гостей каких ждешь иззаморских?
Глянет Федор глазами своими нерпячьими, необидными и головой-колгушкой мотнет. А к чему мотнет - да ли, нет ли - неведомо.
Стал ночами пропадать Федор Волков. А ночи - страшные, зрячие: помер человек - а глаза открыты, глядят и все видят, чего живым видеть нелеть. Металась Яуста одна в светлой подклети, пустой от неусыпного солнца.
- Да где же это ты, лешебойник, ходисси…- днем голосила Яуста.- Да и чем же это я опризорилась, где мои глазыньки были, когда я замуж шла за тебя?
Федор Волков молчал: только глазами необидными немовал что-то Яусте, а про что немовал - неведомо.
Должно быть, Яуста отцу пожалобилась: стал Пимен, племяш двоеданский, за Федором следом виться, как комар, и жилять его непрестанно:
- Ты как же это, Федор, с женой-то не влюбе живешь? Как ты с нею повенчан, то по закону Божию - должен на ложе спать, а ты что ж это, а? - вился и вился Пимен.
Когда в церковке деревянной звонили к вечерне, выходил Пимен на двор, возле водовозки бухался на колени и сладкогласно пел Богу молитву вечернюю. Дождь ли, снег ли,- а уж Пимен возле водовозки пел обязательно. Тут от него и спасался Федор Волков - в лес, к Мышь-наволоку. Так, пока не пришла лютая осень, в лесах и коротал ночи, со своими снами с глазу на глаз.
Забелели беляки на море, задул ветер-полуночник. Налегнуло, нагнулось небо, бежали облака быстрым дымом, задевали о верх деревьев. Мга заселась. не разобрать - где небо, где море: никто уж теперь не приедет…
- Ну вот, Федор, стал и ты дома сидеть, слава Богу. Остепеняйся-ка помаленьку, с Господом…- ласковым комаром пел Пимен, впился в самое ухо Федору Волкову.
Но был нынче Федор необычен: грузен сидел, и глаза были красные, кровью налитые, вином несло - и все ухмылялся.
- …Иди-ко, иди, Федорушко, с женою-то, а я дверь замкну - у двери посижу. Ну, давай - поцелуемся, Федор, ну давай, ми-ло-ой…
Потянул Пимен свое рыльце комариное, медленно Федор к нему потянулся - да перед самым носом у Пимена - хоп! - зубами как щелкнет. И еще бы вот столько - зацепил бы Пименов нос.
Отскочил Пимен в угол, руками замахал, а Федор Волков гоготал во все горло - никто не слыхал такого его смеха:
- Ага-га, душа комариная? Ага-га, забоялся? Вот я - вот я…
И споткнулся на чем-то, заплакал горестно, положил на стол стриженую колгушку свою:
- Уеду… у-й-еду я от вас… Уеду-у…
- Куда ты уедешь, рвань коришневая, живоглот ты, куда ты уедешь, пропойца горькая? Уж лучше молчал бы…
3
Покойный Федора Волкова отец китобоем плавал и был запивоха престрашный: месяца пил. В пьяном виде была у него повадка такая: плавать. В лужу, в проталину, в снеги - ухнет, куда попало, и ну - руками, ногами болтать, будто плавает.
И вот ведь чудно: оказалась повадка отцовская и у Федора Волкова. Заперли его в теремок, наверх, зимою уж это было, а он - Господи благослови - крестным знамением себя осенил да головой сквозь окошко нырнул - прямо вниз, в сугроб. В том сугробе целую ночь и проплавал.
Наутро подняли: еле живехонек. Отнесли в баньку: в избу ни за что не хотел. В этой баньке и пролежал Федор Волков всю зиму. Только к весне на ноги встал, да и то с сердцем недоделка какая-то осталась: иной раз подкотится под сердце - только ищет Федор, за что бы рукой ухватиться. Ну, да это пускай: только доехать до Африки, там уж пойдет по-новому.
После всенощной преполовенской подошел Федор Волков к батюшке, к отцу Селиверсту.
- Поспросить бы мне вас, батюшка, надо об деле об одном.
Отец Селиверст - старенький, весь усох уж, личико в кулачок, и все больше спал. К чаю ему подавали большую чашку: помакает он булку в чай, выпьет - да и опрокинет чашку, чтобы все крошки собрать. Чашкой-то прикроется этак, да и похрапывает себе потихоньку.
Присели с Федором Волковым на камушке возле ограды
- Ну, что, дитенок, что скажешь, как тебя звать-то, забыл?
- Федором. А есть у меня, батюшка, желание душевное… То есть вот какое - одно слово… Хочу я - в Африку ехать, а как я неграмотный…
- В А-африку? В А… Ох, уморил ты меня, дитенок! В Афри… ой, не могу!
Смеялся-смеялся отец Селиверст, от смеха устал, на камушке возле ограды - тут же и заснул. Так и не добился от него Федор Волков ни словечка. А уж больше и не у кого было узнать, никого и не спрашивал
На угоре у Ильдиного камня томился Федор Волков, на карбасе бегал ко взморью всякий пароход встречать. Пришла шкуна монастырская: на монастырские пожни народ везти. И Руфин, монах, какой из капитана у них ходил, так себе - к слову - сказал Федору Волкову:
- Намедни к Святому Носу ходили. Набирает, этта, Индрик народ, в океан бегут за китами.
И осенило тут Федора Волкова: Индрик-капитан, вот кто скажет про Африку-то. Господи Боже мой, как же не скажет? С Индриком - еще отец Федора Волкова в океан промышлять хаживал. И бывало, приедет к отцу Индрик - рассказывать как начнет про океан Индейский: только слушай. Все позабыл - а вот одно Федору по сю пору запомнилось: бежит будто слон - и в трубу трубит серебряную а уж что это за труба такая - Бог весть.
Поехал Федор Волков в монастырь с Руфином, две недели потел там на пожнях, ярушником монастырским кормился. А через две недели - на Мурманском бежал уж к Святому Носу. Все у борта стоял, свесив стриженую колгушку свою над водой, и сам себе улыбался.
У Святого Носа капитан Индрик набирал народ побойчее - идти в океан. Как увидел Индрика, черную его бархатную шапочку и все лицо в волосах седых, как во мху - так Федор Волков и вспомнил: никогда не улыбался Индрик, можно ему про все рассказать - не засмеется.
- Африка? Ну как же не быть-то! Есть Африка, и проехать туда очень просто…- нет, не шутил Индрик, глядел на Федора Волкова очень серьезно, и в седом мху волос, как ягода-голубень грустная, были его глаза.
- О? Есть? Ну, слава те, Господи. Вот слава те, Господи-то! - Так Федор обрадовался, сейчас обхватил бы вот Индрика да трижды бы с ним, как на Пасху, и похристосовался. Но были Индриковы глаза, как ягода-голубень, без улыбки, без блеска, и будто видели насквозь: сробел Федор Волков.
- Денег вот надо порядочно - тыща, а то и все полторы. На пароходе-то доехать до Африки…- глядел Индрик серьезно.- Ты вот что, Федор, иди со мной за гарпунщика.
Вчера Федору Волкову показывали на шкуне самоедина: глазки - щелочки, курносенький, важный. Толковали про самоедина: мастак - гарпунами в китов стрелять, чистая находка.
- Ну, а как же самоедин-то? - заморгал Федор Волков.
- Самоедин - так, запасной будет. А со мной еще отец твой хаживал в гарпунщиках-то, как же тебя не взять?
Гарпунщику - деньги большие идут, дело известное: за каждого кита убитого, ни много, ни мало, шестьсот целковых. Крепился Федор Волков, крепился, да как вдруг с радости загогочет лешим:
- Гы-гы-гы-гы-ы-ы!
Господи, да как же! Два кита - вот те и Африка.
4
Не было ни ночи, ни дня: стало солнце. В белой межени - между ночью и днем, в тихом туманном мороке бежали вперед, на север. Чуть шуршала вода у бортов, чуть колотилась - как сердце - машина в самом нутре шкуны. И только двое, Федор Волков да Индрик, знали, что с каждой минутой ближе далекая Африка.
Не наглядится на Индрика, не наслушается его Федор Волков, без Индрика дыхнуть - не может.
- Ну, какая же она, Африка-то? Ну, чего-нибудь еще расскажи.
Все на свете Индрик видал: должно быть, и то видал, чего живым видеть нелеть. Веселый - а глаза грустные - рассказывал Индрик про Африку.
Хлеб такой в Африке этой, что ни камни не надо ворочать, ни палы пускать, ни бить колочь земляную копорюгою: растет себе хлеб на древах, сам по себе, без призору, рви, коли надо. Слоны? А как же: садись на него - повезет, куда хочешь. Сам бежит, а сам в серебряную трубу играет, да так играет, что заслушаешься, и завезет он тебя в страны неведомые. А в тех странах цветы цветут - вот такие вот, в сажень. Раз нюхнуть - и не оторвешься: потуда нюхать будешь, покуда не помрешь, вот дух какой…
- Во! Погоди…- обрадовался Федор Волков,- вот и мне был сон…- и осекся: про сон про свой, про девушку ту - не мог даже Индрику рассказать.
Должно быть, недалеко была уж девушка та: все Федору Волкову снилась. Да во сне, известно, ничего не выходит: только руками она обовьет, как тогда, и не отрываться бы потуда, покуда не умрешь - а тут и окажется, что вовсе не девушка та - а дед Демьян. Тот самый дед Демьян, какой в суконной карпетке бутылку рома, зятю в подарок вез. Да в пути раздавил и три дня прососал карпетку ромовую. Вот будто к карпетке к этой и приник Федор Волков и сосал: дрянь - а выплюнуть никак не может, беда!
Слава Богу, явь теперь лучше сна. Тишь, туман. Чуть шуршит вода у бортов. Колотится сердце в шкуне. Неведомо где - сквозь туман - солнце малиновое. Неведомо куда плывут сквозь туман. И сказывает Индрик сказку - не сказку, быль - не быль, про Африку - теперь уже близкую.
Однажды утречком дунул полуденник-ветер, распахнулся туман, на сто верст кругом видать. И углядели тут первого кита, вовсе рядышком. Был он смирный какой-то и все со шкуной играл: повернется на спинку, белое брюхо покажет - нырь под шкуну, и уж слева близехонько бросает фонтан.
Как пушку навел, как запал спустил - и сам Федор Волков не помнил: от страху, от радости - под сердце подкатилось, в глазах потемнело. И только тогда очнулся, когда на белом брюхе китовом копошились матросы, полосами кромсали сало.
- Ну, Федор, тебе бы еще одного так-то, а там и в Африку с Богом,- говорил весело Индрик, а глаза грустные были, будто видали однажды, чего живым видеть нелеть: правду.
- Эх! - только поматывал Федор стриженной по-ребячьи колгушкой, только теплились свечкой Богу необидные его глазки: и верно, какие же тут найдешь слова?
И в межени белой опять плыли, неведомо где, плыли неделю, а может - и две, может - месяц, как угадать, когда времени нет, и непонятно: сон - или явь? Приметили одно: стало солнце приуставать, замигали короткие ночи.
А ночью - еще лучше Федору Волкову: и все стоял, и все стоял, свесив голову за борт, и все глядел в глубь зеленую. По ночам возле шкуны неслись стаи медуз: ударится которая в борт - и засветит, и побежит дальше цветком зелено-серебряным. Только бы нагнуться - не тот ли самый? - а она уж потухла, нету: приснилась…
Капитан Индрик - на мостике целый день. Из мха седого - глядят зорко глаза на сто верст кругом.
- Гляди-и, Федор Волков, гляди-и…
«Ох, попаду. Ох, промахнусь…» - стоял на носу Федор у пушки у своей, под сердце подкатывалось, темнело в глазах.
Два дня за китом всугонь бежали. Привык бы зверь, подпустил бы ближе. Два дня стоял на носу Федор Волков, у пушки.
На третий, чуть ободняло, крикнул с мостика Индрик зычно:
- Ну-у, Федор, последний! Ну-ну, р-раз, два…
«Ох, попаду, ох…» Так сердце зашлось, такой чомор нашел, такая темень.
Выстрела и не слыхал, а только сквозь темень увидел: натянулся канат гарпунный, пошел, задымился - и все жвытче пошел, пошел, пошел…
Попал. Африка. Приникнуть теперь - и не оторваться, покуда…
Кит вертанул быстро вбок. Чуть насевший в хвосте гарпун выскочил, канат ослабел, повис.
- Эка, эка! Леший сонный, ворон ему ловить. Промазал, туды-т-т-его…- бежали сломя голову на нос, где возле пушки лежал Федор Волков.
Спокойный, глаза - как ягода-голубень грустная, подошел Индрик.
- Ну чего, чего? Не видите, что ли? Берись, да разом. Руку-то подыми у него, рука-то по земле волочится…
Есть Африка. Федор Волков доехал.
1916
Землемер
1
В расчетах выходила неувязка, надо было проверить два-три угла. Землемер пошел в поле - последний раз.
На парах - полын осыпался сухой, желтой пылью. Веял ветер, пел ветер весь день - и душно было еще пуще от ветра. Еле тащил себя землемер на чудных своих мушиных ножках, ботинки дамские - французские каблуки спотыкались о колочь Угрюмо с вешками шли каликинские мужики, и только Митрий, маляр, не замолкал ни на минуту все о том же, насчет управляющего Лизаветы Петровны
- Вот она книжка, да-с,- размахивал Митрий записной книжкой.- И здесь доклад: я это в городе все произошел, да-с. И совершенно очевидно, что господин управляющий продал нам землю вульгарно и неправдоподобно. Не такое нынче время, чтобы продавать, да-с…
У Митрия правый глаз от паралича прищурен, одна бровь выше, другая ниже - все будто подмигивал, и никак не мог землемер привыкнуть.
На губах у землемера - полынная горечь. Оглядывал - последний раз - желтые одонья хлеба, лиловые чаберные луга, ослепшую от зноя Мечь внизу - и все складывал в заветную шкатулочку: увезти с собою в Москву. И вслух, неожиданно для себя, спросил - должно быть, себя же:
- А Лизавета Петровна - как же?
Маляр Митрий поглядел хитро прищуренным глазом.
- Лизавета Петровна - что ж: никаких закононарушительных пороков за нею не знаем. Прогуливает себя с белой собачкой, только и делов… да-с…
Кипенно-белого Лизаветы Петровны фокса землемер тоже запер в шкатулочку и заковылял дальше. Гумном подходили уже к сыроварне. Тут землемер по воскресеньям читал мужикам про молочное хозяйство и с Лизаветой Петровной вместе, как будто так еще недавно, учил их есть сыр.
У сыроварни стали прощаться. Пожимал землемер шершавые, из сосновой коры руки, схватывало горло - не с ними прощался,- слова спотыкались.
- Ну, с п-п-покупкой вас. Л-ли-лихом меня не помянете, худого ничего не сделал?
Невнятно загалдели, все одинаковые - из сосновой коры, только бороды разные: калачом, сосулькой, пасьмом льняным, козьим хвостиком.
Вытолкали вперед калача: круглая, рыже-румяная, как поджаренный московский калач, борода
- …Ишь вот ребята говорят, насчет мыла ты нас дюже обидел. Неладно это - над людьми изгаляться
- Какого мыла?
- …Мы этого самого мыла тогда фунтов пять приели. Желтенное, вонюченное, и глядеть-то гаведно, а ты - народ кормить, а сам с барыней потешаешься
- Господи, сыр же это, говорил же я! - засмеялся землемер: нельзя было не засмеяться.
И стало от смеха нестерпимо: было согнуто в одну сторону - смех перегнул насильно в другую - и хрустнуло. Почуял землемер: будет смеяться все пуще, махнул рукой - и побежал в дом. Большая, прекрасная, с длинными черными волосами землемерова голова нелепо болталась - чужая мушиным ножкам голова - с трудом нес чужую голову. Мужики сзади гоготали - знал землемер: все над теми же его бабьими полусапожками на высоких каблуках - и сам смеялся все пуще.
Лизавета Петровна была еще у себя, наверху. Землемер один, в угловой бильярдной, укладывал чемодан. Значит, опять - Москва, протабаченная пустая комната, и, быть может,- уж никогда больше в жизни…
Показалось: потукивание легких шагов в гостиной. Выбежал: никого, пусто. И только где-то легонько в венцах дубовых стен или в красного дерева креслах - поскребывал шашель. Вспомнил, как-то раз бухнулся с размаху в кресло, а ножка-то - кряк вместо дерева - внутри уж труха, дым. Нянька Авдевна выметала, ворчала под нос:
- У нас все чуть лепито, а ты эка, батюшка бякнулся как.
«Все - чуть лепито,- думал землемер,- чуть потяжелее, чем сон. Дохнуть - и нету. И не надо дышать не надо говорить, называть вслух: пусть - сон…»
После обеда сидели с Лизаветой Петровной на балконе - последний раз. Тени от лип быстро длиннели, налегали все тяжелей. Под полом начали точить свои ножички три-четыре сверчка. Всё острей ножички, и в виске бьется все чаще.
- Полем проходил - хлеб-то уже в одоньях ст-стоит…- будто бы про хлеб землемер, но Лизавета Петровна - слышала про что.
- Да, вот и конец лету…- Помолчала.- Так вы это окончательно решили: завтра?
- О-к-к-кончательно. Да оно, может, и лучше так-то.
- Вы так хорошо знаете, что лучше? - и где-то еще ближе от Лизаветы Петровны, еще чаще заточили сверчки.
Землемер усмехнулся:
- Вернее знаю, что хуже. Вот я нынче с астролябией ходил-ходил, жарища, и про к-к-квас думал: ничего нет на свете лучше квасу. А оказалось: квас - как квас, и даже м-му-ммуха в квасу.
Посвистывал землемер что-то веселенькое. В кармане отыскал ключ, стиснул из всех сил, бородка - острая, так хорошо, что острая, и глаз не отрывал, запоминал навсегда: золотой туман волос, голубые жилочки на висках у Лизаветы Петровны, и всю ее - чуть лепитую, хрустальную.
Так было все два месяца: посвистывал землемер и будто бы усмехался и ни разу не сказал вслух. А завтра уедет - и всё.
Лизавета Петровна взяла с полу кипенно-белого фокса Фунтика. Медленно, с закрытыми глазами, тихонько прижимала Фунтика к груди. И так же тихонько стискивала землемерово сердце, было страшно поверить, боялся землемер шелохнуться - рассыпется всё, как сон.
