Откровения юродивого. Записки изгоя
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Откровения юродивого. Записки изгоя

Леонид Кабалов

Откровения юродивого

Записки изгоя

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»

© Леонид Кабалов, 2018

Автор после окончания факультета журналистики Киевского государственного университета был направлен на Дальний Восток, где окончил еще и Хабаровскую Высшую Школу, жил и работал на Колыме и Чукотке. Имеет книги: «Лесникова криница», «Элыталгин-розовая Чайка», повесть «Земля лебединая». Данная книга о дальневосточниках-журналистах, начинающих писателях, геологах и золотодобытчиках, о романтиках, ставших изгоями, о поиске правды, смысле жизни.

16+

ISBN 978-5-4490-2857-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Оглавление

  1. Откровения юродивого
  2. Одиночество
  3. Со свечой
  4. Призраки-эфемеры
  5. Родники
  6. Перевалы
  7. Вопросы
  8. Золотоискатели
  9. Ворожеи
  10. Ворожба
  11. Тропа в тумане
  12. Отверженные
  13. Золотодобытчики
  14. Старатели
  15. Где ты, печальная душа?

— А что ты делаешь?

— Ищу тайну…

Из разговора с детьми

С неба падали холодные ноябрьские дожди, после которых на мокрую землю снег ляжет уже не осенний, а зимний. На берегу Волги, между тверскими и ярославскими лесами, под высокою одинокою сосной сидел старик в брезентовом плаще с поднятым капюшоном, лицом на восток; дети, пробегая с удочками мимо, подумали, что он спит, а оказалось, мертв, глаза выколоты… Душа только бесприютная, потерянная могла обрести покой так неприкаянно и мучительно, на семи ветрах, под прощальную музыку поздних осенних дождей.

У бродяги на шее был алый шарф, рядом сумка из мешковины, сшитая белыми нитками, видно детскою рукой, а в ней рукопись «Откровение юродивого».

Тихо и грустно осыпалась с сосны на плащ, капюшон и нищенскую сумку мокрая хвоя.

Одиночество

— Дайте ландорик! Дайте ландо-орик! — просил и плакал насмешливый голос, не мужской и не женский — передразнивал кого-то; вдруг захохотал: — Какие глупые! Мы же падаем! Стуки уже, стуки… — и запел: — Да-айте ландорик!

К печальной этой больнице в почерневших березах я уже начинаю привыкать; и к пению, и к смеху, и к плачам, к бледным лицам с выражением лунатиков, к решеткам на окнах, запахам, стукам таинственным в темноте — привыкаю ко всему, но по ночам по-прежнему не могу уснуть, забываюсь только к утру, на рассвете: душа пытает… В церквах ударили большие колокола — благовесты, а за ними, как веселая детвора, побежали подголоски; видно, святой был праздник, но звуки церковной меди казались опрокинутыми, страдающими, и сердце упало, замерло… Дул ветер, и кричали черные птицы.

Эти птицы и колокола напоминали о гибели СССР, человеческих судьбах, жизни моей, и вспоминаются безумные голоса. Не сон ли? Колосс, возникший, как пламя, на руинах империи Российской, уже был весь в тупиках и искривлениях, сдавлен извне и внутри, но в нем еще чувствовались и направление и потенциал; разрушительное движение стало неожиданностью и было таким наглым, пошлым, что оторопели и законы и мораль. Меньшинство напирало на большинство, начался вандализм… Как болит голова, сердце, душа! Прочь, черные птицы, прочь!

Тускло в нашей палате, душно. Плачут где-то; должно быть, в конце коридора, в большой палате, где дверь всегда открыта. Плач глухой, сдавленный, словно кому-то было тяжело дышать. И напряжение во всем как перед грозой; запахи, веками копившиеся в больнице, теперь собрались вместе, и от них и тоски глаза сами закрываются, засыпаешь даже стоя. Топтыш-Коротыш, он же Егорушка, артист-куплетист, по виду лемур, уныло заглядывает под койки. Театр его сгорел, и он ищет поджигателей.

— Тьфу! Тьфу! — плюется Егорушка и плаксиво спрашивает о человеках мира — людях без родины.

Ему не отвечают — ни калачики, свернувшиеся на койках поверх одеял, ни лежавшие навзничь, глядя перед собой в потолок, как в небо… Не отвечаю и я; стою у окна и смотрю сквозь решетки на птиц, ссорящихся около мусоросборника во дворе больницы. Ворона отняла у голубя податливое что-то, тягучее, а галка то подскочит к добыче, то отскочит, рассчитывая, очевидно, тоже на долю. С запада надвигалась дождевая туча, такая мрачная, будто она заранее сердилась на тех, на кого надвигалась.

— Уже томит седьмое ожиданье Все африканцы я великий грек И встречно дышит грустное прощанье В индиговый, индиговый наш век…

Это Леша-Вася, сосед мой по койке, лежа навзничь, задрав подбородок с пушком, читает свои стихи, которые он, в пику стихотворениям в прозе, называет прозою в стихах, а чтобы пика была острее, не признаются и знаки препинания. Читает он нервно, с надрывом, по моде современной, но так, будто передразнивает кого-то, при этом светлые его глаза, тоже, должно, по моде, становятся стеклянными. На вид Леше-Васе лет двадцать пять, но он утверждает, что ему девяносто и еще много раз по сто. При рождении ему хотели дать имя Василий, а записали Алексеем, и теперь он не знает, какое имя у него настоящее, и при знакомстве так представляется: Леша-Вася, а когда я однажды по рассеянности-забывчивости назвал его наоборот — Васей-Лешей, он обиделся. Магия чудилась ему в именах, а у него была, выходит, двойная магия.

До больницы волосы у Леши-Васи были длинные, как у человека богемы, а теперь он стрижен, с шишками-буграми на темени. По образованию он инженер-электронщик, но представляется художником и показывает какие-то рисунки в меланхолических тонах; втайне же он воображает себя слепым поэтом древности, прозревшим зачем-то в теперешнее время. Инкогнито он на Земле и тайну эту доверил мне после того только, как узнал, что я тоже сочинитель и имею свои книги, повести и рассказы. Были у Леши-Васи и другие таланты. В дни солнечные он пел тенорком, очень жалостливо, а в непогоду, в ненастье передразнивал нас, и птиц, и тополь, росший перед окном с решетками нашей палаты, но особенно смешно изображал комаров, которые у него жужжали как мухи, но пискляво.

Все незнакомое Леша-Вася встречал сперва смехом, потом произносил незнакомое слово вслух, и если звучание нравилось, задумывался — магический искал смысл. И когда как-то за ужином в столовой я рассказал ему о ландориках, он тоже засмеялся, потом вслух произнес: лан-до-ри-ки… И задумался, а я стал объяснять, что ландорики — это обыкновенные лепешки, которые на Крайнем Севере пекут геологи в поле. От разочарования Леша-Вася чуть не заплакал и убежал, потом передразнивал ландорики, и те пели у него тенорком. Магию разрушил я своим объяснением.

Проза в стихах затихла, и я слышу, как Леша-Вася подкрадывается ко мне на цыпочках: любопытно ему, отчего я стою у окна так долго. Ссорящихся птиц уже не было, добыча брошена, а туча совсем рядом, еще минута — и ее космы нависнут над тополем и березами почерневшими. Громыхнуло, и в палате зажегся свет — зажегся сам по себе, но, может, исподтишка включил Леша-Вася, любивший все включать, не выключая. В туче блеснуло, тьма проворчала, и казалось, что в небе разжигают огонь и сердятся, что тот не разгорается.

— Если геометрит кто-то криво Это значит он и сам кривой, — по обыкновению без знаков препинания продекламировал Леша-Вася, очевидно, сочиненное только что.

Молния сверкнула ближе, и гром был уже с грохотом, страшнее молнии. И потом он становился все сердитее и угрюмее, а молнии длиннее и ослепительнее. Уже не разжигали-поджигали, а сверкала электросварка: небо разрезали! Черной, и лиловой, и сизой была туча, а из глубины ее, из тьмы-тьмущей, глядели чьи-то глаза… Не безумца ли, разрезавшего небо? Искривляясь, туча проходила мимо; сила, противостоявшая ей, одолевала, но в ударах грома все еще слышалось: стр-рах! стр-рах! В конце коридора снова плач сдавленный: словно душа чья-то потерявшаяся, бесприютная бродила в больнице, не находя себе места ни на одном из трех ее этажей.

Мимо нашей палаты пробежали шаги, и я не узнал голос медсестры — хриплый, срывающийся, и казалось, что сейчас закричат басом. Леша-Вася, посеревший, совсем без лица, попятился к своей койке и лег, свернувшись калачиком, потом опрокинулся навзничь, опять калачиком… Нервозность и у меня, беспокойство и чувство, похожее на страх, не нахожу себе места. Один только Егорушка все так же уныло искал поджигателей под койками и спрашивал плаксиво о человеках мира: кто они и с добром ли на Земле?

Ожидали грозу и ливень, но поднялся ветер и такой вихрь с пылью, что потом находили на земле мертвых птиц. Туча свалилась, оставив после себя запах дождя, не пролившегося на страждущих.

Лежа на койке, Леша-Вася скрестил руки на груди и закрыл глаза, показывая всем видом своим, что он мертвец и в гробу; поднял большой палец — свеча… И действительно, на рассвете в соседней палате умер человек: всклокоченный старичок, похожий на колдуна, в круглых очках.

Говорили, что перед смертью он всю ночь свистяще дышал, вскрикивал и грозил в темноту кому-то сухим желтым кулачком, потом плакал… Так и в морг его увезли — в очках круглых, светившихся, как глаза, и со слезами.

— Ему, может, и лучше, что помер, — философски отнеслись в нашей палате к случившемуся. — Отмаялся. Не хотелось бы так умереть — ненавидя, проклиная… Аптекарем он был.

Когда все, во что верил и ради чего жил, рушится, а ты измучен и не можешь ни приспособиться-измениться, ни вообще сохраниться, — когда душа остановилась, немеет и не знает, зачем она на свете, то тяжело быть живым. Снятся закаты, вечерние воды тихие, птицы в небе с кликами прощальными… И ищешь уединения, покоя. Родственник одного из моих дальневосточных знакомых был лесником в Подмосковье, и я после больницы поселился в Лосинском лесу, в одинокой сторожке, брошенной еще до перестройки, в конце застоя.

Уже чувствовалась осень, однако лето еще пересиливало, особенно в такие, как теперь, солнечные дни. У семейки берез около сторожки листья желтели по-осеннему, но по-летнему были теплые; среди опавших были и не березовые, багряные, ветрами занесенные.

— Здравствуй, избушка на курьих ножках! Привет! — поздоровался я со сторожкой. — Баба-яга здесь или съехала?

На крыше в кружевье мха цвел запоздалый одуванчик — радостный, как майский. Жить призывал — жить! жить!

— Солнце, птицы, света звон… Мир лесной, прими поклон! — продекламировал я тоже радостно, соврав, по настроению, о звоне света.

— Тук-тук? — спросил меня дятел с сухого дерева. — Тук-тук-тук?

— Ты о чем, приятель? Ладно, побеседуем потом с тобой.

Прилетел шмель, очевидно, поздороваться с новичком в лесу, басовито прогудел мимо; кажется, я не понравился ему. У шмелей даже голос мохнатый. В ближних кустах что-то пошевелилось…

Сторожка была бревенчатая, рубленная в лапу, как деревенские избы. Угасает, согнута. И в воображении уже дымок из трубы, тепло, уют, запах трав… Чего еще душе, ищущей покоя? Обхожу сторожку: чтоб кошмары не снились в ней.

— Что смотришь на меня так удивленно, убогая? Не ожидала увидеть у себя человека?

Сыростью, и плесенью, и птичьим пометом дохнуло из избушки на курьих ножках, из сумрака затхлого, когда я вошел. Всполошенные пичуги бросились врассыпную — в дверь, в окна, а одна, совсем заполошная, так прошлась крылом по моей щеке, словно ударила. Я остановился в растерянности. Какой разор! Окна выбиты, дверь, на одной петле, пол в пометных струпьях, искореженная фанера валяется с барашками отслоений… Но есть печка, даже обои сохранились, с махорочно-никотиновыми цветочками, как плевками.

Между открытой дверью и проемами окон воздух зашевелился, словно души прошлого оживали…

— Что ж ты такая хреновенькая, избушка на курьих ножках? Недаром лесники, — им сказали, что я писатель, — смущены были, когда говорили о тебе.

В разоре таком жить невозможно. Но в балках на Дальнем Востоке — на Колыме и Чукотке — тоже невозможно было жить, однако жил же. На Колыме мой балок, обитый толем, черный, как монах в рясе, стоял на перевале между бухтой Нагаева и улицей, соединявшейся с колымскою трассой; с одной стороны море Охотское с его свинцово-тяжелыми темными волнами, а с другой — бараки гулаговские и многоэтажки на сваях, уже новые — Магадан. У входа в бухту возвышалась сопка с красивою вершиной-короной — Каменный Венец.

А на Чукотке, в Анадыре, балок мой, тоже черный, в толе, был на косе между лиманом и речкой Казачкой, которая в морские приливы течет вспять: от устья к своему истоку — от лимана в тундру, и вода в ней то пресная, то соленая-горькая. И эта соленая-горькая вода подступала в приливы к самому порогу. Летом окна, и крыша, и стены балка были мокрые от дождей и брызг с волн лиманских, а в штормы еще и в пене; зимой же, в пурги — в снегу по самую макушку, и впечатление было такое, что на косе всегда ненастье. В верховье Казачки виднелась сопка, названная землепроходцами Святым Дионисием. Как она, одинокая, могла образоваться в открытой тундре? Таинственная гора. Смотрит она за лиман, на гряду сопочную на том берегу — Золотой хребет, куда из Анадыря убежал я от перестройки.

Да, не для жизни сторожка эта брошенная, но когда есть печка, а вокруг дрова и уже зажжен огонь, когда пол выскоблен и вымыт, гнездом уложен в углу еловый лапник и на него поставлена палатка, спальный развернут мешок, когда пахнет свежей хвоей, очищающей и исцеляющей, и воздух от тепла стал мягким до нежности, то вот уже и жизнь! Город, в котором я родился, походил на большое село с несколькими церквами, из которых действующей была только одна, и я с детства помню и запах дров-поленьев с дымком домашним, и свет-жар огня с его отблесками таинственными. Огонь и чистота всегда были волшебниками в моей жизни; огонь я люблю даже тогда, когда он страшен, но особенно тот, который сам разожжешь. Вот и чайник уже закипел.

Напившись чаю, я влезаю в свою палатку-односпалку и подкладываю под голову рюкзак. Сколько хлопот! Утомляет суета. Глаза закрываются, и в сторожке пахнет хвоей уже не только еловой, но и кедровой. Жаль, что нет со мною сейчас стланика северного — кедра молодости моей… Рюкзак под головой пахнет дымом. С ним, студенческим, мы не расстаемся.

— Опять у тебя, старик, новая начинается жизнь! — обращаюсь я к себе так, как в молодости мы обращались друг к другу и ко всем, кому не было тридцати.

Это обращение перешло к нам от предшественников. У нашего же поколения не было слов запоминающихся, крылатых… Заново свою жизнь начинал я не раз: в поездах, в общежитиях, вагончиках передвижных, а теперь вот, выходит, и в лесной сторожке.

— Не слишком ли ты шутлива-игрива, судьба?

На следующий день из города, который в пяти километрах, я принес парниковую пленку для окон, клеенку, пилу и топор, запахло в сторожке пивом, воблой, а вечером и сушеными грибами, полынью, пучок которой я подвесил над входом в палатку. Вешалка появилась — такая же, какая была у меня в балках магаданском и анадырском: три гвоздя у двери. Канистры полиэтиленовые носят мне воду из родника, а для воды дождевой я прикатил железную бочку с брошеных огородов под лесом. Обрастаю и мебелью — чурбаками: три составленных чурбака — стол, еще два — стулья, а чурбаки под березами — кресла, как на даче. Дрова я беру у сосны, павшей поперек тропы в тридцати-сорока шагах от сторожки; топить можно бы сушняком, валяющимся всюду, но сушняк мертв, а сосна пахнет живицей.

Накрываю чурбаковый стол клеенкой. Свеча, листы чистой бумаги — повесть буду писать. Тут же и шахматы магнитные, выписанные когда-то мною из Риги. Сосновые поленья горят скворчаще, постреливают, а из печки, из щели высовываются-выглядывают огненные язычки, словно дразнят. В дверь открытую видна на небе ослепительная полоса лимонного цвета — закат… «Если вспугнутые пичуги вернутся, то мы с ними уживемся», — думаю я и верю, что и птицы могут вернуться, и что уживемся; и вдруг: «А петли-то для двери я не купил! Ладно, завтра куплю, когда пойду в город на почту и за пивом».

И в первую же неделю в сторожке, между палаткой и махорочно-никотиновыми обоями, появилась паутина — паук поселился, но

на глаза не показывается. Пусть живет, оберегом будет от мух!


На журавлиный клин похож Лосинский лес там, где речка Воря впадает в Клязьму, образуя красивый угол — междуречное затишье. Воря светлее, а Клязьма темнее, глубже, но обе уже не те, какими были они, скажем, при Петре Первом, наезжавшем в эти места — на завод царский на Клязьме, где дубили лосиные шкуры для армии, и в усадьбу на Воре вельможи — астронома, химика и математика, прозванного в народе колдуном. Не разливаются уже ни Клязьма, ни Воря весной в половодье так, что не только утки и гуси, но и лебеди на пролетах останавливались на широких разливах, как на озерах. Камышом, вербами и ольхой зарастают любимицы Петра.

Но на Клязьме еще сохранились валуны петровской плотины, а в усадьбе вельможи теперь профсоюзный санаторий. Сохранилось то время и в памяти людской, но не без причуды: например, в названии города, уже советского, соединены те, чьи шкуры дубили, с тем, кто дубил их — Лосино-Петровский.

В усадьбу колдуна я хожу к роднику, а к плотине разрушенной влечет чувство. Стою и слушаю шум переката, шум воды бегущей… Над Клязьмою чайки парят молчаливо и кажутся печальными. Они напоминают мне иных чаек, далеких-далеких, которых я, возможно, уже не увижу никогда. Подмосковные тоже не залетают ко мне в лес. «Из всех отверженных птицы самые гонимые…» Кто это сказал? Не могу вспомнить и перестаю думать о чайках.

Валуны на перекате как головы великанов в шлемах, и когда на них смотришь долго, то чудится и чувствуешь, как из шумящей воды, из пены выходят великаны-богатыри… Сказано уже и об этом — о богатырях-великанах, выходящих из волн моря. Перестаю думать и о них. Думаю о реке. Сбросами подогреваемая, Клязьма здесь не замерзает зимой даже в стынь, и как, должно, мучительно ей бежать обнаженной в снегах, в туманах морозных! Нет, не мои мысли и чувства, не мои… Не могу быть здешним. Трясогузка в трех шагах от меня пьет из лужицы, покачиваясь на тонких ножках и удерживая равновесие хвостом. Возвращаюсь в лес.

Лосинский лес соединяется с лесами ногинскими и дальше с владимирскими; произнеси слово тут, и эти ели, березы и рябины понесут его во все дали и ширь… Значит, слова, и мысли, и чувства здесь быть должны тоже во всю ширь и дали, глубокими, вечными… И это смущает меня.

После больницы я стал бояться змей, и хотя лосинцы из пригорода-слободы утверждают, что в их лесу змей нет, я не выхожу из сторожки без высоких сапог, боюсь даже ужей. Знаю, как отличить их от змей, но при встрече всякий раз теряюсь, забывая, что они не ядовиты. Сапоги надеваю еще и потому, что в лесу много сырых мест и болотец, из которых одно у самой сторожки. В нем в первый же день я наткнулся на жабу, вытаращенно глядевшую на меня из косматой осоки и казавшуюся тоже косматой.

Болотце было засохшее, но, видно, воображало себя настоящим и после дождей пахло в самом деле болотом. Над ним ель наклоненная, которой пора было упасть, но она не падала; дальше виляет серая песчаная дорога в деревеньку вымирающую и превращаемую городом в дачи; за дорогою просека широкая, вся изрытая, но еще не заросшая — газопровод. И то, что рядом, в земле, невидимо течет энергия с востока, волнует меня. И света больше, и воздух легче на просеке этой, а когда в небе облака, то за ними чувствовалось солнце.

По ходу газопровода белеет одинокое дерево, очевидно тополь, и я все собираюсь пойти к нему посмотреть, действительно ли тополь и почему он как восковой. Но всякий раз, не доходя, сворачиваю в лес и уже шагов через сто-двести сбиваюсь с направления; иду прямо и прямо, а оказываюсь не там, куда шел, и удивляюсь: не дебри же Лосинский лес, чтобы блуждать в нем, а я блуждаю. Не знаю я лесов, но чувствую.

Вхожу в редколесье, пней больше, чем деревьев; с одной стороны дальние крики московских электричек, а с другой, поближе, автотрассы шум… Не от этого ли беспокойства тут нет ни Бабы-яги, ни леших? Ушли и лесники. Впрочем, лесники ушли, должно, из-за того, что усох родник. Махонький был родничок, без голоса, но когда его не стало, словно душа ушла из леса.

Троп много, но я хожу как попало, опыт кое-какой уже есть. Знаю, что за опятами идти нужно за вымирающую деревеньку, в березовый лес– сухостой, а в болоте с именем женским Варварка, за ЛЭП — линией электропередач — подберезовики-черноголовики. Сыроежки же и свинушки-жирнушки везде-всюду, не вы их ищете, а они сами к вам выбегают, бросаясь под ноги.

Как ни кружу я в лесу, всегда выйду к березовой поляне. Березам я рад, и они, кажется, рады мне; ветви поникшие, а листва веселая, гомонит, и светлынь такая, что невозможно не зажмуриться — словно вошел вдруг в мир яркой чистоты. Среди удивительных красавиц этих чувствуешь себя тоже светлым, и бодрым, и красивым. О березе народ поет: «Первое дело — мир освещать, второе дело — крик утешать, третье дело — больных исцелять, четвертое дело — чистоту соблюдать», и во всех этих делах березовых я нуждаюсь. Не написать ли что-нибудь и о березах? Не о том, понятно, о чем спето уже, а, скажем, о бересте, о ее необыкновенной чувствительности к свету, огню… И о том, что сохраняется береста дольше самого дерева.

Рядом с березами ельник, такой густой и темный, что в нем не растет трава, пахнет прелью. Тянет и сюда, в покой и тишь, где птицы не поют, а молятся. Как печально, должно, в сумраке этом, когда в лесу поют кукушки, горлицы и особенно иволги! На влажном мху мои следы обозначаются, но не сохраняются — упругим выдавливаются покровом.

Выхожу на вырубки и вижу, каким станет лес в будущем. Все смешалось — березы, и ели, и рябины, осины… А вот клен, вот дубок, хотя поблизости нет ни дубов, ни кленов; птицы, ясно, принесли, как аисты приносят детей. Среди молоди не обречены и согнутые деревья: с согнутой стороны кольца растут быстрее — выпрямляются!

Иду дальше, забыв о направлении… У четы кустов, за которыми заросли, семейство подосиновиков, все больше челыши — подростки да малыши. Прячутся, а сами на виду: глядите, мол, какие мы славные! И в самом деле славные, как на подбор — крепкие, кряжистые. На одном из малышей лист опавший.

— Отчего нарядился так, красавец? От земли поднялся только, а уже в старой шляпе.

Прикрываю оранжевых травой — пусть растут-вырастают.

Со свечой

Стучит пестрый дятел. Видел я в лесу и черного, на тундрового ворона похож, но, в отличие от ворона, не смотрит в глаза человеку. Под мертвым деревом, где он долбил, кора ободрана грубыми кусками, каких не бывает от дятлов пестрых. Оставляют следы и лоси, а кабаны роют под деревьями, и все это вблизи сторожки, не боятся человека. Меня они, может, считают тоже зверем, приблудным? Белки же заявляются прямо к сторожке, парочка нахальная. Шастают с деревьев на землю, выглядывают из травы и подбегают к самым дверям, но порог не переступают. С ними я разговариваю, и они отвечают — цокают, но угощенья с рук моих не берут. Оставляю им галеты на чурбаках под березами.

Ночи темнее и длиннее уже заметно, птиц становится меньше, туманы, листопад начался. Кусты засквозили и открылась-засеребрилась паутина, летает в лесу. Жизнь у меня теперь как замкнутая цепь: рассвет, утро, день, вечер, ночь и снова рассвет, и кажется, что наше существование — это всего лишь смена тьмы и света. Или наоборот, света и тьмы? От осенней листвы опадающей земля красива, но по-особенному — как женщина молодящаяся. Грустная красота! Спешить мне некуда и незачем, но я то и дело поглядываю-взглядываю на часы. Зачем? Говорят, когда на часы смотришь часто, то, значит, нет чувства времени, но у меня было же, было это чувство! Выходит, не мое теперь время.

Склоняюсь над листами бумаги, приготовленными для повести, верчу пишущую ручку — душа молчит, и я знаю, почему она молчит: нет у повести заголовка-свечи, поэтому и музыка не звучит в душе, а без музыки не рождаются слова… Знакомо мне такое состояние, и я знаю, как с ним бороться; произношу громко: «Депрессия!» — и гоню прочь, отвлекаюсь на погоду. Пасмурно, но в небе, на западе, я ищу полосу или хотя бы полоску голубую — обещание хорошего… Чвакнуло что-то. Или квакнуло? Не та ли жаба, что таращилась на меня из осоки болотной? Но квакают ли древесные жабы?

По ночам у меня бессонница, и потому днем я часто засыпаю коротко под березами — как в бездну проваливаюсь минут на пятнадцать-двадцать. И судя по снам, подсознание мое после больницы все еще неспокойно: те же птицы мертвые снятся, кричащие рты, вандалы… В этих снах я как в паутине. Неожиданно приснился Петр Первый — на корабле с парусами. Море бурное, а он на палубе в белой рубахе распахнутой, с развевающимися волосами на ветру; в трубу подзорную смотрит вдаль, а на берегу карлик с пятном на лбу, волочит по песку топор… И не видит Великий карлика зловещего!

Сны и лгут. В золотые горы бежал я от перестройки зимой, в феврале, а приснилось — летом: переплываю-де лиман анадырский в утлой лодчонке-плоскодонке, непригодной для большой воды. Ветер, волны, а я, на берег выброшенный, все хватаюсь и хватаюсь за ветви кедра-стланика на склоне сопки, карабкаюсь к вершине, но волны, догоняя и наваливаясь, утягивают меня обратно… И удивительно, я стал верить, что бежал тогда действительно летом. Подшучивает надо мной воображение!

Проснешься и чувствуешь, даже ощущаешь — рядом кто-то. Смотришь-всматриваешься вокруг: деревья только… Как люди. Стряхнешь с себя осенние листья и с минуту сидишь с закрытыми глазами. Потом иду в сторожку пить пиво и играю с собою в шахматы. В игре я нетерпелив, тороплив, жертвую и пешки и фигуры; дебют, минуя миттельшпиль, переходит в эндшпиль, и я всегда выигрываю, не замечая, что проигрываю тоже я.

А однажды на рассвете послышались лебединые клики, так явственно, что я выбежал из сторожки. Небо и даль были пусты. Почудилось! И вспомнилось, как в детстве, глядя вслед белой стае, красиво улетавшей, я заплакал оттого, что не было у меня крыльев. В сторожку возвращаться не хотелось, и я стоял и смотрел в пустое небо и даль пустую… А небо над лесом не такое высокое, как над тундрой!

Привыкая к Воре, Клязьме и даже дятлу, я никогда не смогу привыкнуть к ночным теням в лесу. Они курят, разговаривают, кашляют, бранятся в темноте, а потом слышны пилы и топоры воровские. И кажется, что это сами деревья по ночам рубят и пилят друг друга, кашляя и бранясь. Не привыкну и к летучим мышам, появлявшимся со стороны города, где они, как говорили, поселились в котельной камвольного комбината, разоренного перестройкой. В моем представлении все летучие мыши вампиры, и когда темные вампиры эти после сумерек, как призраки, возникали в небе над сторожкой, выслеживая добычу, то становилось не по себе, жутко.

А чайки, должно, уже улетели, не вижу их.

Пламя в печке опадает, ослабевает, жар только от углей. Зажигаю свечу, и глобус на полу, с одной стороны освещенный, а с другой в тени, видится раздвоенным — и светлым и темным: Земля в призрачном каком-то пространстве… Глобус этот появился у меня совершенно случайно, неожиданно — в Москве, на Черкизовском рынке, куда я ездил за термосом и ветровкой.

— Чего-то купить хочешь? Поезжай в Москву, на Черкизон, — посоветовали мне в городе. — На Черкизоне все есть и дешевле, чем на рынках «Лужников» и стадиона «Динамо».

— Черкизон? — удивился я, слыша слово впервые.

— Он, как «Динамо» и «Лужники», спортивный тоже: торговцы спорткомплекс отхватили в Черкизове.

— Любопытно!

И я поехал на Черкизон: автобусом до Москвы час, потом от станции метро «Щелковская» на троллейбусе минут пятнадцать-двадцать, и вот с моста я спускаюсь по крутой лестнице в хаотическое движение человеческой массы. Рынок Черкизовский, а на входе широко и крупно написано: «Сиреневая ярмарка». Давно не дышал я воздухом цветущей сирени, воздухом мая, весны торжествующей!

— Постаранысь!

В спину толчок, грубый, хамский; оборачиваюсь: тележка, тюк на тюке — толкающего не видно. Человек невидим — орут тюки:

— Постаранысь! Дар-рогу!

Не прошел я и десяти шагов, как опять: «Постаранысь», уже громче, требовательнее… Повелительно! И пошло-поехало: орут, толкают, на ноги наступают и ни извините, ни простите, ни пожалуйста — словно здесь было изгнано все человеческое.

Над мангалами скворчат туши бараньи, жир горит, дымит и чадит, все в угаре, сверк ножей… И страсти, страсти — гвалт вавилонский! Алла… алла-ла… алла-ла-ла… Зазывают, тычут в бока, хватают за руки, за одежду, клянутся, божатся — и обманывают, обманывают… И цвет кожи, и языки, и боги разные были тут, а идол один — Золотой телец.

А если покупатель — лох-лопух, как я, то это уже не торговля, а удовольствие-развлечение — сам, тепленький, идет в объятия обмана! В детстве я помню разговоры об одной торговке-спекулянтке, которая, придя с базара домой и закрывшись на все замки и запоры, зашторив окна, вываливала на стол рубли разнопахнущие и спрашивала их: «Что мы имеем с гусь?» На Черкизоне я чувствовал себя таким гусем, и удивительно — как-то сразу, с первого взгляда здесь понимали, что гусь я тощий, хотя и одет я был как все, и в лице моем ничего особенного, обыкновенный человек. Очевидно, торговцы обладают интуицией сродни шулерской.

От чада, толкотни, пестроты, бестолковых блужданий в рядах торговых, от изумления и растерянности у меня в голове шумело, в ушах щелкало, а в глазах мерцало, и все казалось сизым. Хожу-брожу, ничего не соображаю! И как нарочно, ни термосов, ни ветровок нигде; купил будильник, хотя у меня есть часы, дальневосточные еще, с браслетом нержавеющим. Купил потому, должно, что будильник был белый, тоже как нержавеющий. Но он оказался без внутренностей, заменили синим, а я взял оранжевый; завел его и послушал ход: как стук дятла в пустом помещении. Потом купил веревку… И не заметил, как снова очутился у «Сиреневой ярмарки», у входа, который был и выходом, и остановился в размышлении, не вернуться ли в торговые ряды, чтобы все-таки купить ветровку и термос.

