Психология убийцы: Откровения тюремного психиатра
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Психология убийцы: Откровения тюремного психиатра

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

Воткнулся нож

Работая тюремным врачом-терапевтом и психиатром, я повстречался с немалым числом преступников. Зачастую они в общем-то не выглядят таковыми. Самый знаменитый (точнее, печально знаменитый) убийца из всех, кого мне доводилось в жизни видеть, — Фредерик Уэст. В небольшом доме в Глостере он вместе со своей женой Розмари подверг сексуальным истязаниям, убил, расчленил и зарыл двенадцать человек, в том числе двух детей из числа своих собственных. Об этих преступлениях стало известно в 1994 году, через двадцать с лишним лет после того, как супруги совершили первое из них. Порочность этих двоих потрясла даже поколение, пресыщенное криминальными сенсациями. Когда я впервые лично увидел Уэста, он показался мне человеком довольно приветливым. Основную часть досуга он проводил, играя в бильярд с сотрудниками тюрьмы. Но в его облике мне виделось нечто зловещее, нечто от волка-оборотня — даже когда он старался казаться почтительным и обаятельным.

Я был еще очень молодым врачом, когда я встретил своего первого убийцу. И он тоже совершенно не выглядел как душегуб. Этот не старый еще человек задушил свою жену, потому что она (по его словам) не давала ему спокойно почитать вечернюю газету, когда он возвращался домой с работы, а кроме того, ее маленькие висячие сережки звенели в высшей степени вызывающе. В прошлом у него не отмечалось никаких правонарушений, и было решено, что он наверняка просто сумасшедший. Поэтому его отправили не в тюрьму, а в больницу. Я чувствовал себя польщенным, пожимая руку столь скверного человека: никогда прежде мне не случалось встретить негодяя даже вдвое менее злокозненного.

Как позже выяснилось, он оказался почти единственным убийцей (из всех, кого я в жизни встречал), который хоть немного напоминал почтенную личность, описанную Оруэллом в его эссе «Закат английского убийства»: именно о преступниках такого типа англичане очень любили читать в годы между двумя мировыми войнами. Убийцы подобного рода были респектабельны (порой даже религиозны), принадлежали к среднему классу (пусть даже к нижнему его слою), в каком-то смысле вели двойную жизнь, а к преступлению их побуждала либо алчность — они страховали жизнь потенциальной жертвы и после ее смерти пытались получить страховку, либо необходимость прикрыть тайную интрижку. Мне привелось увидеть лишь двух убийц, которые совершили убийство ради страховки. И они избавлялись от своих жертв, подождав не более двух недель после резкого увеличения страховой суммы, тем самым давая следствию что-то вроде подсказки относительно своих мотивов.

Но в той тюрьме, где я впервые начал работать врачом, мне удалось заметить любопытное явление, характеризующее современную жизнь: заключенные использовали в своей речи пассивный залог, чтобы дистанцироваться от собственных решений и убедить других в том, что не отвечают за свои действия. Я обратил внимание на это явление, беседуя с убийцами, которые зарезали кого-то и которые неизменно твердили «Воткнулся нож» (в тело жертвы), как если бы это нож управлял рукой, а не рука ножом.

Такой убийца нередко пересекал весь город, прихватив с собой холодное оружие, — чтобы расквитаться с конкретным человеком, на которого он затаил серьезную обиду. И все равно «нож втыкался». Когда я сообщил об этом наблюдении жене, тоже врачу, она решила, что я преувеличиваю. Но однажды она, ведя прием у себя в клинике, спросила у пожилой вдовы, как умер ее муж. «Нож воткнулся», — ответила вдова. Моя жена, поразившись, насилу дождалась конца консультации, чтобы позвонить мне и рассказать об этих словах, которые она услышала сама.

Впоследствии я заметил, что все заключенные используют подобные выражения — но лишь для описания своего дурного поведения, а не хорошего. «Пиво сошло с ума» или «пиво одолело меня» — фразы, которые очень любили алкоголики, как будто это напиток пил их, а не наоборот. Героиновые наркоманы, описывая, как и почему они начали употреблять наркотик, почти всегда уверяли, что «связались с неподходящей компанией». Когда я отвечал: «Вот ведь странно, я видел много людей, которые связались с неподходящей компанией, но ни разу не встретил ни одного члена этой самой компании», — мои собеседники неизменно смеялись. Безрассудство — это не то же самое, что глупость.

Разумеется, подобно современному преступнику, все мы время от времени грешим использованием того же метода. Мы ищем свободы от нравственной ответственности за свои худшие поступки. Вот почему эта глава называется «Воткнулся нож».

Тюремный язык не переставал поражать меня. Он всегда яркий и выразительный и в некотором смысле красивый. Фраза «Моя голова превращена в капусту [1]» означала, что человек находился в таком мучительном состоянии, что не полностью отвечал за свои действия. «Вы не собираетесь сделать меня психом, не так ли, доктор?» — спрашивал заключенный, который опасался, что я собираюсь отправить его в психиатрическую больницу (психиатрические отделения Национальной службы здравоохранения — НСЗ — гораздо хуже, чем тюрьмы). Заключенный, который только что был приговорен к пожизненному заключению, скажет: «Судья пожизненно убрал меня».

Однако преступления, совершенные подавляющим большинством убийц, которых я встречал, были попросту мерзкими и пакостными. Стычка из-за пустяков на фоне опьянения или употребления наркотиков — таковы были обстоятельства большинства этих правонарушений. Самым ничтожным поводом для убийства из всех, с какими я сталкивался, было замечание о марке кроссовок будущего правонарушителя: он, видите ли, счел эти слова унизительными для себя. Несомненно, это служит веским свидетельством того, насколько ранимое «я» у некоторых наших сограждан, насколько оно воспалено их «подчиненным» положением в мире. Сидящие за решеткой весьма далеки от общественной атмосферы, где мужчина может убить женщину и тут же сыграть за стеной на губной гармошке «Ближе, Господь, к Тебе».

Я все надеялся, что когда-нибудь меня привлекут в качестве эксперта к расследованию какого-нибудь убийства в духе Агаты Кристи (скажем, когда викарий отравил сельского сквайра в библиотеке), но мои мечты так и не сбылись. Вероятно, из-за того, что в наши дни не слишком много викариев, отравляющих сквайров в библиотеках.

На самом-то деле Джордж Оруэлл стал не первым писателем, отметившим упадок английского убийства (качественный, а не количественный). Сэр Лесли Стивен, отец Вирджинии Вулф, сделал это еще в 1869 году, на самой заре того, что (как полагал Оруэлл) стало «золотым веком» английского убийства, когда тон временам задавало мелкобуржуазное ханжество, в котором религиозность странным образом смешивалась с вольнодумием.

Более типичные обстоятельства современного убийства — к примеру, какая-нибудь отвратительная склока вокруг долга в десять фунтов. (Собственно, убийство было совершено в попытке вернуть эту злосчастную десятку.) В нашем обществе до сих пор имеются уголки (и, возможно, не столь уж немногочисленные, как мы предпочитаем думать), где считается, что такие суммы стоят того, чтобы за них драться. И даже того, чтобы ради них убивать.

В большом городе, где жил убитый, он был одним из тех безработных, которые организуют неформальный питейный клуб весьма распространенного типа: члены клуба подгоняют дни получения очередных социальных выплат так, чтобы можно было покупать выпивку всю неделю (в понедельник всех угощает один член клуба, во вторник — другой и т.д.). Во время запоя он одолжил у кого-то из коллег по клубу десять фунтов, а затем упорно отказывался их отдавать. Остальные четыре члена клуба (в том числе женщина лет тридцати) отправились к нему выбивать должок. Именно ее меня и попросили обследовать — на предмет возможных смягчающих обстоятельств по психиатрическим причинам. Ее адвокат предположил, что она, возможно, умственно неполноценна.

Ее линия защиты была такова: она ничего не делала, она только наблюдала. Это они его убили. Разумеется, все они утверждали о себе то же самое. Но какое же ужасное насилие! Четверка обратила квартиру жертвы в многоквартирном доме-башне в пыточную камеру. Несчастный был не только алкоголиком, но и инвалидом, на грани инфаркта, и он мог лишь с трудом забираться на свое инвалидное кресло и слезать с него (электрический привод позволял наклонять спинку под разными углами). Тем легче им было его пытать. Они сломали ему обе ноги, они переломали ему ребра (все ребра до единого), они раздробили ему череп. Они кипятили воду в чайнике и поливали его. На это ушел не один чайник воды. И все-таки они не получили обратно свои десять фунтов.

В конце концов они решили, что денег у него и правда нет, что он не пытается их «обдурить» (как выражаются в этих местах). Четверка покинула квартиру и двинулась выпить — уже употребив тот алкоголь, который нашелся в квартире жертвы. Они оставили его живым, точнее — едва-едва живым. По-видимому, не прошло и часа после их ухода, как он умер.

Но вот что поразительно: как и в случае Фреда Уэста, я не проникся к обвиняемой такой уж полнейшей антипатией. В тюрьме ей пришлось сидеть трезвой, и это произвело на нее прямо-таки чудотворное действие.

Она не чувствовала за собой никакой вины, ведь она просто наблюдала. Но ее, судя по всему, не особенно беспокоило то, свидетелем чего она стала. Она сказала, что не ушла и не позвала на помощь, потому что ее не пускали остальные. Но как же насчет последовавшей общей выпивки?

— Я побоялась с ними не идти.

Защита считала, что уровень интеллекта этой женщины, возможно, слишком низок, чтобы она участвовала в судебном процессе. Сам я полагал, что это не так, но все-таки предложил официально проверить ее умственные способности. В тюрьме, где она содержалась, работали два психолога, но они отказались выполнять эту проверку. Казалось, мое обращение вызвало у них даже некоторое раздражение, как если бы они были хирургами-кардиологами, а я просил их подстричь больному ногти на ногах. Они заявили, что им за это не платят, однако все-таки дали мне телефон психолога, занимающегося частной практикой. Но тут возникла еще одна трудность. Психолог заломила такую цену, что ни сторона обвинения, ни сторона защиты не выдержали бы расходов.

Поэтому я взялся самостоятельно протестировать когнитивные способности обвиняемой. В частности, я спросил у нее, помнит ли она что-нибудь из недавних новостей. Так уж совпало, что как раз незадолго до этого одну особенно злобную психопатку приговорили к пожизненному заключению за то, что она зарезала трех мужчин. Обычно такие преступления совершают мужчины.

— Ну да, — ответила моя подопечная, — в газетах писали про эту жуткую женщину, которая убила трех мужчин.

И добавила:

— Прямо не знаю, куда катится мир.

1. Одно из значений приведенного в оригинале сленгового выражения cabbaged (его можно перевести как «превращенный в капусту») — состояние сильного опьянения. — Прим. ред.

1

«Бешен был и дик»

Постоянно существует некое напряженное противоречие между двумя подходами: рассмотрением людей как отдельных личностей и как представителей того или иного класса. Из того факта, что стрэтфордские мальчишки обычно не отправлялись в Лондон, чтобы сделаться актерами, можно было бы сделать ошибочный вывод о том, что Шекспир никогда не был актером в Лондоне. А из того факта, что его труды уникальны для мировой литературы, можно было бы сделать ошибочный вывод о том, что их автор вообще не мог существовать.

Разумеется, убийство — худшее из преступлений, но это вовсе не значит, что убийцы обязательно худшие из людей. У вас может вызвать замешательство то, что вам нравится человек, задушивший кого-то голыми руками, однако такое часто случалось со мной на моем профессиональном пути — и как психиатра, и как тюремного врача. И ведь не то чтобы я при этом думал: «Если бы не милость Божья, со мной тоже могло бы случиться такое». Мне как-то никогда не хотелось никого задушить, как бы сильно я ни срывался. Но большинство людей не полностью характеризуются единичным худшим поступком в их жизни, пусть даже это их единственный поступок, имевший хоть какое-то общественное значение: их личность никогда этим не исчерпывается.

Конечно же, некоторые убийцы не заслуживают какого-либо естественного сочувствия. Помню одного мужчину, который за двенадцать лет до нашей встречи с ним насадил трех детей на заостренные прутья садовой ограды, потому что они слишком шумели; его оставили посидеть с ними, а ему хотелось посмотреть телевизор. Будучи человеком с ограниченным воображением, он — даже проведя за решеткой много лет — не мог представить себе, что совершил нечто дурное. Он угрожал смертью моему коллеге-медику, поскольку тот отказался выписать ему таблетки снотворного. Было ясно, что этого заключенного никогда не отпустят на свободу, а поскольку ему нечего было терять (даже если он совершит еще одно убийство), к его угрозе отнеслись серьезно: его быстро перевели в другую тюрьму.

Подобные люди вынуждают нас задаваться важными метафизическими вопросами, на которые по сей день не нашлось ответа, — может быть, на них в принципе нельзя отыскать ответ, поскольку они являются философскими по самой своей природе. Такой человек почти наверняка относится к тем, кого некогда принято было именовать нравственно безумными; столетие спустя его нарекли бы психопатом (термин придумал немецкий психиатр Юлиус Кох в конце XIX века), затем — социопатом; в наши дни сочли бы, что он страдает «антисоциальным расстройством личности». Психиатры почему-то думают, что они расширяют научное знание и понимание, когда меняют терминологию.

С самого первого момента своей жизни, когда такой человек обретает способность действовать по собственной воле, он неизменно предпочитает делать именно то, что будет больше всего расстраивать или пугать окружающих, вызывать у них самое сильное отвращение. К примеру, он может проявлять крайнюю жестокость по отношению к животным — запихивать кошек в стиральные машины, обливать собак бензином. Он постоянно лжет (почти «из принципа»), он ворует у тех, кому больше всего обязан. Если у него достаточно высокий уровень интеллекта, он может избегать неприятных для себя последствий своих поступков, однако в любом случае никакое наказание не исправило бы его, не удержало бы его от повторения подобных действий.

Такой шаблон развития человека распознали еще давным-давно — задолго до того, как психиатры придумали для него научное название. В шекспировской пьесе мать Ричарда III, герцогиня Йоркская, говорит ему:

Родился ты, клянусь распятьем я, —
И стала адом бедная земля.
Младенчество твое мне тяжким было,
И школьником ты бешен был и дик,
И юношей неукротим и дерзок,
А возмужав, ты стал хитер, коварен,
Высокомерен и кровав, — опасен
Тем, что под простотой ты злобу скрыл [2].

И ведь не то чтобы психопат (во всяком случае сравнительно относительно разумного типа) не знает языка нравственности; скорее уж сама нравственность не находит в нем отклика. Она значит для него не больше, чем какой-нибудь любопытный обычай далекого и малоизвестного племени для читателя антропологической статьи.

Но тут есть исключение — случаи, когда психопат считает себя объектом несправедливости. Он может обладать чрезвычайно высокой чувствительностью к предполагаемой несправедливости и использовать ее, чтобы оправдать для себя и для других свои дальнейшие проступки и преступления. Ричард III объясняет свое злодейство тем, что он был послан в мир живой «недоделанным», таким «убогим и хромым», что псы лаяли на него на улицах, когда он «ковылял пред ними»; а поскольку он не мог сделаться любовником, «решился стать» «подлецом» [3]. Однако в самом скором времени он соблазняет женщину, чей муж и свекор недавно погибли от его рук. Так что это физическое «убожество» вовсе не помешало ему стать любовником.

Саймон Барон-Коэн, выдающийся преподаватель и исследователь психопатологии развития, полагает, что закоренелые злодеи, возможно, страдают какими-то неврологическими повреждениями или неврологической неполноценностью, — и представляет снимки мозга, которые, по его мнению, подтверждают эту гипотезу. Однако нашу философскую проблему это, в общем-то, не затрагивает. Может быть, снимки мозга злодеев (или, по менее эмоциональной классификации Барона-Коэна, тех, кому недостает эмпатии — сочувствия) и можно отнести к типу X, но означает ли это, что все люди со снимками типа X — злодеи? То, что картина мозга лондонских таксистов меняется, после того как они запомнили схему улиц британской столицы, не означает, что эти измененные снимки — причина их знания Лондона или выбора ими профессии.

Более того, подобно всем нам, Барон-Коэн ограничен языком нравственности. Подзаголовок его книги таков: «Новая теория человеческой жестокости». Понятно, что, как и все, он считает, что жестокость — вещь нежелательная с моральной точки зрения. Однако никакое просеивание снимков мозга, никакие бесчисленные научные обследования не способны разрешить вопрос о том, что желательно или достойно порицания с точки зрения нравственности. Нельзя засунуть человека в томограф, чтобы выяснить, оправданна ли была та ложь, которую он произнес. Барон-Коэн говорит об «адекватной» эмпатии (и о ее нехватке), но такая «адекватность» не является величиной, измеряемой в материальном мире. Ее невозможно определить даже самым чувствительным прибором: таких приборов нет и, более того, не может быть. Представим себе, что кто-то сочувствует доктору Менгеле. Станем ли мы помещать этого сочувствующего в томограф, пытаясь выяснить, правильно ли для него проявлять такую эмпатию?

Рассуждения о психопатии легко могут привести к ужасной путанице. Трудность заключается в переносе общих выводов о психических расстройствах, полученных в результате научных исследований, на специфику реальной ситуации, особенно когда кто-то совершил преступление.

Однажды сторона обвинения пригласила меня в качестве свидетеля-эксперта на процесс, где разбиралось убийство, в котором обвиняли молодого человека с ограниченным интеллектом. Он жил в своего рода ночлежке, занимавшей несколько этажей ветхого здания. Подобно прочим жителям ночлежки, он много пил и злоупотреблял транквилизаторами, особенно валиумом (диазепамом).

Этот молодой человек повздорил с другим жильцом, обвинив того в краже золотой цепочки, которую носил на шее. Как-то вечером этот жилец улегся спать рано — как обычно, пьяным. Обитал он на верхнем этаже. А на первом этаже шла попойка, в которой принимал участие обвиняемый. Алкоголь усилил его обиду на этого другого жильца, и он вскарабкался по шаткой лестнице с узкими ступеньками, чтобы избить его, после чего вернулся на пирушку.

Дальнейшие возлияния еще больше возбудили его, и он снова взобрался на верхний этаж, чтобы нанести еще более жестокие побои, на сей раз — с фатальным результатом. После этого он вновь возвратился на вечеринку, хотя позже невозможно было с какой-то степенью уверенности определить, осознавал ли он тогда, что второй жилец мертв.

Сторона защиты согласилась с утверждением, что обвиняемый действительно поднялся по лестнице и действительно забил этого человека до смерти: в этом не могло быть никаких сомнений. Оставалось лишь два вопроса: способен ли он был сформировать в своем сознании само намерение убить и были ли в его психике какие-либо аномалии, которые существенно снижали бы степень его ответственности за свои поступки. (Собственно, по закону в то время было необходимо лишь доказать, что он имел намерение нанести серьезные повреждения, поскольку, если человек умирает от травм, нанесенных при осуществлении намерения причинить такие повреждения, а не убить, нанесший травмы все равно считается виновным в убийстве. Получается, что убийство было легче доказать, чем покушение на убийство, когда обвинению необходимо доказать, что обвиняемый действительно намеревался убить, а не просто нанести травмы.)

Сторона обвинения попросила меня подготовить отчет, где сообщалось бы лишь о том, способен ли был этот молодой человек сформировать намерение убить (притом что на самом деле он фактически совершил убийство): отвечать на другие вопросы мне не требовалось. Представитель обвинения, видный юрист, имеющий звание королевского адвоката [4], признался мне, что мой отчет — самый краткий из всех, какие ему доводилось читать. И я не думаю, что с его стороны это было критическое замечание (во всяком случае я сам себя в этом пытаюсь уверить). Я написал примерно следующее:

«Тот факт, что обвиняемый дважды поднялся по лестнице и жестоко избил единственного человека в здании, на которого он затаил обиду, позволяет предположить, что он был способен сформировать намерение убить».

Действительно ли он совершил убийство? Отвечать на этот вопрос, конечно, полагалось не мне, а суду.

Я присутствовал на процессе — лишь для того, чтобы в случае необходимости дать ответ на выступление эксперта, привлеченного стороной защиты. В попытке доказать, что обвиняемый не вполне отвечал за свои действия, защита пригласила одного выдающегося преподавателя, всю жизнь изучавшего психопатов и психопатию.

Согласно английским законам, всякий человек считается вменяемым и обладающим полным контролем над своими умственными и физическими способностями, пока не доказано обратное (в результате взвешивания вероятностей). Так что бремя доказывания лежит на защите: это она должна доказать, что в момент совершения преступления обвиняемый не владел собой. Сторона обвинения не должна ничего доказывать — даже то, что у обвиняемого был какой-то мотив, хотя ей часто идет на пользу умение доказать это в суде. Преступление без мотива вызывает подозрения в сумасшествии обвиняемого, но в делах об убийстве мотивы обычно вполне очевидны.