И нет силы молчать. Вскочил землемер, забегал по балкону Половицы с дырьями, старые, застонали.
- Ли-ллизавета Петровна…- и споткнулся. в какую-то дыру попал высоким каблуком, застрял, не вытащить - засмеялся, вспомнил землемер - бабьи свои полусапожки с пуговками.
Сел в кресло, нарочно положил нога на ногу, чтоб видно было, чтобы больнее,- нагнулся к каблуку.
- Хм, по вашим полям ходючи - каблуки стоптал. На моих французских каблуках - да по колочи.
- Вы другого разговора не придумаете - для сегодняшнего вечера хотя бы? - Лизавета Петровна сбросила Фунтика с колен, встала.
- Ну что же вам? Насчет луны чего-нибудь? Так и на луну туча насела.
Туча была темно-лиловая, узкая и длинная, как язык.
- Язычина-то с неба какой нам высунут, а? - глядел вверх землемер.- То есть, до чего п-п-подхо-дяще: именно - язычина с неба…- закатывался землемер.
Лизавета Петровна молча ушла в комнаты. Землемер посидел еще один. С пустыря тянул зеленоватый, горький от полыни и от луны, ветер. Сверчки затихали.
На дорожке увидал землемер белого Фунтика. Подозвал к себе - взял на руки. Но оглянулся назад на окна: в окне что-то белело. Скинул Фунтика с дорожки ногой - и пошел прямо, к пустырю.
За ужином говорили о земле, о купчей с каликинцами, о бунтах, о мужичьем царстве. И все землемер смеялся: что-то про Митрия, маляра,- и смеялся, опять про язычину с неба - и смеялся.
У буфета стояла нянька Авдевна - разлатая, книзу широченная, как матрешка. Не вытерпела Авдевна землемерова смеха:
- Уж больно ты мнимый об себе человек, погляжу я. И все смеется, и все ему чудно. Ну только Бога не пересмеешь, брат, не-ет!
Но землемер не унимался. И только когда ушла Лизавета Петровна наверх и остался один - затих. Сидел, оплывала свеча. Налево в окне проступало далекое зарево: где-то горела помещичья усадьба. Все по забывчивости взглядывал землемер на стенные часы, и все было на часах половина второго: уж сколько годов часы стояли, и только тихое тиканье грусти, и шашель потукивает в стенах.
2
Канун второго Спаса, бабы скребли пол, сажали пироги с яблоками в печь. И наверху - тоже, чисто хлебную печь разжарили: так и пыхало пылом вниз. Куры языки повысунули, бродили осовелые. Воробьи трепыхались в золе. Для малярной работы - самое любезное время, и взгромоздился Митрий на крышу к лавочнику Ивану Иванычу: зеленым колером к празднику покрыть железную крышу.
Ясное дело - перед праздником был Митрий немного навеселе и распевал любимую свою песню:
Мине кстили у трактире-кабаке,
Окурнали у виноградном у вине,
Отец крестный - целовальник молодой.
Мамка крестна - Винокурова жана
Сам шершавый и взъерошенный, как воробей драчливый,- с воробьями разговаривал Митрий по-товарищески:
- Ну что, братцы, праздник? Эх, и дрызнем! Да-а-с… Ну куда вы, куда? Кши! Ножки в зеленое замараете.
А внизу ребятенки чистили носы, сосредоточенно и подобострастно поглядывали вверх на Митрия.
И случилось - увидал сверху Митрий: бежит по улице Фунтик Лизаветы Петровны, кипенный-белый. Бежит - и все на сторону сбивается: должно быть, еще с той поры привычка осталась, как был у Фунтика хвост, перевешивал на сторону. И замахал Митрий ребятам:
- Держи, держи, братцы! Держи собаку барынину!
Бросили ребята свои носы, растопырили руки, вдогонку за Фунтиком - только зола завилась. А Митрий уперся в бока, гогочет и все кому-то правым глазом подмигивает.
Приволокли Фунтика, завозились над ним кучей ребята внизу. И пришло в голову Митрию: устроить потеху.
Спустил вниз на веревке ведро с зеленой краской:
- Курнай его, ребята, чего там! Курнай его в ведро-то, крась!
Выкрасили Фунтика в зеленое - и отпустили. Страшный, слепой, зеленый - как-то Фунтик все-таки дотащился домой и забился в свой уголок в столовой.
А во дворе, перед каретным сараем, закладывали уже тарантас, приторочивали чемодан землемеров. Землемер - как улыбнулся с утра, как схватился рукой за тяж - так и стоял. А Лизавета Петровна - что-то будто делала, распоряжалась будто. Бегает-бегает и станет: что-то такое не позабыть бы, не упустить, а что - никак вот и не вспомнить.
- Ах, что же я: закусить на дорогу…- встренулась Лизавета Петровна и побежала в столовую.
И услышала в столовой жалобный стон в углу: Фунтик - зеленый. Хлынули слезы - за все сразу. Бросилась перед ним на колени, заломила руки:
- Фунтик мой, миленький мой, миленький! За что? Фунтик мой миленький!
Было слышно и во дворе. Спотыкаясь, помчался землемер в дом и увидел: страшного зеленого Фунтика и Лизавету Петровну - в перемазанном зеленой краской белом платье, и слезы - утирать не могла - сыпались слезы на пол, как слепой дождь, на пол.
Забыл землемер обо всем, нагнулся и стал гладить волосы Лизаветы Петровны, закрыл глаза, прижал к себе голову тихонько-тихонько, как вчера - прижимала Фунтика Лизавета Петровна, и такая же боль в сердце.
Ничего не сказала Лизавета Петровна, только минуту еще сильнее молча сыпались слезы на пол. Потом встала и тихо обернулась к землемеру:
- Может быть, еще не поздно?
«Нет! Не поздно!» - хотел закричать землемер. Но увидел: подавала ему Фунтика Лизавета Петровна: это о Фунтике - не поздно.
- Может быть, и поздно, но я п-п-попробую,- ответил землемер.
Фунтика вымыли бензином, но и бензин не помог: глаз не открыл Фунтик, так к вечеру и помер.
Провозился с Фунтиком землемер - совсем из ума вон про тарантас, про чемоданы. Глянул на часы: сегодня уж и думать было нечего. Конфузливо спрятал от Лизаветы Петровны глаза:
- Я велю от-отложить. Завтра придется ехать. Уж вы м-м-меня простите.
- Прощаю,- улыбнулась Лизавета Петровна. Глаза были заплаканы, но, омытые, сияли, хрусталь был синий.
А землемер - все вожжи растерял: ни посвистеть, ни усмехнуться, сидел в кресле тихий - дохнуть страшно. И только в глазах-колодцах скакали колодезники с красными фонарями, все выскочить норовили наружу, да глубоко не выскочить.
Все еще не шла Авдевна с самоваром, замешкалась чего-то. И уж хотела сама Лизавета Петровна на кухню идти - как вкатилась Авдевна, без самовара: какой там самовар! Вся была обвислая, невиданная. Упыхалась, охала, приперла дверь спиной и руки растопырила - будто кто гнался за ней - не пускать.
- Приехали…- никак не отдышится.
- Кто приехали? - вскочила Лизавета Петровна.
- Да каликинцы наши, кто же еще. О Господи, говорила тебе - уезжай… С телегами, тебя требовают Что же это будет-то, о Господи!
Твердо ступая ножками на французских каблуках, понес землемер свою - чужую - громадную голову так рисуют Симеона-мученика с своей головой на руках. И вся в ознобе, кутаясь в шаль, вышла Лизавета Петровна.
Под тихой, зеленоватой луной копошились разные бороды: калачи, сосульки, пасьма льняные, козьи хвостики. Калач выступил вперед, легонько, как ребенка, отвел землемера с дороги и поклонился Лизавете Петровне:
- Уж не прогневайся, Лизавета Петровна: хлеб из амбара выберем и скотинку там. Никак нельзя: конный по селам ездиит
- Какой конный?
- Какой-какой, известно какой. Да ты не боись мы тихо-благородно. Управителя спалим - это уж верно. А насчет чего прочего - тихо-благородно.
Откуда-то вынырнул Митрий подмигнул глазом, язык у него заплетался:
- Н-никаких закононарушительных… жи-жизнен-ных пороков… С собачкой… И потому: ш-ш-ш! Прошу! Чтоб всё тихо!
В гостиной Авдевна всхлипывала, пихала в корзинку серебряный кофейник, вышиванье, зимние ботики Лизаветы Петровны. Лизавета Петровна подошла к землемеру:
- Ну куда же мы теперь?
От мы - взмыло землемера, вырос сразу.
- К Устряловым - шестьдесят верст,- вслух считал землемер.- На станции - весь день ждать. А что если в монастырь, в Троекурово?
Это было правильно: к рассвету будут там, и от станции недалеко. Заложили тарантас, бросили корзинку и чемодан землемеров. С гумна шел скрип тележный и гвалт, как с ярмарки. Авдевна утиралась фартуком, прощалась с Лизаветой Петровной, как навсегда.
На повороте Лизавета Петровна оглянулась на дом: в окнах зала медленно двигался подслепый огонек - Авдевна со свечкой. Хоть и тихо-благородно, а кто знает: может, и не увидать больше дома?
- Часы жалко… в столовой… Хоть они и не ходят…- дрожали губы у Лизаветы Петровны.- И Фунтика - жалко. А впрочем…- и улыбнулась.
3
Обедня была праздничная, церковь битком набита. Вчера святили яблоки, еще осталась на клиросе чья-то корзинка с янтарным аркадом: пахло яблоками, воском и новым, нестираным, ситцем. В нос, однотонно, тонко пели монашки. Два мужика волокли под руку кликушу - причащать. Желтые глаза ввалились, кликуша кликала дико, а рот у нее закрыт, и будто кликал чей-то нечеловечий голос под сводами.
Фунтик зеленый, и бороды под луной, и кликуша, и в монастыре с Лизаветой Петровной вдвоем, как на острове… Натянулась тетива в землемере, звенела все выше, и вот еще секунда - и сам завопит в одно с кликушей.
- Я не могу. Выйду…- нагнулся землемер к Лизавете Петровне.
Лизавета Петровна, на коленях, молча и упорно о чем-то молилась, должно быть, все о том же, и не сразу услышала землемера.
Кой-как протолкались наружу. В липовой аллее, в тени, полегчало, отпустило. Зачем-то сорвал землемер ветку, поглядел: маленькие липовые орешки, желтые, как воск, восковые цветы - вроде венчальных или смертных.
- А ведь после обедни нам номера обещали,- вспомнил землемер.- Может, освободились уже, пойдемте?
Мать ключница сидела у гостиницы на каменной скамье, уписывала большую, полтинничную просфору. И сама - просфора: только еще больше, пятипудовая.
Белая, бокастая, толстая - как просфора, добродушная, уютная, вкусная - как просфора.
- Ну что, голубки, вернулись? Чаевничать будете?
- Вы нам, матушка, после обедни номера обещали, первый и третий. Уж нельзя ли как-нибудь: уморились очень.
Мать ключница неторопливо подобрала просфорные крошки, ссыпала в рот.
- Ну уж, красавица, не прогневайся: ране вечера не будет. Уж как-нибудь перемогнитесь до вечера.
Тут только землемер и Лизавета Петровна почуяли, как устали, и ночь бессонную, и все. День плыл мимо, не задевая, как дрема. В укромном каком-то садике, под бузиной, пили чай с топлеными сливками. Под солнцем, по яростно-белым зубцам монастырской стены расхаживал павлин и кричал пронзительно, но только понимали, что кричал, а слышать - не слышали. Очутились перед какой-то избушкой в длинной очереди богомольцев. Крошечное избяное окошко завешено черным.
- Это куда же очередь?
- Куда-куда…- окрысилась на землемера голова в кашемировом платке.- Известно куда: к батюшке, к Стефану Болящему.
Медленно ползла очередь. Вошли в избушку вдвоем. Темно, тусклая лампочка. Чернички в белых косынках, неслышно, мышино суетливые. На огромном, одутлом лице - закрыты глаза у Стефана Болящего.
- Барин с барыней пришли, погляди на них, батюшка, погляди, драгоценненький. Скажи им, батюшка, скажи что-нибудь…- суетились чернички.
Стефан сидел в креслице неподвижно: громадная кукла, с прямыми, деревянными руками-ногами. Черничка стала сзади, пальцем подняла ему веки, как Вию. Глаза были неживые, свинцовые, уставились в Лизавету Петровну.
- Будете богаты. Через счастье - будете несчастливы…- Помолчал и прибавил неожиданно: - А проживешь сорок пять годов.
Усмехнуться бы землемеру, вспомнилось ему: так гадают цыганки. Но уже нашли его свинцовые Стефановы глаза, придавили.
- По… покорись… Покорись, говорю! - строго крикнул Стефан.
Хотел землемер сказать: «Уж я, кажется, покорился», да увидел, замкнулись веки, была только громадная неживая кукла…
После всенощной опять пошли в гостиницу. Все на том же месте, на каменной лавочке, сидела мать-просфора.
- Насчет номерков-то? Не позабыла, красавица, нет. А только уж больно нынче народу - труба, терпенья моего нету. Ну пойдем, поглядим.
В прихожей, на стене под лампой, висели ключи, синий черт ехал верхом на рыжебородом грешнике. Мать ключница, не спеша, перебирала ключи. Еще раз перебрала, какой-то ключ вытащила.
- И рада бы, хорошие мои, да нету, сами глядите: только вот и остался один первый номер. Да он у нас большо-ой ведь, две кровати, балкон…
У землемера ухнуло сердце. Взглянул на Лизавету Петровну: она вся до ушей полыхала.
Натянул землемер поводья изо всех сил - и как будто голос был ровный, не дрогнул.
- Ну нету - так нету. Придется, значит, в первый.
- Ну вот и ладно. Пожалуйте, други мои милые, а я самоварчик сейчас принесу…- не спеша, вкусно пела просфора пятипудовая.
Так будто в номере жарко - дышать нечем. Заторопился землемер балкон открыть. Напротив, сквозь липы, дрожал, тухнул в последних лучах золотой крест. По белой стене медленно гулял павлин и поглядывал вверх на облако: было оно длинное, лиловое, по краям - прозолотина.
- Вот - видите - как тут - хорошо - облако…- обрывалась Лизавета Петровна на каждом слове.
Принесла мать ключница самовар и золоченые кружки: должно быть, такие полагались к первому номеру. Взял свою кружку землемер, повертел. На одной стороне был голый старец под древом и подпись: «Ной», а на другой стороне - золотые литеры: «Пьяный проспится, а дурак никогда».
Прочитала вслух - засмеялась Лизавета Петровна, засмеялся землемер. Вкусно засмеялась просфора пятипудовая, поклонилась, плотно прихлопнула за собой Дверь в мир.
От прихлопнутой ли двери или от чашки с Ноем - напала смехота смертная, отчаянная, до колотья. А брал чашку от Лизаветы Петровны, тронул ее руку землемер - была рука холодная - лед.
- …Помните, ученица у меня, Устюшка? - задыхалась Лизавета Петровна от нестерпимого смеха.- Все ничего, ничего, а как месяцы начнет считать - так готово: март, апрель, Ной, июнь… Ной - ой - не могу! - и сквозь синий хрусталь проступили слезы, закапали горько-сладкие, частые.
Смотрел землемер, не отрывался.
- Запомнишь, как мы в монастыре пили чай? - очень тихо сказал землемер. Как-то само сказалось: запомнишь, очень захотелось сказать так.
И сразу от запомнишь утихла Лизавета Петровна, как и не было смеха, сидела, покорно опустив голову.
- Господи, что же это из имения-то никто не едет, что же там? - на лету последний раз ухватилась Лизавета Петровна.
- Поздно уже…- засмеялся землемер и вынул часы. Было еще девять, но знал землемер: поздно уже, все уже решено.
Встал, прошелся взад-вперед, покачался еще секунду на краю - и остановился сзади стула Лизаветы Петровны. Так же, как тогда с Фунтиком, взял в руки ее голову, тихонько-тихонько, и стоял так: страшно дохнуть. Потом опустился на пол, долго, прощально, нежно целовал колени сквозь шелк. Сладко укололся о какую-то булавку в платье. Время прекратилось.
…Может быть, это случилось очень скоро: начали стучать в дверь. Услышал землемер, как во сне: знал, что стучат - но не было сил выпутаться из сна и услышать. И уж когда стал стук совсем оголтелый - оторвал губы от колен, поднял голову: стучат.
Встал, подошел к двери, не своим голосом спросил:
- Кто там?
- Да Господи, да что вы оглохли там ай спятили? Да я же, Авдевна, ну?
Землемер отпер. Поставил свечку за ширму, нестерпимо резала глаза свечка. Вышел на балкон. От белой стены напротив - такая же резь в глазах, как от свечки. Как ни в чем не бывало - разгуливал по стене павлин.
- Митька этот пьяный - все окна вдребезги…- всхлипывала, причитала Авдевна.- От посуды - ни звания не осталось. И кофейник серебряный…
- А часы?
- А часы твои сняли - да на подводу, тащут, а пружины-то бренча-ат. А Митьку уж под руки - насилушки вывели…
Уж будто такое часы эти - не снесла часов Лизавета Петровна, ничком в подушку. А может, совсем и не от часов это - от другого.
Утерлась Авдевна, деловито выпила холодного чаю, опять утерлась - и села, разлатая: с места не сковырнешь.
- Ну, теперь что же, деваться мне некуда, я тут в уголку на ковре лягу. А ты бы, батюшка, на станцию бы ехал. Ничего, ко времю поспеешь.
Вынул часы землемер: да, ко времю. Засмеялся, затрясся весь. Подошел к кровати:
- Ну что ж, Лизавета Петровна, прощайте…- оглянулся на Авдевну: она копошилась, угромащивалась на ковре. Нагнулся землемер к Лизавете Петровне, к уху, дохнул: запомнишь! - и вышел.
Всю дорогу до станции висел над землемером лиловый с неба язык. Курил землемер папиросу за папиросой. А взглянет вверх на язык - и закатится: у кучера инда мураши по спине, и все пуще настегивал лошадей.
Приехали загодя. В пустом, темном зальце первого класса сидел землемер за круглым клеенчатым столом, а на столе - графинчик с водкой. Пил землемер и все яснее видел себя, каким был бы раздетый: громадная голова - и тоненькие кривые ножки - как паук.
