автордың кітабын онлайн тегін оқу Зигзаг
Н. А. Тэффи
Зигзаг
Издательство «Русские записки»
1939
Карп
Погода сегодня веселая, праздничная, телефонная трубка звенит беспечными голосами, зовущими, приглашающими и укоряющими, а я сижу дома, простуженная, сонная и сердитая, сижу у письменного стола, по которому разложены листы для спешной работы.
Я не рассчитывала простудиться и сидеть дома и отпустила свою рансину. Она прибежала только на несколько минут, наспех разбила чашку и перед уходом вразумительно растолковала мне, что завтрак мой, собственно говоря, готов, потому что на плите стоит кастрюлька с приготовленным «курбуйон», а на столе лежит рыба — «une belle саrре» и надо только эту рыбу положить в кастрюльку на четверть часа — и все будет готово.
Я все отлично поняла и, когда настало время завтракать, пошла в кухню.
И все было так, как Франсина мне растолковала: на плите стояла кастрюлька, в которой плавала луковица и петрушка, а на столе лежала толстая рыба с темной спиной и бледным животом. Крупная чешуя красиво золотилась. Это, конечно, очень хорошо, что она красиво золотилась, но ведь для того, чтобы рыбу сварить, надо эту чешую содрать, что Франсина, очевидно, забыла сделать.
Я дотронулась до рыбы кончиком пальца и вдруг она дернула хвостом. Она была живая!
Я налила воды в стакан и плеснула ей на жабры.
Она вздрогнула и ударила хвостом по столу.
Какой ужас!
Что же мне с ней делать? Скрести ее ножом, когда она как собака виляет хвостом?
Я налила воды в миску и осторожно столкнула в нее рыбу. Для этой операции я обвернула руку полотенцем, таким отвратительным было для меня прикосновение к этой твари, потому что она живая. Странно — именно потому, что живая.
Рыба шлепнулась на дно, пустила пузыри, чуть-чуть шевельнула жабрами, но лежала на боку. Очевидно ее дела были плохи.
Но вот жабры шевельнулись сильнее. Открылся круглый хрящеватый рот, широко, словно рыба запела. Рот этот был чуть-чуть розоватый.
Ей тесно в миске. Нужно найти что-нибудь попросторнее.
Стала обыскивать бабье хозяйство моей Франсины. Нашла за шкапом какой то металлический таз, для стирки что ли. Налила в него воды и осторожно перелила миску с рыбой.
Рыба всколыхнулась, шлепнула хвостом, обдала меня всю водой, повернулась спиной кверху и поплыла вокруг таза, тычась носом в стенки.
Нужно ее накормить.
Покрошила ей хлеба.
Взглянула на часы, заметила, что провозилась больше часа. А на столе работа, и голова болит, и хочется есть.
— Послушайте вы, рыба! Это очень хорошо, что вы воспрянули духом, но ведь я есть хочу!
Пошла в столовую, разыскала в буфете корочку сыра, погрызла. Села работать. И все время чувствую, что я в квартире не одна, что поселилось у меня в доме существо, чья то жизнь, незамысловатая, но все же жизнь, протечет рядом с моею, вошла в мою.
Она мне мешает работать, эта рыба. Я все время невольно прислушивалась — что она там, не плеснула ли…
Куда мне ее деть?
Не могу же я навязать ее себе на всю жизнь. Карпы живучи. Она может протянуть еще лет двести. Недаром поймали в каком то итальянском пруду карпа с кольцом на жабре, а на кольце надпись: «Рыба эта пущена в воду за полтораста лет до Рождества Христова». Почему бы и моей не прожить еще несколько сот лет? Перспектива для меня не веселая. Возись с ней двести лет. Вид у нее здоровенный, спина лошадиная. Если на лошадь смотреть сверху из окна — совсем мой карп.
Да и имя у нее самое подходящее — «Карп». Купецкое имя. Карп Иваныч.
Куда его деть? Подарить Франсине? Так ведь она его съест. Нехорошо. Он теперь вроде как бы свой человек, живет в доме, купается, ест. Выходит, что сама я убить его не могу, но если убьют другие — протестовать не стану. Некрасиво выходит.
Между прочим, я совсем не сентиментальна. Когда один французский университет прислал мне протест против смертной казни, я не подписала его. Решила отложить и подумать. И сколько вздору пришлось тогда выслушать по поводу этих протестов.
— Вы ведь не подадите руку палачу?
— Не знаю. Знаю, что вид человека, который может зарабатывать себе хлеб таким омерзительным ремеслом, наверное вызвал бы во мне физическое отвращение. Мясник, только что зарезавший быка, тоже не очень аппетитен.
Удивительное явление это физическое отвращение к убийству. Явление ненатуральное. В природе его нет. Оно привоспитано в течение веков. Отвращение моральное вызывает уже физический рефлекс, — тошноту, обморок.
Вот та публика, которая, по свидетельству газет, элегантная и веселая приезжает прямо из кабаков Монмартра смотреть на казнь, та публика по-моему очень подозрительна. Не есть ли это сборище потенциальных убийц? Если они не испытывают физического отвращения при виде убийства, то ведь при случае не придется им разрушать самую могучую преграду на страшном пути — преодолевать физическое отвращение.
* * *
Что-то как будто плеснуло…
Это он, Карп!
Что я буду с ним делать?
Будь это где-нибудь в деревне, я бы выпустила его на волю, куда-нибудь в речку. А здесь в Париже бросить в Сену очень трудно. Это, кажется, даже запрещено, кто их знает. Пришлось бы ночью подхватить карпа под мышку (а он будет хлопать меня хвостом по спине!) и спуститься вниз под мост. Но там всегда присматривает полиция и, чуть шлепнет карп по воде, мгновенно раздастся свисток и за моей спиной вырастут две тени в пелеринах.
— Что вы бросили в воду? — спросит одна тень и схватит меня за руку.
— Не трудитесь отпираться, — скажет другая тень и схватит за другую руку.
— Я бросила рыбу, — отвечу я стуча зубами.
— Рыбу? Она бросила рыбу! — усмехнется первая тень.
— Рыбу вытаскивают из реки, мадам, а не бросают в реку, — скажет другая тень.
— Будьте любезны следовать за нами, — скажут обе вместе.
И вот я в участке.
Меня вводят в отдельную комнату. Садят на стул и направляют прямо в лицо яркий свет лампы с рефлектором. Кто-то сидит с другой стороны лампы. Двое стоят у дверей.
— Вам нет смысла отпираться, — говорит спокойный, уверенный голос. — Ваши сообщники уже арестованы и принесли повинную. Отпираясь, вы только отягощаете свою вину.
Я понимаю, что это хитрость, на которую он хочет меня поймать.
— Но у меня не было никаких сообщников! — лепечу я.
— Так вы утверждаете, что вы совершили преступление одна? — строго спрашивает голос.
— Какое преступление? — в отчаянии восклицаю я.
Он ничего не отвечает на этот вопль. Я слышу только как шуршит его перо по бумаге.
— Может быть вы — fille-mere? — снова раздается его голос. — Помните, что чисто-сердечное признание… Что толкнуло вас на этот ужасный шаг?
— Нужда, — отвечаю я машинально. — То есть нет. Жалость.
— Убийство из жалости, — говорит голос. — Отлично. Значит, он был безнадежен?
— Ну конечно. У него уже жабры не шевелились.
— Жабры? — переспросил он и прибавил вполголоса, — какая грубая! Ну-с, подпишите протокол. Завтра с утра будут посланы водолазы обшаривать реку на этом месте.
Да. Они пошлют водолазов и те найдут то, что всегда находится на дне современных рек: семь правых рук, три бедра, две головы мужских, четыре женских, одну ключицу детскую, одно ухо, один рот и восемь поясниц. Все это предъявят мне для опознания. Меня затошнит и все станет ясно. И все будет кончено.
Меня посадят в тюрьму. Холливуд пришлет мне предложение крутить фильм. Казино де Пари — сыграть скетч, как я убивала. «Matin» поместит мой портрет, на котором я выйду с бородой и с тремя глазами.
Начнут исследовать мои умственные способности. Найдут, что я вполне сумасшедшая, но за свои поступки ответственна.
Потом меня повезут в суд. Вызовут в качестве свидетельниц всех моих знакомых дам и хотя они ничего показать не смогут, их все же заставят под присягой сказать, сколько им лет. И я буду смотреть на их муки и ничем не буду в силах им помочь.
Потом защитник скажет, что я очень раскаиваюсь и, утопив своих жертв, хотела сама броситься в воду, но промахнулась.
— Да, виновна, — прозвенит голос председателя. Я спокойно выслушаю приговор.
Толпа на улице захочет разорвать меня на части, но правосудие откажется от этих услуг и ночью, на рассвете, меня разбудят и предложат мне выпить стакан рому. Это мне напомнит разные чествования в русско-цыганском стиле, когда стоишь и через силу глотаешь не по вкусу сухое шампанское, а все кругом, выпуча глаза, припевают: «Пей до дна, пей до дна, пей до дна!».
Я отгоню недостойные воспоминания, откажусь от рома и поеду казниться.
— Палач! — скажу я гордо. — Делайте свое дело.
И ни одна фибра моего лица не дрогнет.
Нарядные дамы из кабаков Монмартра встанут на сиденья автомобиля, чтобы лучше меня разглядеть. Нарядные дамы… Посмотрю-ка и я в последний раз, какие манто теперь носят…
Ну вот, я и умерла. Голова моя с сухим стуком упала в корзинку. А есть все-таки хочется.
Пошла в кухню, нашла хлеб. Нечего сказать, — весело.
Карп шевелил плавниками, глотал воду, пускал пузыри и жил полной жизнью. И я, так трагически из за него погибшая, очевидно совершенно его не интересовала.
Типы и группы
Человеческие взаимоотношения вещь сложная.
Они-то главным образом и отягощают земное наше пребывание.
Без этих самых взаимоотношений жизнь была бы и проще, и разумнее, и определенные причины рождали бы натуральные следствия, и определенные следствия всегда вытекали бы из надлежащих причин.
При взаимоотношениях все переворачивается самым неожиданным образом.
Приведу пример. Аллегорический — так выйдет поучительней.
Посеял человек овес. И от этой причины, от посева овса, он имеет право ожидать того или иного урожая овса. Хоть самого скверного, самого неудачного. Человек знает, что на полосе, засеянной овсом, взойдет овес.
А вот при человеческих взаимоотношениях, на полосе, засеянной овсом, весьма возможно, что вырастет редька. Потому что столько внесется в это дело брехни, ерунды, дружеских советов, вражеских наветов, воздействий и действий, что самая твердь земная, взбаламутившись, претворит семя овсяное в семя редечное.
Никогда в человеческих взаимоотношениях вы не можете знать, какие последствия будет иметь тот или иной ваш поступок.
Вы, может быть, думаете, что доброе ваше дело вызовет доброе к вам отношение? Ничуть не бывало. Вы сделаете подарок, а на вас обидятся. Вы протянете губы в восторженном поцелуе, а вам закатят пощечину. Ну, как тут наладить? Как знать, на что идешь?
Для удобства взаимоотношений, чтобы не всегда из посеянного овса вырастала редька, можно прибегнуть к давно известному средству: группировке людей на определенные типы. Назовем, например, главные наши русские группы, старинной стройки, но прочно держащиеся:
Враль с раздутыми ноздрями.
Светлая личность.
Корявая старушонка.
Гимназист-грубиян.
Дама-патронесса.
Человек, который все знает (разновидность дурака).
Делец настоящий.
Делец-любитель.
Стремящаяся женщина.
Впрочем, всего не перечтешь. И даже строго распределив типы по группам, вы легко можете сбиться с толку, если не обладаете достаточным опытом.
Вот как вы, например, представляете себе корявую старушонку? Что-то старенькое, слезливое.
— Ох, милая моя! Была я вчера у заутрени…
Вот и ошибетесь. Для корявой старушонки заутреня далеко не типична. Корявая старушонка говорит больше всего о туалетах.
— Хочу, милочка, прикупить к коричневой юбке чего-нибудь пестренького на рукава. Теперь вообще рукава в моде. Как вы думаете?
Корявая старушонка любит также давать советы в этой области:
— Взгляните на мою шляпку, — скажет она с гордостью, — другой подумает и невесть сколько за нее заплачено, а на самом деле сущие пустяки. Потому что весь материал у меня свой, а модистку я нашла такую честную, такую честную, что не только моего не украдет, а еще и своего приложит. Видите пряжечку? Это она дала. Уголочек сломан, ну да кто же будет приглядываться.
Вы смотрите в ужасе на нечто похожее на «буат а ордюр», что увенчивает седую голову корявой старушонки. Вы различаете кусочек застиранного кружевца, клок какой-то шерсти, заячью лапку, ленточку, кусок меди. Чего тут только нет! Разве что вставной челюсти. И над всем этим мусором (всюду жизнь!) дрожит маленький голубой цветочек.
— Да, — говорит старушонка, — нужно самой понимать в туалетах; тогда вас никто не надует. Вот теперь тоже принято лицо всякими кремами мазать. А что тут хорошего? Каждый крем, заплати за него хоть сто тысяч, непременно что-нибудь да содержит. Уж в этом вы меня не переспорите. Да они и сами не скрывают. А вот вазелин ровно ничего не содержит. Я вот сорок лет мажу лицо вазелином, и чисто, и духами не пахнет. Это все нужно понимать.
В медицине корявая старушонка свой человек.
Она твердо знает, что мягчит, а что ежит, и как в старину лечились люди, которые «не глупей нас были», а с другой стороны, не отрицает и всякие малопонятные новшества.
— Вот, говорят, доктор есть. Так он совсем не лечит, а почешет чем-то себе в носу, человек и поправляется. И огромные деньги нажил.
Корявая старушонка следит за всеми событиями. Сны перемешиваются у нее с действительностью, но не затемняют ее, а, наоборот, выясняют.
— В Америке водку разрешили. Пусть. Мне-то что. Мне не жалко. А вот видела я во сне, будто какой-то румын сидит в Америке. Вот, значит, и сядут они со своей водкой. Война будет. Вот увидите.
Корявая старушка скрипит и прихрамывает, но целые дни куда-то идет и идет. То ей нужно взглянуть на баржу Армии Спасения, то на выставку искусственных ног, то на лекцию по противогазовой обороне, всюду, где только двери открыты, корявая старушонка влезет, оттолкнет вас локтем и сядет в первый ряд.
— Слушала я этого, как его там, философа. Плетет, не плетет, ничего не разберешь. Чуть не заснула. Кант да Кант, да чего Кант — и сам не знает. Надо дело делать, а не Канта болтать. На словах-то все хороши, а как до дела дойдет, так их и след простыл. Такое ли теперь время, всюду шомаж*. Тоже выдумали.
Корявая старушонка может быть даже очень состоятельной. Это дела не меняет. Она может быть и образованной — это тоже дела не меняет. Она не может быть только умной.
Она входит в салон жизни через черный ход, впитывает душой кухню, коридор, столовую. Она знает о картине, сколько за нее заплачено, о концерте — почем был билет, об артисте — изменял ли он жене, а каким он голосом поет или на чем играет — это уж не ее сфера.
Такова, приблизительно, корявая старушонка.
Если вас столкнет с ней судьба и вам удастся определить, к какой группе данная особа принадлежит, вы избежите многих ошибок.
Действовать с корявой старушонкой (чтобы овес не родил редьку) нужно очень осторожно.
Прежде всего, по возможности, ничего ей не говорите, потому что она совершенно лишена способности понимать человеческую речь.
— Вот, — скажете вы, — собираемся открыть приют для детей.
— Ох, уж только не для детей, — скажет она. — Дети вырастут, а потом что?
— А потом новых.
— Это значит — все меняй, да корми. На этом тоже много не заработаешь.
— Да это ведь не для наживы, это будет благотворительное учреждение.
— Ну, вот тоже нашли время. Теперь всюду такая бедность.
— Так вот поэтому-то и занимаются благотворительностью.
— Благотворительностью можно заниматься, когда делать нечего. А когда кругом беднота, так тут работают.
— Кто?
— Да все.
— Так ведь теперь кризис, безработица.
— Кто не хочет работать, тому всегда безработица. Я вон вчера пришла домой, вижу у дивана аграманчик* оторвался. Так не поленилась, а взяла, да пришила. Кто хочет работать, тому работа всегда найдется.
Или такой разговор:
— Какой у вас плохой вид! — скажет старушонка.
— Голова болит.
— Гулять надо! — крякнет старушонка. — Свежий воздух здоровее всего.
— Не могу гулять — работы много.
— А вы работу бросьте, да погуляйте.
— Брошу работу — со службы выкинут.
— Ну и пусть. Здоровье важнее всего. Здоровая голова важнее всякого жалованья.
— А куда я эту здоровую голову ткну, если у меня денег не будет?
— Ну, знаете, и через золото слезы льются.
С корявой старушонкой разговаривать нельзя. Все ваше внимание, если она как-нибудь влезла в вашу жизнь, должно быть направлено именно на то, чтобы ни о чем ей не проговориться, чтобы она ничего о ваших делах не знала.
Если вас направят к ней по какому-нибудь делу — благотворительному или иному, — вот, мол, скажут, богатая дама, может быть, заинтересуется и будет полезной, — приглядитесь внимательно и если поймете, что перед вами корявая старушонка, бегите скорее прочь. Если что-нибудь, не разглядев толком, успели сболтнуть — берите слова назад, заметайте следы. Иначе все пропало. Иначе овес родит редьку.
Кое о ком в следующий раз.
* boîte à ordures — мусорный ящик
* chômage — безработица
Жилец белого света
«Жилец белого света».
Это звучит не так гордо, как «гражданин вселенной».
Гражданин вселенной — выражение, включающее в себя, главным образом, понятие о каких-то правах, о своей определенной доле в земных благах.
Жилец белого света — человек подневольный, пришибленный.
Гражданин вселенной достиг своего. Жилец белого света — борется и не достигает.
Гражданин вселенной — вымысел.
Жилец белого света — реальность.
На белом свете жить трудно. И не столько утомляет необходимая для жизни работа, сколько самозащита.
— От кого? Кто нападает?
— Все. Всегда. Везде. Всячески.
Отчего же они нападают? Борьба за существование? Otes-toi que je m’y mette! Спихнув человека, занять его место? Ах, если бы так! В этом был бы хоть практический смысл. А ведь то, от чего постоянно защищаются, смысла не имеет, потому что не имеет цели. Имеет только причину. Причина это — больная печень, бешеная форма неврастении, реакция на неотмщенную обиду, зависть, отчаяние и глупость. Все это действует порознь или в различных сочетаниях, или огромным всесоединяющим аккордом. Как на органе «grand jeu», когда все клапаны открыты для потрясающего своды гула и рева.
Такова жизнь, таков человек. Ничего не поделаешь.
Чем же люди защищаются? Каково их оружие, их щит?
А оружие их таково:
Молодость, красота, деньги и удача. Эти четыре пистолета должны быть у каждого.
Если их нет — нужно притворяться, что они есть.
У женщин больше возможностей, чем у мужчин, симулировать красоту и молодость. К их услугам, если не институты красоты, то просто пудра, кремы и краски. Эстетическая хирургия все больше завоевывает себе право на существование, и женщины меняют форму своего носа или груди так же откровенно, как переменили бы прическу в локоны на прическу роликом.
Недавно в газетах мелькнуло описание любопытной операции освежения уха. Опытный хирург освежил какое-то несвежее ухо. Для этого он вырезал из груди клиентки полоску кожи и обтянул заново это проклятое ухо. Но чтобы не оставлять грудь ободранной, он вырезал полоску кожи с ее спины и наложил на грудь заплатку. Но спина без кожи тоже не могла оставаться. Тогда он вырезал кусок кожи с бедра и залатал спину. Что именно налепил он на бедро — не сказано, но это и неважно. Я думаю, и сама клиентка махнула на него рукой. Не беда, если она вся в заплатах. Главное, чтобы ухо было молодое.
Эстетические операции никого не смущают.
Недавно к одному очень известному врачу по внутренним болезням явилась молодая дама, которая спросила, может ли ее организм вынести операцию. Ей нужно исправить форму груди. У дамы была хорошая фигура, и врача удивило ее желание.
— Ах, вы не знаете условий нашей жизни, — серьезно отвечала дама. — Для Европы моя фигура хороша, но я чилийка, я живу в Чили, и у нас часто бывают землетрясения.
— Ну, так наденьте лифчик потуже, если на то пошло, — посоветовал врач.
— Какой там лифчик! — махнула рукой чилийка. — Во время землетрясения принято выскакивать из дому кто как есть и даже всегда выбегают еле-еле одетые.
— А если землетрясение днем?
— Все равно. Одинаково.
— Ну, раз такие серьезные причины, так уж тут отговаривать трудно.
Красота, как оружие самозащиты, признана прочно. Даже самые серьезные мужчины, искренне осуждающие женщин за чрезмерное занятие своей внешностью, и те не могут устоять против этого закона самозащиты, и выражается он у них в виде робкого, жиденького начеса от уха до уха, через лысину.
Так защищается человек оружием молодости и красоты.
О том, как человек защищается деньгами, — рассказывать нечего. Это и так хорошо известно. Но самозащита эта принимает иногда такие формы, что не сразу и поймешь, что это орудует именно она.
Вот, например, какая-нибудь семья устраивает у себя прием, сзывает гостей.
Начинаются приготовления.
И, дымясь, как перед боем,
Фитили горят.
Да, именно. Фитили горят. Чистится квартира. Все обиходно-скверное припрятывается. Враг не должен видеть слабого места. Он направит на это слабое место огонь, и сражение проиграно.
Если на ковре пятно — на него ставят столик, кресло. Если на скатерти дыра — ее закрывают корзинкой с печеньем, вазочкой с цветами. Купают детей и собаку, моют кота бензином, чистят дверные ручки и переворачивают диванные подушки свежей стороной наружу. Если в доме водится какая-нибудь неэстетическая тетка с флюсом, — ее запирают в плакар.
Все вычищено, все прибрано, что нужно, закуплено, на лицах зверски-напряженная улыбка: голыми руками нас не возьмешь.
И, дымясь, как перед боем,
Фитили горят.
А тем временем гости тоже вооружаются.
— Я не могу надеть коричневое платье, — с отчаянием говорит мужу приглашенная дама. — Я в нем была уже два раза.
И муж тоже понимает, что это трудно, что это обнаруживает нечто такое, в чем признаваться нельзя, — отсутствие лишних денег.
— Накинь мех, будет холодно.
— А вдруг у них натоплено? Еще хуже, если догадаются, что я нарочно мех надела.
Муж вздыхает. Что тут посоветуешь? Прямо хоть отказывайся от вылазки. С таким оружием во вражескую крепость!
— Посмотрите, Серж, — говорит теща, — незаметно, что у меня рукава на локтях блестят?
— Может быть, лучше мамаше остаться дома? — испуганно шепчет жене Серж.
— Ну, знаешь, их бабушка не лучше.
Муж вспоминает «их бабушку» и радостно констатирует, что это такая брешь в укреплении, благодаря которой их всех можно штурмом взять.
— Я расскажу им, как я в ресторане сидел почти за одним столом с великим князем.
— И не забудь сказать, что ты передал ему свою зажигалку.
— Ах, верно. Я и забыл.
— А они скажут, — вступила теща, — по ресторанам князьям зажигалки подает, а жене приличного платья сшить не может.
— Ну, я как-нибудь выкручусь, — героически решает жена.
Глаза у нее сверкают. Она не сдастся живая.
— Я им скажу, что меня пригласила на все лето одна страшно богатая дама в… куда?
— Шпарь — в Италию, — решил муж.
— На время жары на озерах, а то так в Венецию, — согласилась жена.
— Путешествовать на яхте, — посоветовала теща. — Это еще шикарнее.
— Так надо все-таки условиться, а то так завремся, что все вылезет наружу.
— Собственно говоря, здесь даже особенной лжи нет. Ведь Маня приглашала меня на целую неделю к ней в Медон. Ну, а здесь немножко дольше, и не в Медон, а в Италию. Чего же тут уславливаться?
Перед уходом оглядывают себя в зеркало и осматривают друг друга.
— Перчатки не забыла?
— Почисти отвороты… Вот щетка.
— Боже мой! С мизинца лак слез. Подожди минутку.
— Мамаша, напудрите немножко нос. Нельзя же так. Вид такой, точно вы прямо из кухни.
— Так ведь оно и правда.
— Но совершенно лишнее, чтобы все об этом знали. (Ружья начищены. Пушки наведены. Затворы смазаны. Прицел взят. Недолет. Перелет. Ба-бах!)
— Идем.
Бой назначен на девять часов.
Все готово.
Штурм ведется с нескольких концов.
Сердюковы, Лютобеевы, Бабаносовы, Гринбаум (партизан-одиночка).
Идут. Пришли. Ворота крепости широко растворены. Но доверять не следует.
Мадам Бабаносова первая открывает огонь:
— Батюшки, какой шик! В передней, и вазочка с цветами! А мы и в гостиной-то никогда не ставим. Петя не любит. От цветов, говорит, только лишний сор и посторонний запах.
— Нет, отчего же, — вступает муж (резервные войска). — Я люблю цветы, но такие, которые действительно украшают — огромный букет хризантем, куст белых лилий.
— Ах, не люблю, — защищает прорыв хозяйка. — Лилии слишком сильно пахнут.
Тут супруг Бабаносов выкатывает дальнобойное орудие:
— А эти ваши нарциссики не пахнут? Разница только та, что лилии пахнут лилиями, а эти нарциссики — конюшней. Уж вы, хе-хе-хе, не сердитесь.
— Ну, что вы, что вы! — вдруг вступается партизан-одиночка, который при виде бутылки коньяку подло сменил вехи и перешел на сторону осаждаемых. — Нарциссы — любимые цветы японских самураев.
Это партизану даром не проходит. «Поймать! Расстрелять!»
У партизана в семье скандал. Мамаша сбежала с парикмахером.
— А как здоровье вашей матушки? — елейно-почтительным тоном спрашивает Сердюков.
— Благодарю вас. Она уехала на юг.
— Что так?
— Просто немножко отдохнуть.
— Устала, значит? Впрочем, это очень благоразумно. В ее возрасте следует себя очень беречь.
У партизана забегали по скулам желваки. Он оборачивается к ехидно улыбающейся жене Сердюкова и говорит почтительно:
— Вы, значит, тоже едете на юг отдохнуть? — Этим «значит» запалил ей прямо в лоб.
Лютобеева немедленно подобрала труп Сердюковой и старается его оживить:
— Какое прелестное это ваше платье! Сейчас видно, что из хорошего дома. И какая вы в нем тоненькая.
Сердюкова возвращается к жизни. Но хозяйка дома не дремлет.
«Огонь!» — командует она сама себе и говорит Сердюковой восторженно:
— Да, замечательно удачное платье. Я всегда на него любуюсь.
Убила. «Всегда»!
Но Сердюкова еще шевелится:
— Ах, я его без конца ношу. Наверное, всем уже надоело. Новые платья висят в шкапу, а я все треплю это и не могу с ним расстаться. Муж говорит: «Зачем же ты нашила себе столько новых, раз ты их не носишь?»
Хозяйка в ответ грустно улыбается, как врач, который смотрит на агонию своего пациента и знает, что наука бессильна, а пациент все еще надеется.
А в это время между хозяином и Бабаносовым идет крупный моральный мордобой. На тему испанской войны.
Бабаносов лезет на приступ, хозяин поливает его по старинке с крепостной стены кипятком.
— Народ не потерпит власти Франко! Испания изойдет кровью! — кричит Бабаносов.
— А вашему сердцу дорог коммунизм? — шпарит его хозяин. — Вот уж не думал, что буду принимать у себя большевика!
— И так и будет, — не слушает его и орет Бабаносов, одновременно переворачивая во рту бублик с маком. — Так и будет! И не отгородитесь вы от жизни вашими цветочками и вазочками.
— Петя, оставь! — урезонивает его жена. — Симпатии нашего милого хозяина давно всем известны.
— Да-с. И хорошо, что известны! — орет хозяин и вдруг бахает из орудия большого калибра: — По крайней мере, никто не посмеет сказать, что я большевистские векселя учитывал.
Бой идет долго по всему фронту, с последним метро атакующие отступают, унося убитых и раненых. Дома зализывают раны.
— В общем, было довольно мило. Во всяком случае, оживленно.
— Бабаносиха воображает, что еще может нравиться, с ее носом а-ля хвост жареной курицы.
— Ужасная штука, эти закрытые сандвичи. Никогда не знаешь, на что нарвешься. Мазанут кошачьей печенки, и кушайте пожалуйста.
— Так все провинциально.
— Лютобеева — какое-то ископаемое.
— Гринбаум тоже типик!
— Надо будет их всех позвать на будущей неделе.
Праздник перемирия короток. Враги готовят силы. Занятно на этом свете, господа.
Стрелок
«Я хочу вам рассказать, рассказать, рассказать…»
Стрелочек.
Я хочу вам рассказать все. Вы только послушайте, так сами поймете. Конечно, есть такие многие даже среди нас, которые от лени. Но я-то не из таких.
Разве я работой гнушаюсь? Да я готов все что угодно и расстоянием не стесняюсь, — вызывай меня хоть в Берлин — сяду и поеду. Но одно должен сказать: хамства не выношу. Будь со мной почтителен, будь ко мне внимателен и тогда можешь располагать моей рабочей силой. Но если ты барствуешь — не получишь ничего.
Вот, например, позвали меня к одному тут бобрик наколачивать. Некто Швур. Ну, Швур так Швур. Мне безразлично. Однако приглядываюсь — батюшки мои, да ведь он наш ярославский! Лавка скобяная была. Так он сын этой лавки то. Яшка Швур. Подумать только — в Париже и квартира. Ну я, конечно, молчок, в знакомство не лезу. А он нос задрал и приказывает:
— Обтяните мне эту комнату малиновым, а переднюю зеленым.
Ну, знаете ли, меня и взорвало.
— Прошу, говорю, мною не командовать. Я может быть почище вас, и работать у вас за ваши паршивые полуфранки не намерен. Желаю быть здоровыми.
Забрал свои гвозди и ушел.
Я из себя аристократа никогда не выделываю, но оскорблять себя не позволю. Я, может быть, самого известного происхождения, но хвастаться не желаю, как другие. Здесь, как послушать, так все в канцеляриях служили. За человека стыдно. Как же ты, такой сякой, в канцеляриях служил, когда у тебя даже приличных потребностей нет. Проработал положенные часы у Рено, да и завалился спать. Да разве я так могу? Нет, извините, меня такая жизнь не удовлетворяет. Я должен пойти куда-нибудь, потолкаться среди людей. Ну, зайдешь в русский ресторанчик, в бистрошку, перекинешься словечком, освежишь душу. Душа, она ищет отклика. Ну, иногда и перехватишь франчок-другой. Это тоже роднит с человечеством.
Н-да, трудно жить чуткому человеку. Денег ни гроша, выпить хочется.
Стою я раз поздно вечером на мосту Мирабо и смотрю в воду. Вода черная и блестит, как вакса. Ну, думаю, есть же дураки, которые топятся. Да вот, заплати мне хоть сто тысяч — ни за что топиться не стану. Самая поганая это смерть. Подумал я так, да и перегнулся через перила, чтобы плюнуть. И вдруг кто-то хвать меня за плечо. Оборачиваюсь — господин пожилой, приличный, одет чисто и весь трясется.
— Вы, говорю, чего хватаетесь?
А он лопочет:
— Умоляю вас, остановитесь! Одумайтесь! Не приводите в исполнение вашего намерения!
Вот, думаю, какой надзиратель привязался, уж и плюнуть нельзя.
— Оставьте, говорю, меня. Не ваше дело, вы не ажан и никто мне запретить не может и закона такого нет.
А он знай трясется и тащит меня за рукав от перил подальше.
— Друг мой, — лопочет, — что вас на это толкнуло? Вы молоды, вы можете работать, грех приходить в отчаяние.
Тут я понял, чего он испугался. Однако, молчу. Жду, что будет дальше.
— Вы, — говорит, — может быть страдаете от любви?
— Да, говорю, страдаю.
Думал, что это ему понравится.
Он вздохнул.
— Надейтесь, — говорит, — на время, время излечивает все раны. Я думал, что может быть от нужды. Этому было бы легче помочь.
Тут я спохватился, что дал маху.
— Да, говорю, это от лихой нужды, потому что коварная прелестница унесла с собой все мои деньги и драгоценности. Убежала с офицером. И ничего мне больше не остается, как в воду плюнуть.
Он чего-то удивился.
— Вы, — говорит, — странно выражаетесь, но я вполне понимаю ваше волнение.
Ну, я времени терять не стал.
— Мне, говорю, если возвращаться к жизни, то обязательно нужно теплое пальто. Без пальто меня опять начнет манить к себе бездна.
А он прямо так меня и не выпускает, тащит за рукав.
— Пойдемте, — говорит, — ко мне, я вам достану пальто.
Тогда я говорю — «Мне сапоги нужны. Только на сапоги нужно мне деньгами выдать, потому что у меня нога крупная и ваше какое-нибудь там старье на меня не налезет».
А он все волнуется, волнуется и, наконец, протащил меня по мосту и вышли мы на улицу.
Тут он вздохнул и говорит:
— У меня в прошлом году племянник утопился, так я с тех пор ужасно расстраиваюсь, если кто топится.
Привел он меня к себе, угостил вином, подарил пальто, денег дал, положим, маловато, если принять во внимание, что он спас меня от смерти — всего пятьдесят франков. За такое дело, казалось бы, и тысячи не пожалеешь. Ну, я спорить не стал — чего с дураком связываться. Стал, конечно, к нему захаживать за поддержанием сил. Он сначала давал франков по двадцать, потом стал с цифры съезжать, доехал до пяти. Тут я ему письменно пригрозил самоутоплением, если, мол, он не понимает своих обязанностей. Да и то сказать — я ведь его не просил возвращать меня к ненавистной жизни. А раз вернул — неси ответственность. А он — эдакий нахал — совершенно перестал меня в дом пускать. Уж я ему писал, писал — надоел он мне ужасно — молчит и только. Ну, пришлось его бросить. Мелкая душонка. Написал ему прощальное письмо, что, мол, иду в воду и на этот раз уж не в его силах остановить меня. Две ночи подряд прогулял по мосту, все его поджидал. Так и не пришел. Эдакий гад! Больше всего меня всегда возмущает в людях неблагодарность.
Есть тут один старый генерал. Он еще в России много нам помогал, то есть родителям моим. Ну, а здесь бедствует. Я его разыскал, заявился, так мол и так, голодаю и все прочее. Так — можете ли поверить — отвалил два франка. Нет, по правде говоря, иногда понимаешь, отчего старый строй прогнил и рухнул.
А вот еще расскажу вам историйку. Эвакуировался я из Севастополя. На пароходе, конечно, ужас и хаос, и там в этом самом хаосе металась премилая дамочка. Не первой молодости, но однако ничего, и корзинка с провизией при ней. Ну я, как джентльмен, конечно, всячески ей услуживаю, ночью на палубе под одним пледом грелись, ну и конечно врали друг другу всякие интересности. Потом, однако, получилось, что врал то я один, а она действительно оказалась женой банкира. Ну, я то в грязь лицом не ударил и расписал себя таким героем, что даже у самого нервы не выдержали — зарыдал. Съели мы ее жареного петуха, съели пироги с капустой, шоколад сгрызли, а как высадились в Константинополе, так вышло, что потеряли мы друг друга из вида. Но, однако, я запомнил, что фамилия ее Хенд. И вот, уже в Париже, встречаю я как-то одного приятеля, который вместе со мной тогда эвакуировался. Ну, конечно, жалуемся друг другу на дела. А он вдруг и говорит:
— А почему бы тебе не пойти к мадам Хенд, с которой ты на пароходе любезничал? Она здесь в Кларидже живет. Наши стрелки ее адрес вызнали, да только ничего не вышло. Ну да ты другое дело, ты с ней любезничал.
Ну, надо ли говорить, что на другой же день попер я в Кларидж. Смухин одолжил мне шляпу. Ерохин перчатки, пальто гадово было еще свеженькое. Пошел. Мне этот шик, конечно, только для швейцара был нужен, потому что, имея определенную цель, мне элеганция совершенно не была кстати.
Прихожу. У нее, оказывается, целый апартеман. Стою, жду. Дверь отворяется, выкатываются шариками две собачки, за ними она, Хендша. Подтянутая, подмазанная.
— Ах, — говорит, — помню, помню. Однако, оглядывает меня с неудовольствием.
Ну, долго ли, коротко ли, изложил я перед ней свое положение. Вместе, говорю, мы страдали, теперь вы вознесены, а я гибну. Ну, словом — окажите пособие.
Можете себе представить, она вдруг до того удивилась, что я даже испугался — не брякнул ли я чего неподобного. Выпучила на меня глаза, жаба, жабой.
— Я, — говорит, — вероятно ослышалась? Или вы просто не понимаете, что говорите. Вы у меня просите денег? Да разве вы не видите, как я живу?
Я осмотрелся.
— Что ж, говорю, номер у вас чистенький, жаловаться нечего. Одеты вы тоже ничего себе. Может не так модно, я в этом не понимаю, но однако у других и того нет.
Тут она совсем оскотинилась.
— Номер чистенький! Да имеете ли вы понятие, во сколько он мне обходится! Три комнаты в Кларидже! Туалет мой от Шанель. Да вам во сне не снилось, сколько за него заплачено.
— Так тем лучше, — говорю.
— Нет, — кричит, — не лучше, а хуже. Как же вы хотите, чтоб я вам еще помогала, когда у меня и без того столько трат. Очень жалко, что приказала вас впустить. Вы только испортили воспоминание моей юности.
Ну, я потом дал ее адрес кое кому из наших. Они ейному консьержу говорили, что они ее братья, а Васька Ерофеев шепнул, что он ее незаконный сын.
Ни гроша, конечно, они с нее не вытянули, но ведь иногда не так важны деньги, сколь важно торжество нравственности.
И забывать об этом стыдно и даже грех.
Эх, люди, люди, человеки! Посмотришь на вас — эдакая вы мелочь!
Светская жизнь
Коротенький, пузатенький господин, в светлых гетрах, выскочил из лифта, засуетился, кинулся к двери, потыкал в замке ключом, схватился за голову, бросился к другой двери, отворил ее и вбежал в переднюю.
— Соня! — крикнул он. — Что такое? Что?
На крик вышла из коридора Соня — пухлая, спокойная, неопределенных лет, с тщательно наплоенными волосами — ровными волнами, как грива у ассирийских львов…
Соня лениво смотрела выпуклыми глазами и что то жевала.
Увидя ее, господин в гетрах заволновался еще больше.
— Ну, чего ты стоишь? Чего ты ждешь? — закричал он. — Вино прислали?
— Прислали, — спокойно ответила она и облизнулась.
— Стол накрыли? Закуски поставлены? Букет! Букет! Букет! Где букет? Я с ума сойду!
— Букет в вазе, стол накрыт, все готово, — спокойно отвечала Соня и проглотила то, что жевала.
— Ну, так чего же ты стоишь? — вопил он. — Ну, двигайся, хлопочи, беспокойся! У нее все готово и она изволит преспокойно хлопать глазами. Это же форменный сумасшедший дом! И кто тут орет все время? Ах, да это я ору. И эта Карпа Софьевна! И о чем она думает? И почему я один должен за всех волноваться и терять голову?
— Еще только пять часов, а он придет в семь — равнодушно сказала Соня и зевнула.
Он повесил свое пальто на вешалку.
— А что мамаша? — спросил он вдруг трагическим тоном.
— Мамаша? Мамаша ничего себе. Хотела надеть розовое муаровое платье.
— Розовое? Муаровое? — в ужасе воскликнул он. — Откуда у нее розовое муаровое платье?
— С Берточкиной свадьбы, еще с японской войны.
— Вот кто нас погубит! Твоя мамаша нас погубит! Ну, неужели же ты не могла ее уговорить, чтобы она сидела у себя в комнате? Старая женщина, пережившая столько неприятностей, потерявшая дом в Минске! Чего ей вылезать к гостям, когда мы живем в такое ужасное время и в Америке такой ужасный кризис? Всюду безработица. Зачем ей выходить к гостям? Ей нужен спокойный комфорт в собственной комнате. Неужели ты не можешь ей это объяснить? Что тебе — не хватает слова для разговора с родной матерью? Тебе не жаль, что старушка разволнуется от гостей и окончательно растреплет себе нервы? Объясни ей это!
— Пойди объясни сам. Что я сделаю, когда она любит гостей? Она говорит, что если сидеть дома и не развлекаться, то это уже не Париж.
— Ей нужен Париж!
Он поднял глаза и руки к потолку как бы призывая небеса вмешаться, наконец, и прекратить это безобразие.
— И если бы она еще молчала! Но ведь она будет говорить. Она любит говорить с гостями. Она будет рассказывать, сколько мы заплатили за курицу и сколько за виноград и как ты ездила на центральный рынок, чтобы дешевле купить. Она будет говорить. Понимаешь ли ты, несчастная, что твоя мамаша будет говорить!
— Ну, что ж? — флегматично пожала плечами жена. — Ты же знаешь, что она не может молчать.
— Фатально! Она не может молчать! Как Лев Толстой!
Соня посмотрела на него пристально и сказала:
— Миня, будь человеком, пойди намочи себе голову с водой и успокойся. Чего тут ужасного, что придет обедать господин Кулбасов, когда курочка уже зажарена и готов русский борщ с ватрушками и селедки двух сортов?
Миня вдруг притих и задумался.
— Конечно, с мировой точки зрения — в чем дело? Некто Кулбасов придет отобедать к Зигелю. Но Кулбасов человек нужный для Зигеля — вдруг снова закричал он. — И Кулбасов человек высокого ранга и Зигель хочет его принять прилично и произвести впе- чат-ле-ние! Поняла? И где эта идий-отка, Софья Карповна, эта знатная дама, всю жизнь проведшая при высочайшем дворе в станице Баталпашинской? Для чего ее наняли? Для того, чтоб она руководила светскими порядками. А она что делает и в такой ужасный момент?
— Она моет раковину в умывальнике. Ма-маша чего-то туда так… Может этот Кулбасов захочет помыть руки или что.
Миня схватился за голову и закружился как овца, которой залез клещ в ухо.
— Мамаша! Мамаша! Мамаша! — повторял он. — Дай мне забыть про твою мамашу! Не напоминай мне об этом ужасном понятии. Я чувствую, что она нас погубит… «Мне костию смерть угрожала». Слова великого Олега. Где Карпа?.. Софья Карповна! Идите же сюда!
Большая, белая, с белыми ресницами, обиженная и презрительная, вышла Софья Карповна.
— Ну, вы же оденетесь прилично? — зверски закрутил на нее глазами Миня. — Гости должны знать, что вы горничная, но не должны знать, что вы же и кухарка. За кулисами вы — что хотите. Вы придворная дама, вы Софья Карповна, вы кухарка, вы менаж де фамм, но при гостях вы горничная. Приличная горничная, которая на мои приказания отвечает «вуй, мадам».