И вот профессор занял место для выступлений свидетелей. Он производил внушительное впечатление — высокий, подтянутый, уверенный. Пока он давал основные показания (то есть когда ему задавал вопросы адвокат, пригласивший его), все шло хорошо. Профессор сумел пространно изложить свое мнение без всяких противоречий. (Первым делом он, впрочем, сообщил о своих ученых званиях и степенях, об опыте, исследованиях, о публикациях. Все это весьма впечатляло.)

Но все рассыпалось на стадии перекрестного допроса. Спокойно, без всяких внешних признаков враждебности обвинитель сокрушил его за какие-нибудь две-три минуты.

— Если я правильно вас понял, профессор, вы утверждаете, что обвиняемый — психопат, что психопатия — состояние врожденное, а следовательно, ответственность обвиняемого меньше?

— Да, это верно.

— Каковы доказательства в пользу того, что он психопат?

— Его преступление — это преступление психопата.

— А помимо его преступления?

Профессор замялся. Видно было, что он пришел в некоторое замешательство из-за того, что в его словах усомнились. Тут я понял: он либо невнимательно изучал материалы дела, либо не обследовал обвиняемого. Не было никаких свидетельств того, что прежде обвиняемый совершал насильственные действия, — и того, что он обладает какими-либо определяющими характеристиками, свойственными психопатам.

После неловкого молчания (казалось, оно длится целую вечность; эту долгую паузу я провел с закрытыми глазами) обвинитель продолжал:

— Таких свидетельств нет, верно? По сути, вы утверждаете: мы знаем, что он психопат, исходя из того, что он совершил, а совершил он это, поскольку он психопат.

В ответ профессор издал какой-то невразумительный звук: похоже, во рту у него пересохло, он явно смутился, так что получилось не слово, а нечто лишь похожее на слово и неясное.

— Благодарю вас, профессор, — произнес обвинитель с точно рассчитанной долей легкого презрения.

У защиты имелся в запасе еще один свидетель-эксперт. Это был психофармаколог с мировой славой, также профессор, весьма яркая и харизматичная личность. Он также вполне уверенно прошагал на место для свидетельских выступлений. На нем был темно-синий двубортный костюм в широкую полоску (из тех, которые носят лишь люди определенного типа) и ярко-желтый галстук-бабочка. Тут можно отметить, что адвокаты, готовящие дело (солиситоры), носят костюм в тонкую пунктирную полоску, а адвокаты, выступающие на процессе (барристеры), — в более широкую («меловую») полоску. Обувь они тоже носят разную. Солиситоры, практикующие в области уголовного права, не обращают внимания на свою обувь, которая у них часто дешевая и потертая, тогда как у адвокатов, выступающих в суде (даже у молодых и только еще подающих надежды), она дорогостоящая и начищенная до блеска. У этого второго профессора была грудь колесом и властная манера держаться: он выделялся бы в любом обществе.

В ходе своего основного выступления этот психофармаколог категорически заявил, что обвиняемый наверняка был так пьян и его координация движений была настолько нарушена (из-за таблеток, которые он принял, если верить его словам), что он попросту не мог бы взобраться по узким ступенькам в комнату жертвы даже в первый раз, не говоря уж о втором разе — после того, как он употребил дополнительное количество спиртного и таблеток.

— Позвольте мне прояснить вопрос полностью, профессор, — подал голос обвинитель. — Предлагаемое вами доказательство — то, что обвиняемый не мог подняться по лестнице в силу фармакологических причин?

— Да, — уверенно ответил профессор.

— Благодарю вас, профессор, больше у меня вопросов нет.

Эксперт покинул место для свидетельских выступлений. Крылья его бабочки гордо колыхались. Полагаю (и уж точно — надеюсь), что он совершенно не осознал, каким дураком его выставили: он заявил, что событие, которое (как признала защита) имело место, не могло произойти — и что оно не произошло.

Как и почему авторитет этих двух ученых мужей (оба — светила в своей области) был с такой легкостью подорван стороной обвинения, когда они выступали в качестве свидетелей-экспертов? Тут две причины.

Первая: оба попросту были чрезвычайно занятыми людьми, вынужденными постоянно совмещать исполнение административных обязанностей с преподаванием, научными исследованиями, написанием статей, лекциями, деловыми поездками. У них не нашлось ни времени, ни желания как следует изучить и хоть на некоторое время запомнить материалы дела: ведь это было, в конце концов, всего лишь примитивное убийство и в нем совершенно отсутствовало то, что Шерлок Холмс назвал бы «интересными особенностями».

Вторая причина (как мне представляется): оба профессора слишком привыкли к собственной блистательности. Оба были убеждены, что это они должны вещать, а все неспециалисты должны безоговорочно верить им.

Мне довелось увидеться со вторым профессором, психофармакологом, в рамках другого дела. Мы встретились возле зала судебных заседаний, перед тем как нас вызвали. Я тут же проникся к нему симпатией. Он был из тех, кого приятно повстречать на каком-нибудь званом обеде: живой кладезь веселых, интересных и многозначительных историй, при этом явно наслаждающийся яствами, расставленными на столе. Это была яркая, остроумная личность, выделяющаяся на фоне обыденности.

В тот день разбиралось дело молодого человека, проникшего на многоэтажную автостоянку и задушившего там женщину. Вызывает немалое удивление, что он ухитрился проделать это вне поля зрения камер видеонаблюдения. Это поразительно, ведь в наши дни практически все, что происходит за пределами помещений, фиксируется камерами (по крайней мере в Великобритании). Вы невольно делаетесь кинозвездой, сами того не сознавая.

Обвиняемый утверждал, что он не убийца и не мог таковым быть, поскольку в день смерти этой женщины так накурился каннабиса, что физически не мог бы стать причиной ее гибели. Профессор, мировой авторитет в области изучения воздействия марихуаны на человеческий организм, поддерживал эту линию защиты — при условии, что обвиняемый в тот день действительно употребил столько наркотика.

На сей раз меня пригласили, чтобы я выдвинул возражения против свидетельств, представляемых этим психофармакологом, в ходе перекрестного допроса. Задавая свои вопросы на этой стадии, обвинитель не стал напрямую оспаривать профессорские доказательства, предоставив это мне. Поэтому профессор покинул место для свидетельских выступлений с видом человека, хорошо сделавшего свою работу. Он не стал дожидаться моих возражений.

Представленные им доказательства сводились к следующему: обвиняемый, непутевый молодой человек, выкурил столько марихуаны, что наверняка был бы физически не способен совершить какое-либо убийство, а возможно, он вообще потерял сознание после приема наркотика.

Но с этим заявлением возникла одна проблема: существовало видео, показывавшее, как обвиняемый идет по улице незадолго до того момента, когда было совершено убийство. Правда, качество съемки было невысоким. Я бы не опознал обвиняемого в человеке на этих кадрах, но меня заверили в том, что его личность установлена совершенно неопровержимо. Ознакомившись с видео, я сказал, что хотя оно не представляет никаких доказательств великолепной координации движений, но не доказывает и того, что его координация была нарушена так серьезно, как, по словам профессора, это должно было быть. Обвиняемый шагал настолько же целеустремленно, насколько шел бы всякий человек, торопящийся на какую-то деловую встречу. И именно защита должна была доказать, что он не был способен совершить преступление, а сторона обвинения не должна была доказывать обратное.

Более того, профессорские фармакологические доказательства, на мой взгляд, содержали очевидные огрехи, даже если обвиняемый действительно выкурил столько марихуаны, сколько утверждал (никаких доказательств этого не было, кроме его собственных слов, а ведь сам он вряд ли мог считаться здесь незаинтересованной стороной). Я подчеркнул, что концентрация основного активного компонента каннабиса широко варьируется у разных его сортов (порой в несколько раз); что количество дыма, вдыхаемого потребителем, тоже сильно варьируется (опять-таки порой в несколько раз); что само воздействие этого наркотика на организм также значительно варьируется — в зависимости от опыта, ожиданий, обстоятельств, темперамента и других факторов; поэтому невозможно сделать какие-либо выводы о поведении человека и состоянии его сознания, исходя лишь из информации о том, сколько марихуаны он выкурил. Таким образом, косвенные улики были сочтены наиболее значимыми, и мужчину признали виновным.

В ходе рассмотрения другого убийства, на многоэтажной парковке, я познакомился с экспертом иного типа, на сей раз — в области судебной энтомологии (прежде я даже не знал, что такая область вообще существует). Он чем-то напомнил мне того психофармаколога, хотя в действительности был куда более склонен к самоуничижению, да и предметом его исследований служили, конечно же, насекомые, а не человек. Это убийство стало развязкой конфликта между двумя продавцами Big Issue — журнала, основанного для поддержки распространяющих его бездомных, из-за «территориальных прав» на его продажу в городе. Ничто не бывает важным или неважным само по себе: все дело в том, как мы к этому относимся.

Я ждал возле здания суда, чтобы меня вызвали выступить, и ко мне присоединился человек с великолепными усами. На нем тоже был костюм в меловую полоску. Мы разговорились, и я спросил, кем он работает.

— О, — отозвался он, — я просто мушиный человек.

В этом деле многое зависело от «возраста трупа» — давности убийства. Как ни странно, труп на этой многоэтажной автостоянке довольно долго оставался необнаруженным. После этого процесса я, попадая на такую парковку или покидая ее, всегда невольно думал, где тут мог бы таиться труп, — даже осматривался, выискивая его глазами.

Этот мушиный человек, как он сам себя называл, объяснил мне то, что я раньше лишь смутно себе представлял. Оказывается, конкретные виды личинок и другие свидетельства того, что в трупе поселились мухи, указывают (если учесть некоторые параметры среды) наиболее вероятный «возраст трупа». Мухи колонизируют труп в упорядоченной и предсказуемой последовательности их биологических видов, в зависимости от страны, условий среды, климата. Так мне внезапно открылось существование совершенно новой для меня области человеческой эрудиции. Это был целый мир.

Мушиный человек изложил мне доказательства, которые он намеревался представить в суде, с блистательной ясностью и явной авторитетностью. Очевидна была и его любовь к своему предмету. Он говорил без всякой снисходительности к невежественному собеседнику (в данном случае ко мне). При этом казалось, что последовательность появления видов мух, населяющих труп, — самая важная тема на свете. Но одновременно он ухитрялся дать понять, что мухи на трупе лишь один пример, позволяющий нам очаровываться мирозданием и испытывать изумление перед ним. Меня тут же охватило чувство привязанности к этому человеку.

Его вызвали в суд (мне показалось — слишком уж скоро, ведь я готов был слушать его годами). Больше я с ним ни разу не встречался, но через несколько дней получил (через редакцию одной газеты) письмо от доктора Закарии Эрзинклиоглу, судебного энтомолога. В этом послании он сообщал, что с большим удовольствием прочел одну из моих статей, и выражал свое согласие с ней. Судебные энтомологи не слишком многочисленны, и я понял, что автор письма — мой новый знакомый, встреченный мною тогда у здания суда.

Конечно, я тут же ответил, поскольку в тот момент не существовало человека, с которым я был бы столь же рад подружиться. Но моим мечтам о дружбе с ним не суждено было сбыться. Вскоре, открыв газету The Times, я наткнулся на некролог доктору Закарии Эрзинклиоглу, скончавшемуся от инфаркта в возрасте пятидесяти лет.

Его жизненный путь был необычным. Он родился в Венгрии (родители у него были турки), рос в Судане и Египте, изучал зоологию и энтомологию в английском Вулверхэмптонском университете, в конце концов оказался в Кембридже. Я уже несколько десятков лет жил без телевизора, поэтому даже не подозревал, что он стал известен как телевизионная фигура (он вел программу «Свидетель был мухой» и другие подобные передачи). Он знал, как утолять жажду знаний, владеющую публикой, и стал автором нескольких книг об убийствах людей и о личинках насекомых, а также авторитетного учебника, посвященного падальным мухам Британии (это зачаровывающая работа, и она, как ни странно, обладает своеобразной красотой).

Некролог о нем в The Times был написан с теплотой, необычной для таких текстов, словно автор глубоко и искренне сожалел об уходе доктора Эрзинклиоглу. Автор сумел передать привлекательность человека, который, представляясь вам, скромно говорил, что он «просто муховед». И хотя мне довелось увидеться с ним всего однажды и получить от него одно-единственное письмо, я почувствовал неожиданно сильный прилив скорби, узнав о его безвременной кончине. Эту скорбь я ощущаю по сей день — всякий раз, когда вспоминаю его.

Через несколько месяцев после убийства из-за продажи Big Issue и последовавшего суда мы с женой шли по улицам города, и один из распространителей журнала окликнул меня:

— Привет, доктор, вы меня помните?

Я его узнал, хоть, в сущности, и не помнил его. Во время своего пребывания в тюрьме он находился на моем медицинском попечении. Я осматривал его, когда он попал за решетку.

— Я был героинщиком, но вы мне ничегошеньки не прописали для облегчения, — напомнил он. — И все мои таблетки не велели мне больше принимать.

— Да, — ответил я, — но я не сделал бы этого без объяснений.

— Ну да, вы разъяснили, но я решил, что вы человек суровый, изрядно суровый.

— Всегда гораздо быстрее и легче дать пациенту то, что он хочет, — заметил я. — Рецепт можно выписать за какие-то секунды. А вот на объяснение уйдет больше времени.

— Короче, я повидался с вами и пошел к себе в камеру. Иду и думаю: «Я попробую». Поначалу было тяжко, но стало легче. Сейчас уже полтора года как я со всем этим порвал, впервые с шестнадцати лет ничего не принимаю. И я не попадал ни в какие переделки с тех пор, как вышел.

Теперь ему было тридцать два, он жил в общежитии и впервые в жизни пытался заработать какие-то невеликие деньги честным путем. Он вырос в детском доме и, вероятно, видел мало любви или симпатии со стороны окружающих. Его попытка вести лучшую жизнь была похвальной и даже впечатляющей. Во всяком случае меня это тронуло, и я, конечно, купил у него один журнал, заплатив больше, чем он просил. Он поблагодарил меня за то, что я для него сделал (по правде говоря, очень мало), — когда я отказал ему в таблетках, хотя в тот момент мне легче было бы без особых рассуждений выписать их. Мы пожали друг другу руки. Я пожелал ему удачи, но мои слова показались мне самому какими-то пустыми и жалкими. Что могут значить эти несколько слов ободрения на фоне целой жизни, полной лишений, в городе и культуре, которым так свойственны подобные лишения и напасти?

Так легко приписать свои успехи себе, а свои промахи — окружающим. Откуда мне было знать, действительно ли я тогда оказал на этого теперешнего торговца журналами Big Issue такое благотворное воздействие, которое он теперь мне приписывал?

На самом деле преступники «взрослеют», и к концу четвертого десятка мало кто из них продолжает свою преступную жизнь — вне зависимости от того, что для них делается или не делается. Возможно, мой бывший пациент тогда и без меня находился в процессе отхода от преступной деятельности (в конце концов, он же решил попробовать отказаться от наркотиков), а мое влияние на него было слабым или вообще нулевым. Его рассказ о собственной жизни оказался для меня недостаточным, чтобы я мог задним числом назначить себя на роль спасителя и избавителя.

2. Уильям Шекспир «Ричард III», акт IV, сцена 4. — Здесь и далее цитируется в переводе А. Радловой.

4. В настоящее время — скорее почетное звание, традиционно существующее в некоторых странах Британского Содружества. Но его престиж по-прежнему велик: чтобы стать королевским адвокатом, до сих пор необходимо проработать адвокатом не менее пятнадцати лет. — Здесь и далее, за исключением особо оговоренных случаев, прим. пер.

3. Уильям Шекспир «Ричард III», акт I, сцена 1.

2

Время решать

Современные административные органы (например, тюремные) неизбежно имеют дело с целыми классами людей, не рассматривая их в качестве отдельных личностей. Я увидел это на примере того, как тюремная система обращалась с одним профессиональным писателем, умным человеком, полным сочувствия, но далеким от сентиментальности. Он еженедельно давал уроки писательского мастерства шести заключенным, которые проявили интерес к тому, чтобы заняться писательством.

Он рассказал мне, что разглядел в их работе определенную картину. Почти всегда плоды их первых усилий оказывались автобиографичными. Эти люди без труда описывали свое ужасное детство, но затем сюжет неизменно упирался в тупик — когда повествование доходило до совершения ими первого серьезного преступления. Течение рассказа прерывалось; начинающий автор не мог продолжать. Однако (вероятно, с огромным тактом) наставник всячески поощрял и подталкивал своих подопечных к тому, чтобы они преодолели этот кризис, так что в конце концов большинство из них все-таки сумели поведать в письменном виде о своих преступлениях. Ему же самому как-то удавалось ненавязчиво пробираться по узкой дорожке между склонностью к осуждению виновных и стремлением оправдать их.

Каково же происхождение описанного им творческого кризиса? Подозреваю, что его ученикам пришлось впервые задуматься о своей жизни с биографической точки зрения, а это, в свою очередь, вынудило их посмотреть правде в глаза по поводу того, что они совершили, отбросив покров оправданий, которые они сами для себя придумали. Да, у них было ужасное детство, когда к ним относились жестоко или невнимательно; однако все-таки не существовало какой-то неизбежной, изначально присущей или попросту обычной причинно-следственной связи между этим опытом и тем, что они впоследствии натворили. Иными словами, некогда они решили сделать то, что сделали, и представление рассказа об этом в письменном виде заставило их столкнуться лицом к лицу с этим причиняющим боль фактом. Я предположил, что это столкновение с правдой об их собственной жизни должно ускорять их отрешение от преступности.

Однажды этот писатель пришел ко мне и объявил, что финансирование его работы (а платили ему не очень-то много) собираются прекратить из соображений экономии. Он попросил меня написать письмо в его поддержку, что я с радостью и сделал. Но, как я и предсказывал, оно не возымело никакого действия. Больше он не посещал нашу тюрьму.

Так и представляю себе реакцию официальных лиц на мое письмо поддержки. Какой-нибудь администратор (со всеми полагающимися регалиями) наверняка заявил своим коллегам, что моя поддержка не является «научным» доказательством; что нет статистических данных, которые показывали бы, что писатели снижают уровень рецидивизма среди заключенных, — и что всякая административная политика и целевые расходы должны в наше время «основываться на конкретных фактах».

Возможно ли вообще добыть такие «факты»? На курсы к этому писателю ходила лишь незначительная часть заключенных тюрьмы — не более одной двухсотпятидесятой (в какой-либо отдельно взятый период времени). Кроме того, они самостоятельно выбирали себе такое занятие. Они добровольно шли на этот курс, а значит, вряд ли могли считаться типичными представителями тюремного населения с учетом возраста, характера, уровня интеллекта, образования и даже криминального прошлого. Для каких-либо адекватных выводов следовало принимать во внимание все эти факторы — а также, несомненно, многие другие. Более того, надлежало еще и сравнить тех, кто записался на эти курсы и был принят, и тех, кто записался, но был отвергнут (причем для чистоты эксперимента отбор здесь должен был проходить случайным образом). Очевидно было, что такое сравнение провести нельзя в принципе, — а значит, писатель вообще не должен работать в тюрьме.

Но если бы писатель раз в год сокращал дальнейший срок отсидки какого-то заключенного на год или даже всего на полгода (а такое вполне вероятно), он бы многократно окупил государственные расходы на собственное скудное жалованье — во всяком случае если верить официальным данным о стоимости содержания человека в тюрьме. (Разумеется, при этом предельная экономия на каком-то отдельном заключенном могла быть нулевой — согласно расчетам в области «научного администрирования».) Мне казалось, что на такой риск стоит пойти.

Существовал и еще один довод в пользу того, чтобы этот писатель продолжал работать в тюрьме, хотя в наши грэдграйндовские времена [5] этот довод вряд ли прозвучит убедительно. Хотя мои взгляды на пенитенциарную систему очень далеки от либеральных (думаю, многие тюремные сроки следовало бы намного продлить), но я все-таки полагаю, что есть некая этическая обязанность пытаться что-то делать для заключенных, даже если эти усилия оказываются безуспешными. Наем писателя по крайней мере демонстрировал, что какие-то такие попытки (пусть и небольшие) все-таки предпринимаются, что речь не идет просто об ограничении свободы и о лишении определенных прав и возможностей. Я выступал за продолжение его занятий, ибо полагал, что культурный мир, где обитают заключенные (с их особой музыкой, с их электронными развлечениями), лишь усугубляет их преступные наклонности, а то и вовсе служит их причиной.