- Тьфу! - сморщился весь. Поглядел графинчик на свет и спросил еще.
Пока буфетчик наливал, землемер подошел к окну - взглянуть последний раз в ту сторону, где была усадьба Лизаветы Петровны. Он увидел: в черном небе вырезаны были огромные, красные, качающиеся ворота - горела усадьба.
1918
Знамение
1
Озеро - глубокое, голубое. И у самой воды, на мху изумрудном - белый-кипенный город, зубцы, и башни и золотые кресты, а в воде опрокинулся другой, сказочный городок, бело-золотой на изумрудном подносе Ларивонова пустынь. Поет колокол в сказочном городке, колокол медлительный, негулкий, глубокий, гудит в зеленой глуби. И так хорошо, тихо жить отделенным от мира зеленой глубью: хлебарям в белом подвале послушно месить хлебы, трудникам терпеливо доить коров вечерами; вратарю, старцу Арсюше, собирать даяния у чугунных ворот; постом истомиться на повечериях, заутренях, полунощницах, сложить духовнику немудреные грехи и всем вместе встретить радостно Красную Пасху.
Так и жили, пока в пустынь не явился брат Селиверст. Вешним вечером на Русальной прибежал он к воротам, запыхавшись. Лик - опаленный; пальцы непокойно перебирают одежду, бегают, теребят.
У чугунных ворот низко поклонился Селиверсту прозорливый старец Арсюша, вратарь:
- С чем, брат, приходишь? С миром ли? Подпираясь клюкою, долго ждал ответа старец Арсюша Мохнатый, согбенный - был он, как малый зверь какой-то: встал ласковый зверь на задние лапы, а совсем не выпрямится, сейчас опустится на передние и от мятежных людей в лес убежит.
Не дождался старец ответа, впустил Селиверста и только вослед покачал мохнатой головой.
- Попомни, брат, на Страстной-то поется: несытая душа.
Звякнули чугунные ворота, разверзлась перед Селиверстом зеленая глубь: как упал камень - от края до края побежали круги.
Шла всенощная, бедная, будняя. Редкие свечи - цветы папоротника в купальскую ночь, в темном куполе - гулкое аллилуйя, мимо светлеющих окон - ласточки с писком, из выси в высь. И там - чуть повыше ласточек - Бог.
Появился высокий, незнаемый монах и стал сзади - перед Владычицей, Ширьшей Небес. Икона древняя, явленная - одни глаза, громадные, да синий покров над землею, как твердь: Ширьшая Небес.
Чудно молился монах: стиснуты губы, стиснуты брови и руки, впился в пресветлый лик, в упор, глазами в глаза. Смущались, колыхались клобуки, оглядывались на нового.
Старец Арсюша не стерпел: надо вступиться за Пречистую, всем сердцем любил Ширьшую Небес. Пал старец на четвереньки - поклон земной. Встал согбенный, заклюкал по каменным плитам прямо к Селиверсту - и тихо:
- Ты как же молишься-то, брат, а? Глазами-то пречистую пробуравить хочешь, а?
Не обернулся и глаз не отвел Селиверст от Ширьшей Небес, может, и не слыхал даже старца. Постоял-постоял старец Арсюша, похилился еще ниже и, подпираясь посохом, заковылял вон из церкви.
Пошли после всенощной шепоты, зашныряли послушники из кельи в келью, зашушукались с игумновым келейником Варнавой: кто это новый-то? Откуда?
Славился Варнава на всю пустынь кудрями: еженочно мочил волосы крепчайшим чаем для кудреватости - и уж ему ли не знать? Но и Варнава немного знал:
- Звать Селиверстом. Из образованных будто. И откуда - неведомо. А выпросил у отца игумена старую Симеонову келью.
Симеонова келья - в угловой башне, в подвале Жил некогда в келье юрод Симеон, нарицаемый Похабный. Возле каменного ложа вделаны в стену цепи: приковавшись цепями в ложу, заживо отдал себя Симеон на съедение крысам.
Был в келье сумрак, дух трудный. Низко, над самым озером, окошечко, от мира закрещенное решеткой. В миру плыло солнце, а в келье - тень от решетки: ползла по полу, с пола на дверь, потухала на темных сводах. Из углов вылезали во множестве седые Симеоновы крысы, шуршали, цапали когтями по камню.
Было от них спасение только в красном кругу лампады, и горела у Селиверста лампада день и ночь.
Из кельи выходил Селиверст только на службу, а пищу трапезник приносил ему сюда, в башню. Вареного ничего не принимал Селиверст, воду - однажды в день, только теплую. Вскорости стал Селиверст бледен лицом и руками - как бледен бывает овощной росток, проросший в погребе. Молча отдавал встречным из братии поклон, и все запахивался, торопился скорее в келью, и долго оглядывались встречные вслед и подмигивали друг дружке.
Вечером, когда были кончены молитвенные труды и старец Арсюша замыкал чугунные пустынские ворота, братия разделялась. Какие помоложе, послушники, годовики - шли на зубчатую стену, рассаживались на увитых повителью кирпичах: не пройдет ли внизу, не проедет ли кто из мирских? Перекинуться словом с запоздалой молодайкой в белом шушуне, вспомянуть несмело мирской смех. А манатейные старцы уходили над озером посидеть. Чуть колыхался в воде бело-золотой городок. Затеплялись звезды вверху, внизу - в глуби - тихие свечи. И только бы слушать тихий - сквозь зеленую глубь - колокол и тихое - из глуби - пение.
Но сквозь закрещенное решеткой окошко бередил водяную тишь непокойный красный глаз: лампадка Селиверстова. И слышен был из Симеоновой башни заглушенный стенами голос: настойчиво, неустанно дерзостно взывал о чем-то Селиверст.
2
Игумен Веденей, когда бывал один в покойчике своем, ходил в простом обряде: подрясник и широкий пояс, шитый цветным бисером. А борода седая, от самых глаз - длинная, с зеленью: как царь подводный. Ходил, и все бороду поглаживал, и хозяйственно думал о своем царстве.
Хорошо знал Веденей: под зеленый гул пустынских колоколов лениво его людишки живут, и винопийцы есть, и суесловы, а главное - ни в ком огня нет, духом оскудела пустынь. Старец Арсюша? Да и тот обомшал уж и аки дуб трухлявый: притронуться страшно.
И вот теперь, с высокого своего помоста в церкви, игумен зорким глазом сразу приметил Селиверста:
«Не просто монах молится. Уж не он ли?»
Весна, лето, белая зима: все так же Селиверст молился, жил в крысиной Симеоновой башне, вареного не принимал. Но проку обители от него не было: только смута и свара завелась по всей киновии. Вот опять старцы приходили жалиться: хульно, дерзостно молится этот новый, нелеть ему жить в келье Симеона-юрода.
И велел игумен позвать Селиверста.
Снаружи мороз и солнце, а покойник Веденеев жарко натоплен. Потихоньку тукали стены. Молча стоял Селиверст у двери. Заложив руки за пояс, молча прохаживался игумен. Потом взял Селиверста за руку и подвел к написанной на стене картине.
- Вот - смотри и сам найди здесь себя. Был на стене изображен Змеевидный Блуд: Змий - зеленый, как яспис, стоглавый, и которая глава присосалась к сосцам женщины, которая к прекрасному чреву ее и к рукам и к глазам грешников, улепивших Змия, как мухи. И среди прочих - увидал Селиверст грешника тощего, с выпершими ребрами и разинутым ртом. Змий ввергал в рот ему огненную реку, и все шире тощий разинал рот, без конца поглощая огонь, и была подпись: «алчба»
Тихо, как бы себе, сказал Селиверст:
- Так, отче, алчу я. Огонь меня снедает, невозможного алчу, знамения молю - чтобы поверить, знамения требую…
Подошел Веденей ближе. Помолчал. Положил Селиверсту руки на голову:
- Бедное ты мое чадушко, бедное!
Еще помолчал; и стал снова - игумен, хозяин рачительный и строгий. Сверху сурово говорил Селиверсту о его непомерном дерзании, о разоренной тишине, о соблазне малым, грозил сослать на хутор коровником.
Но пригляделся игумен: не здесь Селиверст, не слышит. С той поры махнул на него рукой, и пошло все своим путем.
Белые поля, белые стены и башни: на снегу из снега пустынь, как золотые ласточки - кресты кружат из выси в высь, а над всем - синяя риза Ширьшей Небес.
День ото дня все синее становилась риза, и синее на снегу тень от Симеоновой башни, и яростней чирикали воробьи на церковных крышах. Пригнувшись, похаживал старец Арсюша около ворот, приглядывался к ручейкам: какому если мешает навоз - сковырнет прочь клюкой.
- Ну, брат, теки уж, чего там,- ухмыляется мохнатый.
С первыми красными днями потянулись богомольцы к озеру - пустынской благодати принять. Складывали на паперти котомки с хлебом да луком. Отдыхали под прохладными сводами башен, в глухом от зеленой воды гуле колокола. Шли в пещеру затворника Ларивона, где он почивает под спудом. Надевали на себя вытертую Ларивонову скуфейку, чтобы в разум войти. Пригубляли щербатую расписную чашечку, чтобы зуб не болел.
- Из такой же, как мы, чашечки пил - батюшка-то наш,- умилялись щербатой чашечке.
На обратном пути, по обычаю, останавливались у чугунных ворот - у старца Арсюши благословиться, и чтоб всякому сказал прозорливец мудрое свое слово.
Но Арсюша недужен. Усталым зверенышем стоял на задних лапах: вот-вот рухнет на передние. Давал богомольцам только общее благословение и улезал обратно в конурку.
Уходили неутоленные, неутешенные.
- Стар стал Арсюша, старехонек. Нету силы досельной.
А нужно подпору, утешенье нужно от горькой жизни, надежду на-про черный день.
И неприметно как-то вышло: стали богомольцы душой к Селиверсту прилегать. Приходилось и от братии слышать: поселился непростой монах в крысиной башне и вареного ничего не ест. «И с нами ни с кем не разговаривает: куда уж ему с нами, грешными…» - говорили которые из братии с усмешкой.
Но усмешка - простым сердцам невдогад, запоминали только: вареного не ест, в башне в крысиной. И сами на службах видывали: глазами - в глаза Ширьшей Небес непрестанно, а лицо у монаха - белизны нездешней.
Росным розовым утром у белой Симеоновой башни - на рассвете чуть розовой - становились и ждали: пойдет к заутрене Селиверст.
- Не обессудь, батюшка, на дорожку благослови. Благослови-ко еще: сын у меня болен, ему благословенье снесу.
Бегали у Селиверста пальцы, торопился, запахивался, неловко и стыдливо благословлял:
- Ну, как же это, ну… Я ведь… Ну, Бог благословит Ну…
Но помалу привык, уже благословлял уверенней и смотрел им прямее в глаза. И было у них в глазах такое крепкое, неодолимое, катило на Селиверста, как морская волна, взметывало его вверх, и знал он твердо: невозможное - возможно, и чуял: близко уже, и ничего не было страшно.
3
В этом году собралось к Ларивоновой памяти богомольцев несчетно: уже обежала округу молва - объявился в пустыни новый молитвенник и заступник, и уж будто многим от него была польза. Белым стенам не вместить всех, и еще в субботу выползли из ворот к озеру, гомозились муравьями на изумрудном мху. А подальше, под белыми зубцами, пестрым лугом расцвела ярмарка. Шатры из веретья, и лари, и просто телеги с товаром: гребенки, пряники, красные баклуши И над всем - ровный говор, стрекот и гул, богатырская пряха, головой выше старых сосен, прядет и прядет, бегут холсты даль-дорогою, стрекочут кросна. И только когда вдарили к обедне - понемногу задремала, затихла пряха, опустела ярмарка, повалил народ к службе
А служили нынче в старой церкви - еще батюшка Ларивон в ней маливался - бревенчатая и такая какая-то вроде старца Арсюши: ласковая, квелая, к земле пригнулась, затянуло мохом бревна.
В старой церкви - народ плечом к плечу. Огню дышать нечем,- тускли свечи. Ихала, кликала кликуша. Обмирали ребята и бабы. Какую-то в желтом платке понесли вон из церкви: должно быть, тяжела бабочка, совсем сморило. Выволокли бабочку наружу - а и наружи не легче: крутило вихрем пыль и песок, во рту сохло, а колодец далеко.
Как малую песчинку - с утра вихрем подняло Селиверста и несло, ближе и ближе, все мелькало, не слышал, не видел: только одни громадные, вечные глаза, вобравшие в себя скорбь тысяч глаз.
И не приметил, как пронесло чрез всю длинную обедню и выплеснуло с толпою наружу. На паперти по-всегдашнему тянулись с колтышками, тарелочками, горстками. Быстро протащило мимо, и куда-то все дальше послушно плыл Селиверст над пестрыми платочками, черными, ржаными, рыжими кудлами.
Недалеко от Симеоновой башни - как споткнулась - стала толпа, раздалась - и Селиверст один. На траве стояли носилки, и на них - восковое лицо в белой косынке; рядом какого-то с запрокинутой головой держали под руки двое. Тишина, и сотни глаз - на него, Селиверста.
Понял Селиверст, затрясло всего. Нагнуться к белой косынке, наложить руки…
«А вдруг - и правда?»
Тишина нестерпимая. Било Селиверста так, что и пальцы не мог сложить для благословения. Махнул рукой - и, запахивая ряску, путаясь в полах побежал к себе в келью.
Расступились - тотчас замкнулись опять и со стоном тесно двинулись за ним. Кого-то с запрокинутой головой вели под руки, хлопала по ветру хоругвь, вихрило пыль - и все неистовей крики:
- Батюшка! Кормилец! Заступи! Мы ведь знаем!
Сохло во рту, жаждали, молили. Но окованная, с ржавым кольцом дверь в Симеонову башню не открывалась на стук.
Пошли к покоям игумена Веденея, шумели морем внизу - доплескивало вверх, в тихий покойчик. Вышел на балкон Веденей - как захватили, по-домашнему, в полукафтанье с шитым поясом. Говорил Веденей, но ветром разметывало седую бороду, развевало слова, и не слышали всех его слов, спокойных и вразумительных, а только кто-то поймал одно:
- Ждите…
И все ухватились, от головы к голове побежало ждите. Уверились, затихли и ждали. И вся пустынь ждала. Попрятались по кельям. Послушники шмыгали из двери в дверь. Перешептывались с усмешкой, но на сердце скребло: а вдруг? И как же тогда жить? В покойчике своем Веденей места не находил: все взад и вперед.
К вечеру выполз из конурки своей старец Арсюша - крохотный, в аршинчик, согбенный, заклюкал к Ларивоновой церкви. Пал на четвереньки: поклон земной старой церкви. Потом на глазах у всех подошел, снял клобук, облобызал замшенные темные бревна, еще раз поклонился низко - и заковылял назад в свою конурку у чугунных ворот. И увидели: плакал старец Арсюша, похлипывал носом, кулачком по-ребячьи утирал глаза.
Тягота налегла, растревожил Арсюша:
- К чему плакал старец? К чему знамение? Повалили за ворота к старцу. Стоял у конурки своей и потряхивал Арсюша кошелем из старой парчи: кошель на длинной насадке, в кошеле медный колоколец - позванивал колоколец жалобно. Плакал старец Арсюша и всех спрашивал:
- Православные, кто со мной завтра в Ерусалим? Прощайте, православные! Кто со мной?
Никто не разумел старца. Шли, смятенные, к озеру в становище. Пылал над озером в лютой лихоманке закат. Ветер вихрил пыль и песок, и далеко по дороге вставали темные путники, головою до неба, медленно наступали на пустынь. Миг - и нет, и только выметенное ветром пустое небо.
4
Стемнело, по лугу заполыхали костры. Пламя кланялось, кидалось. Где выхватит в багровом пятне руку и ложку над котелком; где кудлатую голову и губы трубочкой - дуют на уголья изо всех сил; где тележное колесо, и привязан пес к колесу.
Колокольня отмеривала медленные медные ленты - часы. Все вздыхали, поднимали головы с котомок, перешептывались. Всю ночь не смыкала глаз красная лампадка над озером. И не спал старец Арсюша всю ночь: непокойным, учуявшим зверем бродил между белых стен, мотал мохнатой головой и всхлипывал.
Только один старец Арсюша и увидел начало: ни с того - ни с сего осветился сенный сарай, все ярче - и заполыхало вовсю.
Сразу - странный красный день, как день последнего судилища. Четкие переплеты окон, огненные голуби над крышей, красная борода Веденея, чья-то запрокинутая назад голова. Неслись лица с красными зрачками, все путалось и мигало, как сон.
- Братцы, к озеру - цепью, цепью стань!
Зазвякали по цепи ведра - да ветер разве зальешь? Бил, гудел, сеял огненное семя - еекунду цвели жадные жаркие цветы - и опадали в тьму. А быстрые бесенята суетятся уже в соседнем корпусе, и только сверкают и свиристят их востренькие розовые язычки.
- Батюшки мои, к церкви идет! Сейчас займется!
- Церковь сейчас… Ларивонова!
Как старец Арсюша, тихая и покорная ждала церковь, моргала от огня стеклами. Мело ветром огонь прямо на трухлые деревянные стены, и уж сил не было стоять возле - сейчас…
Кто-то крикнул осипшим, отчаянным голосом:
- Селиверст! За Селиверстом! Где он?
Был Селиверст здесь, в самой гуще. И опять, как тогда после обедни, раздалась толпа Чермным морем - и Селиверст один, тишина, и тысяча глаз жадно на него.
- Ведра-то… Ведрами-то… Братцы…- крикнул игумен Веденей, слабея. Но ни одна рука не поднялась, не звякнуло ни одно ведро.
Услышал себя Селиверст - сказал, не обертываясь назад, внятно и твердо:
- Икону мне.
С Ширьшей Небес в руках - ступил вперед, прислонился спиной к старенькой церкви, против воющей огненной стены. Ветер в лицо жег и палил.
Последний раз оглянулся Селиверст: обступили кругом глаза. Зачерпнул оттуда - из глаз, неистовая волна хлестнула снизу, от сердца - к рукам. В страшной тишине, всего себя стиснув, сотрясаясь от нестерпимой силы, Селиверст медленно поднял икону над огнем вверх, и потом - вниз, влево и вправо.
И показалось: так же медленно качнулся красный язык перед ним - вверх, вниз, влево и вправо - и затрещал, закурился.
