Пётр Лаврентьев
Островитяне
Сборник рассказов
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Фотограф Валерия Моисеева
© Пётр Лаврентьев, 2021
© Валерия Моисеева, фотографии, 2021
Рассказы мурманчанина Петра Лаврентьева, вошедшие в сборник, — это сочетание реальных и вымышленных, а порой и мистических событий, фактов из биографии автора и выдуманных им эпизодов. Размышления о вечном и ироничные шутки в адрес окружающей нас действительности, переживания за будущее всего человечества и ликование по поводу маленького успеха одного неприметного человека — всё это есть в рассказах Петра.
ISBN 978-5-4474-0293-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
Датчанин
Морские волны бирюзового цвета лениво накатывали и разбивались об отшлифованные за сотни тысяч лет громады скал. Удар волны о гранитный валун, словно взрыв гранаты — грохот, осколки брызг и пены, вместо страха и боли приносящие прохладу и свежесть.
Мужчина сидел на самой кромке прибоя, казалось, ещё немного — и водная масса захлестнёт любопытного, но каменная преграда внезапно останавливала её, вода обдавала человека веером солёных капель и, миролюбиво рокоча, откатывалась назад. Изредка он неторопливо поднимал руку и, улыбаясь, вытирал мокрое лицо.
Вынырнувшая недалеко от человека весёлая симпатичная русалка, помахала рукой и крикнула:
— Здравствуй, Датчанин! Почему тебя давно не было видно?
Мужчина, улыбнувшись, помахал в ответ:
— Привет! Извини, я был очень занят!
— Чем? Чем ты был занят, Датчанин?
— Со мной произошла удивительная история!
— Сказочная?
— Сказочная!
— Обязательно потом расскажи!
Улыбка исчезла с его лица и, когда русалка, помахав ещё раз на прощание, скрылась в глубине моря, он тихо и грустно повторил:
— Сказочная…
Жил да был в одном маленьком королевстве Король. Королевство было настолько маленькое, что вместо пограничных столбов отделить его от остального мира смог обычный забор, покрашенный в зелёный цвет. И пересечь это королевство из одного конца в другой можно было неспешными шагами за три-четыре минуты. Это если идти очень медленно и при этом сделать пару коротких остановок по пути.
Но маленькое королевство было очень уютным и красивым, туда часто приезжали добрые и хорошие гости, встречаемые Королём, его супругой Благородной Королевой и маленьким Принцем. Если бы Принц был постарше, то я назвал бы его Прекрасным, но он действительно был ещё очень мал, а значит, и без моих лишних пояснений прекрасен — маленькие дети всегда прекрасны. И ещё они всегда добры, и Принц, без сомнения, тоже был добрым.
Он любил своих папу-Короля и маму-Благородную Королеву, любил скворца, живущего на дереве в специальном домике, который сделал сам Принц с помощью отца. Любил розы, растущие у пограничной калитки королевства, и розы любили его — они кланялись Принцу каждый раз, когда он, играя, пробегал мимо них. Он любил всех и думал, что все любят его. Принцу казалось, что каждый человек в мире рождался для того, чтобы любить остальных и делать им добро.
Но однажды его Король-отец собрался и уехал на войну. Короли часто ездят на войну — такова уж их королевская доля. А малыш Принц остался дома вместе со своей мамой Благородной Королевой, которая после отъезда Короля стала задумчива и печальна. Даже розы поникли своими красивыми головками у калитки, и скворец перестал петь, выглядывая из своего замечательного домика — так всё вокруг загрустило по хозяину.
Прошло некоторое время, вестей от мужа и отца не поступало, и Благородная Королева пригласила в замок старую ведьму, умевшую узнавать всё, что скрыто от людских глаз временем или расстоянием. Когда старуха вошла в дом, маленький Принц испугался её: растрёпанные редкие волосы, страшные морщины на лице, напоминавшие глубокие трещины, рваная чёрная одежда, противный квакающий голос, звучащий из огромного рта, в котором торчал один-единственный клык, бельмо на глазу — вот как выглядела эта ведьма. Он стоял перед неплотно прикрытой дверью в гостиную и мог наблюдать за происходящим через щелку.
В гостиной старая колдунья сразу же поставила на стол большое зеркало и начала шептать странные зловещие слова-заклинания. Зеркало стало светиться изнутри голубым светом, в нём появились неясные силуэты, замелькали бесформенные тени. Благородная Королева и спрятавшийся за дверью малыш с волнением смотрели в него, дрожа от страха. Вдруг они увидели в глубине волшебного зеркала синее небо и поросшие лесом горы, по которым двигалось множество рыцарей на больших, закованных в железо, конях.
— Вот они, наши красавцы! — смеясь довольным смехом, проквакала старуха и продолжила колдовство.
Теперь в зеркале показалось маленькое Вражеское Королевство, жители которого, во главе со своим Вражеским Королём готовились к последней битве с наступавшими на них Добрыми Рыцарями.
Внезапно небо потемнело — это налетели драконы Рыцарей.
— Сыпаните вправо, там где укрепление!
— Подпали посильнее у входа! Молодец, чётко сработано! Спасибо, крылатые!
— Не за что, пацаны! Удачи!
Драконы жгли дома и людей, не успевших спрятаться от их страшного пламени. Люди горели живыми, крича, беспорядочно в панике бежали, сгорали, умирали и падали. И продолжали гореть мёртвыми. А в тех, кто оставался в живых, уже летели огненные стрелы Добрых Рыцарей. Жители Вражеского Королевства пытались отстреливаться, но их огонь был слаб и неорганизован, они медленно отступали в глубь своей маленькой родины, теряя при этом товарищей и покидая пылающие дома.
А Добрые Рыцари вместе с отцом Принца надвигались неумолимо и страшно, как огромная машина: грохоча сапогами и оружием, лязгая железом доспехов.
— Датчанин, ты меня слышишь?
— Слышу нормально. Только я не датчанин, я — мурманчанин.
— Все вы с севера — Датчане! Долбани-ка хорошенько из АГээСа по левой сакле, там уроды непокорные засели.
— Без проблем, Питер. Сделаем.
— Давай. ВОГи ещё есть?
— Как дерьма в сортире.
— Тогда работаем. Порви их на куски.
— Не вопрос. С Богом!
Скоро все Враги были повержены, и Добрые Рыцари пировали на улицах, празднуя победу, а между ними бродил один-единственный уцелевший житель Вражеского Королевства — маленький мальчик, маленький Вражеский Принц. Бредя по улице среди дымящихся развалин и мёртвых тел, он вдруг остановился и взглянул из волшебного зеркала прямо в глаза другого маленького Принца, который прятался за приоткрытой дверью гостиной в своём Добром и Красивом Королевстве. Их взгляды встретились.
Что при этом почувствовал каждый из детей, какие мысли пришли им в головы? Пожалел ли один другого, и простил ли другой? Это останется их маленькой тайной.
Начинало темнеть. Волнение на море утихало, но воздух становился холоднее. Осень всё-таки. Датчанин, почувствовав холод и сырость, поднялся, чтобы идти к машине, стоявшей неподалёку.
— А чем же кончилась эта сказка? — спросила его маленькая, размером не больше мизинца, красивая девочка, сидящая на пучке зелёного мха, растущего по склону прибрежной скалы. — Что стало дальше с Добрым Королём, Благородной Королевой, маленьким Принцем и их Прекрасным Королевством?
Датчанин остановился, достал из кармана сигарету, щёлкнул зажигалкой и закурил, выпуская лёгкий дым в темнеющее ясное небо. Затем повернулся к Дюймовочке и тихо ответил:
— Король вернулся домой с победой. Благородная Королева встретила его с любовью и радостью. А Принц… Маленький Принц стал бояться отца. Он общался с ним, разговаривал, они вместе чинили домик скворца, но сознание того, что папа убивал людей, пусть и Врагов, убил отца Вражеского Принца, не позволяло малышу любить его так, как это было раньше, до войны. Он начал бояться своего папы, Доброго Короля.
Дюймовочка закрыла лицо маленькими ладошками и заплакала.
— Ты злой, Датчанин! Это плохая сказка!
Мужчина нагнулся и нежно погладил кроху по её светлым волосикам.
— Не плачь, девочка. Что бы ни происходило в сказках — они всегда заканчиваются счастливо. Эта сказка ещё не закончилась, но закончится она хорошо, поверь. А теперь — прощай!
И он пошёл к своей машине.
— Вот и сказке конец, а кто слушал — молодец…
— Папа!
— Что, сынок?
— А почему дядя Серёжа и дядя Андрей называют тебя Датчанином?
— Давным-давно в стране, которая называется Дания, жил один дядя. Он умел придумывать сказки. И сказки его были такими добрыми и волшебными, что их любили и дети и взрослые, от его сказок мир становился добрее. Этот Датчанин делал добрыми даже злых людей. И делает до сих пор.
— Тебя называют Датчанином в его честь?
— Теперь — да. Закрывай глазки и засыпай, сынок.
— Папа…
— Что ещё?
— А ты на войне убивал людей?
— Тебе пора спать. Спокойной ночи, мой маленький. Дай Бог тебе здоровья и хороших снов.
Лунный мальчик
С раннего детства всё вокруг казалось мне добрым, волшебным и сказочным. Даже моё личное появление на свет представлялось каким-то особенным, просто долгое время я не мог найти слов для того, чтобы его описать. А спустя много лет после своего рождения прочитал строчку у одного писателя по имени Фёдор Перов и понял, что он написал это про меня:
«Когда я был очень маленьким, я свалился с луны — на грядку с капустой, и заплакал…»
Точнее не скажешь. В этой фразе всё: и не от мира сего, и упал… И заплакал — тоже про меня. Плакать, начиная с этой капустной грядки, пришлось ещё много и долго. Потому что здесь — не на родимой луне — слишком много обид, предательства, непонимания и злобы. И хоть стараешься казаться несгибаемым и сильным, а всё же больно от зубов этих яростных зверьков, своим особым зрением видящих, что на самом деле ты не взрослый дядя, а прежний маленький лунный мальчик, который наконец-то свалился к ним в лапы.
Больно, чёрт возьми, до слёз…
Но плакать на людях неприлично. Никогда, ни при каких условиях мужчина не должен плакать — этому учил папа, и папа никогда не плакал. Разве что по пьянке. Но это были не слёзы, говорил он потом, это была водка, и я сделал вывод, что, значит, водкой плакать можно. И одно время плакал ею много и часто, так часто и так много, что чуть все глаза, как говорится в сказках, не выплакал.
Не могут лунные мальчики плакать водкой — им это противопоказано, от такого плача их начинает беспокоить печень. Я проверил.
А ещё лунные мальчики не могут жить в больших городах. В больших городах сила земного тяготения намного больше, чем в глубинке, и после луны в них становится совсем плохо. Тяготит всё вокруг: неумение земных людей мечтать, торопливость, их какая-то навязчивая идея всю жизнь копить на что-то деньги, а накопив и купив, умереть. Тяготит нежелание доверять и помогать друг другу и желание казаться глупее и злее, чем они есть на самом деле.
Земное тяготение, одним словом.
Поэтому лунные мальчики живут где-нибудь в маленьких городках или посёлках, чаще всего — в северных заполярных районах, поближе к полюсу, потому что у полюсов, как известно, земная атмосфера тоньше, космос ближе, и их это привлекает.
Лунные мальчики способны любить один раз в жизни, это их лунная особенность, которая очень радует земных девочек. Но лунным мальчикам от этого чаще всего плохо, потому что земная девочка, которую любит лунный мальчик, немного приподнявшись вместе с ним над землёй, пугается высоты и стремится, согласно закону всемирного тяготения, снова вниз: к своим приземлённым разговорам с подружками, мечтам о подержанной машине и квартире к пенсии, к косметике и духам, к туземным танцам под удручающе земную музыку.
А лунный мальчик так и остаётся влюблённым в неё и даже если, по счастливой случайности, встретит такую же лунную, как и он, девочку, то любви для неё в его сердце больше не найдётся, и оба лунных человека остаются несчастными.
«Я звоню, чтобы сказать тебе, что никогда, ни при каких обстоятельствах, ни за что на свете больше не буду с тобой! — кричала она в трубку. — Ты мне противен со своей ложью, со своими выдумками и изменами! Я тебя ненавижу!»
Я не лгал, не выдумывал и не изменял. То, что она считала ложью, было на самом деле. В моей голове. И не было никаких измен — я видел, что ей необходим повод, чтобы морально оправдать перед собой и обществом наш разрыв, и злая людская молва с готовностью дала ей его. Господи, с какой радостью подхватили сплетни окружающие её люди! Восторг был неописуемым, таким, что никто даже не заметил полной белиберды в придуманном… И виноватым оказался только я, никому не пришла в голову мысль, что сама она, общаясь с подругами три года, улыбаясь им и радушно принимая в своём доме, искренно считала, что все они спят со мной. Почему же оказался виноват скальпель, а не нарыв?
Через два дня:
«Я хочу, чтобы мы остались друзьями. Не обращайся со мной так, я не могу, мне плохо от этого!»
А уж как плохо было мне! Было и остаётся по сей день. И будет, как я чувствую, плохо до конца моей земной жизни. Рана не заживает, кровоточит и болит. Иногда я промокаю эту язву тампонами любви других женщин. Господи, как мерзко прозвучало! Впрочем, и выглядит это действо для меня не менее мерзко…
Я не могу дружить с ней. Дружба и радость, злость и тоска — это эмоции, а лунные мальчики больше оперируют чувствами, они могут или любить или ненавидеть, нечто среднее, половинчатое — невозможно.
«Странная у тебя реакция на моё предложение», — сказала она. Реакция — это ничего. Хуже, если мужчина услышит такое от женщины по поводу своей эрекции.
Почему земные девочки реагируют на плохих людей, как кролики на удава? Одна её знакомая, глаза которой почему-то всегда напоминали мне глаза рептилии, заведя разговор с целью нас «помирить», говорила: «Я просто не могу представить причины, по которым вы расстаётесь! Измену я исключаю — у неё точно никого нет. Сейчас». И при этом испытующе смотрела на меня. Зачем она это делала? Она же видела, что мне и без того плохо…
Сейчас они лучшие подруги, и виной тому — глаза рептилии…
Я сбит с толку: лунная она была или нет? И если лунная, то почему… Да, ладно уж!…
Лето я провёл в кубанской станице. Весь свой отпуск спал на улице, под звёздным небом, злорадно хихикая по ночам при воспоминаниях о северной погоде, которая никогда не простила бы мне подобных ночных вылазок.
Я наслаждался теплом и спокойствием, ароматами цветов и даже улыбками землян.
Но однажды в полнолуние происхождение и близость огорода дали о себе знать, беспричинно к горлу подступил комок, на глаза навернулись слёзы. Памятуя о неприличности мужского плача, но, как крайний случай, о возможности плакать водкой, я достал бутыль крепкого бабушкиного самогона и хорошенько заправил себя в ночной тишине основным ингредиентом для выработки слёз. А после пробрался поближе к капусте, сел на бревно и закурил.
Где-то в тёмной глубине огорода послышался шорох и детский плач. Упал ещё один лунный мальчик.
— Вот ты где, мой маленький! — сразу за тем раздался женский голос.– Заблудился, мой хороший? Пойдём-ка скорее домой, умываться и спать!
Ещё один из наших попал в лапы мерзких землян.
Светила полная луна, как в ту роковую ночь, которая всё изменила в моей жизни. Я встал и прошелся вдоль грядок, вдыхая тёплый воздух моей малой родины. Они все были похожи одна на другую, и не имело значения на какую приземляться пареньку с луны, всё едино — грязная, пахнущая навозом жирная земля.
Пытаясь подбодрить, с высоты ночного неба мне подмигнула какая-то маленькая, но очень симпатичная звёздочка. Спасибо тебе, малышка. В голове приятно шумело от выпитого, и все звёздочки казались красивее, чем на самом деле. Подмигивание таких ярких красоток в нужный момент очень много значит, от этого становится легче на душе у лунных ребят — приятно сознавать, что там, в космосе, о тебе помнят. Космос своих не бросает.
— Прикидываешь, как сбежать? — спросил меня выползший из тьмы огромный змей с рубиновыми глазами. — Тяжеловато, парень?
Он знал о чём говорит — какой-то далёкий предок этого пресмыкающегося тоже был сброшен на землю. Правда, выбросили его не с луны, а совсем из другого, более важного места, но взгляд на окружающую действительность был у нас похожим.
— Тяжеловато, но куда деваться? — отвечал я. — Обратно не попасть, средства не позволяют. Был один парень, которому удалось вернуться, но затем он почему-то, — вот болван! — опять прилетел на землю. Его фамилия была Мюнхгаузен, помнишь его?
— Конечно, помню, — змей подполз ближе и положил свою голову на моё плечо. — Все его поступки и сама фамилия были чисто лунными, не ошибёшься. Плохо закончил Карл Фридрих Мария Иероним…
— Мы все плохо закончим…
Мы помолчали, глядя на небо.
— Туда попадают мёртвые, — прошептал змей. — Понимаешь, о чём я? Если умереть, то вернёшься домой! Все твои мучения разом закончатся и ты снова дома, подумай!
Я подумал. Я ответил ему:
— Тебя послушать — всё очень просто. Если бы всё было действительно так легко, то лунные были бы уже дома.
— А они и дома! — жарко зашептал искуситель, но левый рубиновый глаз его при этом нервно задёргался. Сразу видно — врёт, гадюка. — А они уже давно дома. Только законченные глупцы, вроде тебя, ещё мучаются, страдают, чего-то ищут и не находят. Не находят — потому что нечего здесь искать, не там ищеш-ш-шь…
Последнее слово слилось с шёпотом листвы в саду, проснувшейся от тёплого порыва ночного ветерка, а я подумал: возможно, в словах этого кожаного шланга есть какой-то смысл?
Словно почуяв астральный запах сомнений, он быстро забормотал мне в ухо:
— Там всё так, как должно быть, там всё в шесть раз легче — и заботы, и неудачи, и горе. Там не бывает бурь, все девки там — лунные, и любят по-лунному — навсегда… Короче, все серьёзные лунные пацаны уже давно там, ты один валяешь дурака, один сходишь с ума на этой Богом проклятой земле! Ожеребишься ты, наконец, своим решением или так и будешь жевать сопли?
Его язык несколько раз выстрелил из пасти, легко ударяя по моей голове.
— Тук-тук-тук! — крикнул змей. — Есть кто в этом доме? Или внутри абсолютная пустота, мать твою?
Иногда некоторые из лунных мальчиков, злобясь на всё и всех, идут воевать. Они воюют на любой войне, и страшно то, что им всё равно в какую сторону палить из автоматов и в чьей армии служить — лишь бы убить побольше земляных жителей.
Этим они мстят туземцам за те твёрдые капустные кочерыжки на грядке и за свой громкий и горький ночной плач.
— Ты же знаешь — вы уходите легко, без страданий, — снова слышу тихий и вкрадчивый голос. — Это земные люди испытывают мучения и боль, когда умирают — их держит земля, а вам это неведомо…
Я знал это. Я это видел.
Те немногие, кто в момент выстрела гранатомёта находился на броне и чудом уцелел после попадания, укрывались за коптящим корпусом БТРа, сжимаясь в сверхплотное вещество от близости скачущей по разгромленной улице Смерти и обливаясь холодным противным потом при звонких щелчках пуль об металл машины.
— Нужно быстро отсюда уходить, перебьют, — комбат придвинулся ближе ко мне. — Хорошо сыплют, сучата, всю улицу простреливают.
Я утирал пот страха, градом катящийся на глаза, и единственное моё желание в этот момент было — чтобы меня оставили в покое и никуда не дёргали. Мне было страшно. Страх животного, силком приведённого на бойню, где его ждут неизбежные нож или топор.
Майор словно прочитал мои мысли и прокричал:
— Очкуешь, Датчанин? Я, брат, в первые дни так боялся, что когда первая мина рядом хлопнула, присел и потихоньку жопу свою пощупал — не обделался ли? А то был бы пример для подчинённых! Главное — начать работать, понял? Сейчас по двое перемещаемся к тому зданию, — он ткнул пальцем в направлении разгромленной дымящейся трёхэтажки, — двое бегут, остальные прикрывают. Короче, по правилам. Мы с тобой последними, усёк?
Я кивнул. При этом со лба хлынул водопад. Комбат заметил и улыбнулся, хлопнув по плечу.
— Егоров, Щербатюк! Первые — до трёхэтажки. По команде. Остальные — греем уродов, чтобы башку боялись высунуть. Приготовились… Вперёд!
Двое выскочили из-за брони и помчались через улицу к спасительным стенам выгоревшего дома, а мы, выставив стволы в направлении огневых точек противника, открыли огонь. Правда, я не уверен, что мои собственные очереди были необычайно прицельны. Я боялся, не соображал и не видел куда стреляю.
Наши добрались, следующими побежали сразу трое, а мы с комбатом прикрывали их из двух автоматов. Наше слабое огневое прикрытие отразилось на решительности действий противника — один из наших споткнулся, но на бегу был подхвачен товарищами, которые помогли ему достичь укрытия. Вроде бы он был ранен не тяжело, по крайней мере, так мне тогда показалось.
— Ну, теперь наш черёд, дружище, — посмотрел на меня майор. — Ты будешь смеяться, но прикрыть нас некому — вот незадача-то!
Он грустно улыбнулся и поводил ладонью в перчатке перед моим лицом:
— Алло, очнись! Пора вставать! Давай на счёт «пятнадцать»…
Мы приготовились к старту с разных сторон взорванной машины.
Во рту у меня пересохло, ноги тряслись. Я волновался: не подведут ли они, когда я променяю относительную безопасность горящей брони на простреливаемую со всех сторон улицу. Наше положение было хуже остальных ребят — они не могли поддержать нас своими стволами, ничто не помешает врагу бить по нам прицельно и расчётливо.
— Ты готов? Три… Пятнадцать!
Всё. Я дал пинка страху, чтобы он заткнулся хоть на пару секунд и, воспользовавшись этим затишьем, выскочил на открытое пространство. Выскочил и словно увяз в киселеобразной пространственно-временной гуще, которая сковала мои движения, сгустила воздух, превратив его в вяжущее и липкое вещество, мешающее продвижению, отчего, видимо, комбат оказался впереди, а я, борясь с тягучестью ночного кошмара, видел только его спину в пятнах камуфляжа и уличной грязи. Очереди автоматов для меня смолкли, но я почти реально видел летящие пули и оставляемые ими в воздухе следы турбулентности, ожидая, что какая-нибудь из этих свинцовых жужжащих пчёл скоро ужалит меня.