И потом, существовало очень уж очевидное различие между «научной» строгостью, с которой пытались измерить ценность работы нашего писателя, и теми сомнительными стандартами, по которым оценивали вечно множащиеся и гораздо более дорогие административные процедуры, почти ежедневно внедряемые в тюремную практику.

Современная бюрократия исходит из того, что новые «расширенные» процедуры всегда лучше старых. И даже если на какой-то более поздней стадии это предположение окажется безусловно неверным — что ж, это ведь царство бюрократии, а не любви, так что здесь никто никогда не обязан извиняться.

Новые процедуры означают появление новых бланков для заполнения. Новые документы всегда длиннее, чем старые, то есть содержат больше данных, потому что больше информации — это всегда лучше, чем когда ее меньше. Сбор информации — это процесс, который (как считает бюрократия) способен решить любую проблему, так что для каждой проблемы имеется соответствующая анкета. Она точно не справляется с проблемой, зато показывает, что вы что-то предприняли. Вера в анкеты для нас то же самое, что вера в заклинателей дождя у африканских племен прошлого в тех краях, где часто случалась засуха.

Во времена моей работы в ней Тюремная служба Великобритании обеспокоилась числом самоубийств в тюрьмах — точнее, обнародованием данных о количестве тюремных суицидов. Поэтому служба постановила, что по каждому заключенному, который (по мнению какого-либо сотрудника тюрьмы) имеет или может иметь суицидальные наклонности, необходимо заполнять анкету нового образца.

Это был настолько усложненный документ, что его лишь в редких случаях удалось бы заполнить правильно (ниже я объясню, почему я впоследствии пришел к выводу, что это его главное достоинство и главная цель в глазах тех, кто его разработал). Помню, как меня специально учил им пользоваться один сотрудник тюрьмы, которого самого научили им пользоваться — и который теперь проповедовал его пользу со всем пылом новообращенного. Цель такого рвения — скрыть даже от него самого абсурдность документа. Именно так было в данном случае, поскольку я знал, что этот служащий был до своего «обращения» вполне разумен и даже циничен. Дайте человеку какое-нибудь нелепое дело, от которого он не может отвертеться, и вскоре он проникнется энтузиазмом по отношению к этой затее.

Эту многостраничную анкету скоро стали применять все чаще и чаще, поскольку легче было завести эту «книгу» (как ее быстро начали называть) для того или иного заключенного, чем прекратить ее ведение. Ведь «заведение книги» никогда не могло бы повлечь за собой упреки в халатности и служебной небрежности, а вот за «закрытие книги» их можно было с легкостью схлопотать. (Сотрудники тюрьмы часто говорили мне что-нибудь вроде «я завел книгу на Смита, сэр», но никогда не сообщали: «Я закрыл книгу по Смиту, сэр».)

Так что число арестантов «в книге» множилось, пока их доля не стала весьма высока. Много лет спустя один наивный тюремный служащий африканского происхождения признался во время проводимого мною расследования самоубийства одного из заключенных, что при обходе он всегда первым делом заглядывал в камеры тех, кто «в книге», — просто чтобы удостовериться, что никто не «болтается» (в петле). «Мы так говорим про наших висельников — болтаются», — наивно сообщил он мне. Коренной британец не стал бы выдавать мне это выражение, но африканец сказал именно так, тем самым показав, что по природе он человек не злой.

Теперь львиная доля времени сотрудников уходила на заполнение этих документов. Разумеется, не было никаких гарантий, что они заполняют их честно: если вы не можете доверять человеку, то есть считать, что он будет стараться работать как можно лучше, вы не можете доверять ему и в том, что касается честного следования процедуре. Тем не менее одно из самоубийств в нашей тюрьме случилось, когда на месте оставалось лишь сильно сокращенное число персонала: все остальные отбыли на «тренинг по повышению осведомленности о риске суицида среди заключенных».

Спустя некоторое время после введения этой анкеты меня вызвали в коронерский суд, чтобы я дал показания по поводу одного повесившегося арестанта. Производство в коронерском суде носит следственный, а не состязательный, как в других британских судах, характер, но заинтересованные стороны все-таки могут иметь в нем своих юридических представителей. Семья погибшего заручилась услугами барристера в надежде доказать неправомерные действия или халатность со стороны тюрьмы, тем самым готовя основание для того, чтобы в конечном счете добиться компенсации.

Этого человека при жизни не очень-то жаловала его семья: за три месяца, проведенных им за решеткой, никто из близких ни разу его не посетил, хотя эти родственнички жили совсем недалеко.

Я не очень хорошо его знал, и с этим делом меня связывало немногое. Молодой барристер, защищавший интересы семьи, встал, чтобы задать мне полагающиеся вопросы. Его цель явно состояла в том, чтобы показать: в смерти этого заключенного виноват кто угодно, только не сам арестант.

— Если не ошибаюсь, доктор, — начал он с какой-то угрожающе-елейной вежливостью, — форму 20/52 НВСЗ (так называется эта анкета; НВСЗ — нанесение вреда собственному здоровью) заполнили неправильно?

Он как бы намекал: если бы анкету заполнили как полагается, мужчина, разумеется, остался бы жив.

— Да, это верно, — ответил я (хотя на самом деле я не знал, так ли это), — но верно и то, что со времени ее введения частота суицидов в тюрьмах повысилась.

Мои слова положили конец развитию этой темы, после чего барристер задал мне всего один-два тривиальных и неоскорбительных вопроса — лишь для того, чтобы не создалось впечатления, будто мой ответ совершенно сокрушил придуманную им стратегию.

Сами тюремные служащие скептически относились к ценности анкет, которые им приходилось заполнять, а ведь нет более верного способа понизить боевой дух персонала, чем навязать ему задание, в бессмысленности которого он уверен и которое при этом запутанное и отнимает массу времени. В то же время современные управленцы даже любят, когда у подчиненных боевой дух несилен (во всяком случае если напрямую не затронуты собственные финансовые интересы администрации), поскольку в результате персонал смиряется со своим положением, становясь покорным и уступчивым.

Как-то раз один сотрудник тюрьмы, которого я застал за заполнением очередной анкеты, спросил, не желаю ли я посмотреть, где в конце концов оказываются все такие бумаги.

Он провел меня по целому лабиринту подземных коридоров, о существовании коих я прежде не подозревал. Мы добрались до обширного помещения, где было много десятков металлических стеллажей с огромными мешками из прозрачного пластика. Каждый мешок был набит сотнями суицидальных анкет (как их иногда называют). Здесь они и нашли свое последнее пристанище. Мешки были помечены несмываемым маркером: к примеру, «янв. — март — 2001». Если бы понадобилось найти здесь какой-то определенный документ, его отыскание потребовало бы поистине геркулесова подвига.

— Вот! — изрек сотрудник со всем высокомерным презрением, на какое был способен.

Пока мы шли обратно через лабиринт, я предавался странной меланхолии. Каждая из этих тысяч и тысяч анкет была результатом значительных усилий. И ради чего все это? Увидев, как все эти бумаги свалены без особого разбора, я напомнил себе, как недальновидны современные администраторы и как преходяще все сущее.

Однажды меня вызвали в коронерский суд по другому делу о самоубийстве в тюрьме. Присяжные в таком суде в силу каких-то необъяснимых причин всегда казались мне более внимательными и лучше одетыми, чем члены жюри на обычном уголовном процессе. Не может быть, чтобы тут играло роль просто уважение к смерти: присяжные на слушания дел об убийстве одеваются не лучше, чем когда процесс касается менее тяжких преступлений.

Человек, о котором шла речь, повесился, проведя в тюрьме десять дней. Опять-таки я знал его не слишком хорошо. Свидетель, выступавший передо мной, врач-администратор, отвечавший за тюремные медицинские услуги всего региона, произвел на суд плохое впечатление: он выражался уклончиво и, казалось, хотел добиться, чтобы вина (если таковую найдут) пала на как можно менее высокопоставленного сотрудника тюремного ведомства. Виновный бежит, когда никто не гонится за ним [6].

Я встречался с покойным всего один раз — когда осматривал его сразу же после того, как его доставили в тюрьму. Он рассказал, что полицейские пинали его ногами во время ареста и после него — и при осмотре я нашел клиническое подтверждение этому в виде треснувших ребер. Я заказал рентгеновское обследование, сообщив арестанту, что для лечения оно не нужно, но может дать необходимые факты, если он пожелает подать жалобу на действия полиции. Рентген ничего не показал, но при посмертном вскрытии были обнаружены трещины — именно там, где я и подозревал.

Мое выступление прошло хорошо. Полагаю, на присяжных произвело благоприятное впечатление то, что я записал обвинение, выдвинутое этим заключенным против полиции, после чего попросил провести рентгеновское обследование, — и что мой диагноз впоследствии подтвердился. Когда я закончил, коронер спросил у присяжных, есть ли у них ко мне вопросы. Старшина присяжных, разумный с виду человек, которому было, похоже, чуть меньше сорока, объявил, что хочет у меня кое-что уточнить.

— Почему эти трещины не были видны на рентгеновских снимках? — поинтересовался он.

— Их часто не видно, если концы не смещены, — объяснил я. — А мышечное сокращение помешало бы такому смещению.

Это прозвучало убедительно, и присяжные были удовлетворены.

Впрочем, мои выступления в коронерском суде не всегда проходили в такой комфортной атмосфере. При рассмотрении одного из дел мне стала задавать вопросы мать покойного.

Речь шла о мужчине лет тридцати, который с давних пор обзавелся странной привычкой взрезать себе живот, обнажая собственные внутренности (до этого я уже сталкивался в своей практике с таким случаем, но это было почти тридцатью годами раньше). Кроме того, он то и дело совершал кражи со взломом. В тюрьме трудно было обеспечить ему надлежащий медицинский уход, и после того, как он в очередной раз взрезал свое тело, я предупредил его, что когда-нибудь нормально зашить рану окажется невозможно и в результате он, может быть, умрет от заражения крови.

Я знал, что мое предостережение мало повлияет на его поведение. Человек, который постоянно вскрывает себе живот, вряд ли прислушается к рациональной оценке возможных последствий. Он не был склонен к суициду и не выражал желания умереть, однако был подвержен этому странному навязчивому желанию, которое оказалось сильнее инстинкта самосохранения. Положение усугублялось тем, что он плохо умел выражать свои мысли, объяснять свои поступки, давать им разумное истолкование.

Однажды он вернулся в тюрьму из больницы, где подвергся хирургическим процедурам после очередной автолапаротомии (собственноручного разрезания своего живота). Я распорядился, чтобы за ним постоянно вели наблюдение через специальную решетчатую дверь камеры (есть камеры, где вместо сплошной металлической двери решетка). Но выяснилось, что он постоянно теребит свою рану, мешая ей зажить. Мы мало что могли сделать, чтобы этому воспрепятствовать: разве что связать его или накачать какими-то препаратами до потери сознания (конечно, мы не стали ничего такого делать).

Дня через два я дежурил. Около десяти вечера меня попросили прийти к нему, чтобы оказать медицинскую помощь. Оказалось, что теперь из его раны обильно сочится кровь. Я не мог увидеть конкретный источник этого выделения жидкости, но ясно было, что он уже потерял довольно много крови. Поэтому я отправил его обратно в больницу, где он примерно через месяц и умер — от заражения крови.

Коронерским судебным расследованием его смерти руководил коронер, с которым у меня были кое-какие счеты. Это был высокий человек, склонный к придиркам и педантичный (пожалуй, для коронера это не такие уж нежелательные черты), с дурацкими седыми усиками щеточкой, которые как-то очень подходили к его характеру. Во время нашей предыдущей встречи в его суде я рассказал, сколько пациентов мне приходится обследовать в тюрьме в отведенное мне время. «Похоже, вы проводите с каждым не так уж много времени», — заметил коронер. Разумеется, с точки зрения арифметики это была правда, но в его устах она прозвучала так, словно это моя вина, как если бы я сам слишком небрежно организовал собственную работу. Конечно, я на это ничего не ответил. Но я не забыл этого случая.

И вот на этом, новом следствии он разрешил матери покойного задать мне вопросы. Она была одновременно очень обижена и агрессивна. Она заявила, что никто не пытался помочь ее сыну (и я в том числе). (Вообще-то он пользовался всевозможными видами лечения — от медикаментозной до психотерапии и когнитивно-поведенческой терапии. Однако все это никак не изменило его состояния.)

— Вы лжец! — крикнула она. — Вы убили моего сына!

Коронер позволил ей некоторое время продолжать в том же духе, пока она не истощила свой запас оскорблений (по-видимому, довольно ограниченный). Он ни разу не сделал ей замечания, не попросил ее выражаться сдержаннее. Мне хотелось ответить: «Это ваш сын, вы сами его воспитали, неудивительно, что он так себя вел». Конечно, я ничего такого не сказал вслух.

На самом деле истоки его поступков (как и в большинстве случаев проявления сложного человеческого поведения) оставались загадкой.

Когда я сошел с возвышения для свидетельских выступлений, ко мне приблизился судебный пристав.

— Думаю, лучше вам уйти черным ходом, — сказал он. — А то у нас в последнее время кое-какие неприятности из-за того, что родственники нападают на свидетелей.

Меня поразили его слова. Хотя мне казалось, что я не сделал ничего плохого (когда усилия врача оказываются тщетны, это еще само по себе не служит доказательством правонарушения, пусть даже общественность все больше стремится трактовать это именно так), я все-таки покинул суд украдкой, словно тать в ночи.

Более того, мне показалось, что фраза пристава имеет особую социальную значимость. Почему коронер позволил матери покойного предъявлять мне столь неприличные обвинения, во весь голос публично оскорблять меня? Он и без того посвятил ее сыну колоссальное количество усилий. Почему же он при всей своей педантичной корректности не потребовал, чтобы она взяла себя в руки? Что здесь стало причиной — доброта, сострадание, трусость, снисходительность?

Полагаю, он ответил бы, что дал ей вволю высказаться (выкричаться) в суде, поскольку ее ярость и скорбь иначе остались бы невыраженными, а значит, стали бы гнить у нее внутри, что отравило бы ее душу и вызвало психические расстройства. Но это если придерживаться «гидравлического» взгляда на человеческие эмоции: они, как и жидкости, не поддаются сжатию, поэтому всякая эмоция, не выброшенная вовне, копится внутри и в конце концов вызывает взрыв — когда ее уже больше не удается сдерживать.

Не знаю, верен ли такой взгляд на человеческие эмоции, но факт остается фактом: подобные эмоциональные выплески, происходящие в зале суда, сопровождаются повышенным, а не пониженным риском насилия. А это заставляет предположить, что данная гипотеза все-таки неверна.

Исчезло общее понимание того, что различные учреждения или процедуры выполняют различные функции; все они теперь купаются в тепловатом лечебном бульоне, где их первая и обязательная задача — успокоить психику тех, кто вступает с ними в контакт. Забота о ближнем становится главной обязанностью человечества, ибо теперь каждый хрупок, словно яичная скорлупа, и может рассыпаться на кусочки при первом же требовании вести себя сдержанно.

Этот коронер, похоже, перестал видеть разницу между судебным следствием и сеансом психотерапии. Возможно также, что коронер, по своему социальному происхождению явно принадлежащий к верхушке среднего класса, ощущал, что его власть над необразованной женщиной «низкого» социального происхождения является нравственно нелегитимной и что ввиду таких «недостатков» этой женщины и ее невыгодного положения он не имеет права требовать от нее соблюдения каких-либо норм поведения.

Тогда получается, что он чувствовал бы за собой такое право лишь в обществе всеобщего и полного равноправия, но ведь такого общества никогда не было и никогда не будет. Если мое предположение верно, можно увидеть в таком отношении этого коронера своего рода глубочайшую снисходительность: мол, существуют типы или классы людей, неспособные на приличное и достойное поведение в обществе.

Сам я никогда не придерживался такого подхода. Я не позволял заключенным произносить бранные слова в моем врачебном кабинете, хотя у меня не было никаких средств для того, чтобы это предотвратить, — если не считать увещеваний. Если какой-нибудь пациент, придя ко мне, жаловался на «б…скую головную боль», я говорил:

— Погодите-ка минутку. В чем разница между головной болью и б…ской головной болью? (Между прочим, существует такое явление, как посткоитальная головная боль, но он явно имел в виду нечто другое.)

Больной возражал:

— Да я всегда так разговариваю.

— Я знаю. Этим я и недоволен.

— С чего бы мне по-другому говорить?

— Видите ли, — отвечал я, — вы же не ожидаете, что я вам скажу «Вот вам кой-какие б…ские таблетки, принимайте по две эти сучьи штуки каждые четыре е…ных часа, а если они ни х… не подействуют, припритесь опять, и я тогда вам зафигачу другие б…ские таблетки», верно?

Пациент склонен был согласиться.

Несомненно, в этих моих ответах таилось немало какой-то сомнительной метафизики, но они производили нужное действие, и наши отношения с таким пациентом скорее улучшались, чем портились. Можно даже предположить, что, сквернословя, пациенты как бы проверяли меня: верю ли я сам в ту роль, которую играю в их жизни? Если нет — значит, мною будет легче манипулировать, меня будет легче запугать. То, что коронер не сумел (да и не хотел?) как-то сдержать мать покойного, явилось для меня симптомом распада культуры общества.

Однажды я увидел такой симптом и на заседании обычного суда по уголовному делу. Меня пригласили выступить на стороне защиты молодого человека с пониженным («субнормальным») уровнем интеллекта, который совершал непристойные прикосновения к молодой женщине на железнодорожной станции. Суд собрался в полном составе, судебный секретарь и барристеры заняли свои места. Рядом со мной сидели два полицейских в штатском. Осталось дождаться, пока войдет судья. Бойфренд жертвы, юноша злобного вида, находился на галерее для зрителей.

— Я его убью, когда он выйдет, — объявил он достаточно внятно и громко, чтобы это услышали все присутствующие.

Никто ничего не сделал в связи с этим. Обвиняемый, услышав эти слова, явно пришел в ужас. Он жил в такой среде, где подобные угрозы не являются пустым сотрясением воздуха. Полисмены переглянулись и затем возобновили негромкий разговор между собой. Вошел судья, и этот эпизод, похоже, все забыли (возможно, кроме обвиняемого).

Согласно английским законам, произнесение «правдоподобной угрозы» убить считается серьезным правонарушением. И тем не менее в самом сердце системы уголовного судопроизводства молодой человек (в чьей внешности Ломброзо без труда распознал бы преступные наклонности) совершил такое правонарушение — и не получил за это никакого наказания, ему даже не сказали ни одного слова в качестве замечания или предостережения. Все (в том числе и я) сделали вид, будто ничего не слышали, чтобы избежать неудобств, связанных с необходимостью что-то предпринимать по этому поводу. Чтобы зло восторжествовало, нужно лишь, чтобы хорошие люди ничего не делали: считается, что это сказал Бёрк (хотя никто не знает, где и когда).

6. «Нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним» (Пс. 28:1).

5. Томас Грэдграйнд — герой романа Чарльза Диккенса «Тяжелые времена» (1854), глава школьного совета, в чьей школе к ученикам относятся как к машинам или к сосудам, которые надо наполнить фактами. Его имя теперь используется применительно к суровым людям, которых заботят лишь факты и цифры.

3

Слова не ранят?

Один заключенный поведал мне перед освобождением, что он, оказавшись на воле, первым делом прикончит свою подружку — точнее, свою бывшую, так как во время его отсидки (а посадили его за нападение на нее) она прислала ему письмо, которое на тюремном языке именуется «Дорогой Джон»: послание, где девушка заключенного сообщает, что уходит от него к другому. Обычно в таких посланиях пишут: «Дорогой N., я тебя люблю и всегда буду любить, но я ждала тебя слишком долго, и теперь ко мне переехал мой сосед Дуэйн…»

Многие эмоции узников, которых я наблюдал, были сильными и яростными, но при этом поверхностными и мимолетными. Наиболее стойкими оказались обида и amour propre — глубокая и неослабевающая забота о себе. Нестабильность их отношений с женщинами порождала ревность, порой бессмысленную, ибо там, где нет оснований для верности, не может быть и доверия. Промискуитет, сексуальное хищничество и желание полностью владеть кем-либо как сексуальным объектом сочетаются плохо. Деспотическое насилие — распространенный способ, каким ревнивцы пытаются сгладить это неразрешимое противоречие. Такое насилие помогает им удержать при себе женщину (но лишь на небольшое время: в долгосрочной перспективе оно обычно неэффективно). В результате женщина настолько погрязает в попытках избежать этого насилия (докопавшись до его причин), что у нее почти не остается времени и энергии на то, чтобы бегать за другими мужчинами.

Зачастую арестант, о котором я говорю, приписывал свои вспышки насилия «буйным припадкам» — своего рода эпилептическим эпизодам, когда он, например, душил эту женщину до полусмерти или протаскивал ее за волосы через всю комнату.