Встали дыбом волосы на голове, прислушался Селиверст назад: может быть - спасут, может быть - скажут, что…
Сзади себя услышал Селиверст стоголосый гул, и свое имя, и рыдания, и крики.
5
Через силу добрел к себе, запер задвижку - и как был в рясе, в клобуке - ничком на холодное ложе юрода Симеона. Негасимый огонь в лампадке загас. Был мрак в келье, цапали по камню крысы. Была пустота и усталость неизмеримая.
Одной рукой он попал на Симеоновы железа вдавил руку в железный браслет всей тяжестью тела - но не мог вынуть руку. Была она в Бог знает какой дали, и громадная, чудище: невероятно шевельнуть ею.
Почуял Селиверст весь он - такой же - громадный, наполняющий вселенную. И в то же время - муравьино-крошечный: видел себя все из той же дали, как сквозь перевернутую не тем концом подзорную трубу - себя и крошечное окошко, а в окошке - закрещенная решеткой крошечная заря.
Тут же, рядом, увидел другого себя и другую зарю. Вырезаны узоры балконной решетки на розовом, между решеткой и зарей - черные клобуки сосен, а рядом на ковре - она, та самая, единственная. Совершилось для него первое в жизни, величайшее чудо: и сразу же потухло, пусто. Вот встать потихоньку, чтобы не разбудить ее, и с балкона головою вниз - мимо черных монашенок-сосен…
Все светлее крошечное окошко, и уж совсем где-то близко, по каменному ложу, цапают крысы. Шевельнул Селиверст горами-руками, поднялся, пошел к свету, положил голову на каменный подоконник. Заря прогорела. И выметенное ветром - такое было синее, пустое и страшное небо.
Ранней обедни в это утро не было. Разбрелись кто куда: кто прикорнул тут же на паперти, кто поплелся над озером посидеть. Озеро было ясное, светлое, и как на ладони - в зеленой глуби были видны белые стены.
И рассказывали потом - многие будто самолично видели: прогорела заря - высокий монах вышел из пустыни и быстрым шагом пошел прямо в озеро. Вода перед ним расступилась, и явственно был слышен негулкий звон в глуби. А следом выкатилось что-то мохнатенькое из чугунных ворот - не то зверь какой, не то человек - и за высоким монахом юркнуло в воду. В братии же шел слух: нашли в Симеоновой башне загрызенное крысами тело, и потому-де наглухо замурован вход в башню Симеона-юрода.
Так ли, нет ли, а только после пожара в Ларивоновой пустыни и Селиверст пропал, и прозорливый старец Арсюша. Но по-прежнему чуть колыхается в воде бело-золотой городок на изумрудном подносе, и по вечернему небу чертят ласточки с писком из выси в высь.
1918
Сподручница грешных
Глубь, черно, лохмато: лог, в логу - лес. Сквозь черное - высоко над головой монастырские белые стены с зубцами, над зубцами - звезды. И слышно: там под стеной сторож в доску тукает.
У сторожа у этого - ключ от монастырских ворот: Сикидину через Дуняшку-просвирню очень хорошо все известно. Только бы теперь этот самый ключ как-нибудь - и ночным бытом так бы все оборудовали тихо-благородно. Ведь днем если - так беспокойства, крику не оберешься…
И назад, в темь, Сикидин очень строго:
- Чтоб физически зря не бить и не лезть дуром, а все - согласно постановленью…- По шепоту слышно: брови у Сикидина насуплены, а самого не видать - одни в темноте зубы.
Покамест еще в селе на сходе кулижились, приговор писали, солдат Сикидин так, на запятках был: главный, конечно, Зиновей Лукич, язычных дел мастер. Ну, а теперь, как до дела дошло, тут как-то само собой, что Сикидин - главнокомандующий, и перед ним сжимается Зиновей Лукич, а уж про старика Онисима и говорить нечего: на всякое слово сикидинское - ротик оником, и все свое - «О? Во-от!»
Взобрались кверху, к зубцам. И вот у стены костерок красный, у костра - красная собака, вниз-вверх, мигнет-потухнет, и красный мужик - обхватил колени, в коленях ружье.
- Господе Исусе Христе, Сыне Божий…- набочок желтая головка Зиновей-Лукичева, и уж такой будто пригорбый, такой прихворый.- К матушке игуменье мы насчет, стало быть, этого… дровец… Да вот припоздали… Ну-ну-ну, собачка! Да Господь с тобой, собачка, что ты, что ты, собачка!
- Цыц, Белка, сядь!
На ошейнике - красная сторожена рука. Рука - шестипалая, шестой палец на отлете, упорный и твердый - кочетиная шпора, и мельтешатся в красном свете, тут-там мигают, торопятся желтые Зиновей-Лукичевы ручки, вокруг сторожа, Белки - паутину плетут: тоненькая - и не видать глазом.
Про какую-то собаку генеральскую, про Серафима Саровского. Напакостила собака на паперти, а он батюшка, жезлом своим святительским тут же на паперти ее и прогвоздил. А вот тоже в Нил-Столбенском скиту кобель причастие проглотил, и в ту пору ж у кобеля - морда человечья, и говорит кобель тот самый…
Обметало паутиной. Кочетиный палец не шевелится. Белка морду положила на передние лапы, глаза зажмурила…
- Пойти хворосту, что ли, подкинуть…- потянулся Сикидин, встал лениво. Исподлобья желтым глазом проводила его Белка и исподлобья - Зиновей Лукич.
- И говорит кобель тот самый: правосла… православные…
Зашелся дух у Зиновей Лукича: «Владычица… Сподручница грешных, помоги!» Увидал сзади над сторожем сикидинские зубы.
Раз! - сверкнули зубы - глухо мукнул, как бык, сторож - и на земле, с сикидинским гарусным шарфом во рту.
Взвизгнула, взвилась Белка - Сикидина в руку. Ткнул Сикидин ножом, вытер об траву, затихла Белка.
Из лога вылез месяц, посинелый, тоненький, будто на одном снятом молоке рос. Вылез - и скорее вверх по ниточке - от греха подальше, и на самом верхотурье ножки поджал.
Чтоб невдогад монашкам, чтоб дрыхли спокойно - старика Онисима оставили наверху со стукушкой, в доску стукал старик потихоньку. А сами возились со сторожем - в логу.
Умаялись с ним, окаянным, беда! Одно напретил: «Был,- говорит,- ключ на поясу, сами же сронили как сверху-то сюда волокли».
Бумагу ему предъявили.
- Ну, гляди. Вот… «И все денежные финансы монастыря во имя Пресвятыя Богородицы Сподручницы грешных - единогласно в пользу крестьян села Манаенок…» Согласно бумаге! Понял? Давай ключ!
Молчит. Тут за него по-свойски Сикидин взялся физически в хряпало в самое - вот как ублаговолил. Молчит. Тьфу!
- А пес его знает, и не врет, может? - и на карачках пополз по кустам Сикидин: ключ искать. Как же: ищи ветра в поле!
Зленный вернулся Сикидин: не подходи. Ножик вынул, откромсал ломоть от краюхи, жует, а сам - все на сторожа: черт шестипалый! Придется теперь из-за него… днем все…
Тишь. Ничего будто и не было. У ворот монастырских в доску бьет старик Онисим. И только вот Белка не брешет да рука у Сикидина тряпкой замотана: от Белкиных зубов след.
Вдруг ухмыльнулся Сикидин - зубы как у Белки - и к сторожу:
- Ну-ка ты - вместо Белки твоей покойной! Ну, бреши, говорю!
Ножичек приставил к кочетиной шее. Сторожева лица за Сикидиным не видать - только руки на животе скручены и мечется шестой палец все пуще, все пуще.
- Вре-ешь! У меня, брат, забрешешь!
Взял Сикидин ножом чуть покрепче. Икнул, булькнул сторож - и залаял. Еще - и уж звонче, чище собачий лай.
Носом шел смех у Зиновея Лукича - неслышно, как из проткнутого пузыря дух. Онисим прибежал сверху - глаза младенческие, ротик оником:
- О-о? Во-от! Ну, шуты гороховые! А я думал - и верно, с собакой кто…- Захлебнулся весело, по-ребячьи, глаза младенческие, чистые.- Ну-ка, ну-ка, еще!
Но Сикидин уж бросил нож, и сторож лежит молча. Чуть шевелится шестой кочетиный палец.
Торопится месяц, все выше чуть видать уж. Зеленеют черные листья. Заря - как скирды в сухмень горит, ровным огнем. День будет благодатный, тихий.
Но что будет в этот тихий, благодатный день?
У матери Нафанаилы, игуменьи, прежде домишко был - тут же в уезде. Родила в миру девять детей, все дочери, и все - в мать: маленькие, синеглазые, вперевалочку - как уточки-водоплавки. Без мужа подняла девятерых на ноги, и вот - старших уж замуж выдавать, и вот - будут внучата, свеженькие, крепенькие, как грибки: то-то будет визгу, то-то веселья!
Силы надо девочкам, откармливала: мастерица была, какие крупенники стряпала, какие перебяки из солода.
- Ешьте, девочки, больше соку запасайте, наше дело женское, трудное.
А было однажды кушанье - сомовина заливная со льдом. А был год - холерный. Заболели все девять - в неделю как вымело: одна в доме.
Ушла в монастырь, и теперь - девяносто дочерей у Нафанаилы. Усохла вся, черненькая, маленькая - жих-морозь, а ходит все так же: вперевалочку; старушечий рот корытцем, а глаза - прежние: большие, синие, ясные. Дерево, бывает, почернело, скрючилось, а весной отрыгнет какая-то ветка одна - зеленая и всему дереву глаз радуется.
Любила мать Нафанаила весну, капель, черные прозоры земли сквозь снег. А уж как выбьются лысые головенки первых трав, да повылезут из-под камней склеенные задиками красные козявы с нарисованными на спине глупыми мордами, да зазвенит звон пасхальный
- В лес - девчонки, такие-сякие, сейчас чтобы в лес - цветы собирать! Весна - время самое ваше. Пошли вон! - и ногами будто затопает.
Много из манаенского монастыря замуж выходило. И так рожали ребят немало: старушечьи корытцем губы корили, а ясные глаза смеялись.
И все девяносто дочерей - в матери Нафанаиле души не чаяли, уж так ее берегли, а вот нынче…
- Батюшки мои, как же это теперь ей сказать-то: сторож пропал - куда, неизвестно, и с собакой Белкой. Расквелится, расстроится матушка, а день такой…
День такой: Ангел нынче матери Нафанаилы.
К казначее за советом. Казначея Катерина - мужик-баба: жилистая, бровястая, и уж даст совет - как замком замкнет и припечатает.
- Завтра успеется, а нынче об стороже - чтобы никто не пикнул,- порешила казначея.
И пошел день своим чередом. Пахло яствами из подвала под трапезной. Колоба на сметане, пироги с молочной капустой, блинцы пшенные: девочек своих угощала нынче игуменья. К поздней обедне звонили по-праздничному - в большой колокол. Монашенки в новых рясах, все больше румяные, нажми - сок брызнет, из-под черного - груди, как ни прячь, упрямые прут.
- Эх, родименькие! - зарился на монашек Сикидин, зубы разгорались, росли.
Сторонних богомольцев в церкви - всего никого, и только странников пяток да манаенских трое: Сикидин, Зиновей Лукич да старик Онисим.
Зато на чудотворной иконе - Сподручнице грешных - народу несчетно: и все к ней - головы и руки, а она глядит на всех ласково, глаза синие, ясные.
- Сподручница… Владычица, выручи, помоги…- головку набочок, уж такой пригорбый, уж такой хворый перед Владычицей стоял Зиновей Лукич…
Душатка-просвирница вынесла игуменье именинную просвиру трехфунтовую. Освободилась - и за дверь. И оглядываясь - по каменной плитяной тропинке побежала на кладбище влево. Погодя немного вышел и Сикидин из церкви.
Липы растомились, дышат часто. К духу медвяному пчелы так и льнут. На теплой могильной плите - Сикидин с Душаткой. И уж Душатка расслабла вся, руки распустились, и только одно на свете: сикидинская лапа на правой груди.
- Так ты гляди, Душатка, чтоб без обману. Как после трапезы заснут, ты нас коридором, через корпус, в покой к ней, а сама - ноги за пояс, и марш. А ночью тебя на поляне - буду ждать, бесповоротно.
- Ванюшка, только Христа ради, чтоб беспокойства какого ей не было!
- Дура! Мы - деликатно, согласно постановлению.
Только одно на свете: сикидинская жестокая лапа на правой груди…
После обедни в покоях матери Нафанаилы шумели гости: причт из Манаенок, из Крутого, из Яблонова. Уточкой-водоплавкой переваливалась, хлопотала хозяйка, сухонькая, черненькая. А глаза - как отрыгнувшая весенняя ветка: ясные, синие…
Дьякон крутовский - дочь Ноночку замуж выдал: уж так радовалась Нафанаила, так расспрашивала обо всем:
- Ну, а платье-то какое венчальное?
- А платье - кисейное, белое. Вот тут вот - вставка, а тут - бары кругом.
- Ну слава Богу, слава Богу! А музыка-то была?
- Ну, музыка у нас какая же! Так, два жида в три ряда.
- Ну, слава Богу, слава Богу! Блинчиков-то еще, а?
Радостно, а все-таки уходилась Нафанаила с гостями. И как ушли - Катерину-казначею отпустила, штору задернула и на диван прилегла. Штора желтая, позолочено все в комнате, веселое: посуда в горке позолочена, просвира трехфунтовая, и по окнам - в вазах медвяные липовые ветки и купавки и лютики.
А только глаза завела - все девять дочерей тут тоже - на именины, веселые такие.
- А музыка-то у вас есть там, милые вы мои?
- Ну, как же, обязательно…- и пошли притопывать, и все громче, сапоги-то у них там носят какие здоровые, вот не думала!
Раскрыла Нафанаила глаза: у притолки мужиков трое топчутся.
- И как же это я крепко так? Поди, в дверь Катерина стучала, а я - ничегошеньки…
Вскочила, поправилась - и к мужикам вперевалочку:
- Как будто манаенские, а?
- Манаенские, конечно. И прибыли к вам согласно постановлению.
- Родимые мои, вот уж нынче для меня радости сколько! Уж вот спасибо-то! И вы попомнили - почтили меня, старуху. А у меня и пирог именинный остался, и все. Ну, сейчас, сейчас…
И уточкой-водоплавкой в соседнюю комнату, зазвенела тарелками.
У старика Онисима - ротик оником:
- Ска-жжи ты на милость! Вот так попали!
Слыхать было явственно: нож проходил мягкое, легонько тукал в тарелку - резал пирог ломтями.
Зубы у Сикидина посверкивали, глаза упрятал в картуз - картуз в руках:
- Что ж, мы с утра не емши. Но только уж, чтобы потом - никаких привилегий, бесповоротно.
Игуменья тащила поднос: пирог, графин с висантом, карпятины жареной кус.
- Ну, милые вы мои, уж так вы меня… Ангела моего вспомнили, а? Ну, вот тут, вот тут. А ты бы, старичок, в кресло. Ну-ка, на здоровье? И я с вами.
Со сторожем окаянным всю ночь провозились манаенские. А висант к именинам - хороший, крепкий: по костям пошло, в темя вдарило. Все свирепей рвал пирог волчьими зубами Сикидин. Все пуще голова набочок у Зиновея Лукича.
Еще стаканчик - и заколотил себя в грудь Зиновей Лукич.
- Матушка, грешник я, вот передо всеми говорю… Как мясоедом я третий раз женился, на молоденькой… Опять же - телка у меня с ящуром… Но как она, Матерь Божия, значит, Сподручница грешных - обязана она выручить нас из положения. Хотя-хоть и грешник я, и телка… но как мы, значит, для обчества, а не для себя… Верно я говорю, Сикидин? А?
Стукнули в дверь: мать казначея. Шаги крепкие, мужичьи. На манаенских повела бровями:
«Пронюхали пирок мужичишки, влезли. Хоть бы какой час ей покою дали!»
- Катеринушка, уж ты бы еще нам висанту - уж день такой. Сделай милость, вон в горке ключи от погреба.
Ну, либо сейчас, пока в погреб ходит, либо - все - прахом…
Встал Сикидин, лоб нагнул: бык брухучий. Руками об стол оперся, правая - тряпкой замотала.
- Батюшка мой, это что же у тебя рука-то? Дай, я тебе чистенькой завяжу, а то еще болеть прикинется…
Поднял руку Сикидин. На игуменью - на руку - запнулся…
А тут как раз и Онисим покончил. От висанту красный, и еще белей волосы ребяче-стариковские.
Крякнул, утерся - и поклон поясной:
- Ну, матушка, на угощенье спасибо. Уж вот как - по сих пор! А уж пирог - ну…
Игуменья свечкой так и затеплилась. Господи, то-то нынче день хорош! А Сикидин - столб столбом, на языке - грузило свинцовое. Да как зубами скрипнет - и в дверь пулей.
- Да чего же вы, погодите! Уж вот она - Катерина, ключами гремит…
Куда там годить: по лестнице прогромыхали. По теплым плитам под липами шлепают…
В логу у телеги чистили Онисима-старика:
- Ах ты, дурак полоротый! Ах, орясина! «Спа-си-ибо, матушка!» Как уговорено было, а? Кабы молчал, глядишь, все бы… «Спаси-бо, матушка!»
- А вы, коли меня умней, вы бы давиша об деле с ней говорили. А вы - что? А-а, то-то и оно-то! На телеге Сикидин горился:
- И как нам теперь нашим, манаенским, сказать? Конешно, были обстоятельства вразрез наших ожиданий. А только срамота, ей-Богу. Уж надо какое-нибудь этакое сказуемое придумать, а то разве про это выговорить: «Спаси-ибо, матушка!»
А сам кнутовищем по лошади, по лошади, чисто не лошадь это, а дед Онисим.
Ну, ничего: еще семь верст ехать. Авось и придумают сказуемое.
1918
Север
Происходит так: солнце летит все медленнее, медленнее, повисло неподвижно. И все стоит закованное, залитое навек в зеленоватое стекло. Недалеко от берега на черном камне чайка распластала крылья, присела для взлета - и всегда будет сидеть на черном камне. Над трубой салогрейного завода закаленел, повис клубок дыма. Белоголовый мальчик-зуёк перегнулся через борт сполоснуть руки в воде - остался, застыл.
