Постоянство ветра
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Постоянство ветра

Сергей Костырко

Постоянство ветра

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»


Дизайнер обложки Тамара Клепинина





18+

Оглавление

  1. Постоянство ветра
  2. От автора
  3. 1
    1. В марте пятнадцатого
    2. Кино про политику
    3. Тоска по дому
    4. Пейзаж челябы
    5. Путешествие
    6. Забор
    7. Пляж
    8. Кабаков в Старом порту Тель-Авива
    9. Дом Сталинского лауреата
    10. Дед
  4. 2
    1. 1. …Не надо бояться себя» (О Сергее Залыгине в «Новом мире»)
    2. 2. Саша (Об Александре Носове1)
    3. «Когда гремят пушки…» — Киевские Лавры-2014
    4. 3
    5. Пицунда Из курортной тетради (1991—1992)
    6. Ветер в тростниках
    7. К чему приводит чтение стихов

3

2

1

От автора

Последним большим (толстым) романом, который я читал завороженно, с потребностью остановиться и перечитать отдельные страницы, с таким количеством карандашных пометок на полях, что экземпляр книги стал еще и чем-то вроде личного дневника, был «Александрийский квартет» Лоренса Даррелла, и читал я его в 1997 году. Я бы очень хотел пережить подобное, но — нет. Не получается. Я читаю много, ну хотя бы по службе лит-обозревателя, и были романы, способные удерживать внимание от начала до конца, но, все-таки, основную часть «больших книг» заставляла дочитывать до конца только профессиональная дисциплина. Гораздо интереснее для меня как читателя современная повесть и рассказ. Но, похоже, что самой живой в литературе, самой необходимой для меня сегодня стала проза эссеистская. Когда я читаю эссеистику, скажем, Сергея Жадана или Анджея Стасюка, у меня — чувство внутреннего высвобождения, и, соответственно, — зуд графоманский в руках. Нет, я не собираюсь — действительно, не собираюсь — конкурировать здесь с Паскалем Киньяром или Тарасом Прохасько. Они сами по себе — я сам по себе. На самом деле, эти вот тексты я писал для себя, и издаю их сейчас не для «литературы», а для друзей и для «своих». Не более того.

1

В марте пятнадцатого

(из «кофейной тетради»)


Высокая ножка фужера, утончающаяся книзу и расплывающаяся по столу затвердевшей каплей. Стеклянный стебелек держит полусферу с темно-красным вином.

Из колонок над баром меланхолические переливы фортепьянных клавиш из-под пальцев давно умерших джазменов.

В окне бледно-голубая эмаль неба с тонкой вязью черных трещинок — голых еще веток над Петровским бульваром.

Кофейня «Sehr schön» («Зер шён»), то бишь «Очень хорошо» или «Очень красиво», по-нашему — «Полный кайф».

Музыка из колонок и клавиши ноутбука под пальцами продолжают тепло перебродившего в винограде солнца, которое когда-то грело склон горы с виноградником над Эгейским морем.

Все это — местный наркоз для записывания того, что нагулял по пути от Пушкинской площади. Для записей про город.

Про город как тело. В данном случае, еще и мое собственное. В город этот я врастал больше сорока лет. Его память становилась постепенно моей памятью. Город и я уже давно были мы.

Ну и куда подевалось это наше «мы»?

Нет, из колонок в «Зер шён» пока еще не гремит ансамбль Александрова, а стены кофейни не оформлены георгиевскими ленточками.

А, кстати, — что знают мои нынешние сограждане про георгиевскую ленточку? Про то, чем была она до них? Про тогдашние понятия достоинства и воинской доблести, про офицерский суд чести в старой России, этот город построившей.

Сосед по дому когда-то хвастался: «Крутым я был всегда. Уложить мог любого. Нет, правда. Знаешь, как? Я говорил, пойдем. Пойдем, выйдем! Или ссышь? И мы выходили. И я первым делом сбрасывал пиджак. И он вслед за мной тоже начинал пуговички расстегивать, и в тот момент, когда руки его еще в рукавах, я его и мочил! Два удара и — готов! А чего ты кривишься, чего кривишься, — извини, но у реальной жизни свои законы».

Ну а вот теперь за такое — георгиевская ленточка; слава Героя — за то, что в мое время даже по пацанским понятиям было «западло».

А ведь тебе, дураку, сосед объяснял это тридцать лет назад. Но ты так и прожил жизнь с зажмуренными глазами. И вот теперь, на старости лет вынужден заново определяться, кто ты здесь, и кто вокруг тебя. Кто ты этому городу, и кто он тебе.

Сейчас в кофейне нас, клиентов, пятеро. Два столика у окон. За одним — я со своей тетрадью, за вторым — парочка. Парочка эта прямо передо мной, — приходится голову к окну поворачивать, но остается периферийное зрение: придвинув кресла, упершись коленями друг в друга, они неподвижны — руки парня медленно движутся по рукам девушки, от плеч ее до локтей, ниже, снова — вверх; девушка замерла, откинувшись в кресле, склонив голову набок и не отводя взгляда от глаз парня; как будто прислушиваясь к касаниям его рук (да не «как будто», а вся превратившись в тело, проживающее сейчас его касания), а он — подавшись всем телом к ней и остановившись на полдороге.

Остальное пространство кофейни оформлено как проход между стеной с винными полками и длинной стойки. За стойкой бара, на высоких креслах еще двое.

Ближе ко мне — барышня, блондинка лет тридцати со стандартным для обложки гламурного журнала лицом «успешной деловой женщины». Правая рука лежит на столешнице по направлению к такому же высокому, как и у меня бокалу, только в бокале вино белое, точнее бледно-желтое. Левой рукой придерживает айфон у уха, и я, стыд потерявши, слушаю, чуть напрягшись, воркующий приглушенный голос ее: «Да-да, конечно. В 16 00 мне удобно. Бумаги готовы, но — есть две темы. Нет-нет, ничего драматичного. Просто чтобы ускорить. Ну что вы, — пальцы ее обхватили бокал, качнули вино в бокале, она чуть отвлеклась взглядом от разговора. Приморозилась улыбка на губах, но проникновенность в интонациях осталась той же — Ну, конечно же, помню! Как можно это забыть. Нет-нет, для вас — всегда».

