Никша
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Никша

Евгений Имиш

Никша

Роман






18+

Оглавление

Никша

Роман

Глава I

Порядок перемещений таков: сначала ты сидишь в отделении милиции, затем после предварительных дознаний тебя переводят в КПЗ. Оттуда уже в тюрьму. В КПЗ я помню немногое. Лежали в рядок на деревянном настиле человек пять, в полутьме, и почти не общались.


Все сейчас вспоминается довольно скудно, только лохмотья сокамерников, постоянно падающие штаны (ремень и шнурки забирают) и редкие посещения следователя. Помню, как я хотел выйти оттуда хоть на час, хоть на сколько, чтобы исчезнуть, скрыться от этого ужаса. Пожалуй, если призадуматься, я во всей жизни ничего так не желал, но следователь, которого я пытался упросить заменить меру пресечения, скорее всего это чувствовал или знал, сразу отчислив меня к разряду знакомых ему по опыту неутомимых беглецов. Помню, что он меня совсем не слушал, а только заполнял бумажки.


Кто был этот человек? Не помню ни лица, ни голоса, ничего.


***


Через час окажусь в тюрьме.

Автозек, разделенный решетками и листами железа на четыре помещения. Две клетки для нас, коридорчик для конвоира и еще небольшое помещение для одного узника, «стакан».


Сначала две клетки заполнили нами, может быть, пятнадцатью мужиками, и затем отдельной программой по коридорчику в «стакан» прошла девушка. Этот проход сопровождался улюлюканьем и гоготом, и ведь надо же, я помню, как она входила и как выходила и ее кривую усмешку и брошенный на нас насмешливый взгляд. Всегда и везде мне мерещилась возможность знакомства, глупость какая-то, но, даже будучи зажатым в клетке кучей народа, и увидев мельком один силуэт, я помню, что в голове моей пробежали какие-то надежды, какие-то грезы, и не о свободе.


Пока ехали, самые горластые пытались завести с ней разговор. Спрашивали, как зовут, за что попала, хвастались осведомленностью: «Что, красавица, в Кошкин дом?» («Кошкин дом» — это женское отделение в Бутырке). Но всю дорогу из «стакана» не донеслось ни звука.


***


Бутырка меня поразила. Тогда я уже слышал что-то про Екатерининские конюшни, про казармы, про сбежавшего Дзержинского, но всего этого можно было и не знать, чтобы почувствовать несовременный размах. Мне показалась она огромной, и по общему плану, по только угадываемому массиву было понятно, что здесь неимоверно толстые стены. Сборка — это первый этаж тюрьмы — была вся одно пространство, как зал ожидания на вокзале или в аэропорту, и лишь по периметру маленькие двери бесчисленных «стаканов», транзиток, служебных помещений. К нашей партии присоединились еще такие же группы с разных районов Москвы, и мы уже целой колонной с баулами и сумками шли сквозь этот «зал ожидания».


***


Вот ненавязчивое начало одной истории. Нас человек пятьдесят в транзитной камере, и мы ждем разных предварительных процедур: распределений, оформлений и так далее. Кто чем занимается, спят на баулах, разговаривают. Я сижу, тихонечко боюсь, собираюсь с силами, делаю, так сказать, ревизию своих физических возможностей, потому что мне, тогда восемнадцатилетнему хулигану, казалось, что меня привезли на «бой быков», что мне предстоит много драться, что я должен быть диким и злым и тогда со мной не произойдет тех мерзостей, о которых в своем дворе наслышан каждый такой парень, как я. И таких, как я, сидящих в засаде молодых ребят, наверное, больше половины. Но были и другие. Зрелые или старые люди, попавшие сюда не в первый раз, а может, и в первый, но в силу своего возраста относящиеся к происходящему по-житейски спокойно. Среди таких бывалых выделялся один усач, громогласный и очень общительный. Уже весь мирно переживающий свое несчастье этап знал, что он вернулся в «дом родной» и что от этого испытывает лихую, отчаянную радость. Бравада его слышна была издалека, и я с восхищением наблюдал, как на другом конце камеры он организовал какую-то игру, громко подзадоривал всех и смеялся.


***


Процедуры, которые нас ожидали, все так или иначе видели в кино. Стрижка, взятие отпечатков пальцев, фотографирование с этой чудесной дощечкой наперевес, но вот «шмон», то есть обыск, каким я тогда его испытал, достоин отдельного описания.


Полсотни людей загнали в маленькое помещение с одним низко расположенным окошком. Из него высовывался язык конвейерной ленты, как у нас была в школьной столовой, и просвет над лентой был занавешен куском дерматина. Всем велели раздеваться догола, высыпать все из вещмешков и всю эту кучу шмоток положить на конвейер. Вещи, сваленные наспех, вперемежку, свои — чужие, исчезали за дерматином, и толпа голых подследственных с недоумением смотрела на это, гадая, как же потом всё это разобрать. Наконец последний преступник простился с последним носком, конвоир скомандовал: «Руки за голову. Бегом по коридору», и мы друг за другом побежали в обход таинственного чрева, поглотившего наши вещи. Пол был выстелен резиновыми ковриками, и мы весело шлепали по ним. В конце коридора, перед входом в такое же помещение, с другой стороны стоял еще один конвоир со своими командами: «Открыть рот. Присесть. Раздвинуть ягодицы. Следующий». Я не сказал, что все это происходило в какой-то нервной гонке. Конвоиры почему-то считали своим долгом злобно нас подгонять и, всячески нагонять страху, от этого и вещи вперемежку, и мы выглядели очень забавно. Помню перед собой чье-то тщедушное тельце, смешно выполняющее команды: в раскоряку, неуклюже, как лягушонок. Видимо, и я был похож на такого же лягушонка.


И все-таки самое смешное началось, когда мы собрались с другого конца конвейера и вещи, еще более перепутавшиеся, посыпались на пол.


Честно скажу, я не помню унижения. Помню удивление, которое сейчас бы я сформулировал так: Как ведь они знают, что целая толпа людей всего за несколько минут, выбирая вещи из сваленной кучи, в состоянии одеться — быстро, чётко, каждый в своё!?


Знают. Они много чего про нас знают.


***


В той, упомянутой мной транзитной камере было открыто окно, и была только одна решетка. Обычно перед решеткой стоят «реснички», это статичные жалюзи, из толстого железа, пропускающие лишь косые лучи солнца, Но там их не было, и из выходящего во внутренний двор окна можно было увидеть тюрьму, как бы со стороны. Это был мой предпоследний уже не свободный, но еще не искушенный взгляд со стороны.


Было темно, тюрьма была кругом, и из черных, ржавых ее окон доносились веселая музыка и хриплые крики, направленные на улицу: «Один, один, восемь», или «Два, один, два». «Говори», — отвечали из другого окна. «Давай маяк» — «Стоит. Гони», — потом минутное молчание и «Дома, дома. Расход». Прижавшись к решетке, я ничего не понимал и только завороженно смотрел на черную тюрьму.