— Каму планэта? Каму планэта?

Однорукий мальчик-подросток лет двенадцати, по виду цыганенок, трясет над барашковой своей головой глобусом, как бубном.

— Планэта каму? Продаецца… Даром!

И он уже пробежал было мимо, вдруг остановился.

— Зачем тут с такими глазами? — спросил он меня. — Дай курить.

— Не курю и тебе не советую, с детства состаришься.

Барашек ткнул глобусом меня в живот.

— Бери — даром!

Я заплатил. Шельмец-то по-русски разговаривал нормально, а о «планэте» кривлялся, подражая, видно, кому-то.

— Откуда ты, торговый?

— Бежынец! — засмеялся он, кривляясь снова и убегая.

— Краденое вы купили, — сказала пожилая женщина с лицом учительницы, торговавшая с рук свистульками у входа-выхода. — Мальчик этот — вор, его тут все знают.

— Что же делать теперь?

Учительница отвернулась. Оглядевшись и не увидев ни одного лица, к которому можно было бы обратиться, я торопливо, в позоре, сунул глобус в рюкзак, где тикал оранжевый будильник, и, пригнувшись-согнувшись, сбиваясь с дыхания, как вор, побежал с Черкизона. В минуты отчаяния одни становятся решительными, другие плачут, или хохочут, или поют, третьи в медитацию погружаются, а я бегу.

И когда я вспоминал после о том бегстве своем из столицы, то было и смешно, и чувство ужаса. Растерянный, униженный всклокоченный седой человек, купивший не то, что хотел, да еще и краденое, бежит по мосту, а на спине у него, в рюкзаке, глобус… Как горб.

Под глобусом зашевелился и громко зазвенел будильник, но никто не обратил на это внимания, все спешили.

Подбрасываю в печку поленья, заменяю в консервной банке желтый огарок на свечу белую, и все это как во сне; топку не закрываю, чтобы видеть огонь. Странно! Огонь я люблю, особенно в кострах, но никогда не замечал, как от углей возгорается пламя. Не заметил и сейчас, пламя уже бежит по шелушащейся сосновой коре.

Пламя, угли, пепел… Такие и мысли. Замечено, что, перед тем как погаснуть, спички вспыхивают. Не вспыхивает ли и душа наша в час свой прощальный?.. Из щели в печке высовываются и язычки и носики огненные, как солнечные, и кажется, что сейчас в сторожке послышится детский смех. Не выпить ли пива?

— И в шахматы сыграй… Гамбит! — подсказывает иронично внутренний голос-сверчок. — Мхом обрастаешь.

Еще день-два, и судя по возрастающей иронии и по раздражению, сверчок будет на меня уже покрикивать. В самом деле, пора всерьез браться за повесть. Первая моя повесть была о любви и верности — о лесникой кринице; вторая — о розовой чайке, романтике; третья — о мечте, земле лебединой… А теперь о чем? О времени, когда летаем мы во сне — о молодости!

Помоги мне, память, быть всегда с молодостью! Я склоняюсь над листами чистыми, но вдохновение не очень, а точнее — нет его. На такие случаи у меня со студенческого времени есть ключ, заимствованный у классика: «Если звезды зажигают, значит, это кому-то нужно?..» И я зажигаю звезды, а они меня. Упрощается задача тем, что сторожка, если зажмуриться, похожа на балки колымский и чукотский, в которых по ночам, прячась от дневных преград, не позволявших мне свободно заниматься художественным творчеством, я писал-сочинял стихи, повести, рассказы, новеллы… В балках был запах каменного угля, а здесь — смолы.

— Напиши наконец хотя бы одну строчку — первую, — требует сверчок.

Легко сказать — первая строчка! Это же зачин; с настроем особенным должна быть первая, поэтической, изящной… И вспомнилось: «Изыскан, как прохвост!» — сказал о себе один поэт в шутку, когда его назвали изящным.

— Не мудрствуй! — сердится сверчок. — Не мудрствуй! Пиши так, как дышишь…

И я написал крупно: «Повесть о моем поколении». И зачеркнул — шапка не по Сеньке; зачеркнул и второй заголовок: «Повесть о лишних людях» — неново, не вдохновляет и буквы кривые. Но вот наконец заголовок-свеча: «Тропой романтического народа»; эпиграфом будет строка из моего стихотворения неоконченного о мерцающем счастье, а зачин — о кедре-стланике дальневосточном.

«Осенью на крыше лесной сторожки зацвел запоздалый одуванчик», — написал я первую строку. Для зачина подходит, но не по замыслу. А, пусть! Бог с ними, повестями! Отпускаю тебя, душа, на волю, лети, птица, куда хочешь. Буквы взлетают, скачут, пляшут — не узнаю свой почерк… Послышались приближающиеся голоса мужские, сиплый и хриплый.

— Глядь-ка, Гофра, в сторожке свет. Сиделец-то сидит, не уходит, — говорил сиплый, точно дул в простуженную трубу. — Турнуть бы его, шугануть, пока он чего не спалил тут.

— Тебе, Махорка, дай волю, так ты бы всех взашей да вон, — хриплый закашлялся. — Кривой ты, Махорка! От лесников он, вроде как писатель будто. Тихий, не спалит.

— И чего приблудился сюда, приблуда!

— А по мне, так и пусть и пускай. Лучше чуди, чем как Мирон: сук да удавка в лесу.

Голоса удалялись.

— Таких ныне кругом и кругом… На вид вроде как в себе, а меж и промеж людей — не в себе, — и уже слышен был только кашель.

Ночь, третий час, бессонница. Не спится и в лесу кому-то: вкрики, скрипы, вздохи… За пленкой окна мутно-бледный серпик месяца, рожки влево — луна зарождалась.

Призраки-эфемеры

Утро ясное, солнечное. От росы трава и листья на деревьях свежи и светятся. В лесу аукают-перекликаются грибники, и особенно часты голоса, похожие на птичьи — детские. Громко стучит дятел. Встревоженно прокричала женщина невдалеке, ей откликнулся плач, и снова разноголосье лесное-грибное:

— Ауу!.. Ауу!

Вместе же они и ищут друг друга! Я сижу над рукописью. Когда воспоминания были о лебедях, чайках розовых, о романтике и мечтах, то чувства опережали мысли и продвигались легко, вереницы слов и фраз сами собой, как во сне волшебном, выстраивались в стройные красивые ряды. Все казалось ясным и ярким. Но вот из-за леса показалось облачко, потом облака надвинулись, закрыв небо, вспомнились гроза с пылью, мертвые птицы… Красивое стало сопротивляться, пишущая рука отяжелела, в сердце знакомая боль. Сидеть на чурбаке, уставившись неподвижно в белую бумагу, на которой уже ничего не создавалось, стало мучительно, и я вышел из сторожки. Поброжу в лесу, встряхнусь.

Напротив на бузине висит хвостом кверху синица, в сторожку заглядывает; вспорхнула от меня на рябину и поглядывает оттуда, не улетая. Не из тех ли она пичуг, которых я всполошил в свой первый день лесной?

— Возвращайся, подруга, возвращайся, — предложил я ей. — Уживемся.

Иду лесом куда глаза глядят, голова понурена. Под ногами потрескивает валежник, шуршит трава усыхающая, в рот лезет летающая паутина. «Почему жизнь складывается не так, как хочется? — думаю. — Кто колдует? И есть ли приметы-признаки или хотя бы намеки на то, какой у человека будет судьба?»

Птица размером со скворца суетливо бегает-кружит по стволу ели головою вниз; подпустила меня близко и вообще ведет себя так, как будто мы с ней знакомы. Там синица хвостом кверху, а эта тут вниз головою — нравится им, что ли, быть опрокинутыми? Кто ты, птаха? Свиристель? Она меня знает, а я ее нет. Неловко, в одном же лесу живем. Небо совсем заволокло, уныло стало, и казалось, что солнца уже не будет никогда.

Плутаю по тропам путанным и очутился в незнакомом кустарнике: лес весь истоптан цивилизацией, а водит, как леший! Шумнул ветер, и упали капли дождя. Свернув на голоса электричек, я вышел на край леса с клязьминской стороны, нашел знакомую тропу и вернулся в сторожку.

В дождь, к вечеру, в сторожку вошли двое — черный и белый мокрые капюшоны.

— Мир дому! — произнес женский голос нараспев, по-деревенски.

Белый капюшон откинулся, и я увидел темный платок и лицо, которое при свече то ли казалось, то ли на самом деле было тоже темным, строгим, словно с иконы. Красивое лицо.

— Вот на свет ваш, от дождя… Не прогоните? — сказал из-под черного капюшона голос высокий, картавя так, будто передразнивал картавых, и я почувствовал на себе вонзающе-пронзительный и вроде как ироничный взгляд, очень неприятный.

Не увидев в красном углу ничего, кроме паутины, женщина вздохнула, перекрестилась и поклонилась свече в банке консервной, поклонилась и котомка на ее спине. Молчание мое, видно, смутило, потому что женщина снова поклонилась и произнесла: «Мир дому», уже не крестясь. Голос у нее был из тех глубоких, какие называют грудными, в монастырях такие голоса поют о вечном.

— Светят тут, Мария, кажется, самому себе только, — в голосе черного капюшона была насмешка.

Вот так гость! Порог едва переступил, нежданный-негаданный, и уже иронизирует. Да ему и приглашение, похоже, не нужно — уже снимает с себя что-то на лямках.

— Вы кто? — спросил я.

Мне не ответили. Так я познакомился с Марией и человеком, который не назвал себя — Странником.

На черкизоновской веревке развесили мокрые плащи, чтобы они стекали и сохли, и зажгли еще две свечи. И спустя минут двадцать в центре сторожки была уже одна Мария, а мы со Странником вроде как лишние. С крестьянской привычностью и простотой Мария взялась в первую очередь за чистоту; выставила за дверь мои пивные бутылки пустые, вымыла пол дождевою водой и принялась чистить чайник. Она напоминала птицу, наводящую уют в гнезде, не задумываясь над тем, постоянное или временное это гнездо. В ее движениях, и в выражении лица, и в тоне голоса, перемещавшего нас со Странником в сторожке по ходу уборки — во всем чувствовалась женщина-хозяйка, которую оторвали зачем-то от ее собственного очага.

Сели ужинать. От моих галет, консервов и сгущенки они отказались, чай пили с «травушками», медом и сухими лепешками, которые Мария называла хлебцами.

— Ландорики? — пошутил я, попробовав хлебец, оказавшийся пресным.

Они переглянулись — не поняли, и я стал рассказывать о ландориках; о том, как на Крайнем Севере геологи-полевики пекут их в кострах на углях, раскаленных камнях и всякими-прочими способами, кроме цивилизованных, и помня обиду Леши-Васину, уже не называл ландорики обыкновенными лепешками.

Рассказывал я, подражая геологам, весело-шутливо, но получалось не так как-то; должно быть, потому что я говорил о смешном, а геологи не смеются над ландориками, подшучивают только, как обыкновенно подшучивают над наивными, добродушными друзьями, в самом деле смешными, но верными и испытанными, которые не оставят в беде, придут всегда на помощь, выручат и спасут. В одном из северных своих очерков о геологах я, помню, втиснул песенку о ландориках, мною сочиненную, с припевом: «Ландорчики-ландорики похожи на мозолики!» — и выдал эту песенку за фольклор геологов-полевиков — солгал, и давняя та ложь и ерничанье, пошлость вспомнились теперь. Мария сделала вид, что не заметила моего смущения, а Странник не обратил внимания.

Теперь за ужином, при трех свечах, я видел перед собой уже немолодую крупную женщину в темном, когда-то, видно, действительно красивую, и очень малорослого человечка, почти карлика, в ярко-цветной — цветисто-цветастой курточке, похожей и на детскую, и на актерскую, с разнофирменными нашлепками. Монахиня и клоун!

Лицу карлика было лет тридцать, лысине до затылка все пятьдесят, а ростом ребенок; голова ярко-рыжая, а веки, ресницы и волосики на пальцах рук соломенные — чиркни спичкой и вспыхнет. Широкий рот неприятно кривился, а пальцы с волосиками шевелились как-то уж слишком нервно, беспокойно, встревоженно, и выражение лица было странное: улыбается, а всмотришься — усмешка, тоже неприятно. Выпуклые, точно выпученные, его глаза были бесцветны до прозрачности, с блеском, искрами; раз и второй они взглянули на меня пронзительно… Не люблю пронзительных взглядов!

Эти двое чувствовали друг друга так, что почти не общались словами. Такая взаимность возможна только между близкими. Кто они? Муж и жена? Быть не может! Брат и сестра? Но не представишь женщину, которая могла родить таких разных детей, не родственных совершенно, взаимоисключающих. Мария обмолвилась о святых местах. Богомольцы? Но Странник произнес: «Человеку надеяться не на что, кроме знаний». Не богомольцы. Погорельцы? Беженцы?.. Перед глазами встал бежынец с Черкизона, барашек однорукий, вор, и я не стал спрашивать. Походили они на людей, которые по какой-то ироничной случайности встретились и вот вместе идут или бегут куда-то…

Так как ночь мне предстояла, по обыкновению, бессонная, то я предложил им свою палатку, но мое предложение осталось без ответа. На вымытом полу у стен противоположных Мария развернула две подстилки, оказавшиеся «конвертами» — Страннику и себе. В сравнении с их аскетизмом мое гнездо из хвои, палатки и спального мешка было верхом удобства! После полуночи дождь стал затихать, и я слышал, как он, уходя-удаляясь, еще долго моросил, и утром лес был мокрым и продрогшим. Деревья как русалки! Взъерошенные облака и лохмотья убегали, небо очищалось, но не светлело. Когда я высунулся из палатки, Мария была уже на ногах. В печке горел огонь, и поленья не трещали, покойный был огонь, прирученный; в кастрюльке закипало что-то — лечебные корни, как выяснилось потом. Странник, не открывая глаз, пожаловался из своего «конверта» на мух, не дававших ему спать ночью, хотя мух в сторожке не было.

Отвар в кастрюльке был приготовлен для Странника, и он пил его кривясь, как капризный ребенок. Мария перебинтовала ему язву на ноге, промыв ее тем же отваром из кастрюльки и смазав, судя по цвету и запаху, облепиховым маслом из стеклянного пузырька. Уходить они собрались к обеду, когда стряхнется мокрень.

— И со-олнышко, может, проглянет, к обеду-то, — нараспев, по-деревенски проговорила Мария за завтраком.

Потом она сняла с веревки плащи и стала их чистить.

Молва ли бежала впереди или грибники и тени ночные разнесли слух-весть, но в слободе лосинской уже знали о странниках. Пришли к сторожке трое: женщина лет пятидесяти, одетая в обвислую кофту, очень худая, и жухлая старуха с клюкой. Из-за их спин, как пугливый, но любопытный зверек, выглядывала прыщеватая и зареванная девочка. Мария вышла к ним, и те разговаривали с ней так, как будто доверяли тайну какую-то особенную. Участвовала в разговоре и девочка с серьезным, взрослым выражением лица. Достав из своей котомки мешочки разноцветные и сказав:

— К обеду вернусь, — Мария ушла со слободскими. Девочка, плетясь позади, старалась ступать в след Марии и сбивалась с шага, словно не умела ходить, вдруг остановилась и оглянулась. Я помахал ей рукой, девочка испугалась и, догоняя женщин, упала. Боже мой, дети пугаются уже меня!

А Странник, Странник-то! Забился при слободских в угол, за веревку и стоял там, пока те не ушли. И теперь раз за разом пил воду, хотя часа не прошло после чая. Не из «наших» ли, не из печальных этот рыжий карлик? Не только мух, но и людей боится.

Без Марии в сторожке сразу стало как-то не так — неуютно, пусто, а Странник — лишним. Оба мы молчали. Если человечек этот в самом деле из печальных, то общение с ним неизвестно как может обернуться — вдруг он припадочный. Но и молчать вроде бы неприлично, и я заговорил о погоде: о том, что скоро дожди станут долгими, потом снег, а в холод не очень-то постранствуешь…

— В родные места идете вы с Марией? — спросил я. — Домой, в тепло… Или вы из дому?

Странник не ответил.

— А у меня вот ни кола, ни двора…

И снова в ответ ни звука. Я склонился над рукописью, хотя знал, что не напишу ни строчки — и в душе пусто, и не сосредоточусь при постороннем, разобранный я весь какой-то… И вдруг слышу:

— Вы писатель?

— Журналист, но у меня есть и художественное — рассказы, повести…

— Литератор, значит. И о чем же вы пишете, литератор? Мемуары?

— Чтоб мемуары писать, быть нужно человеком необыкновенным, а я из тысяч и тысяч, самый обыкновенный… Не пишу, а мучаюсь. Ни один жанр не берет в себя мой материал; в какую дверь ни торкнусь — не открывается. Прекрасное у меня почему-то всегда становится жертвой, счастье — горем, радость — печалью… Все опрокинуто, словно не на ногах я на земле, а на голове!

— «Тропой романтического народа», — прочитал Странник вслух не без удивления. — Романтического? Вы знали такой народ?

— Советский. Народ-мечтатель.

— Не народ это был, а скопление народов. Народы эволюционны, а скопления нет.

— Всю жизнь я был советским человеком, а по-вашему, меня не было?

— И были и есть, но вас не Советы же родили, не власть, а какой-то из народов, входивших в скопление советское.

— Я из песни «Дети разных народов», разнокровка.

— И я тоже интернационален, но это не значит, что мой папа — «Интернационал».

Разговор становился занятным, и я рассказал известную байку про одессита, который, появившись только на свет, спросил: «А что я буду иметь с этого?» Спросил он и умирая: «А мне это было надо?» Человек жил, ел, пил, дышал и не знал, зачем он на свете.

— То же и у меня: родился, учился, работал, а зачем? Ни одна мечта не сбылась!

— Минуты бывают тяжелые невыносимо, — продолжал я с откровенностью, какая случается нередко с первыми встречными. — И не без головы же был. Уже студентом, на третьем курсе, я знал, зачем и как жить. Представление мое о смысле человеческой жизни состояло из образов, чувств и ощущений. Вот они. Эстетические: образ — красота, чувство — нравится, высшая степень которого любовь, а ощущение — наслаждение; прагматические — польза, целесообразность, порождающая дружбу, и удовольствие; моральные — добро, справедливость и удовлетворение; и наконец, психологические — знание, любопытство и влечение. Это сферы человеческого существования, опрокинуть такую систему невозможно, а между тем, она была опрокинута.

Странник поначалу слушал меня внимательно, потом с улыбкой-усмешкой.

— Студентом вы были, видно, серьезным.

— Учиться я люблю.

— Опрокинута ваша система потому, что она мертва. Не учли вы противоположностей, а без них невозможно никакое существование. Система ваша должна была быть такой: красота и уродство, нравится и не нравится с любовью и ненавистью, наслаждение и отвращение; польза и вред, целесообразность и нецелесообразность с дружбой и враждой, удовольствие и неудовольствие; добро и зло, справедливость и несправедливость, удовлетворение и неудовлетворение; знание и незнание, любопытство и безразличие, влечение и равнодушие. И над всем — прекрасное и безобразное, включающие в себя предыдущее в высших степенях. Но это ценностное, а не познавательное.

Как выяснилось, карлик учился в трех университетах — очно, заочно и в вечернем, не окончив ни одного, что не помешало ему разочароваться в университетских знаниях, и он создал свою собственную систему познания, которую называл переходной.

И Странник заговорил, но не о переходной своей системе, как можно было ожидать, а об исключениях, которые, по его словам, досаждают познанию с первого до последнего шага.

— До того дошло, что мы уже сами внушаем себе: без исключений-де не бывает правил. Но действительность же без исключений! Значит, не должно их быть и в познании.

— Не скажу обо всей действительности, но наша жизнь, человеческая, без исключений не бывает, — возразил я, вовлекаясь не без иронии в разговор, похоже философский.

— Вы это знаете или фраза?

— Как я могу знать то, чего не знает никто. Вот СССР — как было предсказать возникновение его и, особенно, такое пошлое крушение? Не было же ни бурь, ни штормов — в совершенно спокойное время крушение.

— Гибель СССР была предсказуема и предсказывалась. Все, что обусловлено, предсказуемо, а обусловлено все.

— Все-все?

— Вам, я вижу, очень не хочется расставаться с исключениями, нарушающими правила. И в случайности, небось, верите? Исключения указывают на несовершенство, неполноту наших знаний, они первые оппоненты в познании — в этом их назначение, а не правила нарушать.

Странник поднял с пола глобус и, ткнув в него безымянным пальцем, крутанул; и, не выпуская глобус из рук, стал ходить в сторожке по диагонали — от печки к палатке, рассуждая о человеческих разочарованиях и взлетах… И теперь было ясно, что передо мной один из тех страдальцев, которые вечно хлопочут о вечном — о вечном двигателе, вечной душе, бессмертии, отвергая при этом общепризнанное и общепринятое, в особенности основы основ, такие как всемирное тяготение, пространство-время и т. п. В данном случае речь шла о всеобщем познании… Чем меньше в человеческой жизни здравого смысла, тем больше одержимых.

— Есть удивительные эфемеры. Они реальны, существуют, но — как призраки, — говорил Странник, продолжая ходить в сторожке по диагонали. — Это всеобщие стороны. Из них, как из элементов, состоит все — и звезды, и человек, трава, пыль… Этим сторонам все равно, живое или неживое, красота или уродство, польза или вред, добро или зло, но когда мы в жизни задаем вопросы, то обращаться нужно именно к ним — призракам-эфемерам, так как спрашивать больше некого. Они ключ ко всем тайнам, загадкам, чудесам…

— А какие они из себя — призраки-эфемеры?

— Их четыре, две пары: содержание и форма, количество и качество.

Я был разочарован — неново. Это же Гегель. И диалектический материализм, который изучали мы в СССР.

— Почему общеизвестное вы называете призраками-эфемерами?

— Всеобщие стороны, во-первых, в неразрывном единстве, в котором невозможны ни лишнее, ни отсутствие какой-либо из сторон; во-вторых, они противоположны; и наконец, в-третьих, в каждой стороне отражаются все другие, а во всех других — каждая. Отражаемые-отражающие же призрачны — призраки. А эфемерность этих сторон из-за их изменчивости. Страсть к изменениям у содержания и формы, количества и качества такая, что во всякий момент они уже не прежние в полной мере, оставаясь при этом и самими собой; сказать можно и так: оставаясь самими собой, они непрестанно изменчивы. От всеобщих сторон и у всего существующего тоже страсть к изменениям и призрачность.

— Так-так, — подтвердил дятел. — Так-так!

Впрочем, стучал он, возможно, вовсе о другом. Знакомо и незнакомо было то, о чем говорил Странник, а когда не совсем понимаешь, о чем тебе говорят-рассказывают, то спасает ирония. «Курочка кудахчет, а яичко не снесла», — подумал я и, словно в ответ, услышал:

— Мыслят все, но не все умеют мыслить. Некоторые даже не знают, что они хомо сапиенс.

Не в мой ли огород камешек?

— Планету проткнете! — сделал я замечание рыжему философу, начавшему снова тыкать пальцем в глобус.

Откуда у одержимых такая убежденность в том, что именно они держат бога за бороду! «Трр… трр…» Это в лесу. И вдруг с шумом: о-охх… — упало что-то. Странник вздрогнул, побледнел и, втолкнув глобус мне в руки, бросился к двери, высунулся наружу: один сапог в сторожке, а другой за порогом. Вскинул голову — не в лес всматривается, а в небо. У болотца ель, должно, упала, уже третье или четвертое дерево падает за время моего отшельничества. «Падающий лес» — заголовок для рассказа или повести, а что, любопытно, померещилось этому чудику?

Сапог, который был в сторожке, переступил порог и двинулся тоже наружу. Оба сапога замерли, потом стали удаляться чуть слышно, словно на ощупь. Ну тип! Хлопочет о всеобщей предсказуемости, без исключений, а сам непредсказуем. Стою и смотрю на глобус, опять странно оказавшийся в моих руках. Чего так всматривался в него карлик?

Тычу в глобус, как Странник, безымянным пальцем — верчу; океаны, материки, острова да меридианы с параллелями… Тычу еще раз, картина та же. Орех не по моим зубам! Возвращаю глобус на пол, после с ним побеседуем… Прошло и двадцать, и тридцать минут — извне ни звука. Пойду погляжу, не случилось ли чего с сапогами-ходоками.

Странник стоял под березами и смотрел на дятла на сосне напротив, а дятел поглядывал на него из-за сучка. Как тихо, покойно, красиво! Листья ярки, будто только теперь, осенью, они были счастливы, в особенности желтые, с солнечным цветом-светом. Но все же чувствовалось, что это прощание… Спросить или не спросить чудика, отчего он так испугался упавшей ели?

— Тук, тук, тук, — вмешался дятел. — Тук, тук, тук…

Над лесом и дальше был будто дым… Из-за облаков, бежавших туда, брызнули солнца лучи, и на сосне с дятлом вспыхнуло ярко, как пламя, пятно солнечное. Освещены были и клюв, и осыпавшаяся труха, и чудилось, что дерево, где долбил дятел, горит; еще минута — вспыхнет и птица!

Родники

Из родника в санатории мы со Странником набираем в канистры воду, и я, глядя на голубей над лечебными корпусами и щурясь от солнечных брызг, сыпавшихся с неба, из разрывов облаков, рассказываю об одной своей особенности, которую я заметил в себе еще студентом и которой удивляюсь до сих пор. Нам, журналистам будущим, на практике в газетах приходилось писать обо всем, с настроением и без, вдохновение же приходило лишь тогда, когда в воображении возникали образы того, чего я не знал, а только чувствовал.

Ни неба, ни земли, ни людей не было таких, какие воображались. И воображенное возвышалось над действительностью! Потому и вдохновляло, должно. Удивляло и то, что воображенное было самым обыкновенным: человек в поле, хлеб, яблоко, капля росы, голос кукушки в лесу… Но все это вдруг вырывалось из обыденности, преображалось и светилось так, что освещало собой и мир окружающий, и человеческую жизнь. Быть могло и не образом воображенное, а скажем, звуком, или чувством, или вопросом…

И первым выплеском такого восприятия был рассказ «Родники», написанный мною в поезде Москва — Хабаровск, в котором началась послеуниверситетская моя, самостоятельная жизнь. Был август.

И запомнилось, что в том поезде дальнем тепловозы гудели по-разному, в пути они сменялись… А вагоны оставались прежними, с теми же просвечивающимися чистыми занавесками на окнах, проводницами невыспавшимися и потому казавшимися заспанными, чаем в стаканах с подстаканниками три раза в день, монотонным перестуком колес, считавших-пересчитывавших стыки рельс и километры… Август был к концу, когда солнце еще высоко, но уже не очень; светило оно поезду то спереди, то сзади, но чаще сбоку. На восток ехали мы, встречь солнцу, но в памяти остались не восходы, а длинные-длинные дни.

Плацкартными со мной была пожилая пара, интеллигенты, занятые собой только, они на нижних полках, а на верхних я и заросший мужик, который всю дорогу жевал или спал. В отличие от вагонов купейных, в которых все сразу же знакомятся, мы, плацкартные, не познакомились; они, старшие, молчали, а я, младший, возникать постеснялся, да и не такой я разговорчивый, чтобы озвучиваться всякий раз и везде. Так и ехали — каждый в своем молчании.

Огни мимо вагонных окон мелькали то зеленые, то красные, а гуды-свисты тепловозов походили на крики. И на всем пути не было станции, где к нам не подсаживались бы безбилетные: чемоданы, мешки, сумки и просто кепки с запахами пота, ладана, тройного одеколона… И чем дальше было от Москвы, тем сильнее запотевали окна с прозрачными занавесками, и стало казаться, что в вагоне нашем уже все безбилетные. Исчезали эти безбилетные так же, как и появлялись — словно призраки, оставляя после себя лишь запахи. И теперь, когда я вспоминаю тот первый в моей жизни дальний поезд, то неприятно удивляет одна странность — проводники не предлагали безбилетным чаю.

С верхней полки смотрю на безбилетных. Вот бородач с мешком, по виду старовер; вместо «здравствуйте» — «доброго здоровьица». Вот старуха, то ли строгая, то ли злая, с хромой девочкой: едут к знахарю, у девочки усыхает нога. А вот очень моложавый улыбчивый старик-абориген. Он радостно кивает всем красивою белою головой и кажется общительным, хотя произносит всего одну фразу: «Вот еду!» Похож он и на арсеньевского Дерсу Узала, и на крашенинниковских камчадалов — находка для журналистов. И через минуту я уже рядом с радостным общительным стариком, улыбаюсь ему и киваю тоже общительно и радостно.

— Вот еду! — отвечает он на все мои расспросы. — Вот еду! Не тайга, не тундра, Чита еду.

И я возвращаюсь к себе наверх. В день первый и весь второй в поезде вспоминалось прошлое, лица студенческие, туристические костры, песни, и я с грустью вглядывался во все, что проносилось мимо окон вагонных, удаляясь и оставаясь позади. Далеко уже, далеко глаза, в которые я был влюблен — синие-синие… Но они не любили меня! Смутно в душе, мутно, и эти муть и смуть под стуки бегущих колес превращаются в стихи: «Я грущу, и грусть моя — печаль…» «Ах, жаль! Ах, жаль!» — подсказывают рифму колеса, заикаясь на стыках рельс. Чувство без образов — как музыка… Меня не любили, а я чувствовал себя виноватым: уезжая, не попрощался с синими-синими глазами. Увидимся ли теперь хоть когда-нибудь?

Как быстро проносится все мимо! Вот семафор с глазом зеленым — мелькнул и уже позади. И представляешь, как грустно опускается сейчас его вскинутая рука, а вместо зеленого глаза зажигается красный… Семафор одинокий вызывает образ одинокого тополя в чеховской степи, и твои переживания уже не твое, а заимствованное…

Когда ты влюблен, а тебя не любят, но ты в поезде дальнем, то и мысли и чувства мало-помалу меняют свое направление; грусть и горечь, воспоминания, ослабевая, уходят, вытесняемые проступающими очертаниями нового впереди… Между прошлым и будущим твой поезд и будущее побеждает. Перед глазами станции, и полустанки, и переезды, дороги… Как много дорог! Они и в одном направлении с поездом, и против — встречные, и поперек, прямые, кривые — появляются, исчезают и снова появляются…

А леса подходят к поезду так близко, что, кажется, до них можно дотянуться рукой прямо из окна вагона. И вот уже в воображении в лесах этих озера, речки, родники — светлые, ясные, чистые… Особенно очаровывают родники. Отчего обыкновенная вода, возникающая из-под земли, так поэтична? Оттого, что она — из тьмы к свету? Очарование и в самом слове: родник — рождающийся… Кто напьется из родника и умоется в нем, тот станет чудесно чистым, ясным, светлым… Как просто и прекрасно! И поезд уже видится рекою, в которую впадают лесные родники, и они вместе бегут к далекому морю-океану.

Взволнованно стало на душе — и радостно, и грустно, стихи замерцали. Достаю блокнот и, лежа на верхней полке, сочинил-набросал — рассказик детский со множеством радостных, восхищенных восклицательных знаков и грустным многоточием в конце; все воображенным было в нем, зыбким, как в видениях… И от той легкости, с какой был написан этот рассказ, от грусти радостной и грустной радости творчества художественного, родилась мечта стать писателем. Детским! И эта мечта казалась вполне осуществимой.