Ну а второй «ноутбук» расположился примерно в метре от нее: парень того же возраста — около тридцати, чуть курносый, с румянцем во всю щеку, с приглаженными назад темными волосами, но — матовый блеск черного костюма, бледно-сиреневая рубашка, темно-серый и отливом в лиловое галстук. Дресс-код его компании. Сосредоточенный взгляд, приученные к клавиатуре пальцы набирают текст вслепую. Пальцы замирают, парень перечитывает написанное, и — финальное касание пальцем по тачпаду — это, надо понимать, отправка письма. Чуть потягивает голову направо и вверх — кровь застоялась в шее и плечах — и снова скольжение пальца по тачпаду, читает, поднимает невидящий взгляд на выставленные перед ними на полках за баром бутылки — пара минут и снова пальцы ложатся на клавиатуру.

У обоих компьютеры серебристо-серые с силуэтом надкусанного яблока. Жаль, не разбираюсь в красивых висюльках, — у барышни сережки с бесцветными крошками как бы битого стекла, вбирающего и испускающего свет.

Нет, вот на этих, что за соседним столиком сидят, не отрываясь друг от друга, я могу смотреть спокойно. Им без разницы — стильный дизайн и ароматы кофейни или запахи сохнущего бетона на последнем этаже недостроенного дома, — и те, и другие запахи останутся запахами счастья на всю жизнь. Ну а вы, ребята? — кем и где вы со своими макинтошами будете, скажем, в марте 2016 года?

Вопрос неизбежный, если прислушаться к странному ощущению усталости щегольского стильного интерьера вокруг. Нет, белая кожа низких кресел смотрится безупречной, как и красные стены, и потолок со старинными рекламными плакатами фирмы «Julius Meinl», но — кожзаменитель на подлокотнике уже начал трескаться и крошиться, кресло подо мной поскрипывает, и в проеме окна уже нужно подновить краску и т. д.

И ведь это я сейчас, на самом деле, путешествую во времени. По Москве недавнего прошлого. Совсем недавнего. По Москве, какой она была до войны, два-три года назад.

Или казалась? Или ее и тогда уже не было?

Нет, все-таки была. Ну, как минимум, были вот эти ребята, затеявшие в старинном доме на антикварной московской улице венскую — а ля Юлиус Мейнл — кофейню. С фирменным силуэтом мавритёнка на кофейных чашках. С красными пластиковыми стаканчиками, на которых белый силуэт писателя за столом в кофе. Эти вот ребята когда-то обсуждали с художниками дизайн, мебель выбирали, коллекцию вин составляли, музыку правильную подбирали. Они, выращенные Москвой восьмидесятых-девяностых, кофейней этой себя выстраивали. И в них по-прежнему та самая Москва, которая гордилась — всегда — своей открытостью миру.

Но, увы, невозможно избавиться от ощущения, что кофейня эта, как и дом, в котором ее обустроили, как и старинный московский бульвар за окном, — все это уже антиквариат. Воспоминания о закончившейся жизни.

Звук (и запах) работающей кофемолки, низкий голос певицы, переплетающий свои фразы с выдохом саксофона, — сквозь них я слышу голос М.К. из сентября прошлого, 2014-го, года, когда мы шли через Ратушную площадь Львова вдоль столиков уличных кофеен, мимо музыки, мимо танцующих, — шли сквозь праздник, которым был этот город на закате, и М.К. вдруг сказала: «Как страшно. Ведь всего этого уже нет. Перед нами жизнь после смерти».

Ну да, вот анекдот, прочитанный в сети, про искусного гильотинщика: клиентка его (Мария Антуанетта) разочарованно спрашивает: «И это что — все? Но я ничего не почувствовала!» — «Мадам, а вы попробуйте кивнуть». Это я — про полугодовой давности сюжет по нашему ТВ, в котором москвичей опрашивали на улице, как они относятся к санкциям и к тому, что Россия рвёт с Западом; и молодые и старые, все как один, бодро ответствовали: «А что нам Запад?! Мы — великая страна!». Нормально. Ваш выбор, ребята. Ваш. И дальше — уже без меня. Приучайтесь вставать пораньше, чтобы успеть к появлению в газетных киосках свежего номера заметно потощавшей газеты «Работа для вас», пересаживайтесь из своих «Тойот» в бэушные «Жигули» или в метро, читайте книгу «Искусство стильной бедности» и забудьте про свой гонор хозяев новой жизни.

Ну а мне сейчас, стыдно признаться, но жизнь — в кайф. Мартовская — уже неделю — оттепель, на улице плюс тринадцать, просохший асфальт и прогретые камни низких домиков. Запахи оттаивающей земли. И — полузабытый — весенний ток крови в моем состарившемся теле.

Война вроде как чуть притихла. Затишье, непрочное, жуткое, но — затишье. И я сижу за столиком этой кофейни, у окна, смотрю на пустой бульвар и на купола церквей.

Смотрю на вот этот свой город. Похоже, мы остались с ним вдвоем.

19 марта 2015

P. S.

Кофейня «Зер Шён» закрылась через год, весной 2016

Кино про политику

Похороны в Донецке


12 февраля 2017 года.

Малоярославец, грипп, температура, метель за окном, компьютер на животе, мышка под рукой на одеяле — ролики в сети: позавчерашние похороны в Донецке.

Хоронят Героя ДНР. Полковника. Он был молод. Знаменит. Очередь к гробу, растянувшаяся через площадь перед театром, больше чем наполовину — из женщин с цветами. Когда на них наводят камеру, они говорят примерно одно и то же: «Он был мужчина. Молодой. Красивый. Настоящий умница. Верный».