Как ни странно, женщина часто принимала это объяснение его поведения — по крайней мере какое-то время. Она думала, что с ним наверняка что-то не так, потому что, по ее словам, в такие моменты «у него просто глаза закатываются». Мужчина, со своей стороны, утверждал, что «потерял его» или «ушел в это», хотя не уточнял, что именно «потерял» и куда «ушел».

Женщина соглашалась с утверждениями заключенного, уверявшего, что он, мол, сам не знал, что делает. Но один мой простой вопрос заставил ее отказаться от этой мысли. Я спросил у нее: «А стал бы он делать это при мне?» С глаз у нее упала пелена, и она осознала, что его насильственные действия были скорее сознательной политикой, нежели какими-то неуправляемыми порывами, и что (это еще важнее было понять) все это время она обманывала себя.

Арестант, грозившийся убить свою подружку, уверял, будто сидит в тюрьме «за нее». Из его слов как бы следовало, что он, набрасываясь на нее, тем самым приносил ей неоценимую пользу.

Разумеется, он имел в виду, что она свидетельствовала против него (следовало бы сказать, что он сидит «из-за нее»). Схожий случай: одна мать как-то сказала мне, что родила ребенка «для» своего бойфренда (нынешнего или бывшего), что она «мать его детки», а он «отец ее детки», но при этом как бы не предполагалось, что на плечах бойфренда лежат какие-то дальнейшие обязанности. Нет-нет, все обязанности должно было нести на себе государство. «Независимость» матери ребенка сводилась к ее свободе от отца ребенка.

Я спросил у заключенного, угрожавшего убить свою девушку, следует ли понимать его угрозу буквально. Он ответил — да, он сразу же, как только выйдет, «заявится к ней» и прикончит ее.

У меня не оставалось иного выбора, кроме как уведомить об этом полицию. Вскоре из полиции пришли его допросить. Он признал, что произнес эту угрозу и что действительно собирался привести ее в исполнение. Ему предъявили соответствующее обвинение — и на последовавшем судебном процессе приговорили еще к пяти годам заключения.

Впрочем, я и по сей день думаю: может быть, он этого и хотел с самого начала? Хотел остаться за решеткой, не возвращаться на свободу. Еще на заре моей «тюремной карьеры» я обнаружил совершенно неожиданную вещь: удивительно большая доля узников предпочитала тюрьму «воле».

И я не уставал размышлять над тем, каковы же причины этого. Я твердил себе: да, тюремные условия постепенно становятся все менее суровыми, но они все же не такие, чтобы казаться привлекательными большинству людей.

Меня занимал один парадокс — вероятно, мнимый. По утрам я наблюдал в больнице рядом с тюрьмой (в этой больнице я тоже работал) многих пациентов, ставших жертвой кражи со взломом порой не один-два раза, а больше. И практически никогда полиции не удавалось поймать вора, да она практически никогда и не пыталась это сделать. Работу полиции считали настолько неэффективной, что иногда жертвы даже не трудились сообщать о преступлении. Это имело смысл делать разве что для получения страховки, а большинство жертв были слишком бедны, чтобы оформлять страховой полис. Но днем и по вечерам я наблюдал многих взломщиков, которых отправили в тюрьму в этот самый день.

Как объяснить этот парадокс? Я заподозрил, что по крайней мере некоторые из этих взломщиков нарочно делали так, чтобы их могли арестовать. Они явно хотели, чтобы их посадили в тюрьму.

Задавшись вопросом, так ли это, я стал отводить в сторонку этих «старых каторжников» (конечно же, зачастую это были люди еще молодые), когда они попадали в тюрьму за очередное правонарушение, и спрашивал (на условиях полной конфиденциальности), предпочитают ли они жизнь в тюрьме жизни на свободе. Многие признавались, что предпочитают (во всяком случае «пока»), когда же я интересовался почему, большинство отвечало, что в тюрьме им «безопаснее», чем за ее пределами. Так им казалось.

Безопаснее? Но чего они опасались?

В большинстве случаев — самих себя. Они не знали, что делать со свободой, и, когда им предоставлялся выбор, они всегда выбирали наиболее внешне привлекательный и явно саморазрушительный путь. Они сеяли вокруг себя хаос и бедствия (собственно, не только вокруг себя: это затрагивало и их самих), они часто находились под угрозой со стороны врагов, которых спровоцировало именно поведение такого человека.

В тюрьме им не приходилось делать выбор, распорядок дня спускали им сверху, а жизнь была не особенно тяжкой — при условии, что держишься незаметно и не создаешь неприятностей тюремной администрации. Мудрый заключенный охарактеризовал это так: «Склонить голову и отбывать срок». Для людей подобного типа тюрьма стала чем-то вроде дома отдыха, где живут люди «низшего» социального класса.

Еще одним преимуществом тюрьмы является для них отсутствие женщин (если не считать сотрудниц исправительных заведений женского пола — их доля становится все больше). Здесь никакая мать твоих отпрысков не пилит тебя, заявляя, что детям не на что купить обувь (мне всегда казалось, что в подобных случаях почему-то всегда требуются деньги именно на обувь), нет никакого рассерженного бывшего или будущего бойфренда «женщины в твоей жизни», насчет которого пришлось бы беспокоиться. Таким людям необязательно бояться тюрьмы.

Как-то раз я спросил одного из своих пациентов (которого только что привезли в тюрьму после вынесения приговора и который казался глубоко опечаленным), сколько ему дали.

— Три месяца, — сердито ответил он.

— Три месяца, — повторил я. — Но это же хороший результат?

Заключенные называют «хорошим результатом» такой приговор, когда срок оказывается короче ожидаемого.

— Три месяца мне без пользы, — ответил он все так же сердито. — Я-то надеялся, хоть годик получу.

Во многих случаях тюрьма была буквально санаторием, единственным местом, где заключенные стремились получить (и получали) хоть какую-то медицинскую помощь. Хотя в подавляющем большинстве это были молодые люди, которым полагалось бы находиться на пике физической формы, зачастую они попадали за решетку в весьма скверном состоянии, нередко страдая от различных травм, приобретенных еще на свободе. Когда-то я даже подумывал написать полушуточную научную статью под названием «Травмы, полученные при попытке бегства от полиции». Многие из таких преступников прибывали к нам все исцарапанные колючими ветками: пытаясь оторваться от преследования, они ныряли в ближайшие кусты. Лишь заметив такие царапины, я осознал и то, что прежде видел, толком не понимая: на городских пустырях растут кусты, но их ягоды, бесплатный дар природы, не дают себе труда собирать местные жители (хотя все они, как правило, бедны), — возможно, потому, что большинство людей в наши дни вообще утратили привычку самостоятельно добывать пропитание и не едят ничего такого, что не прошло бы промышленную обработку.

В особенно ужасающем состоянии находились прибывающие в тюрьму героиновые наркоманы. Вены их рук часто были закупорены тромбами. Ища функционирующую вену, они двигались от рук к паху, лодыжкам, шее (всегда в таком порядке); однажды я встретил наркомана, который экспериментировал с собственным глазом, пытаясь приспособить его как ворота для введения героина в организм.

Такие наркоманы были настолько истощены, что могли бы играть в массовке любого фильма о концлагере. Но уже через несколько месяцев, проведенных за решеткой, они снова являли собой наглядный пример отличного здоровья (по крайней мере с виду). Увы, через несколько месяцев после освобождения они возвращались в тюрьму в прежнем состоянии полутрупа. Как выяснялось, некоторые из них даже умоляли мирового или «обычного» судью отправить их в тюрьму, чтобы они могли «соскочить» (как они это называют), то есть освободиться от наркотиков. Но желание «соскочить» оказывалось неравнозначно силе воли, требуемой для сопротивления наркотическим искушениям, которые подстерегали их уже после освобождения.

Моя работа в тюрьме как раз и заставила меня усомниться в том, что можно назвать официальным подходом к героиновой зависимости, а по данным Американского национального института по вопросам злоупотребления наркотиками, «хроническая рецидивирующая болезнь мозга» — это просто одна из многих человеческих болезней.

Новоприбывших арестантов отправляли в приемную, а потом их одного за другим осматривал врач. Они не знали, что я часто наблюдаю, как они себя ведут в этой комнате ожидания, а уж потом начинаю свое обследование. В этой комнате они держались оживленно, хохотали, перебрасывались шуточками. Но, едва войдя ко мне в кабинет, они тотчас же перегибались пополам — якобы от боли, якобы страдая от героиновой ломки.

«Я кудахчу» (или «У меня кудахтанье»), — говорили они.

Это означало, что у них так называемое состояние холодной индюшки: в результате наркотической ломки (подразумевающей резкий и полный отказ от наркотиков) происходит, в частности, сокращение гладкой мускулатуры волосяных фолликулов, так что кожа становится как у ощипанной птицы. Индейки, конечно, скорее кулдыкают, чем кудахчут, но фразы «Я кулдыкаю» или «У меня кулдыканье» не так выразительны, как «Я кудахчу» или «У меня кудахтанье». В то же время выражение «стать холодной индюшкой» как-то изящнее, чем «стать холодной курицей». Порой смешанные метафоры лучше всего.

Когда человек сгибается пополам от боли, это подразумевает спазмы в брюшной полости — еще один симптом ломки.

— Вот ведь странно, — заметил я. — Всего минуту назад мне казалось, что вы в полном порядке, — когда я наблюдал за вами в приемной.

В ответ некоторые распрямлялись и со смехом говорили: «Ладно, все-таки попытка не пытка». Другие же утверждали, что я не могу знать, насколько серьезно их состояние, потому что у меня-то никогда такого не было.

— Церебральной малярии или рака кишечника у меня тоже никогда не было, — парировал я, — но я знаю, что это вещи серьезные.

Такие наркоманы пытались добыть у меня успокаивающие, а еще лучше — опиоиды. Осознав, что игра проиграна и меня не проведешь, одни принимали это достойно, другие же — со всей яростью справедливо обвиненных.

Не всех наркоманов успокоили мои заверения в том, что в тюрьме будут регулярно проверять, нет ли у них признаков абстиненции, и при необходимости давать им препараты, облегчающие это состояние. Одна таблетка прямо сейчас — лучше, чем две завтра (так казалось многим из них). Кроме того, таблетки — любого типа — служили в тюрьме своего рода валютой: на них можно было покупать что-то у других заключенных (хотя у них, разумеется, мало что можно купить). В замкнутом мирке всякое отличие, привилегия, имущество вырастает до огромных масштабов.

В своей практике я никогда не наблюдал серьезных последствий героиновой ломки — ни в одном из сотен случаев, которые мне довелось видеть. Все эти драматичные описания в книгах и душераздирающие сцены в фильмах — гигантское преувеличение. Но эта традиция сейчас так прочно укрепилась в общественном сознании, что кажется совершенно неискоренимой. Литература и кино боролись с фармакологическим фактом — и вышли из этой борьбы победителями. Когда я говорю «обычным» людям (и даже некоторым докторам), что героиновая ломка — вещь несерьезная (и уж тем более не опасная), им как-то трудно мне поверить. Ужас перед состоянием «холодной индюшки» — один из догматов веры для современного человечества.

А вот абстиненция алкогольная может быть весьма серьезным явлением, порой она даже приводит к летальному исходу (если ее не лечить). Когда мне казалось, что для прибывшего в тюрьму алкоголика велика вероятность алкогольной абстиненции, я профилактически выписывал ему седативные препараты, чтобы предотвратить развитие серьезных и опасных симптомов.

Но, как ни странно, алкоголики, в отличие от наркозависимых, никогда не пытались выманить у меня лекарства, не обращаясь за ними даже в тех случаях, когда это действительно было необходимо. И еще одна странность: Тюремная служба (как и министерство внутренних дел) имела немалый навык по части лечения наркоманов, лишившихся наркотика, но совершенно никакого опыта лечения алкогольной абстиненции, хотя при delirium tremens [7], оставшейся без лечения, уровень смертности составляет 5–10%. Сосредоточенность на банальном в ущерб серьезному (а может, дело тут в пропаганде?) — одна из примет современной бюрократии.

Кроме того, я обнаружил (не первым, а вслед за другими), что взаимоотношения между преступностью и героином вовсе не такие прямолинейные, какими их обычно себе представляют.

По моему опыту, большинство героинистов, попадающих в тюрьму, имеют длинную преступную биографию, которая берет начало задолго до того, как они стали принимать героин. Для большинства из них посадка предшествовала героину; большинство этих заключенных уже 5–10 раз были признаны виновными, прежде чем впервые сесть за решетку; большинство из них по секрету признавались мне, что совершили в 5–20 раз больше правонарушений, чем им за все это время вменяли в вину.

Следовательно, многие из них (а то и большинство) успевали совершить примерно 25–200 преступлений, прежде чем они попробовали героин, так что необходимость «кормить свою привычку» (как они это называют) не могла служить исчерпывающим объяснением их преступных деяний. Если уж считать, что между героином и преступным поведением существует причинно-следственная связь, получается, что второе служит причиной первого не реже, чем наоборот. Вероятнее иная версия: то, что влекло их к преступной жизни, точно так же влекло их и к героину.

Я считал важным, чтобы страдающие зависимостью не лишали себя свободы воли, перекладывая ответственность на какое-то неодушевленное вещество. Наркоманы, вводящие героин путем инъекции, нерегулярно принимают его в среднем восемнадцать месяцев, прежде чем у них вырабатывается физическая зависимость от него. Более того, наркоманам, использующим инъекции, предстоит многому научиться — например, как готовить наркотик к употреблению и как его вводить. Им приходится преодолеть естественное для человека нежелание втыкать в себя иглу шприца. Более того, им известны последствия наркозависимости, так как большинство из них выросли в регионах, где наркомания широко распространена.

Не только героинисты, но и многие другие заключенные, едва оказавшись за решеткой, пытались добыть у тюремного врача какие-то препараты. Помню человека, спросившего, дам ли я ему диазепам — транквилизатор, весьма ценимый и пользующийся спросом в тюрьме.

— Нет, — ответил я.

— Нет? — переспросил он. — В каком смысле — нет?

— Мне очень жаль, — произнес я, — но я не могу придумать, как выразить это еще проще.

Затем я разъяснил, почему не выписываю ему этот препарат — несмотря на то что ломка из-за прекращения приема диазепама может приводить к эпилептическим припадкам и (хотя и крайне редко) к чему-то вроде белой горячки. Но мое объяснение не произвело впечатления на заключенного.

«Убийца! — вскричал он. — Вы не доктор, а убийца!» Встав, он продолжал вопить: «Убийца! Убийца! Убийца!»

Поскольку мы находились в старой, викторианской части тюрьмы, с просторными помещениями и большим количеством кованого железа, его голос отдавался эхом по всей темнице.

— Достаточно, — заметил я. — Можете идти.

Два сотрудника тюрьмы увели его. По пути он все оглядывался на меня, крича: «Убийца!»

Те заключенные, которые проходили осмотр после него, вели себя кротко, как ягнята. Они ничего у меня не требовали, и я имел возможность выписывать им лишь то, что (на мой взгляд) им было необходимо, без всяких жалоб и протестов с их стороны.

На другой день я шел по тюрьме и случайно встретился с арестантом, который накануне вечером назвал меня убийцей.

— Уж извините насчет вчерашнего, доктор, — проговорил он. — Нельзя так себя вести, чего уж там.

— Да вы не беспокойтесь об этом, — сказал я. — Это неважно.

— Ну да, но мне бы вас не стоило обзывать убийцей.

— Меня обзывали и худшими словами.

— Короче, извините.

— Между прочим, вы произвели какое-то чудесное действие на других заключенных, — сообщил ему я. — После вас они так хорошо себя вели, так спокойно держались, никогда такого не видел. Может, сегодня вечером зайдете и еще раз это проделаете?

Мы расстались доброжелательно. Вначале меня слегка тревожило предположение о том, что он действительно мог нуждаться в диазепаме, чтобы избежать абстиненции, вызванной прекращением его приема, но теперь я успокоился. Оказывается, он и в самом деле просто пытался обдурить меня, чтобы получить таблетки. Выпиши я их, он счел бы меня дураком.

По прибытии в тюрьму весьма многих заключенных оказывалось, что они принимают психотропные средства того или иного рода. И не потому, что они в них действительно нуждаются. И не потому, что эти таблетки приносят им хоть какую-то пользу с медицинской точки зрения. Дело в том, что терапевты и врачи-специалисты не знали, как иначе следует отреагировать на обращение за таблетками, кроме как просто выписать их. Многие из таких просителей относились к особому типу пациентов, представители которого начинают вести себя угрожающе, если не получают желаемого. А ведь у врачей, работающих за пределами тюремных стен, нет под рукой сотрудников тюрьмы, которые помогали бы им выписывать препараты лишь в строгом соответствии с медицинскими показаниями.

Вообще отношение моих заключенных к таблеткам было довольно странным.

Раздобыв какие-то препараты, они глотали их, совершенно не представляя, что это такое и какие будут эффекты. Они хотели одного — изменить состояние своего сознания. Они хотели чувствовать себя как-то иначе, причем необязательно лучше.

Изменение состояния было для них не хуже, чем излечение. Однажды два заключенных, сидевших в одной камере, наткнулись на тайничок с белыми таблетками, оставленный предыдущим обитателем камеры — эпилептиком, не принимавшим выписанные ему медикаменты как предписано. Поделив таблетки между собой, они приняли их все сразу. Вскоре у них началось головокружение, тошнота и потеря координации, и бедолаг пришлось отправить в больницу.

А один из предыдущих обитателей тюрьмы, эпилептик, не принимал таблетки, потому что предпочитал время от времени переживать эпилептический припадок: после этого его неизменно переправляли в больницу, а там его могла навещать подружка — в любое удобное для нее время, а не по строгому тюремному распорядку. К тому же его радовали эти перерывы в монотонной тюремной жизни.

Отправка в больницу, находящуюся вне тюрьмы (в тюрьме имелась собственная больница в отдельном крыле), обладала для некоторых узников и еще одним преимуществом: оттуда было гораздо легче сбежать, чем из тюрьмы. Собственно говоря, за пятнадцать лет моей работы в тюрьме побеги удавалось совершать лишь из этой гражданской больницы.

В начале этого пятнадцатилетнего периода заключенных-пациентов еще приковывали цепями к койке, но затем эту практику сочли унижающей человеческое достоинство и от цепей отказались. Это сделало мысль об успешном бегстве весьма заманчивой, особенно если лечение проходило на первом этаже. Единственный арестант, который на моей памяти попытался сбежать, находясь в больнице на более высоком этаже, поскользнулся, спускаясь по лестнице босым, и сломал лодыжку, так что потребовалось сделать ему операцию.

А вот с первого этажа удрали как минимум двое. Один был тощий и гибкий, как хорек, и ухитрился протиснуться наружу через окно туалета, хотя тюремный отдел безопасности прежде вроде бы гарантировал, что такое бегство невозможно. Другой узник, симулировав потерю сознания (с учетом его заболевания это выглядело правдоподобно), тем самым усыпил бдительность двух охранников, дежуривших у его койки, а затем внезапно вскочил и кинулся — головой вперед — в окно над кроватью. Ему удалось сбежать «чисто», хотя он, должно быть, в своем больничном халате очень бросался в глаза прохожим, пока несся по улицам.

Правда, каждый беглец вернулся в свое последнее известное властям место проживания, где того и другого практически сразу же и арестовали.

Кстати, вот пример одного из тех семантических сдвигов, которые способны многое поведать о том, как мы теперь живем. В языке врачей (и других, кто «лечит» наркозависимых) слово «злоупотребление» вытесняется словом «употребление». Как-то вечером один заключенный пожаловался мне на ряд симптомов, ощущаемых им в груди. Его «профессией» было вооруженное ограбление банков. Осмотр ничего не выявил, к тому же я не знал ни одной болезни, которой соответствовал бы такой набор симптомов. Он не имел для меня никакого медицинского смысла.

Но в прошлом этот заключенный страдал легочными абсцессами и легочной эмболией — серьезными, угрожающими жизни осложнениями, причиной которых стало для него злоупотребление наркотиками, вводимыми в вену. Я решил для верности направить его в больницу по соседству, чтобы там провели дополнительные обследования.

После того как я принял это решение, ко мне явился дежурный комендант.

— Доктор, его и правда необходимо сегодня вечером отправить в больницу? — спросил он.

— Ну, единственное заболевание, которое может представлять непосредственную угрозу его жизни (легочную эмболию), можно до завтра полечить в тюрьме, — ответил я. — А в больницу тогда отправим его завтра.

— Видите ли, доктор, — стал объяснять комендант, — у нас есть сведения, что его дружки собираются устроить ему побег из больницы.

— Тогда я устрою так, чтобы его обследовали в другой, — пообещал я.