Потом, конечно, для меня это стало обычным языком: цифры — номер камеры, которую вызывают, маяк — длинная палочка из свернутой бумаги с набалдашником из хлебного мякиша. Маяк выставляют за окно, чтобы из соседней камеры на него можно было набросить «коня», то есть веревку, сплетенную из ниток, с грузиком. Так между камерами наводились дороги, по которым гоняли малявы, другими словами, велась переписка. Все это стало потом привычным, но тогда я не мог поверить, что вижу это наяву.


И последний свой взгляд извне я помню в коридоре уже после шмона и прочих мероприятий, непосредственно перед распределением по камерам. Все той же измученной колонной мы шли вдоль ряда камерных дверей, («тормозов»), и конвоир изредка стучал по ним, требуя тишины. Оттуда раздавался дикий хохот, непонятные реплики, и у меня мороз бежал по коже. Через несколько минут я должен буду оказаться там среди этих нечеловеческих голосов, и мне представлялись отвратительные урки из самых страшных фильмов, какие я когда-либо видел.


***


На каждом повороте бесконечных бутырских лабиринтов наша колонна редела. Сопровождающий вызывал по двое, по трое, те называли свои статьи, а он им — номер камеры и передавал их этажным охранникам. Подошла моя очередь, и, направляясь к камере, я обнаружил, что уже знаю двух моих сокамерников. Один был молодой парень, фельдшер, и второй — тот самый бывалый усач, который так лихо выставлялся на сборке. Его звали Игорь.


***


Почему я попал на «спецы», я до сих пор не понимаю. Спецы — это маленькие камеры, человек на шесть, как в моем случае, где могли сидеть и рецидивисты и первоходы, кто угодно, если по оперативным соображениям круг общения на время следствия должен быть ограничен. Мое дело было простое, все в нем было ясно с первого же взгляда, однако я попал к людям, которых не следовало держать в общих камерах. Оказался в очень махровом окружении совершенно незаслуженно.


Замечательно помню, как передо мной предстали эти экстравагантные персонажи.


Спица, страшный до невозможности. Вместо головы у него был череп, обтянутый кожей. Сам очень сухой, очень сутулый, с паучьими движениями. Он встретил нас беззубой улыбкой, обращаясь к кому-то лежащему под одеялом: «Эй, пидор, вставай. У нас гости».

Мы смотрели с трепетом и отвращением на вылезающего из-под одеяла человека. Мы подумали, что это настоящий пидор, и, когда он протягивал нам руку, не знали, что делать.


— Черт знает, что о нас подумают. Спица», — сонно проворчал он и представился: — Одесса. Вы его не слушайте, он сам пидор, вот и злится.


Одесса был в тельняшке, с интеллигентными замашками остроумный еврей лет сорока. Обращение было неожиданно вольное для тюрьмы, и мы сразу поняли, что имеем дело с серьезными людьми.


Был и еще один: парень неопределенного возраста, спортивный, с серым и беспокойным лицом психа — Малыш.


***


Одесса давал нам почитать свой «объебон» (обвинительное заключение). Это был огромный машинописный «кирпич», который я только пролистал. Я понял, что Одесса со своими подельниками переодевался в милиционера и грабил квартиры. Меня поразило количество эпизодов, всех, как один, похожих друг на друга.


Малыш рассказывал про свою извечную «войнушку». Его брали всегда с особой помпой, то есть перестрелка, вертолеты, оцепление. Казалось, что всю жизнь он только тем и занимался, что сидел, выходил и доставал оружие, давал бой ментам, и снова садился. Он был настоящий маньяк и психопат. В молодости он занимался самбо и иногда показывал мне разные приемы, сейчас я уверен, что он просто лапал меня, как девку. Однажды он предложил мне сыграть в карты на это классическое «просто так», Спица и Одесса напряженно следили за нами, и, когда я, не ведая, что происходит, стал соглашаться, вмешались: — Малыш, так не пойдет, это беспредел. Ты сначала объясни ему, что это.


Оказалось, что «просто так» по чудесной тюремной логике значило «жопа». В данном случае, конечно, моя, потому что я бы обязательно проиграл.


У нас с Малышом было одно общее занятие. Он нахватался разной медицинской информации, и готовился «косить» на пятиминутке (выездная психиатрическая комиссия). Вечерами он сажал меня напротив, и я, играя роль врача, задавал ему вопросы, на которые он согласно выбранному диагнозу отвечал. Он кривлялся, ёрничал, и, честно говоря, все это было неубедительно.


Спица, самая колоритная личность этой троицы, был каталой. По всей Бутырке от него прятались должники, и у него был заветный блокнотик, весь исписанный фамилиями и цифрами долга.


Как-то раз я был свидетелем забавной сцены, подтверждающей Спицин кураж и неуловимость. Выиграв очередную партию в нарды у Одессы, Спица похлопывал его по плечу и заносчиво говорил: «Ни в какую игру, Одесса, у меня выиграть нельзя».

Одессу это взбесило, он считал, что в карты, конечно: Спица собственно даже не играет, а исполняет, но в нарды, как бы он ни пыжился, а элемент, так называемого фарта остается, и поэтому рано или поздно Спица должен проиграть. «Давай, — предложил Одесса, — десять партий, и, если ты хоть одну проиграешь, то всё. Утёрся и нечего тут звенеть про свое неподражаемое искусство». Спица согласился. Они играют, и уже партии через три Спица проигрывает. Одесса торжествует и сыплет насмешками. «Подожди, подожди, — Спица как бы пытается что-то понять. — Этого не может быть», — он озабоченно пересчитывает фишки, и оказывается, что у Одессы одной не хватает. Получилось, что Одесса выиграл меньшим количество фишек, и Спица устроил по этому поводу целый скандал (шутя, конечно): мол, это надувательство, и что в приличном обществе и за такие штуки, ему давно бы брюхо вспороли.


Одесса только руками и развел: — Ну ты и лиса, Спица!.

— Следи за ротом! — самодовольно оскалился Спица.


***


Вот продолжение истории про усатого балагура.


Где-то неделю Игорь играл в нарды с Малышом, всякий раз садясь под двусмысленные замечания Спицы и Одессы и их удивленные взгляды. На что они играли, было неизвестно, но пару раз я видел, что на «залепухи», то есть на приклеивание себе из бумаги носов и ушей. Все это было весело, и, по крайней мере, у нас, вновь прибывших, беспокойства не вызывало. Игорь был по-прежнему бодр и деловит. Рассказывал про свою предыдущую отсидку. В общем, вел себя на равных.


Камера, как я говорил, была маленькая, все компактно, посередине стол («дубок»), вокруг нары в два яруса. Около тормозов параша, занавешенная простыней.


Я спал над Малышом.