Его любили снимать тележурналисты, и так, чтобы фоном были взрывы или автоматная стрельба в отдалении, и что бы он пушку сам заряжал, или по телефону выкрикивал угрозы врагу. На российском ТВ его показывали защитником Народа ДНР от фашистских орд, на Ютубе — для просмотра приватного, «мужского», то есть — супергероем из современного триллера, особенно в кадрах глумления над пленными, поставленных им на колени, где он неподдельно крут и расчеловечен.

Взрыв произошел в его кабинете, в 6 часов 12 минут, в метре или двух от него. У него не было времени осознать происходящее. Он не успел заглянуть в лицо своей смерти. Умер бессмертным. Никакого сравнения с тем, что переживали перед смертью его попавшие в плен враги.

В начале 2014 года он еще работал водителем погрузчика на канатном заводе, перед этим — охранником в универмаге. А через год, 9 мая 2015 на параде победы в Донецке открывал движение танковой колонны года уже подполковником, в официальном статусе Героя ДНР. Проплывал над толпой, стоя в башне танка: рука в белой перчатке у виска. Голова вскинута. Лицо бесстрастно. Крупная чешуя из брони, покрывающая тело танка, как бы воплощала мощь этой военной машины. Новейший дизайн смертоубийственного железа на парадах — это непроизвольный восторг у зрителя, восторг эстетический и одновременно государственно-патриотический, верноподданнический. «Люблю воинственную живость Потешных марсовых полей… однообразную красивость…» и так далее. И вот он, парящий над людьми как бог войны. Минуты его личного триумфа. На пару секунду камера, показывающая толпу на тротуарах, задерживается на лице мальчика с широко раскрытыми глазами, в которых: «Не может быть! Не может быть!» — мальчик увидел своего кумира живьем.

В сентябре 2012 года, сидя в уличном кафе в Донецке, я рассматривал парней, выходивших из припарковавших рядом с соседним рестораном могучих лаковых автомобилей: расслабленно-упругие спортивные походки, черные отливающих блеском костюмы, из расстегнутых воротов светло-сиреневых и голубых рубашек тускло поблескивает золото массивных цепочек. «Бандиты?», — спросил я у провожатого. «Да ну что вы, — ответил он, — нет, просто наши ребята. Не может же донецкий парень приехать в ресторан на, извините, «Жигулях». В 2012 году у него не было, как я понимаю, даже «Жигулей», но он был, действительно, настоящим донецким парнем — стоимость танка, на котором он пересекал площадь, в десятки раз превышала стоимость тех лаковых внедорожников.

Ну и вот его хоронят.

Холл оперного театра, в котором идет прощание с Героем, завален цветами. Темно-красный гроб, накрытый флагами республики. Черный берет на гробе. Портрет его, висящий на стене в холле, и еще один — стоящий справа от гроба среди букетов. Подходящие по очереди крестятся перед гробом и портретом, как перед алтарем. Отходят, женщины достают платочки вытереть глаза.

Вынос гроба: сначала на крыльцо театра под солнце выходят и спускаются по ступеням солдаты — с портретом Героя, с флагами республики, с венками, с красными подушечками, на которых его ордена. Далее, в нарушение православного обряда, вступает оркестр. Трубы оглушительно (оператор, видимо, оказался рядом с музыкантами) выпевают похоронный марш — из дверей театра выносят гроб. Люди на ступенях и площади аплодируют. Гроб устанавливают на лафет, закрепляют его широкими георгиевскими ленточками — в руках у занимающегося гробом офицера целая бухта этой крепкой широкой полосатой ленты. Толпа на ступенях скандирует «Слава герою!», «Не забудем, не простим!», «Гиви — герой!» («Гиви» — это не имя Героя; это, как принято теперь называть, его «позывной»). Машина трогается и под аплодисменты выруливает из толпы перед театром. Траурное шествие по центральным улицам начинается: солнце, синее небо, мороз, яркие цвета венков и знамен, грузовик, лафет, черный берет на гробе. Многотысячная толпа, текущая вслед.

Ну и что мне сейчас, на самом деле, показывают? Не надо жмуриться — акт «инициации» новой Республики показывают. Скорбь народную. То есть похороны не только Героя Республики, но и теперь героя народного. Потому как это не парад, тут все как бы по-настоящему. Тут уже, действительно, без разницы, кто взорвал его — подчиненные ли, которым надоело расплачиваться за его лихость и позерство. Местное ли руководство, озабоченное установлением «вертикали власти» по-настоящему вертикальной. Кураторы ли его с самого верху, которым понадобилось срочно подправить имидж новой республики. Или, все-таки, полумифическая «диверсионно-разведывательная группа» из страны, с которой воюет республика. Неважно, кто. Сейчас — и это поверх всего — живые хоронят мертвого. За гробом ведут двух женщин — оцепеневшие лица, остановившиеся взгляды. Его мать и сестра. Ведь был же он когда-то маленьким мальчиком, теплом и светом в их доме. И потом сквозь бормотание батюшки с кадилом, сквозь прочувственные речи должностных лиц и музыку прорвется отчаянное, материнское — над гробом — «Прости, сыночек!» Тут, над раскрытой могилой, уже другая мера вещей. Естественно, что устроители торопятся прикрепить к ней свою гос-символику. Но как бы ни старался у микрофона тот же «глава республики» — а он старается, слишком старается, — до сакральной меры происходящего он не дотягивает. И даже батюшка, которому по чину полагалось бы соответствовать, не соответствует явно. Оператору пришлось снять его снизу, так, чтобы на экране сумрачная фигура с кадильницей как бы спускалась с голубого морозного неба.

Да и не надо сейчас им всем стараться. Тут все происходит уже само собой, «дело прочно, когда под ним струится кровь…»

И все это действо означает рождение новой иконы ДНР. Закрепление «моральных устоев» молодого полковника и Героя Республики, красавца и «большой умницы» в качестве моральных норм нового Народа Республики.

То есть мне показывают еще и похороны моих представлений о человеческой норме. Никак не привыкну к тому, что пережил свое время, что я — в другом уже мире.