Минуту все стоит стеклянное - эта минута - ночь. И вот, чуть приметно шевельнулось солнце. Напружилось - еще чуть - стронуло, и все - вдребезги: брызнули в море разноцветные верешки; чайка оторвалась от камня, и откуда-то их сразу сотни розовых, пронзительных; оранжевый дым летит, белоголовый зуёк испуганно вынырнул из дяденьких сапог - и скорей за работу.
День в полном ходу. И тут сверху, из собственной конторы спускается в лавку хозяин, Кортома, веселый, дымит коротенькой трубочкой, скулы медно сияют.
Женки из становища пришли к Кортоме за мукой, за солью. Сам, собственноручно, всякой записывает долг в зелененькую книжку: все тут - у Кортомы в зелененькой книжке. И милостиво королюет Кортома, милостиво шутит с женками.
- Эй ты, холмогорка, чего у тебя за пазухой-то напхато? Вот ведь только чуть отвернись… Ничего, говоришь? А ну, дай-кось…
У холмогорки грудь - горячая, ёрзкая. И вот никак Кортома не вспомнит: была ли, нет ли у него наверху, в собственной конторе? На всякий случай ставит Кортома в книжечке метку: букву Н.
В углу холмогорка - вся кумач - застегивает кумачовую кофту Бабка Матрена-Плясея, широкая, теплая - русская печь-мать, помогает холмогорке, уговаривает ее, как дите:
- Молчи-молчи, ш-ш… Ведь все на местях осталось, ну? Чего южишь мухой?
Бабке Матрене товар выдается без записи: с бабкой Матреной у Кортомы свои, особые счеты…
На столе в конторе - самовар: скуластый, руки в боки - кирпичом натерт - сияет. В сияющем самоварном брюхе - по-своему, самоварному, приплюснуто, перевернуто - отражен весь мир. И на своем самоварном языке - самовар, несомненно, мыслит:
«Мир - мой. Мир - во мне. И что бы без меня стал делать мир?»
Самовар милостиво ухмыляется миру…
Перед самоваром - Кортома. Кортома в самоваре - как в зеркале: приплюснутый, широкоскулый, медно-добродушный. Самовар в Кортоме - как в зеркале: рыластый, веселый, бьет день и ночь белым ключом, попыхивает белым дымком.
Самовар благодетельствует Кортому чаем. Кортома проводит долги по бухгалтерским книгам. Счета у Кортомы - в строгом порядке, не как-нибудь, а по тройной бухгалтерии.
- Пора жить согласно западноевропейским народам,- такая есть у Кортомы поговорка.
В синем вязаном тельнике Кортоме жарко, пот градом. Вытаскивает из штанов батистовый носовой платочек, завернутый в газетную бумагу (в кармане грязно), вытирает медные скулы, опорожняет двумя пальцами нос, потом - батистовым платочком, и вновь аккуратно завернут батистовый платочек в газетную бумагу.
Против одной фамилии в дебете Кортома ставит букву Н, подумавши, скащивает со счета один рубль - и милостиво ухмыляется миру.
Сзади почтительно дожидается приказчик, Иван Скитский - из скитов беглый. Голова не на плечах, как у всех, а в плечи закопана - выглядывает мышью, из норы:
- Степка-зуёк в чану заснул… Потеха! Пожалуйте поглядеть…
- О? Ну, пусть подождут: я - сейчас.
Зуёк Степка, наживодчик, наживлял снасти всю ночь - и вот скапутился, всё бросил, залез в дырявый салогрейный чан на берегу, и на корточках - одни сапоги дяденькины да голова льняная - похрапывал. Собрались со всего берега к чану. Кликали - не слыхал Степка, жеребцами ржали - не слыхал Степка: в чану на корточках похрапывал.
Приказчик, Иван Скитский, прикрыл чан досками, пригнёл пудовыми гирями, угромоздился сверху - и пошла потеха.
- Давай, ребята!
Стали, как на пожаре, цепью, ведро за ведром по цепи - и в чан, где Степка. Степка вскочил, ткнулся: в клетке, и вода хлобыщет, и ничего не понять спросонья.
Заколотился, заревел лихоматно:
- О, батюшки, где я? Ой, дяденька! Ой, пустите!
А дяденька Марей - тут, сзади. Такой же льняноволосый, как Степка, и Бог его знает, много ли старше Степки. Саженный, плечистый, а глаза - ребячьи, синие - на чаек разинул: вот первый раз в жизни увидел чаек.
Уже перестал звать Степка и чуть слышно скулил по-щенячьи через нос: тут только Марей услышал. Залился красным - уши красные, шея красная - плечами, локтями пропахал сквозь народ, выхватил ведро у приказчика, гири с досок долой.
Приказчик ощерился:
- Ты что? Вежливец тоже нашелся! Твое какое дело? Видишь - хозяин тут? Ну - стало быть, и знай свое место…
И плюхнул еще ведро в чан - на Степку, на Марееву, нагнутую над чаном голову.
Одной рукой Марей выхватил из чана Степку - мокрый, как щенок трясся - другой рукой Ивана Скитского за ноги да в чан.
Здоровые зубастые рты рыгают смехом. Кортома сияет добродушно-медно, в чану - фырк, визг.
Приказчик, Иван Скитский, выцарапался. Льют ручьи. Облепленный, щуплый - щерится снизу на Марея беззубыми деснами - и вот сейчас кинется…
- Звездани его, Ванька! Ну-ка?
Иван Скитский поднял кулак, поглядел на саженные Мареевы плечи - опустил кулак.
- Погоди-и! Ла-адно! Удружу, дай-ка! - нырнул в свою норь - в плечи, нырнул между ног в толпу.
Представление кончено. Нехотя расходятся по местам: пластать треску, набивать корзины тресковой печенью, на спине носить на салогрейню к Кортоме.
Кортома перед уходом сунул двугривенный мокрому, хныкающему Степке - и на своем, самоварном, языке мыслит:
«Доволен, поди, мальчонка: двугривенные-то не каждый день…»
Неизвестно когда - а только проглотил кит пророка Иону. А с неба голос говорит:
- Не смей пророком питаться! Выплюнь обратно!
И опять добычу искать неохота, а ослушаться боязно. Три дня годил кит - на четвертый день выплюнул Иону. И в награду за послушание определено было киту жить бессмертно.
И живет. Страшный, громадный стал, вся спина от старости заросла мохом, кустищами. И никто не трогал: всем известно - тот самый это кит Ионыч, какому определено жить бессмертно.
А только нашелся такой отчаянный русский китобой - пустил в спину гарпун. Как обернется кит - ам! - и проглотил шкуну со всей командой. И по сю пору живет команда во чреве китовом и грех отмаливает. Кто если замолит грех - того кит выкинет, и пойдет выкинутый, где-нибудь в лесах скрытником поселится: мудрый - из чрева китова. Молится, радуется летнему незаходящему солнцу, радуется зимней ночи незаходящей, радуется грешным и праведным, радуется смерти - когда смерть придет…
За становищем, где дороги расходятся вправо и влево, на самом разулочье - развалюшка-часовня; возле часовни - землянка, в землянке - старец Иван Романыч; может - сто годов ему, может - двести.
Выполз из землянки, стоит - козырьком руку к глазам, капельный, ряска зелененькая, в руках - шапка-мурмолка, на голове - пушок белый: дунь - облетит, как одуванчик.
Заря. На кончиках зеленых сосновых игол - росины, в росинах розовые и зеленые огоньки. Слава Богу: заря! Солнце все выше, небо синее. На синем - две желтых бабочки-крушинницы кружатся одна около другой, склеились, полетели - одно.
Из-под руки глядит старец Иван Романыч и улыбается: слава Богу…
Еще мальчишкой Марей был вроде Степки, еще Марюшкой его кликали. И вышло с ним происшествие.
Сидел Марюшка над Тунежмой, ловил рыбу на поддев. Шумела, бежала Тунежма по острым камням, баюкала, старинки сказывала. И заслушался ли, засмотрелся ли - а только ухнул в воду мальчишка. Пришла мать звать обедать, а от Марюшки только и осталось: уда над водой в камушках заткнута.
- Ой, батюшки, ой, утоп Марюшка, в омут утянуло!
Прибежали, вытащили: синий. Ну, все-таки откачали кой-как, отживел. А только балухманный какой-то стал, все один, и глядит - не глядит, не на тебя - мимо, и кто его знает, что видит.
Повела мать-покойница Марея к старцу Ивану Романычу.
- Батюшка, Иван Романыч, что мне с ним делать? Приговори, присоветуй. Вовсе некулёмый малый растет…
- Ну и слава Богу…
Стоит Иван Романыч капельный, в руках шапка-мурмолка, приложил руку к глазам.
- Был, мать, твой младенец на том свете, а вот откачали - и позабыл, вспомнить бы - а не может. Ничего-о, вспомнит! Иди, мать, с Богом…
И по сю пору любимое Мареево место - где мальчишкой топ: под камнем, над белокипенной Тунежмой.
Уж, должно быть, давно дергала рыба, уда гнулась дугой. Марей не слышал, все о чем-то о своем. И давно с того берега глядела - просунулась между густо-зеленых можжевельных кустов чья-то рыжая голова, высунулась по грудь, нарочно зашуршала листьем: беловолосый младень-богатырь по-прежнему глядит мимо, не слышит, все о своем. Схватила камень, швырнула, плеснул камень воду у самых Мареевых ног.
Марей вздрогнул, выпустил уду из рук - схватило, завертело - уж далеко в белой пене тоненькой хворостинкой. И далеко между сосен на том берегу мелькает рыжее - как на сосновых стволах от солнца - пятно.
Пропало. Кипит, шепчет Тунежма, унесла уду: никогда не вернется.
На руке перчатка. А вот - сняли, и лежит перчатка на конторке, будто и та же, а не та: не живая, вынуто нутро. И такая за конторкой Кортомиха: нутро вынуто - и запали навсегда щеки, запала грудь. А шляпка - розовая с цветами, и еще больнее глядеть от розовой шляпки. И между двух запавших по углам морщинок - веселая улыбка: еще больней от улыбки.
Кортомиха выходила в лавку нарядная, в розовой шляпе, в перчатках, в улыбке. Такой был ей приказ мужнин:
- Пусть все видят: ты, мол, не кто-нибудь.
Но нарядная Кортомиха редко показывалась: больше наверху, на своем рундучке, у дверей конторы, и только уж разве особенное что.
Такое особенное вышло нынче: лопари пришли. Уж, пожалуй, года два не были, а нынче пришли. И первым делом к Кортоме в лавку: менять пушнину на соль, на ситец.
Народу - со всего становища, и в лавке, и перед лавкой: ярмарка, говор, торг. Тутошние девки из угла глазели - тяжелые, медленные. Встанет на цыпочки какая, покажет белобрысую голову - что нерпа из моря выстала. А лопские - чернявые, верткие, юркие - как рыбная молодь на мелководье под солнцем, только зайчиком мелькает рыжая голова среди черных.
- Эй ты, красотка, рыжая: а ну, поближе? не бойсь, не съем,- скулы у Кортомы медно сияют, раздвигаются шире.
- Не подавись, гляди!
Перед прилавком, закинула рыжую голову, прямая, как из земли зеленая былка, и не щербатый пол под ногами - земля, и мох, и белые корни - босые ноги - крепко в земле.
У Кортомы в руках кусок травянисто-зеленого ситцу. Ловкой рукой - в складочки, оборочки - и приложил рыжей пониже шеи: рыжее - зеленое - эх!
Расправлял складочки на груди, поглаживал, сквозь ситец зацепил: как молоденькая еловая шишечка, как неспелая, еще чуть розовая морошка.
На прилавке железный аршин. Сверкнула рыжая - аршином хлясь вверх по руке, по кости самой.
И в ту же секунду Кортомиха, не спускавшая глаз, мелькнула розовой шляпкой - и тут: загородила запалыми, пустыми руками, и собой, и шляпкой, схватила мужнину руку.
- Голубчик мой, да что же это… мерзавка этакая! Больно? А?
Нет, подумать: его, единственного в мире, Кортому! Поглаживала руку.
В лавке хихикали. Кортома стряхнул с себя Кортомиху - и она отвалилась на прилавок - снятая с руки, запалая, пустая перчатка.
На Ивана Купалу - жарынь. Берег, красный камень гранит, стал горячий, снизу поднималась темная земляная кровь. Острый, нестерпимый запах птиц, трески, гниющих зеленых морских косм. Сквозь туман - огромное румяное солнце, всё ближе. И навстречу - наливается море темной кровью, навстречу - в море набухают, дыбятся белые валы.
Ночь. Выход из бухты между двух скал - окошко. От любопытного глаза окошко завешено белой шторой - белый шерстяной туман. И только видно: там, за шторой, происходит красное.
В становище никого нет. Черные дыры в тумане - раскрытые окна пустых изб. Все - на том берегу, за Тунежмой. Там, на поляне с притоптанным белым мхом, еще белее, жемчужней тумана - дымные столбы от костров. Тихо тренькает трехструнка, кружатся фигуры в тумане, приходят, уходят в туман. Лопские парни - с медленными, белыми здешними девками,- здешние - с черными лопками, и среди черных - рыжее, быстрое - как от солнца на сосновом стволе - пятно.
Сам Кортома здесь. Стоит - руки в боки, пуфф, пуфф,- от трубочки сизый дымок. Эх, обхватить бы крепко горячее девичье тело и кружиться до одури… Но нельзя: Кортома - не кто-нибудь. И чуванился, медленно вытаскивал завернутый в бумажку платок, цедил слова.
- Да что ж: все от самого человека зависит. Когда я ступил сюда первой ногой - кто я был? Так - паршь, зуёк, вроде Степки, а теперь - да-а… Надо жить согласно западноевропейским народам, видеть образованные города. Вот, мы скажем, Питер…
Да, Кортома - это человек: все видел. И слушают молча. Разинутые рты и глаза. Зуёк Степка. Одна голова из бездонных дяденьких сапог. И Марей: синие ребячьи глаза, белые волосы, пухлые губы, как у Степки, и страшные саженные плечи - младень-богатырь.
- Ну, а сколько же, например, улиц-то в Питере? - Марей жадно глядит в рот Кортоме.
- Ну что ж, улиц сорок, а может и пятьдесят…- надувает щеки Кортома - пуфф, пуфф!
Бог знает, есть ли в самом деле такой город, чтобы пятьдесят улиц и всё дома, дома, люди. И как же там не заблудятся в улицах? Ведь это не лес, в лесу всякое дерево, и мох на коре, и мочажины, и камни - все разное, только глаза разуй, а там - как же, в городе-то?
Всё изумленней, все шире синие ребячьи глаза. Марей далеко: в Питере. И не видит: рыжая лопка прошла мимо раз и другой. На рыжей - можжевельный венок: нынче Ивана Купала. Возле - неотступная стайка парней. Может быть, она пахнет чем-нибудь особенным - зелеными иглами, морской птицей - тянут на запах, бегут по следу.
- А, надоели, ну вас! - Рыжая села на камушке недалеко. Да, должно быть, послушать Кортому. Кортома медно сияет скулами, попыхивает трубочкой - будто и нет рыжей - и важно молчит. Кортома знает себе цену…
Торопится трехструнка, быстрее пары на белом лугу, чаще дыхание. Пошатываются дымные белые столбы. Неслышно, пара за парой, исчезают в туман, или, может быть, в пуховый белый лес там, за туманом - и задергивается белая штора.
Дымит трубочкой Кортома:
- А вот тоже - фонарь, ночью, по самой середке, надо всем городом - фонарина… Бож-же мой! Ну чисто вот днем… куда: днем! Ночью, и зиму и лето, все до камушка видать, всякую травинку…
Торопится трехструнка, чаще дыхание.
- Слышишь, говорю: пойдем со мной в круг! - у самых Мареевых глаз зеленый венок на рыжем, уж, должно быть, давно она дергает за рукав.
- Да ну-у, погоди… Дай послушать…- далеко Марей: в Питере.
В стайке парней хихикнули. Рыжая вспыхнула, бросила Мареев рукав, юркнула в туман.
Но сейчас же вернулась: про самое-то главное и забыла. Подошла к Кортоме, взяла за руку:
- А не очень я тебя тогда аршином-то? Ну-ка, дай,- поглядела, погладила ему на руке шишку, улыбнулась - беличьи зубы, острые, сладкие, злые. Чуть приметно подергивает плечами, покачивается в такт трехструнке.
- Эх, тряхнуть разве? - Кортома не вытерпел, обхватил ее - да куда: ящеркой нырнула из рук - в двух шагах покачивается, дразнит. И как нарочно, перед самым носом Кортомы, протянула руки какому-то парню - и уж чуть видно ярко-рыжее, как от солнца, пятно сквозь густую занавеску тумана.
Больше не вернулась: перекружилась ли и пошла домой или была в белом пуховом лесу там, за туманом - кто знает?
Еще раз Марей встретил ее утром. С тяжелой отцовской пищалью шел на промысел; глядь - оттуда, где Тунежма, гонит она молоденького гнедого оленя.
- Эй, здравствуй! - крикнул Марей издали.
Олень повернул коричневую, туго обтянутую морду, но рыжая не слыхала: не оглянулась. Или, может быть, очень торопилась домой: подстегнула оленя, побежала за оленем еще быстрее.
Уж который день дуло с летнего берега, угнало в океан всю наживку, лова не было. А нынче - повернуло, загудел полунощник, захлюпали пухлые волны - и опять, не разгибаясь, зуёк Степка сидел, наживлял яруса.
Бездонные дяденькины бахилы, над бахилами белая голова, и на правом ухе, самое где мочка - запеклась кровь. Нет-нет, да и вспомнит Степка и опять тронет ухо.
А ему сзади гогочут:
- Ой, Степка, легче! Ой, совсем оторвешь: на волосинке держится.
А может, и правда: каково корноухом жить. И по чумазой морденке, как осенью по запотевшему стеклу, ползут неслышные капли.
Марей супится: это все Ванька Скитский - ухо-то мальчонке оторвал. За тогдашнее, нарочно, Марею напрекосердье. Ну, ладно: дай срок…
Плюхают беляки в берег. Нескладно, враздробь пляшут мачты. На сером небе кружатся чайки белыми хлопьями. Косыми серыми парусами проносится дождь, в небе - синие прорехи, яснеет.