На верхних вагонных полках ни сесть, ни в окно посмотреть как следует — шея немеет, устают глаза, но наверху шум-стук колес не такой жесткий, как внизу, и легко мечтается. Леса по сторонам поезда казались до бесконечности широкими и покойными, но было видно — встревожены они, особенно березы, у которых от ветра вершины кивали, а ветви махали; и все деревья клонились в одну сторону, по ходу поезда — попутный был ветер. А за Уралом вдруг потемнело, потянуло холодом, сильно зашумело, и в окна ударил дождь с градом.

— Как-кое! — испугалась хромая девочка и зажмурилась. — Сердючее!

Зажмурились и интеллигенты, жена и муж, сидевшие чуть ли не прижавшись друг к другу в тесноте. Тонкая шея хромоножки потянулась к окну, к дождю, граду и ветру.

— А солнце еще будет? — спросила она.

— Сядь! — в худенькое плечо детское впилась костляво-узловатая рука старухи, как лапа старой птицы. — Сядь и сиди! Не егозь.

Губы и щеки хромой девочки, все лицо задрожало, но не заплакало, только выражение стало как у немой, а старуха помрачнела. Видать, впервые ехала она без билета, тяготилась этим и, судя по мраку на лице, ненавидела поезд, в котором она и больная ее внучка были лишними.

— Еще и эта напасть — град! — зло произнес женский голос за перегородкой. — И огороды, и поля побьет, ничего не соберем с земли.

— В прошлом годе тож, — проснулся заросший мужик, — тож в августе град бил, — и хохотнул: — Крышу у соседа всю перемолотило — и шифер, и цыплят… В наказанье! Зверюга его, пес, обтрепал петуха моего до самой гузки, а петух дареный, за то и наказанье.

— Без наказаньев нельзя, — повторил он после жевания пустым ртом и сглатывания слюны. — Нельзя! Без наказаньев-то.

И задумался. О чем? О наказаниях или, может, о том, что град сейчас бьет крышу и его дома, его огород, дареного петуха? Кто знает, что происходит в душах заросших, когда они задумываются!

— В такую погоду хорошо бы крякнуть! Стакашек с прицепом, — словно после дремоты потягиваясь, произнес подсевший на Урале безбилетный в новом болоньевом плаще. — В погоду такую только крякать.

Был он молодой, а в волосах уже седина, лицо открытое, располагающее к общению. Взгляд его остановился на мне.

— Как насчет ресторашки, студент?

— Не пью. Разве пиво только, — и спустившись с верхней полки, я пошел за болоньевым плащом.

Пошел не просто так, а по-деловому, с блокнотом; в то время я боролся в себе с застенчивостью и вырабатывал общительность, необходимую в журналистике. К тому же случайные встречи бывают даже очень интересными. Студент все еще сидел во мне, студент! Старуха и хромая девочка тоже встали и пошли за нами.

И в тамбуре я почувствовал на себе пристальный взгляд. Смотрела старуха. Моя тетка по матери при переселениях в СССР с запада на восток пропала без вести, словно в воду канула, и в лице старухи мне показалось что-то знакомое. Но тетка пропала у Тихого океана, а тут были Урал, Сибирь. Померещилось! Отвела взгляд и старуха; видно, потеряла тоже кого-то, и мы оба обознались теперь. Хромоножка же продолжала смотреть на меня немигающе. Ей-то что могло мерещиться? Выходили они на следующей станции.

Ресторан был через два вагона, и когда мы пришли, то в нем, среди дня, горел свет; сели за примкнутый к стене столик, еще не убранный. Приняв заказ, официантка с брезгливым выражением стала убирать со столика тарелки и недоеденный хлеб, не обращая внимания на крошки и пятна на скатерти; пересесть бы, но в вагоне-ресторане все места были заняты. Уральскому безбилетному принесли прозрачный графинчик и две селедки, соленую и копченую, а мне пиво и воблу, горячее позже, и мы познакомились.

— Мавр, — назвал себя попутчик, пошутил.

Пошутил и я:

— Северянус. На Крайний Север еду, в Магадан.

— В Магадан без конвоя? Или ты комсомолец-доброволец?

— После вуза я, по распределению-направлению.

— А-а… Это все равно что с конвоем.

Сердючего уже не было — ни ветра, ни града, ни дождя-хлыста, моросило только, уныло и скучно, как долгий плач. В жабрах воблы была ржавчина, а пиво теплое, и Мавр, колыхнувшийся было заказать себе к водке и пиво, увидев, что я жую пену, передумал.

— Мыло? — спросил он.

— Пена! — ответил я и засмеялся сам не знаю отчего.

Графинчик напротив меня кланялся рюмке раз за разом — за поклоном первым сразу второй, третий… И закусывал Мавр тоже с вывихом: попеременно то соленая, то копченая селедка, начиная с хвостов, и все щурился, глядя на пустеющий графинчик.

— Со студентами давненько я не беседовал, — насмешливо-добродушно заговорил он после очередного поклона графина. — Давненько!.. Хор-рошее время — студенческое, лучшее в жизни! Влюблен ты, конечно, у сердца фото — студент не может не быть влюбленным! Какая она у тебя — чернявая, белявая?

— Нет у меня у сердца.

— Разочарованный? Дело обыкновенное. Вот тебе рюмка-стопка — от разочарований.

— Не надо.

— А в пиво капель десять? Тож не надо? Характер держишь? И правильно! Когда все против, то только и остается — характер. Но ты не сникай! В жизни все — случайности: сегодня одно, а завтра, смотришь, уже совсем другое… Случайности все, студент, случайности.

И он длинно заговорил о случайностях. Интересно, после скольких рюмок-стопок или стаканов человек становится философом?

— Где случайность, там и необходимость, — вспомнив лекции и семинары университетские, заметил я, когда Мавр причислил к случайностям уже и наш поезд.

— Это в зувах так учат, заведениях ученых валенков, а в жизни не так, студент, не так! Вот, к примеру, я. Учился я на инженера-механика, год оставался до диплома, уже и невеста была. И вот повел я свою разлюбимую в ресторан. Дым, музыка, сидим… И подходит к нам какой-то хмырек, совсем случайный, и по-хамски тянет к себе мою красивую — танцевать. Ну, я, понятно, встаю и в морду ему — учу культуре, а он соплей оказался областных козырей. Обняли меня ручки прокурорские — и на Сосьву, на лесоповал, слыхал про речку такую? Три года, от звонка до звонка. Необходимость это или случайность, а? Хорошо, дальше. С лесоповала возвращаюсь, а у моей любимой-красивой уже ребеночек, я ни при чем… Жизнь, студент, не такая, как учат, не такая! Теперь вот в Хабаровск еду, чтоб потом в Бикин, к друзьям-знакомым, а что и как там, в Бикине, не знаю, еду зажмурившись.

Он вслушался. Вслушался и я — в нарастающий шум. Гуд тепловозов, громкий стук колес, мимо замелькали вагоны и окна проносящиеся — встречный поезд. Поезда встречные видятся, слышатся и чувствуются не такими, как тот, в котором мы; они и голосистее, и стремительнее, и бодрее; как зов влечет встречное движение, и встревоженно-взволнованная душа потом еще долго неспокойна. В окне последнего вагона встречного поезда развевался алый шарф: должно, дети озорничали. Шарф мелькнул и исчез, а в воображении осталось — птица алая, необыкновенная, против ветра летящая…

Не произошло ничего особенного, просто прошел встречный поезд и в нем мелькнуло что-то яркое, но в ресторане установилась тишина, все были смущены. На одном из столиков нечаянно звякнул бокал; звук был печальный, тоскующий, словно бокал жаловался на то, что он не хрустальный, и на судьбу свою вагонно-ресторанную, неприкаянную. Звук замер, но казалось, что он повторится снова сейчас. Чувство было такое, что не шарф пронесся озорно мимо нас, а в самом деле птица необыкновенная — вещая… Мавр заказал себе еще полграфинчика, а я ушел.

— Случайности все, студент, случайности…

Хмельной, он не заметил моего ухода и продолжал разговаривать со «студентом».

Вернувшись в свой вагон, я тотчас же взобрался к себе на полку с желанием уснуть. Дождь за окном моросил все так же скучно и нудно. От пены пивной и ржавой воблы в животе у меня урчало-бурчало, с отрыжкой и изжогой, а напротив с храпом дышал в мою сторону заросший. Я отвернулся. И потом долго слышал, как на вагонном столике звякали в подстаканниках стаканы со спитым чаем. В ресторане бокал жаловался на свою судьбу, а этим хотелось, видно, быть ресторанными бокалами.


Леса стали темнее и суровее — тайга. На всех станциях одинаковые и перроны бетонно-асфальтовые и голоса репродукторов информационных, объявлявших о прибытиях и убытиях поездов… При торможениях и когда поезд трогался, вагоны дергались так резко, что взлязгивали буфера, и чтобы не свалиться с верхней полки, я упирался ладонями в вагонную крышу, нависавшую над самыми глазами. Эти взлязги, стыки рельс и километры уже отдавались в висках, и вдруг — грохот! Это мост. Внизу река, волны с пенными гребешками. Мост давно позади, а ты все думаешь о реке, о странности ее: не слышно в ней было движения воды. Немыми были могучие реки! И вот в стуках-перестуках колес поезда уже и вопросы.

— Ерофей Павлович! Ерофей Павлович! — по вагону шел голос невыспавшейся проводницы, объявлявшей станцию перед Хабаровском; и через минуту снова, уже обратно и не сонно: — Ерофе-ей Па-авлович!

Из книг со мной были Арсеньев, Крашенинников и Джек Лондон — молитвенники мои. Искал я и о Колыме что-нибудь, но даже в магазинах букинистических не нашел ничего: таинственное какое-то было молчание… А сейчас произносили имя Ерофея Павловича Хабарова, основателя столицы Дальнего Востока — Хабаровска; произносили так, будто он, землепроходец знаменитый, ехал в одном с нами поезде, и это волновало.

В своем воображении я ехал не столько на Колыму, сколько на Крайний Север, который представлялся мне так: белое безмолвие, тундра, сопки, одежды меховые… Но не землепроходчество влекло меня, не открытия и жертвенность ради них, а страсть увидеть. Увидеть, увидеть! И потом очерки, рассказы, повести… Влекло и то, что на Севере, как писали в книгах, не бывает гнили.

Приехали в Хабаровск. Небо в облаках, хмуро, дует северный ветер. К Амуру! К Амуру! Река насуплена, волны широкие… Суров батюшка Амур! Собственно, таким я и представлял себе Дальний Восток — суровонелюдимоненастным… О Дальнем Востоке после распределения-направления на Колыму я читал все, что попадалось на глаза и под руку; читал взахлеб, торопливо, обращая почему-то особенное внимание на климат, и вот теперь, на берегу Амура, сразу же приступил к предсказанию погоды — будущего. Взором вонзаюсь в небо. Облака высокие или не очень? Кажется, они снижаются — значит, ненастье еще не сейчас, а впереди; и облака разбросаны — пока погода будет умеренной. Не так уж неприветлив ты, Восток Дальний, каким показался, когда я вышел из поезда, из надышанного за долгий путь вагона.

— Зачем тебе Находка? — узнав, что я еду в Магадан, а билет взял в Находку, на вокзале хабаровском, в благодарность за кружку пива, давал мне советы бездомный в галстуке: бич — «бывший интеллигентный человек», по образованию астрофизик. — Из Хабаровска в Магадан лучше же самолетом — полтора часа и в дамках.

— В жизни моей самолеты еще будут, а Находки может уже не быть, — объяснил я свой поступок, казавшийся ему странным. — Да и денег у меня не столько, чтоб летать.

— Из Хабаровска в Находку, а потом морем в Магадан, с пивом, дороже, чем самолетом.

— Пусть все идет так, как идет — пройду свой путь от начала до конца, как назначено.

— Ну-ну! Тебе виднее… И кем же будешь ты в Магадане?

— Журналистом.

— Журналистом? Не профессия! Мужик должен пахать, воином быть…

— Но и вы, астрофизики, тоже не воины и не пашете.

— Я не пример, я сброшенный… На Колыму звали и меня — в старатели, но я нет, от Амура я никуда. Это же единственная в мире река, которую величают батюшкой!

— Земле не нужны астрофизики, — продолжал он, хмелея от кружки пива. — Но дело не в этом. Всякая-любая профессия — это функция, оковы, а человек должен быть свободным на все четыре стороны, и я свободен!

— Свободен, как муха в паутине.

— Не муха, а птица: куда хочу, туда и лечу, — и он показал, как летают свободные: замахал над головой руками крест-накрест.

— Птицы так не летают.

— Летают и хуже, — возразил он неожиданно с раздражением, даже злобой. — Вот даст Магадан тебе под зад — на себе узнаешь, как летают.

— На носу у вас пена! — сказал я, почувствовав тоже раздражение.

Не люблю я в себе резкие такие переходы-перепады настроения, но ничего не могу поделать, как ни стараюсь. Я сразу же ушел, а свободнолетающий как ни в чем не бывало свободно допивал пиво из моей кружки.

Белый теплоход, на который в Находке я взял билет до Магадана, был в своем роде первопроходцем — первый из тех белых, которые стали ходить на Колыму после ГУЛАГа. В Находке подтвердилось худшее из моих предсказаний погоды — шел дождь, и чайки, прилетавшие на берег, уже не возвращались в море. Кучками и поодиночке сидели они уныло на причалах, бревнах мокрых, гальке и песке, похожие на хлопья пены морской, выброшенной волнами на берег. Чайки вскрикивали и стонали, словно у них было горе. И дождь был тоже как больной: моросит-моросит — и вдруг порыв резкий с жесткими крупными каплями.

Говорили, что в Охотском море штормит, но теплоход отошел от причала по расписанию. Стою на палубе и прощаюсь с Находкой — городом, которого я не знал и который не знал меня. И теперь только, когда в лицо ударил холодный ветер северный, я ощутил, почувствовал и начал осознавать, к у д а я еду.


— И как предчувствовал я тогда на хабаровском вокзале! После уже не было в моей жизни ни поездов дальних, ни белых теплоходов, — рассказываю я Страннику о своей послеуниверситетской одиссее из Москвы в Хабаровск и потом в Находку и Магадан. — На самолетах летал. И вот что удивительно: вспоминается в поездке той дальней все, а сердце щемит от пустяков — от деревьев, клонившихся по ходу поезда, от шарфа в поезде встречном, рек немых…

Канистры наполнены, но уходить не хотелось. Желобок у родника уже новый — не берестовый, а алюминиевый. Вода из него падает в вымоину, как в чашу, и дальше бежит к берегу, с которого опять падает — в пруд, веселая, яркая. Поет! Солнце то заслонится, то покажется из облаков, словно свет и тьма в небе играли в прядки. И когда свет прятался, то тьма-тень на землю не ложилась, а передвигалась, как живая.

— Алый шарф так и остался в моем воображении красивою птицей, — сказал я не без смущения, стесняясь почему-то говорить об этом. — И теперь кажется, что тогда во встречном поезде мелькнуло счастье… Мелькнуло и исчезло. После я уже не встречал ничего, что было бы похожим на счастье. Розовую видел чайку, но ее убили.

Уходя, мы услышали на Воре голоса, детский и женский. На мосту, подвешенном на тросах над речкой, озорничал карапуз лет шести — раскачивал мост, а на берегу мать махала руками, и оба кричали. Мост смеялся, захлебываясь от восторга, а берег грозил.

— Не надо, — сказал Странник, когда я поставил канистры, чтобы пойти на помощь женщине. — Не надо.

— Почему?

— На вас, чужого, мать кинется, а карапуз сигануть может с моста, со мной было такое. В случае чего мать сама бросится и на мост, и в речку, а на чужого кинется, меня даже ударили.

Пожав плечами и постояв в нерешительности, прислушиваясь к голосам, уже затихавшим, я снова взял канистры, и мы пошли вдоль пруда по старой аллее липовой, затененной до самых вершин. Зарастающий пруд был с ряскою по кайме берега; пруд гибнул, но в нем было столько поэтического, грустного, что казалось, таким он и быть должен. Вышли на дорогу чуть шире проселочной, с асфальтом, не просохшим еще после вчерашнего и ночного дождя. Дорога вела в бывший пионерский лагерь «Подмосковные зори» и в пансионат «Заря», тоже бывший.

У болотца, такого косматого, точно в нем только что драли бороду лешему, мы свернули в лес — на тропу с обнаженными корнями переплетенными — и вошли в сосны с удивительно ясным воздухом, потом в густые темные ели, и тропа выпрямилась. Шоркают позади меня кирзовые сапоги. Я несу обе канистры, а Странник рассуждает, седой и рыжий.

— Вот говорили вы о раздвоенности вашего восприятия и считаете это своей особенностью, не можете объяснить себя, а между тем в раздвоенностях нет ничего особенного, — слышался позади высокий голос, будто передразнивавший картавых.

— Пожалуйста, идите впереди, а то шея у меня все норовит обернуться, немеет от напряжения, — попросил я Странника и остановился, чтобы пропустить его вперед.

И теперь передо мной была говорящая рыжая голова, несоразмерно большая, с лысиной до затылка и вихорком пламенеющим. Голова произносила монолог о действительности и познании.

— Познание и действительность взаимны, то есть в единстве и противоположны, — говорила рыжая несоразмерная. — Следовательно, и процессы между ними — переходы, преобразования и превращения — тоже и противоположны и в единстве — взаимны.

Познание преобразует и превращает действительность в непознавательную — исключенную из познания и познавательную — в познание включенную. Включится или нет непознавательное в познание, покажет будущее, но пока оно отторгается. А познавательное раздваивается дальше: в непознанное — кажущееся и познанное — факт.

А действительность, в свою очередь, преобразует и превращает познание: в недействительное — воображаемое и действительное, реальное. Воображаемое, бог с ним, оставим его вере и верующим, а реальное раздваивается на несоответствующее действительности — заблуждение и соответствующее — истину.

Мерило же всех этих процессов — практика. Она отторгает кажущееся и заблуждение, а факт и истину подтверждает… Истина — это действительно познанное, а факт — познанная действительность.

Странник, оглянувшись, улыбнулся-усмехнулся:

— У вас воображенное выше действительного — значит, вы больше верующий, чем знающий. Верят ведь потому, что не знают. Но вы не огорчайтесь — никому еще не удалось пройти мимо веры. Например, сейчас мы с вами верующие.

— Почему именно сейчас?

— Вот воду мы взяли, а из этого родника пить можно ли? Я не знаю, и вы, полагаю, не знаете тоже, но оба мы верим — можно, иначе к роднику не пошли бы.

— Не одни мы ходим сюда.

— Не одни мы — не аргумент; другие могут ходить, положим, потому, что ходим мы с вами… Столько родников, из которых пить нельзя, а из них пьют!

— Хотите сказать, вера сильнее знаний?

— Вера слабее знаний, но ее больше. У подлинных знаний лишь факт да истина, а у веры и заблуждение, и кажущееся, и воображаемое.

«Абстракции… Абстракции!» — пропел во мне сверчок голосом, похожим на мой, но не совсем узнаваемым, опереточным. И пропел, видно, во всеуслышание, потому что Странник сказал:

— Абстракции заслуживают лучшего отношения.

— У меня мышление образное, конкретное, с абстракциями я чувствую себя не совсем уверенно; конспекты студенческие по философии были выброшены сразу после экзаменов.

— Не пожалели потом?

— Для практики нас готовили, для действия, а не созерцаний.

— Практика не только действие…

— С абстракций, если они солгут, не взыщешь, розгами их не выпорешь — они же бестелесны. Обычно избегаю я говорить об абстракциях.

— О них вы поете, иронично. А от абстракций, между прочим, человек образовался.

— Человек произошел от абстракций?!

— Но не оттого же, что кто-то подул и подышал в глину.

— Не религиозен и я, советский же, но не настолько, чтоб уж так очень — не кричу, что бога нет. Бог — идеал, а низвергать идеалы опасно… Если человек произошел, по-вашему, от абстракций, то кто же в таком случае то, что ходит по Земле в шляпе? И по виду, и по характеру, по повадкам обезьяна же! Человек произошел от обезьяны — это общеизвестно.

— От обезьяны может произойти только обезьяна. Человек не произошел, а образовался в обезьяне… Различие улавливаете? Образовался человек в тот момент, когда в мозгу обезьяны возникло первое обобщение — абстракция. А обобщения образуются тогда, когда в памяти накоплен избыток образов, чувств и ощущений. Где избыток, там отношения, сперва мерцающие, затем устойчивые, а потом и между абстракциями образуются отношения, и все это множится, ускоряясь по мере множения и ускорения опыта и количества людей… Этим объясняется такое бурное, почти взрывное развитие человеческого мышления, которое удивляет нас, как чудо. Человек — дитя и средство познания, а само познание — родник, расширяющийся и углубляющийся, но не утоляющий жажду человеческую.

— А я подумал было, что вы из тех, которые воображают свое происхождение от инопланетян.

— Так невооруженным же глазом видно, что человеческое тело обезьянье, особенно когда оно чрезмерно волосатое.

— Но люди есть и не волосатые.

— Не волосатых нет, но вы правы: были не только сильно волосатые обезьяны, но и волосатые не очень, не от одного дерева человек.

— А как же теория о том, что человечество произошло от одной женщины?

— От одного вообще ничего не может произойти. В количестве все образуется, при наличии соответствующего избытка. Но можно понять и тех, кто воображает себя неземным: приятнее быть дитем богов или инопланетян, чем обезьян, к тому же неизвестно каких — может, безумных. Но представление о неземном происхождении лукаво: тайну действительную оно подменяет воображаемой, замещая познание верованием.

И дальше Странник стал зачем-то объяснять мне, что познание бывает особенное, общее и всеобщее. Особенное — все науки, кроме математики и философии; общее — математика, а всеобщее — философия. Науки разные, а способы познания едины: созерцание, наблюдение, измерение и сопоставление. Но в познании впереди не наука, а искусство. Искусство старше науки, оно интуитивное, а не исследовательское; из четырех уровней познания — созерцание, наблюдение, измерение и сопоставление — развиты в искусстве лишь созерцание и наблюдение. В искусстве образы, чувства, ощущения и интуиция, а в науке вещи и отношения, абстракции и логика, а в практике все это соединяется действием.

— Назвав себя сапиенс — разумным, человек тем самым определил планку своего развития…

— Однако! — невольно вырвалось у меня.

— И только ваша профессия — журналистика — непонятно что в позании: ни наука, ни искусство, — усмехнулся карлик, желая, очевидно, осадить мою ироничность.

— Журналистика слышала о себе и покруче, — сказал я. — Например, древнейшая профессия после… Нет, язык не поворачивается произнести омерзительное слово. Обманулся я по-детски в выборе профессии: думал, что на факультетах журналистики обучают литературному мастерству. Бросить же не хватило ни воли, ни силы, и оклеймила меня журналистика, как в древности клеймили рабов.

— Так-так! — послышалось впереди нас. — Так-так!

Вот и дятел уже, сторожка. С чурбаков под березами соскочили белки, нахальная парочка; взбежали обе на сосну и смотрят оттуда на нас со Странником, как на инопланетян. Одна процокала рассерженно: цок-цок-цок!.. Бранила, должно, и журналистику, и абстракции.

Перевалы

После родника Странник выглядел усталым, пламеневший вихорок поблек, пусть отдохнет, а я посижу над рукописью. Но он не стал отдыхать. Ходил в сторожке по своей диагонали — одна рука, сжатая в кулак, за спиной, а другая взмахивала-размахивала в воздухе, шевеля пальцами, словно собиралась показывать фокусы. Но вот кирзовые сапоги остановились, и вместо фокусов из котомки на лямках появилась толстая тетрадь в ледериновой обложке. Карлик сел на чурбак, и его голова задумалась. Я на своем чурбаке задумался тоже; на бумагу выбежало несколько фраз и еще слов пять-шесть, не желавших выстраиваться в лад-ряд. В сердцах я зачеркнул их, а заодно и фразы, и пошел за дровами.

От сосны павшей, которую я, превращая в дрова, сжигаю, осталось всего ничего — обрубок с комлем. Поленья, сложенные мною костром и накрытые от дождей пленкой, разбросаны, следы кабана. В третий раз уже шкода шкодит! И ничего не поделаешь — тут я непрошенный. Сажусь на сосновый обрубок лицом к вывороченному комлю и чувствую на себе взгляд из кустарника.

— Ну и свинья-свиненыш же ты, приятель! — обругал я затаившегося и рассмеялся, вспомнив, как на колымской трассе я так же, свиньей-свиненышем, обозвал наш редакционный «козлик», когда тот в дождь обрызгал меня грязью.

Но потом, почувствовав себя виноватым, я написал о нем рассказик, который начинался ласково-шутливо: «Бедный, бедный козлик, бродяга вечно бегущий!» — и мы помирились.

Бедный, бедный «козлик»! Помнишь ли ты меня, тоже бегущего-убегающего? По журналистской специализации я был газетчиком, но в Магадане работал в телерадиокомитете: сперва на телевидении, потом на радио.

На телевидении первым моим опусом была фотоновелла о вечернем Магадане: кинокамера в телерадиокомитете была одна и старенькая, держать ее в руках умел только хромой самоучка, и мы, журналисты, смотрели на мир через объективы фотоаппаратов. Красив был вечерний Магадан на фотографиях — огни во тьме! И звезды в небе, и освещенные окна домов на сваях казались призрачными до волшебства, а уличные фонари в нимбах… И я влюбился в эти огни и нимбы; влюбился так, что душа вознеслась к стихам. Композитор местный положил стихи на музыку, и вот, совершенно неожиданно, «Марш магаданских строителей».

А на радио первым был рассказ «Родники», написанный мною в поезде Москва — Хабаровск; его переделал я в радионовеллу, звукорежиссер наложил на текст музыку — и улетели мои родники в эфир. И уже не вернулись.

При свете дневном же Магадан не был ни призрачен, ни волшебен — просто город на Крайнем Севере. Но мне нравились его бухты — Нагаева и Гертнера и обе речушки — Магаданка и Каменушка, быстрые, как горные ручьи; правда, Магаданка была с мусором, Каменушка же чистая до сияния. А лиственницы понравились так, что первый рассказ мой колымский был о них — о том их времени, когда у лиственниц появляется золотистая пыльца. После пыльцы они темнеют, буреют, рост прекращается — созревают шишки, а в августе хвоя уже желто-оранжевая и осыпается. О лиственницах рассказ тоже без возврата улетел в эфир, с музыкой.

А центральная улица, разделявшая город на две части, смущала при дневном свете — как выстрел, направленный за Магаданку, в сопки, где начиналась колымская трасса. Смущали и гулаговские бараки, которых было слишком много, уже ветшавшие, а дома новые — многоэтажки на сваях — казались хаотичными, беспорядочными, но, как выяснилось, они таким образом защищали друг друга от ветров, дующих тут со всех сторон: с моря, с суши, между бухтами, между сопками, в «трубах» — сложная в Магадане роза ветров.

Выделялись в городе два здания, одно из серого камня — геологическое управление — и рядом с ним, под прямым углом, горнодобывающее объединение «Северовостокзолото», с массивной дверью и окнами на трассу колымскую, на прииски: два сердца Колымы — золотоискатели и золотодобытчики. Перед зданиями скверик с лиственницами и березками.

В новых домах мне не нашлось места, а в бараках жить было тяжело, и я поселился на перевале в балке, из которого недавно сбежал такой же, как я, распределенный-направленный. В балке висела карта «Северо-Восток СССР», и я постоянно видел перед собой дороги, поселки, реки и речки, озера, которых не знал прежде; запоминались они легко: Ола, Тауй, Дукча, Бурхала… Незнакомое сочетание звуков, музыка их и то, что я не знал еще ни смысла, ни происхождения слов этих, придавали карте таинственность… Было и обыкновенное на карте, например поселки Геологический, Горняцкий, а вот романтическое: Палатка, Синегорье, просто красивое: озеро Танцующих Хариусов, есть и Джек Лондон: озеро Джека Лондона… И даже счастье есть: ручей Счастливый.

На последнем курсе в университете, перед выпуском, когда одна сторона сознания еще студенческая, а другая уже специализированная, я в букинистическом магазине случайно наткнулся на книгу С. П. Крашенинникова «Описание земли Камчатки», и она заворожила меня так, что, когда нас распределяли по городам и весям, я горячо попросился на Камчатку. Но в комиссии сказали:

— Туда нет заявки. В Магадан поезжай, а там, если чего и очень, можно через Охотское море — по льду, хоть пешком.

Пошутили профессора и доценты. «Но, может, и хорошо, что они пошутили и что все случилось так, как случилось, — думал я теперь в Магадане. — Что там, на Камчатке — вилами по воде писано, а тут в какую сторону ни взгляни — простор и простор для творчества: земля, не тронутая вдохновением». И жизнь будущая представлялась мне так: во-первых, творческая; во-вторых, долгая; и в-третьих, от тайн к тайнам…

Высокий Каменный венец, который был виден из моего балка на перевале, в дни ясные торжественен, в дожди печален, а зимой седой, с космами снежными в пурги, однако не это замечалось в первую очередь, а его одиночество: должно быть, из-за короны и высоты. И тревожно было, когда на закатах над вершиной-короной нависали багровые облака, похожие на тучи.

Как в тумане и в дыму (я начал курить) прошел первый мой год колымский. Жил я в Магадане, но почти все время пропадал на колымской трассе — на приисках, и белое безмолвие как-то само по себе вытеснилось из моего воображения в первые же месяцы. Не знаю — не считал, сколько раз исколесил я эту трассу от Магадана и обратно, но, думаю, не меньше, а больше трети из всех поездок выпало на тот долгий-долгий первый год. Бывало, едешь в «козлике» с перевала на перевал и, чтобы дух перевести, закроешь глаза: мерещатся море, волны… Глаза откроешь: с одной стороны сопки, камни, щебень осыпающийся, с другой — пропасть, а впереди снова перевалы, перевалы… Из них один назывался Подумай. Перед ним останавливались даже опытные рейсовики, которых мы, молодые, называли в шутку трассовиками. Слово — урод, но неологизмы проглатывались тогда как лакомки, переваривалось все, даже уродливое.

Остановишься перед перевалом Подумай и идешь смотреть, не замело ли его, нет ли осыпей… Не при на авось, не скачи — подумай! Но потом уже все реже останавливались мы перед перевалом Подумай — спешили на прииски.

Дороги на прииски отходили от трассы как ветви от дерева — в сопки, к речкам, ручьям… Насыпные, они тоже походили на волны, уступая трассе по ширине, но превосходя ее по перепадам. Дискант редакционного нашего «козлика» на этих приисковых дорогах от напряжения становился дребезжащим, как у старичка. Удивительно вынослив был этот ребенок-старичок! Как ни испытывала его трасса и ее ветви, он ни разу не пал духом, всегда был бодр и легок на подъем. Сколько раз мне, помню, хотелось остановиться в пути, собраться с мыслями, чувствами, впечатлениями, но «козлик» не останавливался — спешил.

Не останавливался он, возможно, еще и потому, что я обращался к нему не твердо и уверенно, а вопросительно: «Не остановиться ли нам хоть на минутку?» или: «Вот ручей, не попить ли нам чаю тут?» Когда спешат, то просьбы такие не исполняются.

Печатался я и в журнале «Дальний Восток», и в магаданском альманахе «На Севере Дальнем», в газетах, но в основном все улетало в эфир: репортажи, корреспонденции, очерки, новеллы, а когда я написал и о самой трассе — путевые заметки, то мне объяснили, что я не путешественник и что колымская трасса не предмет для рассуждений и обобщений, и путевые заметки рассыпались на зарисовки разрозненные, без обобщений и рассуждений. И мне уже казаться стало, что я тоже «козлик», спешащий и проносящийся, как заводной, мимо всего и всего.