Комбат что-то кричал на бегу, я увидел его перекошенный рот и почему-то безумно весёлые глаза, когда он повернул лицо ко мне. И в эту секунду лживую тишину в моей голове нарушил странный, выделяющийся из однообразного грохота войны звук…
Блюп-п…
Майор вздрогнул, на секунду приостановил свой бег, будто проверяя в памяти — не забыл ли чего там, за подбитым БТРом? — и вновь побежал вперёд. Побежал быстро, как и прежде, и я, поначалу встревожившись от непонятного звука, как привязанный последовал за ним.
Мы добрались до трёхэтажки. Вспомнив рассказ майора, я незаметно ощупал штаны на заднице. Успокоенно вздохнул. Комбат уже опять не давал скучать:
— Егоров, Хохол — не спим, наблюдаем за улицей! Головы не высовывать зря! Как ты, Датчанин? — он повернул ко мне свою закопчённую дымом рожу, снова улыбаясь. — Добежали-таки?
Но я смотрел на левую сторону его груди, на то место, где обычно у людей бьётся сердце — там расползалось огромное кровавое пятно. Даже не пятно — целое озеро было в бушлате, сожми я сейчас ткань — и из подкладки полилось бы как из ведра.
Майор проследил за моим испуганным взглядом, побледнел, сел на пол, прислонившись к стене, и сказал:
— Зацепило всё-таки меня. Вот, блин, невезуха. Дай сигарету.
Я достал пачку, протянул сигарету и чиркнул зажигалкой. Комбат затянулся, прижал руку к сердцу и потёр за пазухой, поморщившись. Когда вынул руку обратно, она была вся в крови, с пальцев текло ручьями.
— Слушай, Датчанин, — спокойно, дымя сигаретой и стряхивая пепел совершенно не дрожащими пальцами, произнёс майор. — Ты к моим сам зайди, расскажи потом.. Бывает же… Сам видишь… Ты знаешь, — вдруг оживился он. — А ведь совсем не больно, ни капельки! Если бы не увидел, то и не знал бы, что попали! Сперва лишь ударило сильно, аж дыхалку сбило… Так что не бойся, Датчанин, не больно это…
Он вдруг замер, как будто прислушиваясь к чему-то в окружающем грохоте, держа сигарету около губ и всматриваясь в одну точку.
Я ждал, что ещё скажет майор, но он больше ничего не сказал — он умер.
Умер без страданий и боли — ведь его, лунного мальчика, земля не собиралась удерживать на своей поверхности, отпустила без вопросов.
— Вот видишь, — прошипел гад. — Там собрались одни классные ребята, такие, кто чего-нибудь да стоит. Здесь осталось одно дерьмо, смотреть не на что. Одно дерьмо и ты. Тебя ничего не держит, ты потерял всё. Решайся.
— Сам ты дерьмо! — психанул я на змея и схватил его за основание головы, которое изображает у пресмыкающихся горло. — Воняешь и ты и твои слова!
— Полегче, — просипел он. — Ты тоже не ангел — всё рыло измазано…
— Не слушай его, — раздался голос из темноты. Я повернулся и заметил силуэт человека, прислонившегося к стволу яблони. Незнакомец двинулся вперёд и, выйдя на лунный свет, приветливо помахал рукой.
— Здравствуй! — сказал мне старый товарищ, попавший на луну давно и как-то буднично. Мимоходом, мельком и пренебрежительно взглянул на змея. — Что, «разводит» тебя эта тварь?
— «Разводит», Владимир Иванович. Говорит, мол, хоть сейчас на луну, но только давай сам, своими силами, так сказать…
— Плюнь ему в морду.
Я с удовольствием последовал совету старика, и змей отпрянув в темноту, злобно ворча, принялся утираться хвостом.
Я всегда раньше слушался Владимира Ивановича, который был очень умным, образованным и уважаемым мной человеком. Он никогда не советовал плохого.
Он тоже был лунным до мозга костей.
— Совсем не обязательно умирать, чтобы вернуться домой, — сказал мне друг и учитель, обняв за плечи. — Можно бывать там, навещать нас, живя тут столько, сколько отмеряно. До тех пор, пока луна не притянет тебя сама.
— Как? Научи.
— Вспомни подробно день, когда ушёл я, и догадаешься.
— Чёрт побери! — ерепенился Дима, наш начальник. — Иваныча снова нет на рабочем месте? Если завтра он не выйдет, то ставлю прогул и лишаю премии. Я парень добрый, но нельзя же так нагло себя вести!
Владимир Иванович второй день не выходил на работу. И это не было похоже на него. Последние пару лет он начал «закладывать за воротник», вечерами его часто можно было увидеть навеселе, но такого, чтобы Старый не явился на работу к 9 утра — никогда не случалось. И это настораживало, заставляло предполагать худшее.
Он не вышел на работу и на третий день. Третий день никто не видел его на улицах городка, где он так любил болтаться по вечерам в нетрезвом виде, заводя разговоры со всеми людьми, знакомыми и незнакомыми.
Тогда все мы, прихватив по дороге участкового, вскрыли двери его квартиры и вошли внутрь.
Владимир Иванович стоял на коленях в спальне, опустив голову на табурет, неподалеку от кровати, и подложив руку себе под лоб. Он был мёртв. Третий день.
На письменном столе тихо бормотал советский радиоприёмник, любимое средство информации покойного, а рядом лежала старая потрёпанная тетрадь в коричневой обложке. Я открыл её.
Все листы тетради были исписаны мелким красивым почерком Владимира Ивановича.
Все страницы были заполнены его стихами.
Я взял тетрадь с собой и ничего не сказал товарищам. Я прочитал стихи Старого и понял, что в этой коричневой тетради была вся его жизнь.
— Постой, Иваныч! — сказал я, вспомнив довольно большой раздел стихов весьма своеобразной тематики. — Разве ты мотал срок? Я что-то не помню, чтобы ты рассказывал об этом.
— Было дело, — кивнул старик. — По молодости, по глупости попался. Совершеннолетие праздновал с дружками, подгулял. Вот по пьяни и натворил дел, да таких, что получил за всё по-полной, а потом от звонка до звонка под Тюменью лес валил. А я ведь видел! — он хитро посмотрел на меня. — Видел я, дружок, как ты эту тетрадочку под куртку прячешь!
— Как же ты видел? Глаза-то у тебя закрыты были, брехун!
— А про это ты и забыл! — торжествующе указал он на своё подрезанное веко правого глаза — следствие неудачной операции по удалению ячменя. — Этим глазом я на всё и смотрел!
Змей, прислушиваясь к нашему разговору, вновь подполз ближе, но все замечания держал при себе, опасаясь каких-нибудь агрессивных действий с моей стороны.
— Так что скажешь? — спросил я Владимира Ивановича. — Я вспомнил тот день. Где ответ? Я не вижу.
— Тетрадь. — Коротко ответил друг. — Стихи. Это дорога в оба конца, в любое время: луна-земля-луна-земля. В любое время, с любой скоростью, к кому хочешь, с кем хочется! С этим легче переносить пребывание в земной чуждой нам атмосфере. Если становится плохо — пиши и улетай!
В темноте раздалось злобное шипение ползучего гада, чьи мерзкие планы были сорваны.
— Утухни там, кишка! — крикнул я и спросил старика:
— Почему же ты ушёл? Как-то неожиданно…
— Почему же неожиданно? За несколько дней я чувствовал, что пришла пора. В последний вечер поужинал, включил приёмник, лёг на кровать, собираясь заснуть. Стал задрёмывать. Потом приспичило в туалет, поднялся, что-то скрутило живот, — не слишком больно, но тело стало словно ватным, — я опустился на колени, опустил голову на табурет — и всё. Я понял, что дорога на луну открыта. Но, — он резко поднял вверх палец, — и с луны тоже! Мы можем перемещаться в обе стороны. Всегда! Капустные грядки ждут нас в любое время!
Я посмотрел на змея — его тело приняло странные формы, шарообразно раздувшись в середине. Недоумённо глядя на него, я вдруг понял, что произошло.
— Иваныч! — крикнул я, расхохотавшись. — Этот придурок сожрал капустный кочан!
Змей угрюмо взирал на нас рубиновыми глазами и презрительно молчал.
— Теперь обгадишь весь огород! — смеялся я. — Зачем ты сделал это, болван? Ты не пролезешь в свою нору, пока не выдавишь этот вилок с другого конца!
Настроение поднялось. И от ползучих гадов порой бывает польза — иногда они веселят своими глупыми поступками.
Но смех мой был недолог, я вспомнил, что нахожусь пока на земле. Я опять почувствовал силу земного притяжения, которое тянуло душу вниз, наполняя её свинцом старых обид и свершившихся бед.
— Мне плохо, Иваныч, — тихо пожаловался я. — Плохо очень. И измениться, чтобы жить стало легче, не могу, я пробовал — ни хрена не получилось. И моя бывшая считает меня кем угодно, только не таким, какой я есть. И люди вокруг… Что делать, Старый?
— Живи, — ответил друг. — Живи и летай.
Всякий раз, начиная новую вещь, я берусь за дело непростительно несерьёзно, забавляясь, словно вступая в весёлую игру и почти не задумываясь о том, что будет происходить в моём рассказе или повести дальше.
Где-то на второй странице повествования игривое настроение улетучивается, уступая место приходящему извне, с луны, я перестаю контролировать процесс, оставаясь лишь инструментом для изложения в письменном виде информации, поступающей ко мне оттуда, от лунных ребят.
Они не забывают меня, они на связи.
Потом в квартире появляются незнакомые герои, которых не приглашал, живые и мёртвые, они совершают поступки, которые я не планировал, самостоятельно ругаются между собой или что-то обсуждают. Стоят за моей спиной и наперебой дают советы. В общем, живут.
Они не причиняют вреда, с большинством из них очень интересно, встречаются даже выдающиеся личности, и пока мне всегда удавалось справляться с задачей и доводить их судьбы до какой-то требующейся им точки, но волнуюсь: а если когда-нибудь я не смогу сделать то, что нужно?
В определённые моменты работы происходит нечто выходящее за рамки объяснимых наукой явлений: лунный свет становится очень ярок, персонажи — чрезвычайно самостоятельны и активны, описываемое уже можно трогать руками, всё становится материальным, и душу начинает переполнять через край какое-то неведомое ранее чувство, которому нет названия. Оно заполняет всё, душа начинает задыхаться, не в силах выплыть на поверхность этой субстанции, вынырнуть из плотного лунного света — выхода нет, и ты захлёбываешься этим светом и слезами, и сердце при этом бьётся так, что кажется, сию минуту разорвётся на тысячи кусков.
Это ужасно. И это прекрасно. Это ни с чем несравнимое чувство.
Возможно, это момент пребывания на милой моему сердцу луне.
Возможно, это побочные явления космического перелёта до луны и обратно при отсутствии каких-либо защитных средств.
Возможно, шизофрения… Нужно будет при случае спросить у Профессора.
Но если я и сошёл с ума, то мне это понравилось.
Впрочем, как и тем, кто меня хорошо знает здесь, на Земле, и там — на далёкой и спокойной лунной поверхности…
Островитяне
«Мы стояли на плоскости с переменным углом отраженья,
Наблюдая закон,
приводящий пейзажи в движенье,
Повторяя слова, лишённые всякого смысла…»
Б. Гребенщиков «Плоскость»
Как попадают на Острова? Это долгая история, но я всё же попробую её рассказать.
Думаю, что меня загонять на Остров начал мой собственный отец. Что бы я ни делал в детстве — строгал ли кораблик из дерева, малевал ли рисунок или же выполнял обычное домашнее задание в тетрадке — всё было сделано, по его словам, из рук вон плохо. По его мнению, я хуже всех своих сверстников ездил на велосипеде, хуже всех наводил порядок в своей комнате, в речке плавал как топор и ужаснее любого двоечника решал задачки и выписывал буквы. Когда я впервые в жизни своими руками отснял плёнку на фотоаппарате «Смена», лично проявил её и, замирая от восторга, при красном свете фонаря в ванной комнате напечатал первые фотографии, папка лишь скосил глаза от телевизора, мельком глянул на ещё непросохшие снимки и забормотал через губу:
— Этот слишком тёмный — можешь выкинуть… Этот вообще не понять что… А здесь что? Вот на фига вы так встали? Вы же фотографироваться собрались, нужно было встать перед объективом достойно! Место твоим фоткам — в помойном ведре!
Став немного постарше, я перестал делиться с ним своими проблемами, старался ни о чём ему не рассказывать. Но тогда он сам начал задавать вопросы о моём житье-бытье, и волей-неволей приходилось что-то говорить. Чаще врать. Надеясь порадовать его, я придумывал истории, в которых мы с друзьями выглядели весьма респектабельно и совершали почти героические поступки, но папаша был неумолим — как только я умолкал и переводил дух, он тут же разражался критической рецензией, объясняя, как поступил и повёл бы себя в описанной ситуации нормальный паренёк, а не такой жопоголовый дебил как его сын. Во время этих поучительных нотаций я уходил в себя, изредка механически кивал головой и вспоминал что-нибудь смешное и интересное, чтобы не улавливать смысла отцовских слов и поменьше расстраиваться.
Я подрос и взял в руки гитару, начав тихонько теребить струны корявыми непослушными пальцами. Звук гитары меня зачаровывал и вводил в некое подобие транса. Я мог сидеть с ней круглыми сутками, мечтая о чём-то светлом и хорошем, и никто мне был не нужен — Остров к тому времени был уже почти готов к моему прибытию. Вскоре я мог наигрывать простенькие песенки и даже гнусаво напевать их. В один из вечеров в комнату зашёл папа, застал меня с гитарой в руках и, естественно, настоял на том, чтобы я продемонстрировал свои успехи. Ужасно волнуясь и оттого непрестанно путаясь пальцами в струнах, я сыграл ему что-то… Боже ж ты мой!
— Это не игра, — брезгливо морщась, выдавил он. — Лучше бы ты и не начинал играть. Это не твоё.
Лучше бы он просто надавал оплеух — настолько обидны были для меня его слова. Гитара была заброшена в угол, и почти три года я к ней не прикасался, получив новые уколы от отца: «За что ни берёшься — ничего до конца не доводишь». В конце концов, мы с ней всё равно сошлись и больше не расстаёмся, — от судьбы, как говорится, не уйдёшь, — но три года…
Однажды он, возвращаясь вечером домой, заметил меня во дворе и подозвал. По-видимому, отец был не в духе, и оттого ему не терпелось поучить меня чему-нибудь полезному. Сурово глядя, спросил:
— Уроки сделал?
— Да.
Он оглядел двор, словно впервые в жизни увидел его, и задал неожиданный вопрос:
— Кем ты собираешься быть в жизни? Куда ты думаешь поступать после школы?
Для меня эта проблема, как мне тогда казалось, была уже решённой. Если отец военный, то, разумеется, я тоже собирался связать свою жизнь с армией.
— Я собираюсь поступать в военное училище, папа, — сообщил я, надеясь польстить отцовскому самолюбию.
— В какое именно военное училище?
— Ну… в танковое… — потупил я взгляд.
Отец взял меня двумя пальцами за подбородок и повернул мою голову…
— Вот! — Его указательный палец и мои глаза оказались направленными на крышку канализационного люка. — Вот твой танк, юноша! А заодно, — палец указал на моих беззаботно резвящихся приятелей, — как раз и подходящий экипаж: тупорылый толстяк, рыжий проныра и неумытый недомерок в кепке — как раз неплохая команда для такой модели танка. Будешь тратить время на бессмысленное болтание во дворе — и этот танк твой, после школы примешь командование.
Ему было ничем не угодить, как бы я ни старался. Единственное сделанное мной дело, про которое он не сказал, что оно сделано «через задницу», было то, когда я, уже пятнадцатилетний, от всей души врезал ему по роже. Батя рухнул на пол и отключился, но мне кажется, что если бы он не потерял тогда сознание, то наверняка прошамкал бы разбитыми губами что-нибудь типа «урод клешнерукий, тебе только пальцем в носу ковырять — ни на что не годишься»…
Иногда, во время своих нотаций, видя, как на моих глазах появляются слёзы обиды, он слегка сбрасывал давление, и «успокаивал» меня своей коронной фразой:
— Ну а как ты хотел? Я должен говорить правду, чтобы ты замечал свои ошибки и больше их не повторял. Отец так и должен поступать!
«Отец так и должен поступать» — каждый раз, когда я вспоминаю его, вспоминаю и эти слова. Раньше я злился, ненавидел его за постоянное унижение, а в тридцать с лишним лет, когда отца уже не было в живых, мне вдруг пришла в голову одна забавная мысль, заставившая горько усмехнуться. До меня вдруг дошло, что рассуждая о том, как должен поступать настоящий отец, папка на самом деле и понятия не имел о предмете разговора — у него попросту никогда не было отца! Он был ярким примером послевоенной безотцовщины.
И моя ненависть прошла. Жаль, что додумался я до такой простой вещи слишком поздно, когда отца уже не было в живых — наверное, я и в самом деле жопоголовый дебил, как когда-то подметил батя.
Так или иначе, но отец был главным человеком, который с самых моих первых лет на этой планете начал старательно загонять меня на Остров. Но не единственным.
Математику у нас в школе преподавала необычайно толстая женщина Мария Архиповна. Она с трудом таскала своё огромное туловище по классу, шаркая подошвами старушечьих ботинок и паровозно пыхтя при каждом шаге. На её лице всегда сияла, как приклеенная, широкая улыбка. Но глаза при этом не улыбались. Такую улыбку мне довелось видеть всего два раза в жизни: у Марьи Архиповны и у акулы в фильме «Челюсти». Манера разговаривать с учениками у неё была своеобразной: она сюсюкала, как с детсадовцами, и выстраивала фразы, будто рассказывала малышам сказку на ночь. Видя, как одна из моих одноклассниц — симпатяшек достаёт зеркальце и расчёску, Мария Архиповна останавливалась, сокрушённо подпирала ладошкой складки жира на щеке и заунывно голосила:
— Ой, поглядите, ребятко! Верочка наводит красоту — наверное, в проститутки готовится… А вот Наташенька, — она нежно клала ладонь на голову отличницы–страшилки, задеревеневшей на своём стуле, и начинала её по-матерински поглаживать по волосикам, — наша Наташенька вырастет, выучится и станет профессором математики. Да, Наташенька?
— Да, — пищала отличница, и Марья Архиповна удовлетворённо встряхивала своими пятью подбородками.
Девчонок, судя по её пророчествам, можно было разделить на две категории: небольшая часть становилась профессорами или учительницами, а вторая, большая — проститутками в публичных домах. Третьего пути у наших девочек не было, толстая математичка не давала им чересчур широко развернуться в выборе профессии.
Нам же, пацанам, она предвещала непрерывное кручение коровьих хвостов в захудалых колхозах или жизнь ассенизаторов, воняющих нечистотами. Некоторым пророчила жалкое существование бродяги-алкоголика и смерть на выбор: в придорожной канаве или под забором. Были и те, кто должен был приготовиться к тюрьме и даже к расстрелу.
В длинном списке её предсказаний для меня был уготован Остров:
«А таких как ты, Петруша, соберут в одну кучу и завезут на необитаемый остров. И будут на вас сбрасывать бомбы ядерные, чтобы потом изучать последствия жуткие».
Марья Архиповна была ясновидящей: на подобном Острове я умудрился побывать во время службы. И все, кого мне довелось повстречать на нём, как раз попадали в марьеархиповнину категорию «таких, как ты, Петруша», чему я был несказанно рад.
Меня, 11-летнего мальчишку, веселили её слова. Я хихикал, представляя как мы, полунагие островитяне, мечемся по Острову, лавируя между ядерными грибами, кувыркаемся, сшибаемые с ног ударной волной, а в перерывах между взрывами и беготнёй греемся на радиоактивном песке и плещемся в аномально тёплом море. И все остальные ребята смеялись, потому что, будучи детьми, не замечали жестокости в словах взрослого человека, нашего Учителя.
А потом мы подросли и многому научились. Мы научились видеть зло и отвечать на жестокость жестокостью, только наша была страшнее, потому что мы ещё не умели управлять чувствами, плохо справлялись со своей ненавистью, если она выходила из-под контроля — на булавочный укол мы отвечали артиллерийскими залпами. И потому вскоре Марья Архиповна заработала инфаркт и ушла на пенсию, выполнив своё предназначение: от неё мы все узнали, кто кем станет в будущем. И если раньше мы думали, что всё сказанное взрослыми — истина, то теперь каждое их слово воспринималось нами с ехидной скептической ухмылкой. Мы перестали им верить. Мы стали действовать наперекор им во всём.
«Курить вредно! — постоянно талдычила нам классный руководитель. — Тот, кто курит — слаб и немощен, постоянно болеет и рано умирает. Я, например, никогда в жизни не курила и чувствую себя превосходно! Чего и вам желаю».
Она стояла перед нами — серая мышь в заношенном бесцветном платье, под глазами мешки, огромные очки с ужасно выпуклыми стёклами, редкие волосы, собранные на затылке в пучок… Одинокая, блёклая, разочаровавшаяся в жизни. Ей было чуть за тридцать, но выглядела она на все шестьдесят.
И, глядя на эту женщину, мне ужасно захотелось покурить.
Дух противоречия внутри нас разрастался и вылезал наружу, принимая самые разнообразные формы.
«Тётя Надя, а можно мы с Леной сегодня вечерком сходим на дискотеку?»
«Можно. Только вы это… смотрите у меня! Не совершайте необдуманных поступков!»
До этого нам с Ленусиком, моей «подружайкой» из параллельного класса, как-то и в голову не приходило совершать «необдуманных» поступков, а тут, после предупреждения её матери, мы сразу же решили совершить один из них и благополучно совершили. Из вредности.
По той же самой причине, — действовать вопреки словам взрослых, — я снова достал из-за шкафа гитару и, не обращая более внимания на зубовный скрежет отца, взялся за неё основательно. Я открыл для себя рок-н-ролл — открыл не как музыку, а как стиль жизни, как некую философию. Он ворвался в мою жизнь как ураганный ветер, накрыл с головой, как цунами, и понес куда-то вперёд. Или в сторону. А может быть, и… Да нет, всё было правильно. Это была моя сказочная дорога из жёлтого кирпича, и путешествие по ней было увлекательным и интересным несмотря ни на стаи Летучих Обезьян, ни на разного рода Страшил и Дровосеков.