Холодный серебряный вечер. Вверху - месяц, и внизу в воде месяц, а кругом - оклад старого, кованного чешуйками серебра. Чеканены по серебру - черные, молчаливые карбаса - черные иголочки-мачты, черные человечки - мечут в серебро невидимый ярус. И только плеснет весло, проскрипит уключина, прыгнет пружиной - плашмя шлепнется рыба.
У Марея - свой ярус, отцовский, принаследный. Далеко не выезжал, ставил тут, у берега. Рука - привычная, сама по себе, мерно сеет снасть за бортом. А голова - сама по себе, над серебряным зеркалом, а в зеркале - улицы, улицы, может - сорок, может - пятьдесят, и надо всем - фонарь, как солнце…
Ярусами - лежать всю ночь. Ночевать - дальние в своих посудинах ночевали, ближние - съехали на берег. А чуть заиграло солнце, закричали чайки, из черного стал розовым берег - опять в море: яруса тянуть.
Стал Марей натягивать бечевку: легко идет, вовсе пустая. Сердито посмотрел на Степку.
- Все с своим ухом нёхался, паршивец! Наживил, вот! Погоди, на берег съедем…
- Да я кубыть ничего… Я, дяденька, ей-Богу…- Степка нынче сияет: ухо приросло, вот хоть изо всех сил тяни: ничегошеньки.
Вымотал Марей еще больше: легко все так же. Еще немного - и обомлел: крючки на ярусе были срезаны, все до одного.
А у других лов был хороший. Красные дубленые руки выгребали рыбу, на берегу росли серебряные груды. И только Марей вернулся ни с чем.
Кучей набились в Мареев карбас, оглядывали, ощупывали, крутили между пальцами его яруса. Крепко, солено ругались.
- Это что же: нынче у Марея, завтра - у тебя, этак и пойдет? Вызнать надо этого человека, камень на шею - да в воду.
Супился Марей, поглядывал на Степку: нет-нет и потянет Степка за ухо, приросло, слава Богу! Ухо, крючки… ладно! Но пока, до времени Марей молчал, чтобы зря не клепать на человека.
- Это уж ты, Марей, как хочешь, а чтобы выследил вор-pa. А то это что же: и будем все друг на дружку косоуриться?
- Да уж чего там. У меня не уйдет…
Одна, и другая, и третья серебряная ночь. Подряд три серебряных ночи, глаз не смыкая, Марей стерег вора. И никого. Помалу обида на дно осела, стало жалко. Ну, Степка, ну, крючки: верно. А ведь поймается - не утопят его, так все равно кулаками насмерть угробают. Жалко. А и покрыть его - нельзя - такое дело…
С берега из-за камня - Марею как на ладони: серебряная тропка, и по серебру бегут вдаль, качаются - вверх, вниз - черные точки, поплавки от яруса. На минуту заскочит месяц за облако - пропал, ничего не видать. И опять вверх-вниз, вниз-вверх черные точки, инда резь в глазах, сами собой закрываются.
И так уж, еле-еле, вполглаза, увидел: выходит из лесу гнедой олень. К Марею подошел да и говорит,- а голос у него Ивана Скитского:
- Не губи ты меня, Марей, я ведь - из Питера.
Проснулся Марей, вскочил, зырк-зырк кругом: никакого оленя, а по воде весла полощут чуть слышно, уж далеко влево - еле - чернеет - стружок, приткнулся к берегу за камнями.
Эх, проспал! Такое зло взяло. И что жалко, и что убьют человека - все забыл, и уж просто как за дичью - ползком, и на четвереньках, и то во весь дух наперерез…
Длинная каменная плешина в лесу. Лес - сзади, лес - впереди Марея, а середина - голая под месяцем.
Марей - в тени под кустом. Глаза и уши - как бритва, сердце молотит. Оттуда, с той стороны плешины, все ближе, все слышнее по лесу легкий, сторожкий хруст. Идет…
Где-нибудь вот тут, в двадцати шагах, через плешину. Вот слышно: остановился, стал забирать влево - и влево на брюхе пополз Марей. Запутался ружьем в валежине, дернул, хрустнуло, замерло. И тот - по другую сторону плешины - затих. Залегли оба, ждали: кто первый выйдет на белую плешь, под выстрелы.
- Эй, Ванька! - зыкнул Марей.- Выходи, что ли, все равно - не уйдешь.
На той стороне тихо. Месяц юркнул в темную норь, белая плешь погасла.
Марей встал. Собрался весь - в пулю - и одним духом через плешь, на ту сторону. Там уже трещало, ломило в кустах - в лес, в глубь!
- Стой-стой-стой, Ванька! Стой, не уйдешь!
В гущину, в темень влетел Марей, с расскока опрокинул, насел верхом, вязать нагнулся - руки обвисли, ошалел: та самая, рыжая… Вот так Ванька…
- Ты… ты зачем же это… крючки-то? - стоит Марей, ноги расставил, ружье на земле.
А рыжая - лицом в мох, да как зальется в голос, чисто дитё, и все пуще. Ну, что ты будешь с ней делать?
- Эх ты, Господи! А ты не реви, ну чего - ну? - и легонько, как дитё, погладил ее по голове. А у самого сердце - тук! - тихонько в гнезде повернулось и пошло вниз.
Рыжая поднялась с земли. На коленях - протянула Марею руки, глаза закрыла, губы дрожат, а ни слова.
«Наверно, чтоб не сказывал я…» - отвел ее руки Марей.
- Да ты не боись, никому не скажу, мое слово - верное, ну вот те крест,- ну?
Как она во весь рост вскочит да как закричит:
- Всем говори! Не скажешь,- сама пойду скажу я. Ничего мне от тебя не надо - и видеть тебя не могу - и чтоб сейчас… уходи, у-хо-ди!
Сверкнула - через плешину - и уж где-то далеко легкий хруст в лесу, и только осталось: лежит на мху ее шапка.
Марей долго вертел шапку в руках. Месяц нырял из нори в норь: серебряное - черное - опять серебряное, и все путаное, и не разберешь ничего. Вскинул Марей ружье и по-медвежьи, тяжело-легко ступая на пятки - медленно поплелся домой.
Утром Марея чистили на все корки:
- Ну и телепень! Ну и рохля! Опять срезали, а! Да как же ты продрыхал?
- Да уж так вот. Три ночи не спал, сморило, и уж не знаю как - а во сне олень…
- Эх ты, олений! Так и не видал никого?
- Нет, не видал.
Оставили Марея, стали по жребию сами сторожить: надо же этакую гниду вывести, нельзя так оставить.
Но уж больше никто не трогал ярусов. Само собою вывелся вор.
Ночи долгие, как косы у пригожей девки, а дни короткие, как девичий разум. Запели синички, хрусталем зазвенели синички. Лебеди, гуси носятся косяками, разминают крылья: скоро в дальний путь. Помаленьку укладываются лопари: не нынче - завтра двинутся на свой погост, к югу.
С длинностволой принаследной отцовской пищалью Марей целыми днями бродил в лесу. Тихий день - и издалека слышен в лесу голк людской, стук топоров - с лопской поляны. Ветреный день - и поют золотые листья прощальную песню, срываются, крутятся - и за каждую веточку: еще хоть бы секунду…
Белая Мареева остромордая лайка подняла гусей. Тяжелые, летели невысоко, посвистывали, секли синь крыльями: Марей и ружья не поднял. На голубом мху лайка нашла медвежьи следы: взбуровлен весь мох - медвежья свадьба. Залилась - от Марея к следу, от следа - к Марею. «Ну вот же - вот - ослеп, что ли, ты?»
Марей сердито пхнул лайку в сторону. Опустила голову, обиженно поплелась лайка сзади: люди эти самые! Ничего у них не поймешь!
Целыми днями бродил Марей, искал между березовых стволов, между сосновых рыжих. Ничего нет: только синяя осень.
Все пришлые, летники, уехали. Берег пустой. Остыла салогрейня. Но все еще крутится, кипит Кортома:
- Ворочать, строить, рубить! Сто верст в час!
На пустыре, за салогрейкой - старый китобойный завод, теперь - сруб, трухлый, без крыши. Снести его долой, а на лето поставить новый корпус: консервную фабрику. Надо жить согласно европейским народам…
Кортома с трубочкой - с утра до вечера на пустыре. Прибауточками торопит, подзадоривает.
Подведут под венец вагу: нет, не берет. Сам первый затягивает Кортома - непристойную про Кортому песню:
Михаиле Кортома,
Пожарная голова…
- Ну еще! Ну-ну-ну! - сам взялся за лом. Приплюснутый, медный, кряжистый напёр - и крякнул венец: только пыль дымом.
Кончили. Убрали мусор. И в окно конторы - берег пустой, по пустому берегу гудит ветер-полунощник, бьют беляки в берег.
Перелистал Кортома книги: все подведено, по тройной бухгалтерии. Захлопнул книги. Самовар на столе остыл, не поет.
- Эй! Самовар!
За дверями конторы, на рундучке - Кортомиха: уж давно начеку. Дрогнула - и румянец на запавших щеках, и зажатая между двух морщинок по углам губ улыбка.
- Или спал плохо? Драгоценнушка мой… Клал бы на ночь в руку сургуча кусочек: помогает. Красавчик мой…
- Ладно, слыхал… Рому!
Ром - в рундучке. Старинный, ушастый замок. Старинный винтовой ключ - все лето висел на гвоздике: нынче гвоздик пустой.
Кортомиха начеку за дверью. Бьют часы, тикают, бьют. Вечер. Далеко на краю, между водой и небом, крепко зажата розовая полоска, и от розового - еще пустее, еще голее черная водяная голымень без конца.
- Рому еще, эй! И к Матрене - живо чтоб!
Матрена-Плёсая - широкая, теплая, ласковая - русская печь-мать.
Бывало, никому нет отказа: приходи, ложись - угреет. У мужика женка - ведьма: от злой жены облегчит. Мальчишка в возраст пришел: мальчишку терпеливо, как надо, научит. А нынче стала бабкой Матрена, черный старушечий шашмур на голове. Сама уж разве-разве когда: теперь только других сватает.
И часу времени не прошло - прикатила Матрена, и с ней - верткая, черномазая лопка. Пустыми глазами - так и засасывает - Кортомиха с ног до головы оглядела черномазую, повела носом:
- Ты думаешь - ты к кому пришла? Нет, ты к кому пришла, а? Этакая вот, чуня - чуней! Ничего, ничего - вот сюда вот, все чтоб с себя долой, дам все чистое.
Бьют часы, тикают, бьют. На рундучке у дверей - начеку Кортомиха.
На третий день - трубка в зубах, руки в боки - стоял Кортома за прилавком, крепко, усядисто, по-всегдашнему, и только потуже поджата винтиками медь на лице, обтянулась на скулах.
В лавке говор и смех, набились лопские женки: завтра лопари уходят, конец, надо кой-чего напоследок.
- Эй ты, черномазая… да нет, не ты, а у какой родинка на спине. Ну, с родинкой, выходи! На-ка вот пояс: мерь…
Весело в лавке, хозяин - тороватый, шутейный. Деньги считает хозяйка в розовой шляпке, в перчатках. Между двух морщинок зажата веселая улыбка.
Почуял кончину богач - вышел к народу, ворот разорвал - и горстями золото вправо и влево: «Нате, вот, берите, православные, всё берите, мне уж ничего не надо». Так перед концом солнце ведрами лило золото в лес: золотые деревья, и небо золотое, и мох золотой.
Прямо туда, в золотую сторону шел Марей, торопился, пробирался меж перепутанных сучьев еще час, еще полчаса - и все погаснет.
И в последний час - вышла она ему навстречу из золота. Голова - рыжее пятно, губы - кровь, ружейный ствол на руке. И ни слова, ничего: увидала - и на Марея бегом. Волну мчит на камень: ударится и - одни дребезги. Но ни зацепиться, ни удержаться, ни крикнуть: мчит волну.
«Эй, ружье-то свое…» - хотел крикнуть Марей… Но уж рыжая подняла, приложилась - бух!
Цел? Нет? После… Прыгнул - пока опять не зарядила - смял ее, скрутил, наземь, навалился всем телом.
«А-а, ножом? Руки ее поймать… где руки?»
И задохся: горячие руки замкнулись у него на шее, губами - нашла губы, всё крепче. На губах - солоно, теплое: кровь.
Ударило Марею в голову, завертелось. Обхватил оберучь всей своей силой - инда хрустнуло что-то. Охнула девка, завежила глаза, вся - как воск.
Нет, теперь уж не-ет… Где ножик? Так: теперь - мой ножик. И губы мои, и руки, и вся… Ага, больно?
- Не больно… ой! Ну, еще больнее, еще - ну?
- Ты? Звереныш! Не тронь нож! Красавица, олень моя золотая, волосы мои… За что же ты меня из ружья-то?
- За то, что люблю, а ты… За то, что ты…
- Олень моя лесная… Нет, как звать тебя - как велишь - ну?
- Зови Пелькой… Нет, зови как хочешь, кликай как собаку, я буду за тобой бегать сзади, бей меня… Ты один - ты - ты!
Не нужно солнца. Зачем солнце, когда светят глаза? Темно. Шерстяной туман закутал, спустил занавеску. Издалека, из-за занавески слышно: капают капли о камень. Далеко: осень, люди, завтра.
- Завтра мы уходим. Уже все уложено, вежи сняли.
- Никуда ты не уйдешь. Ну, уйди, попробуй? Ну, ворохнись, ну?
- Ох! Нет, крепче, не пускай меня - еще крепче… так!
- Слушай, Пелька: ночь, снег, а у нас на окне шкура, огонь в печке. И на всем белом свете - никого: на всем белом свете - нас двое.
- Да… говори. Еще говори. Руку вот так. И только пусть с нами - мой олень. Он был маленький - рыжий… Я была маленькая…
- Да ты спишь. Спи, звереныш. Спи, олень моя золотая.
Ночь. Сыплется снег, ласково, тихонько шуршит, спень нагоняет. А когда и вправду уснули - тут задул без уёму, загул без умолку в трубах, все перепутал, задымил, засыпал.
Белые надымы до самых застрех. Все темно-белое, мягкое, тихое. Кто его знает, где день, где ночь. Просто - все позаснули, и длится медлительный сон, неотвязный, все тот же. Опять будто выходят на улицу - снова мерцают студеные звезды - все тот же, повторенный во сне, рыжий олень дремлет на привязи у чьей-то избы. Окно завешено шкурой, пляшет теплое пламя за занавеской; на снегу - красные полосы.
Капельный человечек в шапке-мормолке идет мимо и все понимает, как во сне: не думая, не называя, не говоря ни слова. И понимает: забыли дать корма оленю. Добрый человек вытаскивает со двора охапку сушеного белого мха, кидает оленю - и засыпает, чтоб снова увидеть тот же самый сон. И ночь без конца, или, может быть, все в секунду, от одного вздоха до другого…
Однажды голая рука отдернула шкуру на окне, сквозь окно в небе - розовая, яркая прорезь, розовый снег, розовый дым над крышами.
- Да нет же! Кончилась ночь? Нет, это так…
И опять спустилась шкура. Но день ото дня прорезь все ярче, все шире, и уже снаружи, на снегу, красные полосы - красные полосы внутри, в избе, на белом с голубой сетью жилок изгибе ноги, на завеженных веках, на рыжем. Сладким клеем склеены веки. Ах, не раскрывать бы…
Дует морана, напирает лед сызморя. Грохот, гул. Льдины блестят на солнце, лезут друг на дружку: бешеные от любви весенние звери. Играючи, царапаются: на дыбы - грызут - опрокинулись - и вдребезги: одна белая пыль. Пусть в пыль: все равно. И новые - лезут, торопятся гибнуть - еще радостней.
На пригорке за становищем стоит у часовни капельный человечек без шапки, жмурится, козырьком приложил руку к глазам. С пригорка видно: берегом двое летят на лыжах - и прямо вниз, в море, по голубому теплому льду, через лывы и трещины, без разбору, с маху. Куда? Все равно. Просто - во всю мочь мчаться и кричать из всей силы: хо-хо-о!
На далеком льдяно-солнечном поле упали, забарахтались, сцепились, как весенние звери. До часовни чуть слышно долетает:
- Хо-о!
Под козырьком жмурятся, улыбаются глаза: Бог помочь!
Снизу из становища ползет к часовне широченная, грузная - расползлась во все стороны печью - бабка Матрена. Лицо красное, пошатывается, из-за пазухи - горлышко бутылки. Губы улыбаются, а на щеках слезы.
- Ты, бабка, чего?
- Да как же, милачек: весна. Бывало весной-то… Эх! А нынче - только один постен-домовой ночевать холит. И пью - одна.
- Ну давай - я с тобой.
- Вот спасибо, сердешный! Вот - святая душа!
Греются на пригорочке, пьют из одной бутылки. Внизу, на льдине - две черные точки.
Долгий, протяжный треск: отделилось, неслышно тронулось в путь ледяное поле. Те - на льдине - не поднялись, не шевельнулись, может быть, и не заметили вовсе. Медленно уплывают две черные точки.
А на берегу - суета, крик, забегали. «В море их утянет… Кабы полная вода, а то отбыль…» А ветер откентелева, сивая твоя борода? Ну? «Багры где? Эй вы, трепалы, будет вам языками-то: багры живей!» «Гони, гони! Людей унесло… Гони!»
Кортома запрягает оленя в легкие кережки, на кережках - багры, складная брезентовая лодка: скакать на перез к Мышь-Наволоку, авось там льдина ткнется на мель. Пожалуй, обошлось бы и без Кортомы, но Кортоме вот непременно самому загорелось. Может быть - весна, распирает от солнца, и просто надо сломя голову нестись, ворочать, кричать. Или, может быть, есть тут у Кортомы какая-нибудь тройная бухгалтерия.
А те двое - со льдины на льдину, через лывы и трещины. Усталые, пьяные от солнца, от скачки по сверкающему синему льду - вернулись домой.
У избы смирно стоял, привязан рыжий олень. Пелька обняла, прислонилась к теплой оленьей морде.
- Хорошо, миленький, а? Стоять надоело?
Отвязала - пустился олень стрелой. Очертил круг, вскочил на взлобок, стал, тонконогий, задумался: бежать ли туда, где синеет низкий северный лес, или вернуться к избе за мхом?
Запели комары. На зеленом бархатном мху - розовые прохладные кораллы морошки, матово-синий голубень. Где-то далеко горят леса, солнце плывет в тумане.