Софья Карповна опустила глаза, поджала губы и раздула ноздри.
— Мне положительно даже смешно, Михаил Абрамыч, вас слушать. Поверьте, что я очень даже хорошо понимаю, как должна себя держать прислуга хорошего дома. У нас у самих было по четырнадцать горничных, так что даже маменька и по именам их путала. Четыре англичанки Мери, а сколько конюхов — так даже вспомнить неприятно. Спросите у кого хотите. У повара пятнадцать человек помощников и все с высшим образованием.
— Ну, уже не волнуйтесь, не волнуйтесь, — успокаивала ее хозяйка и посмотрела на мужа многозначительно. (Видишь, мол, что за персона перед тобой).
Но персону не так легко было унять.
— Все помещики нам руки целовали. Спро-сите у кого хотите. По четыре раза в день обедали.
— А курочка у вас не пережарится? — желая отвлечь ее от величавых воспоминаний, перебила хозяйка.
Софья Карповна метнула глазами молнию.
— У нас по четыреста индюков откармливалось. Особые псари за ними ухаживали. На дедушкины именины фаршировали павлиньими печенками и руки целовали… А вы думаете, я не сумею курицу зажарить! Конечно, вы в праве оскорблять, но я умираю с чувством порядочности.
Она демонстративно высморкалась и пошла в кухню.
— Видела ты этот номер? — растерянно спросил Миня. — Сорок тысяч индюков. Ничего не понимаю. Четыре Мери. Слыхали вы что-нибудь подобное? Или она идиотка, или я идиот. Другого ничего предположить нельзя. Надеюсь, что она идиотка. Ой!
«Ой» было возгласом испуга, потому что дверь неожиданно открылась. Вернулась Софья Карповна.
— Слышала она или не слышала? — смятенно подумал Миня.
— Будьте добры дать мне ключ от сундука, — сказала она хозяйке.
— Ключ? Зачем?
— Ваша маменька просят достать им розовое муаровое платье.
Соня схватилась за сердце. Миня за голову.
— Я говорил! — трагическим шепотом воскликнул он. — Разве я не говорил? Она наденет розовое платье и придет разговаривать с Кулбасовым. Все кончено.
Он опустился в кресло и вытер лоб платком.
— Ну, чего же ты стоишь? — вдруг крикнул он. — И чего вы обе стоите? Вы хотите, чтобы старуха пришла в розовом платье, как цыганка из табуна? Ну, так придумайте что-нибудь! Бегайте, хлопочите, вызывайте пожарную команду — что я знаю? Но надо же что-нибудь придумать!
— Я скажу, что потеряла ключ.
— Тогда она выйдет в капоте или напялит мой фрак. Ведь разве это обыкновенная старуха? У всякой семьи бывает старуха. Но это обыкновенные старухи. А меня на этой старухе Бог обсчитал. Пойди скажи, что обед отменяется, — прибавил он упавшим голосом.
— Так она уже была в столовой и даже расковыряла все сардинки.
— Боже мой, Боже мой! А время идет, а катастрофа назревает… Чего вы выпучились на меня, Карпа Софьевна? Ну скажите же что-нибудь. Ну как-нибудь поступают же у вас в придворных сферах в таких случаях? Ну она опять скажет, что все руки целуют. Соня! Слушай! Пойди скажи мамаше, что обед будет в девять, в десять, в полночь. Дай ей чего-нибудь закусить. Видели ли вы когда-нибудь такую историю? Что я сделал дурного? Убил кого-нибудь? Ограбил? Выбрал чек без провизии? Ничего подобного. Я просто пригласил вполне приличного Кулбасова покушать борща. Слушай ты, сонная дура! Если я с тобой до сих пор не развелся, так только потому, что у твоей мамаши капитал. Ой! Что я говорю? Слышали ли вы когда-нибудь, чтобы человек говорил своей жене такие вещи? И кто тут все время орет так, что можно с ума сойти? Соня, поцелуй меня. Не верь ничему. Я тебя никогда не брошу, потому что у твоей мамаши… Ффу! Мне что-то совсем худо.
— Софья Карповна, идите, наденьте передник, — спокойно сказала Соня. — Скоро семь часов. Он сейчас придет. Миня, сними гетры и помой руки.
Миня в ужасе выпучил глаза:
— Уже? Уже-е? Бегу, бегу! Соня, помни, что его зовут Николай Кулбасович, а не наоборот, — крикнул он уже из коридора.
Он еле успел содрать с себя гетры, как в передней раздался звонок.
Он махнул рукой на собственный руки — где уж там мыть! — и кинулся в переднюю, так бурно, что чуть не сшиб с ног длинного, прилизанного и очень строгого господина, перед которым, светски улыбаясь, стояла его жена и приветливо говорила:
— Милости просим, Николай Кулбасович. Я так много о вас слышала от моего мужа, и обед уже готов. Чрезвычайно приятно будет покушать.
— Милости просим! Милости просим! — засуетился хозяин. — Запросто. Щи и каша. То есть щи и борщ.
Он повернулся к Софье Карповне и сказал барственным тоном:
— Горничная, скажите там на кухне, что можно уже отпускать обед.
Потом изогнулся перед дверью, пропуская гостя вперед, пропустил, поднял голову и замер.
— Около стола стояла мамаша и жевала булку, с которой что-то капало.
Мамаша ничуть не смутилась, очень весело закивала гостю и сказала:
— Уже? А мы вас ждали только к девяти. Ну ничего. Не стесняйтесь. Садитесь и кушайте.
И, вздохнув, прибавила:
— Ой, теперь все так дорого!
Ирочка
В детстве ее называли Ирочкой и учили танцевать.
Почти в каждой русской эмигрантской семье есть танцующая Ирочка.
Совсем маленькие Ирочки подают всегда очень большие надежды. С ростом Ирочек, надежды слабеют. Редкая Ирочка дотягивает до конца балетной школы и выходит на сцену.
С той Ирочкой, о которой я хочу рассказать, произошла некая совсем неожиданная неприятность. Несмотря на усердное ляганье и прыжки, а, может быть, и благодаря им, у нее стали катастрофически развиваться бедра. В гостиной, в обычном длинном платье, она казалась даже тоненькой, но стоило ей надеть балетные пачки, как весь ее силуэт менялся. Доброжелатели смотрели на нее с добродушной улыбкой, и даже приговаривали:
— Какая, однако, здоровая девушка!
Слов врагов мы повторять не будем.
Балетная карьера Ирочки обещала трагическое завершение. Есть такие балетные «полезные силы», которых ставят в грустно-грациозных позах, обнявшись по две, по три, где-нибудь около колонн в то время, когда весь кордебалет отплясывает какие-нибудь танцы поселян или роскошные вакханалии. Это бывают, большей частью, рослые девицы с толстыми ногами и тяжелыми задами.
Вот к такой группе неумолимая судьба предназначила самолюбивую Ирочку.
— Я не желаю учиться танцам, — сказала она испуганным родителям. — У меня слишком яркая индивидуальность. Я буду сама творить.
Ирочка держала родителей в респекте, и они кроме удивления и испуга никакие чувства выражать не смели. Они были бедные, они были неудачники, как могут они спорить с этим удивительным существом, с двенадцатилетнего возраста делающим им выговоры и замечания.
Дома она держалась принцессой, случайно попавшей в мещанскую семью.
— У тебя опять галстук свернулся жгутом, — цедила она сквозь зубы, презрительно глядя на отца. — Почему у тебя из ушей торчит какая-то шерсть? Это возмутительно и неприлично.
Матери она говорила:
— Я понимаю, что в кухне ты должна надевать передник. Но зачем же входить в этом ужасном виде в столовую, где я пью кофе? Меня тошнит от твоего вида.
Когда у матери бывала мигрень, она никогда не входила в ее комнату.
— Я могу заразиться.
Она никогда не заходила в кухню:
— Этот чад и пар могут испортить мою кожу.
Когда с балетной карьерой было покончено, она решила придумать какое-нибудь другое применение своим артистическим силам, и для этого, прежде всего, стала изобретать себе псевдоним. Кинематографические дивы, обладающие невероятно-собачьими кличками, ее вдохновляли.
Имена — Трида Тельда, или Грида Мельда, или Мильтрид Стриль, или Вента Болида. Каждый день являлось что-нибудь новое, небывало-звучное.
Кто-то сказал, что в мире искусства удачный псевдоним это уже половина успеха. Как же не похлопотать о половине успеха?
Родители на совещание не приглашались. Они были серые мещане, без фантазии. Они только робко спрашивали:
— Ну, что, Ирочка, нашла что-нибудь?
— Зачем вы называете меня Ирочкой, — шипела она, — когда я вам вчера сто раз повторила, что меня надо называть Вернида да Пусси.
— Хорошо, Вернидочка, ты не сердись, — лебезила испуганная мать. — Я забыла, Пуссочка.
Ирочка устало закрывала глаза и пожимала плечами.
— Мне кажется, что она мечтает о синема, — шепотом говорили друг другу родители.
Но Ирочка затеяла что-то другое. Она заперлась у себя в комнате, и слышно было как шуршит бумага.
Иногда она приглашала к чаю каких-то международных молодых людей в ослепительных воротничках на грязной шее. Родителям было запрещено показываться, и мать, передавая сандвичи через дверь, жадно ловила обрывки разговоров.
— Я отдала свою «новеллу» в «Кандид», но вряд ли я ее там оставлю, — говорила Ирочка, пуская колечки дыма сжатыми в бутончик губами, совсем как Марлена Дитрих.
Она принимала гостей в золотой пижаме, полулежа на диване. Встать она не могла. Ее бедра в раззолоченном виде фатально напоминали золотой круп лошади с римской статуи Виктора-Эммануила.
Международные молодые люди издавали почтительные восклицания на непонятных языках.
Потом стал приходить бледный пианист с красными глазами и хроническим насморком и стал брать меланхолически неразрешенные аккорды, часто разрывая их торжествующим трубным звуком сморканья. И под эту меланхолию и трубы Ирочка, облаченная в старую турецкую шаль, босая и сердитая, плясала на полупальцах.
Родители пили чай на кухне, стараясь не звякнуть посудой. Потом настал период пения.
Тот же пианист, но уже только подергивая носом, потому что не смел трубить, аккомпанировал, а Ирочка громко и скверно выла «Песни Билитис»…
— Cet-te nuit j’ai reѵe-e-e…
И мать на кухне крестилась мелкими крестиками.
На столе в гостиной появился номер никогда не виданного французского журнальчика, и в нем портрет Ирочки с пририсованными трехвершковыми ресницами. И, кроме ресниц, в журнале поражала заметка о том, что Ирочку зовут Гина Титида, что она талантливейшая представительница русской аристократии, и что в ее крови есть капля от Мазепы, жены Петра Великого.
Потом Ирочка протанцевала на благотворительном балу в пользу любителей кроликов тот самый танец, под который унылый пианист трубил в носовой платок.
В отчете о вечере о ней написали: «Наша известная соотечественница Тина Гигина с обычным брио исполнила „Смерть Изольды“ из „Пера Гинта».
В иллюстрированном журнале появился ее портрет «К балу любителей кроликов».
Потом, через знакомую теософку, она прочла в датском кружке абстрактно мыслящих англичанок доклад об экстазе в танцах.
Прочла она его на английском языке, которого совсем не знала, но перевод ее доклада был с большой энергией состряпан одним из международных молодых людей. Доклад имел большой успех у англо-русской аудитории, так как англичанки думали, что она читает по-русски, а русских предупредили, что доклад будет сделан по-английски. Никому не хотелось признаться, что ни слова не понял, и все дружно аплодировали и благодарили.
Один из международных молодых людей вдохновил старую богатую англичанку на устройство специального вечера, где бы эта необычайная русская женщина Гвириана Улла (таков был псевдоним Ирочки на этот случай) могла в подобающей обстановке воплотить в жизнь свои идеи.
Англичанка восторженно закудахтала, и предоставила свой салон и своих друзей.
Пошли деятельные приготовления. Один из международных друзей сочинил музыку всю в паузах. Во время этих пауз Гвириана топала ногами и махала руками, на которые были надеты башмаки с каблуками. На ноги она напялила перчатки, набив пальцы ватой.
В программе было написано, что она красавица.
Зрители решили, что это русский фольклор, и шептали друг другу на ухо «достоевски».
По окончании программы хозяйка и ее приближенные сочувственно жали руку исполнительнице и спрашивали, не было ли ей очень жарко. Больше они ничего не могли придумать.
После этого вечера, Ирочка утвердила себя в звании красавицы и окончательно перестала разговаривать с родителями.
О ней начали говорить. Говорили так:
— Да, она, конечно, красавица, хотя мне лично она не нравится.
— Она выступает только в английских салонах.
— В ней есть какая-то недоговоренность, даже более того, какая-то недодуманность. И это пленяет.
Скептически настроенные люди говорили задумчиво:
— Очевидно, все-таки в ней что-то есть, раз все с ней так носятся.
При всем своем скептицизме, они не догадывались, что носится-то она сама, она одна.
В эту эпоху ее расцвета гастролировал в Париже русский театр художественных миниатюр.
И, вот, к директору этого театра, в сопровождений двух международных юношей, направилась Ирочка.
— Ваша программа банальна, — процедила она. — Передайте мне спички. Я хочу курить.
Директор выпучил глаза и передал спички.
— Я предлагаю вам номер, — продолжала Ирочка, — выражая и лицом и фигурой глубокое отвращение к своему собеседнику. — Слушайте меня внимательно. Музыка Эдуарда Сифайда. Вы, конечно, его не знаете. Это композитор завтрашнего дня. Декорации Инаффа. Если не знаете, то стыдно. Два огромных голых негра синеватого оттенка выносят меня на золотом подносе. Костюм Крэда, само собою разумеется… Я спрыгиваю с подноса и… и что-нибудь делаю. Вот и все.
— Гм… — призадумался директор. — А что же именно вы делаете?
Ирочка пожала плечами:
— Что-нибудь.
— Но что же именно? — уперся директор. — Надо же знать, что: печете пирог с капустой, что ли?..
Ирочка раздула ноздри, встала и вышла из комнаты. Испуганные международные юноши метнулись за нею.
Вечером директор рассказывал, смеясь, об этом посещении.
— Что вы наделали, — остановил его один шустрый журналист. — Ведь это же была сама Трина Гельди, красавица и вообще замечательное явление.
— Я же не знал, — что она красавица, — растерялся директор. — Мне никто не потрудился об этом сказать. И вообще я ничего не понял.
— Это все оттого, что вы не чувствуете Европы, дорогой мой.
— Может быть, можно еще поправить дело, — смущенно пробормотал директор.
Но дела поправить уже не удалось. Трина Гельда нашла менеджера, который повез ее в Америку.
— Что же она будет делать?
— Что-нибудь. Что именно, — это уже не важно.
Мусенька
Конец сезона.
Курортная публика допивает свои последние целебные стаканы.
Оркестр подбодряет больных, как умеет, смертью Изольды.
Николай Алексеевич пробирается между столиками, ища свободного места. Он только что приехал отдохнуть и полечиться и с любопытством поглядывает по сторонам. Он желтый, усталый и, как все желтые и усталые, сам не знает чего ему собственно говоря хочется — тишины и спокойствия, или, наоборот, веселого общества. От тишины — тоска, от общества — скука. Что полезнее?
— Николай Алексеевич! — окликнули его.
— А-а! — сделал он радостно-удивленное лицо, хотя в точности не мог определить кто именно его окликнул.
— Николай Алексеевич! — окликнули, — к нам. У нас свободный стул. Позвольте познакомить с женой. Мусенька, Николай Алексеевич э-э-э…
— Вихорев, — сказал Николай Алексеич.
Мусенька, молодая нарядная дама, повернула к нему голову и посмотрела с неприятным удивлением. Вихорев, впрочем, тут же понял, что это неприятное удивление его не касалось, а относилось к каким-то личным мусенькиным делам.
Мусенькин муж растерянно улыбнулся и по этой улыбке Вихорев сразу его узнал. Это был доктор Фурт. Семен Арнольдович Фурт.
— Сема, — сказала Мусенька. — Ты не помнишь, который стакан воды я выпила?
— Не знаю, голубчик, — отвечал Фурт. — Я не считал.
— Ты никогда ничего не знаешь! — с упреком сказала Мусенька. — Он никогда ничего не знает! — обернулась она к Вихореву. — Это прямо замечательно. Вам, как писателю, это будет очень интересный тип. Вы с него прямо четырнадцать томов напишите. Прямо смотрите на него и пишите. Шестнадцать томов.
— Да я вовсе не писатель, — сказал Вихорев. — Я химик.
— Ну это не есть оправдание, — бойко подхватила Мусенька. — Почему же, если по образованию химик, так нельзя быть писателем? Очень часто бывает, что образованные люди пишут. Сема, где мой лорнет?
— Не знаю, голубчик, — робко отвечал Фурт. — Должно быть у тебя в сумочке.
— Он никогда ничего не знает! А если его в сумочке нет?
— Да ты сначала посмотри, может быть и там.
Мусенька порылась в сумочке.
— Он, действительно, там. Сама не знаю, почему, но он там. Но отчего нет моего кошелька? Куда девался мой кошелек?
— Кошелек? — с удивлением спросил Фурт. — Да ты посмотри хорошенько в сумочке.
— Он еще будет меня учить как я должна смотреть! Ты меня прости, но ты — форменный дегенерат. Почему ты не знаешь где мой кошелек? Мы вместе вышли из дому, почему же ты не заметил, куда я положила кошелек?
— Может быть он остался в другой сумочке?
— Почему в другой? Я же сразу после завтрака надела это платье, значит взяла эту сумку.
— Да, но кошелек… — бормотал Фурт явно для того, чтобы что-нибудь бормотать для выражения сочувствия.
Мусенька устало закрыла глаза и вздохнула.
— Вечно одно и то же. Возьми мой стакан и принеси мне еще воды.
— А где же твой стакан?
— Как где? Здесь… А действительно, где же он? Я же только что пила воду. Николай Алексеевич, вы свежий человек, вы не видали моего стакана?
— Хоть и свежий, но не видал, — пошутил Вихорев.
Шутка успеха не имела.
— Сема, чего же ты ждешь? — с упреком обратилась она к мужу. — У меня пропал стакан, а ты ждешь?
— Я не знаю, Мусенька, — бормотал Сема. — Ей Богу я не знаю где он.
— Он не знает! Ты же никогда ничего не знаешь! Ну так делай что-нибудь! Пойди спроси у девицы, которая наливает воду, зайди в дирекцию, наконец, купи новый стакан. Делай что-нибудь. Нельзя же так!
Сема вздохнул и встал.
— Прежде всего, конечно, купишь новый стакан, — сказал он и уныло зашагал вдоль по колоннаде.
Мусенька грустно покачала головой.
— Вы давно знаете Арнольда Семеныча? — спросила она.
— Кого?
— Арнольда Семеныча.
— А кто это Арнольд Семеныч?
— Как, кто? Мой муж! Какой вы странный!
— Вашего мужа, насколько мне известно, зовут Семеном Арнольдовичем?
— Да что вы! А, впрочем, совершенно верно. Я слегка спутала. А вот и он… Слушай, Сема, меня все-таки беспокоит история с кошельком. Ты бы пошел домой, посмотрел не лежит ли он на комоде. Нельзя быть таким беспечным. У меня там порядочно денег. Да и вообще терпеть не могу разгильдяйства. Ты пойди, а мы с господином писателем подождем тебя здесь. Знаете? — обернулась она, я обожаю ваши произведения. Ваши романы у меня буквально на всех столах, на всех стульях. И вам не стыдно, что вы до сих пор ни одной строчки не посвятили мне?
— Я же имел честь докладывать вам, что я не писатель.
— Ах, пустяки. Вы это просто из скромности. Ну, иди же, Сема, чего же ты ждешь?
— Знаете, друг мой, — сказала она, выждав, чтобы муж отошел. — Пока его нет мы с вами сбегаем на почту. Я почти уверена, что я забыла кошелек именно там. Пойдемте. Я свои письма всегда пишу на почте. Терпеть не могу, когда муж заглядывает. Я вчера послала очень интересную открытку одному дурачку в Лион. Вам, как поэту, это должно понравиться. Понимаете, — вид нашего казино, а подпись… «А я и здесь люблю тебя как море». Понимаете? Моря никакого нет, а «люблю как море». Правда красиво? Везде люблю как море. Куда ни кинь, все клин.
— Да вы, Марья… Николаевна? Да?
— Ах, что за пустяки. Зовите просто Мусей. Всегда была для вас Мусей и вдруг… Ну вот и пришли.
— Да это же не почта. Это ванное заведение.
— Ванное? Что за чудеса. Как же я отсюда отправила телеграмму?
— Значит не отсюда.
— Какой у вас ужасный характер. Ну чего же тут дурного, что мы зашли в ванное заведете. Я заодно узнаю, не забыла ли я здесь часы, Евгений Николаевич…
— Николай Алексеевич, — поправил Вихорев.
— Ну все равно. Пусть так. Я же не спорю. Так вот, дорогой Алексей Николаевич, если вы действительно любите меня, как уверяете, окажите мне услугу, зайдите в бюро, спросите про часы. Ну, что вам стоит?
Вихорев пожал плечами и пошел в бюро.
— И заодно про перчатки, — крикнула вслед Мусенька. — Белые с синим. Брошку уж все равно не вернуть. Я уже три раза спрашивала.
Ни часов, ни перчаток не оказалось. Отправились на почту.
— Надо торопиться, Сергей Андреевич, — строго говорила Муся. — Я не хочу, чтобы муж дожидался.
— Меня зовут Николай Алексеевич — раздраженно поправил Вихорев.
— Ну, ну, не сердитесь, дорогой Сергей Андреич. Я же знаю, что вас зовут Николай Алексеич. Ну-с так вот что, Сергей Андреич, вы сами спросите здесь насчет моего кошелька. Мне неловко. Они тут все такие дураки, ничего не понимают, что им говоришь. Уж кажется могли бы привыкнуть. Я почти каждый день что-нибудь ищу.
Вихорев сердитый и мрачный справился в отделении, где продают марки. Там ничего не нашли.
— Надо же и на пост-рестант справиться, какой вы небрежный! — обиделась Мусенька.
Справился и там.
— А на телеграфе? — очень строго спросила она.
Там тоже ничего не было.
— А не забыли заодно спросить и про перчатки?
— Да вы же мне ничего не сказали.
— Так ведь не трудно было и самому догадаться? — с холодным упреком сказала Муся. — Раз их нет в ванном заведении, вполне логично было бы поискать их здесь. Ну да, все равно. Скажите, Сергей Андреич, отчего мужчины все такие бестолковые?
Вихорев хотел было снова протестовать против «Сергея Андреевича», да сразу же и передумал.
Очевидно, она прочно на этом утвердилась и сбить ее с этой позиции было бы трудно.
— Интересно, нашел ли Сема мой кошелек? Он такой растяпа — ничего ему нельзя поручить. Только бы не полез в комод. Там лежат письма одного дурачка. То, что не нужно, он всегда живо находит, и при этом еще позволяет себе выражать неудовольствие. Точно я виновата, что по мне сходят с ума. Я же не поощряю. Я люблю мужа и верна ему одному.
— А открытка про море?
— Так это же не серьезно. Просто пришла в голову поэтическая фраза. Я потом скажу этому дурачку, что просто пошутила. И потом там его имени нет, так что можно подумать, что это относится к Казино. Понимаете? Что я люблю Казино, как море. Это очень, очень тонко.
— А адрес-то ведь его?
— Адрес? А и правда — какой же я адрес написала? Я сейчас совсем не помню его адреса. Но, очевидно, тогда вспомнила. Ах!
Она вдруг остановилась и схватила себя за голову.
— Что?
— Зонтик! Куда вы девали мой зонтик?
— Да я его и в руки не брал.
— В таком случае — куда я девала свой зонтик? Когда мы шли в ванное заведение, он был у меня в руках. Куда же он девался. Я вас спрашиваю, куда делся мой зонтик? Ну чего же вы стоите? Бегите на почту, спросите, не видал ли кто-нибудь?
— Ну, знаете, дорогая моя, как хотите, а я больше на почту не пойду.
— Очень любезно, нечего сказать. Ну, в таком случае, зайдем в ванное заведение. Может быть я там оставила. Заодно спросим про губную помаду. Это уже наверное у них. Я забыла вам напомнить, когда вы справлялись о часах. Кстати, который час?
— Без пяти семь.
— Боже мой! Через пять минут воду закроют. Бежим скорее, а то мы мужа не найдем. Какой вы медлительный! Где моя сумка? Куда вы девали мою сумку? Нет, это что-то прямо…
— Да вот же она у вас в руке!
— В какой руке? Ах, да, вот. Ну, чего же вы кричите? Кричит, волнуется, а она у меня в руке. Идемте же скорее. Сема ждет, я не хочу, чтобы он волновался.
— Да вот это не он ли идет?
Фурт, сияющий, лукавый, издали делал им приветственные знаки.
— Сема! Нашел кошелек?
Фурт подошел, протянул руку и, совершенно неожиданно для Вихорева, ущипнул жену за щеку.
— Видели идиота? — выпучила она глаза.
— Плутовка! — радовался Фурт. — Не подписалась! Смотрите, — обернулся он к Вихореву. — Написала мне анонимное письмо. «А я и здесь люблю тебя как море»…
— Отдай! — крикнула Мусенька в ужасе и, вырвав у него открытку, долго водила по ней выпученными глазами.
— Что та-ко-е?.. М… Мосье Фурт… пансион Куполь… Мм… Как же это могло?.. Ну, чего ты скачешь? — прикрикнула она на мужа. — С тобой буквально все всегда перепутаешь! Ну, перестань! Только раздражаешь. Ну, пойдемте же, Евгений Ардальоныч, то есть Сергеич… Сема, где мой лорнет?
На своих гвоздях
Каждая птица вьет себе гнездо.
Для гнезда птица собирает прутики, чего-то там покрутит, поплюет, как полагается, и готово.
Человек сам гнезда вить не умеет. Человек зовет архитектора. Архитектор покружит, поплюет и ничего не готово. Человек должен потом сам соображать и мучиться, и прибивать, и обивать, и налаживать.
Архитектора дают человеку много забот и горя.
В Париже архитектора помешаны на дверях. Чуть где кусочек стены больше метра, тотчас парижский архитектор прорезывает двери. Нам приходилось встречать квартиры, где из одной комнаты в другую пробиты в стене две двери рядом, с простенком один шаг шириной. Случалось видеть и три двери рядом, выходящие в тот же коридор.
Чем оправдать подобные выходки, эту двереманию?
Ему, архитектору, ничего не угрожает. И, конечно, зачем ему сдерживать свои страсти?
И вот, несчастный квартиронаниматель остается при трех дверях в безвыходном положении (это каламбур самой судьбы). Что с ними делать. Завесить? Заделать? Замазать?
Впрочем, наш рассказ прямого отношения к этому безвыходному положению не имеет и затронули мы его в силу ассоциации, потому что тема нашего рассказа — некая новая квартира, нуждающаяся в ремонте.
Итак:
Переехала дама на новую квартиру, решила кое что подправить и понадобился ей для этого дела маляр.
Так как дама была русская, то, натурально, и маляра надумала позвать русского.
Оказалось, что таких сколько угодно. Кто-то живо дал адрес, кто-то написал, кто-то куда-то сбегал, и, словом, долго ли коротко ли, а недели через две маляр явился.
Был это человек средних лет, рыжий, бледный, с жиденькой бороденкой. Облик был у него такой, как будто кто-то тащит его за бороденку вниз. Кожа под глазами оттянута, вcе лицо опущено, лоб выпячен. Выражение лица получается, будто он бодает. Когда говорит, брови шевелятся трагически и мудро. Он дурак.
— Вот, голубчик, — сказала дама, — я бы хотела, чтобы вы выбелили в этих двух комнатках потолки. Можно?
Он саркастически улыбнулся.
— Отчего же нельзя? Конечно, можно. Кто же может запретить потолки белить? Только стоит ли. Они все равно потом запачкаются.
— Так ведь не сразу же запачкаются, — возразила дама.
— А вам уж непременно сразу! — Сразу не запачкаются. Потом запачкаются. Так стоит ли того?
— «На время не стоит труда», — мелькнуло у дамы в голове, — «А вечно… невозможно». Какой, однако, байронизм!
— А сколько вы возьмете, чтобы выбелить эти два потолка?
Маляр тяжело вздохнул, задрал бороденку кверху, крякнул и сказал:
— Да что взять-то? Это вам должно обойтись франков в восемьсот. То-то и оно.
Сказал и отвел глаза в сторону, точно застыдился.
— Да что вы, голубчик! — ахнула дама. — Почему же так дорого?
— Это не дорого, — внушительно отвечал маляр. — Это очень даже дешево. Тут одних белил пойдет франков… франков на шесть. То-то и оно.
— Ничего не понимаю, — растерялась дама. — Белила стоят шесть. Значит, вы за одну работу берете семьсот девяносто четыре франка! Сколько же времени вы рассчитываете работать?
— А это уж мы рассчитать не можем. Тут дня три провозиться надо.
— А сколько же вы берете за час?
— Пять франков. Конечно, другие берут четыре, но я, как работаю на своих гвоздях, так и беру пять.
— Да какие же вам понадобятся гвозди, чтобы потолок белить?
Он иронически улыбнулся.
— Конечно, для побелки гвоздей не нужно. Но так как мы и столяры, и обойщики, так значит на круг и работаем на своих гвоздях.
— Ничего не понимаю, но, да ладно. Значит, вы берете пять франков в час. Сколько часов в день вы работаете?
— Часов восемь работаем. И все на своих гвоздях.
— Ладно. Значит, сорок франков в день. За три дня, значит, сто двадцать. А вы говорите восемьсот!
— А белила? Белила вы уж нипочем не считаете?
— Так вы сами сказали, что белил пойдет на шесть франков.
— Да и того не будет. На четыре.
— Ну, так тем более.
— Так ведь то по часам, это совсем другой расчет. А вы не по часам нанимаете, а хотите, чтобы сделано, да еще на своих гвоздях.
— Опять вы с вашими гвоздями!
— Так мы же обойщики. Как же мы можем без гвоздей? Без гвоздей ничего не обобьешь. Сами бы попробовали. Это дело понимать надо.
— И потом, почему вы берете по франку в час на гвозди? Неужели так много надо гвоздей?
— Тут опять-таки другой расчет, к вашей же выгоде. Какая же это работа будет, если я за каждым гвоздем должен буду бегать? Это уже не работа. Это вы мне сами скажете, — я, мол, плачу, а от вас только пятки видно. Как, мол, ни хватишься, а все выходит, что вы за гвоздем побежали. А того рассудить, конечно, не сможете, что иной раз и лавочки по близости нету, и изволь за каждым гвоздем через реку переть на ту сторону. Небось, тоже вам не пондравится.
— Боже мой, как все это нудно. Да купите сразу пачку гвоздей, каких нужно, да и ладно. И толковать больше нечего.
— Пачку-у? Ладно. Я куплю пачку, а у меня уйдет пол пачки, а то и одна треть. Это вам небось тоже не понравится.
— Так ведь мне не на семьсот франков убытку будет, от этой пачки гвоздей.
— На семьсот франков?
Он даже отвернулся от отвращенья к человеческой тупости.
— На семьсот франков ей гвоздей покупай!
Дама обиделась:
— С вами совершенно нельзя разговаривать.
Он покрутил бороденку и сказал:
— Только все эти обои ободрать придется.
— Да что вы. Дорогие новые обои. Зачем их обдирать?
— А как же я белить буду. Я все как есть кругом перегажу.
— А как же мне на старой квартире француз белил. Закрыл стены бумагой и ровно ничего не запачкал.
Он оскорбительно усмехнулся.
— Францу-уз? Так француз и есть француз. Француз разве что-нибудь понимает Идите к французу так он вам в один день все побелит, да еще в ножки поклонится.
— Ничего не понимаю! — раздраженно сказала дама. — Значит вы сами признаете, что француз работает скорее и берет дешевле.
— А вот пойдите и попробуйте. Я ничего не говорю. Может он и совсем задаром все сделает. Разве я что говорю? Я только говорю — пойдите и попробуйте, а потом и будем разговаривать.
— Господи! — застонала дама. — У меня прямо начинается сердцебиение! Что вы там такое городите. Мне нужно побелить потолки. Вы заламываете ни с чем несообразную цену и при этом говорите, что француз сделает скорее и дешевле. Я спрашиваю объяснения, а вы говорите, какие-то загадочные вещи. Что же французы не умеют как следует белить, что ли?
— А я, госпожа, за них не ответчик, — с достоинством произнес маляр, приподнял брови и отвернулся.
Дама промолчала, сознавая свое бессилие и, чтобы взять себя в руки, переменила разговор.
— Вот здесь у меня занавеска в двух кусках. Я хочу ее повесить вот в эту арку, чтобы можно было задергивать по желанию.
Маляр разглядел занавеску.
— В сборку, значит? — деловито спросил он.
— Ну да, вы же видите.
— А я вам посоветую одну половину совсем спрятать, а повесить только половину. Натянуть, значит, вгладь.
— Так ведь это же будет страшно безобразно.
— Да уж конечно. Уж какая же тут красота. Натянуть вгладь, ровно барабан.
— Так у меня же два куска, специально сделанные для этой арки. Зачем же я буду вешать один.
— А другой припрячьте. На что-нибудь пригодится.
— Совершенно отказываюсь вас понимать! — чуть не плача говорила дама. — Я затратилась, купила красивую материю, сделала раздвижную, изящную драпировку в сборку, а вы мне советуете натянуть половину, изуродовать комнату, а другую половину для чего-то припрятать.
Он пожал плечами.
— Извините, госпожа, я имел в виду ваши интересы. Что же так то ухлопать все. А тут кусочек припрятали, он всегда может пригодиться, на какие-нибудь поделочки, либо на тряпочки. Тем более, материя солидная, новая, прочная. Дорогая материя. Такую дешево не купишь.
— Ну, довольно, ради Бога!
— Мое дело сторона. Я, конечно, должен посоветовать, как обойщик.
— Мне еще стулья надо перебить. Такой же материей, как занавеска. Видите — у них обивка совсем не подходящая, да и надоела.
— Гмм… Перебить то конечно можно, отчего не перебить. А как вам не пондравится, тогда что?
— Почему же не понравится. Я же вам говорю, что старая обивка не подходит и надоела. Понимаете? Старая мне не нравится. Мне нравится новая. Поняли?
— Я отлично все понимаю. А только как вам потом не пондравится, тогда что мы заведем?
— Боже мой! —взвизгнула дама. — Я у вас спрашиваю — можете вы обить эти стулья и больше ничего. Впрочем, лучше вы сейчас уйдите, а я потом вам напишу. Потом напишу и назначу, когда прийти.
— Стало быть так. На своих гвоздях. Потому что для вас же, госпожа, это выгоднее. А то пошел человек за гвоздем, да и пропал на четыре часа, а вы плати.
— Да довольно уж, довольно, довольно!
— И вот еще, к слову сказать. Не известно ли вам, как римский папа, признает ли он нетленные мощи или нет?
— Что-о? — даже испугалась дама. — Папа? Мощи? При чем здесь.
— Это я так просто потому, что к слову пришлось. Я вообще этими вопросами занимаюсь. Я уже, между прочим, спрашивал у одного тут человека. Так он мне просто в ухо дал. Напившись был. Я не обижаюсь. Так, значит, адресок мой у вас есть? А то мы скоро переедем к самому метро. К Северу Длякур.
Счастливо.
Сердцеведки
— А вы, милая моя, давно в гард-малядах?
— Я то? Я давно. Я еще в России по малядной части работала. А вы?
— А я, милая моя, всю войну проделала. Теперь вот здесь девятый год. Да вот силы уходить стали, устаю.
— Ну, конечно. Еще бы не устать. Разве мы к больному так относимся, как здешние, заграничные. Мы больному всю душу отдаем. Не доешь, не доспишь, все о нем забота, как бы не забыть чего, да как бы помочь. Разве здешние так могут. Они, как заведенная машина. Больной ее ночью окликнет — вскочила, сделала что надо, бух опять в подушку, да и спит. И горя мало. А я разве так могу? Да я, пока мой больной не заснет, я глаз не сомкну. Я и не лягу. Все сижу, да прислушиваюсь, как дышит, да как стонет. Потому что у меня душа, я не могу. Зато утром эта, здешняя то, вскочила как встрепанная. Что ей, машине, сделается. Никаких переживаний. А тут еле дыбаешь, голова кружится, сердце бьется, в глазах двоится. И изволь все помнить, да ничего не забыть. Когда какое лекарство, да когда компресс или еще что.
— А они, эти-то, еще записывают. И без того все помнит, так она, подлая, еще и запишет.
— Да мне тут тоже больная говорит: вы бы записали, если не помните. А я ей отвечаю: это уж плохо, если по записке жить. По записке и спутать недолго. Если добросовестно к делу относиться, так надо помнить, а не на записки рассчитывать. Только, конечно, милая моя, один Бог без греха. Случается, что и забудешь что-нибудь. После бессонной то ночи. Хорошо докторам говорить — попробовали бы сами. А у меня еще такая беда, что ежели плохо сплю — икота на меня нападает и такая, верите ли, звонкая, что не то что больному, а прямо всему дому покою не даю. Мне бы конечно лечь, да уснуть, все бы угомонилось. Так ведь не могу. Ну как я усну, когда у меня сердце не в покое. А вдруг он позовет, а я и не услышу. Беда! Ну, конечно, и больной к нам сердечнее относится, чем к ним. Чувствует, что человек около него, а не машина. Вот я тут недавно за одним падагриком ухаживала. Всю ночь слушала, как он, бедненький, охает. Жалко ведь, страдалец он. Утром стала его убирать — голова кружится, руки трясутся, да, подумайте, ведь нужно же грех какой! — Прямо его по больной ноге лягнула. Нога то у него компрессом завернута, он в кресле откинулся, а ее вперед выставил. И не знаю сама, с чего мне показалось, будто это не то подушка, не то кот завалился и мешает мне поближе с полосканьем просунуться. Ну я второпях, вижу, что больной мой раздражается — я и лягни его по этой самой ноге. Милая вы моя-a! Он только крякнул. Однако, посмотрел на меня — уж и сама не знаю, что у меня за лицо было, только ругать он меня не стал, а говорит так деликатно: хоть бы вы, чёрт вас распронадери, уехали бы куда-нибудь подальше.
— Пожалел, значит. Понял, что человеку отдых нужен.
— Да, больные они чувствуют, в ком душа, а кто просто машина.
— Конечно, уход важнее лекарства. Что лекарство — накапал, да и готово. А вот уход, его уж не накапаешь. Я не говорю против докторов, как можно. Докторское предписание надо выполнять строго и беспрекословно. Это уж как присяга. Вот в прошлом году позвали меня дежурить к одному умирающему. Вероналом отравился, что ли. Ну и велел мне доктор все время за пульсом следить. Если, говорит, до ста дойдет, сейчас же вот эту ампулку впрысните. А я потом зайду. Ну, вот и осталась я с моим больным, считаю пульс, считаю, да вижу дело неладно — девяносто девять. Ну я жду. Все приготовила, шприц вскипятила, жду. А он все жарит девяносто девять, да и все тут. Не может до ста дотянуть. Смотрю — синеть стал, ногти черные. Ну что мне делать? Раз врач сказал, что ему нужно сто, так какое ж я имею право?
— Ну и что же больной?
— Больной-то? Больной ничего. Больной скончался. Я доктору рассказала про пульс. Он чего-то на меня удивился, а потом говорит: у вас дисциплина, как у павловского солдата. Скомандовал император Павел на смотру «налево крутом марш», а остановить их забыл. И зашагали солдаты поперек всей России. Где-то уж за Уралом их переняли. Так и вы.
— Доволен, значит, доктор был.
— Ну конечно. Тоже таких дур поискать, которые бы так всю душу отдавали.
— Да уж это так. Особенно, если долго за больным ухаживаешь, так прямо уж он как свой.
— Еще бы. Сколько я им денег передавала.
— Кому?
— Да больным то. Вот ходила тут за одной старухой 2 года. Симпатичная была. Француженка из шведок. Ну первый год за нее родные платили аккуратно, а потом заминка вышла. Говорят: — «Мы не рассчитывали, что так долго. Вы наверное ей что-нибудь вредное впрыскиваете, что она не умирает». Ну и начали к моей больной очень поверхностно относиться. То кофею ей не хватает, то на котлетку денег нет. Ну я, бывало, суну деменажке несколько франчиков. Жаль старуху. Так понемногу все из моего кармана и повыкачали. Привыкаешь к больному, жалеешь. И на что деньги, коль душа неспокойна. А вы сейчас при каком больном?
— Оперированном. Боюсь, не заплатит. По-тому что в бреду все что-то у кого-то деньги занимает. А на прошлой неделе проводила своего душечку, генерала Мостокарова. Уехал к дочке в Тунис.
— Долго у него дежурили?
— Долго. Страсть как болен был. Четыре доктора лечили, каждый по своей части. Один от печени, другой от легких, третий от грыжи, четвертый невропатолог, от неопределенных причин. Но однако поправился.
— Семейный?
— Дочка у него от первого брака в Тунисе живет. А с ним жена, из румынок. Здоровенная такая, Каролина Федуловна. Как пушка, так по коридору и катается.
— Дружно жили?
— Очень дружно. Ну он такой чудный человек, веселый, образованный. А Каролина Федуловна дочку его не любила. Если бывало письмо от неё придет, всегда скажет: «Что тебе пишет твоя Вампука, невеста африканская?».
— Ну он, конечно, понимал, что она дочку не любит, и ничего ей не рассказывал. Да она и не любопытствовала, потому что все его письма спичечкой распечатывала, а потом прочтет и опять заклеит.
— Мне, говорит, так доктора велели, чтобы ничего волнующего в письмах к нему не попало.
— Я ему об этом не говорила, только он как будто сам догадывался, потому что всегда повертит конверт, «ловко», — скажет и усмехнется. Ну, конечно, понимал, что это от заботы. Тоже ведь и ей нелегко все это было. Раз как-то заходит она к нам, а он говорит: «Посиди, Кароша, хоть полчасика со мной, я хочу, чтобы Анна Степановна пошла отдохнуть, у нас очень тяжелая ночь была». А она вздохнула и говорит: «Да, да, ночь была действительно ужасная. Я ведь почти до утра тут за дверью стояла, все прислушивалась, как ты страдаешь, и не смела войти, чтобы тебя не взволновать». А он так ласково улыбается: «Да, говорит, ангел мой, я слышал, что ты за дверью стоишь. Я даже сказал Анне Степановне: посмотрите, голубушка, кто это там за дверью так тяжело дышит. — Только, ма шер, напрасно ты так утомляешься. В твои лета это вредно. Ты сегодня прямо на десять лет состарилась. Ты себя побереги».