И вот стал я замечать уже изменения в себе. Так, журналисты не только местные, но и московские называли колымскую трассу артерией жизни, и я тоже стал называть ее артерией, хотя еще студентом дал зарок не заимствовать чужое — ни образов, ни мыслей. Позаимствовал я и другой образ — «красная нить». Нить красную искали тогда во всем — это не просто образ был, а способ мышления. За мыслями и образами становились штампами и метафоры, эпитеты, сравнения… Штампы накапливались, и то, что я делал теперь, уже мало походило на творчество.

Однажды штамп даже приснился мне: без лица и тела, зев только, огромный-преогромный. И чудовищный зев этот всасывал-втягивал в себя все живое, пожирая и пожирая, а потом плевался, выплевывая призраков. Однако воображение мое продолжало считать меня все еще творческим, и я верил ему. Верил, потому что не творческим не представлял себя.

Вернешься с трассы в балок на перевале, включишь свет, разведешь огонь и только почистишь перышки, пузыри выгладишь на одежде — на локтях и коленях, как вот уже дискант «козлика»:

— На трассу! На трассу!

И мало-помалу перестаешь думать, что сюда, на Север Крайний, свою родину, весной прилетают белые лебеди, а летом на склонах сопок зацветают золотистые рододендроны, красивые дурман-цветы, которые до сих пор вскруживают мне душу и чувства. И теперь, когда при мне жаловались на здоровье, самочувствие и настроение, я говорил: «А что вы хотите, если тут, на Колыме, зима длиннее всех остальных времен года не только по отдельности, но и взятых вместе, да и ветры еще!» Это была правда, но на меня взглядывали с удивлением, а однажды даже спросили: «Как ты себя чувствуешь, старик? Не болен ли?»

Когда телерадиокомитетский «козлик» отправлялся из Магадана на трассу, к нам, бывало, подсаживались газетчики, с которыми мы конкурировали, но не очень, и с одним из них, по прозвищу Золотое Перо, мы постоянно спорили. Золотым Пером был он, во-первых, потому, что среди нас, молодых-начинающих, только у него была авторучка с золотым пером, со слезкой иридия на кончике, а во-вторых, золотым был он и по таланту.

С красивой бородой, высокий, в мохнатой шапке, а в пурги и в горных очках, он как-то весь выделялся, даже глаза у него золотились, карие с желтизной. Спорил же он, как теперь я понимаю, не столько ради правды и истины, сколько из-за страсти к частице «не». Что, бывало, ни скажешь ему, он тут же и сразу: «Нет!» и потом снисходительно, как старший с младшим, с улыбкой обаятельной развернет тебя так, что ты уже и сам не узнаешь себя; опору выбивал он из-под ног, и я восставал, топорщился, горячился. У меня вообще какая-то предвзятая настроенность против отрицаний, нездоровое что-то в них, разрушительное.

Начинались наши споры обыкновенно с пустяка, с шутки и после, разгораясь, запутывались так, что в конце ни я, ни он уже не могли вспомнить, с чего, собственно, началось-то. Спорили мы о Хемингуэе, Ремарке, о новинках в журналах московских, о прозе исповедальной, вообще о творчестве… По образованию мы были одного уровня, но он был опытнее, талантливее и превосходил меня по замыслам — уже чемодан материалов был у него для романов. Разные были у нас и кумиры: у меня — Джек Лондон, а у него — Иван Бунин. Бунин страстно и любил, и клял Отечество, свою Родину — такие, пусть недюжинные, не могут, на мой взгляд, быть кумирами, и об этом мы тоже спорили.

В литературном творчестве, казалось мне, самое трудное — композиция, сюжет, фабула, которые должны быть всегда новыми, свежими, неожиданными, но у меня такие не придумывались, и по этой причине в балке на перевале лежали неоконченные повесть и несколько рассказов.

— Все уже давно спето-перепето, — жаловался я. — Фабул-то, подсчитано, всего тридцать шесть, и как ни думай — ничего сверх этого не придумаешь.

И я в который раз рассказываю известную легенду о художнике, работавшем всю жизнь над картиной, а когда пришло время показать ее и сброшено было покрывало, то все увидели пустой холст.

— Не нашел он композицию, достойную замысла…

— А в прошлый раз, помнится, кто-то говорил, что легенда эта об идеале, — обаятельно улыбнулся Золотое Перо, ему нравилось ловить собеседника на поспешных словах, обмолвках, неясностях или забывчивости. — О фабулах-то чего страдать? Фабулы всего лишь дым. Если есть дрова и чем разжечь огонь, то дым появится сам собою. Подлинные фабулы не придумываются, а появляются сами, естественно, как дым от огня.

И он сослался на Бунина, который якобы сказал, что в произведениях главное — начало и конец, а в середину можно пихать что угодно, но так как в творчестве Бунина ничего подобного нет, то я усомнился и в возможности такого высказывания.

— Как ни относись к Бунину, но он творец, не мог он плюнуть так в творчество. Пихать что угодно и куда угодно — это удел ремесленников.

— О Бунине, старик, не спорь. Самое трудное в творчестве не фабулы, а то, ради чего все старания — смыл. Если содержание — открытие, то и форма, ему соответствующая, будет тоже открытием.

И пока я соображал, одно ли и то же фабула и форма, Золотое Перо уже говорил о своем излюбленном — о творцах. Творец, утверждал он, может быть и вне и внутри своего произведения, выше или ниже, но никогда вровень. В равенстве нет отношений, значит, невозможны и события, мысли, чувства, ощущения…

— Быть творцами, выходит, могут только избыточные да ущербные?

— А разве известны еще какие-то? Избыточные рассудочны, а ущербные эмоциональны, бывают и припадочные.

Спорили мы и о будущем.

— Теперь о будущем кто только не чирикает и не сюсюкает, — говорил Золотое Перо, привычно улыбаясь. — В детских садах о нем поют хором. Но особенно стараются птички певчие…

Это уже в мой огород камешек. Мое представление о будущем в то время в самом деле заслуживало такого отношения, оно укладывалось в одну строчку песни: «И на Марсе будут яблони цвести!» Яблони на Марсе зацвели у предшественников наших, а мы, последующие, продолжали напевать-перепевать, и это смешило Золотое Перо, но не как смешное, а как смешит то, что раздражает.

— Вот вчера я потратил время на радиоверещание, — развалившись на заднем сиденье в «козлике», говорил он мне в затылок. — Очерк твой, старик, слушал — о садах на Колыме.

— Не о садах, а о теплицах.

— Теплицы, сады, оранжереи, какая разница! Ты что, в клумбе с цветами родился или в скафандре?

— Не понимаю, что не нравится тебе — мой очерк или то, что на Колыме в теплицах цветы?

— Очерк твой — песнь песней, заслушался! Минут десять был под впечатлением и столько же раз, десять, плюнул, а дальше, извини, не считал. Молодец и звукорежиссер: как ловко он присобачил к твоему тексту песню о яблонях на Марсе — как банку с сиропом к хвосту павлина! Гении воображали Город Солнца, город-сад, небо в алмазах, а ты, старик, орлом взлетел над ними — земля в цветах… И какая земля — Колыма! Скажи, откуда известно, что будущее обязательно должно быть светлым?

В таких случаях обыкновенно указывают на прогресс, устремления человеческие, но я промолчал: не хотелось, чтобы и прогрессу, и человеческим устремлениям дали оплеуху.

— Колыму ждет то же, что Клондайк и Юкон, — не дождавшись от меня ответа, продолжал Золотое Перо. — Различие в том только, что Клондайк стал символом успеха, удачи, фарта, а Колыма — ГУЛАГа. Такие вот цветы-цветочки тут!

— Какой бы мечта ни была — действительной или воображенной, она все же лучше, чем фига, — возразил я. — Как не верить, что то, ради чего живешь, будет светлым!

— Вот! Слово произнесено: вера… Критичным нужно быть, старик, критичным! Романтика хороша только на десерт, а ты хочешь ею накормить досыта. Но если уж так сильно хочется тебе светлого и большого, то вымой слона в цирке.

— Остроты у детишек подворовываешь?

Но о чем бы и как ни спорили мы с Золотым Пером, расстаемся всегда приятелями.

— Теперь ты куда, старик? — спрашивает он меня, когда «козлик» останавливается около редакции районной газеты, где Золотое Перо выходит, чтобы узнать свежие новости.

— На прииски, вестимо!

— За дровишками? Если будет что любопытненькое, свеженькое, имей в виду и меня, можно в соавторстве.

— К соавторству я не приспособлен.

От красивой бороды Золотого Пера попахивает хорошим одеколоном — не землепроходец! В подражание ему я, чечако — новичок, стал было тоже отращивать бороду, такую же красивую, но волосы у меня росли как попало, из ушей, из ноздрей, пришлось вернуться к прежнему своему виду, студенческому.

В Сусумане, городе на колымской трассе, неожиданно встретил я в магазине своего морского знакомого — Кондрата, с которым на белом теплоходе мы плыли в одной каюте из Находки в Магадан; увидел сперва шрам на виске, потом его самого.

— Впервые в Сусумане? — расспрашивал он, оглядывая меня так, будто удивлялся чему-то. — Вроде и не изменился ты, но не такой какой-то… Нет, все же изменился.

— В Сусумане я в двунадесятый раз, если не больше! — ответил я, обрадованный встрече.

— А к нам с Дашей почему же нет? Ни разу.

И мы оба рассмеялись. Когда теплоход прибыл в Магадан и все стали прощаться, то мы с Кондратом хотели обменяться адресами, но оказалось, что ни у него, ни у меня не было адреса; куда приехали, знали, а где жить будем, не знали, и мы обменялись тем, чем могли — рукопожатием.

— И слышать не хочу! — отмахнулся Кондрат, когда после его приглашения я сослался на занятость.

— В следующий раз как-нибудь, Кондрат, в следующий раз. Дел по горло, выше макушки.

— Не слышу! Вот соль куплю и пойдем, у Даши пирожки… С пылу с жару, с брусникой!

И я пошел, хотя должен был идти в райисполком. Кроме журналистики, я уже стал и проверяющим писем-жалоб трудящихся, количество которых возрастало угрожающе в последнее время. И Сусуман, как по населению, так и по жалобам, был в области вторым, после Магадана. Что ж, подождать придется письмам-жалобам — проверяющий идет в гости.

— Тебя в Магадане что, не кормят? — шутил Кондрат дорогою. — Окостлявился.

— Окостлявился я не в Магадане, а на трассе.

Пришли в барак, в угловую комнату с одним окном. Гостей не ждали. У невысокой женщины в фартуке смущенно зарделись смуглые щеки с ямочками девичьими.

— К нам, Даша, гость, — улыбаясь ей, сказал Кондрат. — На пирожки напросился. Из Магадана он и голоден, видишь костлявый какой.

— Предупредил бы.

— Как предупредишь, когда он из рук вырывается — некогда ему все, некогда. В магазине встретились мы случайно.

Со стола соскользнула клеенка, и в воздух, зашуршав, взметнулась гостевая скатерть, в чайник на тумбочке воткнулся кипятильник, а из ниши под подоконником явилась бутылка белого вина. Пирожки, принятые мною в магазине за шутку, вроде блинов тещи, которой нет, были в самом деле — и с брусникой, и с пылу-жару.

— Морскими волками мы с Кондратом чуть не стали! — сидя на треногой табуретке, радостно-веселый от встречи, пирожков и вина (хмелею я легко, как ребенок), шутливо рассказывал я Даше о находкинском теплоходе и шторме в Охотском море. — Вода свинцовая, холодная, волны — мамонты и тьма тьмущая, конец света!.. И в этом безумии кромешном что-то белое, как чайка. Это наш теплоход. Представляешь? — называю я Дашу на ты, что случается со мной редко в первое знакомство.

Даша улыбается и пугается так, как пугаются дети, слушая сказку и зная, что в сказках все понарошку. А напротив меня хмурится лоб, брови вжимаются в переносицу… Кондрат не хочет, чтобы Даша знала, как он мучился-страдал тогда в шторм.

В нашей каюте Кондрат выделялся: во-первых, шрам бандитский; во-вторых, в колымских лагерях побывал, но особенно тем, что возвращался на Колыму… Человек сам, по своей воле, возвращается туда, где страдал!

— А куда мне? — объяснял он спокойно, удивляясь нашему удивлению. — На моей Орловщине уже ни дома, ни родителей, ни брата, чью вину я взял на себя — сгорели. Ночью. Вот и возвращаюсь. К Даше. С ней мы думали, что она будет ко мне на Орловщину, но получилось обратное. А Колыма… Что Колыма! Она ль виновата в том, в чем ее виноватят?

Мужик и баба, с обветренными деревенскими лицами, ехавшие к сыну в Магадан повидаться и еще года на два-три, чтобы северную заработать пенсию, глядели на Кондрата как на привидение. Мужик, у которого в море началась изжога, кривился, а баба от качки то и дело вздыхала со стоном. Я же в поступке Кондрата не видел ничего особенного. Позови меня любовь, я бы тоже и поехал, и полетел, пешком пошел бы — по шпалам, по волнам, облакам… Позвала бы только! Но меня не зовут. Не зовут!

А потом за нас взялось море! Качка почувствовалась сразу после выхода теплохода из Находки; иллюминатор в каюте стал плачущим, а запах свежей краски, который поначалу едва ощущался, по мере приближения к Магадану начал душить… В иллюминатор били сперва только брызги, потом брызги с пеной, потом волны, и наконец, стало казаться, что мы в пучине. Я чувствовал себя больным, плохо соображал, а Кондрата мутило. С мертвецки белыми глазами, взъерошенный, страшный, он, хватаясь за все, на что натыкались его руки, выбегал из каюты, а когда возвращался, то был бледен, шатался и, в одежде, в обуви, падал на постель.

Мужик, лечившийся от морской болезни самогоном с перцем, налил Кондрату полстакана, потом еще полстакана, и тот, вцепляясь зубами в граненое стекло, выпил и первый и второй раз, а баба, тоже наперцованная, багрово-красная и уже не вздыхавшая, прикладывала ко лбу страдающего намоченное полотенце и все промахивалась, и у Кондрата были мокрыми и шрам, и подбородок, и нос — все лицо. Стакан поднялся и ко мне наверх, но от жидкости змеиной, вони ее отвратительной меня чуть не стошнило, и я отвел от себя стакан. Зубы мои были сцеплены; уснуть, уснуть… И после мне рассказывали, что во сне я скрипел зубами, стонал и все звал кого-то. В Магадане у меня сильно болели скулы; должно, со сцепленными зубами спал.

— Как ни старалось море обратить нас в свою веру, мы остались верны суше! — закончил я охотскую одиссею, к облегчению Кондрата.

— Зимой Кондратий еще ничего, а летом мучается — от комаров, — говорила Даша, смущаясь и меня, и своего мужа. — А я привыкшая, я родилась тут, не в самом Сусумане, но это все равно.

Она была красива. Красива той красотой, какая бывает при гармоническом смешении кровей восточной и западной, азиатской и европейской; глаза раскосые, но светлые, что редкость при таком смешении. Даша стеснялась, что они с Кондратом живут «так», не расписанные.

— Но в загс заявление мы уже подали, — поспешно добавила она, краснея. — Ребеночек же будет!

И казалось, что она всему удивляется — и тому, что она замужем и будет ребеночек, и тому, что живут они в бараке, и тому, что я, магаданский, говорю о Находке, Аляске, Джеке Лондоне. В сущности, это была еще девочка, которая только становилась женщиной — женою, матерью, хозяйкой… Радостно смотрел я на этих неожиданных в моей жизни людей, и щемяще захотелось тоже любви, счастья, человеческой простоты, искренности, взаимопонимания… Но вот уже знакомый дискант под окнами барака:

— Бе!.. Бе-е-е!..

И откуда он, козел, всегда знает, где я и что я должен делать? Бе, бе — козел, а блеет, как овца. Нет, не ругаю я «козлика» — обидится же, поганец! Не хотелось уходить из чистой этой комнаты с одним окном.

— В дорогу вот, — из руки Даши в мою перешел теплый кулек.

— Не прощаемся, — говорил Кондрат, когда я крепко, с потряхиванием пожимал ему руку. — Адрес наш запомнил?

— Запомнил, запомнил! И адрес, и пирожки с брусникой… Все, все запомнил!

Кондрат улыбается моему хмелю и восторгу.

— В следующий раз, если пирожки прозеваешь, блины напечем, — шутит он, а может, и не шутил.

Сигналил в «козлике» Золотое Перо; сам искать он решил свеженькое-любопытненькое, без моего посредничества.

— Поехали?

— Поехали!

И Дашины пирожки были съедены в пять минут. С трассы свернули в сопки, на прииски, а в райисполком потом, на обратном пути.

Подпрыгивает «козлик» на каждой выбоине, каждом камешке и, похоже, каждой песчинке, а я думаю о Кондрате и Даше. И удивляюсь: уже второй год строчу, как швейная машинка, обо всем, кроме самого прекрасного — любви, счастья… Странная все-таки эта земля — Колыма! Золотое Перо после пирожков тоже меланхоличен, томится — созревает для очередного спора. И о чем же спор будет на этот раз? О счастье? О любви?

А «козлик» все подпрыгивает да подпрыгивает… Спешит!

Кроме нас, магаданских, на колымской трассе были и наезжие журналисты, в основном московские. И командировочные, и по собственному побуждению.

— Правда, только правда и ничего, кроме правды! — как в американском суде, говорили они нам в трассовских гостиницах. — Призвание журналистики — правда.

Но мы видели, что их интересует только гулаговщина. И еще заметно было, что правду свою они знали заранее, а на Колыму приезжали лишь за свидетельствами этой правды да увидеть и описать место преступления, начиная с климата, который виделся им тоже как казнитель-палач.

У нас же, замороченных повседневностью и бегом по одному и тому же кругу, прокурорство, поучения и категоричность столичных вызывали протест почти инстинктивный, самозащитный, и в спорах с ними, помню, из меня прямо-таки гейзером били, вырывались фразы, которые прежде мне даже не снились: «Ненависть убивает правду!» или: «Прошлое не должно мстить настоящему» и т. п. А наезжие, поджимая презрительно губы и щурясь, спрашивали: «Прокремлевский?» И хотя это слово слышал я впервые, но был в самом деле прокремлевским: верил, очень верил Кремлю… Среди наезжих были и потомки тех, кого обвиняли-судили теперь, и я не понимал этого.

Односторонними были и столичные, и мы, провинциалы, поэтому не могли ни убедить, ни тем более переубедить одни других, но после споров, курения, дыма тускнели глаза, дыхание и сердце сбивались с ритма и оставался осадок, как свинец. Карта в балке на перевале виделась уже по-другому — молчание ее почувствовалось. Рассказывала она и об аборигенах, и о казаках-землепроходцах, и о первопроходцах-геологах, о золотодобытчиках, пятилетках, съездах КПСС и даже о воображенном — персонажах литературных, но ни слова, ни звука о ГУЛАГе. Страшное молчание! И я знал, что теперь это молчание будет меня мучить.

И загорелся я восстановить справедливость. Возрожу имена, судьбы, живые голоса бывших заключенных — по радио, телевидению, в газетах, напишу очерки, рассказы, может, и повесть вытанцуется. «С Кондрата начну», — соображал я, но Кондрат был осужден за вину брата — наказание без преступления, не типично. Не типично и то, что человек сам, по доброй воле, вернулся в места своего заключения. Да и как я буду говорить-разговаривать с ним об этом, да еще при Даше! Нет, Кондрат исключается. Отпадает и Мавр, он не колымский… Искать буду, искать.

На одном из приисков мне показали замазученного человека с серым узким лицом в шапочке, закрывавшей уши, которые, как потом оказалось, еще и ватой были заложены. Слесарь. Бывший заключенный.

— Ни! — вынув вату из правого уха, сказал он мне. — Ни-и! — и засунув вату обратно в ухо, ушел.

— Серветник не любит журналистов, — объяснил мне механик. — И вообще никого он не любит. Бандеровец. И баптист.

На другом прииске бывший заключенный был участником ВОВ — Великой Отечественной войны, встретились мы в красном уголке. Увидев меня, он улыбнулся так широко, словно мы с ним были очень хорошие знакомые.

— К заключенным, значит, ходишь? — узнав о причине моего интереса к нему, стал он брать у меня интервью. — Молодец! А зачем? Из каких таких соображений?

— Задание редакции, — солгал я, и он все понял.

— Не бери, парень, на себя такую тяжесть… Своей живи жизнью, — пожалел он меня.

А бывший уголовник, охранявший теперь на прииске склады ВВ — взрывчатых веществ, за интервью о себе и лагерях потребовал бутылку благодарности. Я сбегал в магазин и принес.

— Тебе всеодно? — спросил он меня, приступив к бутылке. — Всеодно тебе?

— Что — всеодно?

Тягуче, с улыбающимся наслаждением вылил он в трехзубый свой рот вино, выцедив-вытряхнув из бутылки последние капли.

— Не Колыма была у меня, а Воркута, тебе всеодно? — и запел: — Па тундре па широ-окой па даро-оге… Сбегай, добрячок, еще в магазин.

— Мы не в Воркуте!

После мне сказали, что вовсе не в Воркуте отбывал он срок, а на Колыме. Обманул уголовник трехзубый!

И все же нашелся человек, который с пониманием и сочувствием отнесся к моим стараниям — омский железнодорожник-машинист до Колымы, а теперь бульдозерист на дальнем прииске. С первого же взгляда он производил сильное впечатление — великан! Очень седой, в углах рта складки горькие, взгляд грустный, словно виноватый…

— Да, было, — рассказывал он мягким, не соответствующим его могутности голосом. — Было, да, судили и железнодорожников. За что судили? За всякое-разное. И за вагоны: не так прицепишь, отправишь не туда… И как политических. Меня за что? Тож за вагоны. С Колымы чего не уехал? Да вот — не уехал, остался… О будущем спрашиваешь? Будущее — как же! — будет, как ему не быть…

И все это мягко, грустно, виновато, замедляясь с удлиняющимися паузами, словно у него по мере рассказа сдавливалось все сильнее дыхание.

— Будущему как не быть — будет, — повторил он, и слезы выступили на его глазах.

И всю душу обожгли мне слезы великана! Поняв, что мучаю человека, я стал извиняться.

— Ничего, ничего, — успокаивал он меня. — Ничего… Спрашиваешь же ты не сам по себе, не так просто, а значит, надо.

Виноватые, грустные глаза, всепрощающая добрая улыбка — великан, не ставший богатырем… Никогда не забуду!

От потрясения и впечатлительности у меня после этого в сознании все опрокинулось: в лагерях гулаговских виделись теперь одни невиновные. Как могло случиться такое в стране Великого Октября? Невозможно же это, невозможно! Но нельзя было не видеть того, что ГУЛАГ появился п о с л е Октября. Но почему это было? Зачем? Вопросы, вопросы, вопросы… И не знаешь, к кому обратиться за ответами. Чувства и мысли путались. Не готов я был, не готов к т а к о м у испытанию!

В это же время на трассе я встретил Мавра. Возвращаясь с приисков в Магадан, наш «козлик» остановился в Хасыне, около Дома культуры, где намечался районный слет ударников коммунистического труда. Было еще рано, и в ожидании профсоюзных организаторов мы вяло перекусывали бутербродами с сыром и задохшимся в термосе чаем. Накрапывал дождь. Вдруг перед капотом возникла фуфайка с авоськой. Знакомое лицо! Неужели Мавр? Я выскочил.

— Здравствуй, прохожий!

— Студент, ты, что ль? Не узнать.

Мы радостно обнялись. Забылось, что этот человек, понравившийся мне в поезде, потом был пьян; не вспомнил и он, что тогда, в вагоне-ресторане, я ушел по-свински.

— Неужели я так изменился, что не узнать?

— Помят…

— А ты уже совсем седеешь. Какими судьбами на Колыме? Ты же, помнится, в Бикин собирался.

— В Бикине дубль-пусто, а тут, в Атке, земляки.

— Приживаешься?

— Нет. Из рейса вот вернусь, — Мавр кивнул на бензовоз на обочине трассы, — вернусь из рейса и оборву.

— Ты, инженер-механик — на бензовозе?

— В тюрьме осталось мое инженерство!

Мавр нервно переложил из руки в руку авоську, в которой были консервы и хлеб, и заговорил раздраженно:

— Зря примотал я сюда, не могу! Еду по трассе этой и чувствую, телом всем ощущаю, слышу даже — по костям человеческим еду… И запах кругом, запах лагерный. Не могу! В Сибирь подамся, в тайгу… А ты зачем тут, под дождем?

— Ударников жду коммунистических.

Мавр воспринял мои слова, видно, за шутку.

— В коммунизм, — сказал он, — лучше на бензовозе.

— Слет здесь через час.

— А, ну тогда… Пойду я, а то напарник вон уже машет.

Из кабины бензовоза выглядывала вязаная шапочка. Не женщина ли у него напарник? — хотел спросить я Мавра, но наткнулся на злой взгляд.

— Будь, студент, бывай! Воспевай иди своих коммунистических… Пой, потей!

И он не подал мне руки на прощанье. Неожиданные эти злость и презрение не обидели, а удивили меня. С недоумением глядел я вслед Мавру, но он не оглянулся. А спустя полчаса я брал интервью и у организаторов слета, и у ударников коммунистического труда и уже не помнил о Мавре.

Как в сложной розе магаданских ветров выделялись два встречных направления — с моря и с суши, так и в человеческой жизни на Колыме явственными были два противоположных потока. В одном ненавидели: «Будь проклята ты, Колыма!», а в другом пели: «Я люблю эту землю!» (слова поэта Петра Нефедова, вольного магаданца, потом москвича, а музыка певца Вадима Козина, который осужден был в Хабаровске, срок отбывал в Магадане и навсегда остался колымчанином).

И никто не замечал, как противоположные потоки переходили один в другой, сменялись поколения… Я был с поющими о любви, но в душе чувствовалось напряжение.

Вопросы

Узнав о моей неудаче в восстановлении справедливости, Золотое Перо произнес:

— Ты в зеркало смотришь на себя, старик, хотя бы по утрам? Наивность же написана на твоем лице, вечная наивность, всерьез таких не воспринимают… И считай, что тебе повезло — не нарвался на политических, они бы так развернули-вывернули хрупкую душу твою, что шагреневая кожа не позавидовала бы.

— Страшно аж жуть!

— С Колымой, старик, не шути, Колыма беспощадна… Любить эту землю невозможно, ее можно только использовать. Но если уж вздумалось тебе вдохновляться заключенными, то побывай в их шкуре — в лагере посиди, похлебай баланду, на снег упади мертвым…

— Спасибо, в лагерь и мертвым на снег я как-нибудь в другой раз.

— И еще вот о чем ты не подумал: на Колыме ли кричать о заключенных? Тут же раны еще кровоточат… Да и годы сейчас не шестидесятые, не оттепель, чтоб кричать свободно, партбонзы вмиг остепенят; ни шепотом, ни просипеть не дадут о ГУЛАГе, а ты — кричать.

Жил Золотое Перо в общежитии морского порта, где строги были и порядки и вахтеры. Переселиться он хотел к геологам, не таким строгим, особенно после полевых сезонов, но там все не находилось ему места, и Золотое Перо ходил в гости туда, где не было вахтеров: в многоэтажки, в бараки, балки… Являлся он всегда неожиданно, шумно, с большим желтым портфелем и «гусем» — толстой бутылкой с длинною шеей, темной до черноты от цвета стекла и густо-красного вина. Имя у «гуся» было восточное — Агдам.

Заявился Золотое Перо и ко мне на перевал, распахнув дверь балка шумно, словно ногой. Из желтого щекастого портфеля, всегда набитого чем-то и похожего на хомяка, вытягивал шею Агдам. «Гусь» тотчас взлетел на мой стол письменный.

— Престранно угнездился ты, старик! С одной стороны романтика — море, Каменный Венец, а с другой — бараки гулаговские, — с насмешливым недоумением оглядывал Золотое Перо балок, карту, шкуру оленью над железной кроватью, три гвоздя в стене у двери. — Цивилизация отдыхает!

— Посыпал бы ты тропу чем-нибудь, а то к тебе не идешь, а танцуешь! — рассерженно заметил он в следующий раз, отряхивая с себя снег; упал, должно быть.

И правда, тропа, поднимавшаяся к моему балку, всегда была скользкой: зимой и весной от снега и льда, а летом и осенью от дождей, но я как-то не замечал этого, поэтому не приходило в голову посыпать ее, скажем, песком, до которого было рукой подать — на берегу бухты, или шлаком — рядом котельная. В самом деле, надо бы посыпать!

Гусиное вино мы с Золотым Пером называли сперва по имени — Агдам, потом по Хемингуэю — кальвадос, потом по-французски — бормотель-бормотуха-бормотушка, и наконец, по-русски — краснуха и чернуха… Хмельным стал балок на перевале!

— Уж если творить, то о золоте, а не о мошках-букашках! — восклицал Золотое Перо, вдохновленный «гусем». — Золото — символ владычества, и красоты, и стремлений, желаний…

«Мошки-букашки» — это он о моих персонажах, но я не обижался, я признавал его превосходство. Он же романы замысливал! Дилогию о геологах и горняках — «Золотоискатели» и «Золотодобытчики», в соответствии с двумя сердцами Колымы, но, возможно, будет трилогия — еще и о старателях. Уже были и отрывки этих романов, появлявшиеся из портфеля-хомяка.

В творчестве Золотое Перо шел за Буниным, а в чтении — за Маяковским; во весь голос были у него и персонажи — созидатели и разрушители, как белое и черное, со страстями, взрывавшимися до убийств и самоубийств, в отличие от моих мошек-букашек тихих, цветов-цветочков и сереньких мышек.

Маяковский читал Бунина! А вслушаешься — не Маяковский, не Бунин: чуть подражания, чуть ремесленничества… Учителя чувствовались, но у ученика были своя тема, свои персонажи, события, пейзажи, свой талант. Персонажи романов поражали своей необыкновенностью и контрастностью: с одной стороны, очень возвышенные, а с другой — очень низменные, противостоящие, и когда я спросил, отчего в романах нет обыкновенного, то Золотое Перо так объяснил: молнии сверкают лишь между высшими и низшими напряжениями, в усредненном нет боренья. Удел обыкновенных — быть обиженными, стенать, плакать и жаловаться на судьбу — для этого ли рождается человек!

И много смертей было в романах. До сих пор у меня в памяти и перед глазами смерть старого геолога, умиравшего в осенне-предзимних сопках, подле тригонометрического пункта. «Шагнув к ручью, он опустился на колени и пал лицом ниц — поклонился земле вечным поклоном! И последнее, что видел старик, уходя из жизни — женское лицо. Первая его любовь шла к нему с неба»… Помню имя того геолога — Новак.

— А вот я не могу художественно написать о любви, — сознался я. — О высокой уже спето — Ларина Татьяна, Ростова Наташа, тургеневские женщины… А любовь, скачущая на палочке, не вдохновляет.

— Любовь, старик, вдохновляет всегда!