Любопытно было бы узнать, как добыли эти «разведывательные данные»: безусловно, при этом использовались некие сомнительные (пусть и необходимые) связи между преступным миром и миром уголовной юстиции. Но мне, конечно, не полагалось об этом расспрашивать. К тому времени я уже много лет проработал в тюрьме, но в ней все равно происходило немало такого, о чем я не имел никакого представления. Впрочем, если бы я заявил коменданту, что этого заключенного надо немедленно отправить в больницу, он бы это организовал (невзирая на все неудобства, которые это могло бы ему причинить), ибо доверял моему мнению.

Справедливость «разведывательных данных» подтвердилась на следующий день — самым неожиданным образом. Арестанта повезли в больницу на скорой, и, когда он сообразил, что везут его не в то лечебное учреждение, где его поджидают приятели, он потребовал, чтобы машина развернулась и доставила его обратно в тюрьму. С его точки зрения, ему уже незачем было ехать в больницу; однако, к его немалому раздражению, выяснилось, что существует непреложное правило: нельзя менять пункт назначения кареты скорой помощи, после того как она выехала, направляясь туда.

7. Белой горячке.

4

Сотрудники тюрьмы

«Те, кто больше рискует получить выговор»

Самоубийство оставалось серьезной проблемой среди заключенных — да и (хотя это и гораздо меньше известно общественности) среди сотрудников тюрьмы, которых в попытке повысить их статус давно перестали именовать надзирателями. Помню свою первую встречу со старшим медицинским работником тюрьмы, где мне предстояло провести больше времени, чем многим грабителям. Перед этой встречей я посетил в камере одного из своих пациентов, когда-то лежавших в больнице по соседству; позже он попал в нашу тюрьму. Когда я вошел к СМР (как сокращенно его называли), тот сидел за столом, обхватив голову руками, перед ним лежал раскрытый том Шопенгауэра.

— Что случилось, доктор С.? — спросил я.

— У нас тут самоубийство, — ответил он. — Только что произошло. Уж не знаю, что хуже — сам суицид или бумаги, которые нам надо после этого заполнять.

Можно подумать, что Шопенгауэр помог этому тюремному работнику отточить чувство юмора [8]. Некоторые, стремясь поддержать для самих себя репутацию человека добродетельного, могут почувствовать себя шокированными или оскорбленными этим кажущимся бессердечием, забыв о том, что ирония — необходимое средство защиты от трагедии.

Собственно, я знал доктора С. по другой тюрьме, где я когда-то проработал несколько недель, подменяя друга, и где доктор тоже служил СМР — прежде чем его перевели в гораздо более крупную тюрьму. По опыту этих недель он помнил меня как работника сравнительно надежного и компетентного — вот и спросил, не желаю ли я поработать в этой большой тюрьме. Я сказал, что желаю. Так начались мои пятнадцать лет службы. В течение четырнадцати из них я находился на дежурстве одну ночную смену из каждых трех или четырех и одни выходные из каждых трех-четырех.

Я не понимал, что это был конец эпохи (да и кто вообще понимает такие вещи?), когда всякого можно было взять на работу столь неформальным образом. Такой метод, конечно, таил в себе массу возможностей для коррупции, кумовства и применения системы «услуга за услугу», но при этом он отличался немалой простотой и эффективностью. Он подразумевал доверие к мнению нанимателя — без посредства какого-либо дополнительного процесса (якобы совершенно справедливого), многие элементы которого отнимают массу времени и подразумевают сомнение в способности новичка выполнять свою работу. СМР знал меня, я показался ему достаточно хорошим работником — вот я и начал у него работать.

Мне нравился мой СМР, и я питал к нему искреннее уважение. Это был человек с независимыми суждениями, не боящийся следовать собственным путем. И он преподал мне очень ценный урок по поводу того, как обращаться с современным менеджментом.

Как-то раз он показал мне анкету, присланную ему из министерства внутренних дел: документ касался схемы обмена шприцев в тюрьме. Еще до этого мы с ним договорились между собой, что не станем организовывать такую схему в нашей тюрьме. В соответствии с ней наркоманы, делающие себе инъекции, могли обменять свои старые шприцы на новые, поскольку совместное использование игл — верное средство распространения вируса гепатита С (причины последующего развития цирроза и рака печени) и ВИЧ (причины СПИДа). Мы приняли решение не внедрять официальную политику отнюдь не бездумно. Хотя у нас имелись сотни заключенных, прежде делавших себе инъекции наркотиков, в нашей тюрьме никогда не было передозировки героина, и мы никогда не находили выброшенные иглы или шприцы, а ведь то и другое непременно случалось бы, если бы наши узники-наркоманы продолжали колоться и за решеткой. Таким образом, мы с СМР решили не применять то, что можно было бы назвать профилактическим умиротворением.

СМР поднял анкету министерства внутренних дел, держа ее между большим и указательным пальцами, словно какое-то ядовитое насекомое, норовящее вырваться на волю. Затем он разжал пальцы, и бумага упала в мусорную корзину, стоящую рядом с ним.

— Если я поставлю на этом документе хоть одну птичку и отправлю его обратно, мне после этого не дадут покоя, — объяснил он. — А вот если я просто выкину его, случится лишь одно: в течение полугода они мне пришлют другую бумагу.

Конечно, он был совершенно прав. Так продолжалось несколько лет: каждые шесть месяцев компьютер исправно создавал очередную анкету для заполнения.

Этот СМР не очень активно участвовал в собственно клинической работе. Среди врачей это сейчас довольно распространенное (и все более часто встречающееся) явление: достигнув определенного возраста и положения, они чувствуют, что повидали в своей жизни достаточно пациентов, и удаляются «на покой» — на административные должности. Тем не менее этот СМР присутствовал при моих обходах палат в больничном крыле. «Обходы» — название условное: мы сидели с ним рядом за столом, но все разговоры и осмотры проводил я. Пациентов (в основном амбулаторных) вводили по одному.

Поскольку эти обходы проводились после ланча, доктор С. часто ощущал сонливость и склонен был задремать прямо во время осмотра. Однажды он мирно почивал, когда к нам ввели пациента, мнившего себя Иисусом Христом. Религиозные бредовые идеи когда-то были распространены, но теперь из-за упадка религиозной веры бредовые идеи, как правило, связаны с другими объектами.

Молодой человек, считавший себя Христом, был довольно-таки возбудимым, и у него вызывало досаду, что ему никто не верит. Тюремное заключение казалось ему составной частью его мученичества.

— Как вам стало известно, что вы Христос? — спросил я.

— Отец мой, сущий на небеси, поведал мне, — ответствовал он на языке, который нечасто доводится услышать в стенах тюрьмы. Для убедительности от стукнул кулаком по столу. Доктор С. вздрогнул и проснулся.

— А ваша мать? — не отставал я.

— Да она у меня в Саут-Шилдсе живет.

Мне удалось сохранить серьезное выражение лица. И потом, в конце концов, отчего бы Богоматери не жить в Саут-Шилдсе? Господь вполне мог предпочесть этот город какому-нибудь колорадскому Аспену, обитатели которого меньше нуждаются в подобных событиях, — и тем самым проиллюстрировать давний тезис адептов теологии освобождения [9] о том, что «главный выбор принадлежит бедным».

Когда я начинал работать в тюрьме, ее сотрудники относились ко мне настороженно — как к своего рода чужаку, который только мешает. Они предполагали (пока не было доказано обратное), что всякий образованный человек встает на сторону заключенных, а не тюремной администрации, поскольку это ему, в сущности, положено по должности (ex officio): он чувствует необходимость нести с собой сострадание к бедным и угнетенным.

Я не принадлежал к числу таких светочей сострадания, но сознавал необходимость сохранять независимость суждений в каждом конкретном случае и не отождествлять себя полностью с «командой» администрации в таком всеобъемлющем и всепоглощающем учреждении, каким является тюрьма. Понятно, что заключенные лгали и жульничали, выпрашивали и улещивали, но это не означало, что им никогда не нужно утешение и что они никогда не могут заболеть опасным недугом.

Распространенное в обществе представление о служащих тюрьмы таково: это необразованные мужчины (и женщины), склонные к садизму, и они наслаждаются своей неограниченной властью над теми, кого им вверило на попечение государство. Бесполезно было бы отрицать, что такие тюремные служащие встречаются (мне несколько раз попадались те, кто вполне отвечает приведенному описанию) — и что имеющаяся у них возможность безнаказанно творить зло в таких учреждениях была необычайно велика.

Но большинство сотрудников тюрьмы все же были не такие. Разумеется, они, как правило, не были людьми высокообразованными. Но это не значит, что они были глупцами, как мог бы подумать некто гордящийся собственным образованием. Не стоит игнорировать то, что они демонстрировали практическое понимание своих подопечных и при этом были сообразительны, разумны и проницательны.

Среди тюремных служащих я видел куда больше проявлений доброты, чем проявлений садизма, и я обнаружил, что по отношению к своим подопечным они в целом наблюдательнее, чем средний медицинский персонал психиатрических отделений, поскольку их сознание не напичкано всякими негибкими теориями, искажающими восприятие.

Между тюремными служащими завязывалось товарищество, во многом коренившееся в их своеобразном положении — и облегчавшее его. В каком-то смысле они были такими же заключенными, как и сами узники. Как и узников, их могли, предупредив лишь за очень небольшое время (и не спрашивая их мнения), переправить из одной части страны в другую, однако на новом месте и условия, и общественная жизнь оказывались почти такими же, как на прежнем. Работа в «тотальных институтах» (термин американского социолога Ирвинга Гофмана), замкнутых мирках, таких как армия, школы-интернаты, тюрьмы, психиатрические лечебницы, имеет свои «компенсирующие» преимущества: особый esprit de corps [10], заранее подготовленная общественная жизнь, ощущение жизненного предназначения и даже превосходства по отношению к остальному миру, который ничего не знает о том, как живется в таких сообществах.

Сотрудники тюрьмы по-прежнему, как в былые времена, придерживались приятного (для меня) обыкновения всегда обращаться друг к другу «мистер Смит» или там «мистер Джонс» (во всяком случае в стенах тюрьмы), а не по имени, даже если они находились между собой в дружеских отношениях. А вот заключенных они звали просто по фамилии («Смит» или «Джонс»), пока высокие инстанции не распорядились, чтобы и при обращении к арестантам тоже прибавлялось уважительное «мистер». Я бы не заострял на этом внимание, если бы распоряжения по больнице, находящейся по соседству, не были прямо противоположными: к пациентам мистеру Смиту и мистеру Джонсу следовало обращаться по имени или даже применять уменьшительно-ласкательную его форму («Билл», «Джек» и т.п.) — якобы потому, что это звучит дружелюбнее. Получалось, что пациентов следует инфантилизировать, а вот к заключенным надлежит обращаться с особой уважительностью. Просто какая-то антиутопическая инверсия преступления и болезни — в точности как в романе «Едгин» Сэмюэла Батлера [11].

Юмор тюремных служащих явно можно было бы отнести к категории «юмор висельника». В эпоху применения смертной казни это выражение имело не только метафорический смысл. (Рассказывают — вероятно, это выдуманная история, не могло же такое случиться на самом деле, — как один узник по пути в так называемый палаческий сарай заметил в разговоре с сопровождавшими его тюремщиками, что погода выдалась не очень-то хорошая. «Тебе-то ладно, — ответил один из них, — тебе хоть назад не возвращаться».)

Как-то раз к нам прибыл заключенный с большим количеством пирсинга. Татуировки и другие формы декоративного самоуродования статистика связывает главным образом с преступным миром. Так было с давних пор: Ломброзо отмечал это еще столетие с четвертью назад. Свыше 90% белых британских заключенных имеют татуировку (более распространенной среди них является лишь одна особенность — курение), хотя за пятнадцать лет моей работы в тюрьме природа этих татуировок изменилась.

Поначалу татуировки были в основном любительские — одноцветные, выполненные тушью. Их делал либо сам заключенный, либо кто-нибудь из его дружков, нередко в самой тюрьме (где это, впрочем, считалось правонарушением), причем такой «художник», как правило, не обладал профессиональными навыками татуировщика. Татуировки зачастую состояли из нескольких слов — к примеру, «Сделано в Англии» вокруг соска на груди, LOVE и HATE («ЛЮБОВЬ» и «НЕНАВИСТЬ» — или «ЛЮБЛЮ» и «НЕНАВИЖУ») на фалангах пальцев каждой руки, с тыльной стороны (кроме больших пальцев). Любимой аббревиатурой была ACAB, что расшифровывалось как «All Coppers Are Bastards» («Все копы — сволочи»); правда, если носитель этой надписи попадал в участок, там он уверял, что это означает просто «Always Carry A Blade» («Всегда носи с собой нож»). Иногда мне случалось увидеть на предплечье примитивное изображение полисмена, висящего на фонаре, что вряд ли помогало обладателю картинки при аресте. На фалангах пальцев также часто писали LTFC и ESUK, и, если сдвинуть пальцы, получалось lets fuck (давай потрахаемся) [12]. Это показывали женщинам в каком-нибудь пабе. Я спрашивал их носителей, сработал ли хоть раз этот метод обольщения. Они отвечали, что иногда работает, и, когда это случается, выходит, что все эти татуировочные усилия были не напрасны.

Еще одним излюбленным вариантом таких самодельных татуировок была пунктирная линия вокруг шеи или запястья, с надписью «РАЗРЕЗАТЬ ЗДЕСЬ», в более изощренных версиях — с изображением ножниц. Узники любили также надпись «НЕ БОЮСЬ» большими синими буквами сбоку на шее: зачастую ее носили на себе маленькие или тщедушные люди, которые мало что значили в социальном мирке, где в основе иерархии лежит насилие. Увы, эти слова часто воспринимались как вызов, а не как предупреждение, и на их носителей иногда нападали исключительно по этой причине. Один из моих пациентов получил трещину в черепе в качестве отдаленного последствия своей татуировки.

В последнее время обычай обзаводиться татуировкой стал модным далеко не только в тюрьме, взлетая по социальной лестнице стремительнее любого карьериста. Заключенные, следуя за модой (если считать, что это не они сами ее породили), перешли от простеньких наколок, сделанных тушью, к сложнейшему многоцветью боди-арта, создаваемого профессиональными мастерами. Как ни странно, «дизайн» при этом, как правило, очень напоминает картинки, которые рисуют (карандашом, пером, кистью…) заключенные, когда они начинают осваивать в тюрьме изобразительное искусство. Похоже, эстетика криминального китча все больше проникает в самые разные слои общества.

Этот новый боди-арт кое-что говорит нам об эмоциональной жизни узников. К примеру, на предплечье может значиться имя подружки, обычно в сочетании с листьями и сердцем, пронзенным стрелой, что означает вечную преданность ей. Увы, эта вечная преданность часто оказывается совсем не вечной, и ее сменяет чувство более долговременное — ненависть. В таком случае имя бывшей возлюбленной включают в состав другой татуировки (что делает его почти неразличимым), а иногда просто изничтожают, перечеркивая крест-накрест. Что касается выполнения отцовского долга, то его демонстрация доходит до всех мыслимых пределов: на тело наносятся имена детей узника (обычно чуть ниже плеча, на внешней стороне руки). Более смуглые заключенные тоже все чаще обзаводились татуировками, подражая своим белым собратьям, хотя вообще-то темная кожа не очень подходит для татуирования. Вот вам отличный пример интеграции или взаимного влияния культур.

Но вернемся к нашему арестанту с большим количеством пирсинга. Министерство внутренних дел постановило, что каждый заключенный имеет право лишь на один пирсинг, не больше. Оно не указывало, в какой части тела должен находиться пирсинг, оставляя это на усмотрение самого узника. «Моя бы воля, — заметил один сотрудник тюрьмы, увидев прибывшего обладателя множества пирсингов, — я бы их всех за серьги подвешивал». Вообще, тюремные служащие часто высказывали мнения, которые ужаснули бы тех, кто полагает, будто все всегда надо понимать строго буквально: таких людей в наше время все больше. Другой сотрудник тюрьмы, которому вот-вот предстояло уйти на пенсию, заявил мне, что их, заключенных, надо бы три раза в день до отвала кормить «ничем».

Несмотря на все эти презрительные замечания насчет своих подопечных, большинство сотрудников тюрьмы ревностно исполняли свой долг и даже были готовы рисковать собственной жизнью ради спасения жизни арестантов. В тюрьме выстроили новое больничное крыло, потратив на это колоссальные средства, однако архитектор (типичный современный представитель этой профессии), в отличие от своих викторианских предшественников, не учел проблему вентиляции в случае пожара. Вскоре после открытия нового крыла один легковозбудимый узник поджег матрас в своей камере. Похоже, долгие годы научных изысканий пошли на то, чтобы опровергнуть давнюю поговорку «Нет дыма без огня» и в конце концов разработать матрас, который после поджигания стал бы испускать плотные клубы черного дыма без всякого пламени. Именно с помощью дымовой завесы такого типа линкоры когда-то скрывались от преследователей.

Едкий черный дым начал просачиваться из-под запертой двери камеры несчастного. Увидев это, один из тюремных служащих помчался открывать. Наружу вырвалось черное облако, и служащий вбежал в камеру, чтобы вытащить заключенного в безопасное место. Вероятно, тем самым он спас ему жизнь.

Я прибыл на место происшествия практически сразу же после этого. Узник страдал от последствий вдыхания дыма, его спаситель — тоже (пусть и в меньшей степени). Пока они ждали скорую, которая должна была отвезти их в больницу, я похвалил служащего тюрьмы за его героизм и заметил, что он, видимо, удостоится официальной благодарности коменданта. Будучи по натуре человеком тихим и сдержанным, он лишь лукаво улыбнулся.

Дня через два он вернулся на службу. Я поинтересовался, объявил ли ему благодарность комендант.

— Наоборот, я выговор схлопотал, — ответил он.

— Что? — Я искренне поразился. — Но вы же спасли человека!

— Ну да, — согласился он, — но я не следовал процедуре.

По-видимому, «установленная процедура» (невыполнение которой оказалось достойно выговора) состояла в том, чтобы вызвать пожарную команду и дожидаться ее прибытия. Может быть, в результате заключенный лишился бы жизни, зато по крайней мере установленная процедура была бы соблюдена. Вот вам современная администрация, практикующая если не во всем, то во многом принцип reductio ad absurdum [13]: она так страшится оставить в руках работников хоть какую-то инициативу (поскольку иначе они могут совершить ошибку или действовать по собственному разумению), что предпочитает, чтобы ее правилам и предписаниям следовали в точности, пусть даже это порой и приводит к самым ужасным результатам.

Служащий законно получил выговор, и в его досье поставили «черную метку» (за неподчинение распоряжениям начальства), и все это — за то, что он, спасая жизнь заключенного, действовал неправильно, то есть подвергая риску себя самого. Но я неплохо знал этого парня: если бы он снова попал в такую ситуацию, он бы поступил точно так же. Несколько лет спустя, после того как я уже перестал выполнять работу для тюремной администрации, но еще занимался медицинской юриспруденцией, меня попросили расследовать одно самоповешение, которое произошло в тюрьме. В ответ на вопрос, почему он не побежал в камеру, чтобы поскорее обрезать веревку, служащий ответил: «За то, что я спас человеку жизнь, меня могли выгнать с работы».

Из-за архитектурных особенностей нового крыла дым в камере окончательно рассеялся лишь через несколько дней. Казалось, ее специально спроектировали для удушения заключенных дымом — как если бы следовало не избегать этого, а всячески этому способствовать. В викторианской части тюрьмы этот дым развеялся бы мгновенно.

Сотрудникам тюрьмы часто приходилось сталкиваться с такими вещами, с которыми мало кому из нас когда-нибудь приходится столкнуться (не говоря уж о том, чтобы смириться с этим). Да, некоторые арестанты приветствуют тюремных служащих словно закадычных друзей после долгой разлуки, в который раз возвращаясь в «Большой дом». Но другие проявляли по отношению к ним какую-то непримиримую враждебность и ужасно их оскорбляли. И служащие редко отвечали тем же. Я несколько раз наблюдал, как сотрудникам тюрьмы плюют прямо в лицо, но в ответ они не предпринимали никаких насильственных действий. В подавляющем большинстве случаев они проявляли завидное самообладание, которое мало кому из нас приходится демонстрировать (во всяком случае мало кому из нас приходится делать это неоднократно и, более того, почти ежедневно).