Ничего она не сказала, ушла, а потом меня спрашивает: «Правда ли, что он вас просил посмотреть за дверью?».
Ну я однако никак вспомнить не могла. Может и говорил. Тем более, у больного жар, бормочет что-то, не всегда разберешь, что. А может ему и показалось. При высокой температуре мало ли что может показаться. Только если бы он мне явственно сказал, так, конечно, я бы пошла посмотреть. А с другой стороны, я в эту ночь раз шесть из комнаты выходила. Два раза шприц кипятила да молоко грела, да лимонад готовила, а эту самую Каролину Федуловну не видала. Ну, конечно, может быть как раз, когда я выходила, тут она, бедненькая, и уходила прилечь. Тяжело ведь с непривычки всю ночь то на ногах. И больной мой это понимал и сам прекратил. Как-то так вышло, что говорит он ей: «А я сегодня ночью все просил Анну Степановну мне вслух почитать».
А Каролина Федуловна говорит:
— Как же, как же, я слышала, как она читала.
Он чуть-чуть усмехнулся:
— Как же ты, ма шер, могла это слышать?
Она даже вспыхнула:
— Что же, говорит, ты воображаешь, что я могу спокойно спать, когда ты страдаешь? Да я может быть десять раз в ночь встаю и к дверям прокрадываюсь. Да как же я могла не слышать?
А он со спокойным смешком:
— Вот это то, говорит, меня и удивляет. Дело в том, что я действительно попросил Анну Степановну почитать, а она призналась, что по-французски у неё не очень того, не очень хорошо идет. Так мы это дело и бросили. А ты, говорит, ма шер, больше под дверями не стой, а то у тебя от переутомления галлюцинации начались.
Она чего то надулась, а чего — я уж и не знаю. Ведь это он о ней же заботился.
Очень он тяжело хворал. А раз, так я даже испугалась — предвиделось ему невесть что.
Входит как-то к нам Каролина Федуловна под вечер, а он и говорит.
— А где же ты это, ма шер, весь день про-падала?
— Да я, говорит, для тебя же ездила. Ты все жалуешься, что тебе воротники у рубашек тесны. Вот я и рыскала по магазинам, искала пошире.
— Ай-ай-ай, это наверное ужасно трудно. И что же, нашла?
— Да, говорит, обещали приготовить.
А он улыбается.
— Жаль, жаль, говорит, что тебя не было. Тут твоя приятельница Севрюкова приходила, дожидалась тебя. Вы, мол, условились, пойти вместе траурную шляпку примерять. Ну вот так и не дождалась и ушла. Как же ты так, ма шер, назначаешь, а сама уходишь. Это неделикатно.
Я ей мигаю, что, мол, бред, а она не понимает, чего я мигаю. Чего-то рассердилась, фыркнула, повернулась и ушла. А он уткнулся в подушку и, верите ли, прямо заливается, хохочет.
Вечером вышла я в коридор — смотрю, Федуловна в шляпке, уходит куда-то. Увидела меня и говорит:
— Пойду воздухом подышать. Сидишь, сидишь дома. От такой жизни растолстеть можно. А ему все равно, разве он с этим считается. Это такой эгоист.
Я ее утешаю, что, конечно, больной человек, он всегда на своей боли сосредотачивается. Жалко мне ее было.
Ну потом пошел он поправляться и она повеселела.
— Мы, говорит, теперь с тобой в Италию покатим.
Он все улыбается, однако помалкивает. А потом, как стал выходить, вдруг и сообщает своей Федуловне:
— А я, ма шер, дал Лизочке телеграмму. Послезавтра выезжаю в Тунис. Хочу на внука посмотреть, на моего наследника.
Она так и села.
— А… А я?
— А тебе, говорит, необходимо отдохнуть. Ты за мою болезнь совсем извелась, тебе опасно для жизни такое путешествие делать. Отдохни, отоспись.
Подумайте только, какая забота? А она еще его эгоистом называла. Отоспись, говорит, ма шер. Какой человек чудесный. Она так растрогалась, что два дня проревела. Даже на вокзал не могла поехать проводить.
— Н-да. Вот и пожилые люди, а какие друг к другу нежные. Всю жизнь между людей толчешься, чего только не повидаешь! Все тайны души перед нами открыты. Сердцеведки мы. То-то вот и оно…
Прелестная женщина
— Я прямо умоляю вас, дорогой друг!
В голосе Пьера было что-то большее, чем светская любезность.
Мишель посмотрел на него с удивлением.
— Я не отказываюсь от вашего милого предложения, — сказал он. — Я только думаю, что вам вдвоем, наверное, было бы гораздо интереснее. Вы меня приглашаете потому, что хотите меня развлечь. А потом и рады будете от меня отделаться, да уж оставить меня на дороге не сможете.
— Одетт! — позвал Пьер. — Одетт! Иди уговаривай сама этого упрямца.
Вошла Одетт, поколыхала своими черными, толстыми, как прутья, ресницами и сказала деловито:
— Там у тебя на бюро пролилась чашка кофе и прямо на бумаги. Надо сейчас их встряхнуть или вытереть, а то они совсем расплывутся. Если бы не я, — обернулась она к Мишелю, — то прямо некому было бы присмотреть здесь за порядком.
— О-о-о! — вскочил Пьер. — Мои бумаги! Ведь это, конечно, ты же вывернула на них кофе!
Он сердито зашагал прочь из комнаты.
Одетт села на диван, положила ногу за ногу, тщательно подобрав платье так, чтобы было видно нижнее колено, закурила папироску, вставив ее в длинный белый мундштук с порозовевшим от ее губ кончиком, подняла брови и сказала тоном деловой женщины:
— Ужасно мне трудно с Пьером. Это такой ребенок! Я даже спрашивала совета у мужа — как можно вообще приучить человека к порядку. Но тот сам ничего не понимает.
— А где сейчас ваш супруг? — не зная, что сказать, спросил Мишель.
— В Лондоне. Нет, в Брюсселе. Словом, в каком-то городе, где есть «Риц». Что вы на меня смотрите? Отель «Риц». Отчего мужчины всегда все так туго понимают, — покачала она головой.
Мишель виновато засмеялся.
— Слушайте, друг мой, если вы действительно меня так горячо любите, как вы уверяете, то вы обязаны оказать мне эту услугу.
Мишель никогда ее в своей любви не уверял, но отрицать не счел вежливым.
— Эту услугу вы обязаны мне оказать, — продолжала Одетт и взглянула ему в глаза проникновенным взглядом. — Вы должны ехать с нами в Бордо. Сейчас праздники, и вам все равно в Париже делать нечего. Я берусь уговорить Пьера взять вас с собой.
— Пьер меня уже пригласил, — сорвалось у Мишеля.
— Неужели? — удивилась Одетт. — Ну так он умнее, чем я думала. Для меня было бы ужасно ехать с ним вдвоем. Я его, конечно, обожаю. Но ведь я обожаю его уже два года… Пьер, — крикнула она в соседнюю комнату, — Пьер, сколько времени уже длится поэтическая сказка нашей любви? А?
— Одиннадцать месяцев, — закричал Пьер.
— Одиннадцать месяцев! Боже, как долго! Пье-ер! А мне казалось, что не больше двух недель. Так вот видите, — обернулась она к Мишелю, — когда человека так долго обожаешь, то уже трудно быть с ним с глазу на глаз двое суток в автомобиле. Вы меня прямо спасете, если поедете с нами.
У подъезда кокетливого особнячка, где жила Одетт, Пьер, нервно похлопывая ладонями по рулю автомобиля, говорил сидящему рядом Мишелю:
— Мы ждем уже полтора часа! Мы должны были выехать в десять, а теперь половина двенадцатого. Это совершенно невыносимая женщина! Ради бога, дорогой мой, подымитесь, посмотрите, скоро ли она. Я не могу. Она прелестная женщина, но я боюсь, что скажу ей прямо, что она стерва.
Мишель, криво улыбаясь, поднялся по лестнице.
Одетт кричала в телефон:
— Как, и розовое не готово! Но я не могу ехать без розового! Зеленое и тайер вы можете мне выслать по почте, но без розового я не могу двинуться с места.
Мишель вошел в комнату.
— Мы ждем. Мы опоздаем к завтраку.
Одетт подняла на него негодующие глаза.
— Боже, какие вы все бестолковые! Неужели вы не понимаете, что я не могу выехать без розового дезабилье? Подождите немножко. Должна же я все это уладить, организовать.
Мишель уныло опустился вниз.
Пьер выслушал, раздул ноздри.
— Я, кажется, возненавижу эту дуру, — пробормотал он.
Увидя вопросительный взгляд Мишеля, он поспешил пояснить:
— Очаровательная, прелестная женщина. И муж у нее такой славный малый. Вам еще не хочется есть? Мы могли бы съесть по сандвичу в соседнем бистро.
— Идея! И выпить пива.
— Итак, с нашим завтраком ничего не выйдет, — вздохнул Пьер, взглянув на часы. — Уже без десяти два. Может быть, вы, милый друг, не откажетесь подняться и узнать, в каком положении наша милая Одетт.
Мишель ушел и вернулся несколько растерянный:
— Она… представьте себе — к ней пришла массажистка, и она решила, что перед дорогой ей полезно взять массаж.
Пьер стиснул зубы так, что у него под скулами заходили желваки.
— Ну что ж, подождем.
Дверь распахнулась.
— Наконец-то!
Нет. Это не она.
По ступенькам крыльца быстро сбежал лакей и, открыв ящик под кузовом автомобиля, вытащил маленький желтый чемодан.
— Зачем он вам? — всколыхнулся Пьер.
— Мадам хочет надеть тот костюм, который в него уложили.
Друзья молча переглянулись.
— Слушайте, Мишель, может быть, вы все-таки согласитесь подняться еще раз? Вы понимаете, я, конечно, мог бы и сам пойти, но я слишком уважаю эту прелестную женщину как примерную жену — она ведь, в сущности, очень привязана к своему мужу. И я уважаю ее как мать семейства — ее дочь воспитывается у бабушки. Словом, я вообще слишком ее уважаю, чтобы сказать ей прямо в лицо, что она стерва. А это, если только я поднимусь наверх, будет на этот раз уже неизбежно.
— Да я не отказываюсь, — пробормотал Мишель. — Я с удовольствием. Только, право, это праздное любопытство.
— Если бы еще это было случайностью! Но, поймите, дорогой мой, каждый раз она устраивает мне такие штуки. И каждый раз обещает мне, что это не повторится, и — каждый раз я верю. Скажите, Мишель, скажите откровенно — может быть, я совсем дурак?
— Ну, почему уж и совсем, — любезно ответил Мишель. — Но, конечно, эта маленькая задержка не совсем удобна, — прибавил он, вспомнив, что он гость, приглашенный на прогулку в автомобиле, и от него требуется некоторая доля благодарной вежливости.
— Маленькая задержка! — вспыхнул Пьер. — Да вы отдаете ли себе отчет, который теперь час? Половина четвертого! Пойдите спросите у нее, где она рассчитывает обедать?
Мишель вздохнул и ушел. Лениво поднимаясь по лестнице, он уныло думал, что весь праздничный день промотался по этому крыльцу да просидел не очень комфортабельно в пахнущем теплой клеенкой автомобиле, созерцая злое и расстроенное лицо приятеля.
Одетту, к изумлению своему, он застал в столовой за столом. Она приветливо кивнула ему головой.
— Селестина заставила меня съесть пару яиц всмятку. Она уверяет, что у меня непременно сделается мигрень, если я не поем. Хотите кофе?
— Пьер очень волнуется. Мы ведь ждем с десяти часов.
— Ах, он такой несносный! Из-за десяти минут опоздания он готов поставить на карту всю глубину нашей легендарной и прочной… Селестина, вы можете идти. О чем я?.. Да, нашей легендарной и прочной семейной… ах, я спутала, я думала, что я говорю о Жорже, о муже. Вы не знаете Жоржа? Ах, это такой негодяй! Уехал по своим дурацким делам, и я вечно одна, одна и одна. Я, между прочим, не особенно верю в его дела. Наверное, здесь замешана женщина. Ах, разве теперь есть верные мужья! Это все ужасно тяжело, но от вас, как от старого друга, у меня не может быть тайн. — Мишель был немало удивлен, узнав, что он старый друг, так как видел Одетту всего в третий раз.
— Значит, я могу сказать Пьеру, что вы сейчас спускаетесь?
Она посмотрела на него, точно не сразу поняла, о чем речь.
— Ах, да вы все про это! Про поездку! Как вам не надоест! Ну, конечно, я сейчас бегу. Селестина! Несессер! Где мои дорожные перчатки? Вечно вы все перепутаете. Леон! Отнесите чемодан вниз. Пустой? Почему же он пустой? Ах да, я вынула тайер. Так кладите его обратно! Скорее! Я бегу! Ах! Тесемка внизу оборвалась, Селестина, скорее! Прощайте! Вечно вы…
Мишель сбежал вниз.
— Сейчас идет.
Пьер безнадежно покачал головой. Но, к их общему удивлению, дверь распахнулась, выбежал лакей с чемоданом и непосредственно за ним суетливая, вертясь волчком и размахивая ярко-желтым шарфом, сама Одетт. Рядом, уцепившись в подол ее юбки, в которую не то втыкала булавки, не то зашивала, прыгала по ступенькам Селестина.
— Шляпа! Леон! Картонку со шляпой. Где Пуфф! Пуфф! Пуфф!
Из дверей с визгом выкатилась белая собачонка, ударилась в ноги взбегающего по лестнице лакея, тот перевернулся и шлепнулся боком.
— Селестина! Принесите картонку! Леону некогда. Вы видите — он валяется. Ну, едем же, едем. Сами торопили.
Пьер нажал на педали, делая вид, что не слышит воплей Селестины, которая бежала сзади с какими-то забытыми предметами.
Живо вылетели на набережную, перемахнули через мост…
— Пьер! Пьер! Ради бога, к какому-нибудь почтовому бюро! Я должна сейчас же послать телеграмму мужу, чтобы выслал мне деньги в Бордо. Мишель, будьте так любезны. Пойдите на почту и телеграфируйте! Мосье Дарли — отель «Риц». Я только не помню, где именно — в Брюсселе или в Лондоне. Пошлите на всякий случай и туда, и сюда. Это гениальная мысль — и туда, и сюда. И понежнее — я на вас рассчитываю. Я верю, что в вашем вокабюлере найдутся нежные слова.
Стоя перед решетчатым окошечком, Мишель, злясь и вздыхая, выводил скрипучим пером:
«Думаю только о тебе все время стоп Вышли деньги Бордо любовь сильнее смерти твоя Одетт».
Наконец прокатили через унылые предместья. Потянуло свежим вечерним воздухом. Мишель снял шляпу, улыбнулся и только что начал думать: «Все-таки хорошо, что я вырвался из Парижа». Не успел подумать только «Все-таки хо…», как Одетт громко вскрикнула:
— Пьер! Поворачивай назад! Ведь я забыла ключи! Я слышала, как Селестина кричала про ключи, но мне было некогда понять, чего она хочет. Пьер, поворачивай назад. Как возмутительно, что ты никогда ни о чем не помнишь!
Из тех, которым завидуют
В два часа ночи ее разбудил резкий звонок.
Она вскочила, не сразу поняла, в чем дело. На новом месте всегда так все неладно идет.
Звонок повторился, продолжительнее, настойчивее.
Ага! Больная звонит. Бегу!
Наскоро накинула свой белый халат, побежала вдоль коридора, застегиваясь на ходу.
В коридоре темно, все двери заперты. Где же её спальня? Здесь, что ли?
Ткнулась в какую то дверь. Пахнуло спертым воздухом, кто-то пискнул. Нет, здесь верно горничная.
Звонок затрещал снова, раздраженно и злобно. На минутку остановился и потом уже затрезвонил не переставая.
Боже мой! Да что же это? Эх, надо было с вечера двери пересчитать.
Но вот мелькнула узкая полоска света. Здесь.На широкой кровати, широко раскинув тонкие руки в длинных зеленых перчатках, лежало странное существо. Лица у существа совсем не было. Там, где бываете лицо, виднелась только какая то розовато-серая не то каша, не то глина. Пять дырок обозначали глаза, две ноздри и рот. Рот зашевелился и сказал по английски:
— Нерс, я вас завтра выгоню.
— Простите, я не могла найти двери. Вам, что нибудь нужно?
— Мне нужно знать, как вас зовут. Я забыла.
— Лиза.
— Лиза. Мне не нравится Лиза. Я буду забывать. Я вас буду звать Квик. У меня была кошка Квик. Я не забуду.
— Вы меня звали? — сказала Лиза. — Вам что нибудь нужно?
— Я же вам сказала, что мне нужно было вспомнить ваше имя. Для этого я и звонила. Можете идти. Я вас завтра выгоню.
Лиза пошла к себе. Отсчитала по дороге двери. Хорошо, что её дверь осталась полуоткрытой, а то она бы наверное не нашла свою комнату.
Что же теперь делать? «Я вас завтра выгоню». Ведь это же ужасно! Значите, опять сидеть без места и денег ни гроша. Вот не везет! Десять месяцев тому назад дежурила у больного старика в отельной комнатушке, спала на полу, схватила воспаление легких. Провалялась три недели, пришла к старику за деньгами — ни старика, ни денег.
Сын за ним приехал и увез в Берлин.
Потом искала места. Знакомый доктор, милый человек, всегда дававший ей работу, разводил руками:
— Ничего, голубчик, для вас нет. Настала самая злокачественная эпидемия здоровья. Надо подождать.
Вот и ждала.
Наконец, прибежал как то знакомый шофер. Ему сказали, что богатая американка ищет русскую сиделку. Предупредили, что долго там не продержаться, но попробовать можно.
Обрадовалась, побежала.
Дом оказался очень странный. Восемь человек прислуги и никто ничего толком не знал. Больная оказалась совершенно здоровая, но, по объяснению прислуги, так перепилась, что совсем спятила. Теперь ее пять докторов лечат. Ей семьдесят четыре года, это всем известно. Прислуга меняется каждый день. Живет американка одна. Три автомобиля, два шофера. Всех замотала. Ни днем, ни ночью покоя нет. Месяц тому назад прогнала последнего любовника и совсем одурела.
Пока велась эта беседа, по всему дому звонили звонки, хлопали двери, бегали люди.
Вошла молоденькая горничная, растерянная, с красными пятнами на щеках. За ней прибежала пожилая дама, очень почтенного вида, очевидно домоправительница. Тоже растерянная.
— Мари! Где Мари? Ах, вот Мари! — обратилась она к молоденькой горничной. — Приготовьте сейчас же серое платье. Мадам хочет…
Я уже не буду, — отвечала Мари. — Она меня только что выгнала.
Ну, в таком случае я пошлю Жаклин, — ничуть не удивилась домоправительница. — А это новая сиделка? Идемте, я вас провожу к мадам.
Посмотрим, что это за старая ведьма, — думала Лиза, входя в спальню.
Но старой ведьмы там не оказалось. Там была красивая, стройная женщина лет сорока, с удивительными бледно-сиреневыми волосами покрывавшими её голову шелковистыми локончиками. Она полулежала в большом кресле, закутанная во что то волшебно-розовое, а рядом на табуретке примостилась девица в белой блузе и делала красавице маникюр.
— Вы новая сиделка? — спросила она Лизу. — Вы умеете разливать чай?
— Да-а… — удивилась Лиза.
— Какой у вас бестолковый вид. Та сиделка, которую я прогнала, объяснить вам все, что нужно. Как вас зовут?
— Лиза.
— Какое глупое имя. Ну что же вы ждете? Можете уходить. Марджори, — обратилась она к домоправительнице, — уведите эту гусыню.
Марджори повела совершенно растерянную Лизу вдоль длинного коридора.
— Не обращайте внимания, — успокаивала она ее. — У неё не все клепки на месте. Но платит она хорошо.
— Неужели правда, что ей больше семидесяти? — ахала Лиза.
— Ну, конечно, чего же тут удивительного? На морде кожа стянута, на теле все что разбухло подрезано, что отвалилось пришито, ресницы подклеены. Каждое утро приезжают к ней из института красоты две мастерицы, размачивают, разглаживают, раскрашивают.
Лиза удивлялась, качала головой.
Прогнанная сиделка сказала, — что надо давать, что впрыскивать. Старуха была отравлена вином и наркотиками. От подагры у неё распухли колени и она не может больше танцевать, что ее приводить в бешенство.
— Вот здесь шкаф для ваших платьев, — сказала сиделка. — Но не стоит ничего развешивать — все равно она вас скоро прогонит.
Лиза съездила за своим сундучком и водворилась на новом месте.
Проводившему ее знакомому шоферу она рассказала обо всех чудесах американки и он долго качал головой и пощелкивал языком.
— Вот это жизнь! Вот это я понимаю! Эх, хоть бы недельку так пожить! Лиза улеглась и стала засыпать, когда снова ее разбудил звонок.
На этот раз хозяйка была не одна. Она сидела на постели и горничная смывала ей с лица наложенную на него мастику.
— Идите скорее, Шарп. Что вы смотрите? Я же вам сказала, что буду вас звать Шарп. У меня была собака Шарль. Возьмите от этой гусыни лосьон и вымойте мне лицо. Она ничего не умеет. Уходите прочь! Вы! Нет, со-всем, совсем уходите прочь из моего дома. Шарп, разбудите Марджори, пусть она вызовете сейчас же шофера, чтобы он увез эту гусыню из моего дома.
В пять часов Лизу снова разбудил звонок.
Американка держала в руках большое круглое зеркало и внимательно рассматривала свой лоб.
— Вы очень долго заставляете себя ждать, Баг. Вы помните — я вам сказала, что я буду вас звать Баг. Это легче всего. У меня была лошадь Баг. Посмотрите, Баг, не нужно ли мне сделать волосы немножко синее?
— Ах, нет, — отвечала Лиза, широко открывая слипающиеся глаза. — Так очень хорошо.
— Вы ничего не понимаете. Знаете, я лучше буду вас звать Джонни Дэф. Это имя моего третьего мужа. Это будет легче всего запомнить.
— Отчего же вы не спите? — вступила Лиза в свои обязанности. — Постарайтесь заснуть.
— Я не могу спать. Мне скучно спать. Уходите прочь, мне с вами еще хуже.
В восемь часов утра пришла массажистка. Ждала до десяти. В девять пришли из института красоты. Ждали до одиннадцати. В половине двенадцатого пришел доктор. Ждал до часу. Все нервничали, все говорили, что время было им назначено, все бегали к телефону, объясняли, умоляли кого то подождать. В общем каждый прождал больше двух часов. Перед приемом доктора на кровать постелили бледно-розовое атласное белье.
— Это всегда так, — объяснила Марджори Лизе. — Для докторов — все розовое атласное. Для дневного отдыха — все из красного крепь де шина. Для профессора — голубой атлас. На ночь — белый батист. Меняем все три раза в день.
В это утро доктору не повезло.
Американка его выгнала.
— Прочь! Прочь! Уходите прочь!
Доктор вышел, пожимая плечами. Видя новую сиделку, чтобы спасти положение, озабоченно нахмурился и сказал:
— Она сегодня очень нервна. Я завтра привезу вам новое лекарство.
— Джонни Дэф! — крикнула из спальни американка. — Бегите вслед за доктором и скажите, чтобы он больше не смел сюда приходить! Прочь! Прочь!
В четыре часа пришли три примеряльщицы от модистки, принесли шляпы. Американка очень себе в этих шляпах понравилась, дала каждой девице по сто франков на чай к велела поскорее закончить.
Через час после их ухода она вдруг подбежала к телефону, вызвала хозяйку шляпной мастерской и стала кричать, что шляпы отвратительны, что она от них отказывается, что мастерицы дерзкие и наглые, и что она просить немедленно их прогнать, иначе она не закажет ни одной шляпки.
За завтраком, изысканным и великолепным, хозяйка ела с аппетитом, но за последним блюдом неожиданно решила, что все было дрянь и велела сейчас же прогнать повара.
Пока американка отдыхала в красных простынях, Лиза бродила по дому. Настроение было истерическое. Казалось, еще минутка и закричит, заплачет, затопает ногами. Хотелось отвлечься, почитать что нибудь. Но во всем доме не нашлось ни одной книги, ни одной газеты.
После завтрака поехали в банк. Американка из автомобиля не вышла, послала шофера к директору. Тот выбежал без шляпы.
Лиза слышала, как он вполголоса спросил у шофера: «Она сегодня в хорошем настроении?» и сел к ним в автомобиль. Американка долго говорила с ним о каких-то бумагах и, по видимому, отлично во всем разбиралась.
Потом поехали выбирать платья в один из лучших домов Парижа. Американка капризничала, издевалась над манекеншами, бранила фасоны неприличными словами, коротко, словно лаяла. Все отвечали ей чарующими улыбками.
Вечером прибежал прогнанный доктор. Американка сказала ему: «вы ничего в медицине не понимаете». Подарила ему тысячу франков. Проходя мимо Лизы, он смущенно пробормотал: «большая оригиналка!».
Ночью пошли те же истории. На следующий день выгнала шофера, отказалась от всех заказанных вчера платьев. Лиза вертелась как на пружинах, откликалась на имена всех кошек, собак, лошадей и мужей своей хозяйки и урывала минутки, когда можно было сбегать к себе в комнату повалиться на постель и поплакать.
Я не могу уйти. Мне есть нечего. И нечего послать матери в Москву. У меня мать умирает. Я не могу уйти.
В четвертую ночь, под утро, когда ее разбудили в пятый раз, только для того, чтобы спросить, отослать ли зеленую шляпу или оставить, она вдруг села на кресло у кровати и, спокойно глядя прямо в лицо американке, сказала:
— Я сегодня уйду от вас. Я больше не могу.Та, молча, с большим удивлением, смотрела.
— Я не могу. У меня нет морального удовлетворения.
— Чего нет? — с любопытством переспросила та и потом повторила, удивляясь и словно радуясь новинке: — мо-раль-ного удо-вле-творения.
— Я сиделка, мое дело ухаживать за больными, облегчать страдания, — медленно и толково объясняла Лиза. — А у вас я совсем замоталась и все по пустякам. Я готова в десять раз больше работать, но настоящую работу. А ведь вы измываетесь над людьми за свои деньги. Я этого не могу. Душа болит.
— Душа? — радостно удивилась американка. — Значит это вам мешает?
— Н-не мо-гу! — прошептала Лиза и всхлипнула.
— Ну, ну, идите, идите, — все так же удивленно проговорила американка и тихонько дотронулась до её плеча.
Лиза не могла уснуть. Ей все виделось удивленное лицо американки.
Нет, она все таки что то почувствовала. Что то до неё дошло. Она человек, человек испорченный богатством и раболепством, но душа у неё есть.
И ей представлялось, как она пробудить эту душу, направить нежно и ласково на доброе и светлое. Люди или бедны, или жадны. Вы только это в них и видели, только тем и занимались, что мучили их вашими деньгами. И вот смотрите, я, нищая, отвергла их и ухожу.
И ей снились приюты, богадельни, больницы, созданные преображенной американской душой.
Она плакала от счастья.
И все это, в сущности, сделала я.
Под утро она заснула, заспалась, вскочила, испуганная, но, вспомнив о «перевороте» радостно побежала к своей хозяйке. Но у дверей её спальни остановилась. Остановил ее голос американки, громко и. отчетливо говорившей:
— …чтобы прислали новую. Эту, русскую кобылу, я сегодня ночью выгнала. И не давайте ей за две недели вперед, как заплатили той гусыне. Она прожила всего четыре дня, она истрепала мне все нервы, она дура, она хуже той воровки, которая унесла мое кольцо. Вон ее из моего дома. Вон! И чтоб не смела… и чтоб не смела…
Тонкое дело
Жизнь становится все сложнее. Все больше требует она размышлений, соображений — и прочих упражнений несчастного нашего мозгового аппарата.
Ну что, например, могло быть обычнее и банальнее такого акта, как попросить денег взаймы? Ведь этот акт свершался так безболезненно и просто, что у многих вошел даже как бы в привычку.
Говорили в один дух, без запятой:
— Здравствуйте дорогой мой какой у вас замечательный профиль пожалуйста десять рублей до понедельника.
Занимали где попало, у кого попало, и при самых удивительных обстоятельствах.
Так, например, один бравый гусар, на похоронах своего однополчанина ухитрился, утерев слезу, призанять у могильщика, подравнивавшего лопатой последние комья грустного холма. Момент, надо признаться, был выбран не совсем удачный. Но могильщик даже не особенно удивился. Да. Вот какие были времена.
А теперь? Теперь надо придумывать тысячи вывертов для самой простой штуки. И не всегда слабый человеческий мозг до всех этих вывертов может додуматься.
Сеничка Швак думал четыре дня. И, в конце концов, пригласил мудрого Фрика дать совет.
Конечно, гораздо проще было посоветоваться с собственной женой. Но разве мы не знаем, как советуют собственные жены?
Пойди, дурак, скажи, дурак. Если бы ты не был дураком…
Вот это последнее, мечтательное согласительное «если бы ты…» особенно невыносимо.
Если бы было то, чего нету, так я бы с тобой и не советовался.
Так обычно отвечает муж. И если при этом прибавит для сохранения стиля мирной супружеской беседы «дура», то разговор затягивается надолго и не дает результатов.
Поэтому был приглашен мудрый Фрик.
Свою собственную жизнь Фрик устроил неважно, но зато замечательно хорошо давал советы.
— Сколько вы хотите занять? — спросил для начала мудрый Фрик и заранее уныло покачал головой.
— Сколько? — Сущие пустяки. Две тысячи. Даже говорить совестно, — отвечал Швак.
— У кого думаете занимать? У Херцевича?
— А вы почем знаете, — удивился Швак.Если человеку нужно занять денег и он знакомь с Херцевичем, то он идет занимать деньги у Херцевича, — мудро ответил Фрик.
— А вы думаете, он может дать? — робко спросил Швак.
— Что он может дать — это я думаю. Но что он даст — этого я не думаю.
— Ты слышишь. Роза, что он говорить? — с негодованием обратился Швак к жене. — Ты слышишь, как каркает этот старый ворон, которого мы сами пригласили сесть на нашу голову?
Роза, только что налившая гостю кофе и поставившая перед ним графинчик с коньяком, кивнула головой и, схватив со стола графинчик, сунула его в буфет.
— Но… — сказал Фрик и, высоко подняв указательный палец, выдержал паузу. — Но… если вести себя умело — Херцевич деньги даст.
Роза, поколебавшись минутку, снова достала коньяк.
— Слушайте! — мудро и отчасти лукаво заговорил Фрик. — Неужели вы думаете, что кто нибудь может сейчас дать деньги бедному человеку? Ни-ког-да.
Он опять поднял указательный палец и повторил:
— Ни-ког-да! Человеку, умирающему от голода? Две тысячи? Ха! Да вы смеетесь. Два гроша ему и пусть скорее уходит, потому что мы не любим видеть человеческого страдания. Вот! Два гроша на кусок хлеба и — марш. Две тысячи мы можем дать только человеку обеспеченному, которому сегодня не хватило дочке на маникюр. Или «ах, жена хочет подарить любовнику портсигар, чтобы я не знал». Ну, одним словом, что нибудь такое великосветское. На это — будьте покойны — дадут. Тут нужна большая психология предмета. Вы богаты, вы беспечны, вы счастливы. Вам только на чуточку, минуточку нужно две тысячи. И Боже вас сохрани при этой сумме выкатить глаза и заговорить шепотом. У вас так у всех полагается: как о деньгах заговорили, сейчас шёпот и глаза прут, чорт их знает, наружу.
Когда вам в трамвае дают сдачу, вы шопотом не говорите? Ну, я уже вижу, что вы меня поняли. Одним словом — светский тон, всем комплименты, богач и душа общества.
Мудрец вдруг остановился, почесал в бороде указательным пальцем и спросил задумчиво:
— А вы вполне уверены, что у Херцевича еще есть деньги?
Дело неожиданно пошло так гладко, что Швак даже испугался и сказал Розе:
— Если бы я был Поликратом и уронил кольцо в воду, то я бы нашел его вот в этой самой сардинке, которую я сейчас кушаю. Ты знаешь, что случилось? Случилось то, что я сегодня встретил кого? Херцевича! И что спросил у меня Херцевич? Он спросил, как я поживаю. Я ответил, что поживаю ничего себе, великолепно. Тогда что делает Херцевич? Он зовет меня сегодня обедать. И что делаю я? Отвечай, меланхолическая женщина, что делает твой муж? Твой муж идет на обед к Херцевичу. Ха? Ха!
* * *
Швак был великолепен в новом костюме и в новых сапогах, которые неустанно напоминали о своем существовании напором на левый мизинец и правую пятку. Он был свеже выбрит и даже подпудрен, отчего его щеки приобрели неземной голубой оттенок.
Он поднес мадам Херцевич букет из роз («Что делать? Конечно, расход. Расход по производству…»).
— Как у вас прелестно! — говорил он, восторженно оглядывая лакированные столики модерн. — Это который Людовик — четырнадцатый или пятнадцатый? Я, извините, всегда путаю их по номерам. Жена хочет завести самый последний выпуск — Людовик номер шестнадцатый.
Он улыбался, потирал себе руки и, увидев маленького рыжего мальчика, катавшего по полу сломаную тележку, воскликнул, прижимая обе руки к груди: Какой очаровательный ребенок! Но, Боже мой, какое потрясающее сходство! Если бы я увидел этого ребенка на улице, я бы закричал во все горло: «посмотрите, вот идет маленький господин Херцевич». Ей-Богу, это же феноменально.
Он ожидал взрыва радости. Каждому отцу приятно, когда дети на него похожи, хотя, конечно, рискованно находить сходство между этим рыжим шаром и темным, как копченая селедка, Херцевичем, но — родительское сердце, наверное, дрогнет.
Однако, родительское сердце не дрогнуло.
Мадам Херцевич холодно пожала плечами и сказала:
— Совершенно отказываюсь вас понимать.
А сам Херцевич вдруг засуетился и залопотал:
— Ну, а теперь, скорее, водочки, водочки, водочки.
А никакой водочки на столе не оказалось.
— Значит, вы таки не усматриваете сходства? — не сдавался Швак. — Пожалуй, если приглядеться, так этот ангелок больше похож на вас, — обернулся он к мадам Херцевич, особенно рассчитывая на эффект слова ангелок.
— Господи! — с нетерпением оборвала та. — Да это вовсе не наш ребенок. Это сын моей приятельницы. Лева, предложи гостю мадеры.
«Ведьма, — подумал Швак. — Что я обязан знать чьи какие дети?».
— Ну как же идут ваши дела, дорогой господин Швак? — любезно улыбаясь, спрашивал хозяин.
— Да, знаете ли, пожаловаться грех, — открыто улыбаясь, отвечал Швак.
— Ну это редко приходится слышать в наше время, — с уважением сказал Херцевич.
— Конечно, у всякого бывают такие минутки, что не хватит каких нибудь пустячков, например, банк уже заперт, а вам нужно пару тысяч на что нибудь, на маникюр. Это у всякого может случиться. Но неужели же я откажу приятелю в таком пустяке? Я же знаю, что он бы мне не отказал. Какое прекрасное у вас вино. Вы разрешите прислать вам на пробу несколько бутылок — я должен получить на днях от одного приятеля. У него собственная фабрика, то есть, собственный виноградный завод. Замечательный аромат. И очень милый при этом человек. Я его как то немножко выручил, так вот он хочет отблагодарить. Ну что же — я влолне понимаю. Если бы мне кто нибудь так помог, когда мне будет нужно, так тот человек увидел бы, что значит взрыв благодарности. Но я лично всегда склонен помочь прямо по душевному влечению к добрым делам. Ну почему не сделать человеку услугу? Это такая радость, которую я бы позволил себе далее без процентов. По лицу Херцевича скользнуло нечто неуловимое. Непонятное, но как бы приятное. Одним словом, Швак не понял, что именно скользнуло по лицу Херцевича, а особенно задумываться было некогда. Он несся галопом прямо к цели.
— Да, да, — вздохнул Херцевич. — Вам можно позавидовать. Мои дела далеко не так блестящи.
Тут Швак приостановил свой галоп и внимательно взглянул на Херцевича.
Почему он говорит такие печальные вещи? Неужели догадался, что у него собираются призанять и вот прибеднивается, чтобы удобнее было отказать. А, может быть, как раз наоборот — ровно ничего не подозревает, а так как сам занимать не собирается, так ему и не нужно рассказывать о своем богатстве.
— Что вы так на меня смотрите, дорогой мой? — грустно улыбаясь, спросил Херцевич.
— Я? Нет, — смутился Швак. — Это у меня с детства привычка смотреть на различные предметы…
— Лиза, — сказал Херцевич жене. — Подай нам кофе в кабинет. Мы немножко поговорим о делах. Вы ничего не имеете против, милый господин Швак?
— Напротив, напротив, — засуетился Швак. — Мне именно как раз хотелось. Пожалуйте.
«Начинается, начинается, — думал Швак, идя вслед за хозяином и спотыкаясь от волнения. — Спокойствие, спокойствие. И чего бояться? Он же, по-видимому, безумно меня любит…»
— Вот сюда в кресло, — любезно предложить хозяин. — Может быть папироску?
— Мерси, я не курю, с удовольствием. Спокойствие, спокойствие… виноват, это я не вам.
Херцевич посмотрел на него с унылым удивлением, вздохнул и сказал:
— Я очень рад, дорогой господин Швак, что случай столкнул нас. Это очень для меня счастливый случай, потому что я уверен, что именно вы сможете меня выручить. Вы, надеюсь, не откажете ссудить мне небольшую сумму сроком на шесть месяцев?
— С-с-ско-олько? — выдавил из себя Швак, чувствуя как у него вылезают глаза и перехватывает горло.
— Пустяки, — отвечал Херцевич. — Двадцать тысяч.
И он равнодушно приподнял брови и пустил дым колечком.
— Конечно, это пу-пустяки, — дрожащим голосом согласился Швак. — Я вам завтра позвоню по телефону. Или лучше, вы мне позвоните. Мы друг другу позвоним одновременно. Это будет самое удобное. А теперь я уже пойду, меня давно ждут.
Он был так потрясен, что, придя домой, разделся и лег в постель.
— Роза, — говорил он жене. — Положи мне на голову чего нибудь теплого, потому что еще минута и я сделаюсь философом. Потому что у меня в мозгу уже возникают вопросы, на которые нет ответов. Имел ли Херцевич да деньги, и надул меня, или действительно, рассчитывал у меня занять? И где правда? И почему небеса молчат?
Торжество
Он был так бледен, когда вбежал в квартиру Тюленевых, что на него страшно было смотреть.
Хотя он и вообще никогда не блистал цветущим видом, но теперь, кроме бледности, поразил еще и странным выражением лица. Какой то исступленный, экстатический восторг потряс, видимо, его до глубины души. Он был растерян, безумен, махал руками широко и нелепо и все что то силился сказать, да ничего не выходило.
— Ради Бога, Евгений Иваныч, что с вами?
— Дор… доржество туха! — выговорил, наконец, Евгений Иваныч и, обняв Тюленева, прижал его к своей груди, но тотчас все бросил и обнял Кафедралова, но и его бросил и принялся за мадам Тюленеву, но тут его схватили и, поглаживая по плечам, снова спросили в чем же дело.
— Его должно быть выгнали из газеты, — шепнул Кафедралов Закутину.
Евгений Иваныч вытер лоб, широко вдохнул воздух, как вдыхают, стоя на берегу моря только что приехавшие в отпуск чиновники, и сказал уже совершенно ясно и отчетливо:
— Великое торжество русской культуры.
Все притихли.
— Что же именно случилось, дорогой мой? — спросил Тюленев.
Евгений Иваныч прижал руку к сердцу и растерянно улыбнулся:
— Ужасно бьется… Я так бежал. Хотел скорее сообщить. Великое открытие. Наш русский ученый Николай Рудаков, биолог, то есть бактериолог, то есть нет — биолог, ну да это все равно, открыл… В редакцию телефонировали из «Дэйли Мэйл». Получит премию английских королевских ученых обществ. Нет больше болезней, буквально никаких. И незачем искать ни микробов, ни возбудителей. Наплевать на коховские палочки. И никаких больше съездов по раку и по не раку. Кончено. Рудаков изобрел вдувание в вену. Такой инструмент, прокол в вену и вдувание… Совсем просто, двухлетний ребенок можеть сделать. Что он там такое вдувает — я не знаю. Там этот из «Дэйли Мэйл» что то болтал, но у него такой румынский акцент. Да и не в этом дело.
— А что же от этого делается?
— Зачем же он вдувает?
— Это может быть вредно?
— Кому это нужно? — забросали его вопросами слушатели.
— Милые мои! — восторженно воскликнул Евгений Иваныч. — Да в том то вся и суть, что от этого вдувания человек моментально приобретает полный иммунитет. Ни один микроб в его организме пяти секунд не просидит, хоть ты его озолоти. И так просто. Прямо сказка из «Тысяча одной ночи». Взял машинку, проколол вену. Двухлетний ребенок может. Премия четыреста тысяч. Овации! Восторг! Наш русский эмигрант, идеалиста, ученый, нищий, голодный, холодный. Питался одними макаронами. И такой скромный — даже не придавал особого значения своему открытию.
— Как все это удивительно! — ахали присутствующие. — Действительно сказка.
— Я знавал Рудакова, — сказал Кафедралов. Мы вместе плыли из Константинополя. Чудный человек! Чистая душа! Страшно за него рад.
— Я тоже знаю его немножко, — сказал Закутин. — Голодал он ужасно. Прямо в обморок падал. Все мечтал свою лабораторию устроить. Планы у него какие то, конечно, по научной части! Ну вот, теперь сможет осуществить.
— Дорогой Евгений Иваныч, — сказала Тюленева. — Какое счастье, что наш, русский, так послужил всему человечеству.
— Да вы никак плачете? — спросил Закупить. — Ну, ничего, ничего, я сам так взволновать. Подумать только!
— Знаете, господа, — восторженно выкрикнул Евгений Иваныч. — Знаете, ведь он дней через пять должен приехать в Париж. Французские ученые хотят его чествовать. Нужно поскорее обдумать, какой мы ему устроим прием.
— Банкет. Непременно банкет по подписке, — сказал Тюленев.
— Банкет и подношение, — сказал Закутин. — Какой нибудь серебряный жбан с надписью: «Королю»…
— Нельзя королю, — перебил Кафедралов. — Короли не в моде.
— Тогда «Боярину русской мысли».
— Русской научной мысли, — поправил Тюленев.
— Чудесно! — взвизгнула Тюленева.
— И роскошный банкет, — продолжал её муж.
— Мало один жбан, — запротестовал Евгений Иваныч. — Подумайте только! Ведь его слава — наша слава!