К самым интересным людям, мыслящим живо, свежо, я отношу студентов второго и третьего курсов, когда в душе нет уже хаоса и комплексов первокурсника, но еще нет и жесткой направленности-специализации; ум уже организован, а сердце еще горячее, глаза блестят. Именно таким казался мне Золотое Перо с его красивою бородой, громким голосом, широко размахивающими руками. Его вдохновение уносило и меня ввысь куда-то, и от мысли, что впереди долгая-долгая творческая жизнь, на душе становилось радостно, весело и хотелось тоже говорить громко, размахивать широко руками, высокими делиться замыслами… А Золотое Перо, ярко светясь, говорил:

— После романов заберусь я в глушь, в избушку на курьих ножках… И в избушке той принесу себя в жертву! Чертовская штука-штукенция, как выражался Чехов, шевелится у меня в воображении: роман, и рассказы, и эссе, мемуары, но и не то, и не другое, не третье, не четвертое, а мемуары-эссе-рассказы-роман, смешение жанров — нечто вавилонское! Именно таким в будущем станет искусство — без разграничений и ограничений, и не только жанровых, но и меж видами — между литературой, живописью, музыкой… Опережать нужно время, старик, опережать, а не целовать его в зад, — и он скаламбурил: — Без смысла жизни нет смысла жить! Высший же смысл — естественный.

— Пить, есть, дышать и размножаться?

— Размножаются и тюлени, а у человека естественное — творчество.

— А недавно, помнится, о смысле жизни кто-то говорил иное: хочешь стать евражкой — встань столбиком, — использовал я против Золотого Пера его же манеру ловить собеседника на слове.

— Шуток не понимаешь, старик! Отсутствие чувства юмора — признак примитивности.

Насмешливо-ироничным был Золотое Перо со мной, особенно когда заметил, что я подражаю ему. Подражатели действительно смешны, несамостоятельны, незрелы, и Золотое Перо как-то даже пример привел моей незрелости и несамостоятельности:

— Вот Джек Лондон пишет о морозах на Крайнем Севере: плевок-де замерзает налету. Ты веришь, а я проверил — не замерзает.

— Плевал, что ли?

— Пришлось!

— А как ты плевал — с градусником или под градусом? Деду Морозу и Снегурочке в лицо мог попасть!

— Простоватый ты, птичка певчая, простоватый! — и он пропел: — Птичка певчая поет, но блохастенько живет!


Пишу я торопливо — даже тогда, когда не нужно спешить, потом переписываю, и вокруг меня всегда множество бумаг и бумажек, клочков-клочочков, и это тоже вызывало у Золотого Пера иронию.

— Стараешься ты так, будто, своровав, убегаешь, а потом возвращаешься…

Иронию вызывала и чернильница на письменном моем столе.

— Все давно уже печатают на машинках, а ты, старик, все еще с перьями гусиными.

— Авторучкой я пишу, а чернильница и школьные перья для случаев особых — художественных, когда я чувствую себя учеником. Машинки пишущие — техника, а рука живая… И когда между душой и чистым листом бумаги живое — чувствующее, не солжешь.

— Ну ты и апельсин! Современным надо быть, современным, а не корчить из себя Пимена! К тому ж из чернильницы не нацедишь шампанское — не та производительность.

— Ты на машинке печатаешь, но пьешь тоже не шампанское.

— Странный ты все-таки, старик, странный! Но не отчаивайся. Детство у тебя было трудное?

— А что? Трудное, пожалуй.

— Теория есть: успехов чаще всего достигают те, у кого было трудное детство. Так что мы с тобой обречены на успех. Будем же бодрствовать!

И мы выпили за тех, у кого было трудное детство, за будущие успехи, за бодрствование… Словом, пили.

Кроме Джека Лондона, Арсеньева и Крашенинникова, у меня уже была полка с книгами, от пола до потолка, и Золотое Перо, придя со своим портфелем и «гусем», останавливался перед ней и спрашивал: «Ну-ка, полочка-самобраночка, скажи, что у тебя новенького?» — и брал одну-две книги почитать, не возвращая потом. И со временем я уже не всегда мог вспомнить, куда и когда исчезли книги — взял Золотое Перо или я сам дал кому-нибудь дня на два-три и неделю. Исчезли Хемингуэй, Ремарк, Джек Лондон…

В третий мой год колымский в магаданском издательстве у меня вышла первая книжка: повесть и рассказы — спичечный коробок в обложке, как острили о ней наши молодые-начинающие. И когда ее, с автографом, я смущенно вдвинул в освободившийся от «гуся» желтый портфель, Золотое Перо заметил неловкую мою хитрость и, взвесив коробок на своей ладони, улыбнулся снисходительно и похлопал меня по плечу и шее моей же книжкой — поздравил. И дал совет:

— Романы надо писать, старик, романы, а не размениваться на мелочи да пустяки. Роман — царь жанров!

— А царица — опера, но не у всех есть оперный голос, — ответил я ему в тон и тоже похлопал — поздравившую руку и в ней свою книжку.

— Если петь, то во весь голос! — сказал Золотое Перо, не заметив ответной моей иронии, и запел: — Выхожу один я на дорогу…

Запел действительно во весь голос, но фальшиво. Знал он, знал, что потолок мой — повести небольшие, и советовал писать романы.

— Так будем же бодрствовать! — повторял я слова Золотого Пера. — Бодрствовать! Бодрствовать!


И стал задумывать-замысливать новую книжку, побольше первой. Но бодрствовали мы, обреченные на успех, недолго. Перед «красным днем календаря» — Октябрем ноябрьским дверь моего балка шумно распахнулась, и ввалилось морозное облако, а в нем Золотое Перо, весь в снегу: опять, видно, упал на моей тропе, все еще не посыпанной. Без портфеля и нетрезв. Из тряпичной сумки помятой, какой я не видел у него раньше, вытягивались две длинные темные шеи и еще один «гусь» был в положении лежачем — целая стая. Был вечер. Я мучился над очередной новеллой о Каменном Венце, уже третьей или четвертой за время мое колымское — на этот раз для праздничной радиопередачи, и когда Золотое Перо ввалился, эта третья-четвертая была выброшена, нужно было напрягаться сначала. Противился Каменный Венец, не хотел быть заштампованным.

Ресницы Золотого Пера были в инее, борода смята, «гуси» в сумке обреченно опустились на пол.

— Все, старик, все — я в гробу… Я прах!

— Снег стряхни с себя, отряхнись, прах в гробу, — измученный Венцом Каменным и недовольный тем, что мне помешали работать, сказал я не без раздражения. — Что случилось?

Лежавший «гусь» вывалился из сумки и по наклону покатился к двери. Сбежать, видно, хотел, чтобы не пьянствовать с нами.

— Так что, скажи, случилось-то? Землетрясения в Магадане не было вроде бы.

— Представляешь! Нет, ты не можешь представить, — Золотое Перо захохотал. — Уже семь лет я мотаюсь по Колыме этой распрекрасной, до тошноты наглотался и морозов, и снегов, пург, ветров, комаров, а в это время рядом, совсем в шаге, в тепле, уюте и полном покое сидит человек и втихаря-втихомолку малюет мои романы — обкрадывает! И где, думаешь, он обкрадывает? В музее! — Золотое Перо снова захохотал. — В музее! В музее!

— Музей украл у тебя чемодан с материалами или портфель с отрывками?

— Шутишь все, шутишь.

— Шучу, потому что не понимаю, как это — обкрадывает, если ничего не украдено.

Двусмысленность положения была в том, что я тоже собирался писать о золоте. И теперь получалось, что не только тот в музее, но и я обкрадываю его, Золотое Перо. Каков гусь! Застолбил все золото Колымы! И вот уже подозрение: не для того ли он ходит ко мне, рассказывает о замыслах и читает отрывки, чтобы метку поставить на теме, как хищники метят свои территории? Куда ни торкнись теперь — все схвачено им, Пером Золотым, и обвинить в воровстве можно кого угодно. А я свидетель, подтвержу: да, действительно были и замыслы, и отрывки, и чемодан. Подозрение гаденькое, омерзительное… Шевелится в душе, как червь.

И каждый в своем расстройстве, мы с Золотым Пером, не заметили, ни он, ни я, как был выпотрошен «гусь», пытавшийся сбежать. Следующего вытащили за шею из сумки.

— Романы пишут теперь в музеях! — говорил Золотое Перо уже без хохота, кривя рот. — Тут же, в музее, и читатель: мышь под столом. Экспонаты пишут, а мыши читают — вот вершина нашего времени! Знаешь, как называется роман музейный? «Золотая Колыма»!

— Но у тебя же «Золотоискатели», «Золотодобытчики» и, может, еще «Старатели».

— А дилогия? Дилогия — «Золотая Колыма».

— И трилогия тоже? — спросил я, не подумав.

И пожалел, что спросил. На сарказм походило, а сейчас не хотелось ни сарказмов, ни ироний, ни шуток, некстати все это.

— Такие заголовки, как «Золотая Колыма», валяются прямо под ногами, — сказал я, чувствуя усталость. — В районных газетах они изо дня в день — в репортажах, стихах, песнях… Возьми, если хочешь, мой заголовок: «Тропой Золотого Оленя», дарю.

— И ты, Брут, о золоте? Ха-ха-ха!.. Наивный человек, ты что же, не знаешь, что эту легенду о Золотом Олене выдумали такие, как мы с тобой — журналисты? К тому же, убегая от Злого Духа, Олень замертво упал ногами на Аляску, а туловищем на Чукотку. На Чукотку, а не на Колыму… Так о какой тропе ты говоришь, старик?

Его разрушил музей, а он теперь разрушал меня.

И с этого дня Золотое Перо уже не бывал в моем балке на перевале, не подсаживался и в телерадиокомитетский «козлик», когда тот уходил из Магадана на колымскую трассу. А у меня после этого человека стало странное какое-то состояние — о чем ни подумаю и за что ни возьмусь, всякий раз казалось, что все это уже было, было… Не ново. И мерещились кроты, роющие впереди каждого нашего шага.

После истории с музеем Золотое Перо изменился так быстро и резко, что как-то вечером на улице я чуть не прошел было мимо него, не узнав. А когда мы узнали друг друга, то он, пьяный, выпрямился во весь высокий свой рост и, как регулировщик с жезлом, показал мне рукой, чтобы я не останавливался и продолжал движение мимо него, вместо обаятельной улыбки — оскал. Я заговорил с ним и в ответ услышал брань такую грязную, что на столбах замигали фонари. Он ненавидел меня! А когда я продолжил попытку заговорить, он вдруг развернулся и пошел неожиданно в моем направлении, я за ним, но через несколько шагов он круто, прыжком свернул за угол и нырнул в темный двор, оставив меня в недоумении своим маневром. Жил он уже не в общежитии морского порта, а где-то во дворах этих темных.

Видел я его и после — под фонарями на улицах, в столовой около милиции, где установили автоматы с пивом, шипевшим, как газировка, и продавали вино на разлив. Борода у Пера была смята, взгляд тускл, но особенно бросалась в глаза неряшливость. Увидев меня, он отворачивался или уходил, а я, чувствуя его ненависть, уже не заговаривал с ним. Пил он уже и в трассовских столовых, где спиртное было запрещено строго-настрого, и когда был пьян, то пел: «Потушим-ка фонарики и полезем-ка во тьму», или кричал: «Обокрали!» Уже и в милицию его водили пьяного.

И вот в одно из воскресений, перед ночью, ко мне на перевал прибежали:

— Золотое Перо пропал!

Всю ночь искали мы пропажу — в многоэтажках, и в бараках, и в балках, больнице, морге, ходили по улицам, закоулкам и дворам, всматриваясь в темные, без фонарей, углы: не упал ли он где по пьяни, не замерз ли? Пуржило. Такое бывает с магаданской погодой: покойно и вдруг тучи, ветер, снег. Правда, случается это обыкновенно в конце зимы и в начале лета, а сейчас был первый месяц зимний. Морозный ветер то и дело менял направления, словно не знал, куда ему дуть в эту ночь. По улицам и меж домов сердито метались струи снежные, похожие на белых змей; взвихрения били нас в грудь, в спину, обжигали кожу и глаза.

И улицы, и фонари, и свет в окнах домов были те же, что и в фотоновелле о вечернем Магадане когда-то, но теперь я не узнавал город — чужой был он, а мы в нем — плутающие, измученные… Какой холодной и тоскливой была та ночь! Уже не знали мы, ни куда идти, ни где искать, а мимо нас проносились и проносились машины скорой помощи… Их в городе было не больше трех, а теперь казалось — много и что больны и мы, и город, и сама ночь.

Нашлась пропажа утром — в аэропорту, когда после пурги стали объявлять посадку на самолеты; у кассы билетной видели желтый портфель. Улетела красивая борода! Улетела тихо-тайком и не в избушку на курьих ножках, а в Хабаровск, в отпуск творческий.


И не переписывались и уже не встречались мы с Золотым Пером. Колымчане же видели его — далеко от Хабаровска, на станциях крымского направления; стоит на перроне в сторонке одиноко и высматривает среди пассажиров северян-отпускников. Увидев, подойдет, назовет себя и жалуется, что его обокрали и теперь он не может уехать куда-то, просит денег взаймы. В бороде седина, и вообще, в субъекте на перроне трудно было узнать человека, замысливавшего романы и нечто вавилонское. Ему верили и не верили, но деньги давали. Адреса же, которые он сообщал как свои, все были разные. И когда теперь я вспоминаю этого человека, то думаю так: не чувствовал он обыкновенное, а без обыкновенного мертво и необыкновенное. Но, может, вовсе не писатель бушевал в нем, а, скажем, критик. Да что говорить, когда говорить уже не о чем! Но несомненно одно: был он талантлив. Талант, который, как тысячи других, ушел на вокзал и не вернулся.

Вскоре улетел с Колымы и я, но не на юг, а дальше на север — на Чукотку; и сам захотел туда, к Золотому Оленю, и позвали меня… Скво появилась в моей жизни — женщина. Слишком много темных тайн и скорби было на Колыме, чтобы на земле этой чувствовать себя счастливым.

Кружил я на Колыме, а теперь воспоминания кружили: Магадан, трасса, прииски и обратно: прииски, трасса, Магадан…

— Бедный, бедный «козлик»! — вслух заговорили воспоминания. — Бедный, бедный «козлик»!

— С кем это вы разговариваете? — послышался позади картавящий голос.

— С молодостью. Обижается она.

— Прощения просите?

— Нет. Понять хочу. Понять, зачем было то, что было… Как на ладони же все, на виду, просто и ясно, а понять не могу.

— А я подумал, куда это запропастились вы так надолго? Уже больше двух часов.

Странник сел на освобожденный мною сосновый обрубок с вывороченным комлем и смотрит, как я собираю и увязываю разбросанные поленья. Вязанка получилась неподъемная, и я отложил лишнее, уже не укладывая костром.

— Сколько помню себя, впереди меня всегда бежали вопросы, — говорил я, идя со Странником по тропе и поправляя врезавшуюся в спину вязанку. — Вопросы, вопросы… И ни одного исчерпывающего ответа на них. У детей есть игра такая: одни прячут, а другие ищут; отдаляешься от спрятанного — «холодно», приближаешься — «тепло», а когда совсем приблизишься — «жарко»! Вот в эту игру играли со мною вечные вопросы, но я слышал только «холодно», «холодно»… И бывало, так измучишься игрой этой, что скажи мне — иди по земле босиком, по камням, шипам, углям горящим, а в конце пути — ответы, и пошел бы! До седин домаешься так и спрашиваешь себя, зачем маялся-то? — вот и вся жизнь.

Поленья и веревка врезались в плечи и лопатки уже больно; перевязать бы, да ладно, дотерплю до сторожки.

— И какие вопросы вы называете вечными?

— Те, на которые нет исчерпывающих ответов: почему, зачем…

Упала шишка с сосны, Странник поднял ее и стал шелушить.

— А к кому вы обращаетесь со своими вечными вопросами?

— Как к кому? Не на площадях же их выкрикивать!

Занеся дрова в сторожку, я вернулся к Страннику, и мы продолжили разговор о вечных вопросах; ходили по тропе, сидели под березами на чурбаках, потом чай пили и снова ходили по тропе. И к своему удивлению, я узнал, что нет вопросов ни вечных, ни преходящих, а есть только познавательные и непознавательные.

Хаотичные, мерцающие непознавательные спрашивают о чем угодно и когда угодно, как попало, вразнобой; спросят и исчезнут — обыкновенные любопытствующие. И как все хаосное, они одиноки. Познавательные же, напротив, всегда в связях — в парах, а пары в цепи, упорядоченные, системные.

Мучившие меня вопросы были действительно одинокие, однако они не исчезали, а если и уходили, то на время только, возвращаясь потом. Но об этом я не стал говорить Страннику из соображений: мое-де не потеряется, а то, что этот рыжий выдает, может, уже не повторится. Послушаем.

Странник назвал познавательные вопросы: зачем и о чем, что и какое, сколько и где, почему и как, всего восемь, четыре пары.

— Как школярская считалочка: где, куда, когда, откуда, как, зачем и почему? — пошутил я.

— Считалочка хаосна, и вопросов в ней семь, а не восемь. Семь одиноких и три из них — куда, когда и откуда — вообще не познавательные.

Разговор становился забавным. К чему, любопытно, все это клонится? К мистике, небось.

Познавательные вопросы нельзя ни заменять, ни переставлять, объяснял Странник, иначе пары и вся познавательная цепь разрушатся, станут хаосными. У каждого познавательного вопроса назначение одно-единственное; все они однозначны и быть могут только уместными и своевременными, в отличие от непознавательных, которым все равно, о чем, где и когда спрашивать. Благодаря этим своим особенностям, познавательные не просто любопытствуют — они и щ у т неизвестное. Это вехи, обозначающие путь к фактам и истине, и если вехи верны, расставлены правильно, с пути не собьешься.

— И о чем же спрашивают эти познавательные?

— «Зачем» — о смысле существования, а «о чем» — о предмете познания; «что и какой» — о содержании и форме; «сколько и где» — о количестве и местонахождении этого количества; «почему и как» — о причине и следствии.

— А сущность и явление? Или ваша система не признает их?

— Сущность и явление многозначны. Сущность состоит из содержания, количества и причины, а явление — из формы, местонахождения количества и следствия, однозначно спросить о них невозможно.

Узнал я и о том, к кому обращаться с познавательными вопросами. Познание — это общение между познающим и познаваемым… «Зачем?» — спрашивает познающий познаваемое: зачем оно существует? Познаваемое — это действительность, которая разнообразна и множественна, поэтому задается вопрос встречный: «О чем?» Момент критический. Будет ответ на этот вопрос — общение продолжится; если же нет, то познающий останется наедине со своим воображением, а на какие причуды способно воображение, оторванное от действительности, известно: ему не только удивишься, но, бывает, и ужаснешься.

Чтобы продолжить общение, познающий вынужден определиться с интересующим его предметом: во-первых, чтобы он был действительным и, во-вторых, доступным познанию, то есть привести свое любопытство в соответствие с возможностями, а это всегда ограничение. В результате познаваемое становится конкретным — объектом, а познающий, соответственно, субъектом. Так появляются главные действующие лица познания — Субъект и Объект.

— Ваша система, как я понимаю, безгранична, иначе она не могла бы быть без исключений, а Объект, каким бы он ни был, карлик в сравнении со всей действительностью; то же и Субъект, он в познании карлик, — заметил я. — Противоречите вы себе.

Странник поморщился: не понравилось ему слово «карлик».

— Вы, журналист и литератор, не раз, небось, ссылались на каплю воды, в которой отражается мир. Субъект и Объект такие же капли: в Объекте отражается действительность, а в Субъекте — познание. Я думал, вы понимаете, — и, очевидно, чтобы отвлечься от карликов, он стал рассказывать о случае в науке, который почему-то волновал его.

Больше века назад известный ученый поставил вопрос: как круг превращается в шар, а шар в круг? Головоломка! И разгадать ее не могли долго. Но вот теперь, в веке ХХI, один математик молодой заявил в интернете: ответ найден! — и со всей ученой серьезностью, с расчетами и формулами, выложил доказательства, хотя в действительности ни круг в шар, ни шар в круг нигде и никогда не превращаются, так как они не взаимны — в разных условиях и образуются, и существуют. Да, и те и другие состоят из точек, линий, углов и крестов, но у кругов они плоские, а у шаров объемные, круги образуются извне внутрь — от кривой линии к центру, а шары, напротив, изнутри вовне. И наконец, и шар и круг — формы завершенные, а завершенное не способно к взаимности, оно может лишь деградировать, распадаться.

— Задачу воображаемую, а не действительную решил математик в интернете, — закончил Странник. — Казуса не произошло бы, если б он, молодой, терпеливо ответил на все, в строгой последовательности, познавательные вопросы… Урок это и нам: не идти на поводу у вопросов одиноких, хаосных.


— Познание происходит во время общения Субъекта и Объекта, — вернулся Странник к карликам. — Хотите послушать их диалог?

— Любопытно.

— Начинается диалог с вопроса «зачем»…

«Зачем?» — обращается Субъект к Объекту: зачем тот существует? Объект знает о себе только то, что в нем, то есть четыре свои стороны: содержание и форма, количество и качество. О какой из этих сторон спрашивает Субъект? Отсюда вопрос встречный: «О чем?» В данный момент, в начале познания, Субъекту доступны лишь содержание и форма, и вопросы «зачем и о чем» замещаются парою «что и какой».

— Содержание и форма всеобще известны — материя и пространство, так Объект и отвечает Субъекту, — продолжал Странник. — В студенческие годы — до того, как были выброшены конспекты по философии — вы не задумывались над тем, откуда взялись и берутся сейчас идеализм и материализм?

— Журналистика поглядывает больше в сторону искусства, а не науки.

— С материализмом ясно-понятно — от материи, а идеализм? Он ведь тоже реальный, а не воображенный.

— Идеализм от идеального, конечно — от нематериального, тут и гадать нечего.

— А что это такое — нематериальное?

— Бог, душа, духи…

— Бог, душа и духи — это чисто субъективное, а действительное нематериальное — пространство. Идеалисты — пространственники, хотя сами о себе они думают иначе. То, во что верят идеалисты, не имеет лица, но имеет свое местонахождение — это первый парадокс идеализма. А второй парадокс уже с иронией: у предмета поклонения идеалистов только и есть — лицо: пространство — это же ф о р м а.

И Странник пожурил и материалистов, и идеалистов за то, что идеалисты не видят в материализме свое содержание, а материалисты в идеализме — свою форму. Но материя и пространство не обращают внимания ни на тех, ни на других — существуют так, как им должно, в единстве и противоположно, взаимно. Пространство невозможно без материи, а материя без пространства, и есть надежда, что рано или поздно материалисты и идеалисты тоже перестанут, каждый со своей стороны, освистывать друг друга и соединятся. И тогда познание обретет крылья небывалые!

— Мечты, мечты… — произнес-пропел я. — Как высоко взлетел бы человек, если б не чихал! Апчхи!

И стало неловко. Отчего глупости у меня всегда какие-то горячные? Пою, вскрикиваю-выкрикиваю… Так недолго и захихикать, как Иудушка. Но на мою горячность, слава богу, внимание обращают не всегда, прощают. Вот и сейчас Странник и не запел и не чихнул в ответ, а продолжал с серьезным выражением ковать цепь познавательной своей системы.

После вопросов «что и какой» и ответов на них слышится снова «зачем?» — Субъект упорно-настойчиво ищет смысл существования всего на свете. А встречно ему, тоже настойчиво-упорно — «о чем?» И так как теперь речь уже о количестве и его местонахождении, то «что и какой» замещаются вопросами «сколько и где». А после ответов и на них следует последняя пара — «почему и как». Так познание проходит путь от созерцания к наблюдению, к измерению и сопоставлению. У движения этого есть свои особенности.

Во-первых, все замещения вопросов происходят в моменты критические — при переходах познания с одного уровня на другой. Во-вторых, отвечают на вопросы не в той последовательности, в какой задают их, а в обратной — сперва на второй вопрос, потом на первый. Скачками движется познание. Каждый скачок равен двум шагам, из которых один — отскок назад, а второй остается впереди, в результате после каждого скачка продвижение вперед на один шаг, как и у действительности. При шагах накапливаются знания и способы мышления, а при скачках переход на новый уровень. Вопросы скачут, а ответы шагают.


— А как понимать известное «шаг вперед, два назад»?

— Это движение вспять.

При общении Субъект и Объект придают познанию и, следовательно, знаниям свой характер — субъективный и объективный, продолжал Странник. Так, вопрос «зачем» чисто субъективный, так как Объект не отвечает на него. А «о чем» — объективно-субъективный: Объект спрашивает, а отвечает Субъект. Во всех же остальных случаях познание и знания субъективно-объективные: спрашивает Субъект, а Объект отвечает.

— А дальше снова: зачем?

— Но ведь уже пройден путь познания!

— Путь пройден, а движение продолжается, теперь в обратном направлении — от конца к началу, с обретенными знаниями, способами мышления и опытом.

— Странен этот «зачем». Ему не отвечают, а он все гнет и гнет свое. Смысла существования, выходит, нет?

— Почему же? Есть. И Объект называет эти смыслы — форма, содержание, количество и качество. Смысл существования многосторонен, многозначен. И «зачем» не странен, просто он истово исполняет свое назначение: побуждает и побуждает познание к движению — энергия любопытства… Пока существует «зачем», будет существовать и познание.

Пришла Мария, и в сторожке запахло осенней антоновкой. Сели ужинать: вареные яйца, огурцы соленые, горячая картошка дымящаяся.

— Болеет народ, ох болеет! — рассказывала Мария нараспев. — Весна ранняя была, с заморозками, побило весь цвет, а народ с самогоном — гуля-яет… Как перед последней свечечкой!

Скучнейшим местом была слобода, в пыли, в грязи, но не это видела Мария, а страдания… В памяти слободской самым ярким было — как царь Петр летом на коньках катался; правда, не в самой слободе, а в усадьбе вельможи-колдуна: весной там в пруду лед притопили, а когда в августе приехал Петр, тяжи-грузы сбросили, и лед всплыл. В самой же слободе не было ни прудов, ни колдунов.

— Лечиться бы народу, лечиться… — говорила Мария.

— Прежде чем лечиться, нужно очиститься, — заметил я и почувствовал, что краснею.

Слова эти были не мои, а гомеопатов, под влиянием которых я находился до печальной больницы. Умное скажешь, а оно, оказывается, чужое, не твое, и выходит, что ты всего лишь умный попугай. Да и некстати к тому же ляпнул.

— Быть чистым — это завсегда, — сказала Мария, и я вспомнил, как она дождевою водой мыла пол и чистила чайник, которые мне казались чистыми.

Красивый женский голос рассказывал о язвах, коклюшах, белых горячках… И уже не верилось, что всего час назад здесь, среди болезней и страданий, рассуждали о вечном, всеобщем, которому все все равно. Уже темнело, но звезд на небе еще не было, только деревья в лесу становились тенями.

— Зовут в слободу меня и назавтра, к детям, — говорила Мария, убирая со стола. — И Шурене обещалась, за Осипом она ходит, соседом обезноженным. Пойду завтра.

Золотоискатели

Дверь в сторожке настежь, жарко. Мария в слободе, а мы со Странником подбрасываем в печку дрова — то я, то он, улицу топим. Сыроватые поленья, скворча, сохнут прямо в огне, а за порогом падают листья… Утро пасмурное, тихое.

Вытерев руки от сосновой смолы, Странник достал из своей котомки толстую тетрадь ледериновую и уткнулся в нее, а у меня на душе ни грустно, ни весело и ни кисло, ни солено, пресно на душе.

— Вот сижу и о вопросах ваших думаю, — лгу я, когда рыжая голова с лысиной на минуту отрывается от ледерина. — Думаю о том, что познанию вряд ли доступно то, что Достоевский называл пропастью.

В ответ ни тпру, ни ну — ни гугу.

— Человек рождается для правды, красоты, любви — иначе зачем на свет являться! — а между тем нет такой низости, на какую не был бы он способен, Достоевский прав. Вот была у меня история с первым секретарем райкома КПСС…

— Не ново! И у Достоевского не об этом, — буркнул Странник, не разжимая рта, как чревовещатель.

— Не ново?

Я пересел от печки к столу и сгорбился над рукописью, над «Тропой романтического народа», перечитываю написанное в последние дни.

…И снова ты, жизнь моя, развернулась на все четыре стороны!

— Крест на себе хочешь поставить? — побагровел первый секретарь райкома КПСС, когда я сказал ему, что он, честь и совесть районного масштаба, кошмарит склады нашего прииска, тащит все, что ни приглянется.

— Когда ты из Магадана на Чукотку, — с усилием восстанавливая привычный свой располагающий тон, продолжал первый. — Когда на Чукотку ты из Магадана, то мы к тебе приглядывались, присматривались, в райком взяли, хотя журналистов в аппараты не очень берут, а тебя, молодого, взяли. На прииск потом направили секретарем парткома, теперь ты там председатель исполкома, думаем о тебе и сейчас… Семья же твоя не с тобой, не в Отрожном, а в Анадыре, вот и думаем. Учиться тебя думали направить, а ты! — и к первому опять вернулась багровость. — Опыта у тебя меньше каблука, и стоит мне пошевелить пальцем, понимаешь?

— Но поймите и меня! — взволновался я. — Поймите! Вот приходят ко мне горняки и говорят: на плакатах кругом-везде о правде, о чести, совести, справедливости, а на складах… Пауки! Совестно же, стыдно перед людьми.

— Не понима-ашь? — толстая шея первого налилась темной кровью.

Затем вдох, тяжелый выдох и снова вдох… С минуту честь и совесть смотрит на меня в упор, но ни злости, ни ненависти в долгом его взгляде, а вроде как насмешливое недоумение.

— Вижу: не понимаешь… Ничего, жизнь научит, а сейчас заявление пиши — обратно в журналистику, с повышением или… — лицо первого перекосилось, и передо мной уже был человек, какого прежде я не знал — мстительный, и этот мстительный выдохнул свинцом: — Или в творческий отпуск, ты ж писатель!

И он отвернулся от меня. Указательный палец, через плечо, пошевелил в направлении двери, я вышел.

— В своем ли ты уме лезть на рожон безоглядно? — встревоженно встретили меня в райисполкоме, когда я пришел прощаться. — Из-за тебя тут бум-перебум! Первый вызывал к себе нашего и так-кую бочку на тебя катил, не аплодисменты… И кто всех вас тянет-дергает за язык!

— Всех нас?

— Думаешь, один ты такой. И чем же так отличился ты перед райкомом?

— Дело не в райкоме, — уклонился я от ответа. — От перестройки ум за разум заходит, ничего не понимаю… Вижу, разрушают, а как противостоять — не знаю, притворяться же не умею. Живу так, будто нож в сердце! К первому пошел, как к человеку порядочному, а он в меня пальцем указательным… Невозможно быть человеком!

— Так это из-за перестройки тебя за чуб? Ничего себе аплодисменты! Да о перестройке чего только не кричат, и что же, всех за чуб, за горло?

Правдой было то, что я сказал о перестройке — мучительно действительно, но неприятно было, что так повернулся разговор — походило на ложь с моей стороны. А скажи правду, еще хуже — склока. Так совершенно неожиданно я оказался и правдивым и лжецом одновременно. «Такова селява — жизнь! — по-французски говорил в таких случаях один старатель. — Хочешь одно, а делаешь другое».