Вернее, в ту ночь я не спал, не привыкнув еще к тому, что в камере и днем и ночью горит свет. Подо мной о чем-то разговаривали Малыш и Игорь. Я прислушивался. Малыш требовал уплаты проигрыша, причем немедленно, потому что его якобы могли «выдернуть» хоть завтра и тогда ищи свищи. Меня поразило, как жизнеутверждающий бас Игоря превратился в кроткий, заикающийся басок, умоляющий об отсрочке.

А Малыш угрожал. Он говорил о расплате кровью, и что лучше бы Игорю пораскинуть мозгами. Надо сказать, на этот раз, в отличие от своих психиатрических тренировок, Малыш был убедителен. Я себе еще представляю, как он мог устрашающе выглядеть, учитывая его дикую физиономию. Игоря совсем уже не было слышно. Он что-то лепетал про вещи, про родственников, и даже по голосу можно было понять, что он окончательно раздавлен.


Вдруг Малыш переменился, я услышал интонации помягче и разобрал что-то типа «…никто не узнает… мы в расчете… тихонечко… быстро…», Затем раздалось последнее «не надо» Игоря, и они вдвоем направились на дальняк и спрятались за простынею.


Мне казалось, что все спят и я один свидетель происходящего. Через минуту я услышал чмоканье на всю камеру и характерные стоны Малыша, и хотя у меня не было сомнений по поводу происхождения этих звуков, все же не верилось.


Но еще удивительнее было то, что, когда все закончилось и Малыш с Игорем вышли из-за простыни, оказалось, что ни Спица, ни Одесса не спали. Они тут же поднялись и со своим неизменным радушием стали приветствовать новоявленную Иру, еще минуту назад бывшую Игорем. Все это выглядело так, словно они всю ночь, притаившись, терпеливо ждали развязки. Я тоже приподнялся и, притворившись сонным, спросил, что случилось.


— Ничего, ничего, спи, не твое дело — сказал мне Спица, выделяя Игорю отдельную кружку.


Все было обтяпано, как по сценарию. На следующий и все последующие дни, притихнув и потупив взор, Игорь жил себе где-то на отшибе, как самый заурядный пидор, и эта перемена, казалось, не удивляла даже его самого.


***


У нас в камере не было радио. Оно полагалось заключенным, и мы многократно стучали в тормоза с криками «Радио давай!». Все безрезультатно. Наконец как-то в банный день мы вернулись из душа и, только за нами закрылись двери, Спица проделал пару птеродактилевых пассов и издал торжествующий крик. На нем была телогрейка на голое тело, и из-за пазухи он вытащил радио, появление которого в тех условиях выглядело настоящим волшебством. Он подсоединил его к торчащим из стены проводам, и сразу же нашу желтую пещеру залила динамичная музыка.


Помню, как Спица, это страшилище, этот тюремный дух, принялся танцевать посередине камеры. Танец этот был неподражаемый. Спица притоптывал на месте войлочными тапочками, на лице его расцвела беззубая улыбка, и руки ходили плавно, как в женских партиях танцев.


Но незабываемой фишкой было то, что при этом пальцы его были, как говорят, веером, то есть сложены в ту самую уголовную козу, какую обычно принято показывать.


Представление продолжалось минуты две. Закляцали тормоза, и вошел охранник. «Спица, ты доиграешься. В карцер захотел?» — он сорвал радио и ушел. Спица преувеличенно блатным тоном кричал ему вслед: «Начальник, ля буду, я ни при делах, оно здесь стоит, в натуре, какой день!»


Было понятно, что Спица украл радио по дороге из бани. Но, как и где он это сделал… увы.


***


Хотя на воле я и оставил девушку, все же, в свете этих событий, ни на какое продолжение не надеялся. Я уже благополучно забыл о ней, когда вызвавший меня следователь показал мне ее заявление на брак. Я только пожал плечами и, занятый совсем другими мыслями, дал свое согласие. Вернувшись в камеру, я не очень радостно похвастался своим новым товарищам тем, что меня еще любят девушки, не видя в этом ничего, кроме курьеза. Но Одесса, Малыш и Спица оживились, окружили меня и стали подбрасывать мне разные идейки, которые постепенно меня вдохновляли.


Дело в том, что на носу был Новый год, и теперь уже где-то рядом должно было состояться мое бракосочетание. Мои веселые сокамерники пытались мне внушить, что вся эта предпраздничная обстановка даёт мне шанс выйти на свободу, стоит только написать заявление с просьбой разрешить мне вступить в брак в нормальных условиях. Они говорили: Новый год, свадьба, свадьба, Новый год, что я, мол, не преступник какой, а еще подследственный и что, мол, свадьба, да еще Новый год и что, мол, имею право жениться как честный человек, а заодно и Новый год справить.


В общем, они напрочь затуманили мне мозги, и я сел писать заявление. Часа два я писал под их диктовку, и за все это время ни один из них не раскололся. Я писал на имя начальника тюрьмы, взывал к человеческим чувствам, говорил о любви и семейных ценностях и ко всему старательно присобачил Новый год как всенародный праздник.


Вертухай, мельком бросив на заявление взгляд, видимо, привыкший к подобным проделкам, также остался невозмутим.


***


Лежу на своей «пальме» (это словечко, обозначающее верхний ярус, в ходу было много позже, на зоне), так вот, с пальмы расслабленно наблюдаю, как Спица учит фельдшера играть в покер. Карты у нас к тому времени отшмонали, и Спица учил покеру на доминошках. Видя, что наравне с фельдшером я вольным слушателем прошел вступительный курс, Спица предлагает сыграть втроем. Отчего не сыграть? Играем. Для интереса придумав играть на очки, отдаем партию за партией Спице весело и беззаботно. Счет переваливает за миллион в пользу Спицы, и нас, придурошных, это очень забавляет.


Одесса в это время спал и видимо, переворачиваясь с боку на бок, краем уха услышал эти шестизначные цифры очков, которые мы, как обезьяны, научившиеся разговаривать, то и дело гордо повторяли. Он резко поднялся и с ошалелым видом обратился к Спице: «Ты что делаешь. Спица?!» Спица не отвечал и улыбался так, как улыбается человек, сознательно делая что-то нехорошее.

— Да, не ожидал от тебя. Ну сдавай, — Одесса присоединился к игре с таким видом, что нас прямо бросило в пот. Мы с фельдшером смотрели друг на друга, медленно, понимая, что эти очки — все что угодно, но только не символические значки, обозначающие счет. Мы словно выходили из гипноза. Одесса стал отыгрываться за нас, и, так как мы были втроем против Спицы, и вместо карт были доминошки, дело пошло. Под гробовое молчание десятки и сотни тысячи очков возвращались в наши виртуальные карманы, а мы, растерянные, машинально перекладывали фишки и слушали команды Одессы.


Так продолжалось до глубокой ночи. Отыграть у Спицы все оказалось невозможно, и, когда стало ясно, что существует сумма выигрыша, которую перевалить не получится, все прекратили играть.