— Я позвоню Наталье Петровне, — сказала Тюленева. — Она такая простая русская душа, такая непосредственная. Пусть порадуется. Алло! Алло!
— Кто эта Наталья Петровна? — спросил Закутин у Тюленева.
— Так одна, шьет что-то.
— Душенька! Поздравляю! — кричала в телефон Тюленева. — Торжество русской эмиграции. Русский ученый сделал открытие. Удивительное… И легко, прямо двухлетний ребенок может. Мы все с ума сходим! Ну, конечно, приходите. Я все равно всю ночь спать не буду. Скорее! Володя, кажется звонят. Пойди открой.
Тюленев вышел в переднюю.
— Андрей! Какими судьбами? Слышал новость? Тысяча одна ночь…
— Слышал, слышал. Все только об этом и говорят. Вот я принес английские газеты. Был в русском ресторане, так там прямо все от радости целуются. Точно христосуются…
— Ну, еще бы! Такое торжество.
— Подождите, я вам переведу из газет. Гм… да, вот: «Мистер Рудаков представляет из себя западно-славянский тип с бородой. На вопрос вашего сотрудника сказал, что не имеет никакого отношения к русскому балету». Что за идиоты! Гм… м… «Отдыхать и развлекаться не предполагает. Хочет продолжать работу, устроив лабораторию. На вопрос вашего сотрудника, какое его любимое занятие, великий ученый ответил, что больше всего любит сидеть на стуле».
— Что за гиль! Вот его портрет. Какой он здесь жуткий вышел.
— Какой то испуганный.
— Чудный, благородный человек! Звонят. Володя, открой.
— Наталья Петровна! Милочка, дайте я вас поцелую.
— Здравствуйте, голубчик. Уж вы простите, я и мужа с собой привела. Авенирчик, входи, не стесняйся. Ты ведь знакомь с мусью Тюленевым. Тут все русские люди, все свои. Я привела его, пусть послушает. Нам уж по дороге Прикманы рассказали. Король ему, говорит, пятьсот тысяч отвалил. Уж до чего мы все рады. Теперь все немножко вздохнем.
— Четыреста, а не пятьсот.
— Ну, четыреста, так четыреста, тоже деньги не малые. Человек, говорит, хороший. Его пожалели, так и он должен пожалеть. Вон у нас Лукавин без сапог ходит.
— Ну что там, это банальный случай, — перебил ее Закутин. — А вот Илье Васильевичу следовало бы тысяч двести отдать. Илья Васильевич с ним вместе университет кончил и вот сидит, голодает, да еще семья на шее.
— Это, извините за выражение, единица, — вдруг подал голос муж Натальи Петровны, русской души. — Это единица. А, вот кому действительно следовало бы придти на помощь, так это нашей артели ярославских полотеров. Прямо на ладан дышит. Заработков никаких. Тысяч бы хоть пятьдесят. Небось с четырехсот то тысяч пятьдесят не Бог весть что, а там люди семейные, следовало бы об этом в первую очередь.
— Конечно, это важно, — сказал Тюленев, — поддержать организацию. Если не будем поддерживать, все развалится.
— Да за что ему такую уйму, этому изобретателю то, или как его там? — спросила Наталья Петровна, русская душа.
— Ну как «за что»? Он сделал такое важное открытие. Его, так сказать, награда, премия.
— Ну уж это тоже не дело, — сердито отчеканила Наталья Петровна. — Ну, открыл и открыл, и слава Богу. А по моему, если уж давать премию, так всем давать. А то что! Один будет в шелковых носках щеголять, а другой под мостом ночуй? Это тоже не дело.
— Ну что вы плетете, голубушка, — с досадой сказал Тюленев. — Ведь его же за заслугу наградили. Человек всю жизнь учился, работал.
— А по вашему, значит, коли не учился, так пусть подыхает? Вот у нас Лукавин без сапог ходит. Небось премии ему никто не даст. Не много человеку и нужно. Сунули ему тысяч двадцать, так он бы в ножки поклонился.
— Подожди, — перебил ее муж. — В первую голову артели. Скажем сто тысяч. Потом Бармалееву. Забыла Бармалеева? Второй месяц без должности, квартира описана и за два года налог не плачен. Тысяч двадцать нужно, чтобы управиться.
— Коли Бармалееву двадцать, так Лукавину пятьдесят.
— Господа! — вступился Тюленев. — Почему же выставлять кандидатуру одной этой артели? Мы должны перечислить все союзы.
Он вынул записную книжку и забормотал себе под нос: «Союз… объединение… союз… союз… объединение… общество взаимопомощи…»
— Господа! — сказал он наконец. — Не хватает этих четырехсот тысяч. Слишком мала сумма.
Все помолчали.
— Слушайте, дорогие мои, — сказал тот, которого хозяин назвал Андреем. — Вы не отдаете себе отчета, какое положение, мировое положение занимает сейчас наш дорогой Рудаков. Да ведь ему по одному его слову с радостью ссудить любую сумму. Подумайте только! Он в настоящий момент первый человек в Европе!
— Да и в Америке, — вставил Кафедралов.
— И в Африке, — прибавил Закутин.
— Так что он всегда сможет пополнить недостачу.
— Послушайте, господа, — взволнованно сказал Евгений Иваныч. (Он почти все время молчал и смотрел довольно испуганно). — Послушайте, все это отлично, но если он все раздаете, да еще и назанимает для вас, так как же он сам то будете жить?
— Во-первых, это не для нас! — резко оборвал его Закутин. — Ни я, ни кто либо из здесь присутствующих для себя ничего не просим. Мы просим за тех, и даже не просим, а просто указываем, указываем кому он обязан помочь. Облегчаем ему этим указанием выполнение его долга.
— Господи! — в полном отчаянии воскликнул Евгений Иваныч. — Да как же он то жить будет?
Ему отвечала Наталья Петровна, русская душа. Отвечала голосом язвительно-подчеркивающим бестолковость вопроса.
— Как будет жить? А ведь жил же до сих пор, вот так, значит, и будет.
Подозрительная дама
Живем мы на свете и ничего не знаем. Не знаем, что нас ждет.
Ко всяким бедам мы более или менее мыслью привыкли. Все мы знаем, что можем попасть под автомобиль, свалиться с лестницы, неудачно жениться, потерять карт-д’идантитэ, прибавить шесть кило весу, заболеть, продуться в бридж, умереть.
Всего этого и перечислять не стоить. Все это известно и все для каждого из нас возможно.
Но бывают беды совсем неожиданные, невообразимые, чрезвычайно глупые, и тем не менее очень неприятные.
Посторонним могут они показаться даже смешными. Иной бессердечный свидетель даже и посмеется и другим расскажет, как о смешном эпизоде, но тому, с кем эта беда разыгралась, приходится и не смешно и не весело.
Вот, расскажу вам историю про одну такую диковинную беду.
У нас в Париже возникают иногда русские театры. Дадут пять-десять спектаклей и закроются.
Публика у нас в Париже странная. Ей как будто очень по душе эти русские спектакли. Уходят, по крайней мере, все очень довольные, хвалят и пьесы и артистов. Но театры по большей части прогорают.
В чем же дело?
А дело в некоем принципе. Принцип заключается в том, что зрители зреть любят, а платить не хотят.
Каждый зритель находится либо в родстве с кем-нибудь из актеров, либо играл в бридж с режиссером, либо пил пиво с суфлером, либо жил летом в одном пансионе с автором, либо занимали деньги у антрепренера. Словом, каждый зритель теми или иными узами связан с театром, и было бы даже смешно, если бы он вдруг ни с того, ни с сего заплатили за билет.
Поэтому зритель, подходя к билетной кассе, прежде чем спросить билет, спрашиваете кассиршу:
— Тихон Елисеич пришел?
— Актер Зулин здесь? — Актриса Мотылек-Воропайская за кулисами?
— Передайте мою карточку режиссеру.
— Для Анникова три билета оставлено?
— Для газеты «Бонжур» четыре пропуска. Да? Тогда, пожалуйста, еще три.
— Для хориста из «Казино» восемь пропусков. Как так — контрамарки. Мне должны дать бесплатные пропуски. Что? Подождать? Возмутительные порядки!
— Для автора пятнадцать пропусков.
— Скажите — для Муси и Дуси оставлено что нибудь? Нам обещали…
Кассирша, с красными пятнами на щеках, чиркает синим карандашом на билетах буквы, цифры и знаки, а сердитый контроль бубнить ей в ухо, что она свершает недопустимые и противозаконные поступки, что дирекция заплатит штраф, что публика должна платить хоть благотворительный сбор, раз уже все зрители приходятся друг другу и артистам родней.
— Я же не могу отказать! — мечется кассирша. — Это наш знаменитый писатель. А это тетка нашего лучшего комика. Я не могу!
И вот однажды вечером, когда уже спектакль начался и все родственники и друзья артистов расселись по местам, к театру подкатило такси, из него вышла дама, подошла к кассе и спросила билет.
Оба контролера, уже достаточно потрясенные тем, что дама подъехала на такси, насторожили уши, стараясь подслушать, на кого она сошлется для получения дарового места. Но дама справилась о ценах, спросила билет третьего ряда и тут же, как ни в чем не бывало, заплатила за него пятнадцать франков; мало того, спросила программу, за которую также, не сморгнув, заплатила, и вошла в зал.
— Что такое?
— Кто такая?
Кассирша, ободрав себе уши, высунула голову в низкое окошечко кассы и, вытянув, как гусь, шею, смотрела вслед.
Контролеры, раздвинув драпировку, отделяющую зал, щурились, жмурились, разглядывали, куда она села, не заговорила ли с кем нибудь, — надо же узнать, кто она такая.
— Подумайте только! — рассказывала кассирша смотрительнице лавабо, выглянувшей из дверей своего царства. — Приехала в такси, заплатила за свой билет, да еще и программу купила. Прямо, как бешеная.
— Присмотреть бы за ней, — советовала смотрительница, — может быть ненормальная.
— А может быть из ревности.
— Что из ревности? За билет заплатила из ревности? Чего-й то я не пойму.
— Нет, из ревности за кем-нибудь следит. Выследит и начнет палить. И эдакие всегда мимо палят. Много публики может перекалечить.
— Ой, что вы говорите! Надо бы контролерам сказать…
— Сергей Адамыч! — позвала кассирша. — На минутку сюда. Вот, мадам Крячко говорит, что эта дамочка обязательно при оружии и будет палить. Вы на ней оружия не заметили?
— Чего?
— Орудия при ней не было? — спросила смотрительница.
— Боже мой. Боже мой! До чего нам не везет! — стонал Сергей Адамыч. — Все шло так хорошо, думали — завтра закроемся, и вдруг, как снег на голову! Приехала, купила билет!.. Теперь расхлебывай!
Во время антракта странная зрительница купила у разносящей девицы коробку шоколада. Контролеры подтолкнули друг друга локтем.
Смотрительница, забыв свои обязанности, стояла у входа в зал и шептала контролерами:
— Купца зарезала. Они, эдакие, всегда так. Как купца зарежут — прямо их в театры несет. Потом мороженое едят, а потом возьмут, да и спать завалятся.
— Надо бы все-же дать знать полиции, — сказали контролер Сергей Адамыч.
— Да что же мы скажем? Ведь она пока что ничего. Не проявила признаков, как говорится.
— Да можно прямо сказать, что мы, мол, не ручаемся, что она очень странно пейе за свой пляс, и что ее персон не коне. Они уже там сами разберут.
Приведенный с улицы ажан долго всматривался в подозрительную даму, записали что-то в книжечку и пошел звонить по телефону.
Подозрительная, но ничего не подозревающая, дама, выйдя из театра, подозвала такси и была очень удивлена, когда совершенно незнакомый господин открыл перед ней дверцу автомобиля и внимательно прислушался к адресу, который она сказала шоферу.
Еще больше удивилась бы она, если бы видела, как он вынул из кармана книжку и тщательно записал в нее номер автомобиля.
* * *
Через два дня консьержка проболталась Мадлене, служанке подозрительной дамы, что к ней уже два раза приходил сыщик и очень подробно расспрашивал про мадам. В чем дело — неизвестно, но Мадлен хорошо сделает, если последит за мадам и, когда увидит, что нибудь подозрительное, пусть немедленно расскажет ей, консьержке, и тогда может быть, если что нибудь, от сыщика перепадет.
— А что мадам сделала? — испуганно спросила Мадлен.
— Еще неизвестно, но она, кажется, очень опасная преступница.
Мадлен перепугалась до смерти и не пожелала оставаться в таком страшном доме.
Подозрительная дама была очень удивлена, когда Мадлен, дрожа и заикаясь, попросила расчета.
— Я ничего дурного не знаю о мадам, — повторяла она совершенно бессмысленно.
— Бедняжка! — подумала подозрительная дама. — Она, кажется, помешалась. Жаль ее, но пусть лучше уходит. Такую держать опасно.
Обратилась к консьержке с просьбой рекомендовать ей новую служанку.
Консьержка, прежде всегда любезная, отнеслась к подозрительной даме очень холодно и сказала, что вряд ли хорошая прислуга захочет поступить в такой дом.
— В какой дом? — удивилась дама.
— Мадам сама знает, — многозначительно отвечала консьержка, повернулась и ушла.
Подозрительная дама совсем растерялась. Она прямо не знала, чем объяснить такое к себе отношение.
Она вообще нервничала. Последнее время с ней стали происходить странные штуки. Ее все время преследовал какой-то господин малопочтенного вида. И раз она видела, как он расспрашивал о чем-то консьержку. Она сказала консьержке:
— Что это за тип? Если он расспрашивает обо мне, то, пожалуйста, скажите, что я вовсе не желаю заводить с ним знакомства. И пусть он оставить меня в покое.
Консьержка иронически усмехнулась.
— Все люди, попавшие в такое положение, как мадам, желают, чтобы их оставили в покое.
— Что вы этим хотите сказать? — испугалась дама.
— О, мадам отлично меня понимает, — многозначительно отвечала консьержка.
Новая прислуга, рекомендованная конторой, оказалась очень странной, все шепталась с кем-то на лестнице, рылась в письменном столе и подслушивала телефонные разговоры.
Наконец, в один прекрасный день явились к подозрительной даме два господина, заявили, что они чины сыскной полиции, попросили показать документы, долго расспрашивали, с кем она видится, на какие средства живет, чем занимается и почему живет именно в этом доме.
На последний вопрос дама никак не могла дать толкового ответа, смутилась, растерялась и заплакала.
Визитеры многозначительно переглянулись.
* * *
Подозрительная дама спешно бросила свою квартиру и переехала за город.
— Доктора прописали мне свежий воздух, — говорила она всем.
Но иногда, во время мирной беседы с какой-нибудь приятельницей, глаза её вдруг начинали сверкать испуганно и злобно. В этот момента она думала:
— А уж не ты ли, подлечиха, оклеветала меня.
Характер у неё стал мрачный и замкнутый. Она все искала ответа и объяснения непонятному кошмару, так неожиданно и странно смутившему тихую заводь её жизни.
Долго искала и, конечно, не нашла.
* * *
Будьте осторожны! Требуйте контрамарку!
Стрекоза и муравей
Последний псевдоним Ирочки Пентуховой были — Иста Круче.
Русский «деловой человек», хлопотавший за Ирочку, остался псевдонимом доволен. Загоготал и сказал:
— Это ладно. Чем круче — тем лучше.
Но пристроить Ирочку никуда не сумел.
Да и куда ее устроишь? Голосок маленький, и довольно неприятный. Внешность не потрясающая, форма фигуры пирамидальная, как у тополя — чем ниже, тем шире, лицо острое, нос унылый.
Старшая сестра Ирочки, самая обыкновенная Надюша, была очень на Ирочку похожа, но вместе с тем миловидна.
Служила Надюша продавщицей в русской лавке и считала, что о лучшей судьбе и мечтать нельзя.
— Наше дело разрастается, — горячо улыбаясь сообщала она родителями. — Хозяин купили ведро русской брусники. Дивная. Вроде моченой. Я надеюсь, что он меня заинтересует в процентах.
Но торжествовала она только перед родителями. Перед Ирочкой не смела. Ирочка жила в другом мире, в мире чудес и возможностей.
В надюшином мире жизнь рассчитывалась на сантимы. В ирочкином — только на миллионы.
Это не значит, что у Ирочки были эти миллионы. У неё была только надежда на миллионы. Надежда и желания.
У неё водились приятельницы, необыкновенные. Такие не у всякого бывают.
Они были разных цветов.
У одной волосы — красные, как морковь, у другой — сиреневые, у третьей — светло-желтые, у четвертой — полосатые: — желтые с коричневым.
Они боялись пополнеть и ничего не ели. Поэтому у всех у них была в глазах страстная, неутоленная тоска по жареной курице.
Собираясь вместе, они говорили прежде всего о худельном режиме и о своем весе. Кто сколько убавил, кто сколько прибавил. При чем каждая убеждала другую, что той совсем не к чему худеть. Но о себе каждая думала, что потеряй она еще пять кило, и жизнь её заиграет цветными огнями.
О режимах рассказывали удивительные вещи.
— Подруга сестры одной моей знакомой певицы три недели ела только толченую ореховую скорлупу. Говорят — замечательно.
— Ну и что же? Очень похудела?
— Очень. Прямо прелесть. Даже, кажется, умерла.
— А сколько можно съедать в день этой скорлупы?
— А один доктор в Австралии придумал, чтобы вместо еды гулять, но не на ногах, а на руках. Чуть захотелось есть, сейчас же хлоп на пол и гуляй на руках. И говорит, в одну неделю можно потерять двадцать кило.
Кроме режима говорили часто о переделках, только не о переделках туалетов, а больше о носах.
— Софке переделали в Берлине нос. Весь целиком. Но она такая злющая и так хирургу надоела, что он ей приделал третью ноздрю.
— Ну и что же? Красиво?
— Ужасно! Если бы еще было модно, а то совсем ни к чему. Будет снова переделывать.
— Лили Жоли перешили грудь. Она дала свою выкройку, от Маргоши. Очень хорошенькая выкройка и совсем несложная.
— Говорит, что Лига де Брига опять перешила подбородок.
Переделки, перешивки, перекройки. Точно экономная хозяйка перелицовывает старые тряпки.
Потом мучились над «созданием жанра».
— В искусстве существуют две ступени, по которым должен подняться талант. Первая ступень — придумывание псевдонима. Вторая ступень — создание своего жанра.
Ирочка на первую ступень уже поднялась. Теперь осталось одно — создать жанр.
— Для талантливой певицы с небольшим голосом лучший жанр, конечно, песенки. Но какие песенки и как их обставить?
— Я могу выйти совершенно голая и петь что-нибудь очень гривуазное, но с очень строгим выражением лица… Понимаете? Строгим, почти страдальческим. Это поразить неожиданностью.
— Конечно, это было бы оригинально, — согласился «деловой человек». — Только не подумала бы публика, что вот у девицы жанр веселый, а самой то ей, что то, видно нездоровится.
Слыша отрывками все эти планы, скромная Надюша и возмущалась, и волновалась, и жалела сестру, и стыдилась за нее.
Набравшись храбрости, говорила ей:
— Брось ты все это. У Петра Афанасьевича в ресторане «Шэ Петрусь» освобождается место кассирши. Принимать по счету, отпускать огурцы и компот. Дело немудреное, скоро привыкнешь. Нельзя же так! Ведь ты с голоду пропадешь с твоими затеями. Я тебе добра желаю. У меня голос гораздо лучше, чем у тебя, однако же мне и в голову не приходит вдруг запеть на эстраде.
— Ну и дура, что не приходит, — отвечала Ирочка, презрительно улыбаясь на робкий надюшин лепет.
Все дело подвигалось, она создала себе жанр. Английские песенки, Английского языка она не знала, выговаривала так, что даже русские пугались, но «деловой человек» сказал, что чем непонятнее, тем лучше.
Затем придумано было выступление. На эстраду ставятся ярко-зеленые ширмы. На их фоне ставят Ирочку в ярко-зеленом закрытом платье. Волосы её выкрашены в зеленый цвет, ногти на руках и ногах зеленые (она, конечно, в сандалиях с голыми пальцами). Все зеленое сливается в одно. Видно только лицо, концы рук и концы ног. В руках у Ирочки блестящие медные погремушки, которыми она гремит в такт песне. Благодаря погремушкам является возможность приписать песенкам экзотическое происхождение. Например «Песни горных Диу-ту-ту». Пойди, ищи, где эти самые Диу-ту-ту. Да из снобизма никто и не признается, что никогда о них не слыхал.
«Деловой человек» приготовил вступительное слово.
«Внимание наших эстетов обращено на необычайное откровение, на песенки горных Диуту-ту. Исполняют их на своеобразном английском языке, под трели экзотических „ю-ю-тью“ — металлических колотушек».
Слова смастерили сами, музыку подкрали кусочками, но Ирочка так пела, что было безопасно. Все равно ни на что непохоже и ничего не узнать.
Слова вышли замечательные:
«Бэби, бэби, дзяу, дзяу.
Бэби, бэби, дзу-у, дзу-у.
Бэби, ночью светит нам луна.
Бэби, бэби, дзяу-дзяу.
Бэби, бэби, дзу-у, дзу-у.
Бэби, ночью ти-ши-на».
Во время припева Ирочка вытягивала то одну, то другую руку и трясла трещоткой.
Пела она с очень серьезным, почти трагическим лицом, вымазанным очень темным красноватым кремом. Унылый нос экзотически блестел. Аккомпаниатор хлопал и стрекотал по роялю, подпрыгивая на табуретке, водил пальцами вверх и вниз по клавишам и иногда даже взвизгивал.
Публика ничего не поняла и думала, что это хотя и скверно, но, вероятно, имеет какой-нибудь смысл и значение, иначе зачем бы было ставить зеленую ширму и красить волосы и ногти в зеленый цвет. И не стал бы аккомпаниатор так лезть из кожи, если бы в этих песнях не было какой то непонятной профанам особой прелести. А так как никому не хочется оказаться профаном, то все восторженно аплодировали. Многие требовали «биса» только потому, что хотелось как следует рассмотреть торчащие из сандалий зеленые ногти.
Ирочка выходила, презрительно кланялась, снова становилась в ту же позу и с тем же гордым и холодным выражением лица снова начинала — «Бэби, бэби, дзяу-дзяу».
«Деловой человек» поднес ей огромную корзину цветов, которую потом поставили ей в счет расходов.
В иллюстрированном журнале появился её портрет с трещотками и трагическим лицом.
Надюша присутствовала на концерте. Забилась в последний ряд и умирала со стыда.
— Боже мой! — думала она. — Они сейчас ее бить начнут. Нельзя же вынести такого нахальства!
Журналисты в антракте смотрели друг на друга, недоуменно подняв брови. И ни один не мог угадать, что в этом понял другой.
— Н-да. Во всяком случае, это занятно и бьен презанте, — простите, не могу подыскать русское выражение.
— Да, я нахожу, что это в достаточной степени интересан. Простите, трудно найти по русски соответствующее слово.
В газете появился отчет:
«Наша талантливая соотечественница… и т. д. Ей уже обещан ангажемент в Ковно и в Австралию».
Словом, все пошло, как по маслу, то есть, скользко, только держись.
«Лето красное пропела, оглянуться не успела, как зима катит в глаза».
И вот, когда по меткому выражению баснописца, вызванному необходимостью рифмы к слову «стрекоза», зима прикатила в глаза, получила Ирочка ангажемент ни более, ни менее, как в Нью-Йорк, который обожает сенсации. А так как каждый, побывавший на ирочкином концерте, клятвенно утверждал, что никогда в жизни он ничего подобного не видывал, то любопытство Америки достигло высочайшего напряжения. Ирочке выслали аванс и она торжественно отбыла на пароходе с самыми большими тоннами водоизмещения.
Дела Надюши пошли плохо. Её ресторан прогорел.
«Шэ Петрусь», куда она поступила, как кассирша, кулинарша, посудница, и прочая, и прочая, хотя и не прогорел, а жил стараниями Надюши, но зато ни гроша ей не заплатил.
Надюша утешала себя странным беженским афоризмом:
— Лучше работать даром, чем сидеть без работы.
Почему это лучше, она объяснять не желала. Когда же совершенно выбилась из сил, то робко попросила хоть немножко денег, чтобы хоть за комнату заплатить. Хозяин «Шэ Петрусь» обиделся за недоверие.
— Что мы жулики, что-ли, что вы нам не верите? Заплатим, не зажулим ваши миллионы.
Так на обиде и отъехал.
Надюше советовали судиться, но она боялась, что судья выгонит ее из Франции. Очень была робкая.
Пришлось написать сестре в Америку. Не оставаться же на улице?
Отправила письмо мисс Иста Круче.
Описала свое горестное положение.
Иста Круче ответила, что может через своих друзей достать ей кой-какую работу по переписке, за комнату и завтрак, что очень жаль, что Надюша не обладает её талантами, но для скромного маленького человека быть сытым и иметь крышу над головой и то слава Богу.Ты не пела, это не дело, так пойди-ка попиши.
Обед с иностранцем
Эта мысль пришла ей в голову не сразу. Эта мысль вылуплялась на свет Божий медленно, как цыпленок из яйца. Сначала проклевывала оболочку, долго. Потом вылезла. И когда она вылезла, Анна Семеновна сказала мужу:
— Карлуша, у меня есть идея.
— Ну? — спросил Карл Андреевич.
— Я должна устроить обед.
— Ну? — опять спросил Карл Андреевич.
— Обед специальный. Для французского писателя Штейнберга.
— Ну? — спросил в третий раз Карл Андреевич и нахмурил брови.
— Я должна его позвать обедать — это раз. Но обед должен быть совершенно особенный — это два. Потому что он человек богатый и избалованный — это три. Просто устраивать для него хороший обед — это, во первых, дорого, во-вторых — абсолютно для него не интересно. Мало он видал обедов?
Это четыре. Надо устроить специально русский обед. Это пять. Тогда, если что и не совсем ладно, то можно свалить на этот… на фольклор, или как его там… Он же не знает, какие такие особенности русского стола, может быть так и надо, чтобы было одно пережарено, другое сыровато. Русский стиль — это так сказать страховка, это, во-первых, и легче приготовить, это, во-вторых, и для него интереснее, это в-третьих.
— Ну? — спросил Карл Андреевич. — Ты уже кончила свою бухгалтерию, — «во-первых, в-четвертых, в-пятнадцатых»? Почему ты непременно должна удивлять господина Штейнберга?
— Ну, что ты говоришь! — всплеснула руками Анна Семеновна. — Известный французский писатель, гордость Франции. Почему же не принять у себя гордость Франции, когда мы только что переклеили столовую и ты сам купил закусочный прибор?
— Закусочный прибор! Можно подумать, что я для твоих Штейнбергов покупаю закусочные приборы!
Анна Семеновна прижала пальцы к виску.
— До чего я не люблю, когда ты начинаешь говорить все во множественном числе. Это совершенно все путает! Все приобретает планетарные размеры. «Для твоих Штейнбергов»! Что их целая армия, что ли? Пойми, безумец, что я должна сделать обед для своих друзей. Это во-первых. А во-вторых…
— Опять пошла бухгалтерия!
— А во-вторых, — почему не доставить друзьями удовольствие пообедать со знаменитыми французом?
— Где Катя?
— Ради Бога, не называй ее Катей. Она не хочет. Она говорит, что это монархическое имя, а она теперь социалистка.
— Почему монархическое?
— Екатерина Первая, Екатерина Вторая, Катерина Медичи — не знаешь, что ли? — зачем тебе дразнить ребенка, рази ребенок социалист. Зови ее Колети.
— И не подумаю. Чтоб девчонка в пятнадцать лети выдумывала фокусы!
— Ну таки она тебе покажет.
Анна Семеновна подошла к зеркалу и озабоченно стала разглядывать свое лицо.
— От этой безоблачной жизни между бровями уже делается складка. А ему все равно. Они сейчас пойдет на заседание и все как с гуся вода. И все лежит на мне. На мне лежать гости, на мне лежит француз, на мне лежит меню. Все я и я. И во-первых, и во-вторых, и в пятнадцатых. Насчет меню позвоню мадам Лерхе.
— Дорогая! Алло-алло! Составьте мне, ради Бога, самое искренно-русское меню. Борщи? Ну, вы шутите. Это же теперь самый французский суп во всех французских ресторанах. Ботвинья? Это идея. Вареники? Тоже идея. Хотя это уже Украина, но я не сепаратистка. Единая неделимая. В нее входят и вареники. Вы, конечно, придете? Штейнберг безумно интересный человек. Острый, наблюдательный ум. Обожает женщин. Особенно русских женщин. Карлуша? Ну, конечно, ревнует. Если бы он посмел не ревновать, я бы обиделась за Штейнберга. Но вы же, конечно, читали Штейнберга? Безумный талант. Его последний роман — какая смелость, какой размах. Женщина влюбляется в одного мужчину, а потом он тоже влюбляется в другую, а муж этой другой тоже влюбляется и вообще безумно ярко. Значит, придете? Обещаю, что не пожалеете.
* * *
Позваны — мадам Лерхе, без мужа (красива, элегантна, умна). Мосье Курилов без жены (хорошо говорит по-французски и, кажется, кое что читает). Мадам Вересай, без мужа (толста и глупа. На её фоне очень выгодно выделяешься). Мосье Крун, увы — с женой. Она его одного никуда не пускаете. Крун чудесный собеседник, говорите комплименты и окружаете женщину ореолом. Писатель Муходоров, Павел Евгеньевич. По-французски ни бэ, ни мэ. Но все-таки нужна же наличность русской литературы. Он, собственно говоря, начинающий, но это безразлично.
Все обещали придти. Когда она с торжеством предупреждала, что будете знаменитый французский писатель, изучающий русскую душу, все равнодушно замечали:
— Какой чудак!
— И охота вам!
Но это было хорошо. Это значило, что Анне Семеновне завидуют.
Немножко беспокоило поведение Катюши, она же Колет. Катюша, узнав, что приглашен Штейнберг, устроила целый скандал. Штейнберг был салонным писателем, писал про светских дам, про ревность, любовь и прочие пошлости, когда сейчас так остро стоить рабочий вопрос. Ей, Колет, глубоко противень этот буржуйчик и она ему непременно все это выскажет прямо в лицо.
Ну, что с этим поделаешь? Может быть лучше не раздражать ее преждевременно?
— Ботвинья с осетриной, это раз. Кулебяка с вязигой — это два. Русские котлеты — это три. Вареники — это четыре. Общая оживленная беседа — это пять. Курилов скажет что нибудь тонкое и на хорошем французском языке — это шесть. Но Катюша, Боже мой, что выкинет Катюша? Да, еще забыла — русские закуски. Это, значит, восемь. Но Катюша, Катюша… Лучше все-таки ее не раздражать. Если ребенок социалист, то лучше его не раздражать.
Француз пришел раньше всех и сразу чего то обиделся.
Анна Семеновна в приливе светской оживленности выпалила сразу всю гамму известных ей французских приветствий, который он принял довольно мрачно, н сидела, трепетно улыбаясь, и выражала всем существом своим восторженную готовность тут-же умереть за Францию.
Издали через коридор доносились странные вопли Катюши. Француз вытянул ухо и с интересом прислушивался. Это было крайне неделикатно. Хотя, может быть, это ему нужно для какого нибудь будущего романа?.. Потом оглядел комнату и с любопытством уставился на пятно на ковре.
— Почему он не смотрит на мою роскошную вазу? Почему надо смотреть непременно на пятно? Даже если это и нужно для будущего романа, то мог разок взглянуть и довольно. Я уверена, что Лермонтов не стал бы пялить глаза на такие неприятные пустяки.
Наконец вышел Карлуша. Холодно любезен.
— Ах, мой муж так счастлив, — лепетала Анна Семеновна. — Мосье Штейнберг, наверное, тебя опишет, хи-хи! Шер мэтр, мой муж постоянно вас читает…
Карлуша смотрел на нее холодно и подозрительно, и она сжималась под этим взглядом, как кролик перед глазами кобры.
Пришли гости. Хозяйка восторженно познакомила их со знаменитым французом. Но они были очень сдержанны.
— Так это дурачье еще выказывает собственное достоинство, — раздраженно думала Анна Семеновна.
Гости, однако, скоро оживились и стали громко и весело болтать по-русски. Знаток французского языка Курилов, на которого возлагалось столько надежд, неожиданно увлекся мадам Лерхе и сталь ей рассказывать очень пространно о том, как семилетним ребенком влюбился в белочку, похожую на нее, на мадам Лерхе.
Катюша села в конец стола, с французом^ не поздоровалась и громко крикнула матери:
— Не вздумай только знакомить меня с этим прохвостом. Я все равно руки ему не подам.
На что Карл Андреич залился восторженным смехом.
— У нас русский обед! — лебезила бедная Анна Семеновна. — Сэ ля ботвинья, классик.
Француз отколупнул вилкой кусок осетрины, вытер рот и сказал невесело улыбнувшись:
— Рыба не дурна, но соус мне не нравится.
Анна Семеновна смотрела на него умоляющими глазами, но он не хотел этого замечать.
— Мосье Курилов, расскажите нам что нибудь забавное, вы так хорошо рассказываете, — заискивающе улыбаясь, просила она.
Но тот даже и не слышал. Или делал вид, что не слышит.
— А это наш очень известный писатель, мосье Муходоров, — вполголоса объясняла хозяйка почетному гостю. — Он зачитывается вами. Вот это тот брюнет…
Но гость только мотнул головой и даже глазами не повел в сторону своего обожателя.
В это время раздалась звучная французская речь. Это Катюша кричала Курилову через весь столь:
— Я ненавижу слащавых бездарностей, описывающих давно отживших и никому ненужных буржуев. Талантливый писатель должен описывать рабочую среду, должен шагать в ногу с веком. Что? Почему, мама, ты мне выкатываешь страшные глаза? Я может быть вовсе не о нем.
— Ах, моя девочка воображает себя социалисткой! — лебезила несчастная Анна Семеновна, стараясь заглушить вопли дочери.
Она вся покрылась красными пятнами и губы у неё дергались.
Но именитому гостю все это было совершенно безразлично.
Он поковырял вилкой кулебяку, хлебнул вина и сказал, что он очень поздно завтракал.
— Этот идиот явно нас презирает, — неожиданно рявкнула толстая мадам Вересай, та самая, на фоне которой Анна Семеновна надеялась выделиться.
— Ну это вы того-с! — засмеялся мосье Крун. — Ведь идиот слово международное. Он его, пожалуй, понял.
На это жена Круна стала истерически смеяться, а Муходоров стал объяснять не расслышавншм Курилову и мадам Лерхе, в чем дело, а Курилов рассказал в свою очередь заинтересовавшемуся Муходорову, и слово «идиот» весело запрыгало с одного конца на другой, и хозяйка, чтобы отвлечь внимание знатного гостя, сама себя не помня, стала рыдающим голосом декламировать из «Евгения Онегина», якобы, чтобы ознакомить гостя с образцами русской поэзии.
— Еще минута, — думала она, — и я не знаю, что со мной будет. Я или заплачу, или закричу петухом. И что я им сделала? Ведь это же интересно — знаменитый француз. И ему тоже должно же быть приятно — изысканный обед — во-первых, ам слав, во-вторых… Чего же он злится?
Она оглядывала всех, ища дружеского отклика, она даже посмотрела на мужа умоляющими глазами. Но никто ей не ответил.
* * *
Почетный гость быстро ушел. Оставшиеся затеяли бридж.
— Карлуша! — метнулась к мужу растерянная Анна Семеновна. — Карлуша! В чем дело? Почему он тебе так не понравился?
Карлуша нагнулся к ней и пролаял сдавленным голосом:
— Не затевайте этого разговора при посторонних. Завтра мы с вами на эту тему побеседуем. Бесстыдница!
Ненависть
В эту ночь спалось плохо. Впрочем, вообще, в последнее время спалось плохо. Но в эту ночь было особенно скверно.
Болел бок — не то печень, не то слепая кишка. Но, пожалуй, не это мешало спать. Мешали спать мысли о Сергее Ивановиче.
— Триста франков в месяц — это, конечно, не так дорого. Но ведь на всем готовом. Кормить, стирать его белье. А, в сущности, — какая от него польза? Эти мизерные цветочки в садике? Он говорит, что она сама их купила. Но если он видел, что она купила неудачно, зачем же он их сажал? Ведь за что нибудь же ему платят жалованье. И кормят. И еще отдают его рвань в стирку.
Третьего дня он стирал под краном свой носовой платок. Этакая гадость. Надо будет сказать Агафье, чтобы не позволяла ему этого. Противно. Мы из этого крана воду пьем.
Агафья дура. — «А наш Сергей Иваныч стал, слава Богу, лучше кушать. А то в первое время, кроме чая, ничего в рот не брал».
«Слава Богу»! Это я, значит, должна радоваться, что он много ест. Вчера купили сметану, сегодня уж пустая банка. Или это Агафья? Ну, если Агафья, так Бог с ней. Она всегда так аппетитно все себе подмасливает. Приятно смотреть.
Тяжело шла ночь.
— А интересно бы проследить, когда он встает. Настоящий работники должен летом вставать в шесть часов утра. Не похоже на него, чтобы он вставал в шесть. Нужно будет подняться пораньше и проследить. Я тогда ему прямо скажу: «Милый мой, или вы служите, или вы не служите. Если же вы просто живете здесь для поправления здоровья…».
Вспомнилось, как он в хорошую погоду отправлялся после завтрака полежать на траве под яблоней. Лежал с книжкой. Это было так возмутительно, что она даже пошла жаловаться Агафье.
— Я уж теперь не могу даже в свой садик выйти. Вечно там этот мужлан валяется.
Но Агафья — она действительно дура — сочувствия не выказала.
— Куда же, — говорит, — ему деваться. В его чуланчике задохнуться можно.
— Почему же у нас в имении никто из рабочих не посмел бы развалиться в саду.
— А потому, что у вас в имении и людская была, и сеновал, и за кухней лужайка, куда вы никогда и не заглядывали. А здесь, куда он ткнется?
С Агафьей вообще нельзя уже разговаривать. Совсем от старости одурела.
Жаль, что он читает какую то свою книгу, а то бы она ему сказала: «Убедительно прошу вас не трепать моих книг и вообще не трогать моих вещей». Это, действительно, возмутительно. Взять без спросу книгу и валять ее по траве. Впрочем, он ее не брал, но если бы взял, то было бы возмутительно. Чорт знает, что!
Она почувствовала, как заколотилось у неё сердце, но хотелось еще и еще наслаждаться мечтой о наглости Сергея Иваныча.
— Велела ему завтра починить садовый кран для поливки. Наверное забудет. — «Извините, Аглая Николаевна, я совершенно забыл». Он, изволите ли видеть, «забыл». Это уж, действительно, наглость. За целый месяц, что он здесь околачивается, я первый раз попросила его что то сделать, так он и то забыл.
— Знаете, милый мой, всему есть предел. Если же вы считаете, что служба у меня слишком утомительна, то ничто вас здесь не удерживает.
У неё так забилось сердце, что пришлось сесть в кровати и зажечь лампу.
— И зачем я так мучаюсь, — думала она. — Второй месяц. Не могу ни спать, ни есть, как следует. Занимаюсь тем, что слежу за каждым шагом этого идиота и каждый его шаг мне противень, до боли. А ночью веду с ним мысленные диалоги. И как он этого не чувствует. Эдакая дубина! Ведь я уже по человечески говорить с ним не могу. Я огрызаюсь, как собака.
Она вспомнила, как он принес ей абрикосов:
— Вот, Аглая Николаевна, это с нашего дерева. Попробуйте, какие вкусные.
Она вся задрожала от злости.
— Во-первых, это не «наше» дерево, — зашипела она.
Он чуть-чуть покраснел:
— Я хотел сказать «с вашего» дерева.
Тогда она почувствовала, что получилось и грубо, и глупо.
— Я не в том смысле, — сказала она презрительно. — Я в том смысле, что ведь и дача, и сад мне не принадлежать, а я их нанимаю.
А он опять протянул ей тарелку:
— Попробуйте, очень вкусные.
— Я не ем абрикосов, — отрезала она и прибавила: — Отчего вы не поливаете цветы?
Прибавила она это, чтобы показать, что считает эти разговоры об абрикосах совершенно лишними, чересчур для их отношений интимными. Он должен знать свое дело и свое место, он должен работать, а не лезть с угощением (её же добром). Хотя, если бы это сделала Агафья, ей это ничуть не показалось бы неуместным. Агафья — простая, уютная старуха, а этот… Теперь выдумал носить парусиновые туфли на босу ногу. Положим, все так носят для работы в саду… Но у него это выходит нагло и отвратительно.
Каждое утро бреется. Кому это нужно. Надо будет ему сказать: «Почему это в Европе каждый мастеровой считает необходимым и мыться, и бриться, а наши…» Впрочем, ведь он как раз бреется…
* * *
Под утро она задремала и вдруг вскочила, как от удара.
— Уже седьмой час! Надо встать, подкараулить, когда он соизволит подняться.
Ее трясло и болел бок и было холодно. Она надела теплый халат, завернулась в плед и вышла в сад.
— Почему же это входная открыта? — подумала она. — Сколько раз я говорила, чтобы запирали на ночь. Ведь так обокрасть могут. Нет, я сегодня же выгоню этого негодяя.
В саду было сыро, трава еще вся в росе.
Она села на скамейку и закрыла глаза.
— Значит, прежде всего скажу про дверь. Потом про то, что поздно встает, потом…
— Барыня! — окликнула ее Агафья. — Чего это вы так рано?
— Надо, чтобы хоть кто нибудь рано вставал, — отвечала она с раздражением. — А тот… (ей не хотелось сказать «Сергей Иваныч». Слишком много чести), а тот все еще дрыхнет?
— Сергей Иваныч? — спросила Агафья. — Нет, Сергей Иваныч давно встал, еще шести не было. Кран, что ли, чинил.
Дура эта Агафья. Вечно скажет что нибудь неприятное.
Аглая Николаевна почувствовала вдруг страшную слабость. Захотелось угреться, уснуть, захотелось тихонько поплакать.
— Агаша, голубушка, принеси мне чаю в постель. Я лягу. У меня бок болит.
— И за что, собственно говоря, я его так ненавижу? Он идиот, это верно. Посмотрит на небо и скажет: «Не было бы дождика». Но ведь тысячи людей так смотрят и так говорит, и это спокойно можно вынести, а когда он — вынести нельзя. А недавно несет почту и кричит: «Аглая Николаевна, вам целых два письма». Я говорю: «Так чего же вы радуетесь?» — «Да ведь это всегда приятно письмо получить». — «Ну, говорю, еще зависит от содержания». Ему бы, дураку, замолчать, а он свое: «Все таки, значит, люди вспомнили о тебе, раз написали».
— Ну, говорю, а если в одном письме вам напишут, что вы дурак, а в другом податной инспектор пригрозить, что опишет вашу обстановку — вы будете рады, что вас вспомнили? А он в ответ: «Ну, это вы берете исключительный случай!» Ну, что с таким дураком сделаешь?