Северная Корея


11 марта 2017 года. Ролик на Ютубе

На экране парадный зал парламента КНДР — огромное помещение с высокими, непомерно высокими, потолками. Необъятный по площади задник над сценой. Во всю высоту задника изображение двух фигур: Ким Ир Сена («Великого вождя», «Солнца нации», «Всепобеждающего полководца») и Ким Чен Ира («Великого руководителя», «Любимого и уважаемого вождя»). Фон задника голубой, фигуры белые, и они как-бы свет. Белые на голубом — тела небесные.

Видео-ролик начинается с прохода по сцене крохотных под этими изображениями фигурок. Впереди — невысокий, с выдающимся вперед животом молодой мужчина в полувоенном френче. Идет «солдатским», как видимо ему кажется, шагом, делая отмашку обеими руками. Это «Высший руководитель» и «Блистательный товарищ» Ким Чен Ын. За ним, на дистанции, гуськом — остальные.

Зал стоя приветствует их «бурными» аплодисментами. Крупным планом — депутаты: лица напряженно-воодушевленные, аплодируют высоко подняв руки, так, чтобы ладони были на уровне лица (видимо, таков протокол политического ритуала).

Ким Чен Ын останавливается за длинным столом президиума, кладет папку и как бы нехотя присоединяется к аплодисментам, редкими хлопками отвечая залу.

В следующем кадре он уже сидит, по-прежнему хлопая в ладоши. Зал продолжает аплодировать, но тоже сидя.

За столом президиума перед микрофоном встает худой пожилой кореец, и — даже не «наступает», а «падает» — тишина. Сидящие в креслах неподвижны. Но — ненадолго. Ведущий заседание произносит что-то, видимо, про «Высшего Руководителя» и «Блистательного Товарища», и зал встает для новых «бурных аплодисментов». Неправдоподобная слаженность вставания, как будто не отдельные люди встают, а всех разом поднимает театральная машина. Депутаты что-то выкрикивают хором.

Эти аплодисменты вождь принимает сидя, снисходительно присоединяя к ним свои редкие хлопки. Лицо его неподвижно. Уголки узкого рта опущены. Он похож на раскормленного взрослого ребенка — злого и капризного. Но взгляд не детский — взгляд холодный, отстраненный. Взгляд как бы оттуда — из горних высей власти. А он в этом зале — олицетворение власти. Власти безграничной и беспощадной.

Аплодисменты прекращаются, тишина снова включается в зале как бы нажатием кнопки. Депутаты уже в креслах. Но сидят они так же слаженно, так же синхронно, так же верноподданно, как и аплодируют. Сидят, как бы перестав дышать. Ни одного движения в зале. Спины выпрямлены, глаза устремлены на сцену.

Процедура голосования: Ким Чен Ын поднимает свою членскую книжку, и это движение повторяет зал. Несколько секунд подержав правую руку с поднятым удостоверением, сотни людей одним на всех движением опускают правую руку к столику перед собой и кладут книжечку. Как бы стая птиц опустилась разом.

Нет, тут не жесткость политического ритуала, контролируемого извне. Эта предельная сосредоточенность на каждом «коллективном» жесте, движении, позе — от распирающего их изнутри искреннего чувства.

Вождь встает. Вождь уходит со сцены тем же нелепым при его комплекции «строевым» шагом; за ним соблюдая, иерархическую, протоколом прописанную очередность, следуют прочие официальные лица. Уходят под все те же «бурные аплодисменты».

…Ролик короткий. Минуты три.

И я кручу его еще и еще. Чем завораживает это зрелище? Экзотичностью политического ритуала? Карикатурностью? Для кого-то, возможно, и да, но только не для меня и моих ровесников, выходцев из советской жизни. Да подозреваю, что и у нынешних моих соотечественников есть (2014 год продемонстрировал) — свой собственный внутренний ход к сладостному чувству «единения перед лицом» чего-то там; избавления от себя самого ради «слияния со всеми» в «великий народ». Нет, дело не в КНДР. Потребность саморастворения в «едином теле» «народа» и самоуничижении перед властителем, в каждом «народе». И ничто от этого не спасает — ни древность и великая культура (Китай), ни европейская рафинированность (Германия). Россию в 90-е годы буквально за волосы тогдашняя власть пыталась втащить в жизнь, условно говоря, европейскую, но «русские» уперлись — без поклонения Отцу Нации они не могут. Действительно, не могут. Глубоко сидит.

Перестань, скажут мне, не городи чуши — мы, слава богу, не северные корейцы. У нас другая ментальность.

Вот только бога ради, про ментальность не надо! Это особенно глупо, когда речь заходит о Корее — ситуации, когда есть вот эти, в пароксизме верноподданического восторга распластавшиеся перед очередным Высшим Руководителем, корейцы «северные», а рядом, через границу живут «южные», говорящие на том же языке, имеющие ту же историю, более того, имеющие прорву единокровников через границу в Северной Корее, и их тоже целая страна. Но как будто другими по природе людьми заселена эта Южная Корея.

Или? Или это просто закон маятника? — скачок в сторону «индивидуализма», то есть в сторону общества, образованного развитыми и, соответственно, дееспособными личностями, неизбежно сменяется махом в противоположную сторону, — к «родовому», то бишь к «термитнику» из слипшихся людей-термитов, людей-функций высокотехнологичной, как кажется нашим правителям, «общественной машины»? И то, что мы видим на Корейском полуострове, это одновременное нахождения нации в разных временных стадиях своего развития?

Или? Или я просто морочу себе голову? И в пространстве «индивидуального» содержится своя собственная составная под названием «родовое», — составная, по своим законам живущая, по своим законам питающая «индивидуальное»?

Жизнь, можно сказать, прожил, но так и не разобрался.