Вместе с родным русским роком в моей жизни появились новые друзья — те самые, которые не говорят про твою музыку: «Э-э, умолк бы ты лучше, бездарь», которые внимательно выслушают и, дружески хлопнув по плечу, объяснят, посоветуют и научат. Они научили меня пить вино и сочинять свои собственные песни. Мы осознали, что можем жить по другим принципам, отличным от тех, что вбивали нам в головы школа и родители. Это были наши собственные принципы и законы.
Мы научились бунтовать. Нас не особо заботила конечная цель бунтов, мы ловили кайф от самого процесса, нас пьянил огонь революции, доводящий нашу кровь до точки кипения.
Почему мы вели себя, как тупые и упрямые ослы? Почему упорно сбивались в стадо (или стаю) и на любое, даже самое мудрое слово отвечали злобным диким рёвом? Наверное, потому что не хотели отправляться на Острова — вот почему. Инстинктивно мы чувствовали, что пока вместе, пока нас не разобщили, мы неподвластны ИХ правилам, и Система ничего не сможет с нами поделать, не сможет разбросать нас по отдельным кусочкам пространства, где каждый останется один на один с собой. Вот потому и орали — отчасти для острастки, частью от испуга.
Но у Системы для таких случаев были свои приёмы: она выдала нам школьные аттестаты и разогнала по стране. Мы растерянно заморгали глазами. И уже вдогонку для самых буйных — повестки из военкомата.
«Если сам не хочешь, то армия точно сделает из тебя человека» — смахнул скупую слезу папа.
Через несколько дней из Мурманска вылетел борт с более чем сотней таких же будущих островитян, как и я. Многие, несмотря на бессчетные обыски, протащили в самолёт вино и водку, и вся наша орда планомерно и неумолимо напивалась в течение первого получаса полёта. Потом кто-то предложил попробовать раскачать самолёт. Предложением заинтересовались все, и, сорвавшись с мест, стали по команде одновременно бросаться то на правый борт, то на левый. Из кабины выбежал один из пилотов и что-то орал нам с перекошенным лицом, но сотня пьяных дебилов уже начала перекатываться от носа к хвосту, и он, побледнев, умчался обратно в кабину — наверное, помогать командиру удерживать самолёт от сваливания в штопор. Сопровождающий нас офицер сидел, накрепко пристегнувшись к креслу, на его лице застыла растерянная улыбка человека, неожиданно узнавшего, что ему вынесен смертный приговор… Самолёт кидало, мы отчаянно носились по салону и ржали, а под нами простирались 8 километров пустоты и холодное бескрайнее море, далеко за краем которого слабо алел рассвет — там наступало утро.
И неожиданно я, в своём безудержном беге по самолёту очутившись около иллюминатора, при свете этого слабого зарева увидел внизу, в разрыве облаков, остров. Небольшой остров посреди свинцовой глади Ледовитого океана. Я уставился на него и глядел как зачарованный до тех пор, пока он не пропал из виду. Я смотрел и думал о том, как хорошо было бы оказаться сейчас на таком острове в полном одиночестве, а не бегать вместе с толпой по самолёту в попытке совершить массовое самоубийство.
«Ваша главная ошибка, товарищи солдаты, состоит в том, что вы постоянно норовите усложнить простые вещи», — любил повторять ротный. — В армии всё просто: вас накормят, помоют, оденут. Вечером уложат спать, утром разбудят. Вам не нужно делать ничего, кроме выполнения приказов. Даже думать вам необязательно — для этого есть командир. Не жизнь, а сказка! Где ещё такое возможно?»
Можете смеяться, но именно поэтому мне понравилось в армии: она удовлетворяла практически все мои бытовые потребности, требуя взамен исполнения небольшого количества несложных обязанностей. Моя голова стала полностью свободна, и в ней, откуда ни возьмись, появилось великое множество интересных мыслей, которые постепенно заполнили всё освободившееся пространство.
А потом… А потом жизнь завертелась очень быстро, крутя и бросая из стороны в сторону меня — маленькую букашку, пытающуюся как-то удержаться на поверхности нашей огромной планеты. Я часто менял свой путь, терял нужное направление и вновь находил его, а окружающий мир переворачивался столько раз, что я уже перестал понимать в каком он состоянии на тот или иной момент: в нормальном или болтается вверх тормашками? Наверное, поэтому я, устав и махнув на всё рукой, часто отключался от него, уходя в свои собственные, более привлекательные и уютные миры. Уходил на мой Остров.
Та, что была со мной, однажды сказала: «Я так больше не могу. Вроде бы ты рядом, но у меня ощущение, что тебя нет — ты где-то далеко. Постоянно».
И ушла.
Думаете, что я опечалился и попытался что-то изменить в себе? Фигушки. С чего бы мне это делать? Каждый человек имеет свой Остров и пытается затащить на него того, кто ему приглянулся — заставить жить по своим правилам. Моей подруге просто не удалось осуществить задуманное, потому что я крепко сидел на своём побережье, — её план сорвался, вот она и психанула.
Хотя, может быть, я в чём-то и перегнул палку: не каждому, знаете ли, понравится, если во время секса твой партнёр, уйдя на Остров, начинает мурлыкать себе под нос песенки. С другой стороны: значит такая партнёрша, если вспомнившаяся песенка для парня интереснее, чем она сама.
Шли годы, и я наблюдал за тем, как всё больше и больше людей переселялись на такие же, как и мой, острова. Они ходили по улицам, толкались в троллейбусах и в магазинах, работали рядом со мной, но по их глазам я замечал, что все они уже далеко-далеко отсюда. Я-то знал, что происходит с ними, но они сами ещё не догадывались. Можно было упасть и умереть на улице, можно было ограбить и убить первого встречного в самом людном месте, и всё это не вызвало бы никакой реакции у окружающих, потому что никого из них на самом деле здесь не было! Система добралась до всех: каждый желающий получил свой Остров, где мог жить согласно своим взглядам и принципам, куда не могли попасть посторонние, где хозяина устраивало бы всё. Главное, чтобы при этом каждый индивидуум не забывал ежедневно выполнять необходимые функции в этом, реальном, мире.
И вот тут я испугался и задумался. Человек такое беспокойное создание, что ему не угодить: в пустыне он страдает от одиночества, в толпе от многолюдности. То он отрекается от опостылевшего Большого Мира, то вдруг желанный Остров превращается для него в тюрьму. Но особенно страшно, когда люди, физически находясь среди себе подобных, разумом и душой живут совершенно в ином, придуманном мире — а таких беглецов становится всё больше и больше.
Я ведь тоже не исключение.
И сидя вечером у себя на кухне, я курил, тихонько бренчал на гитаре, вспоминая свои старые песни и дивясь им, да подумывал о том, что пора мне, пожалуй, сваливать обратно на Материк — думается, что там ещё остались нормальные люди. Да и островитяне не совсем пропащие ребята: я видел, как они возвращаются, когда слышат мою шестиструнную старушку — значит, ещё не всё потеряно. Значит, можно что-то исправить. И не в гитаре дело, — есть множество иных хороших способов выдёргивать людей с насиженных островов, — главное, делать это с душой. Делать это честно, чтобы они услышали и поняли тебя.
Главное, чтобы сумели выбраться. Ведь вместе всё-таки веселее, ребята.
Главное — собраться вместе. А там, глядишь, чего-нибудь и замутим.
Таксист
Он вошёл в контору нашего такси июльским утром, заехав, видимо, перед тем, как отправиться на основную работу. Кепка, куртка, чёрные джинсы — одет по обычной моде маленького северного городка. И взгляд такой же, как у всех, кто приходит устраиваться к нам в такси — взгляд потерявшего и надеющегося что-то найти человека. В такси не приходят просто так, поработать — в такси приходят пожить. Таксист — это не профессия, это жизнь со своей философией, законами и традициями, со своими удачами и неприятностями. Тот, кто попробует вкус и скорость этой жизни, навсегда по стремительности поступков останется таксистом, даже если в будущем совсем перестанет садиться за руль. Все собирающиеся в нашей конторе люди — семья, своеобразный клуб по интересам, позволяющий каждому ощутить себя среди единомышленников, влюблённых в шёпот покрышек на асфальте, урчание двигателя и запах бензина. Нас объединяет любовь к нашим металлическим подругам, и эти подруги честно отвечают на наши чувства: насколько ты преданно и заботливо относишься к ней, так же она отвечает тебе. Эта подруга не скажет «ты мне надоел», она не жалуется, если ты затянул с заменой масляного фильтра и масла в двигателе, она работает наравне с тобой, и заработанные таксистом деньги — это деньги, заработанные и его машиной. Вы оба питаетесь на придорожных автозаправках, вместе ложитесь спать, вместе переживаете дожди, гололёд и прочие неприятности.
Недаром многие жёны неосознанно ревнуют своих мужей к их автомобилям.
— Могу я поработать у вас со своей машиной? — спросил он.
Диспетчер Валя ответила, что это не вопрос — объявления о приёме желающих расклеены по всей Печенге и на дверях конторы, между прочим, тоже одно висит.
— Там написано, что график работы может быть свободным, — сказал новичок. — Могу я работать вечерами?
— Когда удобнее. С 19.00 устроит?
— Устроит.
— До какого времени будете на смене?
— Могу до половины первого ночи. Но, впрочем, и дольше тоже могу.
— Отлично. Сегодня начнёте?
— Да, вечером приеду.
— Тогда ваш номер будет… Будете «сорок первым». Запомните. И телефоны диспетчера запишите в свой мобильный! Какая у вас машина?
— «Киа». «Киа — Спортейдж». Синий цвет.
— Отлично. До вечера.
Он кивнул и вышел, а я выглянул следом, чтобы посмотреть на его машину — название было редким, я его не встречал раньше. Из двора выезжал синий небольшой внедорожник, запылённый, с запаской на задней двери. Немного похож на «Ниву-Шевроле», только формы кузова выглядели более законченными.
— У него внедорожник, — сказал я Вале, вернувшись в контору.
— Чего только не бывает! — ответила она. — И почему бы ему не на «Инфинити» приехать? Поставили бы «шашечки», выглядело бы смешно.
Вечером новичок приехал ровно к семи и припарковал свой «Спортейдж» в углу двора. Мы, дожидаясь своей очереди, смотрели какой-то фильм на DVD и вставляли замечания по поводу эпизодов. Все фильмы в конторе мы знали наизусть и могли уже, при желании, разыгрывать сценки из них по ролям, никто бы не сбился и не перепутал слов. Лучше всех определила эту ситуацию Настя, тоже диспетчер, в одну из своих смен: «Скоро нас начнут узнавать актёры». Время для таксиста было не самым лучшим, — период летних отпусков, весь народ в отъезде, — но кое-что за смену каждый из нас нарабатывал, да и, как я уже говорил, не в деньгах счастье таксиста.
В первый вечер новичок отработал восемь хороших вызовов, и последний заказ выпал ему на Мурманск.
— Новичкам везёт, — констатировали мы, а он надел свою кепку и поехал.
— Сколько жрёт его вагон? — поинтересовался Гарик у окружающих. — Кто-нибудь спрашивал?
Никто не спрашивал. Много жрёт, наверное. Но это дело хозяйское, пусть сам решает свои проблемы. Если работает, значит, прибыль есть и его устраивает. А остальное — не нашего ума дело, здесь каждый со своими тараканами в голове.
Он начал каждый вечер приезжать ровно к семи часам, и скоро стал одним из нас, таксистом. Казалось, что он работал всегда, настолько удалось парню вписаться в клуб, настолько пришлись ему по душе неписанные законы и философия такси. Мы уже знали о нём всё: Печенга — небольшой городишко, скорее, большая деревня, здесь все знают всё друг про друга, — а он уже знал всё про нас.
В такси, как я говорил, приходят, что-то потеряв и надеясь найти, и объясню, почему я так считаю. Многие из ребят приходят к нам после развода со своими благоверными, приходят, ведомые шестым чувством и оно не подводит: период «послеразводья» проходит для них легче и незаметнее, чем для тех, кто дома хлещет водку и наматывает сопли на кулак, жалея себя. Они находят здесь друзей, общение, дорогу, кучу впечатлений и ночных приключений. Другая часть контингента — мужчины в возрасте, пенсионеры с неплохим здоровьем. Такие, приходя домой и поговорив с супругой о погоде, о детях, вдруг вспоминают, что «дочка с мужем по кредиту квартиру купили, надо бы деньжат подкинуть», садятся в свои видавшие виды «жигулята» и оказываются у нас. Есть и третьи: те, кому нужны деньги, и эти приходят к нам на короткое время, потому что не заработать в такси больших денег, это легенда, придуманная людьми и усердно поддерживаемая самими таксистами из чувства профессиональной гордости. Когда случайные люди видят, что здесь им не светит разжиться, то покидают нашу контору, и больше мы о них не вспоминаем.
Новенький пришёл к нам после развода. Он вышел из бывшей своей квартиры, в которой осталась бывшая жена, бросил чемодан с нехитрыми пожитками в багажник «Спортейджа», в баке которого было десять литров бензина, сел за руль и поехал вдоль по улице. А в конце этой улицы остановился около нашей конторы и зашёл внутрь. Вот и все дела.
— Я сам не знал, зачем я это делаю, — сказал он, куря свои очень уж крепкие сигареты (и откуда только он брал такие?) — но не жалею. Мне нравится такси. По-моему это единственная работа, которая даёт свободу.
— Ну, какая же тут свобода? — усмехнулся я. — Куда пошлют — туда и едешь.
— Не скажи! — заспорил он. — Я о самой системе. Ведь в работе такси всё зависит от тебя самого: сколько наездил — столько и получил. А знаешь ли ты ещё какую-нибудь работу, где если я не выйду в один прекрасный день на смену, то все только радоваться будут от этого, потому что всем достанется больше заказов и заработка?
В его словах была логика. Другой такой работы я не знал. Но всё равно, парень перебарщивал с романтикой, похоже, он видел только поэзию, а прозы старался не замечать.
— Ты, видать, ещё не видел нашей тёмной стороны, — сказал я. — Ночные вызовы и поездки за приключениями, разборки с клиентами, заблевавшими твою тачку и не собирающимися платить ни копейки за двухчасовую поездку. Вот такое романтикой не назовёшь.
Он улыбнулся.
— Я уже всё видел. Всё и даже больше. Мне это понравилось, всё вертится так быстро, я так никогда не жил.
Парень набирал скорость, я уже видел такое в таксистской жизни, и у других подобное заканчивалось грустно.
— За последние три месяца я видел и сделал больше, чем за последние десять лет своей жизни, — продолжал он. — У меня была тихая милая жена, дети, квартирка, в которую мне нравилось возвращаться после работы, я жил и не подозревал, что всё это так условно и шатко, наоборот, я считал, что твёрдо стою на ногах. Я не подозревал, что я не домосед, каким себя представлял всю жизнь, а законченный бродяга. Я это понял только здесь, после первого дня работы, понял, что я — бомж на колёсах. Вырви из-под меня сейчас мой «Спортейдж» — и мне конец. Это всё равно, что таракану оторвать лапы, птице — крылья, понимаешь. Нет, даже большее — это как сделать мне лоботомию: вроде бы внешне я, а в то же время совсем другой человек, без души и фантазии.
— Ты не увлекайся. Может, ещё разочаруешься.
— Нет. И я понял, что нас всех привлекает в работе таксиста: вечный поиск нового. Какой-то новой дороги, которой нет на карте. Я не осознавал, зачем я ношусь по дорогам, почему при каждой остановке внутри начинается зуд, нестерпимое желание ехать дальше, ехать — куда? Да куда-нибудь, лишь бы ехать! А теперь стало ясно, что все мы ищем. Ищем какую-то незаметную отворотку, проехав по которой, прибудешь в место, где всё хорошо и всё прекрасно. Где сбываются мечты.
Я с удивлением посмотрел на него.
— Ну, парень, куда тебя занесло! Мечты сбываются! Я о таком не думаю.
— Ты ищешь тоже, просто боишься признаться в этом самому себе. Все ищем.
— Да ну тебя с твоими отворотками!
Больше мы не говорили на эту тему. Я ждал, когда пройдёт эйфория у этого парня и наступит тяжёлое похмелье. Но его ничем было не пронять.
В один из ночных вызовов три пьяные девки на ходу пытались заняться с ним сексом, он ехал пять километров в течении сорока пяти минут, то снимая одну из них с руля, то вынимая руки и головы других из своей ширинки, освобождаясь от захватов сзади и спереди, и вернувшись в контору, вспоминал это событие со смехом. Мы сказали, что при его оптимизме, нужно было воспользоваться случаем и попробовать развлечься сразу с тремя. Он посерьёзнел и сказал:
— Во всей этой ситуации останавливало лишь одно: боязнь, что тебя заблюют на пике оргазма.
Ребята посмеялись.
Я сказал ему, что это один из тех моментов, которые доказывают нашу беззащитность на дороге.
— Твой случай прошёл в комедийной интерпретации, а мог пройти и в драматической.
— А что они сделали бы мне? — улыбнулся он. — Минет до смерти?
— Нет. Я не про то. Сам факт, что таксиста они не воспринимают как личность, всем кажется, что он лишь необходимое дополнение к машине, говорящее, двигающееся, но просто устройство, куда в конце поездки нужно сунуть деньги. Твои три стервы решили, что это устройство можно использовать и для того, чтобы и оно что-нибудь всунуло в них для поднятия настроения. Это должно тебя насторожить, ты должен понять, что так считают, в большей или меньшей степени, многие. Лучше быть начеку.
Сезон отпусков закончился, работы прибавилось, жаловаться на затишье не приходилось.
— Сорок первый, от дома восемь, улица Стадионная до Заполярного.
— Номер десятый, от Спутника до Печенги и обратно с грузом.
— Сорок первый, на обратном пути подберёте от девятнадцатого километра до Печенги двух пассажиров.
— Понял.
Началась кутерьма. Мы редко просиживали в конторе у экрана телевизора, заезжали только, чтобы сдать процент от выручки в кассу и снова уезжали, получая очередной заказ.
Один раз мне выпало встретиться с ним и поговорить.
— Ну, как насчёт романтики?
— Всё отлично, — ответил он. — Я не ошибался ни в работе, ни в себе.
— Ты быстро разогнался в нашем такси. Двигатель позволяет, а вот как с тормозами? Успеешь в случае чего?
— Тормоза придумали трусы. Мне они ни к чему. — он выпустил дым в тёмное небо. — Я по-настоящему счастлив. Я раньше не был так счастлив никогда.
Этому парню мог помочь только психиатр. То, что произошло с ним сродни состоянию фанатов какой-нибудь «звезды» — их прёт, они орут, едва увидев своего кумира, а спроси их, зачем орут — неизвестно. Он попал как раз в опасную близость к предмету своего обожания — такси.
— Скоро зима, — сообщил я ему. — Давай-ка, сбрось обороты. В таком состоянии до весны можешь не докататься.
Он посмотрел на меня с изумлением, словно я спорол несусветную чушь.
— А что со мной может случиться? Я живу на дороге, у меня нет дома, и если умру на дороге, то, считай, что я умер дома в постели. Многие мечтают о таком конце, и редко кто его получает. А у меня всё со мной.
— И всё-таки.
— Ладно, не волнуйся. Я буду осторожнее. Только если вдруг и расшибусь где-нибудь, и что-то существует после смерти, то я бы хотел, чтобы мне разрешали хотя бы раз в месяц промчаться по нашим дорогам на своём «Спортейдже», наперегонки с вами, ночные «бомбилы».
И он рассмеялся.
— Типун тебе на язык! — я плюнул и поехал на вызов.
Днём шли дожди, а по ночам начались заморозки, превращавшие мокрый асфальт в ледяной каток. Начались аварии с жертвами и без жертв. Почти каждое утро с мурманской трассы через кольцевую развязку Печенги полз эвакуатор, таща на себе чьи-то железные останки.
В половине первого ночи двадцатого октября, Валя приняла вызов и, по-диспетчерски коверкая фразы, сказала:
— Сорок первый! Мурманский аэропорт. Встретить человека — привезёшь в Печенгу. Едешь?
— Конечно.
Он застегнул куртку, завёл «Спортейдж» и поехал через мост в темноту стопятидесятикилометровой трассы.
— На перевале снег, — сообщил Гарик запоздало. — Мне звонили.
Клиента никто не встретил. К вечеру следующего дня в Печенгу притащили разорванный «Киа-Спортейдж» с вырванным задним мостом и зубьями стёкол в резиновых уплотнителях. Передняя часть крыши была вдавлена внутрь до упора так, что вопросов о судьбе водителя не возникло. Его сорвало с ледяной дороги на одном из опасных поворотов, сорвало на скорости больше ста двадцати, ничего нельзя было успеть на такой скорости на этом участке, и начало кувыркать по скалистому долгому склону. Когда «Спортейдж» прервал своё падение и остановился внизу, вряд ли он был живым. А может, был и ещё долго ждал смерти, прежде чем она пришла? Что он вспоминал в эти последние минуты или часы, о чём думал? Неужели, правда, что умирал счастливым, в собственной постели, в собственном, пусть и помятом, доме? Мы этого не узнаем, заметили его только спустя восемь часов после того, как всё произошло, и он был уже мёртв.
* * *
Проползла снежная зима, и снова дорога показала нам цвет мокрого асфальта. Запахло весной, хоть ещё долго по ночам будет холодно и настоящего весеннего тепла придётся подождать.
Такси работало по-прежнему, работы хватало. Пришли новые ребята: двое после развода и один военный пенсионер, помогающий сыну с учёбой в институте.
День удлинялся, скоро совсем не будет темнеть, но в эту ночь приходилось мириться со звёздами и полной луной. Ничего, скоро мы даже соскучимся по ним за лето.
— Десятый, от Печенгского шоссе до Заполярного.
И я отправился делать свою работу. Пассажирами были две молодые девчонки, направляющиеся в ночной клуб искать развлечений. Что ж, дело молодое, это нам, старикам, только в такси и остаётся поработать.
Они весело щебетали на заднем сидении, когда я заметил в зеркале заднего вида догоняющий меня автомобиль. Его фары несколько раз переключились с ближнего света на дальний, и я присмотрелся повнимательнее, пытаясь угадать, что он хочет от меня. На пустой ночной дороге всякое случается, знаете ли. Нужно быть осторожнее.