Сидит-сидит и вдруг спросить: «Правда, приятно, когда хорошая погода?» Я ему раз со злости ответила: «Мне безразлично, я не корова, я живу не погодой, а внутренней жизнью». Чорт знает что. Самой стыдно себя слушать. Хорошо, что он дурак.
* * *
В воскресенье приехала на дачу Тягунова, приятельница Аглаи Николаевны.
— Как у тебя тут, душка, все чудесно. И садик, и огородик, и все в порядке. Гораздо лучше, чем у нас. А сама ты кислая. Больна?
И тут Аглая Николаевна, дрожа и задыхаясь, стала изливать свою душу. И чем больше изливала, тем сильнее и убедительнее чувствовала, как ничего из этого излияния не выходить. Ерунда, бестолочь, истерия.
— Что же он лентяй, что ли? — недоумевала приятельница.
— Да нет, не в том дело, — с досадой отвечала Аглая. — Понимаешь — он как то челюсти сжимает и у него желваки катаются.
— Ну, ты совсем с ума сошла.
— И потом сзади на шее у него желобок и в нем косица, косица, — протянула Аглая и от отвращения закрыла глаза.
— Косица? — удивилась Тягунова. — Да гони его просто к чорту.
— Ах, как ты не хочешь понять! — мучилась Аглая. — Это все не так просто. Прогнать его я не могу. В этом то и трагедия.
На прошлой неделе он на два дня уезжал, так я покоя себе не находила.
— Да ты влюблена-а! — радостно догадалась подруга.
— О, Господи! До чего все это глупо! — простонала Аглая. — Неужели же нельзя без пошлости? Ну, не сердись. Слушай — я сегодня ночью вспомнила про одну собаку. Ты только не смейся. Брат Дима подцепил где то в Петербурге старую собаку. Мальчишки ее топить тащили, а он пожалел и повез с собой в деревню. Жилось собаке хорошо, привольно. Кормили ее, жалели. Жить бы да жить. Так вот, представь себе, повадилась она бегать на опушку леса — на ежа лаять. С утра бежит и до вечера, пока не стемнеет. Лает. И тащили ее, и били, и уговаривали — ничего, да и только. Ежу то наверное на нее наплевать, а ведь она не ест, не пьет, прямо вся дрожит, так и рвется. И ничто ей не мило. Понимаешь? Сливки ей давали, ветчину. Ничего не надо. Только бы на ежа лаять. И до того излаялась, веришь ли, что околела. Теперь понимаешь?
— Что понимаю? — испуганно спросила Тягунова.
— Да что не могу я его прогнать. Не могу. Понимаешь? Больна, измучилась, а пока до конца не излаюсь — не могу! Не мо-гу-у! Вот!..
Светлый праздник (*)
Нет, господа, есть все-таки на свете души, в которых еще цветет голубой цветок романтизма!
И вот, несмотря ни на что, через затвердевший слой житейской прозы — нет, нет да и пробьется на поверхность нежный его стебелек.
Речь ведется к тому, что Лизавете Петровне вдруг захотелось устроить настоящий русский пасхальный стол. И это вовсе не в грубом, обжорном плане, а в самом возвышенном, основанном на трогательных воспоминаниях детства, молодости и отчасти даже зрелой полосы жизни, так грубо прерванной политическими катаклизмами.
Голубой цветок романтизма потребовал не только кулича, пасхи, ветчины и крашеных яиц, он потребовал еще и наличия родственников.
— Я хочу, — говорила Лизавета Петровна своему индиферентному мужу: — я хочу, чтобы это был настоящий семейный праздник. Ни-
< потерян лист>
— Валерьян Сергеевич! — сказала она. — Вы никогда не понимали ничего красивого в движениях души. Сделайте хоть один раз исключение.
Муж посмотрел на нее внимательно.
— Ну, ладно, — сказал он. — Только не начинай, пожалуйста.
Лизавета Петровна собралась было обидеться (точно она когда-нибудь начинает ссору!), но тут же решила, что не стоить. Надо было заняться делом.
— У меня где-то записали телефон этой самой Ермолаевны, где она работаете. Позвоню и позову.
Сказано — сделано.
На звонок откликнулся голосом самой Раисы Ермолаевны.
Этот голос спросил:
— Алло — алло!
— Здравствуйте, Раиса Ермолаевна, — приветливо сказала Лизавета Петровна.
— Ды ла пари ды ки? — официально спросил голос Раисы.
— Это я, Лизавета Петровна. Я звоню, чтобы пригласить вас с Гавриком в воскресенье к пяти часами. Очень будет приятно. По семейному. Вы ведь можете?
— Вуй, — отвечал голос.
— Почему же вы не говорите по-русски? — удивилась Лизавета Петровна.
— Вуй! — снова ответил голос и прибавили потише: — апре объясню пуркуа.
Это было странно. Но все равно казалось, что придут.
Костю Мурзоева вызвался раздобыть сам Валерьян Сергеевич.
— Боюсь только, не был бы он шокирован обществом этой Ермолаевны, — озабоченно говорила Лизавета Петровна. — А как ты думаешь — позвать Зизи Берье?
— Позвать-то можно, только придет ли она?
— Почему-же? — Родная сестра Кости Мурзсева.
— Хорошо, я ей напишу. Ах, какая это была чудесная идея собрать родственников! Не правда-ли? Нужно будет сказать детям.
Детей у неё было двое. Дочь Лилиша — балетный талант и сын Васенька, парень суровый, спортивный, родителей своих не балующий.
Известие о семейном торжестве было ими принято без восторга.
— К чему это? — сказал Васенька. — Придут, наговорят неприятностей, слопают куличи и уйдут.
При слове «слопают» голубой цветок в душе Лизаветы Петровны опустил головку.
— На меня, во всяком случае, не рассчитывайте, — заявила Лилиша. — У нас в этот день балетный чай. Будет кое-кто из журналистов, и для моей карьеры совершенно необходимо присутствовать.
Лизавета Петровна загрустила. Тщетно убеждала она Лилишу, что прессе надо показывать
< потерян лист>
— Начнем, пожалуй, с крутого яйца, — деловито отвечал Гаврюша.
— Скажите, Раиса Ермолаевна, — спросила хозяйка: — почему вы не можете говорить по телефону по-русски?
Раиса томно пошевелила губами:
— Я не хочу, чтобы там знали, что я русская.
— Ну, а как же они по вашему выговору не догадываются?
— Ну где им. Они же сами все русские. Хозяйка, мадам Прасковье, старшая мастерица, мадмозель Федоси, помощница мадмозель Агафе, а портной для жакетов мусью Курицын. Только мы все друг от друга скрываем, что мы русские, потому что мезон у нас считается французский и хозяйка всем говорит, что она сама француженка и весь персонал французский, и никто по-русски даже и не понимает. Клиентки у нас, конечно, все русские, но если по-русски заговорить, так мы обязаны глаза выпучить и не понимать. У нас очень шикарный дом. У нас если переделку берут, или, скажем, вывернуть манто, так только первый раз, значит, первый вывертон. А второй, дубль вывертон, опять значит, на прежнюю сторону. Это мы даже и не принимаем. У нас шикарный дом.
— Раиса Ермолаевна, — любезно сказала хозяйка: — попробуйте пасхи. Это домашняя.
— Вижу, что домашняя. Кривая, и кислятиной пахнет.
Лизавета Петровна растерянно улыбнулась, решив отнестись к этому как к» шутке и не знала, что сказать. Ее выручил звонок и в передней появился новый гость, высокий, худой, с плохо пробритыми морщинами, в залоснившемся пиджаке — бывший жуир и франт Костя Мурзоев. Чмокнул хозяйке обе ручки по очереди, сделал нисколько великосветски-оживленных телодвижений, но взглянул в столовую и сразу угас.
— Э… э… если не ошибаюсь, — спросил он вполголоса: — э… э… кажется, Гаврюша с женой?
— Да, да, — ответил Валерьян Сергеевич. — Лизочка хотела устроить семейное сборище.
— Гм… — пробормотал Мурзоев. — Гаврюша с присными. Равнение по низшему рангу. Очень приятно видеть себя зачисленным в такую компанию.
Он очень официально и даже надменно поздоровался с родственниками. Те почувствовали это и сразу приосанились.
— Да брось ты, Гаврюша, эту ветчину! — раздраженно сказала Ермолаевна. — У неё сало какое-то совсем подозрительное.
— Как давно, давно мы все не видались! — защебетала Лизавета Петровна. — А ты. Костя, еще совсем молодцом. Как твои дела, Гаврюша?
— Живем, как видишь у тебя не про-
<потерян лист>
— А это что-же, Лиза, твой внук? — спросила Зизи, указывая на мальчика, приведенного Гаврюшей.
— Как внук? — даже покраснела Лизавета Петровна. — Откуда же у меня может быть внук?
— Да ведь у тебя, кажется, насколько помню, была дочь?
— Господи, Лилише только семнадцать лет.
— Девятнадцать, — неожиданно вступил в разговор Васенька. — И скоро стукнет двадцать.
Видя негодующий взор матери, он прибавил, намекая на договор:
— Почему же? Я же этим твоих теток и дядек не оскорбляю?
Зизи Берье поджала губы и сделала козьи глаза:
— Бедная Лиза! — сказала она неожиданно. — Он, наверное, скверно учится? А где же твоя дочь? Почему ты ее от нас прячешь?
Костя Мурзоев неожиданно развеселился и расхохотался, придерживая двумя пальцами верхнюю губу, чтобы не выскочили вставные зубы.
— Прячет! Прячет! — кричал он сквозь пальцы. — Надела детский слюнявчик и прячет взрослую дочь! Ха-ха! Лиза то Лиза, какова? А? Парижаночка! Ха-ха-ха! Слушай, Зизи, это ведь нас тоже молодить, ведь ты все таки старше Лизы, ты на год старше меня. Ну, конечно же! Ну что там, мы здесь свои люди. Твой француз не, узнает. А ты в переводе на французский, наверное, еще не старуха. Petite folle! Ха! ха!
— Гаврюша моложе вас всех, — холодно сказала Ермолаевна Зизи.
Берне повернулась к ней и очень любезно — в пику Мурзоеву — спросила:
— Это, значит, ваш мальчик?
— Деверев мальчонка, — сказал Гаврюша.
— Заменяю мать, — пояснила Ермолаевна и, перегнувшись через столь, дала мальчишке подзатыльники:
— Вынь палец! Сколько раз повторять?
Лизавета Петровна закрыла на минутку глаза, вспомнила свою юность и защебетала:
— Дорогие мои! Помните вы, как у нас, в Никитовке, встречали светлый праздники? Костенька, помнишь мои окорока?
— Гы! — осклабился Мурзоев. — Это звучит двусмысленно.
— Мамань очень любит хвастаться своим былым величием, — вставил Васенька. — Ей кажется, что это очень умилительно, что она, на Пасху много ела. А я совсем не понимаю, почему, если Христос воскрес, так надо непременно свинью зарезать? Что ты на меня так зверски смотришь? — обратился он к матери. — Ты мне лучше объясни, — какая связь между христианским настроением и тем, что ты наешься свинины? Я понимаю, если ты христианка, так сделай в такой великий празд-
<потерян лист>
— Я говорила — не надо к ним ходить, — донесся с лестницы голос Раисы Ермолаевны.
— С-с-сукины дети! — громко, отчетливо и с большим чувством произнес Васенька.
За дверью, очевидно, его услышали, потому что раздались возмущенные ахи и торжествующий гогот Кости Мурзоева:
— Брраво!
В передней на диванчике сидела Лизавета Петровна и поливала горькими слезами увядший голубой цветок своей души.
Звено (*)
Они друг другу сразу не понравились.
Тушкова нашла Креттер надменной.
Креттер нашла Тушкову вульгарной.
В маленьком пансиончике, где они встретились на летнем отдыхе, кроме них, русских не было, и казалось бы вполне естественным познакомиться поближе. Тем более, что обе в жаркое время, между завтраком и дневным чаем, сидели на веранде, где, кроме них, никого никогда не было.
Но обе молчали.
Креттер молчала презрительно.
Тушкова — вызывающе.
Обе были приблизительно одних лет — около сорока.
Креттер — дряблая, пухлая, желтая с водянистыми мешками под глазами, с жиденькими волосами, не держащими завивки. Одета была всегда в одну и ту же вязаную серую кофту и клетчатую бурую юбку. Все в ней было унылое и безнадежное.
<потерян лист>
И вот тут, под самый конец, и произошло некое событие, вдруг и бесповоротно повернувшее этих врагов лицом друг к другу, но лицом не враждебным и яростным, а самым дружеским и приятным, так что они не только примирились и подружились, но прямо даже друг без друга часу прожить не смогли бы.
Звено, соединившее их, появилось однажды после завтрака, во время дневного чая. Подъехало звено в такси, из которого было высажено, почти вынесено на руках высоким молодым человеком спортивного типа. Вслед за ними проковыляла маленькая лохматая собачонка.
Звено было довольно еще молодая, но болезненно худая дама, и Тушкова сразу сообразила, что это и есть та больная танцовщица, о приезде которой хозяйка говорила что то горничной.
Танцовщица не показывалась до самого утра. И в этом было что то пренебрежительное и обидное для пансионских жителей. Так, по крайней мере, показалось и Тушковой, и Креттер.
Утром горничная вынесла большое новое кресло, которого до сих пор еще никому не давали, обложила кресло подушками, принесла плед, подставила к креслу столик.
Тушкова и Креттер смотрели исподлобья на эти приготовления.
— Какие нежности!
Затем вышла балерина.
На ней была бирюзовая пижама с огромной монограммой и золотые сандалии. Выступавшие скулы её худого лица были ярко нарумянены, ресницы подклеены, волосы пестрые — у корня русые, на концах желтые.
Села в кресло и закартавила, чтобы ей принесли собаку.
Собаку принесли.
— Нет, лучше унесите! — закапризничала она. — И следите, пожалуйста, чтобы никто ее не трогал и, главное, чтобы никто не смел ее кормить.
Тушкова и Креттер обе подумали, что она намекает на них, и обе обиделись.
Танцовщица сидела, закрыв глаза.
Потом приехал вчерашний молодой человек и она закартавила с ним по французски:
— Что за глупая идея привезти меня сюда! — говорила она. — Здесь нет абсолютно никакого общества. Я сойду с ума.
Говорила она скверно, несмотря на картавость.
Молодой человек говорит тоже скверно, но честно, то-есть картавить не порывался.
Оба скоро ушли в комнаты.
— Вы не знаете, как её фамилия? — спросила Креттер Тушкову.
— Слышала, будто какая то Фибер или Фигер, что то в этом роде, — отвечала Тушкова.
— Какой ужас! — сказала Креттер.
<потерян лист>
— Я только хотела сообщить вам забавную новость. Мне сказала горничная: эта дурища едет сегодня в Париж красить волосы в медный цвет.
— Да что вы! С её то физиономией. Да вы войдите, дорогая, что же вы на сквозняке.
Вечером долго не могли разойтись. Очень уж было интересно разделывать свежеокрашенную танцовщицу.
Все утро просидели вместе.
Креттер оживилась и даже помолодела за два дня этой новой интересной жизни. Без Тушковой не могла пробыть пяти минут.
Та, в свою очередь, из кожи вон лезла, добывая новые сведения про танцовщицу. Если ничего не могла разузнать, привирала, сколько позволяла фантазия, к старым фактам. Если же удавалось узнать что нибудь, в роде того, что танцовщица не заплатила прачке или поссорилась со своим кавалером — она неслась, как на крыльях, к своей приятельнице, неслась, как птица к любимому птенцу, неся в клюве большого жирного червя.
Связанный звеном ненависти они не то что полюбили друг друга, а простили друг другу недостатки, оправдали их, чтобы не являлись они чем то разъединяющим.
— Она, конечно, несколько вульгарна, — думала Креттер про Тушкову. — Но разве это имеет такое большое значение? Она хороший, прямой человек. Это главное.
— Она кислая и унылая, — думала Тушкова про Креттер, — и, пожалуй, много у неё фанаберии. Да ведь нужно тоже иметь в виду, что здоровье у неё слабое, жизнь тяжелая. Но человек она преинтересный.
Они расстались с большим сожалением и надеялись встречаться в Париже.
Но в Париже, не скованные звеном ненависти, они не искали встречи и потеряли друг друга-
А если бы и встретились случайно, то, пожалуй, прошли бы мимо. Потому, что Креттер стала снова нудной, а Тушкова стала снова вульгарной, и кроме этого, ничего уже в них не было.
Именины (*)
<потерян лист>
только бы испортило наши отношения. А твои рассуждения мне чрезвычайно не нравятся. Я тебя считала возвышеннее и бескорыстнее.
Лизочка надменно фыркнула, но все таки обиделась.
Но долго останавливаться на этой размолвке было некогда. Приходилось хлопотать по хозяйству, раздвигать стол, делать сандвичи, волноваться, что долго не несут заказанную кулебяку.
Стали собираться гости. Сначала, как всегда, родственники.
Ну, конечно, воспоминания, вздохи.
— А помнишь, как Сиволчин вывернул тебе на платье чашку шоколада?
— Да, да… Хорошо жилось когда то.
— А помнишь, как дядя Сережа объелся гусиной печенкой?
— Да, да… Красивая была жизнь, яркая!
Потом пришли посторонние поздравители, и Лизочка, стоявшая у окна, воскликнула:
— Мама! Вера Андреевна подъехала. Мама! Шофер за ней тащит что то огромное, круглое!
Софья Николаевна выглянула в окно. Действительно, в подъезд вошла Вера Андреевна, а за ней шофер тащил что-то вроде огромного барабана, по-видимому тяжелого, завернутого в бумагу.
— Ну что это такое! — с неудовольствием пробормотала Софья Николаевна. — Так и есть. Подарок. Ну к чему это?
Вера Андреевна, огромная, усатая, нежно поцеловала именинницу, а шофер, крякнув, опустил ношу на пол и стал разматывать бумагу.
— Это вам, дорогая, на память пустячок, — тоненьким голоском простонала гостья.
Пустячок оказался китайской вазой.
Софья Николаевна ожидала все, что угодно — торт, сервиз, лампу, даже действительно барабан (уж на что было бы нелепо!), но только не китайскую вазу. Поэтому она удивленно выкатила глаза и пробормотала что то вроде:
— Ну как не стыдно, разве можно… Даже нехорошо…
Чувствуя, что выходить глупо, кинулась целовать гостью, но та уже повернулась и шла в гостиную. Так что вместо благодарности получила какие то нелепые упреки.
Софья Николаевна при помощи мужа и дочери подняла вазу.
— Куда же ее девать? — шепнул муж,
— Да надо же куда нибудь… Невежливо оставлять ее в передней.
— Да куда же ее, такую бандуру? — шепнула Лизочка и стала истерически хохотать.
Решили поставить в столовой на буфетик. Вышло очень безобразно. Но все сделали вид, что любуются.
Вера Андреевна оставалась недолго. Она устала с дороги и торопилась домой.
<потерян лист>
— Точно нарочно, чтобы подчеркнуть убожество нашей обстановки, — вставила свое мнение Лизочка и надула губы.
— Нет, господа, — прочувствованно сказал бо-фрер Васенька, — если ты человек богатый и хочешь поднести подарок друзьям благородным, почище тебя самого, но бедным, то подари, скажем, виллу или манто, или там пачку лотерейных билетов, или даже просто деньгами тысяч двадцать, даже в крайнем случае восемнадцать, и то будет приличнее, чем такая посудина.
— А почему, например, не подарить пианино? Она знает, что я люблю музыку, — сказала Лизочка и прибавила вполголоса: «Свинья!».
— Ужасно несимпатичная особа, — вставила личность, до сих пор молча, явно пользуясь тем, что внимание хозяев отвлечено, уписывавшая пироги и бутерброды. — Несимпатичная и голос слащавый.
— «Я приеду к вам вместе праздновать!» — передразнила Лизочка. — Подумаешь, осчастливила. Какая самоуверенность! Право не понимаю, почему мама с ней так носится, с этой разбогатевшей мещанкой.
— И вовсе я с ней не ношусь! — рассердилась Софья Николаевна. — Мало ли с кем приходится встречаться в обществе. Она всегда была со мной очень мила и любезна.
— Вот и доказала свою любезность! — вставила личность, уписывавшая бутерброды.
— Нет, действительно, — спокойно сказала тетя Женя, как бы отметая в сторону все’насмешки и преувеличения. — Действительно, неужели же она не могла придумать для подарка что нибудь более подходящее, чем эта убогая ваза? Ведь если, Сонечка, она любит тебя и хотела доставить тебе удовольствие, а не просто ткнуть что попало, лишь бы отвязаться, так неужели не могла она подарить тебе, при её то средствах — автомобиль?
* * *
Через недолго Вера Андреевна прислала Софье Николаевне с семейством приглашение на вечер.
— Надеюсь, ты не пойдешь? — спросил муж. — После всего, что было!
— Ну, конечно, нет. Странный вопрос. Мы люди бедные, но роскошь выбирать себе знакомых по вкусу мы себе позволить можем.
Золотые ручки (*)
<потерян лист>
кому ни покажешь, все удивляются. Ну, а всякие там себе блузочки, это я прямо как блины пеку.
На дом работу, конечно, брать не решаюсь. Очень уж на наших трудно угодить. Все им не так — и ворот вырезывай, и чтоб рукава не тянули, и спина чтоб не морщила. А что в носке все равно обомнется, этого они сообразить не желают. Однако, как деньги за работу платить, так тут они очень хорошо соображают. Тут одной дурище по ошибке рукав к воротнику пришила. И всего то беды, что отпороть да на место посадить. Так ведь до чего скандалила! Можете себе представить? — денег платить не хотела. Нет, с француженками гораздо легче. Плетешь ей, что хочешь, она все равно ничего не понимает. Пожмет плечами, да и пошла.
Нет, вообще эта работа очень нервная и для женщины, которая и без того столько перенесла, совсем не подходящая. Вот и муж говорит: «Ты, Пусинька, день шьешь, а два дня порешь. Лучше брось, а то совсем здоровье надорвешь».
Я, действительно, очень прочно шью, так что даже пороть трудно. Дырья остаются. Иные дамы даже обижаются, а того понять не хотят, что это от крепкой строчки, от добросовестности от моей. Разве им у какой отбудь Шанель прочную строчку поставить?.. Там живо сляпают как попало, лишь бы с рук сбыть, а каково платье в носке будет.
им до этого дела нет. Опять таки, я когда крою, я на каждый шов по пол ладони запасу оставляю. Оно, конечно, толстит, особливо ежели в бархате, зато располнел человек, так есть из чего выпустить. А разве вам Шанель об этом подумает? Ей что — накромсала, да и пошла.
Вот и муж говорит: «Ты-бы, Пусинька, лучше того, то есть этого».
Ну и стала я искать место фам де менаж. Нужно же что нибудь делать.
Ну вот, стала искать. Куда ни сунься — нигде ничего. Дали мне, наконец, подходящий номерок. Пошла.
Квартира, значит, в четыре комнаты. Хозяйка строга, ну да меня не запугаешь.
— Вы, говорит, где нибудь уже служили? Рекомендации есть? Я, говорит, так считаю, что уборку понимать может только тот, кто служил, либо тот, у кого служили и кто, значит, знает, что именно требуется. А серединка на половинку — это ровно ничего не стоить.
Ну, я на это промолчала и говорю:
— Служить я никогда не служила, а что барыней жила и прислуг имела, так в этом можете не сомневаться.
Уж, действительно, что-что, а барыней жила. По три раза в день, бывало, Лушку за подсолнухами гоняла. Да и то сказать — командовать то дело не трудное.
Ну, словом — «я, говорю, все умею. И шить, и мыть, и убирать, и к столу подавать».
А дама посмотрела на меня исподлобья.
— Ладно, говорит, приходите завтра к восьми утра.
И, знаете, не особенно она мне понравилась. Лицом еще ничего себе, на тыкву похожа, а фигура совсем уж несимпатичная. Ноги коротенькие, будто на коленках ходит. Привинтила к коленкам каблучки и пошла.
Из разговоров поняла, что и супруг у неё есть.
Ну, значит, на другое утро собралась.
Только что оделась, а муж и говорит:
— У меня, Пусинька, аппетит разгорелся. Опустишься вниз, так забрось мне хоть охотничьей колбаски, что-ли.
Ну, сбегала ему за колбасой. Конечно, разве ему приятно, что его жена и вдруг в батрачки нанялась. Мне тяжело, а ему вдвое.
— Пусинька, — говорит, — если только там за тобой этот мусью начнет ухаживать, так честью клянусь, что я это дело, как джентльмен, без скандала не оставлю.
Еле его успокоила. Побежала на метро, смотрю — уже половина девятого.
Прибегаю, а она еще и недовольна, тыква то.
— Что же это вы в первый же день опаздываете. Идите за молоком.
И сует мне в руки кастрюлю.
Не знаю, где они воспитывались, чтобы с кастрюлей за молоком посылать! У меня и то дома специальная жестяночка.
Ну, однако, я ничего не сказала, только чуть-чуть вспыхнула и пошла. Назад иду, по лестнице поднимаюсь, глянь, а у меня пол пальто намокло. Так я и думала, что расплескается. А тыква ждет меня в кухне.
— Это вы что же, половину пролили?
А того не подумает, что мне мое пальто дороже ихнего молока, а я, однако, не жалуюсь.
Сунула мне ведьма в руки мельницу, кофе молоть, молоко на плиту поставила и ушла. Пока я молола, молоко ушло. Побежала в молочную. Чорт с ними, думаю, куплю на свои. Принесла молоко, поставила на плиту, слышу звонят. Я к парадной. Открываю — никого. Я к телефону — опять не туда. Вдруг слышу — вопит кто то мужским тоном:
— Черти! Давайте кофе!
Сам, значит.
Я в кухню. Смотрю — пока я бегала, молоко ушло. Я схватила свою. кастрюлю да опять в молочную. Так там даже удивились. «Что вы, говорят, теленка, — что ли, к празднику отпаиваете?».
Бегу домой, молоко на плиту поставила, а сам орет на всю квартиру: «Ко-фе-ю». А я в ответ реву: «Не могу-у».
Потом смотрю — тыква моя входит. Недовольная.
— Ужасно, говорит, у вас все медленно. Я сама ему кофей отнесу. А вы пятна выводить умеете?
— Ну еще бы, — говорю. — Отлично умею. Не такие теперь времена, чтоб чего нибудь не уметь.
И дает она мне пижамные штаны, все колено соусом залито.
— Вот, — говорит, — отчистите, чтоб к вечеру было готово. А потом пойдите домой, приоденьтесь и будете в пять часов гостям чай подавать.
Ладно, думаю, значит, пока что не выгоняет. Принялась ейную штанину отстирывать. Чем больше тру, тем хуже размазывается. Уж я ее и мочила, и солила, и уксусом поливала. Ничто её не берет. Уж тонкая стала, как сеточка. Ну, думаю, просушу, может, она в сухом виде лучше окажет. А где ее так наскоро высушишь? У нас в комнате на радиаторе положишь, а где у них здесь радиатор?
Пошла по квартире. В столовой смотрю — радиатор холодный. Прошла в гостиную. Смотрю — хоть не очень горячий, да до вечера высушить. Развесила, побежала домой.
Надела платьице, как теперь носят, длинное, с фалборочкой, розовенькое с зеленым кралом. И муж сказали.: «Ты, Пусинька, этого того».
Пошла на службу, а моя мадам ноздри раздула:
— Это вы, говорит, чего же так вырядились?
— Вы же, говорю, сказали, что гости! А я у папи, у мами так воспитана, что гостей надо в приличном платье принимать.
Смотрю, а на ней какое то другое, с перелитой, словно у проповедника. Ну, думаю, завидует.
Однако, ничего я ей не сказала, только элегантно повернулась и пошла чай готовить.
Ну, собрались гости. Четыре дамочки, две девицы, шесть кавалеров и один француз. Чай в столовой пили. А потом один из кавалеров, веселый такой, встал и пошел чего то в гостиную. Потом вернулся и говорит другому:
— Пойдемте, я вам что то скажу.
Повел его в гостиную, минутку только и пробыли, а вернулись, так прямо от смеху еле на ногах держатся. Потом, этот, веселый, дамочку повел. И опять вернулись, оба хохочут. Дамочка красная и прямо до слез. Так все по очереди за дверь выходили. И что он им там такое нашептывал, не знаю, а только, думалось мне, какая нибудь над хозяйкой насмешка, потому что она одна ничего не понимала, а все прямо глаз друг на друга поднять не могли, так и покатывались.
Ну, гости долго засиживаться не стали, очень как то скоро чай отпили и почитай все вместе на лестницу выскочили. И такой на лестнице визг поднялся, что я даже хозяйке говорю, какие, мол, необразованные.
А она какая то расстроенная, видно, что ничего не понимает. Сердитая.
— Накурили, говорит, как свиньи. Раскройте окно.
А сама пошла в гостиную. Пошла в гостиную, да вдруг как заорет. У меня даже сердце захолонуло. Ну, думаю, попала я на место. И гости бешеные, да и хозяйка не лучше.
Бегу к ней в гостиную. Господи, что же это? Стоить моя мадам перед радиатором, глаза выпучила. А на радиаторе висят её пижамные штаны, как я их утром развесила. Висят и пар от них во все стороны, словно вечером от болота.
Н-да.
Муж мне потом говорил:
— Я, Пусинька, очень удивляюсь, за что же она тебя выгнала. Разве она не понимает, что от мокрого в тепле всегда пар идет?
Горничная
Александра Петровна, бельевщица отельчика «Бонжур Рюсс», штопала полотенце и слушала. Слушала она рассказ Маруси, только что выгнанной из отельчика горничной.
Александра Петровна, женщина уютная, пухлая, безбровая, вполне располагающая к сердечным излияниям. И слушала она Марусю внимательно, хотя и неодобрительно.
Маруся, худенькая, остренькая, с заплаканными глазами, с засморканным носиком, тянула свой рассказ как резинку. Тянет, тянет, вдруг резинка соскочит, щелкнет, она ее поймает и снова тянет.
— Я не по своей воле места меняю, — тянет Маруся, уныло уставившись на лампу. — Я стараюсь и хочу работать. Я может быть делаю больше, чем другие, да ничего из этого не выходить. Одна бестолочь.
— Не надо делать больше, — наставительно говорит Александра Петровна. — Надо делать в меру да с толком.
— Я очень слежу за собой, — снова затянула Маруся. — Я все время себя воспитываю. Если что нибудь забуду сделать, так я сама первая себя наказываю. Они не хотят принять во внимание, что человек может же желать совершенствоваться. Мадам Лебе на меня жаловалась. А что я могла сделать? Просила, чтобы я ей горячей воды принесла, а я забыла. Она звонить, звонить. А я не иду, потому что хочу сначала вспомнить, что я такое забыла. Ну, так и не вспомнила. Пришлось идти. Она сердится. А я ей говорю: «Вы правы. Вы правы, и я себя накажу». Она целый кувшин просила, а я, вместо кувшина, стала ей носить воду молочником. Десять молочников. На пятый этаж. Она сердится, а я молчу, только улыбаюсь сама себе. Когда десятый принесла, встала перед ней и говорю: «Вот как я себя наказала! Теперь уж вы не можете на меня сердиться!». Знаете, будь у неё русская душа, конечно, она бы меня поняла. Потому что здесь, хотя и малый подвиг, а все же подвиг и сознание своей вины и искупление. Но француженки этого понять совсем не могут. Она раскричалась, развизжалась, что я над ней насмехаюсь, что пока я бегала, у неё вода остыла. Я ей объясняла, что ведь не легко мне было десять раз на пятый этаж подниматься, что сразу то кувшин подать гораздо легче, что я сама на себя это наказание наложила для самоусовершенствования и выработки характера — ничего и слышать не хотела.
Побежала жаловаться. Жалкие они, человеческой души не понимают.
— Да ты бы сразу ей кувшин бы принесла, а потом бы для наказания и бегала бы порожнем по лестнице хоть сорок раз, никто бы тебе ни слова не сказал. Дуреха!
— Да, не ска-за-ал! Пока я по лестнице то бегала, хозяйка меня, оказывается, звонила без конца и даже в кухню искать бегала. Я, конечно, оправдываться перед ней не стала. Я для этого слишком горда. Тем более — разве может она понять душевное движете? А еще русская! Я ей раз прямо сказала: «Вы отель для чего держите — для выгоды? Вы хотите наживать деньги с тех бедных людей, которым голову преклонить некуда. Вот вы кто». Посудите сами, Александра Петровна, ну можно ли уважать человека, который занимается делом ради грубой материальной выгоды? Где здесь душевный порыв? Где здесь жертвенность?
Маруся всхлипнула.
— Я не о себе плачу, не подумайте! Я об ней плачу. Жалкая!
— Ну уж тоже выдумала! — пробормотала Александра Петровна.
— А людей она совсем не понимает. Конечно, я может быть и плохо служу, и неповоротлива, и мямля, и неряха. Но все это от того, что она не умеет со мной обращаться. Со мной лаской все можно сделать, а крик на меня абсолютно не действует. «Живо поворачивайтесь, я вам говорю, не слышите, что ли!». Когда я слышу такой крик, так я не только не тороплюсь, а даже прямо останавливаюсь и презрительно улыбаюсь. Мне смешно такое непонимание психологии. Тогда как лаской со мной можно сделать все, что угодно.
— Ну, голубушка, — оборвала Александра Петровна, — ну, где же ты хочешь, чтобы она тебя еще ласкала? Она — хозяйка, ей некогда каждый раз, что распоряжение дает, то и в объятия бросаться. Это уж, прости меня, ерунда.
— И вовсе не ерунда! — огрызнулась Маруся. — Вот я служила во французском пансионе. Была там дамочка одна, очень милая, всегда такая ласковая, француженка. И вот простудилась она, я ей и говорю: «Если что ночью понадобится, вы позвоните». А потом легла спать и думаю: «А вдруг она позвонить, а я и не услышу». И так меня эта мысль замучила, что решила я: лягу лучше прямо на полу около её дверей, как верный пес, да и буду караулить. Ну вот и легла. Тяжело на полу с непривычки. Я ведь в детстве избалованная была. Купеческая дочка. Ну, да что вспоминать. Лежу в коридоре на полу и от счастья плачу, от жертвенности и красоты. А москитов там, в этом коридорчике, ужас! Прямо всю себя разодрала. Утром вхожу к моей дамочке, аонаисмотреть на меня не хочет. «Такая, говорит, ужасная ночь была, во-век не забуду. В коридор какая то собака залезла, всю ночь об мою дверь чесалась, я боюсь, я вас звонила-звонила, а вы и не пришли». Ну, подумайте только, какая история. Я постыдилась ей признаться в своей глупости, так она с тем и осталась, что я не захотела к ней ночью придти. Уж сколько я из за этого слез пролила. Два дня плакала, потом пошла к патрону и расчет попросила. Слишком тяжело было.
— Дуреха! —пробормотала Александра Петровна.
— Таня Тырина открыла теплую кремери. Позвала меня служить. Мы с ней школьные подруги, вместе в Костроме на одной скамейке сидели. Ну, я пошла. Работаю. С ней, конечно, по-прежнему «Танюшка, да Танюшка». А сна вдруг: «Я тебе теперь не Танюшка, а мадам. И твои фамильярности только роняют меня в глазах клиентов». Ну, конечно, после этого разве я могла остаться? Лучшие человеческие чувства поруганы, попраны. Уходя, я ей сказала: «Когда будешь одиноко умирать под забором, протелефонируй мне и ты узнаешь, у кого из нас есть сердце, а у кого нет».
— Господи! Выдумает тоже! — удивилась Александра Петровна. — Кто же ей там под забор телефон проведет? Одни пустяки.
— Служила летом в пансионе у мадам Валыннеп. Она поняла мою душу, доверяла. Я и бельем заведывала. Она как то спрашивает: «Где кухонные полотенца?». Я говорю — «вот, в кухне, на скамейке лежат стопочкой». «Зачем же, говорит, они на скамейке?» — «А чтобы кому нужно брал».
— «А сколько их тут?» — Пересчитала. — «Восемь» — говорю. «Та-ак. А было сорок два. Где же тридцать четыре?» — «Не знаю, говорю. Куда ни будь разошлись, стерлись». — «Да вы, говорит, назад то их спрашивали с тех, кому выдавали?». Ну, тут я вся вспыхнула. «Сударыня, говорю, можете меня на части разрезать, но оскорблять людей недоверием вы меня никогда не заставите». Я думала — она извинится или просто заплачет, а она (вот ведь как в людях можно ошибиться!), она глаза выкатила: «Я — кричит — вас резать на части не собираюсь, а всю целиком выгоню, это факт».
— Ну и что же?
— Ну и выгнала.
Помолчала, вздохнула.
— А ведь сколько я для неё сделала! Бывало, встану пораньше, знаю, что она чистоту любит, возьму все ручки у дверей начищу-начищу. Клиенты ругаются, что ни свет ни заря ручками этими стрекочу и спать не даю. Жаловались даже. Я все терпела. Подносы тяжелые утром таскать приходилось, так я нарочно по два сразу тащила. Конечно, иногда и уронишь. Раз даже ошпарилась. И нарочно бегом бегу. Ну, конечно, на ходу все перетрясется, кофе в сахарницу, молоко на лимон. Сердились, бранились. Я все терпела. Я подвига жаждала.
— Ишь! — загадочно сказала Александра Петровна. — Вышла бы лучше замуж.
Маруся горько усмехнулась.
— Я хотела, — опустив глаза, призналась она. — Да ничего не вышло. Выслали его из пределов…
— Это за что же?
— За всякие «дебоширства». Много они понимают в человеческой душе. Конечно, он пьет, но ведь не от радости же он пьет. Он тут посторонней даме в бистро стакан пива за декольте вылил. Конечно, может быть это и не хорошо. Но ведь ему то разве это легко? Легко ли человеку, если у него есть настоящая душа, сознавать себя беспутником и пьяницей? Ведь если бы ему дали систематическое образование и хорошие условия жизни и окружили бы его самоотверженной любовью — кто знает — может быть и он был бы другим.
— Неужто влюбилась в такого фрукта?
Маруся чуть-чуть покраснела.
— Как вы все грубо понимаете! Здесь не влюбление, здесь жертвенность, служение.
— Да ведь он бы тебя колотить бы стал!
— Да, это было бы ужасно. Для него ужасно. Как бы он при этом страдал. И я страдала бы за него, его страданьем мучилась бы. И вот — так все и осталось в мечтах! Уехал и ни строчки, и даже не знаю, куда ему денег выслать.
Александра Петровна хотела что то сказать, но так и застыла, открыв рот.
— А тут еще эта ужасная история! Посылала меня прошлая хозяйка несколько раз платить по счету в гастрономический магазин.
Так вот там молодой хозяин, человек интеллигентный. Не знаю, почему он ко мне прицепился. Понимаете — что бы я вышла за него замуж, что он влюблен в меня, и что у него два собственных ресторана, и во всем этом так откровенно признается и открыто говорит. Я ему ответила, что это все с его стороны грубая чувственность и цинизм, а что он торгаш, так это не возвеличивает его в глазах мыслящего человека, а наоборот позорить. Такая мерзость, прямо вспоминать стыдно.
Александра Петровна побледнела и раздула ноздри. Негодование перехватило ей горло.
— Дура ты дура! — прохрипела она. — Ведь это что же. Ведь таких как ты на цепь сажать! Горе твое, что одна ты на свете, что некому о тебе позаботиться. Ведь будь у тебя мать жива, она бы тебе голову стулом проломила! Она бы тебе кольцо в нос продела и на ярмарке бы тебя показывала. Чего расселась? Уйди от греха, бесстыдница!
У Маруси горько задрожали губы.
— Я пришла к вам, к вашей русской душе прижаться. А вы… такая же сантимница! Я ухожу. Простите, но руки своей я вам не подам. Когда будете на соломе…
Она всхлипнула, но овладела собой:
— На соломе… по… пошлите за мной такси…
«Он лучше знает»
Народу собралось порядочно.
И вышло все из за Шандыревой.
Шандырева приехала из Лондона и позвонила Вере Сергеевне, что непременно придет к ней во вторник к пяти часам.
Вера Сергеевна выразила восторг и купила печенье и кекс. А так как все равно эти продукты роскоши были уже куплены, то она, как сообразительная женщина света, решила позвать заодно и Ягушевых, которые собирались на днях зайти, и мадам Вакс и еще кое кого.
И вот, когда вся эта милая компания уже сидела вокруг стола и беседовала на разные любопытный темы, раздался звонок, потом раздались шаги и в комнату вошел господин, головастый и плечистый, но на чрезвычайно коротких ногах.
Лицо у него было слегка подпухшее, заплывшие медвежьи глазки, под задранным носом жиденькие усы, общипанная бороденка. Одет он был неважно, но туалет свой сдобрил невероятной величины раскрахмаленными манжетами, которые распирали ему рукава и покрывали руки вплоть до коротких пальцев с обгрызанными ногтями.
— Батюшки мои! — воскликнул он, — да у вас здесь прямо сбор всех частей.
Хозяйка, увидев этого гостя, сначала изобразила на лице своем изумление — из чего все вывели, что гость явился незваным. Потом лицо её выразило досаду, из чего все вывели, что гость явился нежеланным.
Между тем, гость поздоровался с Верой Сергеевной, далеко вытянув руку вперед, точно боялся, что она его цапнет, если подпустить ее ближе.
— Здравствуйте! — развязно говорил он. — Мы ведь, кажется, даже когда то на ты были? Ну да я не настаиваю. Я сам терпеть не могу фамильярности.
И так как Вера Сергеевна медлила с представлениями, то он сам рекомендовался.
— Ертышкин. Муж сестры первого мужа Веры Сергеевны. Так сказать, бо-фрер от первого брака. Ха-ха!
Он самодовольно осмотрелся.
— Ну-с, Вера Сергеевна, чаю я, как вы наверное помните, не пью. А вот от красного винца не откажусь.
Вера Сергеевна неохотно пошла к буфету. Бо-фрер продолжал шуметь:
— Так-с, так-с. Еле вас разыскал. За квартиру сколько платите? Девять тысяч?
— Восемь, — неохотно отвечала хозяйка.
— Вздор. Девять! — отрезал бо-фрер.
— Я же вам говорю, что восемь, — раздраженно сказала хозяйка.
— А я вам отвечаю, что вздор, — нагло отвечал бо-фрер и самодовольно обвел всех глазами. — Наши барыни, хе-хе, всегда привирают в смысле дешевизны, чтобы их не упрекали в расточительности. Уж я эти штучки знаю!
— Как глупо! — совсем уже обозлилась Вера Сергеевна. — Что же прикажете контракт вам показать.