«Гефтер» — 15 марта 2017

Тоска по дому

(записи, сделанные в метро)

Получается, что спровоцировал просмотренный накануне фильм «Вий», точнее — несколько кадров из него: это когда старые чубатые казаки-поселяне пьют горилку и от того песни начинают петь, обниматься начинают и целоваться, и один даже зарыдал от растроганности. И вот сегодня — пару часов назад — на юбилее дружественного журнала, стоя в компании коллег у стола с закуской, нарушил правила. Принял. И раз, и два, и три. Нет, на песни не потянуло, и не зарыдал я в радостном изнеможении, но почувствовал себя немного поразговорчивее и подоброжелательнее. Даже разрешил себе подойти к А. А., чтобы сказать девушке, какая она сегодня красивая, она улыбнулась, типа, очень приятно, и тут меня понесло, можно сказать, на исповедь повело. Слава богу быстро опомнился, поблагодарил А. А. за терпение, и тихо-тихо, ни с кем не прощаясь выбрался на улицу — во двор театра «Эрмитаж», на Петровку и дальше, по Петровскому бульвару к метро на Трубной, по узкому карнизу тротуара навстречу фарам, низко летящим над землей. И всего-то половина одиннадцатого, но здесь — глухая ночь. 27 октября. Воздух влажный, оттаявший после неожиданных морозов.


…вагон метро разгоняется в пролете между «Трубной» и «Сретенским бульваром». Книгу открыл и закрыл — не сосредоточишься, прочитал только: «слова без звука шевелились на губах» — это про Хому Брута. Поэтому достал блокнотик.


Про алкоголь:

сливается под ботинками в поток темно-коричневая крошка светлого мрамора, — ощущение ног, шагающих отдельно от меня, но при этом ног моих.


Жду поезда. Провал тоннеля с высвеченными арочными креплениями, провода и кронштейны вдоль стены, — сколько лет рассматриваю этот иероглиф, а он по-прежнему нечитаемый для меня. Мгла, уплотняющаяся вглубь тоннеля. В эту мглу мне сейчас погружаться.


Клекот женского голоса рядом, я поворачиваю голову как бы для того, чтобы глянуть, идет ли поезд, а потом, переведя взгляд в стену напротив, рассматриваю только что увиденное: откинутую голову и приоткрытый в безмолвном крике рот парня; взгляд серых глаз девушки, взгляд исподлобья, в упор, и язычок, которым она как будто слизывает с губ только что произнесенное «Господи, как же ты мне остоебенил!» — все вместе: конспект ненаписанного рассказа.


Ну, вот ты и пьяный. И что? А ничего. Просто все объемнее, громче, отчетливее — цвет, жест, звук. Но при этом, все то же: ты и мир. Ты — и — мир. Каждый по отдельности.


О чем на самом деле ты говорил с А. А.?

Все о том же. Пару дней назад случился разговор с В., который вдруг выдал:

— Достали. Больше не могу. Хоть сваливай куда. Вот ты — куда бы ты свалил?

— Никуда. Старый я. Без профессии. Без языка.

— Не увиливай. Представь, что выбора нет. Куда?

— Ну, в Израиль меня не возьмут, кровь не та. Да если б и взяли — климат не для моего сердца.

— Тогда — Украина? Киев?

— Было б замечательно. Но это если бы — два-три года назад. Только вот два года назад и вопроса такого не могло быть. А сейчас, нет. Украинец из меня уже не получится. Я — русский. И хрен объяснишь сегодня, какой русский. Так что некуда. Хотя… Ты удивишься, но…

— Ага, ты сейчас скажешь, Минск.

— Как догадался?

— Ну как же, ты столько раз говорил, как там хорошо, какой душевный вдруг уют почувствовал. И — про библиотеку.

Да, действительно, Национальная библиотека в Минске. Хайтековское сооружение на поляне, ограненное стеклянными плоскостями, образующими поднявшийся над землей гигантский шар. Ромбокубоктаэдр. Внутри этого сооружения, на изгибающихся стенах — фрески с изображениями белорусских просветителей и писателей. И за окнами библиотеки, если смотреть с верхних этажей, новенький спальный район-парк и те же фрески, но, многократно увеличенные, — на фронтонах белых домов. Библиотека вбирает в себя город. Или нет, наоборот, пространство этого города собирается, концентрируется в Библиотеке.

Вот средоточие твоего мира. Потому как книги — это твой способ собирать себя, высвобождаясь от обстоятельств времени и пространства. Твой способ жить. Или это твой способ зажмуриваться? Но даже если и так, уже ничего не поменяешь.

К тому ж Библиотека эта — в городе Минске, в котором я оказался впервые и который вдруг вызвал приступ ностальгии по советским временам и той жизни — жизни под наркозом тогдашних представлений об устройстве мира и людей вокруг, наркозом нашей уверенности в том, что есть народ (и есть ты как часть народа) и есть советская власть, которая народ этот гнобит. Ну, а в Минске время бы чуть задержалось — здесь прочно устроенная поздне-советская жизнь с комфортными вкраплениями века наступившего — мобильниками, интернетом, доступностью поездки в Египет или в Испанию; с малотиражными изданиями оппозиции, так же, как когда-то и у нас, уверенной, что выражает «надежды и чаяния масс». И, соответственно, с анекдотами про «батьку», почти такими же, как в наши времена анекдоты про Брежнева и К°.

Ну и на окраине в новеньком спальном районе его — Библиотека.


Только теперь уже хрен укроешься в Библиотеке от знания, открывшегося тебе, дураку, на старости лет, — знания о том, где ты на самом деле.


Ну а почему — с А. А.? Вспомнилась услышанная от кого-то летом фраза: «Нет, Ани уже нет в Москве. Она у себя в Латвии, на хуторе»? То есть было с кем про Ригу поговорить? Ну а А. А. девушкой оказалась деликатной, слушала меня терпеливо, не мешая по ходу разговора уже мне самому разбираться в том, о чем я говорил.

Я рассказывал ей про Ригу. Про то, что в Латвию меня никогда не тянуло — нынешних литовцев и эстонцев я читал, а на месте Латвии у меня — белое пятно: «спидола» и «рафик»; «латышские стрелки» и смутные воспоминания о городском пейзаже на экране телевизора с пряничными башенками и тяжелыми угрюмыми комодами домов позапрошлого века. И вдруг я оказался в Риге, в командировке.