Автомобиль догонял, шёл ходко, я уже различал, что это не низкая «легковушка», а что-то помассивнее. Он пристроился в хвосте, и я узнал модель. «Киа — Спортейдж» синего цвета.
Водитель включил указатель поворота, надавил на газ и начал обгон. Когда он поравнялся с моей «Ладой», я сквозь тонировку стёкол разглядел силуэт человека за рулём. Он просигналил два раза, поднял руку к козырьку кепки и резко выбросил её вперёд — так он всегда делал, встречая нас на дороге. «Спортейдж» взревел двигателем и ушёл вперёд, дальше кататься по печенгским дорогам наперегонки с нами, ночными «бомбилами».
Пускай покатается, парень. Хорошо знать, что в эту ночь он на дороге с нами, что сбылась и последняя его мечта — раз в месяц покататься на своём «Спортейдже». Сбылось всё, о чём он мечтал. Похоже, что в том обрыве и была его счастливая «отворотка», как бы странно это ни звучало.
Удачи тебе, приятель, ни гвоздя, ни жезла!
Торжество
Мурманское побережье встречало весну, громко возвестившую о своём приходе грязным талым снегом, остатками прошлогодней травы на появившихся прогалинах, яркостью низкого полярного солнца и синевой Печенгского залива, избавившегося от прибрежных льдин. Блестели на солнце оконные стёкла домов, с моря вернулись жадные до помоечных деликатесов, дико орущие серебристые чайки, ветер нёс слабое, но такое приятное тепло, от которого людям хотелось дышать полной грудью — в воздухе пахло радостью и надеждой, пахло весной, — она приближалась медленно, но уверенно.
Стали видны «подснежники» — ржавеющие во дворах всю зиму недвижимые автомобили с выбитыми стёклами, низкорослые деревья, с любовью посаженные жильцами домов, открылся асфальт тротуаров в местах, где под ним лежат теплотрассы — всё это было первыми весточками наступающего тепла.
Но северная весна приносит и множество неудобств: непролазная каша мокрого снега на дорогах, сырость, промокшая обувь. Пока доберёшься до работы или в магазин — как будто Печенгскую Губу по отливу вброд перешёл — по колено мокрый. Снимать тёплую одежду вроде бы рано — не располагает ещё погодка, но в зимней уже жарко. Вот так и маются люди. А вспотел на работе, а после промочил ноги да продуло холодным морским ветром — будь любезен, получи простуду, кашляй до лета. И температуры нет, — на больничный не пойдёшь, — а состояние чертовски неприятное.
Так вот и заболел Василий Гаврилович, когда расчищал снег около своего дома на весеннем ветре. Ему как бы и проще — на работу не идти — пенсионер, деньги исправно на сберкнижку перечисляют — с голоду не помрёшь, а всё равно обидно — далеко на улицу лишний раз не выберешься, а значит, с людьми не поговоришь — не пообщаешься, новостей не узнаешь.
Гаврилыч с бабкой своей жил на отшибе, в «Шанхае» городском, — куча деревянных домов щитовой сборки середины пятидесятых годов, — до центра не всегда легко добраться. Бывало, что продукты просил закупать кого-нибудь из добрых соседей, кто помоложе. Чёртова простуда, очень из-за неё расстроился Василий Гаврилович! Тем более, если учесть, что поговорить с людьми он был большой любитель. А теперь у деда один маршрут — кровать, телевизор старенький, кухня (чаю стакан налить) и снова кровать. Да разве что ещё на пути бабка с советами и ворчанием. Неужели всю жизнь так жили, ворча друг на друга?
Гаврилыч прищурил глаз на экран телевизора, вспоминая. Нет, не так. Точно не сказал бы как именно, но не так — это верно. Говорили о многом, было о чём говорить, тем для разговора хватило на пятьдесят лет, а вот в последние годы одни ворчания, да упрёки: то не так сделал, это не этак. Неужели и он в ответ бабку только ругает?
Честно признаться, есть такой грех.
В душе пенсионер прекрасно понимал, что все домашние пререкания с женой — лишь видимость, игра, которую они придумали сами для того, чтобы заполнить образовавшуюся с приходом старости огромную брешь в общении, отвлечь друг друга от тяжелых ненужных мыслей и тоски. Прекрасно понимал старый Гаврилыч, что из всех миллиардов людей на планете лишь бабке небезразлично его существование, как и бабкино — ему одному. Их ворчание и язвительные замечания в адрес друг друга добавляли слабые порции адреналина в кровь, заставляя сердца биться чуть-чуть быстрее.
Ругань прекращалась, когда в гости приезжали сын и внуки. Это бывало не так часто, как им обоим хотелось бы, но и не так редко, как у большинства местных стариков. Серёжа был заботливым и любящим сыном, хоть и жил далеко, но про родителей не забывал — звонил, интересовался их делами (хотя какие у старого человека могут быть дела?), спрашивал про здоровье. Давно предлагал переехать поближе к нему, в город, обещая купить для них квартиру, но старики упирались: умирать будем там, где прожили жизнь.
Гаврилыч любил сына и, вспоминая его, всегда испытывал чувство гордости — вот какой вырос, выучился и целым институтом командует! Только слишком быстро вырос Серёжка: давно ли его маленького, в тёплой шубе похожего на медвежонка, в валенках и шапке-ушанке, катал по двору на санках Василий Гаврилович? Давно ли сынишка пытался не уснуть в новогоднюю ночь, чтобы подсмотреть приход Деда Мороза с подарками? Но сон всегда одолевал мальчика, а когда утром он просыпался и подходил к ёлке, под ней уже аккуратно лежали бесхитростные подарки: шахматы, лобзик для выпиливания, а на один Новый год Дед Мороз принёс даже настоящий электрический выжигатель. Гаврилыч тогда удачно успел «выхватить» этот выжигатель в день завоза товаров в магазине Военторга и, идя домой с покупкой, воочию представлял восторг на лице сына, когда тот возьмёт в руки чудесный инструмент и начнёт выводить раскалённой вольфрамовой иголкой картинки на кусочке отшлифованной фанеры. Гаврилыч всегда был Серёжкиным Дедом Морозом, и, повзрослев, сын оценил это. Не прошли даром их совместные походы в лес, многочасовые просиживания с закидушками на берегу залива, не забылись интересные вечерние истории на кухне за чаем около жарко натопленной печки, под треск пылающих в ней берёзовых поленьев и под вой ветра за окном. Крепко дружили Василий и его единственный любимый сынишка.
Сейчас Серёжка уже вырос. Сейчас он командует институтом.
Василий Гаврилович прошёл на кухню, шаркая тапками по бабкиным половикам и специально собирая их в гармошки, чтобы дать старухе повод лишний раз поворчать, включил чайник. Прищурясь, выглянул в окно: с крыши дома, прямо перед глазами, свисала огромная сосулька, истекая водой и переливаясь на солнце. Во дворе весело трепал свою старую подстилку лохматый Буран, пёс Гаврилыча.
«Сколько же Бурану лет?» — дед попробовал прикинуть в уме, но так и не вспомнил год, в котором принёс в дом маленького коренастого щенка с умными глазами.
Упомнишь разве всё?
Вдалеке, за сараями, стоял какой-то мужчина, вглядываясь в синеву залива и попыхивая сигареткой, но Василию Гавриловичу не было видно лица человека, — тот стоял к нему спиной, — различалась только фигура, в которой было что-то очень знакомое. Что-то слишком затерянное в многолетнем хламе стариковской памяти, чтобы вспомнить сразу. И шляпа, — заношенная шляпа с широкими обвисшими от старости полями, — вызвала в душе Василия неясное чувство тревоги и ничем необъяснимого страха.
«Тьфу, — плюнул Гаврилыч и отвернулся от окна, — всякая чертовщина со мной творится! Вот старость пришла какая…»
Какая пришла старость — не смог сходу подобрать достойного прилагательного, махнул рукой и, взяв чай, двинулся в обратный путь — к дивану.
Василий Гаврилович был весь в ожидании, он не мог дождаться вечера, который сулил привнести в стариковское существование приятное разнообразие. Хотя бы только на один вечер.
В прошлом году Гаврилыч перенёс инфаркт. Сердце и до того периодически пошаливало, давало сбои, но к врачам не обращался, хоть и работал всю жизнь среди них в военном госпитале слесарем. Уже и на пенсию давно вышел дед, а всё равно иногда Командир или его заместитель по тылу подъезжали прямо к крыльцу на армейском «УАЗике» с просьбой помочь по его профилю — опыт-то у Гаврилыча был знатный, а молодёжь не слишком рвалась занять его место с более чем скромной зарплатой. В госпитале все его знали, любили и уважали, в проблемах со здоровьем разобрались бы. Но натура у нас, русских людей, такая — пока жареный петух в одно место не клюнет — о здоровье не вспоминаем, всё надеемся, что само пройдёт. Не прошло у Гаврилыча, и в апреле прошлого года загремел он в районную больницу, прихватило-таки старика.
«Пить надо было меньше!» — потом как-то высказала ему бабка. Вот уж завёл он себе в доме вредное животное, чёрт попутал в молодости! «Пить меньше!» — будто Гаврилыч только и делал, что водку хлестал! Ну, пару раз в месяц пропускал стаканчик-другой, может, и чаще иногда, если по субботам в баню заходил. А после бани грех не выпить с друзьями-пенсионерами, поговорить о жизни.
Жену послушать — так не просыхал от пенсии до пенсии! Любят эти бабы из мухи слона раздуть, небылиц придумать. Сами врут и сами верят, бестии.
Как бы то ни было, а после больницы Гаврилыч пересмотрел свои взгляды на жизнь, в том числе и на выпивку — забыл, как пахнет спиртное. Перестал раздражаться по пустякам, согласно предписаниям врачей ревностно берёг нервную и сердечно-сосудистую систему. Даже прекратил вечерние просмотры новостей по телевизору, потому что обычно при этом начинал психовать и орать на весь дом, ругая правительства всех стран, каждого президента в отдельности, любых экономистов, юристов, депутатов и военных, доводя свои нервы до белого каления.
Теперь всё это осталось в прошлом.
Гаврилыча после больницы трудно было узнать: невозмутимый, всегда трезвый, спокойно и без эмоций реагирующий на внешние раздражители, передвигающийся по посёлку неторопливой и важной походкой — это было абсолютно непохоже на него. Даже со старухой он стал ругаться лишь по привычке, не давая воли чувствам.
Шли месяцы, и постепенно все привыкли к новому имиджу деда, стало казаться, что он всегда был таким. Но старик скучал по былым посиделкам со старыми друзьями за бутылочкой, по жарким спорам обо всём на свете, скучал, но понимал: противопоказано!
Накинув на плечи полушубок, Василий Гаврилович выскочил на крыльцо проверить почту — почтальон в это время уже приносил то, что полагалось старикам. Писем им ждать было неоткуда — все друзья жили рядом, родной сын бумаге и конвертам предпочитал телефон, а вот на некоторые газеты Гаврилыч оформлял подписку ежегодно и ревностно следил за своевременностью доставки. Вынув из металлического зелёного ящика аккуратно свёрнутые печатные листы, поёживаясь на морском ветерке, старик собрался вернуться в дом, как вдруг услышал тихий детский голос за своей спиной:
— Дяденька…
Гаврилыч повернулся: во дворе стояла маленькая девочка лет семи в красном пальто, чёрной вязаной шапочке, валенках. Лицо её было бледным настолько, что Василий Гаврилович испугался: случилось что-то с ребёнком, что ли? Валенки на ногах тоже показались старику странным явлением — в такую весеннюю погоду, при таком количестве талой воды на дорогах, малышка, наверное, уже промочила ноги насквозь, ей бы скорее домой бежать, а не по улицам шляться!
— Дяденька, — повторила девочка. — Вы здесь маму мою не видели случайно?
— Нет, заюшка, не видел никого, — ответил старик. — А ты почему в такую погоду в валенках бегаешь? Мокрая уже вся, небось? Ну-ка, беги домой греться да валенки сушить, а то заболеешь!
Но девчонка отрицательно покрутила головой и продолжала стоять неподвижно, глядя на Гаврилыча. Тут старик заметил её глаза, и стало ему не по себе: глаза были чудные — словно наполненные мутной сероватой водой. Дед зажмурился, потряс головой, а когда снова посмотрел, девочки и след простыл. Наверное, шмыгнула за дом.
Пенсионер, зная особенности своей ослабевшей с годами памяти, не стал гадать, чья это могла быть дочка или внучка, — много детворы бегает по Печенге, всех не упомнишь, — покряхтел и вернулся в тепло своего дома.
Сегодня утром заехал к нему домой зампотыл Володька и вручил пригласительную открытку на праздничное торжество по поводу Дня образования гаврилычева госпиталя. Событие знаменательное, люди все будут знакомые, общество во всех отношениях приятное, да ещё и намекнул на прощание зампотыл: мол, приходи вечером, дед, обязательно — сюрприз тебя ждёт! Приболел, старче? Машину пришлём!
И Гаврилыч заволновался. Какой такой сюрприз? Да что одеть, что там, в шкафу, приличного есть? Давно не приходилось костюмы-то надевать — может, уже и из шкафа достать стыдно? И ещё эта простуда…
Да наплевать на неё, в конце-то концов — тут раз в сто лет такое событие, стоит ли думать о мелочах?
И начал дед подготовку к празднику.
Выволок из гардероба всё имевшееся в наличии имущество, приступил к осмотру и подборке вечернего наряда. Бабка смотрела на все его действия с усмешкой и плохо скрываемой ревностью — её не приглашали отдельно, а Гаврилыч из вредности пойти с ним не предложил: «Дома надоела, так ещё и там любуйся…».
Натянул на себя самую приличную белую рубаху, кое-как, с третьей попытки, вспомнил и завязал узел галстука. Стал натягивать брюки, как вдруг…
— Вася, трусы-то лопнули! — насмешливо объявила наблюдающая за ним супруга. — Наконец-то доносил, слава тебе, Господи, — и пятнадцати лет не прошло!
Гаврилыч и сам осознал конфуз по звуку и ощущениям свежести в определённых местах. Он молча достал из шкафа новые и начал, кряхтя и чертыхаясь, переодеваться.
— Ишь ты! — опять подала голос от дверей комнаты жена. — Как на гулянку идти, так и трусы чистые сам переодевает, без напоминаний! Никак молодуху себе там поискать собрался, поразить её труселями цветастыми?
— А если и собрался — тебе какое дело? — огрызнулся дед. — Молодуха — она ведь, сама понимаешь, лучше, чем старуха…
Пожалел о сказанном, но поздно…
— Вот наглец! — взвилась супруга. — Я тебе что — соседка, что ли? Я тебе дам молодуху, старый пенёк! Совсем стыд потерял, такое жене говорит, бесстыдник!
— Ладно, не трепыхайся, — пытаясь успокоить супругу, Гаврилыч заговорил неестественно ласковым голосом. — Это ж я так, для вида тебя поддел. Кто мне нужен-то, кроме тебя, такой родной? Слыхала, небось, поговорку новомодную: «Своя бабка двух стриптизёрш стоит»? Так-то вот…
Трюк удался, наспех придуманная «народная мудрость» спасла положение: от такого проявления нежности бабка притихла и даже не нашлась что ответить. Махнула рукой и ушла в кухню, а дед с облегчением вздохнул и продолжил свои сборы.
Через полчаса он уже крутился перед большим старым зеркалом, удовлетворённо покрякивая и весело подмигивая отражению. Засунув руки в карманы широких брюк, прошёлся по комнате, насвистывая «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля…», но жена из кухни заорала:
— Прекрати свистеть в доме! Денег не будет!
Сеанс художественного свиста пришлось прервать, хоть дед и не разделял бабкиных суеверий. «Денег из-за свиста не будет!». Можно подумать, что Билл Гейтс или Роман Абрамович потому миллиардеры, что никогда не свистели у себя в домах! Гейтс, может, и не свистел, а вот насчёт Ромки Гаврилыч сильно сомневался: всё-таки свой он богатей, российский, и потому наверняка периодически за воротник заливает и, соответственно, в таком состоянии может и посвистеть. А вообще, за свою долгую и трудную жизнь Гаврилыч убедился: хоть молчи, хоть соловьём с утра до ночи заливайся, а всё равно перед получкой занимать приходится.
Время в ожидании праздника тянулось медленно, Гаврилыч изнемогал в тоскливом бездействии, бесцельно слоняясь по дому в костюме и при галстуке, периодически попадая под огонь ядовитых бабкиных насмешек, попивая чай и иногда посматривая в окно.
«Болтай, болтай языком-то, дура, — думал он в ответ. — Потом увидим, кому веселее будет!»
Незнакомца в старой шляпе больше за окном не было видно, и Гаврилыч решил позже, при случае, разузнать: кто же из местных стал носить в это время года такой необычный для Печенги головной убор.
Долгожданный звук мотора командирского «УАЗика» прозвучал для него музыкой — Василий Гаврилович трусцой выбежал из дома и мгновение спустя уже находился на пассажирском сидении в кабине машины.
— Ну, сынок, — решительно сказал он командирскому водителю, — дави на газ! Золушка едет на бал!
Водитель, молодой паренёк, удивлённо посмотрел на не первой свежести Золушку, и, давясь от прорывающегося наружу смеха, включил передачу. Машина с рычанием ползла по весенней каше талого снега, Гаврилыч крутил головой, радуясь, как маленький ребёнок, предстоящему событию, а темпераментный Буран, весело гавкая, некоторое время бежал за ними следом.
Спустя десять минут дед уже входил в светлое и шумное от прибывших гостей фойе гарнизонного Дома офицеров. У гардеробной стойки его окликнули знакомые молодые ребята-врачи — он улыбнулся и поздоровался, замахав рукой. Много, много было вокруг знакомых лиц, молодых и не очень, тех, с кем Гаврилыч крепко дружил и с кем был просто в хороших приятельских отношениях. Не было лишь врагов — не сумел дед за всю жизнь нажить себе ни одного недруга, как-то не получалось у него. Беспокойный зампотыл, пробегая, хлопнул его по плечу: молодец, Гаврилыч, не забыл нас! Начальник терапевтического отделения поздоровался, поинтересовался состоянием после инфаркта, поговорили о методах лечения. В конце разговора подошёл хирург Ваня, пригласил заглядывать к нему при случае, не забывать: обращайся, мол, по знакомству, если нужно будет отрезать что-нибудь лишнее. И, скабрезно ухмыляясь, направил указательный палец на гаврилычеву ширинку. «Типун тебе на язык!» — испуганно замахал руками Гаврилыч и кинулся прочь.
— Василий Гаврилович! Здорово, дорогой ты наш старичок! — навстречу пенсионеру вышел собственной персоной начальник госпиталя, коренастый молодой мужчина с погонами подполковника на плечах своего парадного кителя и с боевым орденом на груди. По мнению Гаврилыча, в последние годы звёзды на погоны раздавали как попало и кому попало — бегают по частям тридцатилетние подполковники, сопли детские на щеках сохнут, — но к Командиру это не относилось. Будучи хирургом, Алексей Сергеевич спас не одну солдатскую жизнь во время Чеченских войн, и отправлялся он туда всегда без долгих споров и сборов, чем заслужил уважение Гаврилыча и командования. Старик даже был расстроен, что «Алёшку» представили только к одному ордену, считал, что обошли его любимца штабные крысы, обидели пацана.
— Ну, дай наглядеться на тебя, красавец! — обнял дед Алексея, с удовольствием разглядывая его в новой парадной форме. — Ишь ты, вырядился как на свадьбу! Все девки сегодня твои будут!
— У меня своих девок дома хватает, Гаврилыч! — отшучивался Командир. — Жена и две дочки, — шутка ли дело! — а ты мне ещё сватаешь! Кстати, почему не заглядываешь к нам? — продолжил он уже серьёзным «врачебным» тоном. — После инфаркта нужно держать здоровье на контроле. Понимаю, что в районную больницу ты не каждый раз можешь выбраться, и возраст не тот, чтобы на «попутках» мотаться в даль светлую, но мы-то у тебя под боком, дед! Пришёл бы, сделали бы кардиограмму, проверили, как полагается!.. Ну, почему ты такой разгильдяй, Гаврилыч?
— Сам знаешь, Лёша: пока не болит — внимания не обращаешь, стараешься не вспоминать о плохом…
— Вот-вот! Когда заболит, тогда поздно будет! В понедельник, в 9.00 стоишь у меня в кабинете по стойке «смирно», понял? Проверим работу твоего двигателя. Подрегулируем, что потребуется.
— Хорошо, Командир. Буду, как штык!
— Ты, кстати, Василий Гаврилович, правила строго соблюдаешь? Как с водочкой? Завязка крепкая у тебя?
— Ну, что ты, Алёша! Хоть и старый, а пожить-то ещё хочется!
— Вот и молодец. Ну, пойдём в зал, дед. Пора начинать мероприятие.
Зал был украшен, столы накрыты, негромко играла музыка. Мужчины в парадной военной форме и штатских костюмах, женщины в очаровательных нарядах — давно не бывал Василий Гаврилович на таких вечеринках! Последний раз довелось погулять лет пять назад, аккурат перед Новым годом, но убыть домой тогда пришлось в самом разгаре веселья, потому что, расплясавшись в приятном подпитии, во время очередного фуэте защемил дед какой-то спинной нерв. Еле добрался до стула, отдышался чуть-чуть — на том праздник для него и закончился, домой его доставляли однополчане на заднем сиденье машины, в положении полулёжа, и потом лечили всем неврологическим отделением.
«Ничего, — подумал старик. — Сегодня наверстаем!»
Но внезапно осознал, что наверстать не получится из-за перенесённого инфаркта и связанных с ним мер предосторожности, и оттого вмиг загрустил. Эх, долюшка тяжкая стариковская!
Зампотыл пригласил всех занять места за столами, громкость музыки убавили. Алексей, собираясь обратиться к присутствующим с речью, попросил внимания. Гаврилыч, пристроившийся в малозаметном углу, разглядывал собравшихся гостей.