— А я и контракту не поверю. Вы там что-нибудь с управляющими подхитрили, чтобы он вам фальшивую цену проставил. Уж я лучше знаю.
— Я забыла вам сказать, Вера Сергеевна, — сказала мадам Вакс, желая прекратить неприятный для хозяйки разговор, — я забыла вам сказать, что муж непременно хотел пойти со мной, но у него вот уже два дня болит голова.
— Где болит, — вдруг заинтересовался бо-фрер, — около висков?
— Вообще болит, — не глядя на него, холодно отвечала Вакс.
— Наверное около висков. Так это вовсе не голова болит, а зубы. Я уж знаю. Это зубы.
— Да почему же зубы, — возмутилась Вакс. — Почему зубы, когда я вам ясно сказала, что у него болит голова.
— Ну это вы путаете. Уж поверьте мне, я знаю лучше.
— Нет, это прямо удивительно! — еще больше возмутилась Вакс. — Муж мне говорит, что у него болит голова, а вы, совершенно не зная моего мужа, уверяете, что у него болят зубы.
— Для данного случая вовсе не нужно личного знакомства. Я и без всякого знакомства знаю, что у него болят зубы.
— Да как же, когда он мне сам говорил! — вся затряслась Вакс.
— Ну это ему просто так кажется, — невозмутимо продолжали бо-фрер.
— Этому прямо имени нет! — обратилась Вакс за защитой к хозяйке.
На помощь ей пришла мадам Шандырева:
— Вы очевидно, — иронически улыбаясь, обратилась она к неприятному гостю, — вы, очевидно, совершенно отрицаете головную боль, насколько я вас понимаю?
— Ошибаетесь, сударыня, — обиженно ответил бо-фрер. — Вы очень быстры в своих заключениях.
Хозяйка поспешила его перебить.
— Куда вы собираетесь летом? — спросила она у Ягушевой.
— Увы, доктора посылают снова в Вити.
Бо-фрер иронически фыркнул.
— Вас? В Виши? Или я ослышался, или я абсолютно ничего не понимаю в медицине.
— А разве вы врач? — спросила Ягушева.
— Слава Богу, нет, — гордо отвечал бо-фрер. — Именно слава Богу. Поэтому сохраняешь свежесть дедуктивного и индуктивного метода мышления, могу судить о патологических явлениях организма непосредственно, избегая давления навязанных авторитетами предпосылок. А по профессии, если хотите знать — я землемер.
Сказал, замолчал и раздул ноздри.
— Но почему же вы думаете, что я не должна ехать в Виши, если у меня болезнь печени?
— Потому что у вас ровно никакой болезни печени нет.
— Но почему же вы так думаете? У меня даже бывают сильные боли в области печени.
— Ровно ничего у вас не болит. Это все одно воображение.
— Позвольте, однако, — заволновалась Ягушева. — Мой профессор парижское светило, определил именно болезнь печени.
— Ну и врет. Я не говорю, что врет намеренно. Просто ошибся. И не такие как он да ошибались.
Тут вступил в беседу муж Ягушевой, человек спокойный, сыто-розовый, белокурый.
— Простите, но мне интересно, на чем вы основываете ваше утверждение, что жена моя не страдает болезнью печени?
Бо-фрер озабоченно погрыз ногти, сначала на правой руке, потом на левой, и ответил, упрямо выпятив лоб:
— Да уж я знаю. Уж меня не собьете.
— Простите, — не отступал муж Ягушевой, — но меня все-таки интересуете вопрос: почему вы считаете возможным, чтобы мы, я и моя жена, не верили диагнозу опытных врачей, профессору
медицины, а поверили бы землемеру, который никакого отношения к медицине не имеет, никогда никого не лечил, а жену мою видит в первый раз в жизни, вот так, в пальто и шляпке. Почему, скажите, ради Бога, должен я вам верить?
Бо-фрер презрительно фыркнул:
— Знаете-ли, я ни в какие дебаты с вами вступать не желаю. Хотите верьте, хотите нет, для меня это, в сущности, безразлично.
Он принял подчеркнуто равнодушный вид и повернулся к Ягушеву в профиль.
Хозяйка дрожащим голосом сделала попытку изменить разговор.
— А как ваш мальчик? — спросила она у мадам Вакс. — Все по-прежнему хорошо учится?
— Великолепно учится! — радостно оживилась та. — Все время первым учеником.
— Гы! — криво усмехнулся бо-фрер. — Наверное отметки подчищает.
— Как подчищает
? — всполошилась Вакс.
— Да очень просто. Ножичком подскребет и выведет другую цифру. Все мальчишки так делают, можете быть спокойны. А маменьки радуются.
— Ну как вы можете говорить такие вещи! — закудахтали дамы. — Сын мадам Вакс такой чудесный мальчик…
— Да уж, поверьте, что я знаю лучше вас! — многозначительно отвечал бо-фрер и перебросил ножку на ножку.
— Да ведь вы его никогда не видали, вы понятия о нем не имеете! — возмущались все.
— Да уж раз говорю, значит знаю. Я еще в России знал одного тоже такого же чудесного мальчика. Родители каждый вечер отправляли его на урок музыки и каждый месяц посылали с ним деньги учителю. А мальчишка все им рассказывал про свои необычайные успехи и про восторги учителя. А потом выяснилось, что он два месяца учителя в глаза не видал, а преспокойно ходил на каток. Вот и ваш также. Катка здесь нет, так он в киношку. А вы то радуетесь.
— Ну как вы смеете, наконец… — начала было мадам Вакс, но хозяйка ее перебила, желая водворить мир:
— Дорогая моя, — чуть не плача, сказала она, — отчего… отчего вы бросили свою старую квартиру?
— Она была очень сырая. Первый этаж и никогда не было солнца.
— Позвольте, — вдруг заинтересовался бо-фрер. — Это на какой же улице?
— На Вожирар.
— Ну так там абсолютно не может быть сыро.
— Чего же вы спорите, когда мы там жили! На ковре в углу прямо была плесень и стена мокрая.
— Уверяю вас, что это совершенно невозможно! — громко, даже с некоторым возмущением заявил бо-фрер. — Вы наверное что нибудь путаете.
— Да как же я могу путать, — истерически закричала Вакс, — когда я там два года жила и два года стена была сырая.
— Значит что-нибудь пролили.
— Два года проливали?
— Ну уж это вам лучше знать, — иронически прошипел бо-фрер и погрыз ногти.
— Господи! — пробормотала хозяйка. — Это становится совершенно невозможным! Анна Петровна, — обратилась она к молодой даме, все время растерянно молчавшей, — Анна Петровна, вы по-прежнему часто бываете в театре?
— Да, довольно часто, — отвечала та. — Вот недавно видели мы презабавную пьеску. Играла очаровательная актриса. Эльвира Попеско.
— Комическая старуха, — перебил ее бо-фрер.
— Нет, вовсе не старуха. Ей максимум лет тридцать пять.
— Ей пятьдесят восемь, — безапелляционным тоном сказал бо-фрер. — Попесковой пятьдесят восемь лет. Вообще в Париже нет актрисы моложе пятидесяти лет. А Попесковой пятьдесят восемь.
— Да вы, вероятно, не о той говорите. Я говорю об Эльвире Попеско, а вы о какой то Попесковой.
— Потому-что я правильно выговариваю её фамилию, а вы на французский лад. Она Попескова и ей пятьдесят восемь лет.
— Да вы видели ее когда нибудь?
— Не видел и не желаю.
— Так как же вы можете судить? — ввязался Ягушев.
— Простите, — вдруг взбеленился бо-фрер. — Я не люблю, когда со мной говорят таким тоном.
Вскочил и, повернувшись к хозяйке, заявил:
— Можете быть довольны — я ухожу. И знайте, дорогая Вера Сергеевна, не обижайтесь, но меня теперь нисколько не удивляет, что вы разошлись и со вторым вашим мужем.
— Да вы с ума сошли! — не своим голосом завопила Вера Сергеевна.:— Я и не думала расходиться со своим мужем!
Он был уже у дверей и, повернувшись всем телом, иронически скривил губы и зловеще процедил:
— Ну об этом, дорогая моя, уж позвольте мне лучше знать!
Хлопнул дверью и был таков.
Бестактность
Всем давно было известно, что профессору Суровину живется плохо. Но так как жил он в Чехословакии, а главные эмигрантские благотворители, как известно, живут в Париже, то особых забот о профессоре никто и не проявлял.
При случае говорили:
— Да, да, бедный! Подумать, только, европейское имя и так не суметь устроиться.
— Мировое имя, а не европейское, — поправлял собеседник. — Мировое, а в жизни балда. Смотрите, наглый Парнюков: имени ровно никакого, а открыл лавочку сибирских продуктов и живет так, что дай Бог всякому. И детей воспитывает, и жене изменяет…
Но, в общем, судьбой Суровина интересовались мало.
Иногда появлялись его статьи в газетах. Печатали их по «скучным» дням — в понедельник или среду. Они были тяжелы и нудны. Никто в них ничего не понимал. А бедный автор говорил жене:
— Унижаюсь. Пишу для хлеба пустенькие, забавные статейки, на вкусы широкой публики. Это унизительно.
Так и пропадал бедный Суровин. Пропадал, пока не встретился с ним, заехавший случайно из Парижа, шустрый журналиста Зюзя. Собственно говоря, фамилия журналиста была другая, но знали его все под прозвищем, неизвестно откуда взявшимся — Зюзя.
Зюзя делал турне по славянским странам. Читал лекции «О русской эмиграции». Тезисы: Герцен. Новейшие танцы. Моральное людоедство. Секс апил и современная техника. Духа не угашайте. Куда и почему?
С профессором Суровиным Зюзя встретился у какого-то общественного деятеля. Суровин, редко из дому выползавший, за эмигрантской жизнью не следивший, понял только, что Зюзя читает лекции, а так как от безденежья давно утратил всякую любознательность, то и не расспрашивал — какие такие лекции, а просто решил, что Зюзя профессор, и стал звать его коллегой.
Зюзе это очень понравилось. Он попросил у Суровина портрета, который и поместил в своей газете, сопроводив душураздирающей статьей о положении великого русского гения в изгнании. Газета по счастливой случайности выпустила статью с «досадными опечатками», который произвели на читателей сильное впечатление.
«Нас встретила супруга профессора, старуха вся в репьях».
Что значило это «в репьях», потом, за утерей рукописи, даже и дознаться не могли. Но читатели ужаснулись. В их воображении мелькнул облик старого лохматого пса, бродящего по мусорной свалке. Их сердце дрогнуло.
«Тяжелая нужда гнетет и давить. Нужно помочь, пока дух еще мреет».
Слово «мреет» не было опечаткой. Зюзя пустил его для эффекта. Слово, надо правду сказать, редкое и в простом нашем обиходе ненужное. Оно тоже потрясло читателя.
— Да что же это такое! — воскликнула одна добрая дама. — Такой гениальный человек, а в газетах пишут, что уж совсем истлел.
Вот это самое «мреет» и возымело густые последствия. Решили пригласить профессора в Париж, устроить ему банкет и чествование, а собранный с банкета деньги выдать ему на руки.
Составили комитет. Председательствовала Алина Карловна Зепгилевская, статная красавица с полузакрытыми выпуклыми глазами и полуоткрытым ртом, обнажавшим длинные зубы, розовые от слинявшей на них губной краски.
Зазвонили телефоны. Забегали дамы, предлагая билеты. Спрятались поглубже жертвы, намеченные в покупатели. К банкету готовились речи и жареная утка.
Словом, все как всегда.
Дамы, принадлежащие к интеллигентским кругам и их перифериям, спрашивали друг у друга лично и по телефону:
— Что вы наденете? С рукавами? С кофточкой?
— Черное? Голое?
— А что шьет себе Лиза?
Словом, и это все, как всегда.
Потом специальная комиссия занялась рассадкой по местам. Так, чтобы мужья и жены друг друга не видели. Чтобы ни левые, ни правые не оказались центральнее по отношению друг к другу. Враги политические и враги личные чтобы не помещались рядом. Чтобы разведенные супруги не оказались за одним столом, а флиртующие, наоборот, чтобы не очутились за разными.
Время течет и события притекают.
Притек и день банкета.
Профессора Суровина поселили в отеле и каждый день кто-нибудь звал его на завтрак, еще кто-нибудь на обед. Звали посидеть в кафе, возили в театр, на лекции, на заседания, на собрания, рвали на части. Бывали такие дни, что ему приходилось по два раза обедать.
— У вас был Суровин? У нас был уже два раза, сидел очень долго и еще обещал.
— Ну, конечно, был! Завтра мы везем его кататься. Какой удивительный ум!
— Гений! Чего же вы хотите?
— И так просто себя держит.
— Лена влюбилась в него до слез. Шьет себе новое платье. Хочет идти в монастырь, как тургеневская Лиза.
— А Зенгилевская воображает, что он её собственность. Требует, чтобы он каждый день у неё завтракал.
Профессор Суровин замотался в конец. Пожелтел, отек, улыбался и с тоскою думал — когда вое это кончится и много ли для него очистится.
Банкет удался на славу. Ораторы, ограниченные тремя минутами, говорили не четверть часа, и был даже такой момента, когда двое, — правда, на разных концах зала, так что друг друга не слышали, — говорили одновременно. Никто, впрочем, на это обстоятельство внимания не обратил, потому что все разговаривали друг с другом, перекидывали записочки, и всюду, как говорится, царило непринужденное веселье, особенно на том углу стола, где сидели поэты, строчившие на обратной стороне меню юмористические стишки насчет бедного Суровина.
Но Суровин ничего не замечал. От речей у него гудело в голове. Потом какая-то борода его целовала, а в бороде дрожал налипший кусок яичницы. И все аплодировали ему и целующей бороде. И потом снова кто-то кричал, что оп гений и все гордятся, и даже грозил пальцем, повернувшись на северо-восток.
Домой в отель отвез его какой-то восторженный юноша и кричал, хотя можно было уже говорить тихо — что завтра полгорода пойдет провожать гения на вокзал. Но гений умолял его передать всем, что он умоляет не беспокоиться, так как не знает, с каким поездом он уедет.
Ему не хотелось, чтобы его провожали, так как ехать ему придется в третьем классе и па дорогу купить булку с сыром, потому что денег на него набрали только пятьсот четыре франка, остальное ушло на утку. Эти проводы, речи, Зенгилевская в соболях у вагона третьего класса и его булка в бумажке и фибровый чемоданишко со сломанным замком. Ни к чему все это. И он умолял.
Ночью проснулся он от сильного озноба. Болела голова и тошнило. И мучил странный вопрос: вопрос — откуда у целовавшей его бороды взялся кусок яичницы? За банкетом яичницы не было. Неужели с завтрака осталось? Так, значит, весь день и щеголял?
И тут же, сообразив всю вздорность мучившего его вопроса, понял, что он, пожалуй, не на шутку расхворался.
* * *
— Вы слышали, — сказала мадам Крон Алине Зенгилевской. — Вы слышали, что наш гениальный Суровин все еще в Париже?
— Да что вы? — спокойно удивилась Зенгилевская. — Почему же он не уезжает?
— Он, говорит, болен. Лежит уже четвертый день.
— Как это странно! — недовольно пробормотала Зенгилевская. — Кто-нибудь его навещает? Я занята, да и нельзя же всю жизнь с ним возиться.
— Нужно будет сказать Лене, если она еще не ушла в монастырь, ха-ха!
Зенгилевская молча показала розовые зубы и закрыла рот.
* * *
— Лиза? Алло! Алло! Говорят, Суровин болен и не уехал. А?
— Как глупо! Он так живо растратит все, что ему собрали. Это прямо бестактно.
— Ужасно глупо.
— А кто-нибудь его навещает?
— Не знаю. Я, во всяком случае, не пойду. Как-то неловко: все ему кричали «гений, гений!», а тут вдруг взял да и заболел. Ни с того, ни с сего.
— А откуда все узнали?
— Массажистка, которая мадам Крон массируете, живет в том же отеле.
— По-моему, лучше всего делать вид, что мы ничего не знаем. Я думаю, ему и самому неловко, что он так…
— Ну, конечно. Такой великий и мировой, и вдруг лежит и, пожалуй, еще у него живот болит.
— Как все это вышло глупо. Нет, действительно, надо делать ведь, что мы не знаем. Такая бестактность!
Профессор Суровин, ослабевший и осунувшийся, сидел на кровати, подпертый подушками. Добродушная курносая толстуха крутила ложкой в кастрюле, варила на спиртовке кашу.
— Поешьте, поешьте моей мурцовочки, — приговаривала она. — Вам теперь силы нужны. Ишь, как вас подвело. Вся мускулатура разбрякла. Я вам ужо спину помассирую. Можете мне доверить. Моя специальность.
— Скажите, — начал Суровин, запнулся и покраснел. — Скажите, вы ведь никому не проболтались, что я болен?
— Ни-ни. Зачем мне болтать? Никому не сказала.
— А то, вы понимаете, они бы все сюда нагрянули, а я такой слабый, и вообще, и даже вон рубашка рваная. А они бы нагрянули.
— Ну, конечно, нагрянули бы, — пряча улыбку, поддакивала массажистка. — Уж тут бы целыми депутациями принимать бы пришлось. Весь бы банкет сюда припер и с цветами, и с венками.
— Какой ужас, какой ужас! — бормотал профессор, закрывая глаза. — Ради Бога, вы никому!
— Да уж будьте покойны, батюшка. Уж за это я отвечаю.
— А… а откуда эта каша? — вдруг встревожился он. — Кто прислал кашу?
— Кашу? А это, как вам сказать… Каша от отеля полагается. Кто, значит, заболел, тому каша.
— Спасибо. Я верю вам.
Он облегченно вздохнул и дрожащей рукой взял ложку.
«Воспоминанья величавы…»
В праздничный день человеку свойственно куда-нибудь идти.
У кого есть родственники — идут к родственниками у кого знакомые — к знакомым. У кого никого нет, тот надумывает себе прогулочку, иногда такую нудную и никчемную, что если бы вменили ему это в обязанность, то он горько бы на свою судьбу сетовал. Но такова уж человеческая натура — в праздник надо идти.
Есть, конечно, и такие люди, которые предпочитают праздновать, лежа на диване в халате и шлепанцах. Но это неврастеники и поведете их нормальными считать нельзя.
Нормальный человек в праздник — идет.
Покорный общему закону, пошел и Витков.
Пошел он по направленно к Сен-Клу и шел по авеню де Версий, не совсем, впрочем, отдавая себе отчет, куда именно и зачем он идет. Дошел до трамвайной остановки и тут увидел знакомую живописную фигуру, ожидающую трамвая.
Живописная фигура эта принадлежала знакомому Виткова, торговцу Ложкину. Не узнать его или спутать с кем-нибудь было трудно.
Есть такие внешности, которых природа в щедром своем разнообразии наделяет такими особенностями, что человек, расположенный к философским размышлениям, не может не призадуматься. Конечно, как принято говорить, — все в природе мудро. Может быть, и мудро, но мало постижимо.
Ну вот, хотя бы этот случай с Ложкиным. Ну, зачем нужно было тянуть ему эдакой длины нос, а самый конец вдруг ни с того, ни с сего заворотить кверху? Если допустить, что это мудро, то для чего, собственно, это сделано? Цели природы — прельщение для размножения и сохранения вида. Прельстить ложкинской внешностью абсолютно было невозможно. Сохранить вид — не было никакой надобности.
Вот так и жил Ложкин на белом свете, как свидетельство непостижимости мудрости природы.
Дела Ложкина в Париже шли недурно, и он был ими доволен. Он торговал в разнос всякими, как французскими, так и русскими патриотическими товарами: мятными пряниками, пастилой, селедками, кумачом, баранками. Тут же между селедками попадались иногда и чулки «настоящей гарантированной имитации».
У Ложкина были свои клиенты, и дело шло.
Увидев Виткова, Ложкин сделал ему приветственный жест.
— Вы куда?
— Да так, знаете ли, немножко, — отвечал Витков. — А вы?
— Да вот думаю проехаться в
Сен—Клу. Погода хорошая.
— Что-ж, это идея, — согласился Витков. — Пожалуй, и я с вами, если не помещаю.
— Помилуйте, очень рад.
Дождались трамвая. Поехали. Приехали. Вылезли. Огляделись. Зашли в кафе на площади. Сели за столик, долго выбирали, советовались, наконец, заказали по стакану пива и стали налаживать беседу.
— Н-да, — сказал Витков, — вот и Пасха.
— Н-да, — подтвердил Ложкин, — действительно Пасха.
— Только не похоже у них на нашу, — сказал Витков.
— Колоколов не хватает, — сказал Ложкин. — Звона.
— Этого, действительно, нет, — согласился Витков.
— И вообще, — продолжал Ложкин, — разве это то? — Ведь если начать вспоминать, так прямо жутко делается. Господи, думаешь, да неужели же это я? Я, Ложкин, который когда-то счастливым беспечным ребенком разговлялся в роскошном помещичьем доме своих родителей? Ах, дорогой мой, помню я как сейчас незабвенный день Светлого Праздника.
Папаша Ложкин в этот день по случаю праздника на службу не пошел. Служил он на винокуренном заводе при имении помещицы Талызиной акцизным чиновником.
Папаша Ложкин был желчный, ворчливый, в сорок лет старый неврастеник. Мамаша — растяпа, раздрыпа, неряха. Дом был запущенный, неуютный.
Единственный отпрыск, молодой Ложкин, слонялся по усадьбе, дивил ребят своим замысловатым носом.
В двенадцать лет обратил на себя внимание папаши.
— Надо будет болвана осенью в город свезти, — сказал папаша.
И заказал сыну коломенковые штаны и куртку, как носят гимназисты.
Наряженный в новое платье, он показался папаше таким молодцом, что тот решил взять его с собой, когда пойдет поздравлять помещицу с праздником.
Шли по знакомой дорожке от завода на гору. Папаша впереди и сын сзади.
Сын смотрел на желтую шею отца, с косицей плохо остриженных волос посередине, и ненавидел и шею, и косицу, и отца, зачем тащат его к Талызиной.
От новой куртки пахло паклей.
Перед уходом мать вымыла ему уши мылом, и это было омерзительно.
Вошли в огромную переднюю, и тут к ним выскочила помещица, плоская, в сером платье, глаза круглые, рот как у щуки, которая крючок заглотила, и вся ехидная.
— А-а, — сказал папаша неестественным голосом, — Марья Анемподистовна. Здравствуйте, здравствуйте.
Ложкина-сына поразило, как папаша с помещицей говорит, — без всякого почтения.
А та в ответ:
— Пожалуйте прямо в столовую. Они там-с.
Пошли в столовую. И тут Ложкин увидел сначала потрясающей величины стол, уставленный какими-то огромными штуками, изукрашенными сахарными узорами и утыканными бумажными цветами. А что за штуки — и понять трудно. Вон какой-то белый баран и во рту укроп, а мажут его ножом, как масло. А с краю на столе, выпятив грудь, огромная курица, облитая коричневым клеем, а на лапках панталоны из бумаги и с завитушками. Очень это было странно.
А кругом стола — люди, и стоящие, и сидящие, дамы и полковники, и разные бородатые, и все какие-то красные, а поодаль в кресле, увернутая
в платки и шали, толстая важная старуха. И тут вспомнил он, что помещица Талызина была безногая, и понял, что это она и есть, а та, щука, вовсе не хозяйка и вовсе не барыня.
Папаша подошел к старухе и совсем без всякого ворчанья, не так, как дома, поклонился и даже чего-то захихикал.
Та подала ему руку, а на сына только взглянула, сначала мельком, а потом еще раз и с видимыми отвращением. Потом поманила пальцем щуку и сказала в нос:
— Дайте же ему, этому, всего.
Щука заюлила и повела Ложкина к столу, в самый конец, где никого не было, взяла тарелку, навалила на нее чего попало, вперемешку, пасхи, кулича, телятины, чего-то рубленого, чего-то жидкого, чего-то мокрого, а сверху шлепнула красное яйцо и ткнула все Ложкину под нос.
— На! Ешь. И потом можешь идти.
Ложкин огляделся исподтишка. Народу в комнате было много. Какие-то дети поставили стулья в кружок, играли, хохотали весело. Больше всего отличался маленький, очень толстый мальчик, в матроске, в белых носочках на коротких, как тумбы ногах. Он бегал, тряс хохлом, что-то рычал, и все видимо были от него в восторге.
Вот сволочь! — с ненавистью подумал о нем Ложкин.
На него, на Ложкина, никто не обращали внимания. Он сидел один на пустом конце стола, перед ним была тарелка, точно заваленная отбросами, и даже вилки ему не дали.
Он поискал глазами отца. Тот стоял далеко около окна и разговаривал с управляющим.
— Небось, полковники-то с ним не водятся, — подумал Ложкин и обиделся за отца.
Щука стояла неподалеку и, скосив глаза, следила за Ложкиным. Надо было что-то делать.
Он осторожно взял вымазавшееся в какую-то жижу яйцо и стукнул его о край тарелки. Яйцо треснуло и потекло. Потекло прямо на скатерть. Оно оказалось всмятку.
И в ту минуту, точно этого только и ждала, подскочила к нему щука и, схватив салфетку, стала застилать ею пятно.
— У-y, паршивец! — зашипела она, наклонясь к самому лицу Ложкина. — Загваздал чистую скатерть! И чего только ходют!
Она ощерилась со злости, и Ложкин увидел её зеленые зубы и белый, словно вымазанный творогом, язык.
От отвращения и обиды ему стало так худо, что далее голова закружилась.
И долго потом, несколько лет, в тяжелых снах приходила к нему эта щука и грозила ему белым языком, а мимо с веселым криком пробегал толстый мальчуган, на которого все любовались.
— Помню я как сейчас, — говорил Ложкин, щуря глаза на мост Сен-Клу. — Помню незабвенный день Светлого Праздника.
Помню милую мою бабушку. Сидит старушечка в кресле, ноги завернуты пледом, тихая, ласковая. А тут кругом неё вся наша губернская знать — предводители, заседатели.
На столе — чего только нет, целая поэма. И мы, детвора, бегаем, играем. Помню себя в матросочке, носочки носил беленькие, здоровенный был мальчишка, веселый. Ну и любили же меня все. И думали ли они, могли ли думать, что их баловень, их любимчик Васенька, будет вот так одиноким бобылем сидеть на чужом берегу и глотать постылое чужое пиво?
Он сладко вздохнул, улыбнулся, потянулся, встряхнулся, точно сбросил с плеч тяжесть, столько лет давившую. Посмотрел на Виткова ласково.
В душе этого человека, этого Ильи Петровича Виткова, будет отныне жить старая горькая быль, какою не была, но какою по нашей простоватой человеческой справедливости должна была быть. Преображенная и торжествующая.
И Витков ответил ему взглядом понимающим и почтительным вздохом.
Бывают в жизни встречи
Они познакомились на балу. Вернее — возобновили знакомство, потому что, когда то, где то уже встречались, но память ничем эту встречу не отметила и не сохранила.
Но тут, на балу, когда она подошла к нему с лотерейными билетами, он поклонился ей как знакомой, и потом разыскал ее, уже сидящей за столиком, подсел и разговорился.
— Так вы меня вспомнили! — спросила она.
— Я никогда и не забывал.
— Неужели такая хорошая память?
— Память плохая, но воспоминание хорошее.
У него было милое лицо, все светлое, волосы, брови, ресницы — словно негатив фотографии. Когда он снимал пенсне, глаза смотрели наивно и беспомощно.
Выяснилось, что он где-то служит, читает какие-то лекции, на бал попал только потому, что имеет отношение к организации, этот бал устроившей.
Звали его Николай Николаевич. Фамилию его она два раза спросила: один раз прямо, другой раз наводящими вопросами, и оба раза сразу же забыла.
Он, без ошибки, назвал ее Евгенией Александровной.
«Очевидно, я ему еще тогда понравилась» — подумала она.
И это было очень приятно.
Бал был удачный, как большинство русских балов.
Лотерейные дамы, забаррикадированные пожертвованными пакетами с чаем, кусками душистого мыла и шарфиками неизъяснимого цвета, выставили как дальнобойное, бьющее без промаха орудие, огромную лампу под «роскошным» абажуром. Легкие партизанские отряды улыбающихся девиц сновали по зале с билетиками, предлагая испытать судьбу.
У буфетного стола шли бурные объяснения. Слышались возгласы:
— Откупорено девять, а получено за четыре!
На эстраде шла блестящая программа. Малолетняя Ирочка потанцевала «танец незабудки». И все нашли, что незабудка танцует именно так. Очень похоже: ножкой вправо, ножкой влево, пируэт и прыжок.
Между номерами выскакивал на эстраду распорядитель и с жестами безграничного ужаса анонсировал Следующее выступление. Лицо его выражало совершенно несоответствующую моменту фразу:
— Бейте меня, если хотите, но, в сущности, я не виновата!
Пела певица из оперы «Черевички» и на бис из «Гальки».
Танцевала гопака Лиля Коробко.
Потом выступал подражатель Жоржу Северскому и спел новый романс.
«Бывают чудеса. Бывают в жизни встречи,
И звезды вам поют, и говорят цветы…»
Вот тут-то Николай Николаевич нагнулся, заглянул снизу в глаза Евгении Александровны и взволнованно спросил:
— Вы слышите, что он поет?
Евгения Александровна улыбнулась его глазам и чуть-чуть пожала руку.
Роман начинался очень значительно и неожиданно интересно.
«Пронзенный молнией!» — подумала она. — Действительно: «бывают чудеса! Бывают в жизни встречи!».
«Пронзенный молнией» старался во всю. Приносил из буфета то телятину, то пирожки, то крюшон, купил желтую розу, смотрел на Евгению Александровну умоляюще-собачьими глазами и вое повторял:
— Ах, как много, много хочется рассказать вам. Боюсь только, что вам будет скучно слушать.
— Напротив, — отвечала она и улыбалась самой очаровательной из своих улыбок, сослужившей ей службу уже не раз в жизни.
Он проводил ее домой, и опять повторил, что ужасно много должен сказать ей и, прощаясь, они условились, что завтра он за ней зайдет, чтобы вместе позавтракать.
— О чем он хочет говорить? — думала она, засыпая. — Разгадать не трудно. Ну что-ж, попрошу дать мне месяц на размышление, хотя, собственно говоря, размышлять не о чем. Это серьезный и порядочный человек. Он, между прочим, спросил меня, свободна ли я. А такие вопросы без толку не предлагаются.
Она уснула, улыбаясь.
Утро было хорошее, весеннее, ясное. К сожалению. Потому что показываться влюбленному человеку после бессонной ночи в ясное утро очень рискованно. Хотя он какой-то восторженный, этот Николай Николаевич. Вряд ли он очень приметлив.
Подмазалась осмотрительно, не слишком ярко. Человек с серьезными намерениями не одобряет яркой подмазки. Влюбляется именно в хорошо разделанную физиономию, а раз в этом чувстве утвердился, требует простоты и честности. И ничего яркого не допускает. Это уж такая мужская черта. Если, например, человек влюбился в талантливую актрису, то первым долгом потребует, чтобы она бросила сцену. Таких примеров бесконечное множество. И напоминает это петербургских купцов, которые долго ходили в какой-то трактир слушать соловья. Соловей был там в клетке замечательный. Слушали-слушали, а потом приказали соловья зажарить и съели.
Ну, долго на этом особом качестве мужской любви останавливаться не будем.
Итак, Евгения Александровна, предчувствуя серьезное к себе отношение Николая Николаевича, подмазалась слегка, оделась просто и встретила с улыбкой ясной и нежной.
Пошли в ресторан завтракать.
Он был все время в каком-то экстазе, ничего не ел, наливал вино мимо стакана и, не переставая, захлебываясь, говорил. Говорил о своем детстве; о том, что у него была тетя Лиза, которую он, когда был мальчиком, называл Зиза, и дядя Петя, которого называл Фетя. Что он любил сметану с черным хлебом; что за его старшей сестрой ухаживал юнкер Гаврилов, но он ей не нравился; что эта самая сестра любила блинчики с вареньем, и ее всегда дразнили, что ей варенья не дадут, а намажут блинчики горчицей; что у них была бонна, старая дева, которая как то призналась, что была в молодости влюблена в дьякона. Потом перешел на первые гимназические впечатления.
Евгения Александровна сначала старалась изображать на своем лице различный, подходящие по ходу рассказа переживания: радость, удивление, умиление, но потом ей показалось, что он, как будто, и не замечает её сочувствия, и она распустила лицо и откровенно приналегла на завтрак.
«Когда же он, наконец, начнет говорить обо мне?» — ждала она.
Ей надоело его детство прямо до зла-горя. Но она утешала себя тем, что каждый серьезно полюбивший мужчина прежде всего угощает любимую женщину манной кашей своих первых лет. Только Дон-Жуан и люди с бесчестными намерениями рассказывают о своих похождениях и быстро переходить «к вопросу дня».
И Евгения Александровна терпеливо ждала.
«Какая у него, однако, чорт его раздери, богатейшая память! — думала она. — Ведь нужно же сохранять в себе всю эту ахинею! Ну, да, ничего. Выпотрошится сразу и перейдет на текущий момент».
И он, вдруг, спохватился:
— Ах, Боже мой! Я вас, кажется, совсем заговорил! Но мне так хотелось рассказать все это именно вам. Мне чувствовалось, что именно вы можете все это оценить. А теперь я предлагаю вам чудесную вещь: пойдем сейчас же в Зоологический сад. Я обожаю зверей. Я покажу вам моих любимых. Идем?
Пошли.
По дороге выяснилось, что он естественник. Как только это выяснилось, он сейчас же принялся рассказывать очень увлекательные вещи о том, как какие-то черви размножаются делением.
Евгению Александровну сильно затошнило, но она постаралась дать понять, что относится к этому размножению с полным уважением.
В зверинце кавалер её оказался своим человеком. Щелкал языком перед клеткой с белкой, свистел хорьку, чмокал ламе и как-то особенно тпрунькал перед зебрами.
Евгения Александровна устала, ей было холодно, хотелось горячего чаю, после бессонной ночи и бальной суетни заболели ноги, и все эти неприятные ощущения покрывались, словно мутным морским туманом, тихо, но властно наползающей ненавистью к Николаю Николаевичу.
«Он наверное чудесный человек, — бодрила она себя, — добряк и такой искренний».
И тут же прибавляла:
«Чорт его раздери! Чорт его раздери!».
Как глупо, что она согласилась пойти в этот зверинец. Все настроение вчерашнего бала разбилось об эти звериные хвосты и морды. Теперь уж никак этого болвана не повернуть на поэтический лад. И ждать от него нечего. Не может же он, указывая на «чудеснейшие экземпляры самки дикообраза», сказать: «А вот кстати не хотите ли вы быть моей женой?»
И он, точно подслушав её мысли, вдруг схватил ее за руку и восторженно воскликнул:
— Взгляните, вот чудеснейший экземпляр самки кенгуру.
И прямо на них безобразно и как-то дразнительно прискакивая, точно, если можно так выразиться, подмигивая всем своим нелепым телом, двигалось вдоль решетки идиотское животное, созданное будто каким-то пьяным воображением с бессмысленной несоразмерностью ног, не вызванной крайней необходимостью.
— Сумчатое, — в благоговейном восторге воскликнул Николай Николаевич и уронил пенсне.
И тут напал на Евгению Александровну смех. Откуда? С чего? От усталости ли, от нелепости всего этого приключения? От смешной безобразности дурацкого зверя? Сама не понимая почему, она смеялась, качаясь, обливаясь слезами, и не могла остановиться.
Он сначала счел нужным тоже прихихикивать, потом удивился, потом как будто обиделся.
— Простите… я не могу… — застонала Евгения Александровна. — Ведь так… так прискакивать с подковырцем можно только нарочно. Ведь не можете же вы поверить, что это вызвано каким-то мудрым расчетом? Вздор! Ерунда! Насмешка над здравым смыслом. Между прочим, я вас терпеть не могу. Идем домой.
Он испуганно подхватил ее под руку и робко подскакнул два раза, стараясь попасть в ногу. Он молчал и был очень грустным. Ей стало жаль его:
— Вы, кажется, разочарованы? — спросила она ласково.
Он чуть-чуть прижал к себе её локоть и тихо, но отчетливо сказал:
— Я так мечтал об этой прогулке… я так хотел вам…
«Бывают чудеса, бывают в жизни встречи» запело у неё в душе. Вот сейчас рассеется этот подлый туман и вспыхнуть звезды…
— Я хотел, — тихо и как бы проникновенно продолжал он, — показать вам редчайший экземпляр живородящей рыбы.
Ресторанчик
— Ну, что ж, зайдем сюда, — нерешительно спросил Костя Шварц. — От добра не ищи добра.
— Что то подозрительно дешево, — сказал Миша Товаринов. — «Русско-французская кухня, хор цыган во главе со знаменитым Петей Закатовым, веселье до утра», и за все четырнадцать франков!
— Ну, да чем мы рискуем. Будет плохо — уйдем. Все равно сегодня деваться некуда.
Пошли.
Бывает в Париже среди самых пышных и нарядных улиц со сверкающими зеркальными окнами, с широченными тротуарами, с пылающими всецветными электрическими рекламами, вдруг где нибудь сбоку юркнет маленькая, темненькая, совсем паршивая улочка, с развороченной мостовой, с узкими, сбитыми панельками, с деревянным забором, в щели которого дует из огромного пустыря.
Вот на такой именно улочке и помещается русско-французский ресторан «Spasibo — Merci»
Входить клиент через маленькое бистро, где у стойки задумчивые славянские души сосредоточенно и уныло пропускают по рюмочке и по другой.
Настроение не франко, а чисто русское.
Услуживают гостям русские женщины, натуры сплошь инфернальные. Как теперь называют «вампы».
На них открытия платья, у них прически, а ля Марлена Дитрих, длинные, бьющие по щекам цветные серьги, прически — последний крик кино-моды и голые грязные локти.
Презрительно покачивая бедрами, слегка отвернув лицо, с зажатой в зубах папироской, несет вамп тарелку борща.
— Ариадна Николаевна! — вскакивает с места заказавший блюдо клиент. — Ариадна Николаевна, ручку!
Он щелкает невидимыми шпорами и, схватив ручку, держащую тарелку, целует ее, выворачивая борщ на скатерть.
За кассой сидит русская женщина постарше, посолиднее, покурносее, натура деловитая и прозаическая. Лицо у неё без прикрас, «как мать родила», прическа, как Бог послал. Она не то патронша, не то участница в деле, не то мэтр-д’отель. Глаз у неё хозяйский и окрик распорядительский.
— Дамочки, дамочки! Вон мусью у окна третий раз хлеба спрашивает. Дайте мусью черного хлеба. На кого записать огурчики? Дамочки, кто брал огурчики?
Дамочка, бравшая огурцы, не сразу откликается. Она склонилась над стойкой, она подает хрен к студню и говорит трагическому шоферу:
— Зачем? Разве вы еще верите в чувство? Вот вам хрен.
Лицо у неё надменно, улыбка горька. Он медленно поднимает на нее глаза, хочет что то сказать, но она быстро отворачивается. Так быстро, что зеленая стеклянная серьга щелкает ее по переносице.
— Бонжур, мусью, — приветствовала дама за кассой Костю и Мишу. — Вам в ресторан? Дамочки, проводите мусьев в ресторан.
Одна из дамочек отдернула драпировку и впустила гостей в столовую. Там было холодно и пусто.
В углу, сдвинув два столика вместе, сидели люди в шалях и позументах и с большим усердием ели.
Испуганный лакей метнулся откуда то из глубины и бурными жестами приветствовал гостей.
— Куда прикажете? В уголок? Здесь удобный столик? Или поближе, сюды-с?
— Что же это, мы одни? — сказал Костя Шварц, недовольно оглядываясь.
Лакей тоже оглянулся, точно он здесь и не был.
— Еще рано-с, — сказали он.
— Да в котором же часу у вас обедают? — спросил Миша Товаринов.
— Да, знаете, кто как-с. У нас вообще а ля карт, так что всю ночь по желанию.
— Как так а ля карт? — обиделся Костя. — У вас же меню по четырнадцать франков?
— Это-с знаете-ли, только по воскресениям.
— Так ведь сегодня же как раз воскресение.
— То есть, виноват, по четвергам. Я здесь давно, так что, виноват, спутал.
— Чорт знает что такое, — проворчал Костя. — Ну, все равно, раз уж зашли — что у вас там а ля карт?
— Все, что угодно-с. Седло бекаса, яблоко розмарин, груша императриц, борщок с дьяблями, волован.
— Покажите-ка карту… Нну и цены! Что же это у вас за цены? Дешевле двенадцати франков ничего нет?
— Это… ночные цены-с.
— Да какая же теперь ночь, без четверти восемь?
— Разрешите, спрошу хозяина.
Он схватил карту и юркнул за драпировку.
— Что за ерунда? — удивлялся Миша Товаринов. — Уйдем лучше по-добру по-здорову.
Лакей вернулся.
— Хозяин говорит, что в виду сезона можно сделать скидку, на котлеты.
— В жизни ничего подобного… — проворчал Костя. — Ну, давайте котлеты.
За это. время цыгане отъели, вытерли рты бумажками и уперлись глазами в гостей.
Цыган было четверо. Три дамы и один кавалер. Очевидно, этот самый «знаменитый Петя».
Петя был пожилой, обрюзгший господин. Щеки его отвисли и потянули книзу нижние веки. Веки обнажили розовую полоску под зрачком, как у сен-бернардского пса. Усы у Пети были густо начерчены. В общем же он был определенный и несомненный блондин.
Из дам две были молодые, пухлые и унылые. Третья — старуха, с желтыми клавишами длинных зубов, типичная старая гувернантка.
Лакей вернулся с блюдом.
При виде котлет цыгане встрепенулись. Петя взмахнул гитарой и гувернантка, оказавшаяся запевалой, тряхнула головой и неожиданно завела басом:
«Хорош мальчик уродился.
За цыганкой волочился!..»
Выговаривала, словно действительно по гувернантски распекала какого то мальчика.
Хор подхватил.
Лакей подали графинчик кислятины.
Петя расправили плечи и шагнули впереди.
— Не вздумайте только петь «Чарочку»! — взмолился Костя. — Не этой же бурдой…
— Прикажите шампанского? — услужливо спросил лакей.
— К чорту! — мрачно ответили Костя. — Что мы, какие нибудь идиоты или самоеды? Будем сидеть вдвоем в пустом зале и пить шампанское!
— Что ты плетешь? — удивился Миша. — Когда же самоеды сидят в пустом зале, да еще пьют шампанское?
— В таком случае разрешите на минуточку к вами подсесть? — сделав любезное лицо, спросил Петя и, передав гитару одной из молодых певиц, подвинул стул и сел.
— Мне, видите ли, знакомо ваше лицо, — обратился они к Мише. — Не бывали ли вы на собраниях религиозно-философского общества?