Один сотрудник тюрьмы, ушедший на пенсию после многих лет службы, обнаружил, что соскучился по своей работе, — и вернулся на условиях неполной занятости. Вскоре после этого члены двух соперничающих банд наркодилеров затеяли драку во дворе. (Они назвали эту стычку «войной»: личностям такого типа часто свойственна мания величия.) Сотрудники тюрьмы, в том числе и наш пенсионер, ринулись их разнимать. В неразберихе общей схватки ему наносили удары руками и ногами, в результате чего он получил немало синяков. Пару дней он не выходил на работу, но потом вернулся. Его отношение к службе было совсем не таким, как у тех, кто пытается использовать самые мелкие медицинские отговорки, чтобы отвертеться от работы. Я признался ему, что очень удивлен его скорым возвращением. Его ответ сохранился у меня в памяти как пример современного стоицизма: «За тридцать лет я получал на службе травмы всего три раза, — сообщил он мне. — Не так уж плохо, как по-вашему, доктор?»

Конечно же, я не хочу представлять тюремных служащих какими-то лубочными святыми, да и сами они не желали бы быть изображенными столь нелепым образом. Зачастую это были сильно пьющие ребята, не претендовавшие на какую-то особую утонченность. И потом, как я отмечал выше, если кто-то из них и оказывался человеком скверным, то он был уж очень скверным.

Сотрудников тюрьмы (даже таких) было непросто выгнать по двум причинам. Во-первых, когда они вели себя дурно, они делали это тайком. По современному трудовому законодательству сложно уволить работника лишь на основании подозрений, какими бы сильными те ни были: необходимо иметь доказательство нарушений. Во-вторых, защита своих очень важна для тюремных служащих. По крайней мере так явствует из моего опыта.

Так, среди сотрудников нашей тюрьмы был один любитель издеваться над слабыми, который (как мы сильно подозревали) портил оборудование, предназначенное для срочной реанимации на месте. Всякий раз, когда осматривались или использовались эти приборы, выяснялось, что не хватает какой-то маленькой, но важной детали, хотя мы знали, что после обнаружения предыдущей недостачи нужный компонент добыли и поставили. Иными словами, какой-то сотрудник тюрьмы (мы подозревали, что это каждый раз один и тот же) нарочно извлекал деталь — вероятно, чтобы помешать попыткам реанимации, которые будут предприниматься в будущем. Вряд ли надо подчеркивать явно преступный умысел такого поступка. (Через несколько лет, готовя отчет по поводу одной смерти, случившейся в тюрьме, я обнаружил схожее явление, имевшее место в пенитенциарном заведении, которое находилось в двух сотнях миль от упомянутого. Причем это не мог быть один и тот же человек: к тому времени первый ушел на пенсию.)

Второй сотрудник тюрьмы, о котором я хочу рассказать, был еще хуже первого (если допустить, что оборудование портил один и тот же служащий). Он прошел курсы медбратьев, поэтому его направили на работу в больничное крыло. Эта двойная подготовка (как тюремного служащего и как медбрата) дала ему дополнительные возможности для проявлений садизма.

Как-то раз я посещал в камере одного из заключенных, а этот служащий меня сопровождал. Едва мы вошли, арестант упал на пол, и у него начался эпилептический припадок.

— Нечего тут выделываться перед доктором, — сурово бросил медбрат человеку, дергающемуся на полу в бессознательном состоянии.

— Между прочим, офицер, у него настоящий эпилептический припадок, — сообщил я ему.

Некоторое время спустя еще один узник получил серьезный химический ожог глаза и в результате ослеп на один глаз. Нашего служащего-медбрата заподозрили в том, что именно он причинил эту травму с помощью какого-то ядовитого вещества. Но жертва отказывалась свидетельствовать против него, боясь возмездия. Мне кажется, этот страх не имел под собой оснований (в подобных случаях медбрата не стали бы защищать даже его собратья — тюремные служащие), но я вполне понимал, чем он вызван.

Позже этого служащего уволили за какое-то неоднократное и довольно мелкое административное нарушение: в этом случае собрать доказательства легче, чем в случае серьезного проступка. Таким образом, хотя официально заявленная цель трудового законодательства — идеальная справедливость, в действительности имеет место нечто совсем другое. То же самое касается бесчисленного множества бюрократических установлений, направленных на то или иное «улучшение» или «усовершенствование».

13. Доведение до абсурда (лат.).

12. Русскоязычные аналоги четырехбуквенных татуировок такого рода: «ЖИВИ» — «УМРИ», «ВОЛЯ» — «ЗОНА», «КАЙФ» — «БОЛЬ» и т.п.

11. «Едгин» (анаграмма от слова «нигде», в оригинале Erewhon, анаграмма от Nowhere) — роман-антиутопия английского писателя Сэмюэла Батлера (1835–1902), анонимно выпущенный в 1872 году. Представляет собой критическую пародию на общество викторианской эпохи. Согласно едгинским законам, к преступникам относятся как к больным, тогда как с больными, наоборот, обращаются как с преступниками.

10. Корпоративный дух, чувство солидарности (фр.).

9. Теология освобождения — школа христианской теологии, впитавшая в себя многие принципы социалистической и коммунистической идеологии. Один из основных постулатов — борьба с бедностью как с источником греха. Начала активно развиваться в 1960-е годы (главным образом в Латинской Америке).

8. Артур Шопенгауэр известен, в частности, своей концепцией мира как темницы.

5

Деньги жулья

Тюрьма изменилась за пятнадцать лет моей работы в ней — и по большей части к лучшему. Я пришел вскоре после того, как в каждую камеру поставили унитаз, подключенный к канализации («встроенный туалет»): до этого ежедневно проходило «выгребание» — опустошение специального ведра, которое ставили узникам на ночь для отправления естественных потребностей (днем их выводили в общий туалет). Теперь мне кажется невероятным, что такие условия могли существовать еще в 1980-е годы, не вызывая почти никакого протеста.

Я не из тех, кто считает, что тюремные условия должны быть настолько суровыми, чтобы они сами по себе как бы служили средством, отвращающим людей от преступного пути, хотя мои взгляды на пенитенциарную систему очень далеки от либеральных. Так или иначе, жестокие условия лишь порождают жестокость в тех, кто эти условия создает и поддерживает. И потом, само понятие «жестокие условия» со временем эволюционирует: то, что сегодня сочли бы лишениями, в былые времена посчитали бы роскошью. Кроме того, сама действенность наказания еще не служит его автоматическим оправданием. Несомненно, практика публичной казни тех, кто паркуется на двойной желтой, сильно подорвала бы желание так парковаться, но (как мне почему-то кажется) немногие поддержали бы такие меры.

Улучшение тюремных условий касалось главным образом бытовой стороны жизни. К тому времени, когда я перестал работать в тюрьме, камеры в современной ее части стали не менее комфортабельными, чем номера в сетях дешевых гостиниц.

Наверняка кто-нибудь сочтет этот факт шокирующим, но меня он совершенно не поражает. Помню, как в начале 1970-х меня вместе с другими студентами-медиками повели на ознакомительную экскурсию по тюрьме. Нас сопровождала группа мировых судей. Тогдашние тюремные условия были поистине жуткими. Экскурсия включала в себя посещение кухонного блока, и один из мировых судей заявил: тамошняя еда настолько его впечатлила, что он не отказался бы сам немного посидеть за решеткой. Эта его фразочка вызвала у меня отвращение — и я до сих пор испытываю отвращение, вспоминая ее.

Для меня главным ужасом тюрьмы (если бы меня угораздило попасть туда в качестве заключенного) стала бы нехватка приватности; вынужденное беспорядочное социальное (или антисоциальное) взаимодействие с теми, кого я для себя не выбирал; взаимодействие без всякой возможности доверия или подлинной дружбы. Если по какой-то случайности такая дружба и завязалась бы, она вскоре оказалась бы утрачена, поскольку заключенные — словно фигуры в настольной игре, которые перемещает незримый, но всевластный игрок.

В любом случае я страшусь навязанного панибратства гораздо больше, чем одиночества. Что же касается пресловутого лишения свободы, то я острее ненавидел бы необходимость подчиняться произвольным и зачастую дурацким распоряжениям, чем собственно невозможность покинуть темницу. Полагаю, впрочем, что я сохранил бы при этом некое внутреннее чувство свободы, ибо свобода (по крайней мере отчасти) — вопрос внутреннего настроя, а не только внешних условий.

Тюремный жаргон тоже изменился за время моей работы в пенитенциарном учреждении. Так, когда я только-только начинал, выражение «черный аспирин» было еще в ходу, но уже сходило на нет: в последующие годы я его ни разу не слышал. Черным аспирином называли сапог тюремного служащего — средство, при помощи которого надзиратель «исправлял» непокорного арестанта. «По моему мнению, сэр, — говорил мне какой-нибудь сотрудник тюрьмы, — ему бы малость черного аспирина». Впрочем, этот служащий, конечно, никогда не стал бы применять это средство на практике, а я, в свою очередь, не считал нужным указать, что — с чисто фармакологической точки зрения — термин неудачен: это «лекарство» следовало бы назвать черным валиумом. Да и сапоги перестали входить в состав обмундирования тюремных служащих.

А вот еще одно выражение, которое исчезло вскоре после того, как я стал работать в тюрьме: «жидкая дубинка». В данном случае имеется в виду жидкий хлорпромазин (в форме сиропа или суспензии). Раньше его использовали для лечения при бредовых состояниях и галлюцинациях пациентов, страдающих тем или иным психозом: препарат приводил в кроткое или бессознательное состояние даже самого упрямого или воинственного больного, и его зачастую без разбору давали заключенным главным образом для того, чтобы они сидели тихо (отсюда жаргонное название). Жалобы на злоупотребление им в таких целях привели к тому, что он почти совсем исчез из тюремной фармакопеи, хотя «старые каторжники», конечно, начали сетовать на его отсутствие. Они скучали по этой «дубинке».

За время моей тюремной работы исчезло два глагола — «отпипидевить» и «отмандаринить». Значение у них было схожее. PP9 («Пи-Пи-9») — большая прямоугольная батарейка, которая использовалась в радиоприемниках. Узникам разрешалось покупать батарейки на отпускаемые им скудные средства или на заработки в тюремных мастерских. Нет никаких сомнений, что эти батарейки часто действительно ставили в приемники, но применялись они и как оружие. Засуньте эту большую батарейку в носок — и получится нечто вроде боласа пампасского ковбоя [14]. Такой штуковиной можно было нанести серьезную травму. Как-то раз, еще в начале моего тюремно-медицинского периода, я шел по коридору тюрьмы, и один из ее сотрудников попросил меня осмотреть Джонса: «Его только что отпипидевили». Если же о ком-то говорили, что его «отмандаринили», это означало, что его ударили сходным образом, но банкой с мандаринами (арестантам тоже разрешалось их покупать).

Тюремное арго, как и всякий жаргон, меняется стремительно. У меня есть великолепный словарь языка тюрьмы и преступного мира, составленный Эриком Партриджем и вышедший в 1949 году, когда я родился. Как выяснилось, мне незнакомы почти все выражения из приведенных на сотнях его страниц. Даже столь известное многим и (как я предполагал) давнее выражение doing your bird (дословно — «делать свою птицу»), которое можно перевести как «отбывать тюремный срок», не попало в этот словарь. А «субжаргон» наркоманов вообще совершенно изменился с тех пор, как вышла эта работа. Там нигде не указывалось, что иглу и шприц называют the works (переводится в том числе как «механизм, машина»), и ничего не говорилось о track-marks (можно перевести как «дорожные метки») — когда видна воспаленная вена, которая обычно тянется вверх вдоль руки и в которую наркоман делает себе уколы.

Я специально просил сотрудников тюрьмы не пользоваться жаргоном наркоманов. Когда какой-нибудь заключенный говорил о «машине», я замечал: «Должно быть, вы имеете в виду шприц с иглой». Вместо track-marks я использовал научный термин «флебит»; вместо shooting up (дословно — «выстрел вверх»; у наркоманов означает «уколоться») говорил «сделать инъекцию». Когда они сообщали, что они hooked by heroin, то есть «подцеплены героином», я поправлял: «Вы хотите сказать, что решили принимать героин регулярно». Я еще до этого подметил, что работающие с наркозависимыми склонны перенимать их язык, якобы для того, чтобы казаться свойскими, дружелюбными и не склонными к осуждению, дабы лучше «лечить» их. На самом деле так происходило из-за того, что многие из этих работников втайне восхищались образом жизни наркоманов, хотя у них не хватало духу самим пойти по этому пути. Оставалось разве что говорить как они: на большее они не осмеливались.

А вот мне хотелось не столько установить дистанцию, сколько продемонстрировать, что я не завидую тому, что они знают, и тому, как они живут, — и не восхищаюсь этим. Заодно я хотел показать, что вовсе не желаю преуменьшать вред, который они себе наносят. Мне всегда казалась неправильной идея о том, что неприятие образа жизни той или иной личности или явная его критика непременно означает отказ признать ее человеком. Напротив, способность совершать дурные поступки если и не главная отличительная черта человеческого рода, то по крайней мере одна из таких черт. Сентиментальный подход, предполагающий, что для сочувствия какому-то человеку вы должны некритически принимать его мировоззрение, кажется мне фальшивым и в конечном счете унижающим этого человека. В любом случае никто не может принимать все и вся и последовательно придерживаться такого подхода. Для каждого есть (или должно быть) нечто выходящее за границы приемлемого.

Я обнаружил, что заключенные переняли и стали использовать своего рода «психотрёп» (несомненно, в тюрьмах сделали это лишь ненамного позже, чем где-либо еще). Они заявляли, что их «голова — это сарай», что с ней «надо бы разобраться», что их «голова исчезла», а когда они вели себя буйно, так это оттого, что они «ушли в это самое». Психотрёп можно определить как «исповедальные» разговоры, при которых исповедь не происходит: способ говорить о себе, ничего не выдавая.

Люди любят говорить о себе; психотрёп дает им возможность получить удовольствие от этого. Но он служит и для самооправдания. Скажем, выражение «голова исчезла» как бы подразумевает физиологическое расстройство, которое требует посторонней помощи, но не самоанализа или самоконтроля. Человек с «исчезнувшей» головой вовсе не напрашивается на сократический диалог, чтобы выяснить, где он ошибся, потеряв ее: он просит лишь проделать с ним какую-то медицинскую процедуру, схожую с пришиванием оторванного пальца, или же хочет, чтобы ему прописали какое-то чудодейственное лекарство, которое позволит ему «разобраться» с его собственной головой — подобно тому, как куриные яйца разбирают по размерам. Именно поэтому, едва очутившись за решеткой, наши наркозависимые скажут, что перестали бы принимать свое зелье — «если б им только помогли». Под «помощью» они имеют в виду какой-то прием, который сам по себе остановит потребление ими наркотика и не потребует от них ни решимости, ни силы воли.

Но такая идея — химера, неустанно продвигаемая могучим профессиональным аппаратом ухода за наркозависимыми и воспеваемая американским Национальным институтом по вопросам злоупотребления наркотиками, который определяет наркозависимость как хроническое рецидивирующее заболевание мозга, практически ничего не добавляя к этому определению. Название этого учреждения несколько двусмысленно: оно почти так же подошло бы институту, стремящемуся распространять практику злоупотребления наркотиками как можно дальше и шире.

Когда наркозависимые уверяли меня в том, что «подцеплены» героином, о чем упомянуто выше, это была увертка, а то и откровенное вранье. Как я уже упоминал, средний наркоман, делающий себе внутривенные инъекции, много месяцев принимает наркотик лишь время от времени, сравнительно нечасто, прежде чем у него выработается физическая зависимость от этого вещества. И потом, ему приходится многому научиться — например, разузнать, где добывать этот наркотик, как готовить его к употреблению, как его вводить. Говоря о взаимодействии между наркотиком и человеком, важно подчеркнуть активную роль будущего наркомана в этом процессе: не человека «подцепил» наркотик, а наоборот. Тем не менее смысл выражения «подцеплен наркотиком» всячески поддержала и подкрепила официальная доктрина, согласно которой наркозависимость — заболевание головного мозга, когда необходима медицинская помощь.

Но как они были «подцеплены» героином?

Когда их об этом спрашивали, они почти всегда говорили: «Я попал в дурную компанию». В ответ на это я замечал: «Вот ведь странно: я встречал многих людей, которые попали в дурную компанию, но ни разу не видел членов этой дурной компании». Тут мой собеседник неизменно заливался смехом, мгновенно понимая суть. (Собственно, я об этом уже рассказывал.) Я открыл им то, что они и так знали (как заметил доктор Джонсон, мы чаще нуждаемся в том, чтобы нам о чем-то напоминали, нежели в том, чтобы нас о чем-то извещали): они присоединились к неподходящей компании благодаря избирательному влечению к ней, а не по случайности или под действием какой-то силы социального тяготения.

Часто утверждают, будто уровень интеллекта у заключенных ниже среднего (во всяком случае, если измерять его с помощью «формальных» тестов); но если это и так, то, как я полагаю, это больше говорит о тестах, чем о самих арестантах, поскольку никогда (кроме как в наиболее очевидных случаях умственной неполноценности, но такие мне встречались крайне редко) мне не приходилось разговаривать с ними не так, как я говорю в другой среде, дабы они меня поняли. Впрочем, может быть, мои высказывания были сами по себе настолько простенькими, что они не требовали для своего понимания никакого интеллекта; но это, конечно, для меня не самое приятное объяснение способности заключенных уяснить то, что я им говорю.

Один заключенный, временно оставленный под стражей в ходе следствия (его обвиняли в убийстве, которое он совершил, находясь в пабе), так описывал свое преступление:

— Началась драка, откуда ни возьмись появилась пушка, я ее случайно схватил, а она выпалила.

Единственным деянием, в котором он сознался, был случайный выстрел, который в силу удачного стечения обстоятельств убил его врага.

Сама драка в его изложении выглядела каким-то почти метеорологическим явлением, не зависящим от чьей-либо воли или выбора; результатом действия каких-то атмосферных сил. Никто не принес пистолет — он просто объявился сам по себе; и выпалил он не потому, что кто-либо желал, чтобы он это проделал.

Неужели мой собеседник всерьез ожидал, что кто-нибудь поверит его нелепому рассказу? Верил ли он в него сам? Это была просто праздная болтовня — или же он все-таки пытался снискать сочувствие окружающих? Помню, как в детстве я, бывало, изрядно злился, когда меня обвиняли в чем-то таком, что (как я отлично понимал какой-то другой частью сознания) я действительно натворил, причем натворил, прекрасно осознавая, что поступаю нехорошо. Мой гнев был довольно реальным (во всяком случае он наверняка казался таковым окружающим), но я-то в глубине души понимал, что это лишь эрзац, подделка.

Чтобы объяснить это явление, незачем привлекать какие-то таинственные психоаналитические понятия и теории. Это вполне обычный опыт для тех, кто (опять-таки, по словам доктора Джонсона) исследует движения собственного ума. Впрочем, для такого исследования потребуется сократический собеседник (либо внутренний, таящийся в нашем собственном сознании, либо внешний). В этом смысле диалоги Платона неизмеримо ценнее всех «историй болезни», описанных Фрейдом.

Я часто задавался вопросом: что мучительнее — быть справедливо или несправедливо обвиненным? Но я так толком и не смог на него ответить.

Злость могла возникнуть в обоих случаях. И потом, иногда было невозможно отличить правду от лжи, имитацию — от реальности. К тому же могли иметь место всякие промежуточные случаи.

Однажды один очень сердитый заключенный, обвинявшийся в похищении человека, явился ко мне в кабинет и стукнул кулаком по моему столу. Я спросил его, что случилось, и он сообщил, что полиция только что предъявила ему обвинение в убийстве.

— Я не убийца, — негодующе заявил он. — Полиция пытается это мне пришить. Они очернить меня хотят.

Он был так рассержен, что я решил: вполне возможно, что он невиновен. В конце концов, случается, что невиновным предъявляют обвинение, а бывает и так, что с ним соглашается суд: даже наиболее тщательно работающая система уголовного судопроизводства не в состоянии полностью избежать таких ошибок.

— Полиция меня пытается очернить, — повторил он. — Я не убийца!

И он снова стукнул кулаком по столу.

Если он и прикидывался, это была неплохая актерская игра. Стараясь умерить его ярость (и помня, что он уже признал свою вину в похищении человека) и поколебать его уверенность в несправедливости полиции, я мягко произнес:

— Но вы все-таки похититель человека.

Тут озадаченность победила в нем ярость.

— Ну да, — ответил он таким тоном, словно хотел сказать: «Ну и что?»

— Видите ли, похищение людей — серьезное преступление, — проговорил я как можно более будничным тоном.

— Серьезное?

— Да, серьезное, — подтвердил я. — Вы три недели продержали человека в чулане.

— Я о нем хорошо заботился.

Сразу же после процесса (где он с самого начала признал себя виновным) он со всеми ужасными подробностями описал свои действия в разговоре с одним из сотрудников тюрьмы, явно наслаждаясь тем, с каким отвращением тот его слушал.