Была и еще причина, о которой я не мог сказать — чувство вины. Во время работы моей в аппарате райкома на одном из заседаний бюро, где среди сидевших не за красным столом, а на стульях по стене был и я, рассматривалось персональное дело журналиста — собкора «Магаданской правды». В вину ему вменялась аморалка по женской части, но все знали — это месть была за фельетоны и несговорчивость. Уставшие к концу заседания члены бюро не спрашивали его ни о чем, и он молчал, все было предрешено. И постановление бюро прозвучало как приговор: исключить из рядов КПСС. Выслушав постановление, приговоренный выпрямился и усмехнулся. И вдруг взглянул на меня, журналиста в партийной стае; пронзительно взглянул и насмешливо. Я молчал. А он, придя из райкома домой, застрелился из пятизарядного охотничьего ружья, кровь забрызгала стены…

— Да, дела-а, — проговорил секретарь райисполкома, глядя на меня уставшими глазами с красными от недосыпаний прожилками и поминутно протирая запотевавшие очки. — Дела-а… Никогда не знаешь, откуда подует и что укусит. И куда ты теперь? Снова в журналистику?

— Нет, к геологам, к поисковикам.

— А ты уверен, что твое место именно там?

— Не знаю. Но надо же быть кем-то, чтоб не сойти с ума! Да и знает ли кто свое место на земле?

— А семья? О семье ты подумал?

— Все ведомо только небу, — отшутился я.

Как было сказать, что и в семье у меня разлад.

Жена приготовила мне сюрприз: перекрасилась из блондинки в шатенку. В последнее время она часто бывала не в духе, раздражалась по пустякам, стала вспыльчивой. Не в духе была она и в тот день, когда я пришел домой после райкомовского пальца, указавшего мне на дверь.

— Представляешь! — возмущалась она, смахивая метелкой пыль с цветов в вазах. — Представляешь, «Эргырон» с новой программой отправляется в Магадан и потом на колымскую трассу… Как тебе это нравится?

— «Эргырон» всегда гастролировал и в Магадане, и на трассе, — сказал я, не понимая, отчего она так возбуждена и зачем говорит со мной о национальном чукотском ансамбле.

— Но первыми эту программу увидим не мы теперь, а кто-то где-то! — и сердясь уже на меня, жена задышала сопяще и почесала метелкой у себя за ухом.

— Не спорю, деньги ансамблю нужны, не спорю, — продолжала она, все так же сопяще дыша, — но нельзя же и с нами так по-свински!.. А Колыма, говорят, деньги за гастроли вывалила бешеные.

И жена заговорила о деньгах. А я смотрел на свежевыкрашенные и уложенные по-новому ее волосы, на прическу, походившую на воронье гнездо без птенцов и придававшую жене вид чиновницы, раздраженно и властно говорившей из президиума в зал, в толпу — смотрел и не знал, как сказать незнакомой этой шатенке о том, что случилось со мной. Упреки начнутся, истерика… Как некстати это сейчас!

Какой жесткий у шатенки ее маленький рот! Прежде жену видел я как-то всю сразу и лицо, которое очень любило улыбаться и быть веселым на людях: жена принадлежала к числу тех женщин, которые, красивые в детстве, потом всю жизнь воображают себя красавицами. Но теперь не хотелось смотреть на лицо, которое в детстве было красивым, и вообще ничего не хотелось — ни слушать, ни говорить, ни даже думать и чувствовать.

Истерики, слава богу, не было, только упреки да предсказания. И предал я ее, и будущее ее сгубил — в жертву принес!

— А меня ты спросил, можно ли жертвовать мною?

— Жертвовать — тобой? Но ты же не была со мной на прииске, в Отрожном.

— Да, не была! Потому что я спасала тебя.

— Как так — спасала?

— Вытягивала тебя из глухомани… И вытянула бы!

И мне ясно вспомнился тот день, когда я пожертвовал ею в первый раз. Нежданно-негаданно из аппарата райкома меня направили на прииск, в отроги хребта Пекульней, и жена взволновалась до слез. «Зачем ты согласился? В тундру, в сопки, в глушь глухую… Зачем? Зачем?» Ошеломленный в райкоме, а теперь и дома, в недоумении весь, я растерянно пожимал плечами: «Так, стало быть, надо. Было б не надо, не послали бы». — «Кому надо-то? Кому?.. Мне? Мне? — и жена пропела: Стало быть, стало быть!..» Пропела зло, но смешно. Смешно еще и потому, что раньше я никогда не произносил этого словосочетания, считая его устаревшим. Чего только не всколыхнется в памяти и душе в минуты растерянности!

Но не прошло и недели, как жертвенный тон жены сменился на противоположный, и лицо ее снова стало красиво улыбаться: посоветовалась, очевидно, со своими советчиками, которые меня за глаза называли белою вороной в красной стае партийной. И теперь жена, с интонациями своих советчиков, объясняла мне, что такое неожиданное, странное назначение мое на прииск — знак хороший: в кругах номенклатурных модно обкатывать в глубинке будущих выдвиженцев. «И то, что тебя, дорогой, обкатывают поспешно, означает — будущее наше недалеко», — и она поцеловала меня. «Недалеко-далече», — пошутил я, не придав значения словам жены.

Не нравились мне ее советчики; с первого же знакомства не понравились — в ресторане, на дне рождения жены. «А я еду, а я еду за туманом», — пел ресторанный Карузо, я подпевал, а советчики ерничали: «Не за туманом, не за туманом, а за запахом деньги». Себя называли они реалистами, а романтику презирали-осмеивали, хотя романтика, в сущности, ведь тоже реальность. Впрочем, романтики не оставались в долгу, причисляя реалистов к низшему человеческому виду — ползающему. А рожденные ползать, как известно, летать не могут.

Открытость и искренность в обществе этих людей всегда оказывались в глупом положении, и в их присутствии я чувствовал себя стесненно, скованно и обязательно болело что-нибудь — голова, или сердце, или зуб, глаза, уши… Неприятна была и осведомленность их о той жизни, которая у властей обыкновенно не на виду, а под коврами и в телефонных трубках.


«Для роста-продвижения у тебя, дорогой, есть все — и исполнительность, и трудолюбие, даже способности», — продолжала объяснять мне жена, избегая, как и ее советчики, слова «карьера», негативного в застойные времена. А я-то, наивный, полагал, что если человека направляют туда, где трудно и трудности, значит, он хороший работник. Оказывается же, что я всего лишь тесто, из которого пекут номенклатурную лепешку. Или блин.

Сейчас жена говорила о жертвенности, а когда нужно было ехать на прииск, в отроги, то песня была иная: о цивилизованной жизни, о призвании и о друзьях, которых нельзя предавать… Я кивал, соглашался, хотя видел, что за выспренными словами был обыкновенный эгоизм и страх даже перед малейшими испытаниями. Оставив метелку, жена красивым движением поправила на голове у себя гнездо без птенцов и накапала в стаканчик валерьянку, я принес с кухни воду.

— Кайра, упавшая на лед, уже не взлетит, — выпив капли и сцепив перед собой руки, скользяще ступая по ковру на полу, приступила она к предсказаниям. — Погибают упавшие на лед кайры, и ты это знаешь.

Потом она говорила о синих птицах, поющих у водопадов, не называя их дроздами; не забыла и о вороне белой. И сказала еще что-то необыкновенное — любила красивое. О кайрах, упавших на лед, и о синих дроздах жена знала от меня, а о белой вороне от советчиков, и теперь эти птицы, собравшись, клевали меня… Какой удушливый у валерьянки запах!

Преодолев слезы и повторив о моем предательстве и своей жертвенности, и очевидно, полагая, что этим и ее и моя сущности исчерпаны, жена подошла к шкафу. На пол, на ковер, красиво полетели платья, кофты, юбки…

— Ты не против, если я возьму один ковер? — печально спросила она меня.

— Уходишь? — удивился я неожиданному порыву жены — женщины, которой любовь к красивому не мешала быть практичной до мелочности.

Жертву! Жертву она изображала из себя, любуясь и наслаждаясь своей жертвенностью.

— Не нужно на пол, — остановил я ее жертвенность. — Изгоняют меня, а ты остаешься.

— Не обожгись в огне, вдалеке горящем! — услышал я, уходя.

Прощай, агнец жертвенный! И пожалуйста, не спасай меня… Если же я действительно виноват, прости.

Сейчас хотелось одного только — уехать. Уехать скорее и как можно дальше, например за Полярный круг, в темную-темную ночь, и затеряться там, исчезнуть…

К геологам! К геологам! В поле, на простор, на волю-свободу! Но из-за вмешательства райкома партии в геологоразведочной экспедиции анадырской, куда геологи-поисковики обещали взять меня мерщиком — «вешкой», потупили глаза — отказали, и я ушел в одну из тех карликовых геологоразведочных партий, которые подчинялись не геологам, а горнякам, Северовостокзолоту. В буровой ушел отряд.

Золотой хребет, где работал наш буровой отряд, похож на верблюжий караван, забредший каким-то образом из южных пустынь сюда, на край света, во льды и снега; остановился перед холодным морем да и уснул. Во сне и состарился, зарос лишайниками, мхами… Ручьи и речки тут направлены с одной стороны на запад с поворотом на север — в Анадырский залив, а со стороны другой, восточной — в лиман, тоже анадырский, и никогда бы им не встретиться, если бы не море, в котором в приливы и отливы смешиваются восток и запад, пресное и соленое. Смешалось все и у меня — убегал от Анадыря как можно дальше, а оказался вблизи, совсем рядом — через лиман.

Отряд был передвижной: самоходные буровые установки БУ-20 и трактор-сотка на гусеницах, а остальное все на полозьях: вагончики, дэска — дизельная электростанция, водогрейки, цистерна с соляром и пурс — промывочная установка разведочных скважин, попросту промывалка. Волокуша из железных листов с грубыми сварочными швами в снегу казалась куропаткой, спящей в сугробе, а обе БУ-20 с поднятыми мачтами — аистами, и от красивых этих образов птиц радостно стало у меня в душе, ясно и так легко, как будто в Золотом хребте сейчас, в феврале, в зимнюю стынь я вдруг проснулся.

— Каску надень! — строго велела мне новая жизнь голосом бурильщика.

И я надел каску.

Помощники бурильщиков — помбуры, к которым я принадлежал теперь — официально назывались помощниками мастеров бурения, а в приказах — бурильщиками 3-го разряда и в иерархии отряда были ниже всех. Выше нас были бурильщики, и тракторист, и дизелист — машинист дэски, и промывальщик… Даже ворон, пролетая мимо, взглядывал на помбуров строго и обязательно каркал.

А на вершине иерархии был техник-геолог, которого тут называли по-приисковому — горняк: и потому, что до геологоразведки он работал горным мастером на прииске, и еще, возможно, потому, что геологоразведка наша была эксплуатационная — последняя в цепи геологической: одна нога еще у геологов, а другая уже у горняков.

В смене было восемь человек, но казалось, что нас больше: оттого, что в отряде все, кроме помбуров, владели смежными профессиями. Например, горняк мог быть и промывальщиком, бурильщиком, электросварщиком… Профессий было больше, чем людей. Работали мы по 12 часов, это официально, а на деле — и по 14, и по 16, в зависимости от погоды; в пурги простаивали, а потом наверстывали упущенное, и в этом мы походили на земледельцев, которые тоже зависят от погоды.

Через неделю я уже извлекал желонкой дробь, которую опускают в скважину для проверки полноты извлечения из забоя проб, а еще через неделю, в присутствии бурильщика и горняка, пробурил первую скважину.

Работа была вахтовая: две недели на вахте и две дома потом, и это устраивало меня. Свободных две недели каждый месяц! К творчеству вернусь. Тоскую я, тоскую по чарующей магии слов, их музыке, по мирам воображенным! Вот уже и замыслы… Разумно или нет было мое бегство, я не задумывался. Это был протест чувств — порыв, и он принес мне облегчение, значит, все правильно. О положении же своем в отряде я рассуждал так: пусть я на самой низкой ступени тут, но — выше низости, и последнее было решающим. К тому же у меня появилась уже новая теория жизни: чтобы жизнь не угнетала, к ней нужно относиться как к игре… А жил я там же, где жил, когда работал на прииске — в Отрожном, в той же комнате на втором этаже, с тем же телефоном.

На новую разведочную линию переезжаем ночью, с огнями. Впереди буровые установки, одна за другой, с поднятыми мачтами: паруса бы им — и флибустьеры! Параллельно им трактор тащит дэску, а мы, помбуры, поддерживаем кабель на весу, чтобы он не волочился по снегу или, не дай бог, не попал под гусеницы установок буровых. Вслед нам смотрит месяц, уже на луну похожий… Моррозно!

Звезды на небе яркие, с мерцанием веселым — как далекие костры. В очерках своих, рассказах и новеллах я сравнивал звезды с кострами так часто, что пора было уже появиться в небе и цыганскому табору. Ниже звезд свет разливается трепещущий…

— Разуй глаза! — кричат со второй, не моей, буровой, и я не сразу понимаю, что кричат это мне: кабель волочится по снегу.

Свет разливающийся бледен и изменчив, зыбок до призрачности. Вот в нем уже и желтое, потом зеленое, розовое, багровое… Заиграло небо! Это полярное сияние. На земле тоже светилось что-то — за пределами огней наших, где быть темноте должно. Крикнув помбуру со второй БУ-20, коллеге с опущенным носом, чтобы он присмотрел минуту и за моим кабелем, я иду взглянуть, какая тайна там, за нашими огнями.

Светился снег, отражая полярное сияние, звезды и месяц. Марево света отраженного… Зачарованный мир! Светился и воздух, шурша. Шуршание морозного воздуха на Крайнем Севере называют «шепотом звезд». От мороза пар в воздухе превращается во льдинки, и они, падая, трутся — вот и шуршание. Как скучно! И совсем другое дело — «шепот звезд». Какое сердце не встрепенется и не замрет в восхищении от образа прекрасного!

Но у меня и «шепот звезд» тоже давно штамп, а отказаться от него не могу. Как откажешься, когда ты очарован-зачарован! Вслушаешься в морозное шуршание — действительно шепот. Звезд шепот возбуждает воображение, а воображение — чувства, и ты уносишься… Куда?

Упала звезда над ближней сопкой, с нами рядом. Пронеслась и исчезла, даже запах почувствовался света прощального. Где упадет звезда, там, по преданию, произрастет корень жизни, и веришь в это, потому что хочется, очень хочется верить в чудеса. Воображение — дивный кудесник! Оно способно не только превращать обыкновенное в необыкновенное, но и заставить нас поклоняться воображенному… Не заболеваю ли я?

Когда я вернулся к кабелю, полярное сияние полыхало уже не только впереди, но и над нами. Цветные сполохи — полосы, нити и столбы — то светлели, то темнели, изгибались, скручивались в спирали, в вихри… Небо танцевало. Была, значит, там, высоко, и музыка. Тоже, как небо, цветная? И чудилось, что в вышине рождалось что-то очень красивое и сразу же умирало… Радость и печаль, но радости было больше.

«Если часу последнему быть суждено, то пусть это случится вот так, как сейчас — в движении, с сиянием…» — думал я радостно о печальном, идя с кабелем черным в руках между буровыми установками и трактором с дэской, поскрипывавшими и покряхтывавшими. Жизнь и жизнь еще была впереди, но мысли о смерти не казались странными, и я снова подумал: не заболеваю ли в самом деле?

И потому, что была ночь, когда буровым запрещено переезжать на новые разведочные линии, и потому, что мачты были подняты, что тоже запрещено при переездах, и уклон был — поэтому двигались мы очень медленно, осторожно, с остановками… Четыреста метров всего было расстояние, а показалось — километры. Но вот впереди фонарик горняка очертил в воздухе крест — приехали.

В снегу колышки, как указательные пальцы с того света… Буровые встали над ними — на скважины, а помбуры забегали. Укладываем кабель на козелки, плещем солярку в сникшие при движении огни водогреек, расчищаем снег, а я все еще под впечатлением от танцующего неба, снега светящегося…

— Бу? Бу? — подает голос первая буровая, и ей тотчас отвечает вторая:

— Бу! бу! бу!

И начинается обыкновенный вахтовый их разговор: бубнят и бубнят… О чем? О морозе-холоде, таком жестком, что иней и снег на железе как наждак? Или о тяжелом своем призвании-назначении? Может, и о счастье? Пусть не здесь, но где-то же оно быть должно!

Забуриваемся с направляющей трубой, и я, помбур, бегаю с ведрами — вливаю воду в зев, в котором уже клекот. Тащу вкладыш, каждую его половинку по отдельности, и устанавливаю на направляющую, бурснаряд частыми легкими ударами осаживает трубу, и теперь бурение уже действительно разведочное.

Всхлюпывает-всхлипывает в забое раздробленная и разжиженная порода — шлам, а когда грунт глинистый, требующий больше воды, то из скважины гейзером, с брызгами взметается подземная грязь, желтая с бурым, с примазками зелено-синими… А я, помбур, уже между двух огней: один на водогрейке, а второй на крыле буровой, в гнезде желонки — длинного цилиндра на канате для выемки из забоя проб. Тракторист копошится под капотом замурзанной сотки, и выцветше-желтая цистерна с соляром все еще на прежней разведочной линии. Хватаю закопченные ведра, солярные, и бегу туда.

Вернувшись, продолжаю подливать воду в скважину, обмываю бурснаряд и желонку при их подъемах из забоя, и к концу 12—16 вахтовых часов становишься похожим и на обледенелого снеговика, забрызганного с ног до головы водой и шламом, и на черта-дьявола в копоти, с прогарами на куртке и ватных штанах со всех сторон, угоревшего и очумевшего от беготни, и огня, и дыма солярных.

С буровой, с рабочей площадки рука бурильщика знак подает, чтобы я шел обогреваться. Это означает, что следующую скважину бурить буду я. Странно, но я не знаю, как мешковатый этот человек в брезентухе поверх ватной одежды и в сапогах резиновых с запасом на два размера для портянок — как относится он ко мне. Прозвище у него Бурило, вполне подходящее для насупленного молчуна. Впрочем, я тоже не очень-то разговорчив в отряде.

Обогреваемся и пьем чай мы во время бурения в пурсе-промывалке. Какая теснота тут! В самой середине центрифуга и зумпф с промывочной водой, потом железная печка с капельницей — топят соляркой, а для просушки проб-шлихов электроплитка. В углу за перегородкой рабочее место горняка — техника-геолога: столик, инструкции на стене, на полках папки и свернутая в трубку калька. Есть и стул — единственный в отряде. Дышать в промывалке нечем, поэтому дверь постоянно приоткрыта, и в нее облаком валит морозный воздух; из промывалки тоже облако, как из парной или прачечной, все в тумане. В инее и наледях и дверь, и порог, и пол.


Длинноногий промывальщик с коротким туловищем, возраста комсомольского, но не комсомолец, снует, как челнок, между пурсом и буровыми установками; снует, собственно, не он, а тазик цинковый — к скважинам пустой, а обратно со шламом. К промывальщику этому в отряде относятся как к дурачку: гигикает-хихикает, вскрикивает невпопад, бранится — в самом деле дурачок, но это на язычок, а руки — золотники.

Вот он, промывальщик, вбегает в облаке морозном в пурс. Цинковый тазик тотчас взмывает над центрифугой, опрокидывается, и все приходит в движение. Шум, грохот — промывалка пляшет! Потом в зумпфе лоток — как веселый пловец-ныряльщик; на дне его, в желобке, золото проявляется, тусклое, невзрачное… Промывочная вода желтеет, буреет, тяжелеет, и понимаешь, что веселость и легкость тут кажущиеся.

— Не фонтан, хи-ги! — подавая горняку кружку еще горячую с просушенным на электроплитке шлихом, хигикает промывальщик — уже не золотник, а дурачок.

— Промывало! — кричат с буровых, от скважин. — Промыва-ало! — и цинковый тазик уже за дверью.

Высыпав шлих на стол, на крафт, горняк поправляет очки и берет в руки лупу — в пробу всматривается новой разведочной линии. Озабоченность, важность, и строгость, и суровость на розовом его лице небритом. В отряде он самый молодой, моложе промывальщика, к тому же моложавый, и если все не брились из-за морозов, а втихомолку и из суеверия, то горняк еще и ради авторитета: небрит — значит матерый.

В углу сейчас горняк в свитере и зеленой куртке с эмблемой «мингео», хотя к министерству геологии мы не относимся; на улице же он, на морозе в полушубке овчинном, какие на приисках выдают горным мастерам, работающим на открытых полигонах. Себя он сурово называет материалистом и, краснея, рассуждает о квартире, даче и автомашине, ради которых он на Крайнем Севере. Потом женитьба. Правда, невесты еще нет, но это добро у материалистов, как известно, в очередь последнюю. Однако при переходе с прииска в геологоразведочную партию он потерял и в зарплате, и в премиях, а когда его позвали обратно на прииск, не вернулся, что не вязалось с образом матерого материалиста. Тайна какая-то чуялась в этом!

Лупа у горняка большая, в медной оправе — шлиховая: небось, у геологов умыкнул, как убежденный материалист. Фонтан или нет была новая разведочная линия, я не мог сказать, но даже мне, непосвященному, видно — золото на крафте не знаковое, а промышленное: песок, крошки, крупинки в черной пыли магнетита.

— Прежде в геологоразведке была шурфовка — шурфы били, а теперь бурение — бурим скважины, — посвящает меня матерый в тайны золотоискательства. — Необкатанный на этой новой металл…


Бывает, значит, и обкатанный? Но вопросов я не задаю. Вдруг матерый не сможет ответить, смущать же симпатичного этого человека мне не хочется. Да и не безобидно умничать в отряде — в перхоть превратят. И я молча смотрю на золото, хотя оно неинтересное. Не самородки!

На кару походил труд помбуров, а скважины бурить мне нравилось. В бурении есть что-то живое. И к тому же любопытно — что там, в мерзлоте вечной, в глубине? БУ-20 неприхотливы и без премудростей: рычаги на себя — движение, а от себя — стоп, и еще кнопки включения и выключения бурснаряда и желонки да рычажок, которым при бурении, по мере углубления бурснаряда в скважину, потравливаешь канат. Бурение ударно-канатное.

Волнуюсь я уже не так, как в первые дни, когда испытывали меня дробью, и я чувствовал себя кутенком, брошенным в омут — плыви или утонешь… Плыву! Стою на рабочей площадке бурильщика, на железе обледенелом, под козырьком. Ударная балка направляет и движет, а бурснаряд — марионетка на канате: балка вверх, и он за ней, вниз она, и он туда же.

— Бу! Бу! Бу! — бубнит бурснаряд в глубине скважины, в забое. — Бу! Бу! Бу!..

И мало-помалу привыкаешь к монотонным этим простым звукам, но продолжаешь вслушиваться: не прозевай, когда скважине требуется вода; не прозевай желонирование; не прозевай породы коренные — предел забоя… Не прозевай, не прозевай! И вот уже воображаешь себя опытным бурильщиком — профессионалом! И так как в любом профессионализме я вижу в первую очередь не ремесло, а творчество, то воображение играть начинает: уже не на площадке я, открытой всем ветрам и морозам, а в теплой кабине, с кофе горячим… Понимаю, что в моем положении смешно воображать себя конструктором совершенных буровых — понимаю, но воображение мне не подчиняется. Нет и кабины уже с кофе, без людей буровая… Унизительно же, когда человек, удивительнейший из удивительного, чувствует себя рабом железа, морозов, ветров!

А ударная балка все кивает и кивает. Бубнит бурснаряд. Как живые. И я ловлю себя на том, что завидую им — завидую их ясному существованию, соответствующему назначению, призванию… Ничего этого не было у меня.

В тамбуре промывалки хигиканье. Это дурачок, строгая и затесывая кресты для скважин отработанных, смотрит на меня. Смешон я в его глазах. Увидев, что я тоже смотрю на него, он выпрыгнул из тамбура и побежал к саням за материалом для своих крестов; заодно покопался и в волокуше, в железках, которые ему не нужны. И опять строгает-затесывает в тамбуре, уже не глядя на меня. Эти кресты идут за нами след в след, весь наш путь в крестах…

В овчинном полушубке показывается из промывалки, из облака горняк; поскользнувшись на неочищенных ступеньках, направился к итээровскому вагончику, в котором живут он, бригадир и промывальщик и находится рация. Значит, время связи с конторой, начальством.

— Поубавь капельницу, — обернувшись, говорит он промывальщику. — Дышать нечем!

— Дышим, хи-ги-ги! — отвечает радостно тот, не сдвинувшись. — Дышим! — и начинает малевать на крестах номера скважин и время бурения.

В скважине, которую я бурю, грунт глинистый, мягкий и сильно насыщен льдом, воды требуется много, но все же это лучше, чем валуны на предыдущей линии. В забое, в глубине, голоса — и воды, и вечной мерзлоты, и золотоносной россыпи… К ним прислушивается из своего гнезда на крыле буровой, из огня-пламени желонка, и когда голоса становятся беспокойными, она взмывает и, зависнув на мгновение в воздухе, как птица хищная перед атакой, бросается стремглав в скважину, в забой.

Желонение мне тоже нравится, и я уже могу определить на слух состояние не только шлама, но и желонки, ее штока, поршня, клапана шарового… Волнуюсь! Возвращается желонка из забоя в грязи, и теперь беспокойно уже здесь, наверху. На желонку бросается ведро с водой… Чистота, чистота прежде всего! Подземные голоса с шумом вырываются из цилиндра в железную обрезанную полубочку под крылом буровой — ендову, и я кричу:

— Промывало!

И тазик цинковый бежит ко мне на длинных ногах.

Прошли и ночь, и утро, уже день, и никто не заметил, когда исчезло-рассеялось полярное сияние. Должно быть, на рассвете.

Ворожеи

Все дальше в золотые горы уходил наш буровой отряд. И не было дня, чтобы мы не вспугнули кого-нибудь в сопках; прячется, разбегается и разлетается от нас все живое, шарахается как от разбойников.

В свободные часы, если позволяет погода, я брожу в сопках, зимой на лыжах, а летом в болотных сапогах, с ружьем, блокнотом и фотоаппаратом. Ружье не для охоты, а оберег от волков, рысей и росомах, которых, впрочем, никто из нас здесь не видел, а блокнот для записей сюжетов, фраз золотых, художественных деталей и всего, что в душе всплеснется вдохновенно… Фотоаппарат же для запечатления образов.

Поднимаюсь на сопки, на вершины, перевалы, и хребет Золотой открывает мне свои тайны: вечные-то снега тут, оказывается, не вечны! Это снежники-перелетки, которые в жаркое время, случающееся и на Крайнем Севере, дотягивают до августа только, тают, не сохраняясь до новых снегов. Убедился я и в том, что расстояния в горах обманчивы, но это, кажется, неново; неново и то, что горы чем ближе, тем выше; не вечность снегов вечных тоже, впрочем, не открытие… Не даются мне, не даются тайны! Разгадываешь-разгадываешь их, а они, выясняется, уже разгаданы. В одном молодежном журнале прочитал я, что в горах, особенно на вершинах, все звенит — и скалы, и воздух, и душа… Верю! Но в этих сопках верблюжьих никакого звона — молчат вершины, и скалы, и щебень, и песок, мхи, лишайники, мерещатся только фигуры человеческие, но и они, когда всмотришься, камни.

На вершинах, в одиночестве, лицом к лицу с небом, ты не совсем уже земной, а рожденный и небом. И околдовывают дали — близкие и далекие, светлые и темные, ясные, туманные, но особенно волнуют птицы, летящие высоко — журавли, лебеди, даже когда они воображенные. Радостно от их курлыканья и кликов в поднебесье и грустно так, что хочется плакать — это душа откликается небу… Но я уже знаю лукавство и далей, и высоты: и очаровывают, и околдовывают они, а достичь себя не позволяют: ты к ним, а они от тебя — манят, заманивают. Но как ни настрадаешься, а высота и дали все равно зовут и зовут…

Устало спускаешься с вершины, шаг за шагом, как после поражения. Утомляют высокие чувства! И замечаешь: чем дальше ты от вершины, тем ближе к жизни. Сопки застят горизонт уже не впереди, как при подъеме, а сзади; впереди же склон, уходящий полого в тундру, в широкие ее волны… И вспоминаешь, как еще не так давно, повторяя за другими, ты сравнивал тундру с морем; сравнение тундре к лицу, но когда красоту штампуешь, жуя изо дня в день, то это уже жвачка. Снова, как в студенческие годы, стыжусь я штампов.

В тундре, к которой спускаюсь сейчас, зимою, в темень и стынь, нет любви. Страшно одинокому человеку в суровом этом просторе, в безмолвии, в тоске снегов… Но вот в небе забрезжил свет, солнце все выше — к весне поворачивается; прилетели белые пуночки, а из-под снега оседающего весело побежала талая вода — это весна, короткая, как вскрик овсянки, и сразу же лето, на весну похожее. Теснит-вытесняет свет тьму, а куда — неизвестно, ведь там, куда все уходит — за горизонтом тоже свет. И теперь в тундре праздник за праздником.

К свету тянутся камнеломки, трещинники, проломники… И еще что-то такое махонькое, что, не наклонившись, не разглядишь. И я наклоняюсь — кланяюсь маленькому чуду. Кроха-то уже цветет! Готовится к своему бело-розовому цветению и брусника, выпрямляя примятые снегом и ветрами зимой вечнозеленые глянцевые листья-листочки. Прихорашиваются ивы и березки карликовые, но нетерпеливее всех трава, она поднимается и густеет прямо на глазах, уже выше карликов.

И всюду озера и озерки, а между кочками зеркальца — талая вода, и все это светится как-то по-особенному, очень ярко, очень чисто… Праздники же, праздники в тундре! И достаточно любого кустарничка, морошечника или кочки, просто торфяного бугорка у воды светящейся, чтобы тотчас и тут же появился голос птицы. Песни уже! Поет и ворон, низко летая над ложбинами — не каркает, по своему обыкновению, не хрипит, а нежно поет, с подстоном: кррууу… кррууу… и даже кррююю… кррююю… Любовь же, любовь! Овсянки, певуны, заливаются на все голоса. А вот между кочками куличок бежит со своим смешным длинным носом, быстро перебирает высокими тонкими ногами. Остановился — то ли вслушивается-прислушивается, то ли всматривается и опять побежал. К подружке, небось.

И солнце, понимая, что в тундре любовь и праздники, продлевает и продлевает свой свет, становясь почти незакатным. Летом только за Полярным кругом света больше, чем здесь, у залива и лимана анадырских.

Но праздники и любовь в тундре недолги. Вот уже белые головки, похожие на снег — пушица-растрепа зацветает, предвестница холодов; осыпаются ягоды, птицами не склеванные… Тускнеет тундра. Но даже в пору любви и праздников тут все напряжено: заяц чихнет — и уже гуляй-ветры, свисты, посвисты, пересвисты… Удивительная, удивительная земля! Земля на сорока ветрах. Земля келе — духов.

В этом мире мха, лишайников и карликов выделяется кедровый стланик. Со стелющимися кедрами я знаком еще с Колымы, но там их превосходят лиственницы, а здесь он возвышается. Уже рассказ, перерастающий в повесть, пишу я о стланике кедровом, встречаясь со своим героем на склонах сопок, в распадках, на берегах речных…

Живет-существует стланик в движении, перемещаясь на боковых и придаточных корнях, как краб на клешнях, за что его еще называют ползучим, но я не люблю этого слова; нет у него корня центрального, основного. Весь в иглах, узлах, корявый, косматый, жесткий — урод из уродов, а здесь он красавец. И как подумаешь, сколько испытаний выпадает ему и выпало на долю его предков, и они выстояли в этих испытаниях, то в самом деле красавцы, кряжистые, суровые. И какая любовь, страсть к жизни! Даже под снегами тянутся они к свету, ворочаются… Я тоже без центрального корня и к свету тянусь, но у меня нет такой силы жизненной, когда тебя от земли оторвать можно только вместе с землей.