А сумма эта исчислялась в двести тысяч на нас с фельдшером, то есть по сто на брата. Атмосфера была страшно неловкая, никто ничего не спрашивал и не объяснял, все молча разошлись спать. Хотя Спица, мне кажется, был доволен. Но самое интересное, что и на следующий день наше положение не стало ясней. Спица отшучивался, но так, что сомнений в том, что мы ему должны, у нас не возникало. А вот сколько и когда расплата, это я узнал позже и не от Спицы.


Через какое-то время перевели фельдшера, а буквально через несколько дней и меня бросили в общую камеру. Когда я переходил, я был уверен, что эта история со Спицей мне еще аукнется, и жалел, что не выяснил все сразу. Думаю, что и фельдшер так же.


***


Когда этот парень вошел в камеру, я почему-то сразу понял, что это очередная жертва. Он был пугающе беззащитен, не к месту интеллигентен, с мягкими, даже женственными манерами.


В общей камере все было не так, как на спецах. Там сидели первоходы, разношерстная толпа человек из шестидесяти, из которых две трети азартно и с ожесточением играли в «большую тюрьму». Если рассказанные мной истории на спецах можно было назвать беспределом, то здесь, выражаясь тем же языком, это было «за положняк».


Фокусник, так потом его прозвали, сидел со своим матрасом и ждал, пока ему в этой тридцатиместной «хате» найдут нары. Он робко отвечал на ритуальные вопросы: откуда, за что и как там, и я бьюсь об заклад, что в головах моих теперешних сокамерников складывались только две возможные характеристики: либо это педик, либо какой-то мутный, подсадной, кумовской, в общем, какая-то такая альтернатива. Его оставили в покое, как это обычно делали. До поры до времени ты ходишь никому не нужный, пока с кем-то не пересечешься, и этот кто-то не покажет всем пример, как нужно с тобой обращаться. Если же это отпущенное время ты потратил на завязывание знакомств, то внезапных и проверочных столкновений ты можешь избежать. Фокусник все это время потратил на неприкаянное хождение по камере в полном одиночестве.


На проходе и на пятачке — это свободное пространство перед дверями — постоянно было оживленное движение. Кто-то занимался спортом, кто-то сидел над тазиком, стирал. Во всей этой толкотне Фокусник слонялся, как пьяный по проезжей части. Со дня на день он должен был с кем-то столкнуться, показать себя и занять свое место под зарешетчатой лампочкой камеры. И день этот настал.


Дорожники, люди, которые налаживали уже описанные мной дороги, постоянно висели на окнах и, когда шла малява, истошным голосом орали в камеру: «Шнифт!». Шнифт — это глазок в двери, и крик этот означал, что нужно кому-нибудь находящемуся рядом закрыть его спиной, чтобы вертухай не мог ничего увидеть. Во время одной из таких команд Фокусник крутился рядом с тормозами и, не понимая, что означают эти вопли, никак не реагировал. Кто-то вместо него «встал на шнифт», грубо его оттолкнув. Он на кого-то наткнулся, и тот не менее грубо его обругал. Ко всему дорожник раздраженно заорал на всю камеру: «Ну, ты чё, лошина, оглох там что ль?»


Уверен, что абсолютно все исподволь наблюдали эту сцену и с интересом ожидали реакции Фокусника. Если бы он не огрызнулся, его судьба была бы решена.


Он этого не сделал. Опустив глаза, он испуганно посторонился, и первое мгновение я с сожалением подумал, что оказался прав, когда только увидел его щуплую фигурку с кокетливо приподнятым воротником пиджака.


Но вдруг он упал. Он упал так неожиданно и так эффектно, что, наверное, с полминуты никто не двигался с места, и стояла мертвая тишина. Без преувеличения могу сказать, что нужно потратить годы, чтобы научиться так падать. Тело стремительно рушится вниз, словно из него вынимают позвоночник, и складывается неестественно как тряпка. Пока он с минуту, вот такой тряпочной куклой лежал на кафельном полу, произошел страшный переполох. Все закричали и сорвались со своих мест, кто-то стал стучать в тормоза и звать доктора, а кто-то бросился к умывальнику за водой. Но Фокусник, полежав так немного, преспокойненько поднялся и в первый раз, за сколько я его видел, улыбнулся всем кроткой детской улыбкой. Все, как дураки, замерли в своих спасательных позах.


— Ну ты даешь! Вот дуранул так дуранул! — восхищенно похлопывали по плечу застенчивого Фокусника.


С тех пор он был самой популярной персоной в камере. Оказалось, что эту присказку «семь судимостей иметь и ни разу не сидеть» можно было в полной мере отнести к нему, потому что, будучи неоднократно судимым, он все свои сроки отбывал в психиатрических клиниках. Он косил всю свою жизнь, и по знаниям и опыту мог сравниться с настоящим врачом-психиатром, и впоследствии, желающие избежать приговора сокамерники, выстраивались к нему в очередь за консультацией.


***


Мастера по татуировкам со мной не сидели, и совершенствовали мы себя иным способом. Закатывали под мягкие ткани вазелин в разные места и с разными целями, в нашем случае в крайнюю плоть и в костяшки кистей (затрудняюсь, куда и зачем еще можно. Но уверен, что находят). Ходило среди нас множество легендарных рецептов. Самыми забористыми были мышиные ушки, которые сушили и затем вживляли, то есть просто засовывали в надрезы крайней плоти по обе стороны члена, и самый эффектный — розочка: это когда по головке били молотком с такой силой, что она лопалась, раскрываясь на лепестки. Знатоки утверждали, что именно так, а не иначе она раскрывается. К таким рискованным операциям мы не прибегали, а вот вазелин был в ходу, а если быть точным, тетрациклиновая мазь для глаз. Она была в очень удобном тюбике и на вазелиновой основе, что и требовалось.


Помню, остроумно изготовлялся шприц: из наконечника обычного шарикового стержня вынимался шарик и наконечник затачивался об кафельный пол, превращаясь в иглу ничуть не хуже медицинской, затем снова вставлялся уже укороченный стержень и с другого конца натягивался на тюбик. Получался заряженный тетрациклином шприц. Считалось, что мазь со временем твердеет, покрываясь под кожей соединительной тканью, таким образом «орудие» становилось бугристее и больше почти естественно и безопасно.


Но существовали и противники, говорившие, что это все плохо кончается и результат бывает прямо противоположным ожидаемому: возникает воспаление, и люди попадают на операционный стол. Там, избавляясь от пораженных тканей, заодно избавляются и от бугристостей, как сделанных, так и врожденных, другими словами, член просто-напросто обтачивают, как карандаш.


Я послушал и тех и других. Находились ухари, закалывающие себе по восемь, двенадцать и больше кубов и стонущие по ночам на дальнике под хохот сокамерников. Я же ограничился одним. Через неделю он у меня благополучно рассосался, и я, удовлетворив любопытство, стадное и прочие свои пылкие юношеские чувства, так и остался ходить неусовершенствованным.