Поселили меня в «A/H» («Avalon hotel») на краю Старого Города, и я, разинув рот от изумления, рассматривал из окон отеля разноцветные средневековые кварталы, которые, разумеется, были исторической экзотикой, но, как выяснялось, отнюдь не кукольной. Я гулял в каменных щелях средневековых улиц, поднимался на шпили соборов, отогревался — а был конец морозного, солнечного марта — в теплых кофейнях, сидя у окна и щурясь на блеск брусчатки, которой устлана площадь перед Домским собором.

Нет-нет, рижский пейзаж не был идиллией. На второй же день — как обычно в незнакомом городе — я сел в первый же подошедший на остановку возле отеля трамвай, чтобы проехаться от начала до конца, посмотреть на то, что покажет случайный маршрут — потому как случайного, на самом деле, не бывает.

Трамвай прошелся вдоль границы Старого Города, свернул направо, пересек несколько кварталов позапрошлого века и выехал на широкую серую улицу. Слева была какое-то время Даугава за бетонным забором, покрыты граффити, справа тянулись корпуса рижских заводов и рижских фабрик, точнее, останки их. Закопченные стены, забитые наглухо окна, а иногда и не забитые, просто проломы окон с выбитыми стеклами, в которые я, чуть приподнятый над землей трамваем, мог увидеть голые стены внутри и замусоренный пол с остатками креплений для стоявших здесь станков. Ну а когда на противоположной стене этих пустующих помещений были такие же сквозные проемы окон, я видел сквозь них уходящее вдаль пустыри и крохотные башенки спальных районов на горизонте.

Людей на улице, по которой мы ехали, не было. Город был пуст. Все его население ехало вместе со мной в вагоне трамвая.

Мне показывали то, про что мне уже рассказывали рижане: Латвию, которая из процветающей республики СССР превратилась в провинциальную европейскую страну с депрессивной экономикой; дееспособные латыши массово отъезжают на заработки за границу, молодые ученые защищают свои диссертации на английском языке, чтобы обозначить хоть какую-то перспективу для своей работы, и так далее.

Изредка пейзаж за окном трамвая расцвечивался стенами новенького модуля автомойки или какого-то крохотного ремонтного заводика, но чистота его линий и цвета только подчеркивала серо-коричневые тона бесконечной, оставленной людьми промзоны.

И я почувствовал что-то вроде изнеможения, и когда в очередной раз трамвай начал тормозить и с сидений поднялись сразу трое мужчин, я встал вслед за ними. Сошедшие на остановке мужчины деловитой походкой уходили к каким-то воротам, на синей табличке у остановки, на которой я вышел, было написано «Троллейбусный парк». Я остался ждать обратного трамвая. Кроме меня на остановке стоял еще молодой парень в джинсах, в ярко-малиновой куртке и почему-то в ушанке. Висела афиша бит-группы «Секрет», четверо музыкантов с совсем молодыми, а вот здесь почему-то захотелось сказать «новенькими» лицами. Широкая эта улица просматривалась направо и налево как минимум на километр, и на ней — ни одной человеческой фигуры. Только присутствие молодого человека в ушанке рядом заставляло верить, что обратный рейс трамвая все-таки будет.


И в тот же день, под вечер, нагулявшись по людным районам Риге в ее центре, на гудящих от усталости ногах я свернул в средневековые кварталы, чтобы пройти к своему отелю, и через несколько минут увидел в темно-коричневой каменной стене как будто специально для меня открытые двери католического храма.

Я вошел. Синее предзакатное небо над головой сменило небо каменное, распахнулся после тесных улочек неожиданный простор. Нет, ничего такого, чтобы дух перехватывало, в этом храме не было. Ни росписей, ни изощренной лепки, ни огромных картин — белые сводчатые стены уходили вверх, мягкий свет ламп в белых стеклянных колпаках, закрепленных на колоннах, матовый блеск коричневых тяжелых скамеек с высокими спинками; в алтарной стене три узких высоких окна с витражами.

Я сел на скамью сзади у прохода, вытянув, наконец, ноги. Народу было немного. И ни одного туриста — не тот храм. Только местные. Тихий латышский говор. Ждут начала службы. Даже не ждут. Просто общаются — торопиться им некуда. В основном, женщины. В проходах бегают их маленькие дети. Им не надо друг с другом знакомиться. У них здесь своя компания. О чем говорят женщины? Да все о том же, о шарфике, которые разматывает одна и показывает подруге рисунок вязки, о муже, с которым вчера говорила по скайпу, он сейчас в Швеции, про стиральную машину и про учительницу в школе, и про то, что зима уже кончается, и надо думать про лето для дочки. Все это на русский язык легко переводят интонации, с которыми говорят. То есть вокруг — звучание будничной жизни. Которая всегда. Ну да, экономическая депрессия. Проблемы с работой, с заработками. Но, а когда жить было легко? Нормальная жизнь всегда требует усилий, и они эти усилия делают, и у них получается: добротная одежда, спокойствие в лицах, опять же новый шарфик. Маленькая девочка, остановленная мамой, послушно, но неохотно гасит включенный айфон и прячет в карман своей желтой курточки. Я искоса разглядываю появляющихся в дверях женщин, и не вижу на их лицах привычной у меня на родине торжественности прихожанок, наблюдающих в этот момент за Собой, Входящей В Храм. Эти кажутся абсолютно естественными. Как вот этот мужик по соседству, не торопясь протирающий и пристраивающий на носу большие роговые очки и опускающий голову к раскрытой на коленях книге. Все дело как раз в будничности происходящего вокруг меня. И легко, без какого-то напряга, без восторженного воспарения я вдруг осознаю, точнее, ощущаю, что да, это их Дом. Люди, на которых я сейчас смотрю, приходили в него и сто, и триста лет назад; и так же бегали дети по проходу, так же щупали женщины друг у друга шарфики и так же осматривались случившиеся в этом городе инородцы, зашедшие погреться в Храм. Сейчас на кафедру выйдет священник, и они все соединятся. То есть, жизнь вообще не может остановиться. Почему? — я не знаю, но мне и не надо сейчас знания, достаточно, остроты этого ощущения.