И тем не менее я почти поверил, когда он отрицал виновность в убийстве, — и, быть может, поверил бы совсем, не спроси я его о похищении, которому он, как выяснилось, придает так мало значения. К тому времени я уже не был таким наивным и неопытным (в том, что касается отношения к преступникам), каким был в начале своей тюремной работы. Один мой друг (и по совместительству мой наставник в области тюремной медицины) рассказал мне о двух случаях, происшедших в начале его карьеры: они показывали наивность представителя среднего класса, столкнувшегося с изнанкой общества, в котором он живет.

Мой друг был еще очень молодым человеком, когда он стал проводить свои первые клинические осмотры в тюрьме. Как-то раз после такого осмотра он сказал одному из служащих тюрьмы:

— Что-то заключенные сегодня выглядят неважно.

— Вам не помешает помнить, сэр, — отозвался служащий, — что у них у всех были неприятности с полицией.

Вскоре после этого, закончив очередной осмотр, во время которого отказал нескольким узникам в просьбе выписать им таблетки, он сказал сотруднику тюрьмы, что у заключенных не очень-то довольный вид. Тот вытянулся в струнку, отдал честь и отчеканил:

— Значит, вы хорошо делаете свою работу, сэр!

Вопросы вины или невиновности заключенных продолжали время от времени тревожить меня. Лишь очень немногие когда-либо заявляли о своей полной невиновности, и в некоторых случаях их протесты трудно было воспринимать всерьез, поскольку еще при поступлении к нам в тюрьму у них за плечами был длинный список уголовных обвинений, признанных судом справедливыми, причем они сами признавали, что все это сделали. Они утверждали, что не совершали только вот это преступление — то, за которое их посадили в этот раз.

— Вот этого я не делал, — возмущенно твердил мне один. — Судебная ошибка, вот это что такое. Судебная ошибка.

В ответ я сослался на длинный перечень предыдущих дел, где суд счел его виновным, и он признал, что во всех этих случаях действительно виновен.

— Я ни разу тогда не отпирался, — пояснил он. — Да, это я провернул. Если б я и это дело провернул, я бы тоже не отпирался, но тут-то я ни при чем. Тут судебная ошибка, вот что это такое. Полиция на меня это дело повесила.

Опять же, его возмущение казалось мне довольно искренним, к тому же я не сомневался, что полиция иногда занимается фабрикацией доказательств, чтобы убедить суд признать человека виновным. В конце концов, полицейские тоже люди.

— А бывало, чтобы вы совершили какое-то преступление, но вас в связи с ним не поймали? — спросил я.

Лицо заключенного расплылось в улыбке: он явно вспоминал эти счастливые случаи (которых, как выяснилось, у него в жизни было множество).

— Да, — ответил он.

— И в этих случаях, значит, не было никакой ошибки правосудия?

Он промолчал.

— Попробуйте представить себе, что ваш нынешний срок — наказание за эти случаи, — предложил я.

Конечно же, в этом своем рассуждении я не совсем добросовестно объединил (или попросту смешал) правосудие в строго юридическом смысле и, так сказать, в более платоновском. Может, он и распознал тут логическую несообразность; так или иначе, возражать мне он не стал.

Как и у многих заключенных, у него было какое-то детское отношение к государству: словно оно является (или должно являться) неким всеведущим и всемогущим отцом. И его шокировало, когда он обнаруживал, что этот родитель имеет слабости и недостатки. Он возмущался малейшими трещинами в свидетельствах полицейских против него (например, если речь шла о точном времени, когда что-то произошло), даже если это не влияло на приговор и никак не отражало их (и его) вину или невиновность. В его глазах такого рода недочеты полностью снимали с него вину за все его деяния. Он считал себя невиновным — поскольку другие виновны.

Я часто спрашивал арестантов, находившихся в предварительном заключении, намерены они признать себя виновными или нет. Обычно они отвечали: «Тут кой от чего зависит».

— От того, совершили вы это или нет?

— От того, что мой бриф (барристер, ведущий защиту) посоветует.

Вина или невиновность при этом почти не учитывались: вопрос был лишь в том, существует ли реальный шанс на оправдание.

Мне казалось (по крайней мере при абстрактном рассуждении), что систематическое облегчение наказания для тех, кто признал себя виновным уже на ранних стадиях судебного процесса, и более тяжелое наказание для тех, кого суд счел виновным и кто до последнего твердил о своей невиновности, — это несправедливо. Я полагал даже, что это, по сути, подрыв знаменитого права человека на справедливый суд. Такая практика сама по себе оказывает давление на обвиняемого, заставляя его признать себя виновным. И поскольку редко отсутствуют хоть какие-то улики против обвиняемого, даже если он невиновен, ему приходится взвешивать свои шансы вне зависимости от того, виновен ли он на самом деле.

Это превращает правосудие в какую-то игру в покер: кто первым сморгнет. От человека, который подвергся ограблению или нападению, вряд ли можно ожидать, что он станет думать, будто раннее признание имеет большой вес при рассмотрении этого преступления. Да, если правонарушитель упорно отрицает свою вину, это может несколько усугубить страдания жертвы, но суть всякого преступления — все-таки в первую очередь само его совершение, а не отрицание его.

Еще хуже выработка досудебных соглашений, когда человека обвиняют в серьезном преступлении, а он (через своего адвоката) соглашается признать себя виновным в чем-то менее серьезном, с чем соглашается и сторона обвинения. Система уголовного судопроизводства не должна походить на восточный базар, где торговец и покупатель торгуются о цене, которую нужно заплатить. Это плохо для обеих сторон. Я знавал адвокатов, поощрявших или уговаривавших своих невиновных подзащитных, чтобы те согласились с незначительным обвинением, тем самым побыстрее покончив со всем этим делом и избежав возможности осуждения по более серьезному обвинению. И я не раз видел, как сторона защиты принимает раннее признание вины в более мелком преступлении, хотя обвиняемый явно виновен в более тяжком. Правосудие не состоит в том, чтобы признавать вину некоторых людей в большем, нежели они совершили, а некоторых — в меньшем, чтобы условный среднестатистический приговор был «приблизительно справедлив». Человек должен быть оправдан судом, если он не совершил преступления, и осужден, если доказано, что он совершил преступление, — ни больше ни меньше.

Существует два довода в пользу системы досудебных сделок и добывания быстрых признаний вины.

Первый аргумент: она ускоряет (а значит, «улучшает») правосудие, ибо быстрота (не путать с безрассудной стремительностью) — один из элементов идеального правосудия. В этом явно что-то есть. Никто не хочет загромождать суды безнадежными делами, когда адвокаты обвиняемого упорно бьются до последнего (помимо всего прочего, это еще и сопряжено с огромными финансовыми расходами). Какой вес придавать этому доводу? Это вопрос личного суждения, так как здесь мы не имеем дело с каким-то фактом, который можно точно установить.

Второй аргумент выглядит менее убедительно. Сравнительно быстрое признание вины воспринимается как аналог раскаяния, а раскаяние считается признаком того, что вероятность рецидива будет ниже.

Обе составляющие этого довода кажутся мне сомнительными. О раскаянии человека не следует судить по какому-то признанию, из которого он извлекает очевидную выгоду. В любом случае не существует способа доказать искренность раскаяния человека, а связь между раскаянием (пусть даже искренним) и вероятностью повторного совершения преступления вовсе не прямая. Всякий раз, когда я выхожу из себя, я искренне в этом раскаиваюсь, однако я бы не хотел утверждать, что в результате я больше никогда не стану терять самообладание, даже если мое раскаяние каким-то образом удлиняет интервалы между такими поступками. Раскаяние в преступлении не равнозначно гарантии того, что обвиняемый никогда больше не совершит аналогичного преступления. Да и в любом случае человека следует наказывать за то, что он совершил, а не за то, что он может совершить в будущем.

За годы работы в тюрьме я постепенно менял точку зрения на эту проблему, пока не столкнулся (в теории — да и на практике, насколько это было для меня возможно) с системой условно-досрочного освобождения (УДО), которая по сути своей произвольна и несправедлива.

Еще на заре моего тюремного периода я совершил одну колоссальную ошибку. Человек, находившийся в предварительном заключении (его обвиняли в опасном акте насилия), стал рисовать в своей камере. Как часто бывает с узниками, которые пристрастились к изобразительному искусству, рисунки у него получались тревожащими, леденящими кровь, ужасными по выбору тем. Несколько раз он изображал человеческое глазное яблоко, проткнутое кинжалом. Поскольку до попадания за решетку он нанес одному человеку серьезную травму глаза, я отправил копию рисунка судье, который вел его дело, — как бы намекая, насколько опасен этот заключенный. На первый взгляд такое действие может показаться разумным, однако на самом деле оно таковым не было, к тому же оно являлось не только ошибочным, но и несправедливым.

Начнем с того, что я не мог указать на какие-либо реальные доказательства (кроме относящихся к категории «логично предположить, что…» — хотя эти предположения зачастую не оправдываются) того, что рисование картинок, связанных с насилием, несомненно, сопряжено с соответствующим поведением. Если бы такие «доказательства» и существовали, они были бы чисто статистическими по своей природе.

Допустим, 80% заключенных, которые рисуют подобные картинки (кстати, тут сразу же возникла бы проблема: что считать картинками, подобными тем, которые рисовал этот арестант), в течение года после выхода на свободу совершили еще одно преступное деяние, связанное с насилием. Как судья может поступить с такой информацией, если он ее получит (во всяком случае если он судит справедливо)? Отправив судье копию картинки, нарисованной узником, я как бы просил дать ему более длительный срок, нежели в том случае, если бы судья не получил эту картинку (иначе зачем ее посылать), — поскольку заключенный опаснее, чем казалось.

Однако это было бы, по сути, равнозначно требованию посадить человека в тюрьму не за то, что было доказано при отсутствии разумных сомнений, а за то, что с 80%-ной вероятностью могло бы произойти в какой-то момент будущего (при этом оставался 20%-ный шанс, что этого не произойдет). Почему бы тогда не посадить за решетку кого-нибудь, кто вообще еще не совершил никаких правонарушений, зато можно показать, что с 80%-ной вероятностью он может совершить жестокое преступление в будущем?

В мои обязанности входила и подготовка отчетов о заключенных для комиссии по УДО. От меня ждали рассуждений о будущей опасности того или иного арестанта, имеющего право подать прошение об УДО, но вскоре я отказался это делать. Я счел это неэтичным: даже если бы оказалось, что я рассуждал точнее, чем можно ожидать (обычно все мы при этом способны угадать правду лишь случайно), или точнее, чем все другие оценивающие, все равно это была профанация. Человека, которого я счел безобидным (или относительно безобидным), выпустили бы раньше, чем того, кого я посчитал опасным, но такая система, по сути, сводится к вынесению наказания за преступления, которых человек еще не совершил.

По процедуре УДО не выпускали ни одного заключенного, который не признал бы своего преступления. Вероятно, большинству этот подход может показаться «интуитивно верным». Но как насчет тех, кто упорно твердил о своей невиновности после осуждения? Ведь по меньшей мере некоторые из них (с учетом самой природы человеческих институтов, не застрахованных от ошибок) делали это с полным правом, ибо и в самом деле были невиновны, а суд вынес им приговор несправедливо.

Я заметил, что некоторые убийцы, много лет отрицавшие свою вину в преступлениях, за которые их осудили, все-таки делали признание с приближением того времени, когда их могли бы выпустить по процедуре УДО. Возможно, они действительно наконец признавались в содеянном. А может быть, это было неискреннее признание — просто с целью пораньше выйти на свободу. Не сделай они такого признания, они могли бы провести за решеткой еще много лет — зачастую столько же, сколько они уже просидели.

Система УДО поставила по-настоящему невиновного перед чудовищной дилеммой: ведь признание, сделанное кем-то, кто уже осужден, было бы трудно или вообще невозможно отозвать (во всяком случае хоть с какой-то надеждой на то, что вам поверят). В то же время из этого следует: если человек упорно настаивает на своей невиновности (несмотря на очевидные преимущества признания вины), это еще не значит, что он действительно невиновен (хоть я и подозревал, что в ряде таких случаев люди говорили правду). Проведя много лет в тюрьме, заключенный может настолько пропитаться ее духом («институционализироваться»), что он будет почти страшиться выхода на свободу; кроме того, для него может быть важнее поддерживать иллюзию своей невиновности — и ради себя самого, и ради своих родных.

Кроме того, система УДО предполагает и поощряет не только признание вины, но и раскаяние.

Но чувство раскаяния невозможно наблюдать извне, поэтому можно вознаграждать лишь его выражение, а оно мало чего стоит. Разумеется, всякий, кто выслушивает проявления раскаяния или наблюдает их, может составить собственное мнение о степени их искренности — и о том, насколько соответствует внутренней реальности эта внешняя форма. Но ведь каждый из нас, наверное, хоть раз в жизни был в театре и оказывался захвачен целым спектром человеческих эмоций, сыгранных очень убедительно.

Таким образом, система УДО награждает людей не за какое-то похвальное или желательное внутреннее состояние, а (по крайней мере в принципе, «потенциально») за актерские таланты — и наказывает за их отсутствие. Опять же, если бы даже наша способность отличать фальшивое раскаяние от искреннего была гораздо лучше (то есть не ограничивалась бы случайным угадыванием правды) — допустим на минутку, что раскаяние можно четко разделить на истинное и фальшивое, хотя на самом деле это не так, — мало кто из нас заявил бы, что эта наша способность приближается к стандарту вынесения суждений, не допускающих разумных сомнений.

Иными словами, если мы предоставляем УДО одним и отказываем в нем другим, руководствуясь основаниями, которые по сути своей весьма шатки, это означает произвольную раздачу наказаний, а ведь одна из целей закона — исключить такую практику. Наказание всегда должно быть определенным, даже для очень скверных людей.

Система УДО — проявление логократии (владычества слов — и тех, кто либо живет ими, либо хорошо умеет ими манипулировать). Но слова, как говорил Гоббс, это игральные фишки умных людей и деньги дураков. Кроме того, они — деньги всяких жуликов, а также разного рода недобросовестных администраторов, а еще — карьеристов и диктаторов. Похоже, мы забыли (а может, никогда и не помнили), как Кент предупреждает старого короля Лира, чтобы тот не принимал слова за чистую монету:

Не так пусты сердца, где речь тиха:
Шумит лишь тот, где пустота внутри [15].

15. Уильям Шекспир «Король Лир», акт I, сцена 1 (перевод Т. Щепкиной-Куперник).

14. Болас (бола) (от исп. bola — «шар») — метательное приспособление, используемое охотниками и скотоводами. Состоит из шнура с закрепленными на концах шарами-грузилами из камня, железа или другого материала (может использоваться и один шар). При броске ремни опутывают ноги или шею животного.

6

Самоубийства

Болезнь как товар

Я хотел было написать: «Худшее тюремное самоубийство на моей памяти…», но тут понял, какой бесчувственной может показаться эта фраза. Пожалуй, я уподобился бы кому-нибудь из тех несчастных официальных представителей или представительниц полиции (или, в соответствии с нынешними нормами политкорректности, «лиц, отвечающих за связи с общественностью»), которых отряжают объявить об убийстве молодого человека или девушки — в печатной прессе, на радио, телевидении и т.п. Они нередко произносят что-нибудь вроде: «Это было особенно ненужное (бессмысленное, бесцельное, неразумное и т.п.) убийство», словно бывают убийства нужные и необходимые. (Правда, Уистен Хью Оден в своем запрещенном некогда стихотворении о гражданской войне в Испании говорил о «необходимом убийстве» — в положительном смысле.) Конечно же, верно и то, что убийства, даже совершенные под влиянием минутного порыва, обычно имеют определенный смысл, если подразумевать, что их можно объяснить с точки зрения мотивов преступника. Но «разумное убийство» — это, на мой взгляд, какое-то пустое множество, нечто вроде несуществующего биологического подкласса насекомых, покрытых перьями. Если убийство «разумно», это не убийство. Но это не означает, что убийство непременно совершается в состоянии помешательства.

В наши дни принято, чтобы представитель полиции заявлял, что мысленно они, полицейские, с родными и близкими того, кого Ф. Теннисон Джесси (потомок Альфреда Теннисона, автор книг об убийствах) называла murderee («убиенный»). Но это неправда. Более того, это и должно быть неправдой.

Это неправда, поскольку (как знает всякий, кому довелось более или менее близко пообщаться с полицейскими) такие вот приторные, демонстрирующие сострадание высказывания не приходят им в голову естественным образом и за ними не стоят никакие реальные чувства. Обычная манера речи полицейских (по очевидным причинам) — ироническая или даже циничная. Так, однажды я был в мировом суде, где обвиняемого только что приговорили к штрафу за какое-то мелкое правонарушение. Но он счел это несправедливым и не желал покидать свое место, упорно и яростно протестуя. Я наблюдал за этим с галереи для публики; позади меня там находились два полисмена в штатском (о том, что это полицейские, свидетельствовали их начищенные до блеска башмаки, похожие на сапоги). Один сказал другому с мрачно-невозмутимым видом: «Похоже, ему бы не помешало подсобить» (имея в виду этого страдальца). Конечно, полицейские обязаны вести себя тактично, но работа полиции состоит не в том, чтобы сочувствовать родным жертвы, а в том, чтобы отдать преступника в руки правосудия (это, по моему опыту, является лучшей терапией для близких жертвы).

Вероятно, если бы я все-таки написал «худшее тюремное самоубийство», я имел бы в виду тот суицид, который больше всего расстроил его свидетелей. Речь идет об арестанте, который был очень мерзкой личностью и который провел основную часть своей взрослой жизни, то и дело попадая за решетку из-за насильственных действий по отношению к другим, к тому же он при каждом удобном случае принимал наркотические стимуляторы. В некоторые дни он находился под прямым и непрерывным наблюдением сотрудников тюрьмы — когда к нему возвращалась давняя привычка прижигать себе предплечья сигаретами. (Из-за этого его предплечья были покрыты словно бы оспинами — и теперь к ним добавлялись новые шрамы на разных стадиях эволюции.)

В день самоубийства он попросил, чтобы ему разрешили посетить службу в тюремной часовне. Прежде он не славился религиозностью, однако известно: религиозное обращение часто служит прелюдией к смягчению преступного нрава человека (к тому, чтобы он «пошел по прямой дорожке», как выражаются заключенные).

Это все-таки не означает, что религиозное обращение — агент перемен: рано или поздно наступает время, когда большинство узников хотят отступиться от преступной жизни. «Не могу я больше тянуть срок», — говорят они. Однако по достижении этого поворотного момента им требуется какая-то причина или повод, объясняющие, почему их убеждения так изменились, и не сводящиеся к признанию личного жизненного поражения. Обращение к религии — неплохой вариант, получше большинства прочих. Мой друг (и наставник в области тюремной медицины) придерживался несколько более циничного взгляда на религиозное обращение тех, кто сидит долго. Когда однажды комиссия по УДО спросила у него, почему так много заключенных вроде бы обращаются к религии, он ответил: «Видимо, потому, что они хотят изменить свой рацион» (во многих религиях и сектах, в которые они переходили, имеются разнообразные ограничения в еде). Заключенным всегда приятно создать трудности для тюремной администрации.

Кстати о религии. Я как-то не замечал особого религиозного энтузиазма среди арестантов-мусульман (у нас в тюрьме это были в основном люди пакистанского происхождения). Но я перестал работать в тюрьме больше десяти лет назад, так что с тех пор многое могло измениться. Наши мусульмане не молились, не соблюдали Рамадан (разве что как «тактику затягивания времени», когда их вызывали в суд), не требовали халяльной еды — и, насколько я мог судить, не обращали особенного внимания на своего имама, человека приятного, мягкого, робкого и почти подобострастного (по отношению к ним). Да и вообще в целом они были упрямыми отступниками, чья единственная религиозная забота (собственно, больше социальная, чем религиозная) состояла в поддержании системы насильственных договорных (то есть устроенных родственниками) браков — точнее, договорных для мужчин и насильственных для женщин.

Впрочем, существовала одна небольшая группа мусульман, которые тщательнее соблюдали религиозные установления: речь идет о заключенных ямайского происхождения (теперь говорят «афрокарибского», хоть они и принадлежат ко второму поколению, родившемуся уже в нашей стране: возможно, их следовало бы именовать «афросаксами»). Забавно было наблюдать, как приходящие к ним на свидание, прихватив своих юных отпрысков, подружки, которые еще недавно носили лишь самую скудную одежду, теперь были закутаны в одеяния цвета воронова крыла, закрывающие все, кроме глаз. Вполне вероятно, что бабушки и дедушки этих нынешних мусульман (особенно бабушки) были ревностными приверженцами евангелической или пятидесятнической церкви, которые каждое воскресенье ходили в храм безупречно одетыми (шляпа, перчатки и т.п.), надеясь обрести откровение, — и поэтому невольно задаешься вопросом, чем же этих узников так привлек ислам.