Да, по поводу костяшек на кистях. У нас был один, погоняло Афганец, он сделал из своих рук настоящие боксерские перчатки. Что ж, я так его и запомнил: день за днем он ходит по камере, держит руки на весу и морщится от боли.


***


«Семья» в тюрьме — это когда люди делят «тюху», потрошат вместе «дачку» и впрягаются друг за друга, «если коснется». Тогда в камере царили две семьи, я имею в виду две самые активные и многочисленные семьи, влияющие на общие решения «хаты». Одна состояла из русских, а другая… я даже затрудняюсь сказать, из кого. Там были и грузины, и армяне, осетины, чеченцы — в общем, буду называть ее восточной семьей, потому что там были все. Это объяснение мне пригодится потом, а пока я вспомнил одного героя и о нем буквально два слова.


«Я карачаровец, — говорил он, — знаешь такую национальность?» Он держался немного в стороне от своих, и пододвигался только когда его звали есть. Был необыкновенно красив дикой восточной красотой. Как у них часто встречается, отличался норовистой, горделивой осанкой породистого рысака. Он и смотрел так же — грустно-грустно, большими карими глазами, как и смотрел бы рысак, запряжённый в телегу. В эту «телегу» его запрягли из какого-то театрального вуза.


Помню, однажды он лежал на спине и громко пел русскую песню «Черный ворон». Восточным тенором, с характерными для них переливами он так мужественно и горько пел, что я словно первый раз ее услышал. Может быть, обстоятельства произвели на меня такое впечатление, но, как ни крути, именно карачаровец подарил мне эту русскую песню, и она с тех пор самая любимая моя из всех русских.


***


Вот и аукнулось.

К нам перевели одного айзера, и все обступили его с вопросами. Оказалось, он сидел со Спицей. Я на правах Спицыного знакомого деловито выступил — как он, как там, то да сё.


Надо сказать, сделал я это не из дружеского участия к Спице, а просто хотелось пустить пыль в глаза. И айзер тоже. Все, что он сделал впоследствии, думаю, не из идейных соображений. Он только попал в камеру, к нему присматриваются, вот он и решил сыграть роль обличителя, отводя от себя общественный интерес. Узнав мое имя, он с негодованием стал тыкать в меня пальцем и кричать: «Братва, да он фуфлыжник, мне Спица рассказывал!»


Что мне было делать? Пока на моих руках не повисли, я успел приложиться к азербайджанской физиономии. Стали разбираться. Никто не имел права сказать мне такое, кроме самого Спицы или того, на кого он переведет долг. В свою очередь я не должен был бить айзера. Так и оставили.


Но с этого момента спокойная жизнь закончилась. Я чувствовал, что на меня косятся, и раздобыл внушительный кусок стекла (там просто сокровище). Я уже говорил, что люди играли в тюрьму и только отчасти следовали понятиям, то есть тем неписанным воровским законам, и поэтому ожидать можно было всего, что угодно. Я держал свой «кинжал» под подушкой, ходил с ним на прогулку, мылся с ним в бане.


***


Вот еще один чудесный мой сокамерник — Молодой. Щуплый, с длинными руками и большой головой. Все его лицо было покрыто рытвинами и чирьями, губы он держал постоянно трубочкой, и все выражение казалось всегда по-идиотски недоумевающим. Когда он скучал, он молча шел на пятачок, садился на корточки и, глядя в потолок, начинал рассказывать. Манера была необыкновенная, потому что все это он проделывал в полном одиночестве. По камере пробегал шепот: «Молодой рассказывает. Молодой рассказывает.», все снимались со своих мест и постепенно окружали Молодого. Вскоре вокруг него собиралась вся камера, и он вставал и говорил, как со сцены, по ролям, с ужимками и разными пантомимическими приемами, превращая свои рассказы в целые спектакли. Главным образом это были приключения его друзей: Дули и Парчины. Их похождения могли вызывать дикий хохот несколько часов подряд.


Затем Молодой умолкал и невозмутимо и просто, словно он только что всего лишь умылся перед сном, шел спать.


***


И еще один — Циркач. Так прозвали одного юношу до тюрьмы якобы работающего в цирке. Частенько посередине камеры он жонглировал кружками, крутил шахматную доску на пальце и делал это с азартом и удовольствием. Но плохо. Скорее всего, он врал про цирк и просто выдавал свою мечту за реальность.


Циркач вообще был странноватый. Маленький, почти как карлик, со сплющенным черепом и большим носом. На вид ему можно было дать не больше пятнадцати, а если поговорить, то и утвердиться в этой мысли, такой он был наивный и доверчивый.

Однажды с ним произошла такая история. Все обратили внимание на Циркача и одного армянина, когда последний, громко смеясь, говорил: «Ну, ты попал, Циркач, давай, иди, делай». Они только что закончили партию в шахматы, и, видимо. Циркач проиграл. Он вышел на проход, я даже скажу, охотно и весело, такой он был ребенок, и отжался от пола пять раз.


— Что ты мне тут делаешь? Ты сколько проиграл?

— Пять штук, Вот, отжался.


Циркач стоял и болтал руками, словно показывая, что готов еще хоть десять раз отдать такой легкий долг. Армянин опять засмеялся, обращаясь уже ко всем: «Пять штук! Проиграл мне пять тысяч и дурочку здесь валяет! Давай делай».

Циркач отжался еще пять раз и, покраснев, дрожащим голосом сказал:

— Вот, сделал пять раз, как договаривались.

Армянин вскочил и затряс пальцем у Циркача над головой:

«Я твою маму едал, ты мне сколько проиграл? Пять штук, так? Штука это сколько? Циркач, ты что, дурак? Делай, давай. Не можешь, снимай штаны.»

Циркача от страха заклинило. Совсем пунцовый, он снова отжался пять раз и встал как истукан, напряженно глядя на беснующегося армянина.


Народ поспрыгивал с нар и с интересом наблюдал эту сцену.

К армянину присоединилась почти вся его «восточная семья», и они, окружив Циркача, яростно объясняли ему, что штука — это тысяча и что, если он не может столько отжаться, то снять штаны и расплачиваться натурой — это его долг, просто его святая обязанность.


Циркач в каком-то столбняке повторял одно и то же и, по-моему, еще раза три отжимался по пять раз, как будто рассчитывая этим прекратить скандал.


Где-то через полчаса вся эта восточная братия принялась избивать Циркача. Еще через какое-то время между нарами и окном, это самый дальний угол камеры, раздался визг Циркача, с которого стали стягивать одежду. Тут все не выдержали и бросились его спасать.


Что там было! Циркач стоял в стороне, весь зареванный, а вся камера, поделившись надвое по национальному признаку, с пеной у рта решала его судьбу. Еще бы чуть-чуть — и началась бы резня, по масштабам, а главное — по такой четкой национальной разграниченности явление в тюрьме небывалое, о каком я и не слышал в самых бредовых тюремных легендах.