В это время портьера, отделявшая столовую от каких-то внутренних помещений, слегка раздвинулась и обнаружила две головы: круглую, черную, на короткой шее с голубым галстуком и продолговатую, серую, на длинной шее с черным галстуком. Головы посмотрели на Мишу, потом на Костю, потом перемигнулись и скрылись.
— В наш век упадка религиозного чувства, — продолжали Петя.
— «Да пусть туман колышется! Пусть ги-и-тарра слышится
Не мешайте, ах да не мешайте мне сегодня жить!» —рявкнула цыганка.
— Религиозного чувства, — невозмутимо продолжал цыган Петя. — Между прочим, — перебил он сам себя, — верите ли вы в загробную жизнь?
Он подкрутил усы и ждал ответа.
Но Миша ответить не успел, потому что подошедший к нему лакей сказал:
— Рамодап Ласипедович очень извиняются, просят вас придти к ним.
— Кто такой? — удивился Миша.
— Рамодан Ласипедович, хозяин. Они здесь, внизу-с, я проведу-с.
Миша развел руками и пошел.
Лакей придержал занавеску и, указывая дорогу, стал боком спускаться по винтовой, очень скверно пахнущей лестнице куда то вниз.
Там, в подвале, около незакрывающейся двери в уборную, между ящиками с пустыми бутылками, стоял облупленный деревянный стол. За столом, ярко освещенные висевшей на стене лампочкой без абажура — прямо ампулой на шнурке — сидели два господина, головы которых Миша уже видел в разрезе занавески: круглую черную и длинную серую.
Владелец серой головы тотчас вскочил, раскланялся и вышел. Владелец черной усмехнулся чрезвычайно любезно и, протянув руку, сказал:
— Очень, очень рад. Рамодан Ласипедович Габлук. Имел удовольствие встречать вас у покойного… забыл фамилию, память мне часто изменяет. Я и сына его хорошо знал, тоже теперь покойного. Всех этих покойных отлично… Да вы, пожалуйста, присядьте. Я сейчас прикажу шампанского.
— Простите! — пробормотал Миша, — но меня там ждут, я с приятелем.
— Это! Успеете еще. Тут же гораздо уютнее. Ну, на минутку.
Миша в недоумении сел.
— Вот, смотрю я на вас, на молодежь, — сокрушенно мудрым, совершенно не шедшим к нему тоном заговорил Габлук. — Смотрю и думаю: почему они тратят деньги на рестораны, вместо того, чтобы их зарабатывать на этом же ресторане, ха?
— Ничего не понимаю, — честно признался Миша. — Почему вдруг такое отеческое попечение?
— Ну так я скажу проще, — тоном доброго малого продолжал Габлук. — Я скажу так: «Ресторан на полном ходу ищет компаньона». Ха? Что вы на это скажете?
— Да мне-то какое дело?
— Как какое дело? — почти с негодованием воскликнул Габлук. — Почему вы можете тратить деньги на ерунду, а не можете положить их в дело?
В эту минуту с блаженно удивленным видом быстро скатился по лестнице владелец серой головы.
— Клиенты, — громким шёпотом просвистел он. — Пятеро! По-видимому — англичане!
— Врете! — радостно удивился Габлук. И тотчас вскочил.
Миша, опередив его, бросился к лестнице.
— Заплатил? — спросил он Костю. — Бежим скорее!
«Англичане» с недоумением озирались и что то говорили вполголоса.
Миша ясно расслышал:
— Это чорт знает что такое!
Или может быть это ему показалось?
Международное общество
«Международное Общество» — это, неправда ли, наводит на мысль о спальных вагонах? Но речь идет совсем не о спальных вагонах, хотя нечто общее и можно было бы найти. Например, уснуть там могли бы далеко не все, а только люди привычные. Но не будем на этом останавливаться.
О международном обществе, которое я имею в виду, заговорила первая мадам Ливон. Это её идея.
— Довольно вам вариться в своем соку! — сказала она. — Ведь все то же самое и те же самые. Пора, наконец, вспомнить, что мы живем в Париже, в международном центре. Зачем нам киснуть в этом заколдованном кругу, в этом эмигрантском гетто, когда мы можем освежить свой круг знакомства с новыми, может быть чрезвычайно интересными, с даже полезными людьми. Так почему же нам этого не сделать? Кто нам мешает? Мне, по крайней мере, никто не мешает. Я великолепно владею французским языком, муж знает немного по-английски, овладеть испанским — это уже сущие пустяки.
Так начался международный салон мадам Ливон.
То-есть, это была мысль о нем, зерно, всунутое в плодородную почву и быстро давшее росток.
Почвой этой оказался двоюродный бо-фрер самого Ливона — Сеничка. Сеничка знал весь мир и для него ровно ничего не стоило собрать желаемое общество.
Ознакомившись с идеей мадам Ливон, он немедленно потребовал карандаш и бумагу и стал набрасывать план. План отчасти по системе патриарха Ноя.
— Англичан, скажем, два. Довольно? Американцев тоже два. Французов надо подсыпать побольше. Их раздобыть легче. Шесть французов. Три самца и три самки. Испанцев… сколько испанцев? А?
Считали, записывали.
— Экзотический элемента тоже должен быть представлен. Какие нибудь креолы, таитяне, — вставила мадам Ливон.
— Можно и таитян. Это вам не Дубосары. Здесь кого угодно можно найти. Хотите полинезийца? Я знаю одного журналиста полинезийца.
— Ну что же, отлично. Нужно все таки человек сорок. Моя квартира позволяет.
— Полинезиец, наверное, сможет притянуть массу своих. С соседних островов, Канарских, Болеарских, Замбезе-Лиамбей или как их там. Тут в Париже ими хоть пруд пруди.
— Итальянцев надо.
— Ну, конечно. Только, видишь ли, европейцев надо выбирать каких нибудь значительных, знаменитых. Либо писателей, либо артистов, а то кому они нужны. Тогда как от человека из Замбезе ничего не требуется. Он уже потому хорош, что экзотичен. Ну, а если он при этом может еще что нибудь спеть — так тогда дальше и идти некуда. Это был бы блестящий номер. Эдакий какой нибудь канареец прямо с острова и вдруг поет свое родное, Канарское. Или с Суэцкого канала и исполнить что нибудь канальское.
— Ну, а кого же из французов? — размечталась мадам Ливон. — Хорошо бы Эррио, как политическую фигуру. Потом можно артистов. Сашу Гитри, Мистангетт, Мориса Шевалье, несколько кинематографических — Бригитту Хельм, Адольфа Манжу, если они не в Холливуде. Приглашения, во всяком случае, пошлем, а там видно будет.
— Жалко, что умер Бриан, — сказал Сеничка.
— А что?
— Как что? Такой популярный человек мог бы привлечь интересную публику.
— Ну ничего. Будем базироваться на артистах. Теперь составим текст приглашений и закажем билеты.
Наметили день, тщательно выбрав такой, когда не было бы ни приема в каком нибудь посольстве, ни какого нибудь особо интересного концерта, ничего такого, что могло бы отвлечь интересную публику.
— Ну, конечно. А как по твоему, молено, чтобы Саша Гитри что нибудь разыграл? Например, вместе с Мистангетт. Это было бы оригинально.
— Шаляпина бы залучить. Покойную Анну Павлову.
— Ах, нет, только не русских, надоело. Дело быстро налаживалось.
Назначили день, разослали приглашения.
«Первое международное общество любви к искусству просить вас оказать честь и т. д.».
На сиреневом картоне.
Заказаны сандвичи и птифуры. Приглашен лакей Михайло, хотя и русский (он ведь не гость, не все ли равно), но говорящий по-французски не хуже парижанина и вдобавок очень вежливый — таких среди французов даже и не найти. Говорит «вуй-с» и «нон-с». Это редкость.
Насчет испанского языка дело не вышло. В хлопотах не успели им овладеть. А насчет английского обнаружилось нечто загадочное. Ливон на прямой вопрос бо-фрера Сенички слегка покраснел и ответил:
— Конечно, научного диспута я поддерживать на этом языке не берусь, но объясниться в границах светского обихода всегда могу.
Но бо-фрер Сеничка этим не удовольствовался и попросил сказать хоть несколько слов.
— Я могу сказать, — пробормотал Ливон, — я могу, например, сказать «хоу ду ю ду».
— А потом что?
— А потом уйду. Я хозяин. Мало ли у меня дела. Поздоровался с гостями, да и пошел.
— Ну, ладно, — согласился Сеничка. — Бери на себя англичан. С островитянами я расправлюсь сам.
Настал вечер.
Скрытые от взоров лампы разливали томный свет. Тонкое благоухание сандвичей и сдобной булки наполняло воздух. Грамофон плакал гавайскими гитарами.
Хозяйка, нарядная и взволнованная, улыбалась международной светской улыбкой.
Между прочим, здесь кстати будет отметить свойства светской улыбки. Это отнюдь не обыкновенная человеческая улыбка. Эта улыбка достигается распяливанием рта со сжатыми губами и совершенно серьезными и даже строгими глазами. Улыбка эта говорит не о радости или удовольствии, как обыкновенная человеческая улыбка. Она говорит просто: «Я — человек воспитанный, и знаю, какую именно рожу надо корчить перед гостями светскому человеку».
Одни только японцы не умеют распяливать рта по светски и изображают искреннюю улыбку и даже смех, что придает им откровенно идиотский вид.
Мадам Ливон усвоила европейскую технику и встречала гостей светской улыбкой.
Первым пришел господин густо испанского типа и молча тряхнул руку хозяину и хозяйке.
— Enchantée! — сказала хозяйка.
— Хабла, хабла! — крикнул хозяин и тотчас повернулся и убежал, делая вид, что его позвали.
Испанец вошел в гостиную, потянул носом и, поймав струи сандвичей, пошел к буфету.
Вторым пришел господин английского типа.
— Хау ду ю ду? — воскликнул хозяин и убежал, делая вид, что его позвали.
Словом, все пошло, как по маслу.
Англичанин вошел, оглянулся, увидел фигуру у буфета и молча к ней присоедини лея.
Затем прибежал бо-фрер Сеничка и привел с собой корейского журналиста с женой, бразильянца с сестрой, норвежца и итальянца. Потом пришли три англичанки, и никто не знал, кто, собственно говоря, их пригласил. Англичанки были старые, но очень веселые, бегали по всем комнатам, потом попросили у лакея Михайлы перо и сели писать открытки друзьями.
Сеничка суетился и старался внести оживление. Но гости выстроились в ряд около буфета и молча ели. Точно лошади в стойле.
Пришла подруга хозяйки, Лизочка Бровкина.
— Ну что? Как? — спросила она.
— Enchantée! — томно ответила мадам Ливон, и прошипела шепотом:
— Умоляю не говорить по-русски.
— Ах! — спохватилась Лизочка. — Et moi aussi enchantée, avec plaisir.
И плавно пошла в гостиную;
— Мосье! — светски улыбаясь, сказала м-м Ливон Сеничке и отвела его в сторону.
— Ке фер с ними? Ради Бога! Ну, пока они еще едят, а потом что? И почему не едут артисты и государственные люди?
— Подожди. Надо же их перезнакомить. Вот, смотри, кто то еще пришел. Подойди к нему и знакомь.
Новый представился. Он — японский художники Нио-Лава. Хозяйка подвела его к столу и, не давая времени схватить сдобную булку, на которую тот было нацелился, стала его знакомить. И вдруг, произошло нечто странное. Произошло то, что испанский журналист, тот самый, которому хозяин сказали «хабла», взглянув на японца, уронили вилку и громко воскликнули:
— Оська! Ты как сюда попал?
— Неужели Моня Шперумфель? — обрадовался японец. — А где же Раичка?
Хозяйка старалась нервным смехом заглушить эту неуместную беседу.
В это время громкое «хоу ду ю ду> — заставило ее обернуться. Это сам Ливон ввел новую гостью.
— Американская поэтесса, — шепнул Сеничка. — Я сам ее пригласил. Пишет во всех нью-йоркских журналах. Мадам! Enchantée.
— Enchantée! — завинтила хозяйка. — Перметэ му а…
Но гостья, толстая, красная, скверно одетая, уставилась куда то и, казалось, ничего не слышала. Хозяева и Сеничка смущенно проследили ее взгляда и с ужасом убедились, что уставилась она на лакея Михаилу.
— Господи! Что же это?
— Мишка! — закричала американка. — Михаил Андреевич! Да ты ли это?
— Вуй-с! — завопил Михайло и брякнул об пол поднос.
— Простите, — сказала американка по-английски. — Это мой первый муж. Теперь я за американцем.
И обратясь снова к Михайле, крикнула:
— Да иди же сюда. Садись, поболтаем.
Подхватила его под руку и потащила на диван.
— Какой кошмар! Какой кошмар! — шептала хозяйка, сохраняя на лице судорожную светскую улыбку.
И вдруг отрадный голос Сенички возгласил:
— Мосье Джумада де Комбоджи шантра ле шансон де сон пей.
Очень смуглый господин подошел к роялю, сел, сыграл прелюдию, тряхнул головой:
— «Вдо-оль да по речке.
Вдоль да по Казанке Серый селезень плывет!»
— Что это — сон? — шепчет мадам Ливон.
Нет, не сон. Выговаривает так отчетливо. Это не сон, это ужас. Голова кружится… туман… А это что? Одна из старых англичанок с бразилианской сестрой замахала платочком и поплыла серой утицей русскую, русскую…
— Сеничка! — шепчет мадам Ливон. — Сеничка! Я умираю…
Но Сеничка ничего не отвечает. Он выпучил глаза и слушает, как корейский журналист, до сих пор объяснявшийся только по-французски с явно-корейским акцентом, говорит ему:
— Я сразу вспомнил, что встречался с вами. Не бывали ли вы случайно в Боровичах? У Костяковых? А? Сам то я костромич. А? В Боровичах не бывали? У нас было лесное дело. А? В Боровичах?
Воровка
— К вам госпожа Канова, — доложила Антонина Ивановна с обиженным видом.
Она вообще, разговаривая с хозяйкой, принимала обиженный вид. Очевидно, считала это бонтонным, или просто хотела напомнить, что, хотя и служит в прислуге, но требует не забывать её благородного происхождения.
— Ну так попросите же войти. Чего же вы глаза выпучили? — сказала Традова.
— Да она и так уж влезла и просить не надо, — отчеканила Антонина Ивановна, повернулась и пошла прочь.
— Какие выражения! — возмущалась Традова. — И это называется прислуга! И это называется интеллигентная женщина!
Канова встретила вышедшую к ней хозяйку взрывом нежных упреков.
— Дорогая! Этому прямо названия нет! Вы знаете, сколько времени мы не виделись? Три недели. Три не-де-ли! Да, да! Я звонила тысячи раз — никогда вас нет дома.
— Когда вы звонили?
— Когда? Третьего дня звонила, в воскресенье звонила, еще как то звонила — у меня был бридж. Словом — каждый день и без конца. Что с вами, наконец. Роман, что ли? А?
— Хуже, — ответила, понизив голос, хозяйка. — Гораздо хуже. Потом. Я пойду скажу этой подлечихе, чтобы подала чаю, а потом отошлю ее куда нибудь и можно будет поговорить. Вы прямо представить себе не можете… Ну, словом — потом.
Она встала и вышла из комнаты.
— Что за чудеса такие у неё творятся? И что такое у нас, у старых дур, может быть хуже чем роман? В бридж что ли продулась. Дела, однако, такие, что при прислуге говорить нельзя. Странно. Уж рассказала бы скорее.
Традова вернулась.
— Сейчас она подаст нам чай.
Потерла висок, закрыла глаза и проговорила трагически:
— Кошмар!
— Марья Сергеевна, голубчик, да что же у вас, наконец? — участливо спросила Панова. — Вы меня прямо пугаете. У вас какой то странный возбужденный вид, щеки горят.
— Антонина Ивановна! — крикнула хозяйка, обернувшись к двери. — Скоро ли вы?
Антонина Ивановна, полная достоинства, вплыла в комнату с подносом. На подносе стоял чайник, сухари, сахарница и разнокалиберный чашки.
— Что же вы такое притащили? — с негодованием воскликнула хозяйка. — Я же достала из буфета зеленые чашечки, а вы принесли это безобразие.
— А кто вас разберет, когда и что вам требуется. Подашь зеленые — зачем зеленые, подашь эти — зачем не зеленые.
— На все нужно соображение, — внушительно сказала хозяйка.
— Извините, — язвительно ответила горничная. — Я на математическом факультете не обучалась.
— Слышали вы что нибудь подобное? — довольно добродушно и как бы даже хвастаясь, обратилась хозяйка к гостье. — Ну, ладно, — сказала она Антонине Ивановне. — Принесите другие чашки и идите за водопроводчиком и непременно дождитесь его, как я вам сказала.
Антонина Ивановна обиженно раздула ноздри и вышла.
Представьте себе верблюда с завитой челочкой, в муслиновом воротничке. Вот на такого верблюда изумительно была похожа эта Антонина Ивановна. Может быть, отсюда и получался обиженный вид, от этой длинной закругленной верблюжьей губы. Но в общем, для женщины средних лет это было даже не очень скверно.
— Я ее нарочно послала за водопроводчиком, потому что раздобыть этого бездельника не так то скоро, — сказала Традова вполголоса.
Дверь щелкнула.
— Ну теперь, наконец, поговорим — с нетерпением сказала Канова.
— Подождите.
Традова подошла к окошку и, высунувшись, долго смотрела вниз.
— Ушла! — сказала она, наконец, — Ну вот, теперь слушайте. Вы видели эту бабу? Дерзка, нагла до последней степени. Интеллигентка! Говорит «инциндент, константировать, и переструбации». Грязна! На голове букольки, а посмотрели бы вы на её шею. Вообще иметь у себя в доме такое сокровище, это верный способ нажить неврастению.
— Так гоните ее вонь! Чего же вы думаете?
— И, конечно, давно прогнала бы, но тут, видите ли, совсем особое обстоятельство.
Она встала, вышла в переднюю, приоткрыла дверь на лестницу, посмотрела вверх, вниз, захлопнула дверь и, видимо, успокоенная, вернулась на свое место.
— Она способна подслушивать, — пробормотала она. — Ну так вот. Я давно бы ее прогнала, но недавно сделала я одно открытие: представьте себе — она воровка!
— Да что вы!
— Воровка! — с торжеством повторила Традова. — Что вы на это скажете?
— Ну это уж, знаете ли… Это прямо… Ведь она, кажется, дочь пристава, или что то в этом роде.
— Никакой приставь тут не помог. Воровка.
— Так чего же вы ее держите, не понимаю.
— И какая хитрая! Вы прямо ахнете. Вот недавно стащила она у меня перчатки. Так ведь не прямо стянула, как вообще крадут. Нет. Она сначала припрятала одну. И вдобавок — подумайте, как хитро! — с правой руки, которая вообще чаще теряется. Ну я поискала, поискала, она сама мне даже очень охотно помогала, лазила под диван. Хотя, пожалуй, как я теперь понимаю, как то подозрительно усердно. Даже глупо. Отодвигала буфет. Ну как может перчатка попасть под буфет. Смотрела за картинами на стене. Ну, конечно, перчатка не нашлась. Я решила, что потеряла ее на улице, перестала искать и, конечно, оставшуюся перчатку выбросила. А ей, нашей голубушке, чертовке, Антонине Ивановне, того только и нужно. Через неделю встречаю ее на улице — она не ожидала — смотрю обе мои перчатки у неё на лапах. Как вам нравится? Ведь какова хитрость? Прямо какой то Мефистофель паршивый.
— Так надо же гна-ать!
— Нет, вы слушайте дальше! — волновалась хозяйка. — Купила я три пары шелковых чулок, все три одинаковый. Это обстоятельство важное, заметьте. Одну пару ношу, две лежат в шкафу. А шкаф я часто забываю закрывать. Ну-с, вот как то смотрю я, в шкафу только одна пара. Где другая? Ищу, ищу — нету. Куда она могла деваться? Спрашиваю дурынду. Она делает козлиные глаза — полная невинность. — Ну, — думаю, — хорошо же. И послала ее в магазин подобрать шелк по образчику. Это часа на три, потому что образчики стиранный и ни за что к нему ничего не подберут. Я тоже не дура. Ну-с вот, как только она уплыла, я сейчас же в её комнату. Там у неё чемодан. Чемодан, как у всех воровок, конечно, на замке. Тем лучше, значит, что то прячет. Я взяла связку ключей и живо подобрала. Открываю — и первое, что я вижу, мой кружевной пластрончик, два моих носовых платка, новых, голубеньких, с монограммой, серебряный карандаш — я даже не заметила, что он пропал — и, конечно, эти самые злосчастные чулки. Так и лежать еще не надеванные. Как вам нравится? Я хотела было еще порыться, но так ужасно колотилось сердце, что боялась — упаду в обморок. Ну, я, значит, отобрала все свои вещи, все остальное аккуратно сложила как было, заперла чемодан. Потом решила — спрячу я эти вещи, чтобы она не знала, что я их нашла, и посмотрю, что будет. А куда спрятать? Можно было бы к вам, да я тогда не догадалась. Волновалась ужасно. Ну и придумала такую штуку — видите эту большую лампу? У неё верхушка непрочно сидела, вечно отваливалась.
Так я ее совсем отодрала, засунула вещи внутрь и потом верхушку прочно-прочно приклеила. Но до чего у меня билось сердце! Но теперь ни за что не найдет. Ха-ха-ха! Дня через два она, очевидно, полезла в свой чемодан. Можете себе представить её удивление! Я сразу заметила. Она стала такая заду-умчивая, задумчивая. Остановится, уставится на меня и смотрит-смотрит. А я — ни в одном глазу. Хожу, напеваю. С ней как всегда. Ни в чем меня не заподозришь. Дала ей поуспокоиться дней десять. Потом, думаю, не пора ли по-наведаться. Нет ли чего новенького. Услала ее подальше и — шасть к чемодану. Ну, на этот раз ничего не нашла, только в бумажке немножко моей пудры. Очевидно, думаю, боится. Не понимает в чем дело, однако, боится. Надо еще обождать.
Ключ, который я подобрала, я со связки сняла и ношу всегда в кошельке, потому что она — ведь воровка, она хитрая, — она потихоньку мои ключи перепробует и как увидит, что её чемодан можно открыть, так сразу и поймет, что я тут побывала. И тогда уж никогда своих вещей не найдешь. Либо совсем воровать перестанет.
— Ну так это и хорошо, если перестанет, — заметила гостья.
— Ну, знаете ли, я вовсе не ставлю себе задачей исправлять её пороки! — почему то обиделась Традова.
Обе несколько мгновений глупо смотрели друг на друга. Одна удивлялась, что другая так страстно говорит, а другая удивлялась, что «ее не понимают».
Наконец, хозяйка сморгнула с глаз свое удивление, и, снова оживившись, продолжала рассказывать:
— Ну, значит, еще разок заглянула я к ней и опять ничего. Это меня, признаюсь, удивило. Только смотрю, стоит у неё старенькая картонная коробочка, перевязанная веревкой. А ну-ка, думаю, уж не собирается ли она меня перехитрить. Загляну-ка я сюда, раз время еще есть. Развязываю осторожненько, чтобы потом опять так же завязать и, можете себе представить, нахожу свой бинокль, — но это еще пустяки, — а кроме бинокля вижу кое что получше — прелестную миниатюру на слоновой кости в очаровательной рамке из настоящей черепахи. Она, дуреха, конечно, и не понимает всей ценности этой вещицы. И тут же завернутые в бумагу два чудных платочка ручного кружева пуан де Вениз. Подумайте только! Это она верно там стащила, у кого до меня жила. Ну такая прелесть, такая прелесть. Я вам сейчас покажу.
Она быстро шмыгнула в свою спальню, погремела ключами, и, воровато оглядываясь и прислушиваясь, принесла какую то сумку.
— Вот, я пока все это сюда… Вот смотрите. Правда прелесть!
Гостья испуганно смотрела на миниатюру, на платочки. Все было так странно. Веселые лукавые глаза старой приятельницы, какие она никогда у неё не видала, и эти изящные вещи, и все так жутко и интересно.
— Что же теперь будет? — в недоумении спросила она.
— Я еще пошарю, — счастливым шепотом, задыхаясь, сказала Традова. — У неё там еще какая-то шкатулка…
— Слушайте, это вам вредно, — вдруг деловито заметила гостья. — Вот вы как дышите. В вашем возрасте…
— Пустяки, — перебила ее хозяйка. — Мой отец ходил на охоту восьмидесяти лет от роду.
— Так ведь то охота, а это, это, уж и не знаю, как назвать. А что вы будете с этими вещами делать? — невольно переходя тоже на шепот спросила она.
— Дорогая! — страшно выразительно заговорила Традова. — Дорогая! Во первых — один из этих платочков — ваш. Да, да, да, я сразу так решила. Не спорьте, не спорьте. А во вторых, умоляю вас, спрячьте их пока что у себя. И миниатюрку. Ведь она — воровка, за нее поручиться нельзя. Она подберет ключи, или взломает замок — почем мы знаем?
— Но как лее так, — слабо защищалась гостья. — Я боюсь. Это все таки краденые вещи. Я уж право не знаю…
— Дорогая! Вот именно — краденые. Не оставлять же их у воровки! Пусть лучше пользуются ими порядочные люди. Вы выберите платочек, один тут потоньше.
— Как у меня руки дрожат! Но в конце концов вы ее все таки прогоните?
— Ну, конечно. Держать в доме такую… Дочь пристава и так опуститься! Такое падение! Берите прямо с сумкой.
— Ну спасибо. Ха-ха — вот так история!
Благородный жест
Разбирая бумаги в письменном столе, Керзель нашел пачку старых писем, — когда то старательно им сложенных. Это все были письма от милого старого друга, два года тому назад умершего на юге Франции, от Сережи Тавурова.
Дружбу их, действительно, можно было назвать старой.
Началась она лет тридцать пять тому назад, еще на школьной скамье, и так и не прекращалась, несмотря на то, что друзья расставались иногда на долгие годы.
Так, в отсутствие Керзеля Тавуров женился на какой-то помещичьей дочке, которую Керзель потом видел всего раза два, мельком. Запомнил только, что зовут ее Нина Ивановна, и что девичья фамилия её — довольно удивительная — была Самопей. Фамилию эту он запомнил еще и потому, что она как то очень шла к её носительнице. Рожденная Самопей была маленькая, пухленькая, с обиженными губками, со вздернутым, однако, остреньким носиком, чуть чуть свернутым набок. Вот к этому носику, особенно как то шло, что он Самопей. Волосы Нина Ивановна взбивала надо лбом мелкими кудряшками и шла на человека бюстом вперед.
После революции Тавуровы переехали на юг Франции, где жили по-деревенски. Керзель к ним не ездил, но вызывал Сережу на свидание или в Ниццу, или в Монте Карло, и тот всегда с радостью приезжал.
От него Керзель узнал, что делишки их плохи и что у них взрослая дочка, которая, к счастью, успела быстро выйти замуж и уехала с мужем в Калифорнию.
Но житейских дел, как в разговорах, так и в письмах, друзья касались редко, и как то вскользь. Зато горячо говорили о прочитанных книгах, о литературе, философии, и, главное, об искусстве, которым оба интересовались.
Керзель чувствовал, что своей семейной жизнью друг его по-видимому удовлетворен и ни о чем его не расспрашивал, отчасти потому, что его абсолютно не интересовала фигура рожденной Самопей, отчасти же потому, что не хотелось вызывать друга на такой же интерес к его собственной интимной жизни, о которой он, как человек холостой, но никогда не одинокий, распространяться не любил.
Известие о смерти Тавурова застало Керзеля в далеких краях, в Южной Америке, куда его вызвали по делу.
Он очень опечалился, послал вдове теплое письмо, на которое получил длинный, очень его растрогавший, ответ. На расстоянии рожденная Самопей, может быть, именно потому, что он ее не видел, показалась ему вполне приемлемой особой.
Вернувшись в Париж, он узнал, что вдова Сережи Тавурова тоже сейчас живет в Париже, очень нуждается, что то вяжет на продажу и живет только подачками замужней своей дочери.
Ему стало жаль ее.
— Все таки, Сережа был с нею счастлив. Может быть я что нибудь проглядел. Я слишком склонен к насмешливости. Это мелко. Помнится, Сережа говорил о её золотом сердце и чуткой женской душе. Да, очевидно, я проглядел.
И долго думал о «масках души». Как ужасно, что судьба сама распоряжается выбором сосуда, в который наливает вино жизни — Душу.
— Я прогнал бы метродотеля, который сервировал бы мне мой любимый Шамбертен в старой вагонной пепельнице. Я бы его не мог пить из старой вагонной пепельницы. Я бы даже не поверил, что в нее налит Шамбертен. Как же я могу верить в чуткость и нежность души, когда ее засунули в тело этой Самопей.
Когда же он нашел в столе старые Сережины письма, и в одном из них прочел:
«Ниночка тебе кланяется. Она любит тебя вместе со мной и письма твои уносит читать в сад, чтобы никто не мешал ей как следует вникнуть», он растрогался от этой фразы и решил непременно повидать Сережину вдову.
А тут как раз подвернулся общий знакомый, который встречался с Ниной Ивановной и даже знал её адрес.
— Она связала жене какую то кофту и, кажется, прескверно, — сказал этот общий знакомый. — В сущности, она милая женщина, немножко провинциальна, но это ведь не так важно. И, главное, очень нуждается.
Керзель записал адрес Тавуровой и решил непременно к ней пойти. Кстати расспросить о последних минутах Сережи.
Но, главное, его почему то умилило, что Тавурова скверно связала кофту. Бедненькая! Она ведь, все таки, не привыкла к такой жизни. И вот бьется!
И пришло ему в голову, что хорошо бы было устроить их встречу как нибудь особенно радостно. Дать ей отдохнуть хоть каких нибудь два часа в красивой нарядной обстановке, чтобы она потом вспоминала об этой встрече действительно как о празднике.
Надумал так: заехать за ней в автомобиле и повезти завтракать в хороший загородный ресторан. Это будет отлично. Это будет благородный жест.
Написал ей и получил ответ, что она будет его ждать в назначенное им время.
Жила она в Бийанкуре, где прохожие оборачиваются на нарядный собственный автомобиль и смотрят ему вслед.
Тавурова ждала его на крыльце своего дома.
— Это я для того, чтобы вам не подыматься, — объяснила она. — Шестой этаж. В ваши годы это не полезно. Куда же мы с вами закатимся? В Париже много русских ресторанчиков, где кормят недурно и не дерут шкуру. И, главное, все на масле, так что вы ничем не рискуете.
Она говорила, не переставая, так что он только жестом смог пригласить ее занять место в автомобиле. Пока она усаживалась, он украдкой, боясь ее смутить, разглядывал её внешность.
Она очень постарела, но была все такая же кругленькая и также шла на человека бюстом. Очень изменился рот, в котором верхние зубы собрались как то все в кучу, точно перевязанные какой то золотой проволокой, и были эти зубы все разных цветов и разных направлений — один вправо, другой — влево, третий — впереди.
Одета она была прескверно, что, впрочем, он и ожидал. Но почему шляпа была на затылке. Этого ведь нельзя оправдать бедностью.
Туфли на ней были из серой парусины, перчатки нитяные и рваные. Их можно было бы зашить.
— И не глупо ли я делаю, что везу ее в дорогой ресторан, — мелькнуло у него в голове.
Но он тут же осудил себя.
— Ведь хотел сделать ей праздник. Конечно, она бедно одета, — ну, так тем более.
Тавурова, между тем, очень небрежно развалилась на своем месте и все продолжала говорить:
— Да, дорогой мой. Вы изрядно постарели. Вы ведь, насколько я помню, всегда были старше Сережи, не правда ли?
— Да уж если старше, то, конечно, всегда, — пробурчал Керзель.
— Но у Сережи была какая то юная моложавость, озарявшая смуглые черты его лица.
— Чорт ее знает, как она говорит! — думал Керзель.
— Скажите, Керзель, — самым светским тоном продолжала Нина Ивановна. — Вы любите природу? Я обожаю природу. Это у меня с детства. Я никогда не была богато одаренным ребенком, но зато я всегда была богато одухотворенным ребенком. Скажите, Керзель, почему вы не живете в деревне?
— Зачем же мне жить в деревне? — с искусственной любезностью спросил Керзель.
— Это вам, во первых, полезно для здоровья, — говорила она, покрывая его ответ. — Во вторых, это дало бы вам столько вдохновения. Восход солнца. Я сплю с раскрытым окном и когда я слышу утром хор птичек, приветствующий восход светила, я прямо плачу от умиления.
— Ну вот мы и приехали, — сказал Керзель, затормозив около ресторана. — Идемте.
Нина Ивановна оглядела залу довольно надменно.
— Это, кажется, хороший ресторан, — решила она.
— Голубушка! — воскликнул Керзель. — Да это один из лучших в Париже!
— Ну да, — спокойно сказала она, — так что уж наверное все готовят на масле.
Керзель заказал завтрак.
— Скажите, Керзель, — продолжала беседу Нина Ивановна. — А если бы вам купить коттедж где нибудь в глухой провинции? Ведь это было бы очень для вас полезно?
— Дорогая Нина Ивановна, — отвечал он. — Я должен жить в Париже, у меня дела.
. — Для дел вы могли бы изредка приезжать.
— Мои дела требуют постоянного моего присутствия.
— Да, но ведь надо подумать и о здоровье.
— Не правда-ли, как чудесно приготовлен этот омар? — переменил Керзель нудную тему. — Вы знаете, чтобы так приготовить, нужно брать непременно живого омара.
— Да, да, — поспешила прервать его Нина Ивановна. — На свете много жестокости. А скажите, Керзель, вы вообще любите коттеджи? Вам случалось жить в коттеджах?
— Да, кажется, случалось, право не помню.
— У меня был один знакомый, очень элегантный, высокого роста, и, знаете, он купил себе в рассрочку небольшой коттедж, где то в Провансе, женился на чистой свежей девушке и счастлив своим простым тихим маленьким, но глубоким счастьем.
— Ну, так этот ваш господин высокого роста, вероятно, любит деревенскую жизнь. А я ее терпеть не могу.
— Ну, так вы понемножку привыкнете.
— Посмотрите лучше, как метродотель приготовляет для нас утку. Это целая наука. Видите, он сначала на огне делает соус. Видите, он смешивает сливочное масло с вином, а из утки он под этим прессом сейчас выжмет сок и потом…
— А, скажите, Керзель, — прервала, словно отмахнулась от него Тавурова. — Сколько бы вы могли ассигновать на покупку коттеджа.
— Ах, Господи, — скрипнул зубами Керзель. — дался вам этот коттедж. Ничего я не буду ассигновать, потому что я не хочу уезжать из Парижа. Но довольно об этом. А теперь, дорогая Нина Ивановна, расскажите мне о бедном моем друге, о Сереже.
— О Сереже? — довольно равнодушно отвечала она. — Сережа меня боготворил. Весь мир для него был сосредоточен во мне.
Произнесла она эту фразу скороговоркой, точно торопилась отделаться, и потом, меняя тон, перешла на беседу, которая ей интересна:
— Знаете, Керзель, вы только попробуйте представить себе скромный уютный английский коттедж, тонущий в изумрудной зелени украинских садов. Под окном день и ночь щебечут птички, как бы славя Творца, так мудро их создавшего. Вы смотрите на небо, где сверкают восточные звезды, и в груди вашей — невольно рождается песнь.
«Еще минута, — мрачно подумал Керзель, — и… и все пропало. Пропала поездка с ней в автомобиле, и дорогой обед с чудесным вином, и вся моя любезность, и весь мой благородный жест, потому что я ее либо чем нибудь тресну, либо облаю самым непристойным образом».
— Дорогая Нина Ивановна! — дрожащим голосом сказал он и опустил глаза, чувствуя, как они наливаются бешенством — Дорогая Нина Ивановна. Что же вы не едите вашу утку? Неправда ли хороша? Это называется — по руански. Здесь замечательно…
— Да, ничего себе, — перебила его Тавурова. — А скажите, Керзель, вы все таки когда нибудь живали в деревне?
— Господи! — так и подпрыгнул Керзель.
— Наверное, все таки живали, хотя бы в детстве, — ничего не замечая, продолжала Тавурова. — Так вот, скажите, ведь не могли же вы забыть пение жаворонка при первых лучах весеннего солнца?
«А ведь я ее тресну! — с холодным ужасом думал Керзель. — У меня все пульсы бьются. Я схожу с ума!».
— А скажите, Керзель, неужели вам никогда не приходило в голову, что какой ни будь крошечный, но прелестный в своей скромности, коттедж…
И тут произошло нечто дикое, о чем дотом Керзель вспоминать не любил, нечто, вызвавшее необходимость двухмесячного санаторного лечения.
Хотя он почти не помнил, что именно было, но было так: с нечеловеческим воплем (один из лакеев уверял, что так вопят только собаки, попавшая под трамвай) вскочил он со своего места и, тряся в воздухе сжатыми кулаками, заорал:
— К чорррту! Пропадай все! Не могу-у-у! Addition! Счет! Не могу-у-у!
Потом вдруг в полном отчаянии схватил Тавурову за руку и с рыданием в голосе молил:
— Ради Бога, простите! Я болен. Сердечный припадок… Мне совсем худо…
И опять весь напружинился и затрясся и зашелся предсмертным собачьим воплем.
Но Нина Ивановна неожиданно вдруг вся просияла и в блаженном экстазе воскликнула:
— Боже мой! Как вы мне сейчас напоминаете моего дорогого мужа, этого незабвенного Сережу. Он, наверное, теперь смотрит на нас с небес. Ах, как я счастлива и удовлетворена!
День
Как это могло случиться?
Как могло случиться, что богатый, сытый американец, занимающий аппартаменты в одном из лучших отелей Парижа и оборванка Наталья Петровна в мышиной норке грязного бийанкурского отельчика, прожили совершенно одинаковый день по тому жизнеощущению, которое они получили, ничего общего друг с другом не имея. Мало того — ни одно событие этого дня не было для них общим, и не было похожим.
Один жил богато, красиво, праздно.
Другая — бедная портнишка, серенькая, озабоченная, усталая, поскрипывала, как расшатанный стул.
Словом — ничего не было похожого ни в них самих, ни в их жизни того дня, о котором идет речь. А между тем жизнеощущение получили они совершенно одинаковое.
В это утро пробуждение у мистера Боу было неприятное. Неприятное, потому что еще сквозь сон почувствовал он тревогу, самую из всех унижающую: получит ли он сегодня из Америки те деньги, которые ему нужны.
Его компаньон, человек очень достойный и честный, имел крупный недостаток для деловых отношений. Он был неаккуратен. А у мистера Боу как раз были срочные платежи. И это уже не в первый раз, что он его подводит. Но ничего не поделаешь, надо ждать.
Чтобы рассеять дурное настроение, лучше всего пойти завтракать к Прюнье.
В это утро пробуждение у Натальи Петровны было неприятное, потому что еще сквозь сон почувствовала она тревогу, самую из всех унижающую: получит ли она сегодня деньги, которые обещала заказчица заплатить за переделку юбки еще на прошлой неделе.
Заказчица женщина приличная, но имела крупный недостаток — очень была неаккуратна. А у Натальи Петровны как раз навернулись срочные платежи. За комнату плати, да в лавчонку давно надо хоть что нибудь всунуть, да за приклад в мерсери не заплачено.
В этих тревожных мыслях просуетилась Наталья Петровна все утро, потом, чтобы отвлечься и успокоиться, решила сварить к завтраку тыквенную кашу. Тыквенная каша теплая, сытная, вкусная. И недорого. И к вечеру останется, так что и с ужином хлопотать не придется. А о делах лучше не думать. Уж не первый раз ее эта заказчица подводила. Что поделаешь? Сварила кашу.
Мистер Боу любил покушать. Если бы не высокое давление и не запрет докторов, он бы понесся вскачь вдоль по меню, почтительно представленному ему лакеем.
Конечно, нужно быть воздержанным. Но ведь гораздо вреднее пребывать в таком дурном настроении. Дурное настроение именно хуже всего действует на артерии. Как будто даже кто то из профессоров что то в этом роде говорил. Поэтому закажем омара по американски и сивэ из зайца. Меню идиотское. Все с перцем, все жжет, и ни один гурман два таких блюда не закажет. Но раз это может доставить удовольствие и, успокоив нервы, понизить давление — то значит и колебаться нечего.
Пить он будет тепленький Шамбертен. Хорошее вино не может причинить вреда, потому что, вообще, от хорошего никогда не бывает дурного. В противном случае самое понятие добра и зла до того бы перепуталось, что всем философам пришлось бы подать в отставку.
Мистер Боу ел, пил и раздирался двумя чувствами: удовольствием от вкусной еды и недовольством на совершаемую глупость.
— Если бы Анни была здесь, она бы не позволила.
Но добрая старая Анни уехала в Лондон. И хорошо, что её нет, и он может полечить свое давление на свой лад.
Хорошо то хорошо, но чувство досады мешало этому хорошему.
— Как то будет потом?
Сварила Наталья Петровна тыквенную кашу круто, пополам с пшеном. Подмаслила и села есть.
Ела и раздиралась двумя мыслями. Одна мысль — «надо бы оставить к вечеру». Другая — «а ну его к чорту. Уж и поесть вволю не смей, все вперед загадывай».
Она доела кашу, с большим удовольствием, но с удовольствием, сильно испорченным досадой на неблагоразумный поступок.
— Как то будет потом?
* * *
После завтрака мистер Боу решил пройтись пешком. Ему казалось, что моцион компенсирует неблагоразумное обжорство.
Дойдя до набережной, он остановился и, сняв шляпу, подставил легкому ветерку свое разгоряченное лицо.
— Как хорошо!
Легкий душистый ветерок откуда то с далеких полей, с широких морей нес дивное веяние, давно забытое, веяние свободы и счастья.
— Боже, как хорошо!
Мистер Боу закрыл глаза и с закрытыми глазами увидел себя весело озабоченным мальчишкой, мчащимся с горы на велосипеде. У пояса брякает жестянка для сбора растений. В ней два толстых бутерброда. За спиной торчит сетка для бабочек. Впереди целый день свободы и счастья. Ветер свистит в ушах. Сердце поет. В горле пищит от радости. А-ах!
* * *
После завтрака Наталья Петровна сняла со стола скатеретку и, высунувшись в окно, стряхнула крошки.
Вид из окна, из шестого этажа, широкий. Вдали сизые горы, синие леса. Несет от них душистым ветерком, сильным, но ласковым. Зажмурилась Наталья Петровна и кажется ей, будто она там, в Тамбовской своей губернии, такая, как прежде, легкая, быстрая, бежит с горки к реке купаться. Горушка обросла соснами, ноги скользят по иголкам, дух захватывает, ветер волосы чешет. А сверху кричит голос: «Наташка, беги, догоню. Наташка, беги, до-гоню!» Сердце поет! В горле пищит. От свободы, от счастья!