Вот Танька из терапии. Давно ли явилась в госпиталь после медучилища: сопля-соплёй, ноги как спички, голосок писклявый, тощая вся, как смерть — взглянуть страшно! На ночных дежурствах постоянно засыпала, головой о стол стукалась. Смотри-ка на неё теперь — двое ребятишек имеются, муж, а сама такая ядрёная бабища стала — загляденье одно! И голос какой — захохочет, как гром по залу прокатился! Красавица, одно слово…
А Володя — зампотыл? Тоже ведь пришёл совсем мальчишкой, не знал, с какого конца за дело браться, вечно трясся и нервничал по малейшему поводу да от начальства по шее получал. А сейчас уверенным в себе стал, деловым — орёл! Всё у него отлажено, везде порядок, крутится машина тылового обеспечения, как часы. И сам из худощавого лейтенантика с нелепо торчащим из-под фуражки белёсым чубом превратился в крепкого и представительного майора, правда, почти лысого.
Алексей поздравил всех с праздником, зачитал поздравительные телеграммы от вышестоящего командования и соседних частей, передал слово гостям: какому-то толстому майору-связисту, а за ним интеллигентного вида пехотному полковнику в очках, который, уверенно начав поздравительную речь, тем не менее сразу споткнулся и не мог связно сказать и двух слов. Было заметно, что эти слова он обычно привык связывать при помощи мата, а тут, в мало-мальски приличном обществе, растерялся.
В конце официальной части вечера, Командир встал, таинственно кивнул Володьке-зампотылу, тот метнулся в тёмный угол и вернулся к столу, неся в руках коробку весьма интригующего вида.
— А сейчас самая приятная, на мой взгляд, часть нашего вечера, — сказал Алексей. — Сейчас я, от лица всех работников нашего госпиталя, от имени всех, кто работает, и работал в нашем коллективе, выражу благодарность за многолетний и честный труд человеку, которого все вы знаете, которого все любите и уважаете. Я с уверенностью говорю эти слова, потому что вряд ли кто не знает, не любит и не уважает нашего Василия Гавриловича! Иди сюда, дорогой ты наш, получи этот скромный подарок за всё хорошее, что ты сделал за время своей работы! Тяжёлой работы, замечу!
Все смеялись и с энтузиазмом аплодировали, пока смущенный от такого внимания к своей персоне и растерявшийся от неожиданности Гаврилыч пробирался к Командиру.
«Вот тебе и раз!» — думал он, хоть и был предупреждён о предстоящем сюрпризе.
Таинственная коробка скрывала внутри себя хороший DVD-плейер. Алексей Сергеевич вручил его деду и выразил надежду, что теперь пенсионеру будет чем убить время долгих вечеров на заслуженном отдыхе.
«Точно, — хитро улыбаясь, подтвердил Володька-зампотыл и положил поверх коробки две упаковки с какими-то фильмами. — Будет чем убить время, дед! Это тебе лично от меня!»
Растроганный Василий Гаврилович, всё больше смущаясь под многочисленными взглядами, поблагодарил собравшихся и направился с коробкой и фильмами обратно, на своё место за столом.
— Что дед, теперь будешь порнуху втихаря от бабки смотреть? — поинтересовался, хитро улыбаясь, расположившийся рядом начальник аптеки капитан Безмолов.
— Вот нужна мне твоя порнуха! — пробурчал Гаврилыч. — Чего-нибудь интереснее посмотреть не найду, что ли?
— Не знаю, не знаю… Может, и найдёшь, конечно. Только пока я вижу, что тебя именно на неё, родимую, потянуло. Оно и понятно — в твои годы без дополнительной стимуляции никак…
Поражённый страшной догадкой, Гаврилыч схватил в руки DVD-диски — так и есть! Володька, негодяй и зубоскал проклятый, снова подшутил, как это не раз бывало и раньше — всучил под шумок деду фильмы, мягко говоря, эротического содержания: уже на обложке голые девки и мужики что-то там вытворяли на кроватях и совали друг другу во все места что ни попадя.
— Тьфу, чёрт! — выругался старик и, повернувшись к хихикающему Безмолову, строгим тоном сказал:
— Ты-то чего ржёшь, как конь? Тоже в этой затее участие принимал? Ведь оба вы с Вовкой — взрослые мужики, волосы на задницах — и те седые уже, а ерундой маетесь, как малые дети! Всё бы вам хиханьки да хаханьки!
Безмолов в ответ на дедовы слова ещё сильнее заржал, и Василий Гаврилович махнул рукой — пусть хохочет, дитя неразумное. Но на душе стало веселее, помог Вовка со своей порнографией.
«А что? — думал Василий Гаврилович. — Ещё и дома, когда приду, включу эти фильмы поганые перед бабкой: вот, мол, интересуюсь, а ты мне, бабушка, не мешай на девок смотреть спокойно! То-то запрыгает перед телевизором, кошёлка старая!»
И дед блаженно жмурился и улыбался, предвкушая эффект, который произведёт на супругу такое непредсказуемое поведение.
Командир тем временем вручил грамоты и подарки всем, кому они полагались, и началась неофициальная часть вечера. Были откупорены бутылки со спиртным, прозвучал первый тост, застучали вилки по фарфору тарелок, чьи-то руки передавали блюда, кто-то снова наливал в рюмки и бокалы с присказкой «между первой и второй…». Василий Гаврилович внезапно почувствовал себя оторванным от коллектива, очень одиноким и безнадёжно старым. Те, с кем он много лет работал бок о бок, кого знал с младых ногтей, кого, можно сказать, вырастил на своих руках — выпивают, веселятся, танцевать скоро повыскакивают, а он, старая развалина, не может даже отдохнуть без оглядки на здоровье, на сердце своё трухлявое. Обидно-то как!
Чем больше думал о своей горькой участи дед, тем больше злился на себя, на свою старость и на свою болезнь. А, злясь, Василий Гаврилович становился вредным и упрямым, как балованный таджикский ослик и начинал действовать вопреки запретам и правилам.
— Рома, друг ты мой сердешный, — вкрадчиво обратился он к раскрасневшемуся начальнику отделения терапии, с аппетитом обгладывающему куриную ножку. — А скажи, пожалуйста, повредит мне рюмочка водки в этот праздник после инфаркта? Только честно скажи, без своего докторского выпендрёжа!
Рома был в хорошем настроении, в этот миг он любил всех вокруг, а Гаврилыч так умильно заглядывал в глаза…
— Дед, я тебе не враг, сам знаешь, — начал он, но Василий Гаврилович настойчиво перебил:
— Без выпендрёжа! — нахмурил мохнатые брови Гаврилыч и многозначительно поднял вверх указательный палец. — Ну-ка, по-честному говори, как на Страшном Суде!
Терапевт вздохнул и, внутренне борясь с самим собой, ответил:
— Можно рюмочку-другую, конечно… Но я ведь знаю тебя, дед — ты на двух не успокоишься!
— Плохо ты обо мне думаешь, Ромочка, как я погляжу!
— Я не думаю — я тебя знаю. Ох, подведёшь ты меня под монастырь, не дай Бог чего случится — я же вовек себе не прощу, старый!
— Ты зря не волнуйся, Рома! — дед заметно повеселел и расправил плечи. Он снова возвращался в компанию. — Ничего со мной не будет, вот увидишь. И выпью только пару рюмок, обещаю.
— Смотри. Я клятву Гиппократа давал…
— Да что вы со своим Гиппопотамом вечно! Чуть что, так сразу на него ссылаетесь! Ты давай, Рома, не отвлекайся — пей, ешь, веселись, о плохом не думай. И спасибо тебе, милый, за профессиональную консультацию.
Врач укоризненно покачал головой и вздохнул, сожалея о своей минутной слабости, о данной старику поблажке.
— Ты слышь, дед! — окликнул он Гаврилыча вдогонку. — Ты это… Лучше, чтобы никто не видел. Выпей стопарик — и стоп! Понял меня?
— Конечно, чего не понять? Это ты верно подсказал — лучше втихую, а то начнут приставать и совестить из-за здоровья… Ох уж эти мне специалисты!
Вмиг развеселившийся Василий Гаврилович уселся на своё место и, воровски оглянувшись, быстро до половины наполнил водкой стоящий перед ним бокал для сока. Оглянулся вторично, — никто не смотрел в его сторону, — залпом влил в себя содержимое и тихо, конспирируясь под кашель, крякнул в кулак. Закусил малосольным огурчиком, затем взял с блюда и, уже не спеша, принялся жевать бутерброд с колбасой. Забытое ощущение теплоты распространилось по пищеводу и желудку, алкоголь понемногу ударял в голову.
«Ого! — подумал наблюдающий за своими ощущениями дед. — Сильненько ударяет с непривычки-то! С продолжением стоит подождать чуток!»
На душе стало спокойно, радостно, отступили куда-то ставшие привычными думки о смерти, исчезло волнение за свой изношенный организм, забылись все ссоры с женой — даже о ней вспоминал сейчас Гаврилыч с теплотой и чем-то, похожим на любовь, внутри воцарилось крайне редкое для него состояние устойчивого душевного равновесия.
Всё было замечательно, всё было хорошо.
Глядя на танцующих людей, старик внезапно вспомнил, как отмечались праздники во времена его молодости, когда Шанхай ещё не был Шанхаем, а являлся центром Печенги, когда там было многолюдно, шумно и весело. Когда все знали друг друга, ходили в гости к соседям, собирались за одним столом для того, чтобы увидеться и поговорить, а не для официальной отметки какого-то события. Да, это вам, ребята, не нынешние гулянки! Бывало, соберёмся, столы на улицу вынесем (если погода позволяла), мужики в белых рубахах, сапоги начищены — аж глаза слепнут от блеска, бабы в разноцветных платьях, самими же на машинках шитых! На стол кто что несёт: кто картошку варёную, кто солёных огурцов, кто грибов домашних маринованных, кто консервов каких-нибудь, кто самогонки или водки бутылку. А нет у тебя ничего — и так хорош, — только чур! — должен следить, чтобы компания не заскучала! Выпьем, бывало, поговорим, посмеёмся, потом вместе песен хором попоём. А после Тимофей выносил свою гармонь и как пройдёт пальцами по рядам — так ноги сами в пляс шли! Эх, гуляли же…
Тимофей…
Едва не подскочил на своём стуле Василий Гаврилович, вспомнив о старом и давно ушедшем друге. Воспоминание о нём соединилось с виденным сегодня человеком в шляпе на окраине Шанхая, и больное сердце Гаврилыча застучало в груди непозволительно быстро — фигура незнакомца была точной копией покойного Тимофея! Такого, конечно, быть не могло, но дед почему-то не сомневался, что видел именно Тимоху. И шляпа, вне всяких сомнений, была его шляпой — её ли не помнить Гаврилычу, больше десяти лет перед глазами каждый день мелькала до самой последней их встречи тем апрельским вечером. Апрельским…
Жизнь Тимофея закончилась именно в апреле, а Гаврилыч и позабыл! Позабыл дату смерти друга, позабыл помянуть, да вообще: когда вспоминал-то о товарище в последний раз? Вот и привиделся приятель, напоминает о себе. А может, с собой зовёт?
Василий Гаврилович вздрогнул и напрягся. Бабы болтают, что, мол, как увидишь воочию знакомого человека, который умер давно — значит, жди смерти скорой, за тобой пришёл! Эх, незадача, умирать-то как неохота! Он беспокойно завертел головой, словно ища помощи откуда-нибудь извне, но помощи от других людей в таких делах ждать не стоит — Смерть с каждым говорит один на один.
И уже показалось старику, что сердце его потихоньку сдавливает когтистая лапа боли, что само сердце бьётся с перебоями, уже и дышать стало вроде бы тяжелее. И чьё-то холодное и страшное присутствие за своей спиной почуял дед, присутствие того, кого лучше не видеть, но на кого так и подмывает посмотреть, оглянувшись…
На улицу, скорее на воздух, подальше от этого ужаса!
Сорвался Василий Гаврилович с места, пробежал, похрюкивая от волнения, через зал, через фойе и, протаранив плечом двери, вывалился в теплый весенний вечер.
Небо заволокли приползшие с моря облака, ветер, довольно сильный днём, к вечеру утих, наступала впервые по-настоящему тёплая, апрельская ночь. Вдалеке, у моста, звенел колокол Трифонова Печенгского монастыря — там начиналась служба.
«К батюшке! — вспыхнула в мозгу мысль. — Срочно в храм, спрошу у отца Сергия, что это всё значит, да пусть помолится за здравие моё, грешного! Он поможет!»
И поспешил Гаврилыч на звук колокола. Пробираясь по раскисшей дороге, он несколько раз сбился с тропинки, промочив ноги насквозь, и пару раз, поскользнувшись на ледяных участках, чуть не упал плашмя в большие лужи. В конце концов, весь вымокший и запыхавшийся, добрался бедняга до крыльца храма, в окнах которого виднелись отблески горящих свечей.
Лихорадочно трижды перекрестившись на крест в тёмном небе, на ходу прошептав несуразное «помилуй мя грешного дурака», Гаврилыч, стараясь соблюдать приличия, ворвался в церковь. Двое монастырских послушников и настоятель храма отец Сергий, в прошлом — пехотный майор, прервали приготовления к предстоящей вечерней службе, повернулись на звук распахнувшейся двери и выжидающе смотрели на вошедшего.
— Здрасте! — выпалил Василий Гаврилович и тут же спохватился: «Пардон!», трижды быстро поклонился и осенил себя крестным знамением. После чего, стесняясь и по-дурацки не к месту подмигивая попу, начал:
— Я к вам, батюшка. По делу одному серьёзному. Поговорить бы с глазу на глаз, а?
Отец Сергий отдал одному из послушников книгу, что держал в руках, по-военному чётко перекрестился на лик Христа, и после повернулся кругом, щёлкнув каблуками. Крепко взял Гаврилыча под руку и вывел из храма.
— Ну, выкладывай, Гаврилыч, что за дело у тебя такое серьёзное, что ты ни с того ни с сего в храм Божий врываешься, словно в кафе «Три таракана», и… — батюшка покрутил носом, принюхиваясь, — и впридачу глаза свои бесстыжие водкой заливши?
Но Василий Гаврилович не смутился. Он начал сбивчиво рассказывать о Тимофее с гармонью, о Шанхае, о смерти, о своём инфаркте и о том, что шляпа за сараями…
— Ты прости меня, Василий Гаврилович, но я ничего не понял из сказанного тобой! — печально вздохнул отец Сергий. — Как-то сумбурно ты всё вывалил. Ты можешь коротко и ясно отрапортовать: в чём проблема у тебя?
Дед покрутил головой, уставился в небо, словно надеясь прочитать там те слова, что помогли бы поведать батюшке творящееся в стариковской душе, не прочитал ничего, и выпалил:
— Смерти я боюсь, отец Сергий, вот чего!
— Ну, брат, удивил! Её все боятся, кто грешил в своей жизни много.
— А кто не грешил — не боится совсем?
— Да. Но таких людей мало очень, а в основном — все мы грешны. И все боимся. Так что не одинок ты в своих страхах, Гаврилыч. Молись, дед, искупать грехи старайся добрыми делами. Соответствующие инструкции на такой случай в книгах церковных имеются.
— Времени мало остаётся, некогда мне книги читать, а грехов за жизнь накопилось много.
— А чего же поздно отелился? Думал, вечно жить будешь? Смерть, старина, она как дембель — неизбежна!
Гаврилыч помолчал и со вздохом ответил священнику:
— Не то, чтобы вечно… Сказать по правде: совсем не задумывался. Думать стал, когда сердце прихватило — ну, инфаркт мой… слышал о нём, небось?
— Слышал. Так всегда: пока гром не грянет… Что от меня-то требуется?
Подумал старик немного, покачал головой и спросил:
— Скажи мне, вот если человека давно умершего увидишь наяву, ну… вот как тебя, то что? К чему это?
— Я тут, Василий Гаврилович не для того поставлен, чтобы приметы бабьи разъяснять, — строго сказал отец Сергий. И помолчав, спросил:
— А человек-то этот, видящийся, кто? Знакомый какой-нибудь старый? Не Тимоха Синицын, случаем?
— Точно. Он самый.
— Понятно. Плохо умер человек, грех совершил страшный. Молиться за спасение его души нужно долго и много… А кто молится за него? — вдруг с вызовом спросил батюшка. — Ты-то, Василий Гаврилович, друг его лучший, хоть раз молился?
Не молился Гаврилович за друга Тимофея. Последние годы даже вспоминал редко, хоть с ранней молодости друзьями были закадычными, казалось — водой не разольёшь, а вот раскидало время — одного в могилу, а другого на пенсию в Шанхай.
За полгода до того печального апреля, в начале октября, умерла у Тимохи жена любимая. От рака умерла, страшно и мучительно. Перед тем возил её Тимофей по врачам, по больницам, но не всё в руках людей, не всё они могут исправить — хуже и хуже становилось Любе, в сентябре уже с кровати вовсе не вставала. В Печенге толковали, что долго протянула ещё, промучилась — с этаким диагнозом к концу лета должна была бы преставиться.
Схоронил Тимофей Синицын свою Любовь на кладбище за рекой и запил. Запил крепко и надолго. Пил и плакал один в своём доме, запершись на замок и никого не впуская, разговаривая по ночам с женой своей умершей, называя её ласково и прося прощения за все обиды, что причинил за время супружеской жизни. Признавался во всех изменах, которые совершил, во всех мыслях поганых, что о ней иногда думал, каялся в гулянках с друзьями — товарищами, во время которых он совсем забывал, что дома жена его ждёт-волнуется. Признавался, каялся и плакал, понимая, что запоздало это признание-покаяние, ничего изменить нельзя и не подойдёт сзади Любаша, не положит руки на плечи и не скажет: «Да Бог с тобой, Тимка, всё ведь в прошлом, не обижаюсь я на тебя, любимый ты мой недотёпа!»
Ревел Тимоха белугой, пил, но водка не брала.
К запою Тимофея все относились с пониманием и сочувствием, как обычно водится среди русских людей. Несколько раз в день кто-нибудь из соседей, и Гаврилыч в том числе, подходили к окошку, стучали в него. Тимофей, опухший от водки и слёз, выглядывал. Здоровался кивком головы, и жестами через стекло показывал: всё нормально, мол. Хотя какое там нормально? Люди так же, жестами, интересовались: ел что-нибудь, может, принести? Он махал рукой: ел, всё в порядке. Но все понимали, что врёт — не ел ничего, но что скажешь человеку в такой ситуации? Выломаешь дверь и насильно есть заставишь? Вздыхали соседи и шли обратно, по пути показывая остальным: живой, но ещё в печали — пьёт.
К концу третьей недели Тимохиного запоя, вышел как-то вечером Василий Гаврилович на крыльцо, посмотрел: а у Тимофея входная дверь отворена! Подошёл, постучал, окликнул. Хозяин вышел к нему, поздоровались, обменялись ничего не значащими фразами, а Гаврилыч с радостью отметил, что Тимофей Синицын, хоть и не бодрый, но и не опохмелённый, а значит — конец запоя. Не понравились в тот миг Василию глаза соседа: погасли глаза, страшные и неживые стали, заметно это было очень. Но не придал он тому значения — всё-таки жену похоронил человек, и что ещё после этого можно увидеть в его глазах? Веселье и огни радостные?
Вот только не зажглись эти глаза больше, не вернулась в них жизнь. Умер Тимоха уже тогда, в дни своего запоя, а на крыльцо к Гаврилычу вышел его труп холодный. А всё, что потом приключилось, было лишь естественным ходом событий, приведением вещей в надлежащий порядок.
— Ступай, Василий Гаврилович, отдохни… Простудишься ещё, по улицам раздетый бегая, — вывел деда из раздумий отец Сергий. — Подумай о том, что тревожит, да приходи. Сам знаешь — не выгоню, выслушаю и помогу, чем смогу, прикрою… Да и помолюсь, ежели потребуется. — Поп как-то робко и обречённо вздохнул. — Ступай домой.
— Ну, будь здоров, отец Сергий.
— До свиданья Гаврилыч!
Обратно шёл Гаврилыч медленно. Воспоминания пришли из прошлого неожиданно и необыкновенно ярко, с точными и красочными подробностями, словно события произошли не далее, чем вчера, как будто и не минуло уже более двадцати пяти лет. Вспомнился последний вечер, когда Тимофей зашёл к нему в гости, и их последний в этой жизни разговор.
Погода в тот день была похожа на сегодняшнюю: так же тепло и безветренно, такая же мокрая каша на улице. Тимофей постучался, и когда Василий отворил дверь, быстро прошептал, нервно суя в руки поллитровку:
— Спрячь-ка по-быстрому, чтобы твоя не углядела…
А вслух театрально громко, снимая свою заношенную шляпу с полями, произнёс:
— Привет, соседи! А я гляжу: свет горит! Дай-ка, думаю, зайду-проведаю!
Клавка Гаврилычева (тогда ещё в соку баба была!) подозрительно оглядела гостя, «здравствуй» в ответ сказала, и, не заметив ничего противоречащего её понятиям о приличной встрече друзей, опять вернулась в кухню — стряпала там что-то. Василий с Тимофеем затаились во второй, маленькой комнате, где у Гаврилыча имелись припрятанные рюмки. Тимофей достал из-за пазухи кусок чёрного хлеба и банку тушёнки.
Прикрыв поплотнее дверь, они превратили старую табуретку в подобие стола, разложив на ней всё угощение. Налили по первой, выпили, торопясь и нервно прислушиваясь к звукам, доносящимся из кухни. Задвинули табурет подальше от глаз, за угол большого шкафа.
— Как жизнь-то, Тимофей? — спросил Василий друга после небольшой паузы. — Полегче-то стало?
Тимоха усмехнулся, оторвал от буханки кусок хлебного мякиша и начал катать шарик. Дурная у него привычка была — хлеб мять, когда за столом разговаривал. Василия Гаврилыча в детстве отец не раз ремнём исхлёстывал за такое, чтобы не смел хлебом играть, и получилось у отца отучить безмозглого Ваську. А вот Синицына никто ремнём не учил — сиротой он рос. Детдом да шпана уличная — вот и все учителя Тимохины.
— Полегче? — переспросил Тимофей. — Нет, Васёк, не становится мне легче. Всё жду-жду, думаю: ну должно же когда-нибудь отпустить, у людей ведь отпускает, проходит, забывается! А у меня всё без изменений. Такие дела, брат… Может, времени мало прошло?
— Наверное, мало. Такое не скоро заживает…
Тимоха грустно вздохнул и закинул в рот хлебный шарик:
— Наливай, что ли, по второй!
