Любое позавчера, как двустороннее пальто, часто хочется вывернуть наизнанку для нового употребления.
Там, где возникает потребность в говорении, где открывают рот, чтобы согласиться или отказаться, дать оценку или назвать по имени, уже стоит наготове цитата (часто интонационная, еще чаще – забывшая уже о том, откуда ее взяли), и происходящее разом утрачивает первородство.
любое движение в истории – в ее синтаксическом строе – воспринимается как внешнее, имитационное, едва ли не как детская игра, которую затевают для того, чтобы провести время. По-настоящему важен другой, внутренний распорядок. Общая вера в то, что любой, самый дикий, поворот жизненного сюжета возможен и неизбежен. Общая боязнь чересчур притереться к теплому боку этого мира, а потом рухнуть в ледяную неизвестность.
Каждое событие, крупное или мелкое, пробегает по ленте конвульсивной волной, легкой или глубокой рябью. Каждый перепост усиливает вес исходного сообщения, сообщает ему широкий, колокольный размах. Поводом для набата становятся плохие новости, а чаще – предчувствия плохих новостей, еще чаще – чья-то неправота, которая разбирается с особым вниманием, как симптом, как еще одна дурная новость из длинного ряда. Главное, что следует из таких выяснений, – жизнь другого, выбор другого (и заодно сама жизнь в ее неоднородности) кажутся скомпрометированной, червивой, несовместимой с кем-то заданным образцом, и это подчеркивает даже не сомнительную белизну нашего собственного выбора, а узость и непроходимость общего пути.
Двадцатый век, по которому мы равняем себя, с которым сверяемся, строился во имя завтра, по лекалам модернистской утопии – и, несмотря на мрачные предчувствия и кровавые закаты, ожидание нового, невиданного, полной переделки всего было мотором, продвигавшим столетие дальше. Новое – многофасеточная, многоочитая утопия, прогрессистская, технократическая, такая и сякая, «новый мир построим», «наша страна будет великой», «не листай страницы – воскреси», была чем-то вроде наклонной плоскости, по ней время катилось вперед, подхлестывая себя и меняя. Отсутствие тоски по новому и воли к новому пугает меня едва ли не больше, чем все коллажи из старинных усов и лозунгов, которыми занимает себя современность.
Будущее – что-то вроде очередной версии айфона, которой ждут с нескрываемым недоверием и неохотой: «при Джобсе было лучше».
В зоне турбулентности каждый восстанавливает что-то свое, лепит из того, что было: кто-то – махновское гуляйполе, камуфляжные костюмы, фотки с отрезанными головами («Шли мы раньше в запорожцы, / А теперь в бандиты»); кто-то – Советский Союз с выставкой достижений и золоченым фонтаном «Дружба народов»; кто-то – царскую Россию в границах 1913 года – и все это реконструкция, муляж, костюмированная игра на выживание. Версии будущего, которые здесь предлагаются, – своего рода реваншистские реди-мейды, ни одна не содержит новых элементов, а дистанция огромного размера, пролегающая от версии до версии, позволяет представить масштаб воронки, куда готово ухнуть наше сегодня.
Но интересно, что проект по переделке настоящего совершенно слеп к будущему, весь его пафос – ретроспективный. Не случайно одна из главных фигур лета 2014-го – Гиркин-Стрелков, интеллигент-реконструктор, легко переходящий от исторических фантазий к реальным смертям.
Путинское правление последних лет (с его консервирующими проектами в жанре «остановись, мгновенье») было первым симптомом этого мировоззренческого поворота. Общее место, которое сложно обойти в разговоре о Путине, – что в политическом поле он прежде всего озабочен сохранением того самого status quo, укреплением своего места за игровым столом. Собственно говоря, к этому в широком смысле сводился конфликт Путина с Болотной площадью: он напоминал об общественном договоре нулевых (обмен участия в политической жизни на частные радости перемещения, потребления, нехитрые нефтяные бонусы), оппозиция требовала будущего, возвращения в исторический процесс, динамики вместо статики. Но когда события задвигались, наступившая динамика оказалась пуще всякой статики – и уже зимой 2013-го много говорили и думали о том, как хорошо было бы вернуться хотя бы на несколько ходов назад. В прошлое лето, в протестную весну 2012-го, в мирную осень 2011-го – когда еще не было «Болотного дела», людоедских законов, запретов на профессию и много еще чего. В теплую статику, где жизнь была, получается, куда выносимее.
В недавнем интервью Борис Гройс говорит о страхе будущего как об одном из главных свойств современности, а об идее спасения от будущего – как о насущной проблеме. «Есть ощущение, что будущее в какой бы то ни было форме влечет за собой некие неприятности и ухудшения того, что есть. Общая тенденция заключается в том, чтобы как-то удержаться и сохранить то, что есть. Иными словами, сейчас актуальны спасение от будущего, сохранение статус-кво».
Пожалуй, нигде этот страх не силен так, как в России. Принято ужасаться числу сторонников Путина, тому, что его поддерживают (если верить социологам) 84 или 86 процентов россиян. Но реальная консолидация едва ли не стопроцентна, и сводится она к страху перед завтрашним днем, который объединяет всех: Путина, московских таксистов, провинциальных учителей, пользователей соцсетей и деятелей протестного движения. Сама мысль о том, что неприглядное и неуютное сегодня не является финальной точкой, о том, что завтра будет хуже, становится источником тяжелой, тайной, общей для всех тревоги. Завтрашний день обещает многие и неизвестные беды – войну, кризис, революцию, массовые репрессии, и то, что все это скорее всего не произойдет одновременно, не учитывается логикой невроза.