«Короче, Аня, — говорил я, — вот в этот момент я вдруг обнаружил себя в Доме. Нет, не в своём. Но это уже не важно. Важно, что в Доме. Дом есть. Вот у этих людей есть. А значит и для меня, оказавшегося здесь, он тоже есть. Пусть как для гостя».

А. А. слушала, А. А., похоже, понимала, хотя, возможно, удивлялась, чего это он? Нашел место и время.

Я спросил, ну а у тебя какое ощущение, когда ты приезжаешь к себе в Латвию?

И А. А. сказала:

— Мне становится спокойно.

Умница — интонация та же, что и у женщин в храме, который я вспоминал. Как будто вместе там побывали.


Ну, пусть так. Хотя бы так. Потому как тебе уже не найти Дом, в который войдешь своим. И дело уже не в храме или твоей невоцерковленности. Ну, вот что, например, ты делаешь сейчас, в вагоне метро, тормозящем на станции «Борисово» (следующая — твоя)? Что делаешь ты, выпивший водки, то есть заторчавший, наконец, чтобы слиться с миром? А вот это и делаешь: записываешь в блокнот себя — отслаиваешь себя от…

Пейзаж челябы

1.

«А сейчас вы увидите куски Челябинска старого. Купеческого», — говорит наша экскурсовод Н. Н., останавливаясь перед полудекоративной аркой с гербом уездного Челябинска. На гербе — верблюд. А за аркой — улица-заповедник Кировка. Официальное ее название: улица Кирова, но челябинцы называют Кировкой, как бы переориентируя название улицы с фигуры загубленного — по некоторым данным, Сталиным загубленного — пламенного революционера, а также крепкого хозяйственника и жизне/женолюба на марку знаменитого завода.

На Кировку мы входим, оставляя за спиной проспект Ленина, разливающийся в этом месте площадью Революции с памятником на противоположном берегу. Памятник, естественно, — Ленину. Под серым, но чуть прояснившимся — дождь со снегом, шедший с утра, уже закончился — небом силуэт Ленина кажется черным. Основную массу его составляет вздыбившееся под ветром бронзовое пальто. Ну да, с внешностью вождю не повезло: невысокий плотненький господинчик, лысина, бородка, пиджачок, жилетка — не тянула она на госсимвол. С Дзержинским монументалистам было легче — лицо аскета и долгополая шинель. В челябинском пальто вождя тоже есть что-то от шинели Дзержинского. И вообще — от Шинели. Собственно говоря, шинель — это что? Пальто. Но пальто — статусное. То есть Шинель как персонификация статуса. Статуса не только сословного или государственного, но и — метафизического. Что остро почувствовали, например, новые русские 90-х, разрешавшие проблему самоидентификации с помощью монументальных, как шкаф, пальто.

От ветра, вылепленного скульптором в полах ленинского пальто, веет привычной жутью.

Ну а предыдущий Ленин, тот, с которого наша экскурсия начиналась, — тот Ленин еще не в шинели. Памятник стоял в парке на Алом поле, и показывали его в качестве самого первого в Челябинске — а может, и в стране — памятника вождю. Не памятник даже — мемориальный комплекс: бюст Ульянова-Ленина, помещен в грот-раковину, по бокам грота две маленькие ассирийские колонны. А в качестве постамента для раковины с бюстом — мавзолей, точнее — мавзолейчик. Он, естественно, пуст. Ленин здесь никогда не лежал. Но дело не в этом, дело опять же в символике статуса, поиск которой уже начат в этом мемориальчике. Пальто-шинель пока не задействовано. Скульптор еще кружит в классическом наборе символов из того ряда, в котором — пирамиды, мумии, мавзолеи, саркофаги и прочие восточные величественности. Но — не слишком настаивает. И потому есть в этом мемориале еще что-то человеческое, что-то от кладбищенских памятников. Ленин здесь меланхоличен, даже как бы угрюмо отстранен. Из живого человека, точнее, «живого покойника» он еще не превратился в человека-лозунг. Увиденное на Алом поле почему-то напомнило мне памятники-мемориалы на обочинах автомобильных трасс Абхазии: каменные ступеньки наверх к терраске с каменным столом и скамьей под каменным навесом, где стоит изваянный в натуральную величину красавец Гиви или Гоги, который как раз в этом месте разбился на своей машине или мотоцикле. На столе бутыль с вином и стаканы, уже отнюдь не каменные, — приглашение сесть за стол, выпить в память о покойном. Никогда не видел, чтобы кто-то воспользовался этими столами, но простодушие и человечность жеста трогают.

Нет ничего странного в таком ассоциативном ряду, образ возник, так сказать, по контрасту — ленинский мемориал на Алом поле оказался отделенным для меня пятью минутами ходьбы от статуи Ленина, которая несколько дней встречала меня в холле Педагогического университета. Университетский Ленин стоит при входе, в закуточке под лестницей, в том месте, в каком в богатых купеческих домах ставили чучело медведя. У университетского Ленина гневно-вдохновенное выражение лица и харизматично вскинутая рука, указывающая на выход. Полы его пиджачка тоже слегка раздуты «вихрями».


2.

В Челябинск я приехал, воспользовавшись приглашением поучаствовать в научно-методической конференции Челябинского педагогического университета в качестве представителя современной литературной критики.

А экскурсия по городу была устроена сразу же после завершающего конференцию, по-домашнему уютного и теплого застолья, и нас, особо любопытствующих, набралось аж четверо. То есть гуляли мы не группой экскурсантов, а тесной компанией, но краевед и старожил города Н. Н. была, по-видимому, изначально настроена на «мероприятие» — показ многочисленным гостям промышленной столицы Южного Урала ее достопримечательностей, как то: проспекта Ленина, центральных площадей, памятников Ленину и памятника Орленку (вот тут на меня затмение нашло — кто это? про героико-романтический образ из комсомольской песни я вспомнил, только когда увидел под бронзовой фигурой вражескими путами стянутого героя группку молодых людей с транспарантами — активисты молодежного движения «Единой России» боролись здесь за укрепление «вертикали власти»), а также на показ заново обретенной городом в 90-е пешеходной улицы Кирова, дающей возможность рассказать о досоветском Челябинске. И мы, четверо экскурсантов, ежились не столько под холодным ветром, сколько под застарелым пафосом в интонациях нашего экскурсовода, не успевшей перестроиться на атмосферу гуляльного междусобойчика.