Но обошлось. Циркача отбили. По требованию армянина он должен был перед всей камерой дать клятвенное обещание никогда не играть на интерес. На том и порешили. Циркач, весь в слезах, дрожащий, стоял на верхнем ярусе и клялся. Причем армянин его постоянно поправлял и подсказывал: «Я клянусь братве, что никогда, ни в какую игру…» и так далее. Все, вдоволь накричавшись, таким образом, потом повеселились.


Казалось бы, и все. Но самым интересным представляется мне то, что история эта оказала на Циркача неожиданное действие. Шли недели, менялись люди, в тюрьме очень быстро меняются люди, а Циркач беспрестанно выписывал из библиотеки разные шахматные пособия. Целыми днями он сидел и решал этюды, разыгрывал партии великих гроссмейстеров. Скоро выиграть у него в шахматы не мог никто и даже само его прозвище, «Циркач» стало в камере нарицательным, означающим шахматного виртуоза, непобедимого игрока. Но если ему кто-то из новеньких говорил: «Давай по пачушке сигарет, а?», он по-детски серьезно отвечал:


— Нет, не могу, я клятву дал


***


Иногда Молодой с боксерскими перчатками, сшитыми из одеяла и набитыми поролоном, ходил по камере и искал себе спарринг-партнера. Желающих было мало. а я соглашался. На этой почве мы с ним и стали хорошими приятелями, и я, сам того не подозревая, отработал таким образом судьбе на импровизированном ринге. Но об этом потом.


Боксировал Молодой странно и талантливо, как, впрочем, все, что ни делал. Он был расслаблен и свободен, как прирожденный боксер, его можно было мутузить сколько угодно, все шло куда-то впустую, мазалось по предплечьям, натыкалось на локти, а Молодой ходил вокруг мешковато и спокойно, как по собственной кухне, и ничего с ним не делалось. К нам как-то перевели Хохла, молодого парня из Черкасс, как оказалось, мастера спорта по боксу. Двадцатилетний розовый Хохол выглядел как хрестоматийный спортсмен. Атлетичный, мощный. По сравнению с ним Молодой — шпана шпаной, прокуренный тщедушный уголовник.


И вот они провели незабываемый поединок, для которого специально были сшиты шлемы из зимних шапок и обвешаны одеялами железные нары по всему проходу.


Молодой держался в глухой защите под градом профессиональных ударов, шаркая в своей обычной гуттаперчевой манере и с идиотским выражением. Иной раз Хохол, недооценивая противника, проваливался, и Молодой красиво уходил под руку, срывая аплодисменты. Хохол снова наседал, и Молодой пятился, уклонялся, закрывался как-то издевательски свободно, так что со стороны это выглядело даже немного нелепо, я имею в виду, конечно, все старания мастера спорта. Но вот в один из спуртов Хохла, Молодой, уходя в сторону, не то чтобы ударил, а скорее мазанул левой рукой по корпусу — и бой кончился. Хохол лежал на полу и задыхался от удара в печень, очень болезненного и, главное, невероятного при такой интриге боя. Молодой, губы дудочкой, шел спать.


Как-то раз Молодой отозвал меня в сторону и сказал, что к нему пришла малява от Спицы, где он весь долг переводит на Молодого. Выяснилось, что они со Спицей земляки и, в общем, давно друг друга знали еще на воле. Молодой посмотрел по своему обыкновению по-идиотски в потолок, и сказал: «Ну что? Триста рублей переведешь мне на счет и бегом. Ладушки?»


— Ладушки, — ответил я перед лицом счастливого совпадения.


***


Парнишка, не помню, как его звали, где-то одних со мной лет, постоянно спал, накрывшись пальто. Его отчаяние, не каждому доступное, в том числе и мне, тогда меня удивляло, а сейчас поражает. Он вставал только поесть и лишь изредка, вяло отвечая на вопросы, говорил: «Избавил мир от одной мрази».

Да, просто избавил, — как-то так говорил и снова ложился. Так он мне и запомнился, день и ночь распластанным на нарах и накрытым своим пальто.


***


Вернулся в камеру после суда и сидел на своем бауле перед тормозами, ждал, когда меня заберут в осужденку. Нары мои уже были заняты, и я сидел и слушал утешения своих сокамерников, думая, что этот день станет самым несчастным в моей жизни. Я сейчас не помню даже числа, так я странно устроен.


Наконец за мной пришли, и я с двумя вертухаями спускался по зарешетчатым лестницам Бутырки. На каком-то из этажей меня попросили подождать (вот так бывает!) и оставили одного. Вертухаи ушли, видимо, что-то выяснить по поводу моего перемещения. Предоставленный самому себе, я тихонечко стал отдаляться от лежащего баула, продвигаясь по этажу. Вскоре я уже заглядывал в камеры и обменивался приветствиями с незнакомыми сидельцами.


Вдруг позади себя я услышал крик и увидел стремительно ко мне направляющегося маленького старлея и за ним смущенных моих охранников.

— Ты что, здесь разгуливаешь?! — на этих словах старлей попытался ударить меня в пах ногой. Потом еще.


Это был щупленький, низенький татарчонок, и ему страсть как хотелось сбить меня с ног. Мне бы упасть сразу, но я как-то не догадался. Старлей все свирепел и свирепел, таскал меня за волосы, даже прицельно бил по ногам, но я его не понимал, а два провинившихся охранника стояли рядом и, я уверен, жалели меня.


***


Об осужденке я помню, пожалуй, еще меньше, чем о КПЗ, с которого начал свой рассказ. Разве что гитара. Из картона, в свою очередь сделанного из множества листов бумаги, была сделана дека, грифом была обычная обтесанная заточкой деревяшка, а струны сплетены из ниток. Она звучала как банджо, только немного глуше.

Глава II

«И встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос,

И был осужден я судом Тимирязевским, вот где Фемида

Свою слепоту обнаружила, чаши весов же остались

В руках неумелых орудьем беспомощным, меч же богини,

Блеском законов оскалясь, отсек уж ни много, ни мало

Прожитой жизни моей половину. О, грозные боги!

Мне, восемнадцать прожившему, семь присудить заточенья!

О, всетворящий Зевес! Уж лучше бы Эос не встала!

Но встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос,

И был осужден я, и в свете, невиданном прежде,

Жизнь обступила меня, копченые своды и прутья

Ржаворебристотугие, сплетенные сетью гигантской,

Окна, стемненные мраком, и стены, бугристые глыбы,

Все мне казалось тогда воплощением царства Аида.

Тенью бродил я по камере, словно по берегу Стигса,

Мысли смиряя, как мужа, разбитого буйной падучей.

Что за надежды питал я? Вспомнил ли я о раскаянье?

Был ли усерден я в службе, что гнев олимпийцев сменяет

Жертвенной кровью на милость?»