Они проговорили допоздна, распив всю бутылку. Как ни странно, но за весь вечер Клавдия не предприняла ни одной попытки вторжения в комнату, хотя, надо полагать, и чувствовала, что разговор друзей идёт не «всухую». Говорил больше Тимофей, он вслух вспоминал эпизоды из прожитых ими в Печенге лет. Только одна странность была в поведении соседа — самые весёлые случаи рассказывались им с оттенком грусти, с каким-то трагическим надрывом он их рассказывал.
Когда выпили по последней, товарищ, уже собираясь уходить, неожиданно сказал:
— Жаль, что детей у нас Любашей не было, не дал Бог. С ними-то мне легче было бы пережить всё это, как ты думаешь?
Василий Гаврилович согласно кивнул: с детьми, спора нет, Тимохе было бы легче, таким ненужным и забытым он бы себя не чувствовал.
В прихожей Тимофей надел свою старую затёртую шляпу, накинул на плечи такое же видавшее виды пальтишко и, уже шагнув за порог, вдруг повернулся и спросил:
— А ты, Васёк, в загробную жизнь веришь?
— Да чёрт знает… — растерялся Гаврилыч. — Не знаю даже что сказать тебе. Но я так считаю: родился человек, рос, умнел. Что-то новое всё время узнавал, к старости многому научился. А зачем всё это, если жизнь после старости обрывается? Ты следишь, куда я клоню, Тима? Если бы жизнь со смертью заканчивалась, то все годы, что мы росли, учились, делали что-то, были бы напрасной тратой времени и сил!
Синицын сжал кулак и рубанул им воздух:
— Правильно, Васька! И я так думаю, что после смерти не всё кончается! Кажется мне, что мы здесь вроде гусениц в коконах — развиваемся, растём и только готовимся для настоящей жизни, которая наступит потом, когда из этих коконов вылупимся и полетим. Как бабочки. Вот мы разговариваем с тобой, а они, уже вылупившиеся, вокруг нас с тобой кружатся, волнуются за нас с тобой, дураков, улыбаются нам. Просто гусеницы бабочек не видят — глаза у них не для того предназначены, им бы жратву углядеть, да… да ладно, так мы с тобой до утра болтать языками будем! Бывай, сосед, спокойной ночи! До свиданья, Клавдия! — крикнул Тимофей в кухню.
— До свиданья, Тимофей! — ответила Клава, и Синицын вышел на улицу. Василий Гаврилович подошёл в комнате к окну и смотрел как Тимоха, засунув руки в карманы брюк, прыгая через лужи и снежные бугры, пробирается в потёмках к своему дому. Вот он уже допрыгал до крыльца, остановился и повернулся в сторону устья реки, на другом берегу которой находилось кладбище. Долго так стоял Тимофей, попыхивая папироской, так долго, что Василий Гаврилович задёрнул занавеску и пошёл укладываться спать, подумав напоследок, что Синицын не скоро ещё вернётся в нормальную жизнь, не скоро заживёт рана в душе товарища, связанная со смертью Любы.
Только не догадывался Гаврилыч, что и не собирался Тимофей Синицын возвращаться в жизнь. Не знал он, что друг, докурив свой «Беломор» и войдя в дом, взял в руки заранее приготовленную капроновую верёвку, сделал петлю, а другой её конец перекинул через деревянную балку перекрытия и крепко завязал хорошим надёжным узлом. Потом спокойно и деловито поставил табурет, встал на него, хотел надеть петлю на шею, но помешала забытая на голове шляпа. Тимофей усмехнулся, снял её и повесил на крючок, прибитый неподалёку. Затем затянул петлю на шее потуже, и подпрыгнул, одновременно оттолкнув табуретку ногами. Петля захлестнула горло, прекращая доступ воздуха в лёгкие и крови в мозг, тело некоторое время выгибалось в воздухе, инстинктивно протестуя против принудительного ухода из жизни, но вот прошли по нему последние судороги, оно мучительно выгнулось последний раз, и всё закончилось. Не стало Тимофея Синицына, лучшего гармониста в Печенге, не стало старого друга Василия Гаврилыча — пустая тряпичная кукла качалась на верёвке в прихожей его дома, а сам Тимофей покинул своё ставшее ненужным тело и взглянул на мир другим взглядом и из совершенно иного места.
Печенга спала, не догадываясь о произошедшем, и лишь какая-то бродячая собака, почуяв неладное своим особым собачьим чутьём, подняла голову и тоскливо завыла в небо, нарушая ночную тишину.
На крючке в прихожей дома Тимофея Синицына, осталась висеть старая поношенная шляпа с обвисшими полями.
А рядом, на крепком капроновом шнуре, висел и сам Тимофей, мёртвый хозяин этой шляпы.
Василий Гаврилович вернулся в Дом офицеров, когда там уже вовсю шёл безудержный пляс, подогретый винными парами. Плясали все — от Командира до маленькой санитарки Кати, а Вовка-зампотыл выделывал такие рискованные коленца, на какие никогда бы не решился в трезвом состоянии.
Долгое отсутствие старика на всеобщей волне веселья осталось незамеченным, и Гаврилыч был за это благодарен судьбе — ему не хотелось сейчас отвечать на вопросы и объяснять причины своего исчезновения. Сейчас ему хотелось побыть среди людей и, одновременно, в одиночестве. Одиночество — чтобы поразмышлять о жизни и вспомнить былое, подумать и всё расставить на свои места, а общество людей — из-за боязни призраков прошлого, которые сегодня что-то очень настойчиво стучали в двери его памяти, из-за страха остаться один на один с этими призраками, с этими воспоминаниями.
Старик незаметно наполнил водкой бокал до половины, секунду подумал и долил жидкость до краёв. Подготовил новый огурец, положил на тарелку салат, взял бокал и неторопливо выпил его за несколько больших глотков, абсолютно не ощущая обжигающего эффекта и неприятного вкуса спиртного. Механически жуя огурец, он смотрел прямо перед собой, но видел при этом не праздничный зал гарнизонного Дома офицеров и танцующих людей, а то, что произошло в его жизни давным-давно, более двадцати пяти лет назад.
Тело Тимофея увидели через окно кухни во второй половине следующего дня. Вскрыли дверь, и первое, на что обратил внимание вошедший вместе с людьми Василий — шляпа. Аккуратно повешенная на крючок в прихожей, неподалёку от хозяина. Словно сосед рассчитывал, немного покачавшись в петле, через какое-то время вылезти из неё и отряхнув брюки, расправив плечи, снова снять шляпу с крючка и надеть на свою истерзанную тяжёлыми мыслями голову.
Люди обрезали верёвку и, перенеся тело в комнату, положили на кровать. Участковый и врач заполнили какие-то бумаги, мужики нашли машину, чтобы отвезти тело в морг. Поговорив между собой, решили расходы на похороны разделить и бросить клич остальным жителям скинуться, кто сколько может. Гаврилычу всё происходящее казалось нереальным: никак не укладывалось в его голове, что для Тимофея вопрос был решённым уже тогда, когда он вечером прощался, уходя домой.
Сейчас Синицын лежал на кровати, но Василий не чувствовал Синицына — не Тимоха это был. Возникло чувство, что лежит на видавшем виде цветастом покрывале чья-то старая одежда, которой хозяин попользовался, испачкал, затёр до дыр и выбросил за ненадобностью и ветхостью, решив найти для себя что-то более удобное и элегантное. Только вот нашёл ли?
В углу, около старенького телевизора «Рекорд», по-деревенски накрытого салфеткой, что вышила ещё покойная Любаня, стояла главная ценность дома Тимофея — его знаменитая гармонь. Василий Гаврилович подошёл, погладил перламутровую поверхность инструмента, понимая, что не суждено больше мехам развернуться на шанхайском летнем уличном застолье, не пробегут по кнопкам шустрые пальцы Тимофея Синицына, никто не пустится в пляс под его весёлый перебор. Никогда больше товарищ не явится к нему в гости, тайком суя в руки принесённый гостинец — бутылку водки или вина, которую они потом втихаря разопьют в «маленькой» комнате, за душевным разговором.
Что же ты наделал, Тимка, друг мой верный?
Глаза Гаврилыча неожиданно наполнились слезами, и он отвернулся к окошку, за которым весеннее солнце растапливало своими лучами снег на скалистых склонах хребта Парккина-тунтурри.
Жил Тимоха рядом, работали вместе, выпивали по выходным, каждый день то ругались, то обнимались — в общем, всё как обычно, думали, что всегда так будет. А вот умер, не стало его — и как будто кусок сердца вырвали у Гаврилыча, дыра образовалась в душе, и зарастёт ли, заполнится она чем-нибудь в будущем?
Кто-то вошёл, заскрипев входной дверью, и мужики обернулись: в прихожей стоял старый татарин Толобай, ветеран-фронтовик, одиноко живший в своём небольшом покосившемся домишке. Он был нелюдим, молчалив, тесных знакомств ни с кем из жителей Печенги не водил, но если кому-то требовалась помощь, то деда не нужно было просить дважды, никому не отказывал. Никто не знал и не помнил, как, когда и почему этот человек оказался в посёлке, есть ли у него где-нибудь родные. К нему относились хоть и с уважением, но немного настороженно, как относятся люди ко всему непонятному.
В тёплые дни Толобай мог подолгу сидеть на скамеечке у своего дома, беспрестанно куря самокрутки из пачечного табака, — папирос и сигарет он не признавал, — и любой мог сесть рядом и сидеть до морковкиного заговенья — всё равно завязать разговор со старым фронтовиком ни у кого не получалось, сколько не пытались мужики. И праздники старик не любил — в праздники на улице появлялся реже, чем в будние дни, в праздник вообще не увидишь Толобая на улице — дома дед отсиживался, только дым из трубы свидетельствовал, что хозяин жив.
И вот сейчас он неуверенно мялся в дверях, одёргивая и без того растянутые рукава своего древнего, грубой вязки выцветшего свитера, не зная, что сказать в такой обстановке, как начать разговор. Наконец, покашляв в кулак, он прошёл в комнату, мельком взглянул на тело и спросил, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Значит, так Тимофей решил?
Гаврилыч, горестно вздохнув, ответил за всех:
— Выходит, так. Не смог больше без Любы, бедняга.
— Дурак он, а не бедняга! — с неожиданной яростью выпалил Толобай. — Дурак сопливый! Плохо ему было? Да, плохо! Скольким людям на свете плохо, а они живут! И мне плохо, а я живу. Живу, хоть каждый день свою жену и детишек погибших вспоминаю, душа от боли корчится, а живу. Что же мне, тоже в петлю? А люди вокруг — им я не нужен разве, не пригождаюсь иногда, а? Когда моих немцы убили, я на фронте был, отступали мы. Весточка пришла — думал, конец всему пришёл: нас тут немцы добивают уже, а там всех родных потерял — сами представьте, что в голове у меня творилось! Но стал я жить дальше, через силу жить стал, хоть и потеряла жизнь для меня всякую ценность. Война уже давно закончилась, и вдруг в один прекрасный день подумал: а застрелись я тогда ночью в сорок первом, как грешным делом задумывал, кто бы немцев, мной подстреленных, вместо меня в землю уложил? Кто бы потом, после войны мои кирпичи клал на стройках, заново людям жильё отстраивая? Кто бы в этом посёлке вместо меня плотничал-столярничал? Незаменимых людей не бывает, кто-нибудь да сделал бы за меня мои дела, но тогда бы ему больше работы досталось, а я бы дезертиром числился. Таким вот, каким Тимофей Синицын оказался.
Такого долгого монолога от деда Толобая не ожидали и не нашлись, что ответить, а он подошёл к Гаврилычу и деловито спросил:
— Ты с ним дружил крепко, родственников у него нет, ответь: продашь ли гармонь Тимофееву мне? У меня такая в конце войны была, долго с ней вместе был, а после войны украли её. Так продашь?
Василий, растерявшись, оглядел всех в комнате. По взглядам соседей понял, что никто не оспаривает его прав распоряжаться скромным имуществом друга, видимо, никто иного и не предполагал.
— Хорошо, — ответил он. — Забирай, всё равно никто из нас играть не умеет, пропадёт гармонь. А сам-то ты как? — вдруг вспомнил Василий и указал на скрюченную после боевого ранения правую руку Толобая. — Как ты с гармонью справишься своей рукой?
Старик заулыбался, сощурив и без того узкие глаза, и ответил:
— Справлюсь, Вася, не волнуйся. Может, и похуже Тимофея, но ты и не заметишь.
Левой рукой Толобай достал из кармана смятую бумажку и, неловко развернув её загрубелыми от работы пальцами, протянул Гаврилычу.
— Вот, возьми, — сказал он, стесняясь. — Если мало — скажи, я добавлю… Чтобы по-честному было, без обид…
Василий взглянул: мятая бумажка оказалась сторублёвой купюрой — невиданная цена за старую гармонь, Гаврилыч и на половину этой суммы не рассчитывал.
— Многовато даёшь, дед.
— В самый раз. — Толобай уверенно и быстро сунул ему сторублёвку в руку, поднял с пола гармонь, и, собираясь уходить, сказал:
— Я пошёл. Насчёт гроба не волнуйтесь — я сейчас займусь сам, к похоронам всё сделаю, как надо.
Ещё раз взглянул на Синицына и, горестно покачав головой, промолвил:
— Сглупил мужик. То, на что рассчитывал, там его не ждёт…
Гаврилыч понял, что имел в виду старый татарин: если Тимоха, покончив с собой, думал встретиться с Любой, то по каким-то причинам он просчитался, не получилось у него задуманное. Но почему?
Он вышел следом за стариком, и, догнав его уже во дворе, спросил:
— А почему не ждёт, Толобай? Ты-то откуда знаешь, что не ждёт?
Толобай внимательно посмотрел на Василия, оглянулся по сторонам и предложил:
— Давай сядем на лавочку, а то мне, старому, тяжело с гармонью стоять.
Они вдвоём устроились на скамейке около Тимохиного забора, на самом солнцепёке. Старик поставил гармонь рядом с собой, достал из кармана кисет и бумагу, ловко, как фокусник, свернул самокрутку и прикурил. Обнял одной рукой гармонь и прищурился на солнце.
— Тимофей, конечно, мучился сильно — это факт, — начал он. — И что он там у себя в голове прокручивал, о чём его мысли были всё это время после смерти Любы — мы только догадываться можем. Но обычно в такой ситуации человеку кажется, что если ему самому умереть, то ТАМ будет лучше, чем ЗДЕСЬ. Что умерев, он снова окажется рядом со своим любимым, сможет сказать то, что не успел сказать при жизни, дать то, что не успел отдать здесь. Именно из-за этого многие идут на самоубийство после смерти близкого человека, как Тимофей после смерти жены. Только забывают, что умереть и убить себя самому — это разные вещи, Вася, абсолютно разные! Это мог бы сказать тебе любой священник, если бы поблизости нашёлся какой-нибудь. Только не осталось их у нас, то ли мы их сами вывели, то ли верить в Бога у нас не модно стало — не знаю… Я мусульманином числюсь, и тоже забыл, когда в мечети был последний раз, вроде мальчишкой ещё, с отцом и братом… Да суть не в этом, суть в том, что нехорошо самому себя убивать, грех это. И все мы сердцем чувствуем, что грех! И не встретится Тимофей с Любой своей, в разных местах их души находятся.
Стало обидно Василию за друга, спросил он татарина:
— Откуда ты-то знаешь, что так уверенно говоришь? Кто вообще может об этом что-то говорить? Бывали там, что ли, видели чего?
— А обязательно видеть, чтобы знать? Ты вот в Париже когда-нибудь бывал? Нет! И не видать нам с тобой этого Парижа как своих ушей! Так что теперь: Парижа не существует?
— Так это — Париж, а то — загробная жизнь!
— Ладно, я пошёл, мне ещё гробом заниматься. А ты, Вася, себя спроси: прав я или нет?
И необычно разговорчивый в этот день Толобай выбросил окурок в грязь, поднялся, перекинул ремень гармони через плечо и отправился домой, оставив Гаврилыча в полном смятении.
«Прав Толобай: все мы чувствуем, что неправильно Тимоха поступил, ошибся он со своим убийством, только запутал всё. Неужели теперь будет мучаться ещё сильнее, чем здесь?»
К дому подъехал дребезжащий грузовик, и Гаврилыч помог мужикам погрузить мёртвого Синицына в кузов, чтобы отвезти в Никельский морг, за пятьдесят километров от Печенги. Как-то довелось им с Тимофеем побывать в том морге: умер у них на работе один мужик — Иван Лиснев. Весной, незадолго до того, пошли вместе на рыбалку, шли к озеру на лыжах, запыхались. У Ивана кашель начался, долго кашлял и мучительно, а под конец, харкая, начал кровавые пятна на снегу оставлять. Тогдашний терапевт Алексеевич, решивший вместе с ними порыбачить в выходные, увидел всю эту красоту и по возращении назначил Ваньке обследование. Оказалось, что опухоль у мужика на лёгком, причём значительных размеров и запущенная, а операция в этом случае, как сказали врачи, шанс выжить даст весьма сомнительный.
И отказался Иван от операции, плюнул, на всё рукой махнул. Попил пару недель с горя, потом принялся дела свои в этой жизни приводить в порядок. Снял со сберкнижки деньги, что откладывал крупицами на покупку дома где-нибудь на Большой Земле, все перевёл дочери с зятем в Калининград, чтобы им потом с оформлением наследства не возиться. Соседям указал, какие кому вещи забрать, и хоть люди ругались в ответ на эти наказы, — мол, чего раньше времени наследство раздаёшь? — но Иван на их выкрики отвечал одинаково:
— Раньше времени, говорите? А вовремя — это когда будет? Когда мёртвый в гробу буду лежать? Вы слушайте, да запоминайте, чтобы потом меж вами споров и склок не было.
Последние два месяца Лиснев целыми днями, невзирая на погоду, сидел на крылечке своего дома. Он был очень слаб и даже с трудом разговаривал, а последнюю неделю вовсе перестал на улицу выходить, соседи сами заходили по нескольку раз в день. Носили еду, но не ел ничего Иван, плох стал совсем. И однажды под утро отдал Богу душу. Тихо ушёл, без стонов и видимых мучений.
Вот его и возили в Никель Василий с Тимофеем. Пожилой патологоанатом в очках, усами и бородкой похожий на доброго доктора Айболита, отворил широкие двойные двери, и внесли они Ивана на солдатском одеяле внутрь, положили на одну из свободных металлических тележек, среди нескольких других мёртвых тел, и оставили там, в тишине и сладком зловонии.
Гаврилыча больше всего почему-то испугали морговские мухи. Эти мухи садились на трупы, взлетали, кружились в тошнотворном маслянистом воздухе, а после норовили приземлиться на него, Василия, отчего в душе возникал панический ужас, а в организме тошнота и позывы к рвоте. Гаврилыч постарался быстрее выбраться на улицу, на свежий воздух, подальше от мёртвых тел и зловещих мух.
На улице нервно достал папиросу и, сломав пару спичек, закурил.
— Извините, ребята, — сказал вышедший следом врач. — Морозильники не работают — ремонт! Приходил вчера мастер, обещал к сегодняшнему дню запустить, да сегодня его что-то не видно. Наверное, подгулял или забыл.
— Да чего там, — успокоил патологоанатома Тимофей. — Ну, пахнет немного — не смертельно же! Мы ведь не жить сюда приехали. Это вам, должно быть, тяжеловато в такой атмосфере находиться во время работы?
— Мы люди привычные. Запаха почти не замечаю. Разве что в первые минуты, когда утром внутрь захожу, а потом… Вы за своим другом приезжайте послезавтра, к этому времени всё будет готово. Его бы и вскрывать не стоило — всё и так понятно, но правило есть правило! Положено так.
Вот теперь и сам Тимофей попал к своему последнему врачу — к доброму Айболиту. Так и работал тот в своём мрачном и тяжело пахнущем «отделении», единственный врач, который имеет в своём распоряжении самый точный метод диагностики — вскрыть тело и точно разглядеть всё, что захочет.
Про Синицына тогда он тоже сказал что-то вроде «его бы и вскрывать не стоило, всё и так видно, но правило есть правило».
Сказал и вскрыл.
Среди весёлых криков и громкой музыки, задумавшийся в своём тёмном углу стола, сильно захмелевший Гаврилыч краем уха услышал, как кто-то садится на стул рядом с ним. Погружённый в мысли, дед даже не обратил на это внимания, но вдруг…
На скатерть перед лицом Василия Гавриловича чья-то рука осторожно положила старую шляпу. Ту самую, что врезалась в память сильнее, нежели черты лица человека, её носившего на своей дурной голове.
Больное сердце Василия Гавриловича ухнуло, остановилось, панически трепыхнулось пару раз, опять дало сбой и, напрягшись, всё-таки застучало, пусть неровно и слабо, но заработало. Мгновенно вспотев, словно пришлось пробежать пяток километров, Гаврилыч, страшась, взглянул на лицо сидевшего рядом человека. И, несмотря на то, что заранее знал кого увидит, всё же испытал настоящий шок: как и предполагалось, на него смотрел старый приятель Тимофей Синицын, вынутый из петли в собственном доме более двадцати пяти лет назад. Смотрел спокойно и с любопытством. Он ничуть не изменился с того вечера, когда в последний раз приходил в гости к Гаврилычу, и лишь тоски в глазах не стало — её заменили лёгкая грусть и какое-то… понимание чего-то, что ли? Под этим взглядом Тимофея Гаврилыч перевёл дух, понемногу взял себя в руки, налил водки.
— Не надорвёшься ли? — спросил Синицын, кивком указав на бокал.
Василий в ответ нервно покрутил головой и влил в себя спиртное. Привычно ухнул, схватил что-то онемевшими пальцами с тарелки и проглотил не жуя. В голове всё смешалось: где явь, а где бред? Откуда всё это свалилось на него сегодня? Может быть, он просто переборщил с выпивкой, давно уже «вырубился», а всё происходящее вокруг — просто пьяные бредни, рождающиеся в отравленном этиловым спиртом мозге? Хорошо бы так…
— Как живёшь, старый стручок? — спросил Тимоха, улыбнувшись. — Смотрю, боишься сдавать позиции, за жизнь цепляешься?
Не зная, что ответить мёртвому Синицыну, Гаврилыч неопределённо пожал плечами.
— Правильно, — одобрительно кивнул Тимофей. — Цепляйся, пока можно, живи. Если цепляешься — значит, жить тебе ещё интересно. Значит, есть в твоей жизни то хорошее, что ты хотел бы довести до конца.