Рядом со стлаником березки, ивы… И вот уже мысли о любви. Я влюбчив, влюбляюсь в пять минут, с первого взгляда, но застенчиво, и потому у меня всегда случалось так, что отношения с женщинами складывались не с теми, в которых влюблен был я, а с теми, которые сами выбирали меня. И в рассказе, перерастающем в повесть, пусть кедр сделает то, чего я не смог сделать в своей жизни.

О замыслы, замыслы! Сколько вас рассеялось-развеялось и унесено ветрами! Какая прекрасная радуга получилась бы, соберись они вместе, замыслы мои! Не написать ли что-нибудь и о радугах, красках неба? Записываю тему в блокнот, прячу краски неба и радуги в карман и возвращаюсь к БУ-20.

Нам казалось, что свое движение мы определяем по вершинам гор, на самом же деле путь нам указывали речки и ручьи, текущие одни на запад, а другие на восток. А погоду мы чувствовали и угадывали по звукам в рации и радиоприемнике «Спидоле». Если в них треск, значит, холодный был фронт и далеко, а когда шорохи и фон сплошной — близко теплый фронт; к ненастью ослабевали коротковолновые станции.

Уже третьи сутки пурга, простаиваем. Снег, ветер, гул, свист, а в глубине сопок с воплями вой, все в клочьях — и земля и небо. От вихрей-завихрений стрекот дэски, нашей сороки, слышен с пропусками: вот стрекот рядом — и вдруг нет его, исчез, опять слышен, и чудится, что там, в белой тьме, дэска кружит вслепую, уже заблудилась и зовет на помощь; страшно ей, но она все стрекочет и стрекочет… И светит!

Мы в тепляке-столовой. Пахнет горелым: пригорела в жарком сухая картошка. В дурную погоду обыкновенно и мысли о дурном — о бесах, ведьмах, леших, привидениях… В отряде все мы хоть и неверующие, но малость суеверны; верим, бывает, в приметы, особенно в те, что сулят несчастья, такие, например, как рев в трубе… В домовых не верим, а они орут!

Говорим о копачах — о старателях, бродивших в этих сопках в царское время, да и в советское тоже, пока не дошла и сюда красная волна. Первые геологи находили старые оплывшие шурфы, скелеты, травой проросшие, ржавые кирки, кайла и лопаты с короткими ручками, американские; из-за океана были, видно, копачи — неудачники Клондайка и Юкона. И когда в сопках слышалось похожее на далекие голоса человеческие эхо, то казалось, что души тех копачей здесь все еще, в горах, и что они кричат о неудачах и муках своих, одиночестве, тоске…

Не здесь ли, в хребте Золотом, упал Золотой Олень, убегавший от Злого Духа? Но об этом я молчу в отряде, тут народ ироничный. Но и не разговаривать тоже нельзя, и я рассказываю о греке Пифее, мореплавателе, открывшем «полярные области» — Арктику. Встретив на своем пути снег и льды, он решил, что они состоят из земли, воздуха и неба — следовательно, здесь конец земли, и повернул обратно.

— И не так уж давно это было — перед самою нашею эрой, — говорю я и добавляю от себя: — Человек и сейчас еще больше наивен, чем знающий.

Я умолк, и все тоже молчали, ожидая, очевидно, продолжения, но мне уже нечего было сказать ни о Пифее, ни о наивности человеческой. Выручает тракторист, небритый, как все мы, но темнее нас, совсем темный, под стать сотке своей замазученной.

— Грека твой повернул от снега, а вот я…

И он, с подробностями сомнительными, рассказывает, как в году прошлом разрыл в снегу бугорок и вырыл куропатку, белую, с бровями красными — не заяц; в метре от балков вырыл, у жилья человечьего.

— Сварить ее, правда, не пришлось — убегла из общежития. А отчего брови у куропаток красные, знаете?

Удивительно! Человек в летах, уже под пятьдесят и с жизнью непростой, алиментщик трижды, а говорит всегда о небылицах и врет. И все знают, что он врет, но делают вид, что верят. Глупым и смешным все прощается? И только в репликах ирония:

— Куропаток руками из снега, бывает, и по десяти за раз!

— В Золотом тут не фурычит, — встревает в разговор дурачок. — Не фурычит, хи-ги-ги!

Он наливает себе чаю, причмокивает губами и становится мечтателем:

— В отпуск через год… В Гомель поеду за ключами: квартира там кооперативная — двушка. И осмотрюсь заодно, чтоб уже не возвращаться сюда.

— И что ты за человек, Промывало! Сам с Амура, жена из Чернигова, ребенок чукотский, а квартира в Гомеле…

— А все вы разве не такие? Хи-ги!

Вяло стучим костяшками домино — не на интерес и кукареканье, а так, время убиваем. На вахты я беру с собой шахматы, но в отряде, зная, что у меня первый разряд, никто не хочет проигрывать, и я вовлекаюсь в домино — древнюю игру итальянскую, ставшую у нас современной; как все, стучу костяшками, но не выкрикиваю, как все, а смущенно бормочу:

— Ры-ыба…

В «Спидоле» хрипят, трещат и бурчат атмосферики: дрр-брр-дрр, но сквозь них все же прорывается мелодия — о костре в тумане. Голос не цыганский, но поет «по-цыгански», с подвывом: должно, звезда очередная из подворотни московской; звуки звезда признавала лишь ударные, гласные, а остальные проглатывались, и искры от костра гасли в тумане скучно, нудно…

О костре в тумане и гаснущих на ветру искрах пели и мы с женой, когда она была блондинкой. Анадырский писатель, с которым мы одно время работали на радио, узнав о нашем с женою разрыве, от неожиданности воскликнул: «Быть не может! Невероятно! Обязательно напишу такое что-нибудь, чтоб люди хорошие не расставались, повесть напишу», и когда мне рассказали об этом, я рассмеялся: хорошее и плохое не первая мера в отношениях мужчины и женщины.

О нас с женой говорили, что мы пара вполне подходящая — и внешне, и внутренне; оба доброжелательные, уступчивые… Но в семье мы не были семейными. Я в бесконечных командировках, а после направления на прииск и вовсе непонятно где; у жены тоже свои и заботы и хлопоты, свои друзья; ни интересов общих, ни, как оказалось, любви. И случилось то, что должно было случиться: оба мы и почувствовали, и поняли, что и я не тот и она не та. Ни виноватых, ни правых в таких случаях, просто произошла ошибка, отчего же я мучаюсь теперь?

Вспомнилась квартира наша анадырская, с коврами, хрусталем и цветами в вазах, красивая квартира, но она казалась тесной, сумрачной, без воздуха и безмолвной. Наезжая с прииска домой, в ожидании жены, задерживавшейся обыкновенно на работе или у друзей, я от скуки брал из вазы вязальные спицы, которые были на виду, но никогда ничего не вязали, и звонил-названивал ими на хрустале, как музыканты на бутылках. И вслушиваясь в тонкие переливы хрустальные, я не понимал, зачем были в моей жизни красивые эти звуки, из которых не складывалась мелодия? И зачем цветы, если среди них нет живых? С удивлением и недоумением глядели мы друг на друга — я на квартиру, а она, красивая, на меня, наезжего.

На дни рождения нам с женой и ей, и мне дарили почему-то хрусталь только. Разъяснилась эта странность после развода. Те, кто ел, пил и пел у нас, теперь, ухмыляясь, рассказывали, что это жена просила их хрусталь дарить. Непорядочно ухмылялись, при этом рассчитывая на порядочность мою — не передам жене бывшей.

Хрусталь нам дарили, а цветы жена покупала сама, любила красивое… И все же было жаль, что так случилось у нас. Жаль! Но если бы мне сказали «вернись» — не вернулся бы. Не вернулся бы и потому, что теперь со мною только одна была книга — «Правила бегства», роман магаданского писателя-геолога, написанный им перед самой своей смертью; в этом романе выжжено каленым железом: никогда не возвращайтесь! И еще потому, что я в судьбу начал верить… Да и куда возвращаться? Блондинка, ставшая шатенкой, уже нашла себе брюнета.

Счастлива будь, жертвенный агнец! Что же касается пророчества об упавшей на лед кайре, то и иное есть представление о судьбе: охотники чукотские не беспокоятся, когда кто-нибудь из них вовремя не вернулся из тундры; даже предположение, что охотник не сможет преодолеть препятствия, оскорбительно.

Сожалею же я о несбывшемся — о несбывшемся счастье, о любви несбывшейся… В тамбуре тепляка послышалось топанье унтов, отряхивавших снег. Это пришел горняк после радиосвязи с начальством, жалуется:

— Контора разговаривает так, будто у нас тут обязательно должно что-нибудь случиться… Накаркают! У себя бы смотрели.

После пург чувствуешь себя разбитым, вялым, ходишь криво и выражение лиц у всех такое, как будто в отряде что-то потерялось и его уныло ищут теперь.

— Не вернулось бы оно, — пророчествует дурачок, — хи-ги-ги!

Что такое «оно», вряд ли он знает, но, может, и мерещится что-то в голове круглой, как колобок, а спроси, в ответ услышишь невнятное, или выкрик, или хи-ги-ги, бог с ним. Дэска после пурги вся в снегу и обледенела, но стрекочет-светит все так же. Проходит час или чуть больше, и опять знакомая картина:

— Бу, бу, бу… Бу, бу, бу…


Бурило подает мне знак, но не обогреваться на этот раз — поваром быть моя очередь. Горячую пищу себе готовим мы сами, по очереди, кроме горняка, бурильщиков и примкнувшего к ним промывальщика. Первые блюда отдыхают — ни супов, ни борщей, только каши, жаркое с сухой картошкой, но чаще всего макароны, все с мясом, а на десерт компоты консервированные. Есть и салаты, тоже консервированные, но на них обращаем внимание, кажется, только я да горняк. Хлеб, хранящийся в мешках в тамбуре столовой-тепляка, замороженный и зачерствевший, отогреваем-размягчаем на пару, возвращая ему его имя — Хлеб.

Едим мы не вместе, а когда у кого есть время. И бывало, не всегда знаешь, завтракаешь ты, обедаешь или ужинаешь; завтрак может быть вечером, обед ночью, а ужин утром — все шиворот-навыворот. А если, заглянув в гусятницу и кастрюлю, не найдешь в них мяса, то тушенка выручает. Не еда запоминалась, а чай.


Дни переходили в ночи сразу, без раздумий вечерних, и в шуршании воздуха уже не слышался шепот звезд… Наледи в углах вагончиков, зелено-радужные от соляра, казались зловещими, и уже пригорали не только жаркое и каши, но и макароны. Красивым был лишь дым, поднимавшийся над нами столбом в небо. Он напоминал деревни среднерусские, далекие-далекие… Городской я, но люблю не города, а деревни, в которых никогда не жил. Почему?

— В отпуск бы скорее, — ныл дурачок над крестами. — В отпуск!

И, видно, от скуки он открыл нам тайну горняка, причину ухода с прииска. На полигонах его, горного мастера, мальчишку, бульдозеристы принуждали приписывать объемы и на вскрыше торфов, и на промывке песков, сильно завышая их. И кукарекал матерый у них после проигрышей в домино и шашки, и за спиртным бегал в торгово-заготовительный пункт, чай кипятил-заваривал… Словом, был на побегушках у рабочих. Сплетничал дурачок, но хороши и мы — слушаем сплетни.

И вот в отряде произошел случай, на первый взгляд обыкновенный: прихватило бурснаряд в скважине, заклинило. Случись это у нас с Бурилом, то ладно — бывает, но прихватило на второй БУ-20, у бугра-бригадира, человека опытного и очень серьезного, халатность исключалась. С прихватом провозились всю смену, и после этого все как с горы покатилось. Скважины пошли пустые, ручьи и даже речки промерзли до дна, и вместо воды мы, помбуры, набивали водогрейки льдом и снегом и обливали соляром так, что те вспыхивали пламенем. Но несмотря на пламя, воды скважинам не хватало. И как нарочно, в канатах бурснарядов стали рваться нити, оказавшиеся изношенными; опрокинулся трактор. Поднимали его обе буровые установки, что запрещалось категорически.

Кувалды ухали и днем и ночью, и сверкала, треща и чадя, электросварка… И стало казаться, что в золотых горах мы только для того, чтобы чадить, ухать и бегать по ночам в темноте с факелами.

Но больше всего угнетали меня недобуры — недобуренные скважины. Вслух это слово не произносилось в отряде, однако присутствовало постоянно. О недобурах кричали и кресты, следовавшие за нами… Не от золота зависели наши зарплаты и премии, а от бурения, при этом не учитывались простои — ни поломки и ремонты, ни пурги. Выполнять планы было невозможно, а не выполнить нельзя — вот за счет недобуров и выполняли-перевыполняли, с показателями одними и теми же из вахты в вахту; количество недобуров было, говоря языком экономическим, прямо пропорциональным потерянному времени. Геологоразведка и сама по себе грешна, не совсем достоверна: и в россыпях, и в пробах — всюду коэффициенты погрешности, а с недобурами золотоискательство вообще становилось воображаемым.

В жизни моей это был первый случай, когда я не только знал, но и сам, сознательно, участвовал в обмане государства. Недобуры пожирали совесть, а ложь искривляла душу, и я понимал, что теперь я падаю уже действительно — опускаюсь.

В отряде заметили мое замутнение, молчаливость хмурую. И отношение ко мне стало меняться; прозвище появилось — Крестоносец: очевидно, из-за фразы, громко произнесенной обо мне честью и совестью районного масштаба: «Я слышать не хочу об этом человеке, он сам поставил на себе крест!» И вот дурачок уже спрашивает меня: «А кто был первым на земле крестоносцем, не знаешь? Иисус Христос, хи-ги-ги!» Послышались смешки. В таких случаях я не уступаю.

— Судя по тебе, Промывало, предки твои были могильщиками, подхалтуривавшими на крестах.

И теперь смеются уже над ним. В самом деле, то, что строгает-затесывает и потом малюет он — халтурные кресты, а недобуры — могилы. Дурачок обижается, но без ругательств. И со мной уже не заговаривают о крестоносцах.

А однажды у меня нечаянно вырвалось: «Как жаль, что после нас в Золотой хребет придут золотодобытчики! Бульдозеры, промприборы… Все погибнет — перероют». И теперь ко мне уже не только присматривались, но и, щурясь, всматривались, и я почувствовал, что такое быть белою вороной на самом деле, болезненно почувствовал.

Раньше, когда я был в стае интеллигенции, то с рабочими общаться было просто, естественно, так как все было на своем месте: они рабочие, я интеллигент; теперь же я был и стеснен и смущен, как виноватый. Они измеряли меня своею мерой, а я их своей… «Ничего, — успокаивал я себя, — ничего, башмак стопчется по ноге как-нибудь», но с каждою вахтой дышать становилось все тяжелее. Раздражали уже и разговоры этих людей: ни о красоте, ни о добре, истине — все о деньгах да о деньгах! Как можно жить так!

Уныло стало в золотых горах, словно их вдруг прокляли. И вот уже голос внутренний, шепот-шепоток: Беги…» В самом деле, зачем я здесь? Такой ли быть должна жизнь творческого человека? Вернись к книгам, в свой мир! Назойливы внутренние голоса, настырны, и шепот-шепоток переходит в повеление, в крик: «Беги!»

Но в этот раз бежать мне не пришлось. После одной из вахт нас собрали в красном уголке и объявили, что геологоразведочная партия ликвидируется, не рентабельна. Начальник был небрит и пошатывался-покачивался, он был пьян. В тот же день я написал заявление в отпуск с последующим увольнением. Начальник замялся, потом засмеялся и нетрезвою рукой весело подмахнул мое заявление, поставил кляксу.

И спустя день я уже сидел в анадырском аэропорту в ожидании летной погоды… А после Дальнего Востока не было ничего: скитания беспорядочные по России, две-три женитьбы незагсовых, инфаркт, печальная больница, одиночество и сожаление о том, что с Севера не взял я с собой ветку-лапу вечнозеленого стланика — кедра.

После раннего завтрака прошло уже часа три, и мы со Странником садимся пить чай.

— Вы суеверны? — спрашивает он меня.

— Скорее нет, чем да, — ответил я, не понимая причину вопроса. — Не люблю, когда дорогу переходят черные коты.

И смотрю туда, куда смотрел Странник — на дверь: сорвана одна петля, а другая ржавая, все забываю купить новые, но суеверия тут при чем? И неприятно стало на душе. Чтобы отвлечься от суеверий, я спросил Странника о ледериновой тетради:

— Книгу пишете о своих странствиях?

— Я не литератор. Тетрадь — это лечитель-целитель, сбрасываю в нее лишнее из мозга. И бывает, перечитываю потом, тоже облегчение. У Марии травы и корни, а у меня тетрадь.

— По системе своей исцеляетесь? Признаться, система ваша мне не совсем понятна; например, непонятно, кто в ней колдует. Не само же по себе все происходит! Как-то на Днепре, на теплоходике из Киева в Канев, я, тогда студент, беседовал с семинаристом, священником будущим, уже с бородкой; он вовлекал меня в веру церковную. И не было вопроса, на который у него не было бы цитаты. Но не вовлек он меня в церковную веру, так как его представления о жизни и о мире были наивнее моих. У семинариста были цитаты, а у вас призраки-эфемеры…

— В лице у вас и теперь выражение студенческое… Недоучились? — улыбнулся-усмехнулся карлик. — Но зачем вам колдуны, если есть ворожеи?

— Кто-кто? Цыганки с картами? На Чукотке был у меня знакомый шаман, тоже ворожея и колдун в своем роде. Ни цитат, ни систем не было у него, но то, что он предсказывал, сбывалось.

И я рассказал Страннику о шамане Ренто, пастухе-оленеводе, колхозном бригадире. Виделись мы с Ренто все больше в Анадыре — на слетах районных и окружных, а не в тундре. В тундре он был в кухлянке, штанах из рэтэма — покрышки яранги, торбазах и малахае — меховой шапке с длинными ушами. В Анадыре же: в гостинице в спортивном костюме, а на слетах, в залах — в костюме «официльном», купленном специально на такие случаи. При наших встречах всегда «Етти! Здравствуй!», в ответ «Ии!» и чайпауркын сейчас же, чаепитие.

Новости у Ренто были только плохие. «Эттык! Плохо!» — «Почему, Ренто?» — «Дождь, однако», это летом, а зимой: «Худо, однако. Огонь кричит — духи сердятся». Встреч обыкновенно искал я, а не он; я ему не был нужен. Шаманом Ренто был потомственным, но в каком поколении, не знала даже молва. «Давно, однако…» Помню: тундра, снег, огромное небо и кочевье, луннолицые люди, очень улыбчивые, в одеждах меховых и с походкой вразвалку даже у детей, стадо оленей. Стадо большое, голов до трех тысяч, олени полудикие, но их называют домашними. В яранге в центре стойбища горит костер, вокруг огня кружит-танцует шаман в малахае с хвостом росомахи, камлает… Это Ренто. Хриплое его камланье переходит в вскрикиванья, а дробь ярара — бубна из оленьего желудка — взрывается грохотом, громом… Добрые духи — келе — борются со злыми, тоже келе. Добро слабее, беззащитнее зла, но его больше, и оно, я знаю, победит, однако тревожно. И над всем этим миром пустынным сияние полярное… Как мираж.

— Повесть я написал о Ренто, о шамане молодом, и несчастной его любви к светлоглазой юкагирке, но повесть не напечатали. Во-первых, почему у юкагирки глаза светлые, но главное — шаман не тот. Человек, у которого и новости были плохие, и плохое сбывалось, не мог быть героем в наше время.

— Свой своя не познаша? Время-то было шаманское тогда.

— А теперь разве не шаманское? Но вернемся к ворожеям.

Я долил в кружку кипятку, чтобы разбавить заварку; ни чайничка заварного, ни ситечка нет у меня — чай завариваю прямо в кружке и всегда перебарщиваю.

— Кто они, ваши ворожеи? Как их звать-величать и можно ли свидеться с ними?

Ответ был невнятен, и мне послышалось: Мери.

— Мери — это Мария?

— Так-так! — подтвердил дятел. — Так-так!

Выпученные глаза Странника уставились на меня изумленно, и послышалось вслипыванье: карлик смеялся, но так, словно плакал. Человек не умел смеяться!

— Мери не Мери, а меры, — всхлипывал карлик. — Меры! Меры!

Мое лицо, почувствовал я, вспыхнуло до ушей и с ушами. Дело в том, что я, влюбчивый, уже был влюблен в Марию. Да, влюблен, но так как-то, что даже наедине с собой, в воображении не мог бы назвать ее Машей… И вот сболтнул!

— Черт знает что! — произнес я развязно. — Черт знает что! Скоро и в стуках дятла слышаться будут женские имена.

Странник смеялся плачуще и высоко, а я октавою ниже: ха-ха-ха, и оба обожглись чаем.

— Вам действительно любопытно то, о чем мы разговариваем? — Странник взглянул на меня внимательно-пронзительно. — Действительно?

Серьезно относиться к тому, что говорил этот человек, вряд ли стоило, но было любопытно, так я и сказал:

— Любопытно, хотя и не без сомнения. Ворожеи тоже абстракции?

— С ними вы уже знакомы. Вспомните Впередсмотрящих и Назадсмотрящих, они и ворожеи. Будь я литератором, то главными героями-персонажами у меня были бы именно они — Впередсмотрящие и Назадсмотрящие.

— А как же иные-прочие, их уже похерили? — иронично намекнул я о Субъекте и Объекте, недавно претендовавших тоже на главные роли.

— Субъекты и Объекты — в познании, а в существовании — Впередсмотрящие и Назадсмотрящие.

И подняв кружку с чаем, как бокал с вином при тостах, Странник заговорил о мерах и измеряемых, о всеобщих их признаках. Меры всегда единицы, говорил он. Мера меньше измеряемого, однородна и неделима. Измеряемое же, напротив, делимо, неоднородно и больше меры.

Меньшее измеряет большее… Это напомнило последние дни СССР, перестройку, когда меньшинство напирало на большинство.

— И каким же образом Впередсмотрящие и Назадсмотрящие становятся ворожеями?

— В ворожбе, в процессах… Но для этого мере и измеряемому нужно встретиться. И не просто встретиться, а соединиться, стать взаимными.

«Как любим мы, хомо сапиенс, усложнять все да запутывать! — думал я, слушая Странника уже вяло. — Запутаем, усложним, а потом упрощаем, распутываем… Начнем с букашки, а закончим обязательно Вселенной или чем-то таким, чего вообще не бывает. Результат же всегда один и тот же — воробышек вот, но не пойман».

Я смотрю на паутину за порогом и снова думаю о СССР. Паутина такая густая, что от нее клонится трава. Мертвая уже паутина, но с какой страстью вцепляется-впивается она в живое! Стрелки оранжевого будильника не дошли еще до двенадцати, а на моих нержавеющих уже прошли: одни поднимаются, а другие падают. Не пойти ли в город — на почту и за пивом, за петлями? Или грибов собрать в лесу к приходу Марии?

Достаю из-за палатки сумку, которую называю сироткой. Сумка из мешковины, с грубыми нитками белыми, совсем никудышная, но мне нравится: добродушная, наивная — видно, детскою рукой сшита. Ее я подобрал в лесу с горстью сыроежек и ложным белым, ядовитым, демоническим, опасно похожим на белых царь-грибов. Должно, дети испугались в лесу и, убегая, уронили. Сумку не искали, и она прижилась в сторожке, действительно как сиротка.

— Вы в лес? — увидев, что я уже не слушаю его и сумку в моих руках, спросил Странник. — И я с вами.

— А как же язва?

— Ногам моим лучше, когда они идут.


Кажется, он уже томился от того, что не в пути-дороге был сейчас. Из пакетов, накопившихся у меня после магазинов, он выбрал черный, и мы пошли в сторону газопровода, потом вдоль просеки. Какой широкий у карлика шаг! Или это так кажется из-за малого его роста?

С неба тихо сеялся осенний свет… А пичуг-то в лесу уже не видно.

Ворожба

— Бу-бе-бе… Бу-бе-бе, — бубнит-мурлыкает себе под нос Странник: то ли музыку сочиняет, то ли поет.

Знакомые звуки! Сказать ему, что пение у него такое же, как у БУ-20, пошутить или нет? Везет же мне на такую музыку!

Листьев на деревьях уже меньше, чем на земле, кроны сквозят, и лес мало похож на тот, каким был он до листопада, становится холодным. Странник маячит передо мной, и чтобы он не собирал мои грибы, я раз и другой меняю направление, а он все маячит; наконец сообразил — посторонился, взял хворостину, осиновую траву ворошить, но не ворошит, сунул хворостину подмышки и тут же уронил, грибов не замечает. Уж не ждет ли он от меня вопросов о системе своей переходной? Нет, милок, отдохнем от абстракций, и, подняв осиновую хворостину уроненную, я ворошу траву.

Шаман Ренто называл грибы ушами дьявола; поднимутся уши из земли и стоят торчком — подслушивает дьявол людей, подслушивает… По опытности я не грибник, но люблю «тихую охоту». Вот подзайка, вот груздь, и уже волнение. Волнует не срезанное, а то, что будет впереди, воображаемое. Жаль, что в этом лесу лосинском белые царь-грибы — редкость, даже опытные грибники не рассчитывают на них, выродились царь-грибницы. Не было нынче и опят: высыпали-брызнули кое-где и кое-как, не на березах сухих и пнях, а на земле, в траве на трухлявинах — не в радость такие опята. Зато много сладкоежек, но их я не беру: и не разбираюсь в них, и из-за названий — поганки, соплюшки… Недавно поганками считал я и рядовки, синюшки, зеленушки, а теперь они кажутся даже красивыми.

А рыжий опять перед самыми глазами, но уже не бубекает, заговорил: снова о своей системе. Заговорил так, хитрец, как будто я спрашиваю, а он мне отвечает. Спина его изображает знаки, то вопросительный, то восклицательный, и кажется, что это знаки картавят в лесу. Картавили знаки о Впередсмотрящих и Назадсмотрящих; о том, что и те и другие — простейшие и, как все простейшие, односторонни, следовательно, и однозначны. И совсем другое дело, когда они, встретившись, соединяются.

Встречаются же Впередсмотрящие и Назадсмотрящие там, где встречи возможны — в потоках и на перекрестках, и так как они противоположно смотрящие, то при встрече хорошо видят один другого. У Назадсмотрящей взгляд томный, нежный, а у Впередсмотрящего пылкий, и, созданные друг для друга, они соединяются, становясь взаимными… Чтобы стать взаимными, нужно быть, во-первых, противоположными и, во-вторых, в единстве. Без единства и противоположности взаимность невозможна.

И как сразу все изменилось после встречи-соединения! Одинокие, односторонние и однозначные частицы теперь стали элементами, образующими пару, двустороннюю и двойственную. Такой метаморфоз возможен только в связях. В отличие от частиц, элементы взаимно не только видят, но и чувствуют и ощущают один другого. Были «я» и «для себя», а стали «мы» и «для другого» — индивидуальности преобразовались в личности.

Всякая пара это не только 1 +1, но и 1: 1, и между Впередсмотрящим и Назадсмотрящей начинается общение длиною во все их совместное существование. В первую очередь каждый из них сопоставляет другого с собой. И вот парадокс — когда других сопоставляешь с собой, то кажется, что ты познаешь этих других, на самом же деле познаешь себя.

Сперва сопоставляется самое доступное — форма, то есть пространство и его стороны — направление и искривление; определяется их различие — особенное и общее — сходство. Потом сопоставляется содержание — материя, стороны которой вещество и масса. А у массы стороны только количественные — большее и меньшее. Тайна всякого общения в том, что особенному общаться есть о чем, но нечем, а общему, напротив, есть чем, но не о чем, а вместе у них есть и чем, и о чем.


Теперь перед Впередсмотрящим и Назадсмотрящей встал вопрос: кто из них больше и кто меньше — кто в доме хозяин? Смотрящие вперед, в будущее, летучи, то есть легкие, а смотрящие назад, в прошлое — падающие, тяжелые, они массивнее летучих. Значит, хозяйка в доме Назадсмотрящая.

Но пылкого Впередсмотрящего это не совсем устраивает, и он так соображает теперь: «Пусть я не хозяин в доме, но большее и меньшее — это условие для измерения, и так как измеряет всегда меньшее, то я в доме мера. А мера в его представлении — дышло, которое, как известно, куда повернешь, туда оно и вышло. Что захочу, то и наворочу — мера всему голова!» И вопрос «кто в доме хозяин?» заменяется другим — кто в доме голова? А голова, разумеется, он, Впередсмотрящий.

В отличие от сопоставлений, когда через других узнаешь себя, измеряют — собою. И вот в паре начинается измерение — путь надежд и разочарований… Измерив у Назадсмотрящей массу, равную своей, Впередсмотрящий отвергает остаток как лишнее: у ущербных нет иного способа быть равным, кроме как отвергнуть у избыточного его избыток. Но отвергая избыток, Впередсмотрящий тем самым отрицает Назадсмотрящую как целостность.

Теперь оценим его старания. Назадсмотрящая не измерена; не измерен и остаток отвергаемый. А Впередсмотрящий? Сам-то он измерен? А если не измерена мера, то не может не вызывать сомнения и все то, что ею измерялось… Разочарование за разочарованием!

Продолжим дальше. Отвергнутый измерением остаток находится там, где ему быть должно — в центре соединения. А то, что в центре — голова, и эта голова принадлежит Назадсмотрящей: избыток-то ее… Не туда, куда хотелось Впередсмотрящему, вышло дышло! И не хозяин, и не голова он в доме.

И не миновать бы драмы в паре, не возьмись за дело Назадсмотрящая — она противоречит Впередсмотрящему, сохраняя отвергаемый избыток, таким образом не позволяя отрицать себя как целостность. Всякое действие, как общеизвестно, порождает противодействие.

Но успокоить нужно и уязвленного Впередсмотрящего, иначе пара перестанет существовать, и хозяйка-голова поступает мудро — она уравновешивает ущербного с собой, а себя с ним: поровну распределяет свой избыток, и теперь он общий — одна голова на двоих, уравновешенная голова.

Мир да благодать в паре! Но ради этого Назадсмотрящей пришлось жертвовать собой; сперва у нее пытались отнять избыток, а потом она уже сама, ради гармонии, разделила его. Всякая гармония требует жертв, это хорошо знают, например любовь, дружба, справедливость… Взаимность невозможна без жертв.

Но мудрость Назадсмотрящей не врожденная, а приобретенная — это подражание; подражание равенству, определенному Впередсмотрящим: своим измерением он установил равенство сторон, а она, в соответствии с этим равенством, распределила-уравновесила свой избыток. Равновесие — это отраженное равенство, равенство-отражение.

— Так взаимные стороны преобразуются и превращаются друг в друга! — выкрикнул Странник, не видя, что я не отдалился, а рядом с ним. — Недаром же говорят, что люди близкие, например супруги, с годами становятся похожими: взаимное взаимопереходно и взаимоизменчиво.

— По вашей системе выходит, что кот Леопольд, в мультфильме призывающий жить дружно, не кот, а кошка, — шутливо внес я свою лепту во всеобщее познание.

— Если коты призывают жить дружно, мурлыкают о красоте, добре, справедливости, то, значит, поблизости где-то или в воображении кошечка.

Зазевавшись, мы чуть не прошли мимо кустов с зарослями, где я видел семейство красавцев подосиновиков, крепышей в оранжевых шляпах, и челышей-толстопузиков. Как тут уже натоптано, все истоптано! Грибники, видно, не раз прошли. На одном из кустов, на ветке поникшей с содранною корой, наколот был целлофановый пакет с окурком. Пакет надувал прозрачные щеки, словно, сердясь, дул, а окурок глядел дерзко, как подросток-курильщик. Похож на барашка-вора с Черкизона.

