С хладнокровием, которого не мог растопить зной Бородинской битвы, теперь Барклай, не обращая ни малейшего внимания на свист пуль и вой ядер, как демон носился по полю брани, появляясь в самых опасных местах сражения. В полной парадной генеральской форме, с обнаженной шпагой в руке, он был постоянно в рядах тех, кто атаковал и кого атаковали.
«У него не иначе как жизнь в запасе!», – воскликнул генерал Милорадович. «Он ищет смерти», – вторили ему солдаты. Действительно, смерть витала вокруг него. Под ним пали четыре лошади, были убиты два его адъютанта и ранены девять сопровождавших его офицеров. Дважды он чуть не попал в плен, но сумел отбиться. Его шляпа была прострелена, а мундир забрызган кровью. А он, как заговоренный, оставался цел и невредим[66]. Солдаты, ранее не желавшие отвечать на его приветствие, теперь при приближении Барклая восторженно кричали ему: «Ура!»
Когда очередная лошадь под ним была ранена и польские уланы бросились, чтобы схватить генерала, на выручку мужественно устремились те, кто еще вчера подозревал его в измене.
Сменив коня, Барклай все так же неистовствовал. Патриот в самом лучшем понятии этого слова, он исполнял свой ратный долг, не думая о себе. Впрочем, только ли патриотизм предопределял поведение Барклая на Бородинском поле?
Как воин и полководец Барклай на Бородинском поле был великолепен. Простой, ясный и практичный ум его расчетливо оценивал обстановку и принимал абсолютно правильные решения. Предусмотрительность его была всеобъемлющей. На поле боя он видел все и с неизменным присутствием духа спокойно отдавал распоряжения. Вместе с тем он сам водил воинов в атаку.
«Храбрости необычайной: не разумеет страха», – писал о нем Ермолов.
«Передайте генералу Барклаю, что участь армии и ее спасение зависят от него. До сих пор все идет хорошо. Да сохранит его Бог!»
К сражению Барклай всегда готовился как к празднику. Именно здесь раскрывались его выдающиеся качества как воина, как военачальника и как полководца. Еще затемно в полной парадной форме: вышитом позолотой мундире, при всех орденах и звездах, в шляпе с огромным черным плюмажем – на белом коне, в окружении свиты выехал он на позиции армии.
Барклай де Толли был грустен, всю ночь писал и задремал только перед рассветом, запечатав написанное в конверт и спрятав его в карман сюртука. Было ли то завещание или прощальное письмо, неизвестно
«Государь! После того как Вы соблаговолили назначить меня на должность, которую я занимал до настоящего времени, я Вам предсказывал… что клевета и интриги смогут лишить меня доверия моего монарха. Я ожидал этого, потому что такой результат совершенно естественно вытекает из порядка вещей. Но мне было трудно представить себе, что я кончу тем, что навлеку на себя даже немилость и пренебрежение, с которым со мной обращаются! Совесть моя говорит мне, что я не заслуживаю этого. Рескрипт, который Вашему Величеству угодно было дать мне от 8-го августа, рескрипт князю Кутузову и обращение здесь со мною служат очевидными тому доказательствами. В первом из этих рескриптов я настолько несчастлив, что причислен к продажным и презренным людям, которых можно побудить к исполнению их обязанностей лишь призрачной надеждой наград, во втором же рескрипте операции армии подвергнуты порицанию. Последствия событий покажут, заслуживают ли они осуждения, поэтому я не хочу оправдывать перед Вами, Государь, эти операции. К тому же здесь обращаются со мною так, как будто бы мой приговор подписан. Меня поставили в рамки, в которых я не могу быть ни полезным, ни деятельным…
…Теперь я раскрыл сеть самой черной интриги, посредством которой осмелились довести до сведения Вашего Императорского Величества тревожившие известия о состоянии армии. Я знаю, Государь, что Вас продолжают еще поддерживать в том мнении, чтобы в случае счастливого успеха придать более цены собственной заслуге, знаю, что каждому из моих действий, каждому моему шагу были даны неблагоприятные истолкования и что их довели до сведения Вашего Императорского Величества особыми путями. Но в моем настоящем положении, особенно видя к себе пренебрежение, я чувствую себя слишком слабым, чтобы переносить внутреннюю скорбь, которая приводит меня в отчаяние. Мой ум и мой дух опечалены, и я становлюсь ни к чему не способным.
Осмеливаюсь поэтому покорнейше просить… освободить меня из этого несчастного положения. Осмеливаюсь обратиться к Вам с этими строками с тем большей смелостью, что необходима накануне кровавой и решительной битвы, в которой, может быть, исполнятся все мои желания».
Толь[58] до такой степени убежден был в опасности этого лагеря, что бросался перед Барклаем на колени, чтобы отклонить его от намерения сражаться здесь. Барклай не внемлет убеждениям своего генерала-квартирмейстера».
До Михаила Богдановича стали доходить непристойности в оценке его как человека и военачальника, изъявляемые как устно, так и
Глубоко опечаленный, пишет он царю в Петербург: «Что касается меня, какую бы должность или положение я ни занимал, я желал бы пожертвованием жизни доказать мою готовность служить отечеству». И далее: «В звании главнокомандующего[55], подчиненного Кутузову, я знаю свои обязанности и буду их исполнять точно»[56]. Однако при том вполне резонно ставит вопрос о министерском своем положении: «Но мне неизвестно еще, каковы должны быть мои отношения по званию военного министра. Может быть, осмелюсь, государь, приписать это обстоятельство благоволению, которое Вашему императорскому Величеству угодно еще даровать тому, кто прежде пользовался Вашим полным доверием, почему Вы и не желаете принять тот час решение по этому предмету и возложить заведование военным министерством на кого-нибудь другого. Осмеливаюсь убедительно просить Ваше императорское Величество не принимать в соображение своих отношений, дабы польза дела ни на одну минуту от того не страдала».
Если добавить к этому восторженные возгласы солдат: «Приехал Кутузов бить французов» и слова Кутузова, обращенные к ним: «Как можно отступать с такими молодцами!», то понять душевное состояние Михаила Богдановича можно, ибо все это было укором в его адрес.