Он повернулся, взглянул на пляшущих медиков, и воротник его рубахи открылся шире, показав при этом тянущийся через шею от груди к затылку, зашитый грубыми нитками через край, след от «айболитовского» разреза.
— Их тоже многое в жизни держит, — продолжал друг, глядя в зал, — много большее, чем тебя, старого, но они при этом каждую минуту о смерти не вспоминают, как ты. Когда придёт — тогда и придёт. Пойми, Вася: зачем портить праздник мыслями о ней? Ну, прихватило у тебя сердчишко — так срок пришёл, лет-то тебе сколько! И жил ты, спортивным образом жизни не хвастаясь. Так что же затрепыхался-то? Время пришло, инфаркт — это предупреждение тебе, чтобы дела в порядок привести успел, чтобы простил всех, и тебя простили. А ты уполз в какую-то скорлупу, в какую-то ракушку, как улитка безмозглая, рассчитывая, что там тебя Смерть не отыщет? Никуда не денешься, Васек — все там будем! Я вот уже там! — и Тимоха захохотал.
— Дяденька, — послышался рядом тихий детский голос. — А здесь моей мамы не было?
Гаврилыч обернулся и увидел ту самую печальную бледную девочку, что повстречал сегодня днём около своего дома. В том же красном пальтишке и маленьких валенках, шея так же замотана полосатым шарфом, только шапочку девочка сняла с головы и держала в руках, а в светло-русых волосах запеклись большие кровавые сгустки. Она, не отрываясь, смотрела своими ртутными глазами на Василия Гавриловича, ожидая ответа, и, не дождавшись, снова спросила:
— Моя мама сюда не приходила?
— Не приходила, — ответил за Гаврилыча Тимофей. — Иди, погуляй. Не мешай, когда старшие разговаривают.
Девочка медленно пошла по залу, иногда останавливаясь и внимательно вглядываясь в лица танцующих, даже не догадывающихся о её присутствии. По движению губ ребёнка можно было понять, что она задаёт людям свой единственно важный для неё вопрос, но никто не давал ей ответа — для живых она просто не существовала.
Василий Гаврилович посмотрел на друга.
— Кто эта девочка? Почему она ищет мать?
Синицын надел свою шляпу, откинулся на спинку стула и ответил:
— Эту девочку очень давно, в такой же апрельский день, убило упавшей с крыши пятиэтажного дома подтаявшей глыбой льда. Она умерла мгновенно, даже не успев понять, что жизнь окончилась. Через минуту после трагедии вскочила и, испуганная, побежала домой. А дома крик, слёзы, мать в истерике — ей уже сообщили страшную новость. Девочка так и не осознала, что плакали по ней и хоронили именно её. Мать после этого случая не смогла оставаться в Печенге и через какое-то время уехала, а девочка осталась. И все эти годы бродит среди людей и задаёт каждому свой вопрос в надежде, что кто-нибудь услышит и поможет найти маму. Но её не слышат, не слышит никто, кроме таких же, как она, умерших и по разным причинам оставшихся после смерти на месте. Но от нас мало пользы — нас самих мало.
— А сколько вас в городке? — спросил потрясённый Гаврилыч. — Тех, кто… остался?
— Сколько? Сейчас посчитаю… — и Тимофей, подняв к лицу ладонь, начал подсчёт:
— Ну, во-первых, я — это ясно, потом Рита — эта девочка, её так зовут, и ещё есть маленький мальчик в родильном отделении госпиталя, но я не знаю, почему он там застрял — он ничего не говорит, только смотрит на нас и всё время плачет, поэтому не могу сказать ни как он умер, ни что его здесь держит. Однажды, после долгих моих расспросов, он начал писать своё имя в подвале здания — ты же, наверное, помнишь тот нашумевший случай?
— Унто! — вспомнил Гаврилыч. — Унто — это его имя?
— Да. Написал латиницей и писал его каждую ночь в течение недели. Видно, занятие самому понравилось, даже плакать перестал ненадолго, только вот работникам отделения от этого радостно не было, особенно тем, кто заступал в ночные смены. Этот мальчик, как я думаю, находится в Печенге дольше всех, ещё с тех времён, когда наш городок был финским.
— Да, устроил парень тогда переполох! — усмехнулся Гаврилыч.
О тех событиях знал каждый житель Печенги от мала до велика. Бабы из «родилки» тогда устроили настоящую истерию и панику, попа вызывали, чтобы освятил помещение. Начальник госпиталя сперва в это не верил, и, чтобы развеять дурацкие, на его взгляд, слухи, выставил в подвале охрану из двух солдат. Ну, а утром, когда надпись снова появилась, уже все в штаны наложили. Особенно часовые, у которых она на глазах появлялась. Потом паранормальные явления как-то сами собой, по независящим от людей причинам, пошли на убыль, госпиталь с облегчением вздохнул и вернулся к нормальному режиму работы.
Глядя на товарища, Василий вдруг смутился и задал вопрос, который давно вертелся на языке:
— А ты, Тимофей? Как ты?
Тимофей тоскливо посмотрел на потолок, поправил шляпу, почесал зачем-то на шее незаживающий след скальпеля.
— Да никак, — ответил он, словно обдумав что-то. — Правду сказал тебе Толобай на скамеечке около моего дома — думал я, что с Любаней своей встречусь после смерти, снова вместе будем. А как при этом умру — это считал не важным, главным казалось из этого мира уйти. Но по ходу дела выяснилось, что много значит, как ты выйдёшь из него, через какую дверь! Из этого мира я выпал, но никуда не попал — все другие двери оказались для меня запертыми. В том числе и та, через которую выскочил, назад хода тоже не стало. Вот так.
— И что же было с тобой в то время, что болтался здесь?
— Время? Для меня нет времени. Нет минут, часов, нет дней, лет. Иногда возникает что-то немного похожее на время. Вот как сейчас, когда я говорю с тобой, а ты меня слышишь, но в основном… — Синицын замолчал, закрутил в воздухе рукой, подбирая какое-то слово. — В основном я в оцепенении. Да, в оцепенении! Вася, представь: время стоит, никуда не идёт. Ты не живёшь, но и не умер. А все мысли, вся тоска, вся боль — с тобой! И в этой вечности ты с ними один на один, и нет этому ни конца, ни края, и когда наступит конец, — любой, лишь бы конец, — неизвестно. Скорее всего — никогда. Так вот, примерно…
— Как же тебе выбраться из этого, Тимофей? Чем помочь тебе, дружище? Может, есть способ какой?
— Не знаю, Васёк. Это наказание за убийство. Ведь неважно кого я убил — другого человека или себя самого, всё равно это убийство. И чувствую, понимаю, что нет мне прощения за содеянное.
— Ладно, считаем, что ты прав! А как же Рита и тот финский мальчик из подвала? Они-то за что здесь мучаются? Малышка никого не убивала, да и ничего плохого в жизни наверняка не успела сделать — слишком мала она для этого, ей такое наказание за что?
— Не знаю я ничего про них, Васька! Ну что ты ко мне пристал? Я вообще по другому вопросу…
И Синицын, подавшись вперёд и упёршись своими стеклянными глазами в лицо Гаврилыча, зловеще прошипел:
— Ты-то готов умереть сейчас? Я ведь за тобой, время пришло…
Василий Гаврилович охнул и схватился рукой за сердце. Знал он, что смерть не за горами, но чтобы вот так, в этот вечер — не мог такое предвидеть. Страшно стало ему уходить.
А лицо Тимофея Синицына вдруг стало растягиваться в улыбке и, не удержавшись, товарищ захохотал.
— Как я тебя, Вася?.. Вот умора — ты чуть портки не обделал от страха!
Гаврилыч, ещё не до конца понимая сказанное, не веря, что слова Тимофея были лишь образцом потустороннего юмора, осторожно перевёл дух. Ему было не смешно.
— Я… я не умру? — дрожа от волнения, спросил он. — Это была шутка, что ли?
Тимоха перестал смеяться и серьёзно ответил:
— Это была шутка. Но ты всё равно умрёшь. — И, заметив новое зарево ужаса в глазах Гаврилыча, поспешил успокоить:
— Не сейчас, старина, не сейчас! Всему своё время.
— Когда же?
— А ты в самом деле хочешь это знать? Я бы на твоём месте не хотел. Живи — радуйся, живи так, словно этот день для тебя последний! Живи так, чтобы люди, когда умрёшь, вспоминали тебя по-доброму, грустили без тебя, чтобы им тебя не хватало! Чтобы каждый раз, собираясь выпить и наливая водку в стаканы, все печенгские мужики говорили: «эх, Гаврилыча бы сюда! Вот мужик был славный!» Чтобы детвора во дворах, играя и утирая свои сопли, шепелявила: «жалко дедушка Гаврилыч помер, добрый дедушка был!» Вот так живи, прекрати ныть и тратить остаток жизни на ожидание смерти. Она и без твоего ожидания придёт, когда ей следует, старый трус!
Гаврилыч смотрел на товарища с удивлением: мёртвый Тимофей, добровольно прервавший свою жизнь, рассуждает о любви к ней? Но главное, что грело душу старика — сообщение Синицына о том, что он, Гаврилыч, сейчас не умрёт, и ещё какое-то время сможет безбоязненно коптить печенгское небо и трепать нервы своей старухе.
В голове шумело — значительное количество выпитой водки давало о себе знать. Дед прищурил глаз и, наклонив голову набок, посмотрел на Тимофея, словно петушок с насеста.
— Вот, значит, зачем ты пришёл? — проговорил он, отметив при этом появившиеся затруднения с речью. — Уму-разуму меня поучить? Я, Тимоша, понял тебя… Совсем о смерти не думать — не получится, но… я постараюсь. Постараюсь жить. Ты… здорово это сказал… про детвору-то… Здорово.
Перед глазами Василия Гаврилыча всё поплыло и закружилось, закачался зал, раздвоились улыбающийся Тимофей Синицын и бутылка, стоящая на столе.
— Я… понял. Я и тебе… — слабея, пробормотал старик. — И тебе… Тимка, помогу… чес-слово…
И, бессильно изумляясь, провалился в пьяное непроглядное забытьё.
Первым забил тревогу хирург Иван, который, заметив неподвижный силуэт за столом в конце зала, прервал свой самозабвенный танец и направился туда, чтобы выяснить причины, заставившие человека надолго принять необыкновенно странную позу. Гаврилыч сидел, головой уткнувшись в край блюда с жареной курицей, руки безвольно повисли к полу, старик не подавал никаких признаков жизни. Ваня несколько раз потряс его и, всё более охватываемый дурными предчувствиями, крикнул:
— Сюда кто-нибудь! Гаврилыч!…
С первого раза за грохотом музыки его не услышали, и хирургу пришлось крикнуть громче. При этом в его голосе уже прозвучали истерические нотки, которые моментально привлекли внимание, прервали веселье, остановили музыку и танцы. Сквозь толпу к старику пробился Командир, взглянул, пощупал пульс и крикнул:
— Рома, сюда! Где терапевт?
— Роман Борисович ушёл час назад! — ответил чей-то взволнованный женский голос из толпы. — Домой пораньше пошёл, у него супруга приболела.
— Чёрт! — Алексей увидел поблизости перепуганного, с дрожащими губами Володьку-зампотыла и послал его звонить в приёмное отделение госпиталя:
— Пусть готовят реанимацию! Там как раз сегодня дежурным по части Колесниченко. Он реаниматолог и даже диссертацию какую-то пишет. Чтобы «скорая» через две минуты была здесь, а иначе всех порву!
Василий Гаврилович уже лежал на полу, а изрядно выпивший Безмолов, красный от волнения и переизбытка вина, начал делать ему искусственное дыхание. Он давил руками на грудную клетку Гаврилыча и периодически, словно в страстном поцелуе, припадал к его рту своими губами.
— Как его состояние?
— Да не дышит он! — нервно крикнул Безмолов, оторвав заслюнявленный рот от деда и пытаясь сфокусировать свой нетрезвый взгляд на Командире. — И пульса нет!
— О, Господи! Да где же эта «скорая»?
Люди были растеряны и испуганы, они стеснялись смотреть друг другу в глаза. Все знали об инфаркте Гаврилыча и со страхом предполагали самое худшее. Кто знает, когда ему стало плохо, сколько времени пролежал старик в бессознательном состоянии — ведь никто не обратил внимания! Умер человек среди праздника, в гуще медицинских работников, а им было наплевать — все занимались танцульками! Стыд-то какой…
Из примчавшейся «скорой» выпрыгнули дежурный врач Аркадий Колесниченко и два солдата с носилками. Гаврилыча в мгновение ока закинули в машину и доставили в приёмное отделение госпиталя, день образования которого он так памятно отметил в этот раз. Там, мча каталку по коридорам, с него начали срывать одежду и готовить к процессу воскрешения из мёртвых, и, когда подъехали к дверям реанимации, старик лежал абсолютно голый, если не считать старых и пахучих носков — единственного предмета в одежде, переменить который по злой усмешке судьбы Гаврилыч в этот вечер как раз и позабыл.
Медсёстры уже наполняли шприцы волшебными снадобьями, в углу пугающе гудел какой-то фантастического вида аппарат, отработанными движениями медики вставляли в старика трубки и лепили присоски, а дежурный врач лично заботливо склонился над ним, когда внезапно замер, принюхиваясь. Одна из девушек-медсестёр мельком взглянула на него — реаниматолог зловеще улыбался, вглядываясь в лицо пациента.
— Аркадий Семёнович, что случилось? — спросила обеспокоенная таким поведением врача девушка. — Что с вами?
Реаниматолог перевёл взгляд на неё, и жестом пригласил подойти поближе:
— Понюхайте, Шурочка, этого «сердечника». Понюхайте получше!
Шурочка склонилась над Гаврилычем, осторожно втянула воздух носиком, поморщилась и возмущённо протянула:
— Да он пья-я-ный!..
— Он не просто пьяный, а мертвецки пьяный! А наши, сами все хорошо «под мухой», запаха, конечно, не уловили — думали, что если дед после инфаркта год не пил, то это счастье будет продолжаться вечно. А он взял и нажрался, как поросёнок! Вот вам и весь сказ! Результат ЭКГ готов?
— Готов. Вот, взгляните.
— Да всё у него в норме. Конечно, сделаем серию ЭКГ, но уже видно: сегменты неплохие… По крайней мере, для его случая выглядит неплохо. Пульс слабоват, но ровный, как у спортсмена, всё нормально. Человек пребывает в пьяной отключке — давление слегка низенькое, а дыхание вы сейчас сами могли почувствовать, оно даже с ароматами. Так что прекращаем горячку пороть, немного понаблюдаем дедушку — и домой, дальше пусть супруга его реанимирует. Что-то мне подсказывает, что у неё это получится лучше, нежели у нас с вами. Позвоните-ка ей, кстати, чтобы была в курсе событий. А иначе привезём домой — много объяснять придётся, разволнуется женщина. Скажите: так, мол, и так — дед упился, сам в норме, но бить лучше завтра, сейчас его организм ослаблен алкоголем.
— Боже мой, старый человек, инфаркт был, а он пьёт! О чём думает? Ведь умереть может в любую минуту! — сокрушённо покачала головой Шурочка.
— Не дождётесь! — сказал ей стоящий рядом Тимофей Синицын, Шурочка не услышала, а призрак нагнулся к лицу пьяного Василия Гавриловича: — А вот про Клавку-то они верно говорят — будет тебе от неё Варфоломеевская ночь за все сегодняшние выкрутасы, пень ты трухлявый!
Василия Гавриловича доставили домой на той же «скорой». Перед отправкой одели пьяного, тяжёлого и неповоротливого деда наспех, поэтому нижнее бельё натягивать не стали — просто завернули в полиэтиленовый пакет, который Колесниченко около крыльца молча, без каких-либо объяснений, вручил взволнованной бабушке Клаве. Когда солдаты вносили деда в дом, он на секунду открыл глаза, безмятежно заулыбался и заорал «быва-а-али дни весёлые…». Жена при этом испуганно заголосила на весь Шанхай, словно случилось нечто непоправимое и страшное, от её воплей в окнах соседних домов стал загораться свет — встревоженные криком соседи вскакивали с кроватей и через стёкла напряжённо вглядывались в ночную тьму, пытаясь разглядеть источник пугающего крика. Живущий неподалёку сорокалетний Николай Наумович, набросив на плечи полушубок, в спортивных штанах и тапочках, уже бежал по обледенелой тропке к дому стариков.
— Что стряслось, Степановна? — запыхавшись от бега, спросил у бабки сосед. — С Гаврилычем что-то? К кому из вас «скорая»?
Всхлипывающая старушка не могла рассказать ничего, потому что многого и не знала. Врач уехал, а из её междометий и обрывочных фраз, прерываемых всхлипами и причитаниями, Николай понял лишь суть — дед ходил на торжество, там напился в хлам, и домой его доставила «скорая». Причём деда отдельно, новые цветастые трусы — отдельно, а что перед тем произошло в Доме офицеров — осталось для бабки и Николая покрыто мраком неизвестности. Пакет с трусами вкупе с угрозой Гаврилыча найти себе на вечеринке молодуху, наполнял сердце Клавдии Степановны обидой и ревностью, её терзали подозрения, и нехорошие мысли, одна гаже другой, не давали покоя. К тому же о скором прибытии пьяного деда предупредила по телефону какая-то девушка, она же сказала, что Гаврилыч упился в дым, ждите, мол, бабушка. И захихикала, разлучница…
Василий Гаврилович же, напротив оставался вполне равнодушным ко всему происходящему вокруг него, и крепко спал мирным сном, громко всхрапывая и периодически выдувая из ноздри удивительно огромный пузырь.
— Вот что я скажу, Степановна, — решительно сказал женщине Николай, немного подумав. — Сейчас всё равно ничего не добьёшься. Пусть спит, а утром можно и допросить. Но сильно ты его не тряси — я сперва сам, через госпитальных попытаюсь чего-нибудь разведать о том, что у них на вечере произошло. Иди, ложись спать и ни о чём не думай.
— А как эти трусы-то объяснить, Коля? — всхлипнув, протянула злосчастный пакет старушка. — Вот ведь, кобель старый, чего затеял!
Николай, при намёке на дедову измену с трудом подавил смех, поскольку Гаврилыч и сексуальные авантюры в его представлении были понятиями абсолютно несовместимыми. Но Степановне этого говорить не стоило из чувства мужской солидарности, чтобы не уронить Гаврилыча в глазах жены: ревнует женщина — значит, любит.
— Ты, Степановна, не торопись с выводами, — сказал сосед вслух. — Завтра всё выясним, не волнуйся. Утром, как он проснётся, ты мне дай знать, а уж я приду и потихоньку все подробности узнаю! Поняла?
— Поняла, Коленька, поняла. Ох, беда-то какая! Ведь не жалеет себя, старый чёрт, за старое взялся: пьёт, стервец, ни о чём не думает! Вот так сердце встанет, помрёт — как я одна останусь?
И Клавдия Степановна тихо завыла, а Николай, приплясывающий от холода в своих тапочках, сказал:
— Замёрз я, Степановна. И поздно уже. Пойду, пожалуй. Завтра, смотри: действуем, как договаривались, не забудь!
Под утро, когда пьяный угар стал выветриваться, а похмелье ещё не сдавило голову, Гаврилычу приснился сон. Снилось, будто они с Тимофеем, снова молодые и крепкие парни, идут по берегу залива — чистому, ещё не загаженному битыми бутылками, мятыми пивными банками и пустыми упаковками из-под жратвы, что оставляют нынче заезжие туристы из Средней полосы, произносящие слово «Печенга» с ударением на второй слог.
А недалеко в волнах видна огромная спина большой неведомой рыбы, плавающей вперёд и назад. Её чешуя сверкала разноцветными бликами на весеннем солнце, то скрываясь в воде, то вновь появляясь, а Гаврилыч любовался этим переливами и прикидывал: «А вот если ей по хребту камушком-то попасть, а?»
Тимофей был спокоен, улыбался и вглядывался вдаль, где на той стороне залива, у начала фьорда, виднелись в лёгкой дымке старые постройки. Друзьям было хорошо и радостно. Отчего — Василий Гаврилович не понимал, да особенно и не старался понять: хорошо — и слава Богу.
Синицын подошёл к самой кромке воды, даже ноги замочил в набежавшей волне, как вдруг красивая рыба повернула и поплыла в его сторону. Василий увидел это и испугался за товарища, но тот помахал рукой — мол, всё в порядке, не волнуйся, — и пошёл навстречу чудищу, заходя всё глубже и глубже в воду. Рыбина уже подплыла вплотную и даже высунула на поверхность морду, которая оказалась совсем не такой, какую ожидал увидеть Гаврилыч: у рыбы оказались человеческие глаза, и смотрели они на Тимофея и Василия умно и по-доброму.
«Зла не сделает», — подумал Гаврилыч, успокоившись.
А Тимофей тем временем вскарабкался на разноцветно сверкающую спину, ухватился руками за плавник, помахал старому товарищу, и рыба, ударив своим хвостом, развернулась и поплыла в сторону моря, увозя приятеля всё дальше и дальше от печенгского берега, куда-то к другим далёким берегам, где живут и плавают такие вот необычные существа.
«Хорошо там будет Тимохе, интересно, наверное, — с грустью подумал Василий Гаврилович, махая вслед, — Надо будет проведать его как-нибудь…».
Рядом стояла девочка Рита и тоже махала рукой, провожая Тимофея. Гаврилыч присел на корточки и снял с её головы шапку.
— Ты чего такая неумытая ходишь? — спросил и, зачерпывая рукой морскую воду, принялся смывать с головы девчушки кровь. Рита попискивала, хихикала и фыркала, когда вода струйками стекала по её лицу и волосам. Умыв девочку, Гаврилыч выбил шапку об колено и протянул владелице.
— Ну вот, вид уже почти приличный. Ты давай-ка прекращай хвостом за мамкой бегать, — строго сказал он. — Мамка твоя никуда не денется, сама явится, когда время придёт. Так что гуляй себе на здоровье, играй… только дурью, смотри, не майся! Ты девочка уже большая, так что сама не балуй и за маленькими приглядывай! Поняла?