Пожалуй, тут можно с чистой совестью исключить то, что Гиббон, в ином контексте говоря о религиозном обращении, называет «истиной самой доктрины», поскольку эта группа людей не очень-то беспокоилась о таинственных и труднопостижимых вопросах истины в целом. Подобно большинству своих собратьев по тюремному миру, в недавнем прошлом они обычно отличались сексуальной распущенностью и сексуальным хищничеством, поэтому ислам давал им средство лучше контролировать своих женщин. Будучи распущенными хищниками, эти мужчины тем не менее желали полностью владеть кем-либо как сексуальным объектом, ибо это поддерживало их самооценку. Религия служила для них инструментом, облегчающим достижение этой цели.

Их привлекало в исламе и другое. Ища повода отказаться от преступной жизни, они хотели чувствовать, что все-таки не совсем сдались на милость окружающего общества (полная сдача означала бы их поражение). Как оставить преступную стезю, но продолжать противостоять обществу? Отличный вариант (что может быть лучше?) — принять ислам, ведь к нему (насколько им известно) с опасением и неприязнью относится основная часть белого общества. Получалось, что тем самым они убивают сразу двух зайцев. Ислам давал им причину отказаться от «обычных преступлений», но позволял поддерживать свое вызывающее, антагонистическое отношение к обществу. Время от времени я находил Коран или другой исламский текст, явно ориентированный на религиозное обращение и обращаемых, в ящиках столиков по всей тюрьме (а вот Библию и другую христианскую литературу я там ни разу не видел).

В мои времена ни один вышедший из тюрьмы не был ранее осужден за террористический акт или заговор против государства, но однажды молодой заключенный признался мне, что мечтает стать бомбистом-самоубийцей. Мать у него была британка, отец — араб. В другую эпоху, вероятно, ему хотелось бы сходить за британца, но времена меняются, и теперь считается более героическим принадлежать к меньшинству. Поэтому он называл себя арабом.

Это был весьма неприятный человек с длинным «послужным списком» преступного насилия (а также приема наркотиков). Насилие стало для него единственным методом получения желаемого. При невысоком росте он был сложен как бронемашина — и казалось, некая особая броня защищает его от боли. Он был уродлив, но не только в физическом смысле: уродство души всячески проявлялось и внешне. На этот раз его посадили за насилие против собственной жены, совершать которое он считал себя вправе. Иногда он в приступе досады выскакивал из камеры и на полном ходу врезался в стенку напротив, используя свою голову как таран. Он хорошо переносил возникающую боль и уверял, что готовится к грядущим событиям.

Как-то раз он заявил мне, что после выхода на свободу совершит самоубийство, подорвав себя в каком-нибудь общественном месте и унеся с собой на тот свет как можно больше народу. Тут я задумался: следует ли мне сообщить об этом полиции, обязан ли я это сделать? Я позвонил в медицинское адвокатское агентство, услугами которого пользовался, и поговорил с одним из тамошних юристов. Адвокат заметил: если я считаю, что заключенный действительно намеревается это осуществить, то я должен уведомить полицию; но при этом я должен заранее рассказать пациенту, что собираюсь это сделать.

Этот совет поразил меня. Мне показалось, что это самая идиотская рекомендация из всех, какие я когда-либо получал в какой-либо области. Во-первых, этому заключенному все равно придется и дальше оставаться моим пациентом. Во-вторых, если я сделаю его своим явным врагом, тем самым я подвергну себя риску. В-третьих, такие мои действия помешали бы успешной работе секретной службы, борющейся с террористами.

Так уж случилось, что один из моих друзей выполнял кое-какую работу для упомянутой службы, и я попросил его связать меня с этой организацией. Друг дал мне номер телефона кого-то, кому можно позвонить; я позвонил и рассказал о заключенном. Спецслужбист поблагодарил меня за информацию, а недели через две протелефонировал, чтобы снова меня поблагодарить — и сообщить, что этот тип уже был у них на заметке и что по выходе из тюрьмы будет находиться под пристальным наблюдением. Больше я ничего не слышал об этом арестанте.

Меня всегда преследовал вопрос о ложноположительных результатах подобных оценок: как быть, если я ошибочно сочту, что от какого-то заключенного с высокой вероятностью можно ждать опасного поведения? У меня был молодой пациент, который носил военную форму, хотя никогда не служил в армии (эту моду на облачение в военное я всегда считал несколько зловещей). Кроме того, он нашил на рукав маленький флажок Федеративной Республики Германии. Невольно закрадывалась мысль о том, что для него это некий приемлемый символ ранее существовавшего в этой стране неприемлемого режима.

В этом молодом человеке меня тревожили несколько особенностей. Он пребывал в социальной изоляции, разве что записался в клуб владельцев огнестрельного оружия; по большей части сидел дома, читая военную литературу. При этом он был воинствующим вегетарианцем и обожателем животных. Он признавался мне, что, заходя в ближайший супермаркет (где иногда делал покупки и я), впадал в такую ярость при виде мясного прилавка (из-за жестоких условий, в которых содержатся животные, выращиваемые на мясо), что у него возникало чувство: он мог бы перестрелять всех, кто у этого прилавка стоит. Он произносил это сквозь зубы — как человек, едва сдерживающий гнев.

Я беспокоился: как бы он однажды не привел в исполнение свой план, не осуществил эти свои желания или фантазии. Вдруг он и правда явится в супермаркет с оружием и перестреляет там массу народу? А потом обнаружится, что он был моим пациентом, но я ничего не предпринял, чтобы помешать такому убийству. Меня сочтут даже более ответственным за смерть жертв, чем его. Меня начнут поносить, объявят злодеем. Но его угроза была туманной и неконкретной, поэтому я не рассказал о ней никому (кроме его лечащего врача), — и, разумеется, по сей день (а с тех пор прошло уже больше четверти века) я не слышал, чтобы он учинил где-нибудь кровавую бойню. Правда, сейчас он уже вышел из того возраста, когда человек может устроить бойню, но были годы, когда я бы не удивился, узнав, что он совершил массовое убийство.

Но закончим это затянувшееся отступление и вернемся к «худшему самоубийству из всех, какие я наблюдал». Итак, арестанта по его просьбе отвели в тюремную часовню. Существовали разные причины (не только религиозные), по которым заключенные просили препроводить их в часовню. Это был перерыв в рутинном распорядке дня, а кроме того, поговаривали, что именно в храме происходит тайная торговля наркотиками и плетутся всякие заговоры. Но поскольку тюремные власти официально одобряли религиозность заключенных, а отправление религиозных обрядов считалось одним из фундаментальных прав человека, практически всякий узник, пожелавший посетить тюремную часовню, мог это сделать; отказывали разве что тем, кто находился в состоянии буйного помешательства.

И вот нашего арестанта повели в часовню два сотрудника тюрьмы, однако наручники они на него не надели. Внезапно, когда они шли через центральную башню викторианской части тюрьмы, он оторвался от сопровождающих и проделал то, чего никто прежде не делал (никто даже не думал, что такое возможно). Он вскарабкался вверх по гладкой, скользкой плитке внутренней поверхности стены на значительную высоту (словно граф-вампир, штурмующий стены замка Дракулы), после чего сиганул головой вниз прямо на каменный пол. Он мгновенно погиб. Нечего и говорить, что двое сопровождающих были глубоко потрясены.

Остается лишь гадать, скоро ли у них появились опасения по поводу возможных обвинений в связи с этим непредвиденным инцидентом. Один из основополагающих принципов современного менеджмента (не только тюремного): всегда есть кого обвинить. И этот кто-то будет занимать самую низкую ступеньку в служебной иерархии среди всех, кого могут убедительно в чем-то обвинить. Вскоре поперек башни установили металлическую решетку, чтобы предотвратить повторение подобных случаев.

Похоже, заключенные вообще не воспринимали самоубийство человека, принадлежавшего к их числу, как событие очень уж трагическое. Более того, поскольку суицид приводил в замешательство тюремное начальство, заключенные приветствовали самоубийства и даже потворствовали им. Так, однажды у нас сидел узник, за которым закрепилась печальная слава: он то и дело норовил полоснуть себя ножом или бритвой, причем в результате появлялись раны, угрожающие жизни (а не просто слегка портящие внешность, как обычно бывает с большинством заключенных, которые режут себя). Несколько раз он чуть не истек кровью, к тому же с ним было так трудно справиться, что его постоянно переводили из одной тюрьмы в другую. Он вызывал у тюремных властей огромную тревогу, и в каждой тюрьме, где он оказывался, за ним старались внимательно следить.

Он находился под непосредственным наблюдением двух тюремных служащих, когда все-таки ухитрился перерезать себе глотку, да так, что понадобилось провести операцию за стенами тюрьмы. (Он припрятал бритвенное лезвие между десной и щекой — и в тот момент, когда наблюдающие на несколько мгновений ослабили бдительность, он вынул лезвие и полоснул им себе по горлу.)

Как же он раздобыл лезвие? Кто-то на кухне (или кто-то отвечавший за доставку еды с кухни к нему в камеру) тайком сунул бритву в картофельное пюре, предназначенное для него. Арестант не мог воспользоваться им сразу же, но стал поджидать удобного случая.

Он не умер: операция на его горле прошла успешно. На самом деле он не был так уж склонен к самоубийству, но гордился своим успехом — словно ветеран войны, даже нескольких войн. Это был какой-то Кориолан по части нанесения себе увечий [16]. Кроме того, он не раз совершал вооруженные ограбления. Никто его не понимал, особенно непонятен он был для меня. Что могло в нем открыться? Что стало бы переломным моментом, когда можно было бы воскликнуть «Вот теперь я его понимаю!»?

Поскольку я все-таки работал не где-нибудь, а в тюрьме, одно мнимое самоубийство (поначалу представлялось очевидным, что это именно суицид) оказалось у нас самым настоящим убийством. Я находился на ночном дежурстве, когда в три часа ночи зазвонил телефон:

— Не могли бы вы заглянуть в тюрьму, сэр? У нас тут смерть в камере.

Фраза «смерть в камере» была в ходу — как если бы такие смерти были каким-то отдельным явлением, совершенно не похожим на все прочие летальные исходы. Что ж, в каком-то смысле так оно и было. Государство, выступая in loco parentis [17] для всех, кто находится в местах лишения свободы по его приказу, тем самым принимает на себя больше ответственности за них, чем за более законопослушных своих граждан.

Когда я прибыл в тюрьму, узник был, несомненно, мертв. Более того, он был мертв уже довольно долго. Он лежал на койке, куда сотрудники тюрьмы уложили его после попыток реанимировать его на полу. Все было совершенно безнадежно. Он был уже мертв, когда тюремные служащие вынули его из петли, в которой он, судя по всему, повесился (у каждого сотрудника тюрьмы всегда есть при себе специальные ножницы как раз для этой цели).

Тем не менее я осмотрел его, после чего официально признал его мертвым. Потом я поговорил с его сокамерником, который был с этим узником, когда тот повесился. Сокамерник уверял, что спал, проснулся, увидел, что его собрат висит в петле, и тут же нажал кнопку аварийного звонка. Но мне показалось, что произошедшее событие его как-то не тронуло (это было странно): похоже, он испытывал по отношению к нему какую-то отстраненность и крайнее, даже ледяное спокойствие. Я отметил это в своих записях о происшествии. Мне уже доводилось выполнять схожую задачу (хоть число таких случаев и было невелико), и всякий раз заключенный, оказавшийся свидетелем смерти другого, выглядел пораженным, иногда он даже довольно сильно трясся. У этого человека не было эмоций по поводу случившегося.

И еще одна странность: он отказался от таблетки снотворного, которую я ему предложил. Я выписываю такую таблетку лишь в очень редких случаях. Подобные пилюли служили в тюрьме своего рода валютой, и их выписывание скоро обращалось в какой-то кнут, которым арестанты стегали врача: заключенный, которому их выписывали, вскоре возвращался и требовал еще, сердясь, если ему отказывали. Это было почти неслыханное явление — чтобы заключенный не взял снотворное, которое ему предлагают. Но этот тип поступил именно так: очевидно, он был уверен, что преспокойно уснет опять, как если бы ничего не произошло. Я отметил в своих записях и этот его отказ — совершенно необыкновенный.

Я уже уходил, но тут меня подозвал заключенный, сидевший в одной из ближайших камер. (Новость о повешении уже успела распространиться.)

Он рассказал, что был другом висельника и что днем, несколько часов назад, прохаживался с ним по прогулочному двору, и тогда тот совсем не выглядел подавленным и ждал освобождения (его должны были скоро выпустить). Я записал и это — и позже порадовался, что записал. Я поблагодарил друга покойного за информацию.

Но что же он имел в виду? Казалось, это не самый обычный суицид (если вообще какой-то суицид можно назвать обычным). На другой день это стало ясно — или даже позже в тот же день.

Ко мне подошел один из заключенных и спросил:

— Извините, доктор, можно с вами кое о чем потолковать?

Когда узники просили меня об этом, я никогда не отказывал: неизменно обнаруживалось, что они хотели сообщить нечто важное. Я отвел его к себе в кабинет.

«Я не стукач, доктор, — заверил он меня. — Вы ж сами знаете, а?» (Стукач — информатор, доносчик. Стучать — доносить. Он «на меня настучал» — он на меня донес.) «Вы ж на меня не настучите, доктор?» Он опасался, как бы я не раскрыл другим заключенным мой источник информации — так сказать, стукнув на стукача.

— Нет. Конечно, нет.

— Я не стукач, доктор, я никакой не стукач, я не хочу, чтоб вы думали, будто я такой, но сдается мне — я вам должен кой-чего рассказать.

И он рассказал мне, что его посадили в одну камеру с тем типом, который был сокамерником мнимого самоубийцы, — и что этот тип хвалился, как повесил покойника (который тогда, впрочем, был еще жив).

Он предоставил жертве выбор: или тебе перережут горло, пока ты спишь, или изобрази самоубийство через повешение. Судя по всему, несчастный (очень боявшийся сокамерника и опасавшийся звать тюремных служащих) не мог придумать, как ему ускользнуть от этого выбора, и решил, что остается повеситься. Виновник преступления соорудил петлю из постельного белья жертвы и потом вытолкнул из-под повешенного стул.

Поблагодарив своего информатора, я добавил, что должен вызвать полицию и что мне придется сообщить полицейским его имя. Я заверил его, что другие заключенные не станут считать его стукачом, поскольку они (ну по большей части) в подобных случаях считают, что убийство — это уж слишком, особенно убийство столь трусливое и происшедшее в ситуации, когда действовала только одна сторона (честная драка — дело иное). Но если он все-таки боится, его обеспечат защитой, пообещал я. Затем я вызвал полицию, сделал нужное заявление и больше ничего не слышал об этой истории, пока меня не позвали в суд давать показания.

Обвиняемый к тому времени уже признался полиции, подтвердив свой рассказ сообщением о том, что он спустил в унитаз камеры ту бритву, с помощью которой он угрожал жертве. (Эту бритву полиция затем нашла в канализационной трубе.) Кроме того, обвиняемый был преступником, склонным к насилию; он провел значительную часть жизни в тюрьме, и пришлось поднимать архивы за много лет в поисках данных о неожиданных смертях его сокамерников на протяжении всей его тюремной карьеры.

Таких смертей не обнаружилось, однако на его процессе были представлены весьма убедительные доказательства. По словам еще одного заключенного, сидевшего с ним в одной камере (будем называть его свидетелем), он обсуждал с обвиняемым, как лучше всего попасть в больничное крыло, где тюремный режим более мягкий и комфортный. Обвиняемый поведал ему об одной уловке, которая наверняка сработает: свидетель сделает вид, что повесился, а обвиняемый позовет сотрудника тюрьмы. Уж после этого свидетеля точно отправят в больницу.

Вначале все шло по плану. Но когда свидетель стал задыхаться в своей петле, обвиняемый и не подумал звать тюремного служащего: он просто глядел на свидетеля и хохотал. К счастью, в этот момент один из сотрудников тюрьмы заглянул в глазок двери и кинулся в камеру, чтобы спасти свидетеля; а обвиняемый сделал вид, что только проснулся и как раз собирался позвать тюремного служащего. Свидетель тогда не осмелился открыть тюремщикам правду, и обвиняемому поверили.

А вот еще один случай. Как-то раз я шел по коридору тюрьмы и вдруг услышал так называемый свисток тревоги. Даже в те времена (уже вполне высокотехнологичные) не было лучшего способа подать сигнал о каком-то экстренном случае: звук свистка тюремного служащего разносился по всему заведению, к тому же всегда было ясно, с какой стороны он звучит. У меня тоже имелся при себе такой свисток, но мне ни разу не пришлось им воспользоваться. Сомневаюсь в том, что у меня хватило бы хладнокровия, чтобы это сделать даже при необходимости. Использование свистка без нужды расценивалось в тюрьме так же, как немотивированное использование стоп-крана в поезде.

За свистком тревоги всегда следовали звуки, которые производят сотрудники тюрьмы, спешащие на место происшествия. Когда дело происходило в викторианской части тюрьмы, это были впечатляющие звуки: упорядоченные, без всяких криков, лишь отдающийся эхом шум шагов многих десятков людей, бегущих по железному полу проходов, — их действия были экстренными, но при этом будничными. Другие сотрудники тюрьмы в это время заводили арестантов в камеры (если узники находились за их пределами) и запирали там, чтобы заключенные не воспользовались ситуацией.

В тот раз сигнал тревоги прозвучал из-за заключенного, пытавшегося повеситься. Мне пришло сообщение, предписывавшее немедленно явиться в его камеру. Петлю уже разрезали, и он лежал на полу без сознания. Сердце у него остановилось; он не дышал. Нам все-таки удалось реанимировать его: он провисел недолго, к тому же, казалось, он почти нарочно подгадал так, чтобы его обнаружили еще до того, как он умрет, хотя если это и был расчет с его стороны, то очень изощренный (и едва не окончившийся неудачей). Крик о помощи, знак страдания?

Среди моих тюремных историй моя жена больше всего любит следующую. Как-то рано утром меня вызвали в тюрьму, поскольку одного из тюремных служащих, в свою очередь, вызвали в камеру звонком. На кнопку нажал сам арестант, мастеривший для себя петлю. Когда я прибыл на место, сотрудник тюрьмы сидел рядом с заключенным. Было раннее, очень-очень раннее утро.

— Чего только не приходится делать для челаэчества, сэр, — изрек тюремный служащий, когда я вошел в камеру с мутными от недосыпания глазами.

— Ты что? — спросил узник.

— Для челаэчества, — сказал сотрудник тюрьмы и повернулся к нему. — Ты ж тоже челаэк — разве нет?

Но даже малозначительные суицидальные жесты следовало воспринимать серьезно. Один из устоявшихся мифов (похоже, его никак не искоренить одними лишь фактами и логическими доводами) гласит: те, кто говорит о самоубийстве или делает «жесты», показывающие такие намерения, на самом деле никогда не совершают самоубийство. Возможно, в основе этого мифа лежит ложный силлогизм: если большинство тех, кто говорит о самоубийстве или делает суицидальные жесты, никогда не совершают самоубийства, значит, те, кто все-таки кончает с собой, никогда не говорят об этом и не делают суицидальных жестов. Но все это, конечно, не означает, что суицидальные жесты не используются в качестве эмоционального шантажа — когда человек пытается подчинить себе других, заставить их повиноваться.

Итак, молодой висельник пришел в чувство (точнее, был приведен в чувство). Мы были очень довольны собой, ведь мы спасли человеку жизнь. И нас порядком разочаровало то, что он, судя по всему, не ценит этого, не отдает себе отчета в том, что находился на волосок от смерти. Особенной благодарности нам он не выразил. У него были неприятности с девушкой, вот он и предпринял попытку суицида. Через несколько месяцев мы получили официальное уведомление о том, что он подал на администрацию тюрьмы в суд — за то, что она не предотвратила его попытку повеситься. Дело урегулировали в досудебном порядке — вероятно, за несколько тысяч: защита в суде обошлась бы дороже. Арестант словно бы воспользовался рецептом Фальстафа, хваставшего: «Умею извлекать пользу изо всего, даже из самой болезни» [18].

17. Вместо родителей, в качестве родителей, в роли родителей (лат.).

16. Гай Марций Кориолан — римский политик и полководец VI–V веков до нашей эры, славившийся своей храбростью. В его карьере есть эпизод, когда он отправился в добровольное изгнание. Позже он повел на Рим его заклятых врагов — вольсков (однако позже предал и их). История его жизни стала основой для одноименной трагедии Шекспира.

18. Уильям Шекспир «Генрих IV», часть вторая, действие I, сцена 3 (перевод П. Каншина).