Не буду утомлять читателя изложением этого смешного опуса целиком. Конечно же, шутка, юношеская пародия, пожелтевший листок с которой нашел я в своих записках. Думаю, она была написана года через два после упомянутых событий. Она связана с прочтением «Одиссеи», с попытками писать стихи и мимолетным знакомством с Евреем — персонажем, до которого, я надеюсь, еще доберусь. По-моему, достаточно смешная и забавная. Но, главное, я считаю ее характерной для меня тогдашнего, легкомысленного, наивного и глупого юноши, и потому привел ее в качестве прелюдии. Ну и заодно чтобы напомнить читателю, на чем я остановился.


***


После «осужденки», от которой у меня осталось так мало воспоминаний, меня перевезли в транзитную тюрьму на Красной Пресне. К сожалению, этот период также оставил в моей памяти лишь сумеречное пятно с крайне малым количеством подробностей. Пресня, не в пример Бутырке, была примитивным советским казематом. Ни романтического ужаса, ни разных мелких деталей, говоривших о мрачной старине, ни даже «шубы», придающей стенам особую дремучесть. Камеры там были еще меньше, а людей еще больше. Жара стояла страшная, и все человек семьдесят, в двадцатипятиместной «хате» предстали передо мной все как один в трусах. Спальные места находились везде, даже под нарами, и это в связи с перенаселенностью не считалось зазорным. Спали в три очереди, смена спит, две тусуются на проходе или сидят за «дубком».


Народ спокойнее, все пришиблены сроками, и каждый со страхом ожидает этапа. Все боялись севера — лесоповала, лесосплава или каких-то ультракрасных зон типа Белого Лебедя, но никто, за исключением редких блатных случаев, ничего не мог знать. Это была чистая рулетка. Отсюда и атмосфера настороженная, выжидающая и относительно мирная. За те месяц-два моего пребывания на Пресне со мной решительно ничего не произошло. Разве что вот голодовка, длившаяся три дня. Меня, как назло, в то время вызывали к адвокату, таскавшему мне от мамы шоколадки, и я был вынужден их съедать прямо при нем.


И помню еще еженедельную баню, где нас зачем-то мучили охранники. В большом кафельном помещении, закрытом на железные двери, включалась горячая вода и лилась так, неразбавленным кипятком, покуда человек пять не падало без чувств от удушья.


***


Когда человека «выдергивают» на этап, опять же за редким исключением, он до последнего момента не знает, куда его везут. То есть буквально уже перед воротами зоны может не знать, где он находится. Однажды так случилось и со мной. Я попал в этот этапный круговорот: «сборка», «стаканы», «автозеки», где огромное количество людей, находящихся в полном неведении, развозили сразу во всех направлениях. На сборке нашей партии раздали паек, каждому по селедке, завернутой в бумагу. Один из бывалых посоветовал избавиться от нее, потому что, по его словам, у конвоиров в «столыпине» не допросишься воды, а допросишься — не выведут в туалет. Это правда. Впоследствии один мой повидавший друг рассказывал, как он больше суток не мог сходить по малой нужде (обычно в таких случаях запасаются пакетами, но бывает всякое). Самое интересное, что, когда ему все же удалось упросить охранника, он не мог выдавить из себя ни капли. Стоя. «В таких случаях, когда мочевой пузырь переполнен до отказа, — говорил он мне, — ссать получается только, побабски, сидя». В общем, все свои селедки мы оставили под лавками автозека. Нас выгрузили на запасных путях какого-то вокзала. Все как полагается: руки за голову, морду вниз, окрики и дула автоматов, кино, да и только. Больше чем за полгода я впервые оказался на открытом воздухе, и эту мою встречу с незарешетчатым небом оглашал сумасшедший лай служебных собак.


«Столыпин» оказался обыкновенным вагоном, где окна забиты железными листами, полки — приваренные нары, а двери купе — решетки. Нас запихали в каждое купе по принципу «сколько влезет», и мы тронулись.


***


Внутри этого огромного невезения, которое на меня свалилось, я все же выступал в ранге юниора с заниженными нормативами и всякими поблажками. Это я к тому, что этапа, как такового, я не видел. Все эти мытарства по нашей огромной стране меня, к счастью, миновали. Часов через пять мы уже приехали. Больше того, нам повезло так, что, минуя местную пересылку, нас по уже смеркающейся и еще неведомой провинции повезли прямиком на зону.


Сначала был полуосвещенный полустанок. Мы, спрыгивая с подножки, с удивлением увидели, что нас встречает куча народа. Солдаты оттесняли местную шпану, на две трети состоящую из молодых девчонок, смех и визг которых раздавался на всю округу. Думаю, что встреча этапируемых входила в разряд местных развлечений наряду, скажем, с танцами в клубе. Это было здорово. Стоял страшный шум, кто-то из наших крикнул: «Где мы?», на что девчонки еще звонче закричали: «Узловая! А вы откуда?» Солдаты нервничали и злобно распихивали нас по машинам. Но что-то там не клеилось. Мы, уже закрытые в автозаках, еще долго стояли на месте и, видимо, пользуясь тем, что оцепление сняли, девчонки обступили машины и колотили по железной обшивке. Была какая-то болтовня: как зовут? А меня Маша. Света. А меня Серёжа — и так далее. Помню, от этого все показалось ерундой и стало весело.


***


Было уже достаточно темно, когда за нами с грохотом проехали автоматические ворота. Автозак стоял на яме, в которой был сложен массивный стальной зуб, выдвигающийся в высоту метра на полтора. Лицевую сторону следующих ворот я видел в первый и в последний раз. Они распахнулись, и нас небольшим отрядом повели по рабочей зоне колонии, мимо цехов, через вахту, по жилой зоне вдоль секторов и, наконец, в карантинку. Чудесно помню свои первые шаги по этому маршруту и совсем смутно — все последующие. Здесь нас тоже встречали. Все цеха были раскрыты, и около них небольшими группками стояли или сидели на корточках зеки. В засаленных рабочих телогрейках, лысые, все похожие друг на друга. Я потом, так же как и они, много раз встречал этап и хорошо могу себе представить, как мы тогда выглядели. Бледные, почти белые от долгого пребывания в тюрьме лица, разноцветная вольная одежда: джинсы, куртки, пиджаки. Кто толстый, кто худой, все лохматые и все разные.


Сначала были ворота механического цеха, затем цеха, где делали велосипедные звонки, за ним небольшое строение «швейки», и мы завернули на вахту. Но «рабочка» простиралась еще далеко вперед. Там находились еще столярка, кондеры, опять швейка, лоза и инструменталка. Я сразу дал такой краткий обзор, чтобы потом не объяснять все эти уменьшительно-ласкательные названия наших галер.


Что ж, карантинку я плохо помню, но могу биться об заклад, что там были все те же привычные процедуры: нас шмонали, брили, мыли и отбирали одежду.