Вернувшись в отель, мистер Боу узнал, что его дважды вызывал к телефону некий деловой человек.
Это было очень неприятно. Это был плохой знак. Если не удалось продать пакет этих идиотских акций, положение получится довольно серьезное. Очень даже серьезное. Во всяком случае, тогда уже никуда не удастся двинуться. Придется сидеть в Париже и выжидать. А он обещал Анни везти ее через две недели в Испанию. Да и самому ему хочется проехаться. Отправить Анни одну? Не поедет. И между прочим, вот уже два дня, что она не звонить ему из Лондона. Это плохой знак.
Наталья Петровна, вытряхнув скатеретку, прибралась и решила, что пора идти к заказчице.
— А где же мой кошелек? Куда же я его сунула?
Стала искать кошелек.
Ведь не вытряхнула же его в окно?
В кошельке, однако, не шутка, восемь франков с мелочью! Ведь что же это такое? Теперь как же она к заказчице попадет — заказчица у Гар дю Нор. Значит через весь Париж при пешком. Да что же это за напасть! А в воскресенье обещала Нюточке поехать с ней в Со Робинзон. Вот тебе и поехали. А если еще и заказчица не заплатит, тогда что тут заведешь. Как все не ладно пошло. А тут еще и кот пропал. Два дня домой не приходит. Кот старый, паршивый, никто на него не позарится. Да и надоел — ходи тут за ним. А все таки, чего же он не приходит? Это плохой знак.
* * *
Деловой человек позвонил снова.
Нет. Напрасные тревоги. Все благополучно. Пакет продан. Анни старая дура. Сидит у сестры и играет в бридж. Ну и пусть сидит. Тем лучше. Сегодня вечером можно будет немножко встряхнуться. Ничто так не старит человека, как старая жена.
* * *
Кошелек нашелся. Завалился под столь.
Ну вот, значит, не так уж все скверно.
И куда же это кот девался? Да пропади он пропадом. На что он ей задался. У других вон всякие собачки хорошенькие, это еще можно понять. Такую собачку просто любить. Шерстка у неё шелковистая, душа преданная. А что от кота, какая радость? Поел да заснул. Ну его совсем.
Пошла к заказчице. Сказала, что так мол и так, заказана ей блузочка из её материала, очень выгодный заказ и срочный, а денег на покупку нет, так вот и решилась побеспокоить. Очень все гладко вышло. Заказчица поверила, заплатила и даже извинилась.
Домой шла Наталья Петровна в очень приятном настроении. Шла, улыбалась.
Почти у самого дома встретился какой то прохожий, заглянули ей в лицо, да как заорет по-русски:
— Эх ты масленица моя, курносая!
— Фу! Даже испугали. И чего? Добро бы она была молоденькая, а то… Ох и, ужи эти парижане! Правду про них говорят, что старуху и ту не пропустят.
* * *
К обеду мистер Боу спустился вниз.
За соседним столиком сидела молодая дама. Дама очень ласково на него поглядывала.
Мистер Боу усмехнулся и шепотом спросил у лакея, кто эта дама.
Лакей не знал.
Было занятно.
А Анни не звонит. Анни не пишет. Ну что же. Тем лучше.
Вечером, когда он только что созвонился с одними старым, но беспутным приятелем, чтобы вместе ехать в «буатку», дверь без стука отворилась и вошло в комнату небольшое толстенькое существо в клетчатой пелерине и, пахнув знакомым Герлэном, встало на цыпочки и обхватило его обеими руками за шею.
— Анни! Вы старая негодяйка! Вы не звоните и не пишите! Зачем вы явились?
Бледно-голубые глаза Анни смотрят виновато и счастливо.
— Не браните меня. Я играла в бридж, это правда. Но я даже не осталась отыгрываться, потому что мне вдруг стало так грустно, без вас, так ужасно грустно!
Он смотрит в эти знакомые глаза, чувствует тепло и запах этих знакомых рук. От нежной умиленности он чувствует слезы на своих глазах.
Он отворачивается и старается говорить равнодушно:
— Ничего, ничего, Анни. I’m very glad!
Вечером вернулся кот. Грязный, какой то мокрый, бок облезлый.
— Здравствуйте! — сердито крикнула Наталья Петровна. — Дорогой гость! Что же теперь прикажете вам за молоком бежать! У, свинья паршивая. И ни один живодер на тебя не польстится.
Кот прыгнул к ней на колени, ткнул ее мокрым носом прямо в щеку и, поджав коготки, толкнул ее лапой два раза в грудь. Точно постучался в сердце.
Она стянула с плеч вязаный платок, укрыла кота, приголубила. Знакомый теплый звериный запах. От нежной умиленности она чувствует слезы на своих глазах.
— Ну, ладно уж, ладно, — притворно ворчит она. — Уж лежи. Чего там!
Сумасшедший
Разговор шел на тему не совсем обычную. Говорили о сумасшедших домах.
Одна из собеседниц, датчанка, работавшая в различных европейских клиниках для нервно-больных, рассказывала чудеса об Англии.
— Везде, буквально везде, буйных сумасшедших связывают и сажают в изоляторы. В Англии ничего подобного. Они считают это не гуманным. В Англии буйных держат на свободе. И Англия этим гордится.
Все удивлялись.
— Но ведь такие помешанные опасны для других больных!
— О, нет! — отвечала датчанка. — Для того, чтобы их усмирить, вовсе не нужны так называемые смирительные рубашки и прочие штуки: у англичан для усмирения буйных существует особая система, которая дает прекрасные результаты, и англичане ею гордятся.
— Что же это за система?
— А они просто бьют. Главная надзирательница, подходя к больной, с утра дает ей такую здоровую затрещину, что ей этого воспоминания хватает на целый день. А у кого память слаба, тому подновляют.
— Я ужасно боюсь сумасшедших, — сказала одна из дам. — Они для меня страшнее зверя. Ведь никогда не знаешь, что у него на уме. Вот, например, тигр. Если я встречусь где-нибудь в диком месте с тигром, я отлично знаю, что он хочет меня растерзать, и я спокойна. А почем я знаю, что на уме у сумасшедшего? Нет, это ужасно! — и она передернула плечами.
— А знаете, — сказала другая дама, чуть-чуть улыбаясь, — мне как то пришлось обедать с одним сумасшедшим, с самым настоящим, который содержался в клинике и, представьте себе, было ничуть не страшно, а наоборот превесело.
— Господи! Да вы, вероятно, не знали, что с вами сидит сумасшедший? Иначе как же вы согласились?
— А вот я вам сейчас расскажу все по порядку.
Есть у меня один знакомый врач по нервным болезням. По происхождение он русский, и семьи наши когда то очень дружили.
Но учился он во Франции и совсем офранцузился. Устроился он очень хорошо и завел собственную клинику, по-просту говоря — частный сумасшедший дом.
Мы с ним часто видались, с милым Сержем, и я всегда высказывала удивление — как это можно было избрать такую ужасную специальность — врача-психиатра?
Он отстаивал свою позицию и уверял, что именно его специальность — самое интересное, что только можно придумать. Рассказывал всякие удивительные случаи из своей практики. И между прочим рассказал об одном своем пациенте любопытную историю.
— Жил был молодой человек, от природы ужасно мрачный. Совершенный меланхолик. Очень был неглуп, образован, но до того угрюм, до того жизнь казалась ему бессмысленной и тяжелой, что окружающие только и ждали, когда же он, наконец, повесится. И вот повеситься то он не повесился, но зато сошел с ума. И, представьте себе, помешательство у него оказалось самое неожиданное: он вдруг сделался самым ярким, самым восторженным оптимистом и весельчаком. Какая то безудержная радость бытия охватила эту несчастную мрачную душу. Он острить, смеется, шутить, ни минуты не сидит на месте. Встревоженные родные обратились к врачам, между прочим и ко мне, — закончил свой рассказ друг Серж.
— Мы принялись его лечить, — он у меня в клинике и до сих пор, — и, знаете ли, дело идет довольно успешно. Он уже начал терять свою жизнерадостность, становится понемногу угрюмым и молчаливым, как прежде. Только изредка вспыхивает у него эта болезненная возбужденность, но мы надеемся, что не пройдет и месяца, как он совсем войдет в норму. Между прочим, знаменитый профессор Гильбе, недавно приехавший из-за границы, очень заинтересовался этим случаем и уже раза два смотрел моего пациента. Замечательный человек, этот Гильбе: умница, живой и какой таланта, какой таланта! Европейское имя. Да вот — хотите я вам его покажу? У меня завтра обедают несколько коллег, и он обещал непременно придти и просил этого нашего пациента также пригласить. Хочет понаблюдать за ним в домашней обстановке, не в клинической. Так вот, приходите завтра обедать. А сумасшедшего не бойтесь, он ведь совсем безобидный, а если будет в своем трансе, так даже очень занимательный, уверяю вас.
Я поблагодарила и решила пойти.
— Не пожалеете, — уговаривал меня Серж. — Такие, как профессор Гильбе, рождаются раз в двести лет.
Ну вот, на следующий день я и отправилась к Сержу обедать.
Приехала я с некоторым опозданием, все гости были уже в сборе и хозяин тотчас пригласил нас к столу.
Знаменитого профессора не трудно было угадать, хотя бы по тому вниманию, с которым окружающие ловили каждое его слово. По внешности это был типичный русский ученый, мохрастый, бородатый, рассеянный, и только напряженный взгляд его умных, ярких глаз выделял его между коллегами. Усадили его, конечно, на почетное место, рядом с хозяином. Разговор велся «умный», по специальности гостей, о каких то рефлексах, мозговых опухолях и хирургическом лечении некоторых форм психических заболеваний.
И все, конечно, с благоговением вслушивались в слова знаменитого Гильбе, которые он лениво бурчал себе под нос.
Обед налаживался исключительно скучный и нудный, если бы не присутствие сумасшедшего. Это был высокий, худощавый, даже несколько болезненного вида господин средних лет, бритый, неряшливо одетый (сумасшедшие, кажется, вообще прежде всего теряют стремление к элегантности). Его нервное, возбужденное лицо ни на минуту не оставалось спокойным. Очевидно, он был в одном из своих «трансов». В общем разговоре он участия не принимал, изредка только бросая беседующим какую нибудь шутливую фразу, на которую знаменитый профессор устало морщился, а остальные, очевидно, не желая или даже опасаясь раздражать больного, учтиво улыбались.
Но больной веселился во всю. Сидел он рядом со мной и очень непринужденно тотчас стал за мной ухаживать. И, право, был очень мил. Он так и сыпал веселыми анекдотами и под конец обеда даже спел какие то очень забавные куплеты и произнес очень остроумный тост, в котором высмеивал Фрейда и невропатологов, последователей его теории.
Знаменитый Гильбе, часто внимательно к нему приглядывавшийся (он ведь сам и просил пригласить сумасшедшего на этот обед, чтобы понаблюдать за ним), нахмурился и даже пошептал что то на ухо хозяину. Остальные приглашенные и виду не показали, что выходка с тостом была несколько бестактна. Действительно, — не считаться же с собственным пациентом.
Я же веселилась от души, и грустно было думать, что эта банда ученых бородачей только о том и думает, как бы увести этого бедного человека из мира больной, но чудесной и радостной жизни в безысходную тоску жизни нормальной.
Он, между прочим, как будто заметил недовольные взгляды профессора Гильбе, на минутку задумался и притих. Стал говорить со мной, расспрашивать. Я сказала, что собираюсь в Италию.
— Ах, как бы я хотел поехать с вами! — воскликнул он. — Я обожаю Италию. И, поверьте, вы со мной бы не соскучились.
— Так отчего же вам не поехать? — спросила я, чтобы что нибудь сказать.
Он усмехнулся и, показывая головой на группу врачей, громко сказал:
— Вот эти сердитые дяди меня ни за что не выпустят. Они думают, что для человека естественнее всего сидеть всю жизнь в сумасшедшем доме. Что вы на меня так смотрите? — обратился он к хозяину. — Разве я не правду говорю!
— Ни за что не выпустим! — улыбаясь, сказал хозяин. — Мы так счастливы, что заманили вас к себе.
— Однако, — подумала я. — Очень уж они откровенны. Очевидно, это новая система обращения с сумасшедшими.
Но шутку хозяина очень оценил знаменитый профессор. Он буквально закатился смехом и никак не мог успокоиться. Все уже давно говорили о другом, а он все еще хохотал, утирая слезы салфеткой. Потом заикал и успокоился.
— Как бедного бородача проняло ваше остроумие, — шепнула я сумасшедшему.
Тот с комическим сочувствием покачал головой:
— Несчастный человек! — вздохнул он.
— Миленький мой, — подумала я, с участием глядя на своего собеседника. — Не пройдет и месяца, как ты станешь таким же угрюмым, как этот бородач.
После этого инцидента сумасшедший совсем притих. Он стал пристально, даже как то тревожно посматривать на Гильбе и, как только хозяин дал знак вставать из за стола, он подошел к знаменитому профессору и, взяв его довольно фамильярно под руку, увел в уголок кабинета и стал с ним о чем то очень конфиденциально беседовать.
Не предвидя больше ничего интересного, я, ни с кем не прощаясь, отправилась домой.
На другой день милый Серж позвонил мне по телефону, спрашивая, не очень-ли я скучала.
— Дорогой мой! — ответила я. — Ваш сумасшедший страшно мне понравился! Конечно, иногда заметно, что он вроде идиота, но, тем не менее, он прямо очарователен. Милый, остроумный, чудесный! Хочет ехать со мной в Италию.
— Когда же он все это успел вам сказать? — с недоумением спросил Серж.
— За то профессор ваш, — продолжала я, — прямо чорт знает что такое. Неужели он у вас считается таким светилом? А вы еще говорили «умница, яркий, живой». А всего живости было только то, что он заикал. Ужас какой! Он по моему весь обед испортил. А вы то все перед ним на задних лапках!
— Что? Что? Ничего не понимаю! — кричал Серж. — Что? Ха-ха-ха! Голубушка вы моя! Да вы совсем дура! Ха-ха-ха!
— Что с вами? — оборвала я его «с холодным негодованием».
— Голубушка вы моя! — надрывался от смеха Серж. — Голубушка! Да ведь тот, который икал, это и был сумасшедший, а весельчак, который вам так понравился, несмотря на то, что он «вроде идиота», ведь это же — ха-ха-ха, — ведь это же профессор Гильбе! Ох, не могу, умираю! Профессор Гильбе!
Об одном диване
Стоял в салончике диван.
Самый обыкновенный. Обитый каким-то рябеньким гобеленчиком, потертым и выгорелым.
Никто на диван внимания не обращал. Он слился с остальной обстановкой в одно общее, — тусклое и незаметное.
И вот, однажды Лида Блек, владелица этого дивана, сказала своему мужу:
— Знаешь, Володя, следовало бы этот диван перебить. Он сам по себе очень недурен и удобен. Такой диван должен украшать комнату, а он ее только портит. Как ты думаешь — надо перебить?
Муж отвечал лениво:
— К чему?
— Как — к чему? Я же тебе объясняю, что такой диван должен украшать комнату, а он ее портит.
— А зачем тебе украшать комнату?
Лида посмотрела на него внимательно и ответила:
— Затем, что ты свинья.
Ответ этот каждому постороннему человеку показался бы бессмысленным. Просто, мол, выбранилась дамочка, очевидно в силу дурного характера и грубости своего нрава.
Но, в сущности, ответ её был глубоко осмыслен. Ответила она не только на вопрос, который, конечно, таил в себе раздражающее начало. Ответила она также и на его неестественно-равнодушный тон, на его ленивую позу, на его (и это в значительной степени) нелепо закинутую ногу, которую он вызывающе раскачивал, на его презрение, на его насмешку — на все вместе.
Он это так и понял. Подумал, опустил ногу, сел прямо и сказали просто и даже грустно:
— Зачем придумывать себе хлопоты? Все горе человека происходит от того, что он все время заботится о том, как бы все для себя сделать получше. Сидит около стола, ну, кажется, и сидел бы. Нет. Вскочить, пересидеть к окну. Если спросить его, зачем пересел, так, пожалуй, и сам не знает. А там глубоко у него, в подсознательном, идет работа. Работа на улучшение его существования. Там, в подсознательном, показалось, почувствовалось, что, пожалуй, у окна будет лучше. И вот дань приказ, и несчастный болван пересаживается. Все время с утра до вечера занят человек одной заботой — как бы улучшить свое существование. Для этого он ест, ходит на службу, женится, переклеивает обои, шьет себе брюки в полоску, закатывает сцены ревности, рассказывает анекдоты, делается министром, даже стреляется.
Чего ты удивляешься? Конечно, человек стреляется для улучшения своего быта. Видит, что все скверно и вдобавок ничего нельзя переделать — ну и решает — все долой и на-смарку. Это, мол, мне не годится. А как можно погнать все на-смарку, буквально все, вплоть до собственных ног, который устали, до сердца, которое болит, до головы, которая ничего осмыслить не может? Погнать все это к чорту можно только револьвером. Вот до чего, голубушка моя, доводит забота об улучшении своего быта. Начинают с дивана, кончают револьвером.
— Ты, значит, совершенно отрицаешь всякую культуру? — сказала Лида и сделала умное лицо.
— И какой ужасный путь, полный сплошных разочарований, открывается перед ним. Этот путь от дивана до револьвера, — продолжал он, не слушая ее. — И чем больше накрутил человек в своей жизни — тем ему хуже. Разочарование царей и героев страшнее, чем разочарование дуры, переделавшей диван. Хоть может быть с какой нибудь точки зрения, очень, очень далекой, беспредельно высокой — это почти то же самое. Иди, женщина, иди к Бонмарше, покупай покрышку на диван.
Лида вспыхнула:
— Пожалуйста, не командуй! Где хочу, там и куплю. В твоих советах не нуждаюсь.
* * *
И началось.
Так как вся мебель была коричневая, необходимо было выдержать покрышку в тех же тонах.
Ходила два дня по магазинам, наконец, нашла. Именно то, что нужно. Коричневое с легоньким рисуночком, вроде каких то устриц, но с лепестками. Очень мило и не марко.
Однако, когда материю принесли и она набросила ее на диван, хорошее настроение от удачной покупки сразу погасло.
Материя была очень мила — слов нет. Но накрывать ею диван было невозможно. Невозможно не потому, что диван стал бы некрасив, а потому, что все кругом, точно подчеркнутое яркой свежей тканью, стало вдруг до того блеклым, тусклым, и, откровенно говоря, грязным, что получался прямо неприличный вид.
Как быть? Как затусклить материю? Посыпать пудрой? Выстирать? Вывесить на солнце?
Кто то посоветовал даже отдать в красильню вычистить. В красильне, мол, всегда все портят.
Еще кто то посоветовал завести собаку и, чтобы собака день и ночь лежала на диване. А в дождь выгонять собаку на улицу и потом сразу валить ее на диван. Все это, конечно, никуда не годилось.
Пришлось переменить материю.
Выбрала что то не очень красивое, зато вполне тусклое. Посмотришь, и такая тоска тебя одолевает, что прямо плакать хочется.
Решила, все таки, взять.
— Нужно быть благоразумной. Что-ж делать, если к этой проклятой квартире подходить только унылое?
Прислали материю.
Спокойно и решительно развернула ее Лида и набросила на диван.
— Какой ужас!
Материя оказалась не коричневатой, а серой. Серой с зелеными пузырями.
Она действительно была тусклой и мутной, но вся эта хандра была совершенно другого цвета.
И это было уже непоправимо. Тут, если даже решишься собаку валять, так и то не поможет.
Пришлось снова ехать в магазин, но так как там больше подходящих материй не было, то кассир выдал деньги обратно.
— Ну, теперь руки у меня развязаны и можно свободно выбирать в другом месте.
Купила нечто бурое в маленькой мебельной лавчонке, но это нечто оказалось дома таким ужасным, что уж лучше было бы оставить диван в прежнем виде. К нему, к прежнему, по крайней мере, привыкли и его уродство уже не замечали. А к этому, чтобы привыкнуть, может быть, годы понадобятся.
Маленькая лавчонка материю назад не приняла, и Лида пережила много тяжелых и унизительных минут.
Решила материю спрятать.
— Может быть, когда нибудь какому нибудь бедному пригодится на какую нибудь подстилку.
Лучше всего, конечно, было бы совсем от этой затеи отказаться и жить по-прежнему, тихой жизнью со старым диваном. Но одна из лидиных приятельниц, баба услужливая, но неприятная, прислала своего родственника, любителя-обойщика, который, явившись на квартиру, когда никого не было, взял да и ободрал старую обивку.
Теперь уже путь к отступлению был отрезан. Пришлось отказаться от нового платья и пожертвовать эти деньги на диван.
Тут кто то дал блестящую идею:
Сделайте диван вразрез всему окружающему. Ничего общего. Сам по себе. Зеленый. Яркий, торжествующий. Все кругом вянет и гаснет. А он один сверкает наглой красотой. Это идея.
Идея Лиде понравилась.
Для наглой красоты приказчик посоветовал взять крашеный холст, потому что он стирается.
— Разве диваны стираются? — удивилась Лида, но спорить уже не могла. Она так устала и замоталась от всех этих неудач, что думала только о том, как поскорее избавиться от взятой на себя обузы.
Приятельницын родственник, ободрав диван, уехал на два месяца в Ниццу. Пришлось искать обойщика.
Пришел консьержкин брат. Осмотрел диван. Сказал, что за эту работу может приняться только через два месяца. Велел, чтобы ему заплатили за деранжеман, депласеман и ангажеман. Всего тридцать два франка сорок сантимов.
Потом нашли русского обойщика, который долго толковал о католицизме и православии, потом пошел за гвоздями и пропал на два дня. Вернувшись, заявил, что сейчас начинать не стоить, потому что завтра суббота, а потом воскресенье. В понедельник тяжелый день, а лучше всего во вторник с утра.
Но во вторник он не пришел.
А диван стоял голый и из него лезла мочала и какая то неопределимая дрянь и летела густая, крупная пыль.
Через неделю нашли нового обойщика, который обтянул только пол-дивана, а потом решил жениться и ушел.
Лида осунулась, стала раздражительной, необщительной, окончательно возненавидела мужа, от отчаяния купила какой то совершенно ей ненужный воротник из козы под барана. И ночью плакала от ужасного козьего духа, который не пропал, а только обострился от подбараньей выделки. Она стала бояться проходить мимо голого дивана и даже начала подумывать бросить все и уйти в монастырь.
Но дело с диваном все таки кое-как наладили.
Особой наглой красоты не вышло, но все таки, приглашенная к чаю тетка, проворчала:
— Эк закатила! Муж в драном пальтишке бегает, а она на ерунду денег не жалеет.
А веселый, молодой человек, душа общества, состроив наивную рожу, спросил:
— Это, Лидочка, наверное только начерно обтянуто, потому оно такое голое? А сверху будет плюш?
А приятельница, услужливая и неприятная, сказала снисходительно:
— Ничего, голубчик, вовсе это не так уж скверно. Конечно, это некрасиво, но практично и, наверное, недорого.
Поздно ночью, в третий раз зажигая лампу и принимаясь за уголовный роман, вдруг вспомнила она фразу: «разочарование царей и героев страшнее, чем… чем от дивана…» Что это такое? Какой это мудрец сказал? Где я это читала?
Но тут же вспомнила, что это слова её собственного мужа. Сердито фыркнула и сказала вслух:
— Какой идиот!
Семейное утро
Воскресенье — день отдыха и «фам де менаж» по воскресеньям не приходит.
Лизочка сама убирала комнаты, уронила с полочки тяжелый флакон прямо в умывальную раковину. Раковина треснула,
Лизочка обиделась, надулась и завалилась в столовой на диван читать вчерашнюю газету.
Действительно — чорт знает что! — Один день в неделю свободный, так все так обставлено, что утомишься больше, чем в будни. И все валится, и все бьется, и потом она же еще окажется виноватой.
В газете, кроме обычной политической ерунды, в которой даже мужчины разобраться не могут, почти ничего интересного не было.
Лизочка поискала очередное убийство. Оно оказалось совсем не занятным: какой то мальчишка зарезал двух старух из простонародья. Ну, кому это нужно? Если б еще какую нибудь молодую леди…
Тоска… В переводном романе благородный сыщик женился на златокудрой миллионерше, которая положила ему голову на плечо, да так и поехала в Америку.
Везет же людям! Конечно, раз у тебя миллион в кармане, так никакой сыщик от тебя не откажется. Везет людям. А тут раз в жизни собралась полочку вытереть, так и то умывальник разбила.
В столовой Лизочкина сестра Варя гладила платье. Ее позвали Журавлевы завтракать.
Варя ворчала.
— Вчера сделала маникюр, а сегодня от горячего утюга весь лак облез. Прямо хоть в гости не ходи. Каждый раз столько работы, что устаешь хуже, чем на службе. Воротничок выстирала, платок выстирала, лифчик выстирала, чулки заштопала. С ума сойти!
— Подумаешь тоже! — откликается Лизочка. — Раз в неделю постирать, да погладить! А каково светским дамам, у которых все дни разобраны — то на пикник, то на журфикс, то на обед, то на вечеринку. Это значит каждый день поднимайся ни свет ни заря, да стирай, да шей, да штопай. Вот ужас! А ведь есть такие, у которых по несколько приглашений в день. Прибежала с завтрака — собирайся на чай. Опять, значит, бензин на сцену, чисти перчатки, грей утюги. Нет, я, очевидно, абсолютно не способна на светскую жизнь. Я даже удивляюсь, что тебе охота. Посидела бы дома, почитала бы.
Варе это удивление неприятно. Да и вообще, каждому человеку неприятно, когда ему советуют «почитать». Такой совет всегда дается как бы свысока, от высшего к низшему, и подразумевает, что высший снисходит и хочет поднять уровень низшего. Неприятный совет. Отвратительный.
— Спасибо! — отвечает Варя. — Ты свое дело сделала, умывальник разбила, так и сиди, а в советах твоих не нуждаются.
Попрек неосновательный. Умывальник Лизочка разбила не нарочно. Но как во всех ссорах между очень близкими людьми, вовсе не требуется, чтобы слова были логически осмыслены. Близкий человек хорошо знает близкую душу и просто ищет иголку, которая больнее уколет.
Поэтому Лизочка не стала оправдываться и доказывать свою невиновность. К чему? Дело не в этом. Дело в том, что нужно поскорее найти в своем репертуаре слово, которое может острее ранить.
— Чего ты злишься? — деланно-спокойно сказала она. — Я же не виновата, что Кавунов не обращает на тебя никакого внимания.
Варя открыла рот, задохнулась, растерялась. Ничего не нашла. Нашла одно, всегда спасающее.
— Дура! — сказала она.
И обе замолчали.
Заскреблось во входной двери. Звякнул ключ.
Вошла старуха. Шляпа сбита на затылок, выражение лица человека, бежавшего через силу и пришедшего к столбу все таки последним.
В руках у старухи клеенчатая сумка, распертая зелеными салатными и луковыми хвостами. Подмышкой — булка-батон.
Кинула беглый взгляд в столовую. Увидела два бледных веснушчатых лица с белыми злыми глазами, до того похожие одно на другое, особенно одинаковым выражением тоски и злобы, что казалось, будто это одна физиономия, с неудовольствием глядящая на свое выражение в зеркале.
— Слава Богу, — спокойно сказала старуха. — Все в порядке — опять ссорятся.
Вздохнула и пошла в кухню. И слышно было, как падают высыпаемые на стол картофелины.
— И это — мать! — пробормотала Лизочка.
Варя остановилась, прислушалась к тому, что делается в кухне, и вдруг обрадованно, точно нашла что то забытое, но приятное, закричала:
— Мама! А что же вы в церковь-то? Ведь еще не поздно.
— Где-же уж теперь, — устало отвечала старуха. — Пока соберусь, пока что…
— Ничуть не поздно! — радостней настаивала дочь. — Только что половину десятого пробило. Как раз. Долго-ли тебе собираться — все равно надеть нечего. Подбери волосы да и иди.
Казалось — заботливая дочь старается угодить матери.
Старуха подошла к двери и, смотря в сторону, пробормотала:
— Как будто дождь собирается.
Лидочка дернулась на диване и воскликнула громко и оживленно:
— Ничего подобного. Сама отлично знаешь, что погода чудесная.
Старуха вздохнула и пошла в кухню.
— Каждое воскресенье та же история! — крикнула ей вслед Варя. — Собирается в церковь нам на зло, что мы не ходим. А самой лень и начинает, придумывать предлоги: «Ах, поздно, да ах, не поспеть, да ах, дождик идет». И к чему эти комедии разыгрывать! Нет — надо непременно ломаться.
В кухне было тихо, и без реплик обвиняемой трудно было продолжать с тем же красноречием.
Варя молча доглаживала платье.
Лизочка уткнулась в газету. Она, собственно говоря, еще не помирилась с сестрой, только общность интересов — злоба на мать — на минутку соединила их. Но мириться и не хотелось. Хотелось придумать еще что нибудь позлее, поярче, поострее. Подойти и, будто нечаянно, облить чернилами платье, которое она разглаживает. Какой ужас! Какое горе! Единственное нарядное платье… Что бы она. Варя, сделала? Закричала бы? Она бы вся позеленела и глаза бы подкатила. Другое такое платье не скоро наживешь. И в четверг танцевать не в чем было бы пойти. «Кавунов пригласит».
Она вспомнила, как Варя искусственно-равнодушно об этом рассказала, будто вскользь, а сама наверное от радости ночей не спит. Ну так вот: платья нет, сиди дома.
Мама наверное заплачет. Она любит при случае выдавить слезу.
Ничего. Это ей полезно. Развлечений никаких нет, так вот и ищет предлогов пореветь.
Не хотелось отрываться от мечтаний о Варином горе. И она старалась придумать еще что-нибудь, что-нибудь совсем ужасное, непоправимое. И ей самой делалось больно за Варю, и чем больнее было, тем радостнее, и уже оторваться от этой игры не было ни сил, ни желания.
Варя подняла голову, прислушалась, сказала будто про себя:
— Мама плачет.
И стала разглаживать ленточки.
— Тебе хорошо, — пробормотала Лизочка, — а я очевидно останусь без завтрака.
Тихий шорох под дверью в передней. Почта. Газета и письмо.
Варя подняла письмо.
— Может быть, оно мне, — встрепенулась Лизочка. — Тогда ты не имеешь никакого права. Вечно все хватаешь первая.
Но Варя читала по-видимому что то такое радостное и светлое, что даже лицо её изменилось, лоб разгладился, губы шевельнулись милой улыбкой.
— Лизочка! — крикнула она. — Штиманы разводятся. Штиманша Штимана накрыла в «Ротонде» с какой то манекеншей и учинила скандал с треском. А художник Укропов, ничего не поняв, кинулся защищать Штиманшу и попал какому то французу зонтиком в кофе. Штиманша в отчаянии, два раза отравлялась (так ей и надо!), а Штиман ноль внимания и хочет жениться на манекенше. А француз тянет Укропова в суд за кофе и всех в свидетели. А у манекенши богатый друг. Узнал — из-за процесса — что она была со Штиманом в «Ротонде», обозлился и бросил ее. А из мезона ее за этот скандал выгнали.
— Вот проклятый француз! Сколько беды наделал. Надо маме рассказать, она Штиманше кофту вязала.
Обе кинулись в кухню:
— Мамочка! Милая!
Мать сидела на табуретке с кочаном капусты в руке. Подняла усталое, отекшее лицо, пробормотала виновато:
— У меня сегодня что то с сердцем…
— Мамочка, милая! — перебила ее Лизочка. — Слышала — какой скандал? Несчастный Укропов! Его больше всех жалко. Белокурый и с бородой.
Обе, перебивая друг друга, принялись рассказывать.
Мать смотрела на их оживленные лица, ласковая к ней, тихо улыбалась и, даже не стараясь разобраться во всех этих Штиманах, делала только вид, что слушает и веселится, и думала:
— Они у меня славные девочки. Тяжело им живется, устают, нервничают, ну и сердятся — что поделаешь. А ведь девочки, в сущности, хорошие, добрые девочки! Вот как жалеют кого-то. Добрые!
Вещь
Каждому человеку свойственно желать жить по человечески. Но не у всех одинаковое понятие о человеческой жизни.
Маргарита Александровна, милая Маргуша Кавенас, думала, что жить по человечески — для неё, по крайней мере — это значит расстаться с докторшей Бурякиной, у которой она снимала две комнаты, с кухонными, ванными и прочими правами, и нанять собственную квартирку.
Планы эти были одобрены всеми друзьями Маргуши и даже её врагами. Друзья одобряли прямо и искренно, враги при этом думали:
— Побегай-ка, матушка, поищи да обставь, да устрой, так небось узнаешь, где раки зимуют.
Итак, несмотря на разницу в отношениях и движимые вполне противоположными побуждениями, и друзья и враги давали советы совершенно одинаковые.
И поиски начались.
— Видела я квартиру, — рассказывала Маргуша о своих первых впечатлениях, — три комнаты, ванна, на очень хорошей улице и страшно дешево — всего восемь тысяч.
— Да ты с ума сошла! — кричали друзья. — Да такая квартира должна стоить четыре тысячи, а не восемь.
— Да вы шутите! — кричали враги. — Одна наша знакомая только что взяла на той же самой улице, наверное в том-же самом доме, дивную квартиру в пять комнат с садом что то… чуть не даром… Тысячи три. Если даже она на одну тысячу наврала, ну даже на две, так и то выходит пять, а не восемь.
— Да что далеко ходить, — перебивали друзья. — Дьяконовых знаете? Взяли квартиру в семь комнат за три тысячи, да еще прежние квартиранты им чудное зеркало подарили. Вот как люди устраиваются.
Потрясенная Маргуша позвонила к Дьяконовым по телефону. Цифры оказались все верные, только навыворот: семь тысяч за три комнаты да еще заставили купить в виде отступного за две тысячи какое то паршивое зеркало.
Маргуша вздохнула и продолжала поиски. Ни друзьям, ни врагам она больше ничего не рассказывала.
Когда квартира была взята и она им об этом объявила, они снова начали кричать и даже тыкали растерянной Маргуше записочки с адресами каких то замечательных квартир, который он, к сожалению, только сейчас мог раздобыть. Но раз уж слишком поздно, то, конечно, ничего не поделаешь.
Вопрос исчерпан.
Но, исчерпавшись, породил другой вопрос: обстановка. С чего начать?
— Прежде всего — самое необходимое. Что самое необходимое? Шкаф. Какой шкаф? Посудный. С этого, значит, и начинать.
За завтраком у Лиросовых как раз завели разговор о мебели и, как водится, стали советовать.
У Лиросовой оказался тут же налицо бо-фрер Васенька, большой знаток и любитель маршэ-о-пюс.
— Голубчик, Маргарита Александровна! — воскликнул он. — Только прикажите! Я маршэ-о-пюс знаю, как свои пять пальцев. Вам что прежде всего нужно?
— Мне — шкаф. Прежде всего шкаф.
— Шкаф? Чудесное дело. Какого стиля?
— Гм… — ответила Маргуша.
— Остальная мебель вокруг шкафа какого стиля будет? Модерн?
Маргуша, которая решила заткнуть посудный шкаф в кухню, ответила смело:
— Да, скорей модерн.
— А то, знаете, очень недорого можно достать старинные нормандские шкафы. И чем больше вы их закупите, тем дешевле они обойдутся. Если купить пятнадцать штук, так шестнадцатый вам совсем даром дадут.
— Вот если бы сразу с шестнадцатого! — вздохнула Маргуша. — А то что я буду делать с ними со всеми?
— Как что? — удивился бо-фрер Васенька:. — Распределите по знакомым, а по мере надобности будете брать к себе. Так у вас всегда будет запас. И как практично, нормандский шкаф. В нем бретонцы даже ночуют. Так что в настоящем таком шкафу, если он не поддельный, можно всегда массу насекомых найти. По этому их и отличают от поддельных.
Высокий, элегантный господин, сидевший на другом конце стола и уже давно прислушивавшийся к разговору, так, что даже рассеянно отвечал на вопросы своей соседки, вдруг оживился, улыбнулся и сказал Маргуше:
— Вы, кажется, интересуетесь маршэ-о-пюс? Но ведь это прямо моя сфера. Если нужны какие-нибудь указания, обратитесь прямо ко мне. Я с радостью. Это для меня праздник. Вам нужен шкаф? Какой шкаф?
— Посудный.
— Ага! — сообразил что то господин. — Какая у вас посуда?
— У меня восемь чашек, — ответила Маргуша и, сконфузившись, прибавила, — пока что.
— Маргуша! — сказала Лиросова. — Можешь слепо следовать совету барона. Он прямо маг и волшебник.
Барон скромно, но с достоинством улыбнулся.
— C’est très exagéré! — сказал он. — Итак — восемь чашек. Вы подбирали, значит, уники? В таком случае мы для них лучше сделаем витрину. Жалко прятать их в шкаф.
— И еще одиннадцать тарелок, — пробормотала Маргуша.
— Да? Вы, очевидно, фарфористка? В таком случае я смог бы вам указать одну торговку на маршэ-о-пюс, у которой иногда попадаются прямо замечательные вещи. Но этим мы займемся уже впоследствии. Теперь скажите, у вас нет в ваших планах определенного стиля? Я недавно купил — ах, какие иногда бывают удачи! — кресло Луи-Филипп, прямо за бесценок — семисот франков. Конечно, пришлось переменить ножки, сиденье, правую ручку и отчасти спинку. Спинку только отчасти. Замечательная вещь. Уника. Я видел там еще одну, уже не в таком хорошем виде, сильно источено червем, но если осторожно с ним обращаться, не толкать и вообще не трогать…
— Значит, оно не может служить, как мебель? — испуганно спросила Маргуша.
Барон удивленно вскинул брови:
— Надеюсь, вы не собирались на него садиться? Хе-хе! Уника! Музейная вещь. Я постараюсь подобрать вам еще несколько таких вещиц…
— Мерси, — вздохнула Маргуша. — Только как я буду… просто, значит, стоять рядом с креслом?
— Xa-xa! — засмеялся Васенька. — Будете стоять. А захотите посидеть, возьмете билет в метро, да и отсидитесь.
Барон сделал вид, что ничего не слышит, и продолжал:
— Мой принцип — выдерживать комнату в тусклых тонах и давать пятно. У Лили Пресвитовой мне помогла её тетка. Комната вся мутно-серая, а тетка в углу на диване делала пятно.
— Ах, она неряха! — искренно возмутился Васенька.
Барон снова не слышал и продолжать:
— Тетка надевала ярко-оранжевое платье, волосы мы ей выкрасили в рыжий цвет — чудесное пятно. Она без ног, так что сидит тихо. И это, заметьте, гораздо оригинальнее, чем какая нибудь синяя севрская ваза, или красная лампа. Тетка — это новей и неповторимее. У вас есть тетка? Ну да это уже детали, которые мы обсудим впоследствии. Скажите, сколько комнат вы хотели бы обставить для начала?
— Для начала… три, — сказала Маргуша. Испугалась и поправилась: — Для начала одну.
— У вас есть какая нибудь смета? — деловито спросил барон. — Потому что если вы не хотите много тратить, то небольшую комнату можно прилично обставить тысяч за восемнадцать, двадцать.
— Ах, нет! — взметнулась Маргуша. —
Я так не хочу.
— Ну, конечно, это будет только прилично…
— А скажите, — перебила Маргуша, — если неприлично обставить, так тогда можно за сколько?
Барон растерялся. Но тут вступил в разговор бо-фрер Васенька.
— Дорогая Маргарита Александровна! Барон вас совсем запугал. Ну где нам, беженцам, заводить тетку Луи Филиппа и всякую там червоточину. Вам совсем не это нужно. Вам нужно, чтобы у вас была солидная вещь, на которую можно и сесть, и лечь и в нее набить всякой всячины. Именно вещь, а не труха. А остальное уже пустяки. Можно купить франков на пятьдесят пекинских ковров и разбросать их всюду — и красиво, и оригинально, и дешево. А то вдруг — двадцать тысяч на одну комнату! Конечно, можно и сто тысяч, да ведь не в этом наша задача. Вот, смотрите, Шурнова, Марья Константиновна, как обставила свою квартирку! Четыре комнаты за триста франков, и прелесть. Одна комната, положим, у неё и раньше была, а гостиная новая, гостиную ей дядя подарил. Спальня вся новая — китового рога — Андрей Николаевич подарил. Он же и столовую орехового дуба, с ворсом.
— А вы говорили — триста франков!
— А это она за лампу. Лампу в переднюю купила. Ну да. Это не важно. Словом — если хотите — я к вашим услугам. И если что куплю, так уж это будет вещь. Именно ве-ещь. Дешево и практично. А с остальным можно и подождать.
Маргуша улыбнулась.
— Ах, как я вам благодарна. Я такая неопытная. Умоляю вас! Как можно скорее. У меня сейчас есть две тысячи.
— Отлично, дорогая! Давайте две тысячи и завтра же на маршэ-о-пюс будет для вас куплено все самое необходимое, практичное, элегантное и дешевое. А ковры — это все потом. На пятьдесят франков.
— Какой вы милый.
Через два дня Васенька вошел в комнату Маргуши, в ожидании мебели, жившей еще на старой квартире. Вошел, опустился на стул и вытер лоб.
— Готово, — сказал он.
— Что — готово? — взволновалась Маргуша.
— Купил вещь.
— Вещь?
— Да. Она уже доставлена. Сегодня все утро собирали. Немножко велика, так что придется оставить ее в передней, а то если в другой комнате, то темно будет.
— Темно?
— Да. Закроет окно.
— А… если к другой стене?
— Закроет дверь.
Маргуша вздохнула с дрожью.
— Но вы не бойтесь. Вещь дивная, — искусственно бодрым голосом сказал Васенька. —
Именно вещь. Во всяком случае, если надумаете поставить в салон, то уже этим самым вопрос о другой мебели исчерпывается.
— Господи! Можно взглянуть?
Пауза. Вздох.
— Пойдемте.
* * *
Маргуша открыла своим ключом дверь новой квартиры. Дверь Стукнула обо что-то и остановилась.
— Что там? Что то мешает.
— Это он! — шепотом отвечал Васенька. — Да не напирайте же, он все равно не пустит. Можно и так пролезть, если втянуть живот.
— Господи! Да кто же это, да что же это? — ахала Маргуша.
Она невольно тоже стала говорить шепотом.
— Пролезайте сюда, слева. Вот.
— Отчего так темно?
— Он закрыл окно и дверь в столовую. Но вы всегда сможете проходить через спальню. Не все ли равно? Надо жить для себя, а не для других.
— Да кто «он»? — в ужасе спросила Маргуша. — Кто тут смеет?.. Что за достоевщина?
— Шкаф. Два метра сорок пять… Вещь.
— Господи! А еще что нибудь купили?
— Нет.
— Отчего?
Пауза.
Всхлипывание И вопль:
— Сколько же вы за него заплатили? Пауза. Вздох.
— Все.