Кроме меня Н. Н. слушали еще три дамы. Филолог из Киева, оглядывавшая местный городской пейзаж с толерантностью гостьи, и — по нынешним временам — гостьи уже заграничной плюс жительницы самой древней и прекрасной из русских столиц. А также две барышни из Москвы — одна из которых, специалист по фольклору церковно-приходской среды, внимала рассказу Н. Н. с христианским смирением и сразу же по окончании экскурсии устремилась по временному мосту через реку Миасс к действующему храму — то ли для духовного очищения, то ли для продолжения полевых исследований. Вторая барышня, напротив, специализировалась на рок-культуре 80-х, и от специфического воодушевления, с которым Н. Н. разворачивала перед нами героическую историю советского Челябинска, ее воротило особо. Девушка, конечно, терпела, но терпела малость демонстративно, и мне приходилось успокаивать ее. Лукавил, конечно, немного, потому как на самом деле я пытался усмирить свои собственные — с пионерского еще детства накопленные — реакции на советскую риторику, мешавшие услышать то, что рассказывала нам Н. Н., а говорила она о вещах действительно важных. И не вина Н. Н., что языка для рассказа о советской истории у нас еще нет.

(С барышней же этой мы отвели душу уже после экскурсии, укрывшись в теплом зальчике новорусской ретро-кофейни на Кировке, где девушка смогла наконец размотать свой длинный шарф и согреть красные от холода ладошки о чашку с кофе; после кофе мы закурили, и девушка стала рассказывать, как накануне она гуляла здесь вечером, гуляла в одиночестве, шел дождь, смеркалось, Кировка была мокрая и пустынная; угрюмые в этот час особнячки казались ей продолжением депрессивной каменной мощи проспекта Ленина, и вот тут она вдруг услышала что-то страшно знакомое, от неожиданности она даже не поняла, что именно, и, только наткнувшись на группку уличных музыкантов, накрывшихся целлофаном, и увидев, как блестят от зажженных уже фонарей мелкие капли на желтой меди саксофона, узнала знаменитый спиричуэл — девушка произнесла длинное английское название его, которое я воспроизвести здесь не в состоянии, — и поняла, отчего ей вдруг стало хорошо. Ощущение, как будто я откуда-то вынырнула к себе, сказала она. Откуда вынырнула? В это девушка вникать не стала. И то, что рассказывала она, мне было очень даже понятно. Боюсь, такие вещи с годами я воспринимаю гораздо острее, чем моя тогдашняя собеседница.)

Иными словами, компания для осмотра достопримечательностей оказалась для меня на редкость плодотворна и своей малочисленностью, исключавшей возможность уединиться в толпе, и достаточно ярко выраженными индивидуальностями спутников, провоцировавшими на полифоничность восприятия.

Ну а Н. Н., естественно, начала свою экскурсию с того, с чего, собственно, и начинается город, который сегодня называется Челябинск, — с бронзовых памятников Ленину.


3.

При входе на Кировку нас встречает городовой. Тоже из металла. Литой. Рост вполне человеческий, выражение лица — тоже. Чуть дальше бронзовый крестьянин-ходок чешет голову перед местным законодательным собранием, далее — барышня начала прошлого века, застывшая перед зеркалом. Сидит на земле бронзовый мальчик-башкир, рядом верблюд. Городской нищий из позапрошлого века расположился на тротуаре у офиса «Альфа-банка». Левша склонился над тисочками (рядом афиша гинекологической клиники); за углом извозчик с лошадью и пролеткой в натуральную величину (я покорно полез в пролетку фотографироваться), трубочист на крыше и так далее. Челябинцы из прошлого в толпе нынешних горожан. Атмосфера этого театрально-скульптурного действа вполне соответствует сувенирному глянцу, который навели реставраторы на два или три десятка сохранившихся от старинных времен домов. Темно-малинового кирпича двухэтажные особняки, а также дома деревянные, с украшенными резьбой крыльцом и окнами-витринами, из которых — окон — светят торсы полуобнаженных женских тел, слегка прикрытых (точнее — открытых) обтягивающими шортиками и полосочками ткани на груди, эротический напряг их плеч, изогнутых животиков и бедер приглушен прохладным блеском белой пластмассы. Это, надо полагать, те самые дома, которые в конце XIX века называли здесь «двухэтажными громадами». Ну а громада сегодняшняя — начала ХХI века — тумба-небоскреб бизнес-центра из синего стекла то ли поднимается над Кировкой, то ли спускается на нее с неба. Парит, короче.

На Челябинск лучше всего смотреть отсюда, из городских интерьеров XIX и XXI веков. Кировка — это рама, в которую вставлены не столько остатки уездного русско-азиатского городка, сколько могучее тело индустриального Челябинска как архитектурного заповедника советской эпохи времен ее расцвета, то есть 40 — 50-х годов.

«Мы не поддались на моду 90-х переименовывать улицы, — с гордостью говорит Н. Н. — Как был у нас проспект Ленина, так им остался». Да, разумеется. Но дело еще и в том, что проспект этот переименовать невозможно. Это не бывшая Большая Дворянская губернского города и не безликий Ленинский проспект в Москве. Челябинский проспект строился изначально как проспект Ленина — просторно, монументально, торжественно. Не просто жилые дома, но — дома-дворцы для «советского труженика», с портиками, тяжеловесной торжественностью колоннад, с эркерами, с балясинками балюстрад, с барельефами, на которых гербы, колосья, веночки и проч.

...