Втроем: Пелька, Марей и Мареева белокипенная лайка. Рыжие Пелькины волосы перепутаны, в рыжем - зеленый венок: вот только встала из земли весенняя упругая былка и еще несет на острие влажную землю и кусочек зеленого мха.
Пи-иу! пи-и-у! - в тонкую сопелочку выпевает рябчик. Замолк, слушает: в зеленом шуме верхушек не откликнется ли подруга?
- Пи-и-у! - на рябчиковом языке откликается подруга Пелька.
И все ближе рябчик, вот над головой на ветке - дрожит, распустил крылья, раскрыл влюбленное сердце.
Выстрела рябчик не слышит - только огонь в глазах,- падает в огонь. С веселой лесной жестокостью Пелька отрывает рябчику голову - и дальше.
Перекликается со всякой лесной тварью, покорным стадом бегут за ней зелено-рыжие сестры-сосны. Всё жарче: росинки на лбу, прозрачные капли по рыжим сосновым стволам. Где-то впереди звонко залилась лайка.
- Заряди, Марей, покрупнее: гуси…- Пелька слышит - лайка крикнула: гуси.
Раздвинулись деревья, как занавес: длинное, тихое озерко, берега из гладкого красного камня. Кагачут гуси, карагодом снимаются с озера в медленном лёте. Разбивают тихое зеркало два удара берданки - Марей, за ним - Пелька. Два серых комка перевертываются нелепо, шлепаются в воду.
Лайка чихает и визжит в воде, не справится с тяжелым гусем: надо самому лезть. Глубоко, пожалуй.
Марей натужился, пригнул к плечу белую голову, медленно стягивает сапоги: промокли, нейдут.
- Эх ты, грузный какой! - Пелька не вытерпела: мигом сбросила свою легкую лопоть, розовая - бредет в тихой студеной воде - одна голова - теперь плыть.
Вернулась, отряхивается, смеется, пахнет свежей водой, водорослями. Возле отряхивается лайка, прыгает, лижет колени. В рыжих волосах - зеленый венок, скатываются капли с грудей, с нежных, розовых, как морошка, кончиков - должно быть холодных. В руках - гуси, из гусей - сочится кровь, обтекает точеные ноги.
Нет сил стерпеть. И тут же, на теплых красных камнях, Марей греет губами прохладную, бледно-розовую морошку.
- Нет, не согрелись еще, видишь - еще холодные.
Где-то горят леса. На красном камне возле тихого озерка дымит костер из душистой хвои. Пелька жарит над костром жирного гуся; огонь играет на зеленом, рыжем; губы и руки в крови. Чуть слышно улыбается глазами Марею: вслух не надо.
Издали хруст: медведь прет через трущобу. Затих - и только еще ворчит сердито белая лайка сквозь сон.
Костер тухнет. Ближе придвигаются из темноты сестры-сосны - всё темнее, всё уже мир - и вот во всем мире только двое.
Бог с ними - с людьми. Марей ушел из артели, сдал приезжим летнякам свои яруса, избу, платили ему рыбой из улова: запас на зиму будет. Жили с Пелькой в лесу, в лопской веже: остовище из тонких слег оплетено хворостом, мхом обложено, и внутри зеленый мох - пуховой ковер.
Всякое утро Пелька меняла примятый мох. Всякое утро, напевая, навораживая, плела свежий можжевельный венок, вчерашний - вешала на стены. Может быть, зеленые венки - жертва Богу. Может быть, зеленые венки - счет дням и ночам: с зажмуренными глазами дни и ночи мчались сквозь чащу, сквозь белое бессонное солнце, мимо тихих лесных озер. И вот на лету схватиться за пролетающее дерево и, крепко придерживая шапку, обернуться назад лицом к вихрю: нет, не сон, вот венок, и еще, и смятый, высохший мох. А потом опять зажмурить глаза - пусть несет…
Марей ушел в становище к людям, в лавку к Кортоме - за порохом и солью.
Одной - томиться, спрашивать лайку: «Ну, все еще нет? Ну, что же, скоро - скажи?» И как только вскочит лайка и настроит серые уши - бросить все и нестись вместе с лайкой навстречу, пока не завидится: чуть сутулый, беловолосый, медленный младень-богатырь.
- Ты-ты-ты! - только одно слово: как на заре одно и то же слово без конца выкрикивает гага в каменном гнезде…
Были облачные дни. Понемногу скорлупа облаков все тоньше, розовее, треснула - и солнце, между зеленых верхушек - синий просвет. Марей не слышит, синими глазами - в синь, далеко.
Пройти мимо, нечаянно уколоть грудью: нет. Сдвинуть брови - так - чтоб столкнулись, крикнуть: «О чем думаешь? Не хочу! Не смей!» И в ответ изумленным ребячьим глазам - сгореть, в клубочек у ног, вместе с белой лайкой, и как лайка - от поглаживания зажмуриться, затихнуть…
Ночью - дождь, тихая шелковая музыка в веже. И только всего: проснуться, протянуть руку, чуть-чуть тронуть в темноте - и засмеяться от нестерпимого счастья: дождь.
И снова лететь - из сна в сон…
Однажды ночью сквозь сон погладила мох: пусто. Не поверила, вся выпросталась из сна, раскрыла глаза в темноте, тронула: пустой смятый мох. Марея нету.
Выбежала, крикнула звонко:
- Маре-ей!
Никого. Луна висит чужая, тяжелая, как замок на двери, дверь наглухо замкнута, все тихо, и только издалека шумит бессонная Тунежма.
Внизу на воде тень. Сверху видно: на темном зеркале заводи - белая голова Марея. И не учуял: вся перегнулась сверху - глазами зовет, зовет Пелька.
Вернулась в вежу, легла. И только когда уже остыли, побледнели, дрожали от утреннего холода звезды, Марей тихонько вошел в вежу, тихонько лег на свое место.
Быстро неслась осень на серых совиных крыльях. По сумеркам - правили к югу лебединые стайки, трубили в печальные трубы. По утрам мох стоял весь в седом серебре.
- Ничего не поделаешь, Пелька: надо вежу снимать да собираться в зимний стан.
- Нет!
- Сама же, девонька милая, дрожишь по ночам. Холодно.
- Мне не холодно - я не оттого… я не дрожу! Не надо отсюда!
Не умолить тебе осени, нет. В лесу разгуливал ветер-полунощник, в уши гудел, пугаючи, выметал к зиме, крутил листья.
Лихоманно-румяным, ветреным вечером вернулись в становище. В избе пахнет нежильем, холодной сажей. Но широкая лавка в кути - та самая, и только завесить окно шкурой, затопить печь…
- Ты, Пелька, затапливай, я сейчас - только вот к Кортоме, а то в лампе засветить нечего.
Пел в печи огонь, напевала Пелька. Посыпала пол можжевельником, и можжевельник на стенах, и мягкая постель на лавке: всё как тогда, зимой.
Вязанка прогорала. Пелька подкинула еще одну: пляшет, трещит. И опять понемногу всё ниже языки, всё медленнее. Там-сям синие, последние. Потухли, темно.
Вышла на улицу. Гудит полунощник, бухают волны в берег, звезды дрожат, мигают огоньки в избах.
Сквозь незавешенное окно в лавке Кортомы видно: Кортома на бочке, с трубочкой, учительно поднят указательный палец. Кожаны, ушастые шапки, белая голова с изумленными по-ребячьи глазами…
В Мареевой избе темно. От угольев еще чуть-чуть краснеется устье печи. На лавке чуть белеет Пелька, свесила ноги, руки крепко зажаты в коленях.
- Ты где же, Пелька? Ведь ты хотела - огонь в печке, как зимой.
- Я топила.
- Потухло. Эх… Давай еще зажгем, а?
- Нет, хворост весь.
В печи уголья чуть-чуть потрескивают, шевелятся, шуршат под золой.
Всё под снегом. Лютая тишь в становище.
В темноте вставали, нехотя шли на двор: нарубить снегу, кипятку согреть. Нехотя ели, поглядывали в окошко: стекла черные.
К бабке Матрене, что ли, сбегать: сколько теперь время-то?
У бабки Матрены - на стене часы, без утиху тикают, хрипят, кашляют, бегут без отдыха - зрячие в темной ночи.
- Первый час, ишь ты… А нет ли, бабушка, бутылочки?
Как не быть - есть; и будто - полегче, будто - в окошке чернота слиняла, светок чуть-чуть.
Похмелые - спозаранку заваливались спать: нарочно выгоняли из сна побольше, чтоб не так евсяными быть. Лето для промысла было незадачливое, ежева мало, со счетом ели. Косились на стариков: старики - они жоркие, известно, а кой прок их кормить? И поголодуют - не беда.
Голодные собаки завывали. Бабы трижды в день мыли ребятам брюхо кипятком, чтоб меньше есть просили. Старики голодали молча.
И помаленьку началось со стариков: стали ногами, деснами пухнуть, кряхтеть, на печи лежа - городить невесть что. Пошла боль из избы в избу. Из избы в избу ходил Иван Романыч, земными поклонами лечил: перед образами бить поклоны, по сту, по двести, покуда пот проймет, глядь - полегчало.
А Матрена-Плесея сверху, с печки, смеется Ивану Романычу:
- И-и, батюшка! Коли ноги носят - плясать: куда лучше твоих поклонов взопреешь…
Так все и не слезала с печки. Потягивала из горлышка, песни играла, постен-домовой на гребешке подыгрывал.
- Слышь, слышь, Степка: заливается-то как? А вот на погребце стаканчиками заиграл, во, во, ишь!
Степку посадили за бабкой поглядывать, в угол забился, глаза - круглые. Господи, хоть бы чуток рассеяло! Жуть: мелет бабка невесть что, совсем спятила.
Слиняла темнота в окошке - Степка во весь дух погнал к Ивану Романычу: кончается бабка Матрена, молитву прочитать.
Пришел Иван Романыч, взлез на печь к бабке, в руках резной деревянный крест. А бабка Матрена глаза раскрыла и вытащила из-под себя карт колоду:
- Вот спасибо, пришел - Степка дурак не умеет: давай-ка мы с тобой в свои козыри?
Улыбнулся Иван Романыч, сел. Позеленелая ряска, капельный, темноликий: не то постен из поставца вышел, не то Савватий из старого складня.
Стали с бабкой играть в свои козыри. Повезло бабке: никогда в жизни так не везло. Вот придет червонная краля - тогда и доигрывать нечего.
Пришла червонная краля. Засмеялась бабка и, в свои козыри недоиграв, отдала Богу душу.
На лавке в углу заснул Степка; на печи, крепко зажав карты в руке,- Матрена. Положил Иван Романыч деревянный крест сверху карт, перекрестил обоих - и пошел себе.
Под черным потолком на печах старики корячатся, несут околесину - всё тише - и совсем замолкают в синих, вырубленных во льду пещерах; весною земля отойдет - Бог даст, будут лежать как следует, в земле, на погосте.
На севере стал синий сполох - и еще глубже, лютее тишь. Будто на самом дне, и сверху пригнело непроходимым синим льдом, и сквозь тысячеверстный синий лед светит мерзлое солнце на дно.
В синей пещере на дне смирно стоит, привязан, тонконогий олень. Шею гладит горячая рука; на туго обтянутую коричневую морду падают теплые капли. Тысячеверстный лед сверху. Но ведь оттает же, вернется весна, зеленый мох, розовая прохладная морошка, теплый шорох дождя?
Молчит олень.
Марея осенила благодать:
- Фонарь устроить, как в Питере. Запалить над становищем - и ни ночи, ничего: вся жизнь - по-новому.
И будто вот для этого и жил, и Тунежма - про это, а сейчас только самое слово понял: фонарь.
Ну что ж: Кортоме материалов не жалко. «Мы не кто-нибудь, у нас хватит!»
- А только я говорил: фонарики - так, маленькие, с сеткой. А ты - сейчас на свой салтык, тебе фонарину надо - во!
Нет уж: фонарики - это что. Надо такое, чтоб враз. Да и Кортома сказывал: фонарь. А теперь так - кургузит. Фонарики! То-оже…
Неизвестно, что там за окном: темный день или темная ночь. Да это и все равно теперь. От висячей лампочки-жестянки в избе - светлый круг. В светлом кругу жил Марей, строил свой фонарь: связывал в обло круг из досок-межеумок; паял жестяные трубки; плел проволочную сетку.
Там - далеко, за светлым кругом - рыжая лопская девушка. Та самая, какая однажды - давно - подрезала яруса, какая однажды вышла из золотой стороны с ружьем, прицелила - прямо в белую голову. И зачем промахнулась?
- Там я тебе оставила трещатника с квасом. На лавке…
Марею слышно издалека, из-за светлого круга. Узнал, улыбнулся:
- Спасибо тебе, Пелька, спасибо, милая. А то я и забыл совсем за работой. А ты сама? Не хочешь? Ну-ну…
Вот жалко - Марея частенько отрывают от дела: нынче - Кортома, завтра - Кортома, каждый день ходит. Ну, да ведь и то сказать: материал - не чей-нибудь, Кортомы.
- Ну, и дошлый же ты, Марей! Эку тремелюдину выдумал, а?
Кортома булькает смехом, медные скулы разъезжаются все шире. В сияющей меди Марей отражен приплюснуто, самоварно, просто дурачок. Ну, пусть себе: материалов не жалко…
Там, далеко где-то, Кортома шутит с гордой лопской девушкой.
- Вот, Пелька, скоро поеду в Норвегию за товаром. Поедем со мной, а?
- Не по дороге. Пусти руки! Слышишь - пусти!
Кортома пустил. Ну уж тут рыжая сама оставила Кортоме руки. Кортома лапает, мнет, пыхтит; рыжая через плечо назад - на Марея: должно - боится - не обернулся бы, не увидел.
Нет, не дождалась: далеко Марей, потукивает себе молоточком…
- Ну, вот что: хочешь, платье тебе привезу? Вот к волосам-то твоим будет! Прикажи, а?
Рыжая опять назад, через плечо на Марея. Ох, уж эти женки!
Кортома добродушно подмигивает:
- Да ну его, плюнь: не слышит, не боись.
Ну, если не слышит…
- Привози твое зеленое платье… Привози два платья, привози больше, давай, я возьму все!
- Э, не-ет! Ты думаешь - даром? Ты полюби меня, женка. Ну, по рукам, что ли?
- Да пус-сти… Нет, впрочем, на, бери, на, на, на!
Да, Кортома с ихней сестрой знает обращение. Кортому не проведешь.
- Ну, прощай, красавица. Так ты помни: уговор - пуще денег… Да, бишь, насчет материалов: ты, Марей, утречком завтра приходи - бери еще. Мне не жалко, мы - не кто-нибудь.
- Эх, вот это - спасибо!
Вот когда Марей перестал стучать молоточком, оборотился…
Наутро - и как это вышло? - Марей разминулся с Кортомой: пришел - а в лавке один приказчик, Иван Скитский.
- А хозяин где же?
- Ас ковшом по брагу пошел…- хихикнул Скитский - и опять нырь в норку.
- Какую брагу?
- А-а, да так я… Сейчас назад будет. Ты пока что знай - выбирай…
Над проволочными кругами, над сияющей жестью - беловолосый младень-богатырь присел на корточки, синие ребячьи глаза разгорелись…
Кортома в Марееву избу пришел - и как это вышло? - Марея нет: одна рыжая дома.
- Здравствуй. Ты одна, гм…
- Здравствуй.
- А я насчет вчерашнего. Насчет платья-то… Не забыла?
Кортома выбрит до блеску, медно сияет миру: «Мой мир! Ура!»
Обернулся к двери, набросил крючок. Растопырил руки, скулы широко раздвинулись: сейчас поглотит маленький, рыже-зеленый мир…
Пелька в углу. Сзади, на стенке, висит острога. Как схватит острогу, как сверкнет!
- Сейчас чтоб вон! Ну?
Кортома хотел засмеяться. Острога взвилась. Сумасшедшая: как тарабахнет, правда…
Медленно, задом пятился к двери - снял крючок - за дверь.
На улице, у двери, долго стоял. Самоварный мир расскочился, самовар не мог вместить: что за шальная, вчера при муже давалась, а ныне - вот… Что? Почему?
Колышется, свертывается, развертывается голубой холодный сполох. Сверкает снежный наст, на снегу - перепутанные тени от оленьих рогов. У Кортомы перед воротами стоят, запряжены, легкие кережки: нынче Кортома трогается в Норвегию за товаром. В рваных малицах, с зелеными под сиянием сполоха лицами, стоят, провожают.
- Ворочайся-то поскорей. Моченьки нету!
- Кисленького чего бы привез… Не забудь, а?
- Не простудись, голубчик! Возьми еще шубу, а? Возьми еще, голубчик мой, возьми…
Кортома сердито тряхнул рукой, Кортомиха отвалилась. Молчит Кортома, сумный.
Свистнули, взвизгнули по снегу копылья, олени взяли с маху - и уж вон чуть видной черной точкой вверх, на белую горку… Уехал.
Через час кережки Кортомы медленно ползут по улице становища, копылья скрипят, скрежещут - к воротам - стой!
Кортома стучит все громче, испуганно выскочила Кортомиха.
- Голубчик мой! Что случилось? Что?
- Ничего. Не поеду.
Кортома наверху, в собственной конторе. Кипит, обдает паром самовар. Стакан за стаканом густого, как брага, чаю.
На стене в конторе - ружье. Висит с лета заряжено, и должно быть - распирает его от заряда, и нестерпимо, и хоть бы так, зря, трахнуть - чтоб вдребезги стекла…
Снял Кортома ружье, приложил - ба-бах в потолок!
За дверью на рундучке, дрогнула Кортомиха, вскочила, слышит знакомое:
- Рому, эй!
Торопливо сняла с гвоздика винтовой ключ.
Может быть, от синего сполоха у Кортомихи такие синие губы, и сейчас выскользнет крепко зажатая между морщинок синяя улыбка - и упадет в снег.
Но еще держится. И сбилась набок - но еще держится розовая шляпка. И опять - в который раз? - Кортомиха подходит к Мареевой избе. Никак не поднимается рука постучать…
Марей в светлом кругу потукивает молоточком. Глаза устали. Поесть бы да опять за работу…
- А что, Пелька, давай обедать?
- А ты с фонарем-то своим обед промыслил? Ничего нету…- сурово сдвинуты брови.
- Эх, как же это… Мне бы поесть да за работу…
- Что ж мне: пойти моего оленя убить? Да я лучше тебя убью… Кто там?