***


Мы первый день в отряде. Сидим в каморке у завхоза, который распределяет нас по спальным местам. По-моему, нас было трое, я помню Симкина, молодого нервного парня, и Лешу из Воскресенска, большого заскорузлого мужика, настоящего шахтера на вид. Он был похож на напуганного мамонта. Темные глаза смотрели напряженно в одну точку и словно высасывали что-то, как насосы. Говорил он так же. Немыслимо сближаясь лицом с собеседником и обдавая его своим мужицким перегаром. Причем таким, как я потом понял, он был всегда. И через год, и через два, и через много лет он встречался мне в разных местах и неизменно вызывал этой своей манерой рвотный рефлекс.


Завхозом тогда был Кузнец. Тип, с первого взгляда на которого можно было почувствовать силу, огромный тюремный опыт, авторитет и, главное, абсолютный выход через это за пределы всяких пацанских понятий. В общем-то, сквозь каторжанский налет можно было еще и разглядеть обычного деревенского тракториста. Он говорил с нами насмешливо и бесцеремонно:


— Ну что, писдюки, кем подниматься будете? Мужиками?


Слово «писдюки» зазвенело у меня в голове, и я запаниковал. Это было так неожиданно, что мне даже показалось, что я ослышался. Леша склонил ко мне свою кирзовую рожу и испуганно спросил: «Что он сказал? Писдюки? Что это такое?»

Я пожал плечами, притворившись, что не слушаю и занят своими мыслями. Всем своим видом я показывал, что, если кто-то хочет меня оскорбить, пусть обращается непосредственно ко мне.


Но никто оскорблять нас не собирался. Впоследствии выяснилось, что «писдюк» — местный эквивалент армейского «духа», и мы слышали это сплошь и рядом. Например, если отдельные старожилы брались кого-нибудь опекать, они так и говорили: «Это мой *писдюк», но еще смешней это выглядело, когда, скажем, вновь прибывшему старику или тому же Леше, мужику лет сорока пяти, издали кричали: «Эй, писдюк, подойди сюда!»


***


Начиная с бутырских «спецов», я, проходя по всем этим лабиринтам пенитенциарной системы, чувствовал, как мир вокруг меня становился все мелочней и нелепей. Внешне это совпадало с расширяющимся постепенно пространством, но на самом деле, видимо, зависело от окончательного установления нашей плачевной стабильности. Попросту говоря, люди обживались и старались выжать из скудного окружения максимум комфорта. Это был мир тумбочек, кипятильников, кроватей, проходняков (это расстояние между кроватями, которым владели как квартирой), мелюстиновых лепней и брюк (гальваническая спецодежда, распространяющаяся подпольно, перешиваемая и имеющая достаточно цивильный вид не в пример выдаваемым хэбешным лохмотьям) и, конечно, тапочек. Войлочные тапочки поносного цвета, с дерматиновой окаемкой и резиновыми подошвами. Их изготовлением подрабатывал каждый второй работающий на швейке, и они сохранились в моей памяти как символ этой странной островной жизни, сотканной из промышленных отходов, примитивных желаний и уродливого быта.


Козлы, блатные, сроксидящие и прочие устроившиеся имели все вышеперечисленное и разительно отличались от оборванного стада этапников. Последние ходили как индийские парии, иной раз за целый день не имея возможности даже присесть, чтобы выпить свой стакан чая с тюхой.


Тюха — замечательное слово, так мы называли кусок черного хлеба, положенный на завтрак, обед и ужин.


Обычно эта армия временных отщепенцев ютилась в телевизионке, слонялась по сектору, стояла у подоконников, разбредалась по гостям. Естественно, со временем она редела. Кто-то начинал помогать администрации и получал за это все блага, шел на различные козлиные должности (шныри, завхозы, бригадиры, контролеры), кто-то обретал «семью», кто-то вступал в чьи-то «писдюки» (вот пишу и смеюсь прям), ну а некоторые еще долго ходили неприкаянными оборванцами и даже отсиживали срок, так и не приодевшись, не понежившись на нижней «шконке», не попив «купечика» с соевой конфеткой в собственном «проходняке».


***


Я наслаждался весной. В мешковатой серой робе, в незавязывающихся ботинках, я ходил по сектору и вдыхал производственные запахи, приятно разбавленные весенним холодцом.


Сектор — это двор двух или трех бараков, огороженный от основной и единственной улицы колонии решетчатым забором. Калитка открывалась автоматически с вахты. Там сидел за стеклянными витражами дежурный по колонии, ДПНК, и безучастно смотрел, как, скажем, куча народу из четвертого сектора трясет калитку. По селектору он грубо спрашивал: «Куда намылились?» Срывая голоса, ему орали: «Четвертый! Четвёртый! Завтрак, мать твою!» Подождав, пока у калитки соберется побольше людей, ДПНК наконец нажимал кнопку на пульте: «Постройтесь, че вы стадом претесь, так, вот ты, ты, иди на вахту, я сказал, иди на вахту, живо, ты почему в тапочках?» Примерно такая речь обычно раздавалась из селектора на всю зону. Все знали, какой ДПНК сегодня дежурит: Трактор, Ватсон, Калинин. У каждого был свой характер, и в смену каждого что-то было можно, а что-то нельзя.


Да, донести эти специфические условия трудно, поэтому я беспрестанно отвлекаюсь.

Так вот, я наслаждался весной…


***


Симкин сразу прославился своим лунатизмом- По отряду пробегал шнырь, кричал: «Отбой» и выключал свет. Часа два или три еще стоял гул, люди по проходнякам чифирили, что-то обсуждали, особенно блатные, приблатненные и иже с ними трещали до глубокой ночи, Пожирая друг друга или заманив к себе очередную жертву, они ругались, спорили или ржали, как умалишенные. Но, так или иначе, в бараке к какому-то времени устанавливалась мертвая тишина. И вот тут солировал Симкин. Во сне он орал, как на плацу. Мне запомнилось, как в сонном безмолвии, когда лишь слабый свет ночника и редкое поскрипывание кроватей, вдруг раздавался оглушительный гогот, дьявольский смех, молниеносно заполняющий барак и от которого, у меня мороз бежал по коже. Конечно, Симкин ржал, потому что он был лунатик, но что-то в этом было душераздирающее.


***


Иногда Кузнец ходил по бараку и орал на так называемых «правильных пацанов», которых основная масса сторонилась, как бешеных собак. Они раздражали его незаслуженными манерами, всей этой выпендрежной пальцовкой, блатными словечками, которыми они козыряли, как мальчишки во дворе. Ещё, четками, бесконечно вращающимися в их руках.


«Лежат изды пушат, пацаны, им лямку каторжанскую тянуть, в буре чалить, а они на работу ходят.» — говорил он им полушутя, и они подобострастно хихикали в ответ. «Помойка, — передразнивал он их, — уя обожраться, сами туда хавать ходят и помойкой называют» (так они, да и все мы, называли столовую). «От сиськи только оторвали, они уже ба-азарят! — кривлялся Кузнец. — Базарят они! Базарят бабы на базаре» — ну и вс

...