— Поняла, — пискнула девочка и улыбнувшись деду, пошла по берегу в сторону посёлка. Гаврилыч некоторое время смотрел ей вслед, а потом подумал: «Тому пацанёнку из госпитального подвала тоже не мешало бы выбраться. А то сидит там как гвоздь в бревне, никакого детства… Весна ведь на дворе, не дело мальчонке в подвале торчать». И так хорошо вдруг стало на душе у Василия Гаврилыча, что казалось: вот подпрыгни — и полетишь ввысь, наперегонки с серебристыми северными чайками, и даже руками махать при этом не понадобится, лишь дыши да радуйся жизни. «Сколько ж счастья во мне? — ликовал во сне ещё не успевший вкусить симптомов похмельного синдрома Гаврилыч. — Когда накопиться успело? Столько счастья одному человеку — это даже перебор, прям хоть раздавать начинай направо и налево, пока не разорвало!»
Он собрался и дальше думать о приятном и добром, но всхрапнул, спугнув видения, заворочался с боку на бок, а когда угомонился, то до самого утра ничего больше во сне не увидел.
Утро удивило Василия Гавриловича тишиной и сравнительно неплохим самочувствием. Похмелья, какое ожидалось после буйного вечера, не было, Клавдия молчала — живи да радуйся. Но был неприятный осадок, вызванный потерей части воспоминаний, и притом очень важной, как предполагал дед, части. Что случилось во время разговора с Тимофеем за столом в Доме офицеров, как удалось попасть домой — вот что волновало старика, пока он, тихо как мышь, лежал на кровати, и, отвернувшись к стене, прикидывался спящим, чтобы оттянуть насколько возможно, предстоящий «разбор полётов».
«Хоть бы пришёл кто-нибудь из знакомых, — с надеждой думал Гаврилыч, надеясь, что присутствие в доме постороннего человека заставит жену смягчить приговор и наказание. — Вот чёрт меня попутал с водкой-то! Э-эх!»
Словно по волшебству, после его «э-эх» за окном послышался шум подъезжающего автомобиля. Гаврилыч напрягся в ожидании — сейчас выплывут подробности!
Стук в дверь, шаги супруги, тихий голос Володьки-зампотыла. О чём они там воркуют, не могут громче говорить, что ли?
Гаврилыч, собираясь подкрасться поближе, сел на кровати и скинул одеяло. О, Господи! Тело ниже пояса ослепило своей первозданной наготой, причины коей были Василию неведомы. Когда шок от увиденного прошёл, старик перевёл дух, обмотался одеялом и, стараясь не скрипеть половицами, подкрался к двери.
— Вот в таком вот виде, Володенька, — услышал он плаксивый голос супруги. — Ты-то не видел, с кем он там веселился?
— Да что вы, тётя Клава! — отвечал Володька. — Гаврилыч там себя прилично вёл, ничего такого за ним замечено не было…
— Не было… Дурное дело — оно хоть и нехитрое, да на виду делать не станут. А Васька-то мой — кобель известный!
Гаврилыч довольно заулыбался, хоть и не смог найти разумных объяснений, почему Клавдия считает его «известным кобелём»: за всю жизнь ни в чём аморальном замечен не был и поводов так думать о себе не давал. Но всё равно приятно. Ревнует, значит, бабка. Ну-ну…
Дверь распахнулась так резко, что старик, отскочив, потерял равновесие и выпустил одеяло из рук. Оно упало, открыв взорам жены и гостя все интимные прелести «известного кобеля», который, взвизгнув от неожиданности, зажал «хозяйство» ладонями и, хаотично пометавшись в узком пространстве комнатушки, подхватил на бегу с пола одеяло, шмыгнул в кровать и затаился.
— О-о-ой! — начала голосить Степановна. — Видишь, Вовочка, совсем он стыд потерял! Господи-милостивец, да что ж теперь будет-то с нами?
— Рот закрой, дура! — крикнул из кроватного угла Гаврилыч. — Ты чего мелешь при госте? Постеснялась бы!
— Постеснялась бы? — вмиг прекратила вой жена. — Ты меня скромности учить собрался, паскудник? Домой без трусов является за полночь пьяный, утром перед гостями причиндалы демонстрирует, а меня учит приличиям? Эксгибитор!
— Эксгибиционист, — робко поправил её зампотыл, которому становилось неловко от зарождающегося в его присутствии скандала. — Я ведь к вам, Гаврилыч, по делу. Вчера подарок-то твой забыли в суматохе, вот я решил с утра сам завезти его тебе. Там, в Доме офицеров, наши зал убирают, подметают-моют после вечеринки, а я посуду в часть вожу, ну и к тебе заглянул по дороге.
И Володька потряс коробкой, которую держал в руках.
— Тебе подключить или сам разберёшься?
— Лучше подключи сам, а то напутаю чего-нибудь…
Майор достал плейер и стал возиться с проводами около телевизора. Клавдия Степановна, потоптавшись, вышла, прикрыв за собой дверь.
— Что, дед, влетел по-полной? — тихо спросил Володя и посмотрел на старика с обидой. — Ты меня вчера чуть с ума не свёл — испугался я, что ты концы отдал. Слов не найду, как тебя обозвать.
— А ты и не обзывай, Володя, — фальшиво-ласковым голоском ответил дед. — Не отдал же я концы, так чего волноваться?
— Командир тебя иметь будет после выходных. Сказал: если старик сам не явится, то лично к нему поеду, но тогда он раком у меня всю жизнь ходить будет, старый хрыч!
— Так и сказал? Я этому сопляку!.. — Гаврилыч, забывшись, подскочил было на кровати, но, вспомнив о наготе, вновь улёгся. — Врешь ты! Не мог Алёшка так обо мне сказать!
— А вот и сказал. А ещё сказал, что в следующий раз лично тебя в реанимации дефибриллятором убивать станет. «Буду, говорит, кончать этого пердуна повышенным напряжением, под видом реанимирования — всё равно никто его вскрывать и разбираться, отчего помер, не станет. В больнице ведь он свои стоптанные копыта откинет, и нам, врачам, что бы мы ни сказали — во всём поверят! А что? Всё равно только небо зря коптит и нервы всем мотает, седая гнилушка. Гитлер таких бесполезных усыплял, как животных, так может, и нам пора с Гаврилыча начать?»
— Это… Да это ведь… — задохнулся от возмущения Гаврилыч. — Это беспредел какой-то! Вы клятву Гиппократа давали, не имеете прав таких — человека убивать! Я вот приду в понедельник, устрою вам с Алёшкой самим реанимацию, сопляки херовы!
Дед хотел разразиться более длинной тирадой, но, заметив шкодливую улыбку на лице Вовки, понял, что опять стал жертвой очередного зампотыловского розыгрыша.
— Опять ты меня, Володька, разыгрываешь? Опять моё больное сердце до инфаркта доводишь?
— Я? До инфаркта? — удивился зампотыл. — А чем ты вчера на вечере занимался, дружок? Самому тебе можно до инфарктов доходить, а если я помочь хочу, то нельзя? Ладно, закончим, — сменил тон Володя. — С бабкой-то как думаешь конфликт улаживать?
Гаврилыч горестно вздохнул и развёл руками: мол, как тут уладишь — видишь всё сам!
— Может, я немного помогу разрядить обстановку? — предложил майор. — Давай, побуду тут некоторое время, поболтаю с вами, вы успокоитесь, развеселитесь, а?
— Сделай милость, Вова, — ответил Василий Гаврилович, с благодарностью глядя на него. — Ты парень умный, у тебя получится. Только не покидай в такое лихое времечко, прибьёт она меня под горячую руку!
— Не бойся, дед, не покину в тяжёлый час!
Зампотыл поднялся с пола, отряхнул форменные брюки и громогласно объявил:
— Готово, Гаврилыч! Теперь можешь порнуху свою включать!
Гаврилыч, как ужаленный, подскочил и страшно зашикал, а Володька испуганно прикрыл рот ладонью — не хватало ещё масла порнографии подлить в огонь семейного скандала!
— Может, сделаем проще? — сказал он после недолгой паузы. — Расскажу ей, как всё на самом деле было? Ведь ничего такого не случилось, просто ты нажрался, а все решили, что инфаркт…
— Ты мне сначала всё расскажи, а то я не в курсе.
— Ну, решили, что инфаркт, стали тебя откачивать. Безмолов, кстати, тебя при всех взасос целовал — рот в рот дыхание делал! Чего греха таить, все были поддатые, запаха твоего не распознали, Командир «скорую» вызвал. Уже в реанимации Колесниченко увидел, какой там «инфаркт» у тебя. А перед тем, сам понимаешь, раздели донага, обратно одевать такого пузатого борова трудно, вот трусы с майкой и не напялили — в пакет сложили. А бабка, видать, подумала, что ты где-то по пьяни «налево» сходил, нарезвился. Интересно, а кого она твоей кралей считает? Может, догадываешься?
Гаврилыч не догадывался. Это неважно кого, лишь бы поверила правдивому Вовкиному рассказу. С этим более-менее разобрались, а вот как быть с Тимофеем Синицыным и Ритой? Они-то были на самом деле или являлись персонажами лёгкой формы белой горячки?
Друг Володя в обычной своей весёлой и непринуждённой манере завязал со Степановной разговор, во время которого сообщил подробности вчерашнего происшествия, причём сообщил так, что старушка в конце уже хохотала до слёз и добро поглядывала в сторону Гаврилыча, изображавшего лживое смущение и раскаяние. Бабка принесла ему из шкафа трусы и майку, и дед, одевшись, смог выбраться из кровати.
Пришёл сосед Николай, и, увидев, что в доме у стариков уже воцарились мир и взаимопонимание, не стал задавать вопросов и поднимать больную тему, а просто принял приглашение сесть за стол и выпить чаю.
Они сидели вчетвером, и в это утро в доме у Гаврилыча было весело и шумно, почти как в старые добрые времена, а сам хозяин и его супруга глядели друг на друга с теплотой и любовью, от которой у обоих замирали сердца. В окно светило апрельское солнце, свисающая с крыши сосулька стала вполовину меньше, чем была вчера, весёлый Буран, встревоженный невиданным доселе шумом в доме, упираясь передними лапами в подоконник, заглядывал через окно в кухню и громко лаял.
«Что это творится? — думал старик. — Неужто весна на нас так действует?»
В разгар застолья прозвучал телефонный звонок — звонил Серёжка. Гаврилыч радостно кричал в трубку, отвечая на вопросы сына о житье-бытье, слушал детское щебетание милых внуков, и сердце его готово было взорваться от счастья — так много его вдруг повалило в это весеннее утро!
Клавдия Степановна тоже была счастлива, глядела на деда ласково и единожды, мимоходом, погладила она своего мужа по плечу, отчего Гаврилыч окончательно опешил. И тут же поклялся самому себе никогда больше не печалить жену, не устраивать концертов, подобных вчерашнему. Поклялся и принялся припоминать: в который раз уже звучит эта клятва?
Когда гости ушли, он обнял жену за талию и сказал, постаравшись придать голосу роковую сексуальность:
— Слышь, Клава… Там Вовка какие-то фильмы мне поганые подсунул. Может, поглядим на старости лет, а? Глядишь — вспомню, как чего делается…
Солнце в этот день грело слишком яростно для мурманского апреля. Снег таял на глазах, а с крыш домов не капало — лило ручьями. Взбалмошные воробьи кувыркались в грязи и истерически чирикали у подъездов, а дети в такой тёплый день не могли находиться дома — они просто бесились на детских площадках.
Пятилетний Алёшка и его приятель Санёк пинали друг другу красный мяч во дворе напротив серого кирпичного пятиэтажного дома с покатой крышей. Их мамы, видя вполне предсказуемое поведение сыновей, потеряли бдительность и принялись обсуждать какие-то сплетни и новости, позволив детям полностью отдаться футбольной горячке.
— Я — вратарь! — кричал Алёшка. — Бей, Санёк, я ловлю!
Санёк положив мячик на землю, отошёл на несколько шагов, разбежался и ударил. Он попал точно, мяч взвился ввысь, дугой пролетел над неудачливым «вратарём», врезался в серый дом и упал недалеко от стены.
— Не поймал! — крикнул Санька. — Беги за мячиком!
— Только потом ты ловить будешь!
— Буду. Беги!
И Алёшка побежал.
Снег, копившийся на крыше дома всю зиму, за теплые последние дни превратился в лёд, и эта глыба, подтаявшая снизу от тепла металлической кровли, внезапно сдвинулась с места и, ускоряя движение, заскользила к краю.
Дети и взрослые во дворе не заметили её движения, — люди не так часто смотрят наверх, как иногда следовало бы, — а маленький мальчик и неподъёмный кусок льда неумолимо приближались друг к другу, чтобы встретиться в одной страшной кровавой точке.
Алёшка мчался, шлёпая маленькими тёплыми сапогами по грязной земле, и уже был близок к цели, как вдруг, неожиданно врезавшись с разбега во что-то мягкое, потерял равновесие и упал на бок, не добежав до своего красного мячика пару метров. От растерянности мальчишка открыл было рот, чтобы заплакать или начать ругаться, но тут многокилограммовый кусок льда с шумом рухнул вниз, на то место, где должен был сейчас находиться ребёнок, и, словно снаряд неизвестной конструкции, разлетелся во все стороны прозрачными стеклянными осколками.
— Алёша! — запоздалый крик матери вывел его из оцепенения, Алёшка повернул голову и увидел в шаге от себя маленькую девочку в красном пальто и белой шапочке, которая смотрела на него и улыбалась.
— Чего смеёшься? — спросил её Алёшка. — Это ты меня толкнула?
Но девчонка в ответ лишь показала ему язык, повернулась и куда-то пропала. Мальчик посмотрел на мяч — его раздавило упавшим льдом, и на мокрой земле теперь лежал рваный кусок грязно-красной резины. Подбежала мама, и с ней ещё много-много людей.
— Ты в порядке? Он в порядке? — спрашивали все у Алёшки и у его мамы, а мама почему-то громко плакала. Алёшка не понимал, отчего ему не быть в порядке, он крутил головой, выискивая в толпе ту девчонку, из-за которой упал в грязь, испачкав штаны и руки, и по этой причине, конечно, теперь будет вынужден прервать прогулку.
Алёшка был здорово рассержен.
Унто не помнил своего отца — был ещё младенцем, когда тот погиб на зимней войне с русскими. Мальчик жил в Петсамо с мамой и дедушкой, потом пришли немцы, а мама познакомилась с добрым и весёлым Тойво.
Тойво с друзьями гонял грузовички из Рованиеми, и, бывая в Петсамо, всё время проводил у них в доме. Он дружил с дедушкой и очень любил маму. Унто считал, что мама сделала хороший выбор, хуже было бы, если на месте Тойво оказался какой-нибудь Ганс. Вон, как у мамки этого маленького Мяккеля, который родился от немца — его все называют «нацистской икрой», и никто из ребят с ним не дружит, вечно один в своём дворе ковыряет в носу грязным пальцем.
Тойво привозил мальчику подарки, недорогие, но выбранные с душой. Особенно нравился парнишке грузовик, — точная копия «Опеля», на котором работал Тойво, — этот автомобильчик был любимой игрушкой Унто, с ним он ложился спать, его предпочитал в своих играх всем остальным игрушкам. Тойво обещал научить его водить машину. И после войны забрать их с мамой и дедушкой к себе, в Рованиеми.
Финляндия вышла из союза с немцами осенью 1944-го, её правительство потребовало от немцев покинуть финские территории. Но территорию Петсамо немцам не хотелось покидать просто так.
Унто был слишком мал, чтобы понять все тонкости политики и того, как это отразится на городке, на судьбах жителей, но в один из осенних дней мама вбежала в дом, а в глазах её — почти безумный ужас.
— Унто, сынок…
Сынишка испуганно смотрел на неё, не понимая, что происходит.
— Сынок, оденься и беги… Постарайся незаметно перебраться на другой берег, там укройся у кого-нибудь. Только сам не возвращайся, побудь там, у наших людей, — говорила мать, одевая мальчика. — Иди, торопись!
— А где дедушка? — спросил подталкиваемый к дверям Унто, чувствуя при этом, что боится услышать ответ. Но мать так ничего и не ответила.
Уже пробираясь по краю обрыва к месту, где река разделялась на рукава островами, Унто вдруг вспомнил: «Опель»! Он забыл свою любимую игрушку, подарок Тойво! Но возвращаться было поздно, слишком далеко мальчик ушёл от дома. И от возвращения удерживало неясное чувство страха, непонимание того, что сейчас творилось в Печенге, откуда внезапно донёсся, отражаемый скалами Парккина-тунтурри, звук автоматных очередей.
А творилось в это время в городе то, что позже окрестят «Трагедией Петсамо». Немцы, взбешённые выходом из войны своего союзника и его требованиями ко всем немецким частям покинуть территорию Финляндии, вместе с несколькими десятками норвежских квислинговцев, устроили над финским населением жестокую расправу. Всем находящимся в немецком военном госпитале Петсамо раненным финским солдатам были сделаны инъекции цианида. Затем, согнав всех финнов на площадь, немцы принялись вешать их в порядке живой очереди. Тех, кто пытался бежать, расстреливали из автоматов, и участь этих жертв была более лёгкой, чем тех, кто, стоя в этой страшной очереди, смотрел на своих соседей и родственников, вздёргиваемых в петлях.
Ужас овладевал Унто. Он не представлял всей полноты трагедии, но догадался, что в городе происходят страшные вещи. Страх за свою маленькую жизнь подгонял мальчика бежать быстрее, к нему примешивалась тревога за судьбу мамы и дедушки.
Дрожа от ужаса и волнения, он, скрываясь под склонами крутого берега, добежал до места напротив первого из островов.
Теперь предстояло переправиться через реку, которая в этот час из-за прилива была очень широка. В иное время года и при других обстоятельствах мальчик без труда осуществил бы задуманное — летом они с мальчишками не раз совершали подобный подвиг, невзирая на запреты родителей и угрозы наказания, — но в холодной свинцовой воде, запыхавшись от быстрого бега, с ходу бросаться вплавь — дело гиблое.
А Унто, скинув с себя одежду, бросился.
До первого острова мальчик добрался быстро, выбрался из воды и ледяной воздух сковал каждую клеточку его тела. Пробежав по желтеющей траве неширокий кусок суши, он снова прыгнул в воду, но проплыв некоторое расстояние, понял свою ошибку. Понял, но исправить ничего уже не смог. Сильное в этом месте течение, выгрести против которого было невозможно, снесло его, замёрзшего и слабеющего, ниже острова, и расстояние до берега теперь увеличилось непреодолимо. Паникуя, ребёнок ещё пытался держаться на поверхности, но холод всё сильнее сковывал движения, и Унто стал часто скрываться под водой. Дыхание сбилось, он захлебнулся, закашлялся, при этом вдохнув в себя ещё больше мутной речной воды, которая окончательно остановила дыхание и затянула мозг сумерками. Холод подобрался к сердцу мальчика и крепко сжал, не собираясь больше выпускать из своей когтистой лапы. Унто почувствовал, что опускается на дно, гаснущим зрением успел заметить серебристую чешую проплывшей мимо сёмги и ощутить спиной прикосновение к песчаному дну реки.
«Я потерял «Опель», — мелькнула последняя мысль и наступила темнота. Мёртвый Унто лежал на дне реки, глядя вверх широко раскрытыми глазами, словно мальчик пытался сквозь толщу речной воды разглядеть осеннее печенгское небо.
— Мама, смотри, что я нашла! Какая машинка!
Настя, пришедшая к своей маме на работу в родильное отделение госпиталя, держала в руках ржавый металлический автомобильчик, краска которого давно облезла и потеряла свой цвет.
— Где ты это взяла? Откуда эта гадость?
— Мама…
— Ты опять гуляла по старым развалинам, Настя? Значит так: никуда от меня не отходишь, будешь всё время на виду! Поняла меня?
— Ну, мама…
— Никаких «мама»! Дай сюда эту грязь!
Машинка отправилась в мусорную корзину, которую затем отнесли в подвальное помещение и высыпали её содержимое в большую коробку. В конце смены коробка отправится в мусорный контейнер, стоящий на улице за углом здания… но старому автомобилю не суждено попасть туда.
Маленький Унто, тихо плачущий в подвале единственного здания в Печенге, оставшегося со знакомых ему времён, внезапно затих, разглядев очертания предмета на поверхности мусорной коробки. Не веря своим глазам, он приблизился к автомобилю, и, волнуясь, коснулся его. Ему это удалось, и мальчик обрадовано засмеялся — в отделении наверху заморгали лампочки, и медперсонал обеспокоено закрутил головами.
Унто взял машинку в руки, прижал к груди, ожидая чего-то хорошего, что обязательно должно было произойти, что скапливалось в этот момент в пространстве вокруг него. Он оглянулся и увидел приоткрытую дверь там, где её никогда не существовало ранее. С надеждой мальчик подошёл, потянул за дверную ручку и первое что увидел — яркий солнечный свет. Океан света, море тепла и радости, бесконечное количество того, чего ему так не хватало в старом и тёмном подвале печенгского дома. Он шагнул в дверной проём, и что-то очень большое и доброе окружило мальчика и заполнило целиком. Унто счастливо засмеялся.
Издалека, из потока света к нему приближались люди, Унто уже мог различить и узнать их, но боялся верить счастью: шагал дедушка, попыхивая своей старой трубкой, а рядом с ним, обнявшись, шли красивая мама с распущенными рыжими волосами и коренастый улыбающийся добрый Тойво. Теперь они все вместе смогут поехать в Рованиеми и никогда больше не расставаться!
Мальчик закричал от радости и бросился навстречу любимым людям.
Добряк Тойво подхватил его на руки, мама принялась целовать, плача и смеясь при этом, а дедушка, покряхтывая, гладил внука по спине, иногда украдкой смахивая слезу, пытающуюся потеряться в его лукавых морщинках.
— Я нашёл твой подарок, Тойво! — кричал мальчик. — Я нашёл его, я его не потерял!
А румяный Тойво лишь крепче прижимал его к своей груди, светясь от счастья так, что казалось, будто весь свет вокруг исходит именно от него.
Гаврилыч, уснувший во время «клубничного» DVD-сеанса рядом со своей супругой, тоже был вполне счастлив.
Что снилось ему в этот миг — неизвестно, но время от времени на лице его появлялась улыбка — не улыбка старого и искушённого жизнью человека, а безмятежная и открытая, лишённая каких-либо двусмысленностей улыбка младенца.
- Басты
- ⭐️Художественная литература
- Пётр Лаврентьев
- Островитяне
- 📖Тегін фрагмент