В розовой шляпке Кортомиха: пустая, запалая, вынуто нутро, синие губы - от холода, должно быть.
Подошла к Пельке близко. Вобрала, всосала всю ее пустыми глазами: всю ее - легкую, тонкую, точеную, сверкучую. Если б глаза убивали…
Крепко зажала синюю улыбку:
- Беда просто… Муж заболел, одной никак не управиться - подать там, принять… Бывало, Матрена поможет. Может, ты бы пошла, а? Уж он так просил - так просил…
Марей положил молоточек, прислушался. Пелька обернулась на Марея через плечо - вдруг вспыхнула, раздвинулись брови. И Бог знает почему - сияет, сияет глазами Кортомихе:
- Некогда мне… Я бы рада - да некогда! «Не пошла! Не пойдет!» - Улыбка у Кортомихи зарозовела, розовая ушла Кортомиха.
- Ты, Пелька, у меня смотри! Ты еще Кортому не знаешь, и правда когда не вздумай пойти этак… А то ведь и я добёр-добёр, а и убить могу…- в шутку нахмурился Марей.
Пелька ходила по избе веселая, напевая изменчатую, переливчатую лопскую песенку. Сняла со стены ружье, на минутку замолкла: или не надо - или повесить ружье на место?
Нет. Пошла с ружьем:
- Там я следы видала, может - и промыслю что…
Развивается, свивается, колышется синий сполох. В синей пещере на дне - чуть виден тонконогий рыжий олень. Шею ему обхватили горячие руки, горячие губы целуют, целуют - кругом всю заиндевевшую морду.
И Бог весть, как это случилось - должно быть, курок зацепился за рукав - ружье нечаянно выстрелило прямо в оленя, олень упал.
Марей выскочил под сарай - уж и дергаться перестал олень. Ну, что ты будешь делать - стрясется же этакое!
Вечером пляшет огонь в печи, на сковороде свиристит кусок оленины.
- Давай, Марей, запремся - и чтоб никто, ни один человек…
- Ой, и верно, запереться! А то, правда, мешают - беда. А уж мне немного осталось. Ты знаешь: уж скоро… Да погоди, погоди же - куда ж ты?
В черном небе - все шире заря малиновой лентой. На дне синих ледяных пещер - алые огни, торопливая работа идет на дне - куют солнце. Розовеет снег, уходит вглубь мертвая синева, может быть, немного еще - и улыбнутся розовые губы, медленно поднимутся ресницы - и засияет лето…
Нет, не будет лета. Пелькины губы крепко сжаты, брови сурово столкнулись.
- Марей! Может, и ты пойдешь? Или, может, хочешь - я останусь? Ну, хочешь, не пойду?
Кортома вернулся из Норвегии, у Кортомы - вечеринка, как и всякий год.
- Нет уж, одна иди. Уж я лучше поработаю…
Пелька долго сидит на лавке - той самой - руки в коленях. Долго ходит по избе. Один раз что-то хрустнуло - может быть, впрочем, это хворостинка попала под ноги. Сняла платье с гвоздя, стала одеваться.
Было это - то самое зеленое платье. Кортома не забыл - привез. Вчера утром пришел со свертком Иван Скитский, сверток перевязан зеленой лентой.
- Это тебе от хозяина. Беспременно чтоб на вечеринку приходила. А насчет платья, сказал: твоя воля. Хочешь - наденешь, не хочешь - нет, это уже ты сама…
А из норки - из плечей - голова так и выныривает, глаза так и скачут - как неключимая сила, и поглаживает сверток ласковенько, и погладил бы Иван Скитский Пельку, погладил бы Марея: весело!
Пелька - в зеленом платье. В рыжих перепутанных волосах - сухой зеленый венок. Губы - сухие, сжаты так - еще немножко, и кровь брызнет; и все-таки губы дрожат.
- Марей!
- Что? Ага, оделась? Ой, и красива же ты, Пелька! Ну, ты чего же?
- Нет, я так. Так я иду.
- Эх, жалко, работа… Кабы не работа - я бы тоже - пожалуй… Да надо кончать, вот.
- Да, надо кончать.
У Кортомы вечеринка, как и всякий год. Хозяйка - нарядная, в розовом платье, в улыбке. Хозяин - в праздничном обряде: новые сапоги высокие - выше колен, синий вязаный тельник - и сверху фрак.
Хозяин нетерпеливо вытаскивает часы из заднего кармана фрака: на часы - на дверь - опять на часы.
- Да ты все ли ей сказал, как велел я? - сердито шепчет на ухо приказчику Ивану Скитскому.
- Да, Господи - да неуж я?…
И наконец: через дверь - морозное облако пара, и в белом облаке - зеленое платье.
Засияла широкоскулая медь, чавкнула, сплюснула мир: мой!
- Мое? Зеленое? Да умница же ты какая! Я ведь знал: ты умница,- только так ведь… Ох, хитрая!
И пусть он ведет обнявши, и пусть все видят - пусть…
- Ну что же, гостёчки, за стол? Все теперь в сборе?
На столе - свежина, калитки с пшеном, овыдники, заспенники, пироженники, белые головки, зеленые, красные. Хозяин засучил рукава фрака, чтоб ловчее было, налил и произнес тост,- согласно западноевропейским народам:
- Ну, ребята, за вас и за все ваше отродье!
И заработали гамкалы. Дым от трубок, морозный пар от неплотно припертой двери. В тумане - одни рты: чавкают, уминают; похрустывают на зубах кости. Рядом с хозяином, по правую руку - Пелька. Напротив, через стол, хозяйка - весело улыбается, не сводит глаз с зеленого платья, громадными глазами вбирает, всасывает всю ее: рыжие волосы, крепко сцепленные брови, стиснутые губы.
- Нет, материя-то какова - материю я тебе выбрал: чистый шелк! - Кортома поглаживает зеленую материю тут, там.
- Еще вина мне, еще лей!
- Ты умница, я знал - ты умница, больше так ведь…
Краснеют лица, подымается снизу темная земляная кровь. Подмигивают Пельке, подмигивают хозяину: ну и ходок! Женкам мешают пуговицы - расстегивают одну, другую, третью. По двое выходят освежаться за дверь.
- Ну что же, гостёчки, набузгались, а? Ну - плясать! Живо!
Пропал стол, стулья. Пустая середина. Из норки выскочил Иван Скитский - бубен в руках:
- Тим-та-а-ам! Тим-та-а-ам!
- И-эх! - вдруг выхватила бубен рыжая и пошла кругом. Глаза закрыла: белое бессонное солнце - белая ночь на лугу - белые дымные столбы от костров…
- И-ах! - еще отчаянней - до смерти закружиться, выкружить все из себя: ничего не было…
Грохают грубые сапоги об пол, по ветру бороды, фалды фрака… эх, гони - сто верст в час!
- А ты что же? - на лету крикнул Кортома хозяйке.- Сидишь одна: гага на яйцах!
Хозяйка медленно встала. Веселая улыбка между двух морщинок по углам губ. Замелькало в кругу ее розовое платье, завеяло - качнулось…
- Стой-стой-стой! Упала… да стой же! Розовое платье опускалось на пол, таяло - и вот сейчас на полу будет только розовый комочек… Кортома подхватил, увел в соседнюю комнату:
- И вечно что-нибудь этакое! Уж не может! Ну чего - ну?
- Голубчик мой - это я так… Уморилась нынче очень - я сейчас… Ну, вот и ничего.
- Ты бы вот лучше наверх пошла: все ли там, как я велел - в конторе?
- Все как велел. Ты ничего, голубчик, иди в зал. Я сейчас…
Все уладилось. Хозяйка пришла, с веселой улыбкой наливает гостям шипучее. Хозяин под шумок куда-то пропал. Сквозь неплотно прикрытую дверь морозный пар. В розовом платье немного холодно - вздрагиваешь. Но это ничего - кто-нибудь войдет, прихлопнет поплотнее - и всё.
И наконец вошел хозяин, прихлопнул дверь. Должно быть, освежался: в горнице гвалт, дым как в бане-паруше. И не одному Кортоме невмоготу было: следом за ним раскрылась дверь, и вернулась рыжая в своем прекрасном зеленом платье.
Откуда-то из печки, как святочный бес-шиликун, вышарахнул приказчик Иван Скитский:
- С праздничком, хозяин! С праздничком, красавица! Магарыч с вашей милости!
Теперь Кортома где-то в стороне мирно попыхивает трубочкой, учительно поднят указательный палец. Возле Пельки приказчик Иван Скитский, вертится, щерит беззубые черные десны. Вытянул руку рожками - кызя-кызя! - защекотал козой бок Пельке, защекотал под грудью. Ну, что же: все равно.
- А я завтра все расскажу му-жу! А я завтра… шу-у… му-ужу…- шуршит шиликун в ухо.
И вдруг - будто этого только и надо Пельке: вдруг - губы у нее живые, на щеках румянец.
- Что ж, расскажи. Испугал!
Ла-адно! А у самой небось душа в пятки.
- Да уж так и быть: не скажу. Пойдешь со мной прогуляться?
- С тобой? Эй, хозяин! Скажи-ка этому, твоему, чтоб отзынул. Эй, хозяин, вина!
Изо всей мочи по небу кнутом - и кровавеет рубец: заря. Но ни звука, ни оха: все равно никто не услышит.
Всё еще во вчерашнем зеленом платье - Пелька у окна, молча, ни звука. Марей - далеко, чуть виден в светлом кругу под жестяной лампочкой. Торопится, потукивает молоточком - тукает, поет, несется сердце завтра фонарь, завтра - вся жизнь новая…
- Ну что же, Пелька, как там вчера? - и уж забыл Марей, что спрашивал о чем-то, и ничего ему на свете, только - фонарь.
Все ярче рубец от кнута в небе. В плечах, в коленях - дрожь все горячее: пожалуй, вчера выбегала - остудилась, очень возможно.
- Эй, Марюха, оглох, что ли? Здравствуй, говорю. От хозяина моего - поклон со спасибом.
- Ага, Иван, здравствуй.
- Ну, а ты, красавица, как? Все на вчерашнем стоишь?
- На вчерашнем.
- Так-так-так… Ну что же, Марей, фонарь-то свой кончил?
- Кой-где пошабрить только - и завтра… Вот, ей-Богу, ничего мне на свете не надо, только бы завтра…
- Да уж я вижу: ничего не надо. Женку-то вот свою профонарил? Тю-тю, хезнула женка.
- Да нет - вон она у окошка.
- Эка, брат: это не твоя.
- Ох, чудак, ну тебя… Чья же - коли не моя?
У Ивана Скитского руки за спиной и пальцы вон этак вот, рожками - кызя-кызя - Пельке показывает. Молчит Пелька.
- Чья? А хозяина мово, господина Кортомы, со вчерашнего считается. Со ште-емпелем… Изо всей мочи кнутом… Ну, еще, ну?
- …Платье-то этакое - задарма думаешь? Эх, слепая макура!
Бросил шабрить Марей Голова - белая, глаза изумленные, синие не макура - Степка, зуёк
- Верно, Пелька?
- Верно.
Кровавеет рубец - сейчас брызнет. Сейчас кинется, вдарит, убьет. Милый, убей!
Синие, как у Степки, глаза - на Ивана, на Пельку, опять на Ивана. Иван щерится, у Пельки губы дрожат: может быть, сейчас улыбнется.
- А-а, ну вас: нашли время! Уж ты, Иван, шут известный: луканька хвостом. Ну тебя, недосуг, кончить надо к завтрему…
Неключимой силе не переступить светлого круга: прочны, прочнее камня светлые стены. Плюнул Иван Скитский, повернулся к двери
В конце становища, на разулочье - пересмеиваются, перешептываются люди. Где-то тут Пелька Вот их сейчас всех осияет - лица, улыбки, глаза - и все новые и по-новому все
Пальцы трясутся, еле-еле Марей зажег спичку. Завизжали блоки, фонарь возносился вверх - и вверху, в самой сердцевине тьмы - над миром затеплел огонек. Вот только еще подкачать насосом - и тогда…
В темноте чуть-чуть. Красненьким дымком трубочка Кортомы. Не видно. В темноте, как дрожат холодные маленькие руки у Кортомы в лапах.
- Ну, что же, красавица, по рукам? Значит, прямо отсюда - ко мне: а манатки твои потом перетащим.
- Не могу я ему сказать - как сказать? Вот если бы ты…
- У, за этим дело не станет. Так так, значит, а?
Насос хлюпал, хрипел. Огонек в фонаре силился, подскакивал и задыхался - но больше не рос. Это ничего: зато наверно - если поглядеть издали…
Но все то же издали: над подслепым маленьким огоньком и снизу и сверху - на тысячи верст - мерзлая тьма. И от огонька - будто еще кромешней, еще чернее.
В лихорадке Марей изо всех сил, отчаянно закачал насосом.
- Бр-рязг! - треск сверху. Огонек взметнулся, ослепил - на голову Марею какие-то верешки, оскрётки - и конец: тьма.
Невидимые в темноте - окружили, задергали, затуркали Марея.
- Дурачо-ок! С фонариком супротив ночи.
- Дурачо-ок! Над ним потешаются, он… Белоголовый медведь встал на дыбы - и попер с ревом:
- Кортому… Где Кортома? А-а-а, тут? Ты зачем меня обманул? Ты мне зачем про фонарь? а? Ты - зачем, а?
- Легонько, брат, легонько. Ты ори любезно. Ну что же - фонарь? Таких твоих пяток - и довольно светло будет.
- Не надо мне довольно светло! Не желаю довольно светло! Уб-бью!
Как огонек - из всех сил взметнулся Марей - бррязг! и потух, и только мерзлая тысячеверстная тьма.
Из-за тысячи верст - голос Кортомы:
- …Жена твоя жить ко мне, по хозяйству… ну вообще. А если там насчет денег или материалов - так я не кто-нибудь, сам знаешь…
Пелька нагнулась, жадно заглядывает в лицо Марею: уж теперь… уж сейчас… Но Марей молчит.
- Вот и вся недолга. Ну, что же, красавица… да где же ты, эй?
Нету. Кортома один. Ну, до чего же взгальные женки эти - вот раскуси пойди.
Однажды - давно это было - все было давно… Однажды шел Марей, ружье было заряжено на медведя, пулей, и вдруг - гусь из-под ног. Стрельнул прямо в шею гусю, отстрелил голову напрочь. Головы нет - а с разлёту еще машет крыльями гусь, еще сажень пролетел и уж тут гокнулся оземь.
С разлёту - еще махал крыльями Марей, еще махала крыльями Пелька.
Лед растаял. Всё в серебре - море мурлыкало под солнцем. Неслышно заскользили паруса: время рыбачить. И рыбачили Пелька с Мареем, как все, но по-другому глядели в голубую глубь.
Лебеди прилетели, затрубили в печальные трубы; гуси закагакали на тихих озерах. Втроем бродили в лесу. Пелька, Марей и белая Мареева лайка. Но вежи не ставили, как в прошлом году: ночевали в избе.
Случалось - Марей где-нибудь впереди, Пелька идет сзади его, одна, подымет ружье и водит кругом. Никакой дичины и нет будто, а водит, берет на мушку. Нет, опустила.
- Не могу…
- Ты чего? - оглянется Марей.
- Нет, ничего. Я так.
Вдали залилась лайка. Пелька слышит - лайка крикнула на своем, лаячьем, языке: гуси! Надо идти…
Били гусей. Коптили полотки на зиму - будто и правда еще жить зиму. Рыбачили. С разлёту летели сажень.
Близко Спаса пошли медвежьи свадьбы. Ходили медведи парами, тройками. Потянулись из становища промышлять медведей.
- Надо и нам тоже…- Брови у Пельки крепко стиснуты.- Деньги-то все профонарили.
- Ну что же: по мне, хоть завтра,
- Я вчера одного встретила вовсе близко - где у нас вежа стояла. Да только ружье было с дробью.
- Ну что же: пули есть.
Встали на заре, раным-рано. Мох - седой: издалека уж дохнула неумолимая осень, первый зазимок. Деревья - червонные, розовые, золотые: осенний убор. У Пельки в рыжих волосах - зеленый можжевельный венок.
- На, зарядила…
И тяжелая же, должно быть, Мареева принаследная пищаль: дрожит у Пельки в руке, или так ослабела, извелась женка? Да, пожалуй, это.
Мареева кипенно-белая чайка путается у Пелькиных ног, поглядывает вверх умным глазом: «Я знаю». Пелька долго ведет с ней молчаливый разговор, поглаживает пушистую шею.
- Ну, будет… Вперед!
Примятый мох, щепки, зола. Да, тут вежа: давно.
- Марей!
- Ну?
- Вот уже… лайка, слышишь? Марей!
Раздвинулись, как занавес, зеленые сестры-сосны: поляна. В нос вдарило острым медвежьим духом: на поляне на дыбах стоял медведина и играючи отбрасывал лайку. Лайка совсем остервенела: кидается, воет, визжит.
- Марей - ты. Я потом… Ну - скорее…
Да, прошло время - не надеется на себя Пелька, руки дрожат, что поделать.
Неспешно Марей поставил свою пищаль на развилку, подпустил на десять шагов: с десяти шагов под лопатку - верное дело.
- Бух! - разошелся дымок - качнулся медведь - сейчас рухнет…
Но не рухнул: взвыл - и, огребая лапой больное место, прямо на них.
Что ж это: ведь с десяти шагов. Разве только дробь? Господи…
- Дробь…- кивнула ему Пелька.- А мое не заряжено.
Понял Марей всё. Вдруг - солнце - рыжее пятно - жить…
- Ложись! - крикнула Пелька. Не двигаться - медведь зароет, уйдет: мертвечины боится. Только не шевельнуться, не дышать…
Урча обнюхал медведь, толкнул Марея лапой: нет, неживые. И стал быстро забрасывать мягким мхом. Навалил могилу - большую. Отошел, поглядел.
Задыхаясь, двигается Пелька все теснее - губами в губы, как давно - в веже…
«Ишь ты, а еще шевелится мох-то?» - Медведь подошел, подвалил еще мху, накидал земли, сверху сам сел: зализывать рану. Кипенно-белая лайка остервенело визжит, цапает сзади, мешается.
Сердито давнул лайку лапой, сгреб ее с брюха - белую с красным, отшвырнул в куст. Серьезно, долго глядел вниз, на могилу.
Нет: мох не шевелится. Пожалуй, можно идти.
1918