— Если, приятель, ты ждешь прикурить, то извини, — сказал я ему, — мы не курим.

И мой организм вдруг вспомнил, что еще не так давно, до больницы, я курил, и захотелось помять в пальцах сигарету, запах табака вдохнуть… Когда после Дальнего Востока у меня случился инфаркт, то врачи строго-настрого запретили курить, но я, по слабоволию, не мог бросить и, возможно, курил бы до сих пор, если бы не печальная. И вот как озарение: когда я курил и в дыму жил, то, помню, ни разу не подумал о счастье, и неожиданное это открытие сейчас произвело на меня впечатление такое тягостное, как будто тогда побывал я в тюрьме.

— Преобразование Впередсмотрящего и Назадсмотрящей из индивидуальностей в личности — это первый их метаморфоз, — продолжал Странник о ворожбе. — Следующее преобразование — когда к паре присоединяется еще одна Назадсмотрящая, образуя триединство: 2 +1 и 2: 1. Присоединение это, кстати, свидетельствует о том, что в мире Назадсмотрящих больше, чем Впередсмотрящих.

Присоединенное извне — всегда мера. И так как Впередсмотрящий не ответил на вопрос «сколько», то теперь за дело берется пришлая. Как все меры, она тоже измеряет то, что больше ее, в данном случае пару.

Пришлая эта не такая, как та, что в паре — не умница-разумница, а шальная. Ведет она себя так же, как Впередсмотрящий до уравновешивания; она отвергает в паре избыток, отрицая таким образом ее как целостность. А пара, разумеется, противоречит, сохраняясь.

Впередсмотрящий теперь между двумя Назадсмотрящими — в центре, достиг-таки своего: он — голова. Но какая жалкая эта голова! Уже не вперед смотрит, а туда, куда направляют Назадсмотрящие. Усмирили томные и нежные пылкого. Таким ли виделось ему будущее!

— Всякое измерение — это гармонизация извне, а уравновешивание — изнутри гармонизация, — объяснял Странник, потеряв уже и пакет. — Измеряющее меньше, но сильнее, а измеряемое слабее, но больше, поэтому оно уравновешивает.

— Побеждает, получается, то, что слабее, не абсурд ли?

— Побеждает то, что последнее… Но в триединстве тоже нет ответа на вопрос «сколько»: не измерены ни пара, ни новый избыток — Впередсмотрящий. Не измерена и сама пришлая. А мер больше нет, исчерпаны. Однако ворожба продолжается…

Ворожи, ворожи, карлик, а я от абстракций уже устал. «Мы измеряем, нас измеряют — как это часто не совпадает!» — запел во мне сверчок привязчивую мелодию из кинофильма о женщине в окне. Потом сверчок стал гадать на ромашке, позвал на помощь кукушку, и вот уже кукушка ромашит, а ромашка кукует… Странное что-то происходит со мной. Не от абстракций ли?

— В школе вы любили математику? — спросил меня Странник. — О высшей не спрашиваю, ее вы, гуманитарий, не изучали.

— Школу я окончил с медалью золотой, но любил не математику, а литературу. С медалью школа, а в жизни не сдал ни одного экзамена!

— Я тоже из золотых… Впрочем, гуманитариям математика нужна не очень, достаточно уметь считать до ста, в процентах. Любопытнейшие числа открываются в ворожбе!

После исчерпания мер и на их основе уравновешиваний в триединстве начинаются процессы чисто внутренние — не с измерения начинаются, как было до этого, а с уравновешивания. Меньшее уравновешивается с большим, элементы с целым. В результате образуется триединая усредненная мера — 1:1:1. И эта триединая усредненная измеряет элементы триединства — 1 и 2, начиная с последнего; выглядит это так — 2:3 = 0,666… и 1:3 = 0,333… В триединствах целая система мер: две особенные — измеряющие извне Впередсмотрящий и Назадсмотрящая, и две внутренние: общая — двуединая средняя, образующаяся при уравновешивании в паре, а в триединстве усредненная триединая — всеобщая, завершающая измерения.

— Выходит, ответ на вопрос «сколько» все-таки есть: всеобщее количество равно трем триединым усредненным мерам.

— Да, но и средняя и усредненная меры не существуют физически — это соотношение, просто соотношение, гармония количественная. Образование же физической новой меры — одна из удивительнейших тайн…

— Как недосягаемо взлетел хомо сапиенс в познании! — вырвалось у меня. — А ведь еще не так сравнительно давно — в Греции Древней — Прокруст-разбойник, поджидавший путников на перекрестках, не знал, что он измеряет и уравновешивает, укладывая путников на ложе и отрубая тем, кому оно было коротко, ноги, а кому длинно, вытягивая туловище.

Странник споткнулся, ошеломленный: не ожидал, страдалец, что его система способна оживить древних разбойников.

— Понимаю, образное у вас мышление, понимаю… Но при измерениях не рубят, а при уравновешиваниях не вытягивают, — заметил он, похоже, не зная, недоумевать ему или засмеяться-всхлипнуть, и вдруг спросил:

— Число 0,666 вам ничего не напоминает?

— Зверя число — 666.

— Да, число зверя, а 0,333 — зверюшки. Звериные числа не целые, а дроби. Это предел гармонического соотношения в триединстве. Число 6 первое в ряду совершенных чисел, а 3 — полусовершенных. А мы о них — зверье! Не о зверстве говорят эти числа, не о разрушениях, а о гармонии, разрушения-зверства после них…

«А тебе это надо?» — спросил меня сверчок голосом одессита, и я ответил ему тоже по-одесски: «А меня спрашивают?» — и подкартавил, хотя ни одессит в байке, ни сверчок не картавили.

Вышли к столбу без проводов. Когда на второй или третий день лосинской жизни я случайно наткнулся на этот столб, то оборванный провод телефонный, невидимый в траве, схватил меня за ногу, заставив остановиться; и потом каждый раз, когда я забредал сюда, в сумерки, он хватал и хватал меня… Сниться даже стал странный столб этот, и чтобы от наваждения избавиться, я написал-набросал несколько страниц о нем, одиноком, брошенном и забытом — выдохнул из себя наваждение, закончив словами: «Одиночество — это когда звонишь, звонишь, а провода оборваны…» Странник тоже взглянул на столб и на провод в траве, но ничего не сказал, они не вписывались в его систему.

Всюду деревья павшие, на березах чаги — ложные трутовики, лес казался больным… Вот ель, упавшая, видно, недавно совсем, хвоя еще живая, зеленая, а на комле растет трава. Рябины не цвели летом, и теперь, осенью, без гроздьев, были унылы. А как к лицу русскому лесу алые серьги рябиновые! Особенно в яркое лето бабье.

А Странник все говорил, говорил… Высокий его голос то вскрикивал, то затихал и звучал так, как будто обращен он был уже не ко мне, а неизвестно к кому. «Трр, трр, трр, — скрипело в лесу. — Трр, трр…» Кто-то тоже ворожил.


— Вы понимаете меня? — слышалось из елей, берез и рябинников. — Понимаете?

И я, не зная, о чем сейчас говорит карлик и ко мне ли обращается, отвечаю громко:

— Понимаю! Понимаю!

О грибах же, ради которых пошли мы в лес, не сказано было ни слова, но грибы не горюют — запрыгивают и запрыгивают ко мне в сумку, как в кузовок: малинники — польские белые, опенки сосновые, сыроежки, а простоватых жирнушек-свинушек в лосинском лесу местами больше, чем поганок. Скучновато без подосиновиков и царь-грибов, но впереди болото с черноголовиками — подберезовиками, которые своей статью так похожи на подосиновиков, что их, бывает, даже называют подосиновиками черными.

Деревья расступились, поредели, и мы вышли на край леса, к гнилым ямам заболоченным, в которых огородники местные торф берут, называя его черноземом. Снова сбился я с прямого направления! Огороды подходили к самому лесу, и на них, по-осеннему оголенных и темных, просевших, перелетывали грачи, в стаях уже, готовые к отлету.

— Тропа, на которой мы сейчас, ведет к Клязьме, к плотине, где кожевенный стоял завод Петра Первого. Шкуры лосиные дубили на нем, — сказал я, смущенный своей оплошностью с болотом и черноголовиками. — Теперь там, понятно, не плотина, а камни — валуны да перекат…

— Вашей судьбы ирония? — усмехнулся Странник. — Убегали вы от перестройки, а прибежали к перестройщику тоже, реформатору; не вперед бежали, а назад. Или задом наперед? В местах этих где-то Глинки, усадьба Брюса, сподвижника Петра.

— В Глинках мы были с вами, у родника.


— Не знал. Жаль.

Странник долгим взглядом посмотрел в сторону Клязьмы, но к камням-валунам и перекату петровским мы не пошли, а продолжили путь к болоту.

— Петром Великим интересуетесь? — спросил Странник, когда мы снова вошли в лес. — О нем реферат был у меня, с расчетом на диссертацию. Не об одном Петре, а о реформаторах России — и о Столыпине, Ульянове-Ленине…

— Диссертацию собирались защищать?

— Я много чего собирался, но окружали геометры со всех сторон, чертили-очерчивали… «Как так! — воскликнул один горячий доцент о моем реферате. — Как вдруг такое — мирового пролетариата вождь через запятую с эксплуататорами! Со Столыпиным в ряду, вешателем! — и он постучал меня пальцем по лбу, довольно больно. — Думалкою думай!»

— Спервоначалу пожалели: овца-де заблудшая, но когда я не угомонился — в психушку. Правда, скоро выпустили: когда спел я «Интернационал». Потом «Интернационал» я пел еще два раза… Вас это не смущает?

— Меня? Нисколько.

— Историком я хотел быть, потом юристом, потом философом, а стал вот, как видите…

— Самоучкой-бродягой?

— Не бродягой, а свободным. Как и вы. Но если бы в лесу тут вы схоронились не ради себя только, но и, скажем, ради родника в Глинках, времени петровского, то и поступок ваш и вся жизнь стали бы содержательнее, значительнее.

— Не орел я, а птаха. Зяблик!

Странник стряхнул с себя хвою и заговорил о другом:

— Вот вы журналист и литератор, скажите, как разговаривать с людьми так, чтоб они понимали не криво?

— Просто, кратко и ясно — так учат классики.

— Речь не о классиках. Каким должен быть язык в общении, чтоб понятен он был всем и каждому? Научный и художественный не подходят, да и не всем они даны, а обыденный низок. Общепонятен язык только усредненный, но как он выглядит? Вот вы человек средний — понятен вам язык моей системы?

Самолюбие мое поморщилось. В молодости мы разделяли людей на талантливых, посредственных и бездарных; были еще и умные, способные ко всему приспособляться, но их мы выносили за скобки, как обыкновенных и, следовательно, классификации не подлежащих. Назвать человека средним, посредственностью означало уравнять его с табуреткой.

— Вы правы, — преодолелось во мне самолюбие. — Вы правы, высоко я действительно и не взлетал, и не замахивался.

— Не то вы говорите, не то! Выслушайте меня, прошу вас.

— Ради бога, разве я против? Пожалуйста!

— Никто еще не выслушал меня до конца, ни одна душа. Били только.

— В народе не бьют…

Я осекся, не зная, как назвать этого странного человека — ни историка, ни юриста, ни философа, кругом недоучившегося и потому воображающего себя всем на свете.

— Били под Тамбовом, а на Волге пьяные волокли меня к реке — топить, да пожалели, бросили в канаву, сам-де домру. Но добрая нашлась душа, взяла меня из канавы, привела в избу, обсушила, обогрела и потом пошла со мной… Мария — оберег.

— Мария бросила свою семью?

Соломенные ресницы Странника растерянно заморгали; кроме деревни, разоренного колхоза и избы с печью, он, оказывается, ничего не знал больше о Марии. Ее он тоже видел как абстракцию?

Вошли в черничник. Провисшие показались провода ЛЭП — линии электропередач, за которой было болото с черноголовиками, но Странник стал отставать, я вспомнил о его язве, и мы повернули обратно. И Мария, небось, уже вернулась из слободы.

— Завтра уходим, — говорил позади меня Странник на обратном пути. — Слободою пойдем, с банькой.

— Завтра уже? — удивился я.

А чему удивился, сам не знаю. Люди пришли, а теперь уйдут — что тут удивительного? От усталости, должно быть, удивился.

Мария еще не вернулась. Под березами на чурбаке сидела старуха в берете кумачовом, как у десантников, в выцветшем спортивном костюме и ботинках мужских со шнурками, обветренная до дубового цвета, очень морщинистая; кормила с рук белок, судя по запаху распространявшемуся, подсолнуховыми семечками жареными. Обе белки при нашем появлении мигом взлетели на сосну, а у старухи глаза заострились и сжался рот, став безгубым. Странник мухою шмыгнул в сторожку, а я остался.

Старуха протерла глаза, как очки, и они увеличились, серые или синие когда-то, а теперь цвета неопределенного, прозрачные.

— К Марьюшке-целительнице я за светлым корнем, — проговорила она, глядя на меня не без подозрения, с сомнением. — Спина у меня…

— Светлый корень в слободе.

— Спина у меня и поясница.

— Повторяю…

— Ты, милок, не повторяськай, а скажи, коль не знаешь.. По-людски! Сам-то ты кто тут?

— Я приезжий, а вы откуда?

— Ивановская я.

— Из Ивановки? И пешком!

— Да вот пришла, отдыхаючи! Спина у меня, поясница и внутри тож…

— Чаю хотите?

— Иди, милок, иди — пей свой чай, а я тут побуду, с березами.

Но когда пришла Мария, старухи уже не было под березами. Не дождалась светлого корня.

Тропа в тумане

Уже омыта и перевязана на ноге язва, начавшая желтеть, и собраны котомки. Странники уходят. И я снова обратил внимание на то, как чувствуют и понимают они друг друга, и знакомая тоска снова всколыхнулась в душе, тоска по простоте, искренности, обыкновенным отношениям человеческим… Наивная тоска! Мария поклонилась свечам.

— Благодарствуем.

И это слово исконное, произнесенное глубоким красивым голосом, показалось вдруг необыкновенным; открылся его сущностный смысл: благо дарить… Как удивительно преображаться и раскрываться способны слова от того, кем и как они произнесены! В одном случае они стать могут осиянными, а в другом — тьмою тьмущей. Мария перекрестила меня.

— В лесу тут, в одиночестве станешь деревом…

И от неожиданного «ты», не произнесенного, но подразумеваемого, от женского сострадания и от расставания сердце сдавилось так щемяще, что на глазах почувствовались слезы, и, чтобы скрыть сентиментальность свою, с которой я всегда боролся и борюсь до сих пор, я закрываю и сжимаю глаза: раньше помогало, а теперь, кажется, не очень. Позови они меня… Но они не позвали. И я погасил свечи.

Час был ранний, рассвет только переходил в утро, но роса уже светилась. На березах листья не гомонили по своему обыкновению, а чуть шевелились, просыпаясь и, очевидно, соображая, откуда свет этот рождающийся?.. Следы Марии и Странника на тропе ручейком струились по росе. Вот ручеек уже за березами, дальше осинничек, еще минута — и капюшоны, белый и черный, исчезнут совсем и навсегда. Одиноким, брошенным и забытым всеми почувствовал я себя; стало так тоскливо, что перехватило дыхание. И я догнал уходивших.

— Провожу вас, — сказал я обернувшейся Марии и добавил в смущении: — Предчувствие у меня какое-то…

Странник же не обратил внимания ни на порыв мой, ни на предчувствие, продолжая шагать так, словно он знал, что я брошусь следом. Пошли втроем, я за Странником, а Мария позади. В руках у нее появилась лопатка-трезубец, какие бывают у огородников. Трезубец был белый и такой чистый-яркий, точно его сейчас вымыли до сияния в росе или воде серебряной.

Мария всматривалась в землю и травы; видно, искала те осенние корни, которые ивановская старуха называла светлыми. И всякий раз, когда она останавливалась и наклонялась, словно кланяясь земле и корням, останавливался и Странник, чувствуя ее, должно быть, затылком и спиной, а я удивлялся: как легко, в один-два дня, Мария стала здесь своей, а я тут уже столько времени и все чужой; лесную тропу эту топчу по дороге и в город, и обратно, но ни разу не взглянул ни на нее, ни на лес и вообще на землю как целителей. И это при том, что природу я и люблю, и чувствую. Те, кто природу знает, очевидно, чувствуют и любят ее по-иному, не так, как мы, любители наезжие.

— Ночью не спалось мне, и я думал о познании, — сказал я Страннику. — Вы не ответили на последние вопросы своей системы: почему и как — о причинах и следствиях. Впередсмотрящие и Назадсмотрящие, допустим, встречаются, соединяются, и измеряют, и уравновешивают… А что побуждает их к этому? У вас они похожи на птах, которых поймали, посадили в клетку и велят им петь о вечном.

— Так они ведут себя потому, что к этому понуждают их собственные свойства, и если вы все еще ищете колдунов, то вот они — качества. Причины и следствия активны, а из четырех всеобщих сторон — форма и содержание, количество и качество — активно лишь качество. О нем и спрашивают «почему и как».

А образуются качества так. При измерениях, как помним, остается неизмеренный избыток; соотношение этого остатка с измеренным равенством проявляется как отношение… В самом же равенстве нет отношений, так как соотношение в нем равно нулю, «невесомое». Отношения возможны только при неравенствах.

Отношение избытка к равенству — давление, а давление, в свою очередь, искривляет пространство. И вот налицо уже два всеобщих качества: материальное — давление, а искривление — пространственное. И теперь Впередсмотрящий и Назадсмотрящая видятся иными — с давлением и искривлением.

— Значит, причина все-таки количество, соотношение его, а не, как утверждаете вы, качество. Качество — следствие. Количество переходит в качество — это знали еще при Гегеле.

— Количество не может само создать в себе соотношение, оно пассивное. Соотношение в количестве создается качествами.

«Не ходи с рыжим, не провожай слишком далеко — философом станешь», — подтрунивает надо мной сверчок. Семя поганое! Не позволяет мне ни взлететь, ни подпрыгнуть, ни даже встать на цыпочки, чтобы быть выше… На выходе из леса тропа в речную долину не спускалась, а падала, в промоинах и изъязвлениях. Впереди виднелись камыши Клязьмы.

— Кроме первичных качеств — давления и искривления, есть и вторичные — направление и движение, пространственное и материальное, — продолжал Странник, когда мы спустились в долину клязьминскую. — И теперь перед нами все колдуны: давление и искривление, направление и движение — четыре колдуна, две пары.

Качества преобразуются и превращаются друг в друга, являясь, таким образом, и причинами, и следствиями. Благодаря качествам Впередсмотрящие и Назадсмотрящие способны встречаться-соединяться, и измерять, и уравновешивать… Это ответ на вопросы «почему и как».

— Как появляются давление и искривление, допустим, понятно, а из какой табакерки выскакивают направление и движение?

— Да, сказать можно и так — из табакерки. После исчерпания измерений и уравновешиваний в триединство продолжает поступать масса сверхизбыточная, образующая сверхдавление и сверхискривление — депрессию, которая определяется еще и по звуку. Звук депрессий — стон. И теперь выявляется еще одна тайна дробей звериных 0,666… и 0,333… Они указывают на величину сверхизбыточной массы, которую может, не разрушаясь, вобрать в себя равновесие триединства.

— Предел терпения? Один мой знакомый выразил это в стихах: «Уже томит седьмое ожиданье».

— Почему седьмое?

— В периодической системе химических элементов семь периодов, и мы в седьмом…

— Ваш знакомый — химик?

— Может, уже и химик… Если в депрессиях сверхдавление, сверхискривление и стон, то нет такого сдавленного-угнетенного, который не желал бы скинуть гнет, и такого кривого-искривленного, который не стремился бы выпрямиться, а стонущие — запеть.

— Сама, без вмешательства извне, депрессия не способна выйти из своего состояния.

— И что же или кто эти извне?

— Противоположность, разумеется. А противоположность депрессии — инерция.

— Никак не привыкну, что в критические моменты обращаться нужно к противоположному. Но инерция — это же всего лишь способность сохранять свое состояние, из которого она, кстати, как и депрессия, тоже не может выйти самостоятельно, без вмешательства извне. Как одно беспомощное может поспособствовать другому, такому же беспомощному?

— Инерции не одинаковы, разные у них уровни, и периоды, и стадии… При встречах эти разные инерции образуют тупики, а в тупиках скопления, в которых и давление и искривление больше, чем обыкновенно в депрессиях. В результате в депрессиях ось равновесия смещается к краю центра, образуя направление, а при дальнейшем смещении отрывается от центра — отторгается. Стон сменяется гулом — звуком движения. Так появляется направленная надмасса — движение, причуда инерций; выскакивает она из скоплений действительно как черт из табакерки. Движение — это отторгнутое сверхдавление, а направление — отторгнутое сверхискривление.

Перед камышами тропа резко повернула и длинно потянулась берегом. Туман над рекою был такой густой, что впереди не видны были лавы, к которым мы шли; исчезала вдали и тропа, и мы втроем, должно быть, походили на призраков, бредущих куда-то в тумане.

Камыши на Клязьме уже отцвели, метелки поникли и темные, а оплетавший хмель клонил их к воде, словно пить принуждая, и метелки тянулись по течению. Отцвела и крапива, входившая в камыши с берега, вся пожухла, лишь молоденькая зеленела, совсем тоненькая, с мелкими листочками, нерадостная среди всеобщего увядания осеннего. Уже близко холода, и ей, запоздалой, не зацвести. Солнце еще не поднялось, но вверху встречалось с туманом, внизу же его лучи были прохладны, рассеянные. И солнце и туман обещали ясный, хороший день; идти бы и идти бесконечной этой тропой… Какие высокие в небе облака!

— В годы студенческие вы не задумывались над тем, отчего у людей так живуче представление о Вечном Двигателе? — спросил Странник, замедляя шаг, чтобы я шел с ним рядом.

— О вечном я не очень задумывался. Шея короткая, чтобы голову вскидывать так высоко. А сейчас я думаю вот о чем: с колдунами, допустим, понятно, а где же одна из самых, по вашему выражению, удивительнейших тайн — новая мера, физическая?

— Не догадываетесь? Вот же она: звериные 0,66 и 0,33, а недостающие 0,01 — надмасса-движение, причуда инерционная, вместе они — 1. Это новая мера.

Благодаря своему происхождению, надмасса-движение сильнее массы-давления, и она врывается в самую сердцевину депрессии — в центр, где встречается и соединяется с накопившейся там звериною массой… Все новое рождается в старом, так как родиться ему больше негде. Потому и возможно новое, что есть старое.

А после образования новой меры начинается уже знакомое — измерения, уравновешивания… Старое, в котором родилось новое, разрушается, но не так, как в «Интернационале», не до основания, отторгается лишь мера прежняя, а измеряемое сохраняется, меняя свое направление на противоположное, соответствующее направлению новой меры — оборотнем становится старое.

Отторгнутое же — отходы, которые нельзя путать с остатками: остатки сохраняются — уравновешиваются, а отходы отторгаются как лишние в данных условиях. Есть и надотходы — вытесненное надмассой; это реликты — призраки-бродяги, рассеивающиеся уныло в пространствах.

Теперь взглянем на образовавшуюся новую меру: 0,66 +0,33 +0,01 — зверь, зверюшка и причуда. Вот и верь после этого, что нет ничего проще единицы! Сложность простого объясняется тем, что простое и сложное взаимны, следовательно, переходят одно в другое, преобразуясь и превращаясь. В сложном отражается простое, а в простом — сложное. Как говорится, с кем поведешься, того и наберешься.

— Если мера составная, значит, она делима.

— Если меру разделить, то это будет уже не 1. Меры неделимы. Вы догадались, что мера образовавшаяся сейчас — Впередсмотрящий? У Назадсмотрящей же, кроме зверя, зверюшки и инерционной причуды, еще и осадочная масса — избыток. Кстати…

— Не еж ли вон бежит, впереди? — удивился я.


Со стороны леса из травы выкатился на тропу действительно еж — клубок колючий; должно, собрался тоже в слободу. Увидев нас, еж остановился и после недолгого раздумья или замешательства свернулся — стал кактусом. Странник переступил через него, я обошел, а Мария положила перед рыльцем скрытым кусочек хлебца.

— Белок вижу в лесу, а ежа вот впервые, — сказал я, все еще удивленный. — Белок же не нужно и искать, они сами вас находят. Любопытные, как евражки!

— И почему же так живуче у людей представление о Вечном Двигателе? — напомнил я Страннику его вопрос.

— Потому что Вечный Двигатель у нас постоянно перед глазами — Мир.

— Преходяще все…

— Все преходяще, а Мир вечен.

И я услышал удивительный монолог о Вечном Двигателе. О том, что Мир, представляющийся нам как Хаос, на самом деле Система, укрощающая Хаос. Всеобщая эта Система в вечной депрессии, которую вечно разрушают и разрушают инерции.

Инерционная надмасса-движение сильнее депрессивной массы-давления, но ее меньше, неизмеримо мало сравнительно, а масса-давление слабее, однако ее в разы и разы больше, поэтому инерция, разрушая-отрицая депрессию, не может ее разрушить, а депрессия, противореча-сохраняясь, не может сохраниться… О том, что Мир в депрессии, свидетельствует его триединство — галактики, дыры и вакуумы. Вакуумов, как и дыр и галактик, тоже множество: с разными давлениями, искривлениями, направлениями и движениями. Галактики — роддомы и кладбища атомов, дыры — элементарных частиц, а в вакуумах — простейшие, мерцающие, соединяясь и разъединяясь в пограничьях с дырами. Мерцания эти позволяют не только видеть вакуумы, но и судить о их состояниях — стадиях, периодах, уровнях…


В Мире общее — материя, а особенное — пространства. Пространств множество, нет единого центра: сколько пространств, столько и центров. По этой причине направления в Мире так запутаны, что не сразу отличишь, например, центростремительных от центробежных, тем более что одно и то же направление, когда материя из пространства уходит — центробежное, а когда входит в другое пространство — центростремительное. В таких условиях невозможен Первовзрыв, образовавший, как говорят нам, Вселенную. Ни в галактиках, ни в дырах, ни в вакуумах нет курицы, которая могла бы снести чудовищное такое яйцо. Снести его могло только человеческое воображение.

В Мире все взаимозависимо, потому что взаимосвязано отношениями, среди которых, кстати, нет тяготения. Всемирное тяготение — это казус в познании. Падает сверху, а мы думаем, что это снизу тянет что-то… Если бы голова, на которую упало яблоко, подумала сперва о том, как яблоко поднялось на дерево и почему упало в данный момент, а не раньше или позже, то казуса не было бы. Не червивым ли было яблоко? Удивительно, как давление, искривление, направление и движение могли породить в воображении такую причуду, как тяготение. Правда, на тяготение очень походят искривления, их захваты, особенно при вращении… Гений вообразил, ему поверили, и век проходит за веком, а мы все верим и верим, как зачарованные.

Преобразования и превращения качеств отражаются в соотношениях количеств. Гармонические соотношения известны как золотое сечение в пространстве, а в материи — золотая пропорция. Образуются золотые соотношения в известном ряду чисел 1:1:2:3:5:8… Это ряд измерений и уравновешиваний, в нем появляются принципы и законы: первые при измерениях, а вторые при уравновешиваниях. И как в уравновешиваниях отражаются измерения, так и в законах отражаются принципы.

Все принципы — особенные, их два — смотрящий вперед и смотрящий назад, а законов три — два общих и один всеобщий. Общие образуются при уравновешиваниях в парах и в триединствах, а всеобщий — при усреднении. Принципы скачут, а законы шагают. В соединениях сердцевина принципа стык, а сердцевина закона — ось равновесия; стык сбоку центра, а ось в середине, стык искривляет, а ось выпрямляет. Стык вращается вокруг оси, следовательно, вращается и принцип вокруг закона. У принципов сила, а у законов мудрость. Ось равновесия способна колебаться и смещаться, поэтому законные отношения смягчены, неантагонистичны, в отличие от принципных — антагонистичных, жестких: стыки не способны ни колебаться, ни смещаться, они могут только разрываться от воздействия извне.

— Если Мир устроен так, как вы говорите, то, выходит, в нем нет свободы, — заметил я тоже философски. — Лично у меня иное было представление о Мире.

— О какой свободе вы говорите? О той, когда все дозволено-позволено? Такой свободы действительно нет и быть не может — всюду принуждение: принуждение извне — несвобода, а принуждение изнутри, самопринуждение воспринимается как свобода. О свободе в представлениях человеческих много воображенного, да и не только о свободе…

— Какие ни выдумывай системы и как их ни называй, все они обречены, если неизвестно начало начал, — произнес я пессимистически.

— У начала начал нет своего лица, — сказал Странник. — Начало начал — это субстрат, я называю его нейтрио. Весь нейтрио превращен в простейшие частицы, неделимые. Без такого превращения Мир был бы невозможен. В жертву принесен нейтрио навечно, отсюда и в Мире все жертвенно, в превращениях… Не было у Мира начала начал, значит, и начала, потому невозможен и конец.

— Однако!

— Вы ироничны и, небось, думаете: ему ли, недообразованному, кукарекать — будить рассветы? Я не стал профессиональным ученым, а вы — писателем профессиональным, мы дилетанты, и нас тьмы…

И, волнуясь, Странник заговорил о дилетантах. О том, что никто так искренне, самозабвенно и жертвенно не убеждается на собственном опыте, что дорогу к истине мостят заблуждения… Но когда по ночам поют петухи, значит, скоро рассвет. Петухи не певцы и не светят, но после них рассвет действительно наступает; чувствуют они близость света, предчувствуют…

— Историком хотели вы быть, юристом и философом, а о Мире рассуждаете, как астроном. А я думал, только мне нравится воображать то, чего не знаешь.

— Мир — наш учитель. Открыто, без лукавства рассказывает он о себе, о всеобщем — значит, и о нас…

Позади шедшая Мария все так же, с озабоченным выражением, всматривалась в землю. Понимала ли она то, о чем разговаривали мы со Странником? И слушала ли? Солнце уже поднялось, туман, рассеиваясь, светлел. «Дойдем до лав, и я поверну обратно, на том берегу мне делать нечего», — думал я, уже сожалея, что поддался сентиментальному порыву.

«Предчувствие! — передразнивал я себя. — Предчувствие!..» На самом же деле просто тоска, гнетущая, животная, такая же, какая у волков воет на луну в зимние ночи. Сидел бы сейчас в сторожке, зажигая звезды — утро подходящее для вдохновения… И вот пропало утро!

Отверженные

Странник заговорил о СССР.

Когда-то мне, влюбленному, сказали на прощанье: «Встреча наша была для воспоминаний…» И теперь, слушая Странника, я думал о том, что случайная эта встреча в лесу подмосковном была, очевидно, тоже для воспоминаний только, хотя то, о чем рассуждал карлик, вряд ли будет вспоминаться, но впечатление, конечно, останется, именно впечатление, а не содержание и, возможно, еще пустяки какие-нибудь, подробности, детали, которые со временем могут показаться символическими. Да и что вспоминать-то? Абстракции?

Не втиснуть ли в «Тропу романтического народа» и этих двоих? Начало уже есть: «В дождь, к вечеру, в сторожку вошли двое — черный и белый мокрые капюшоны…» Нет, не впишутся они в «Тропу».

Странник произнес: «Предтеча», и я прислушался. Предтечей он назвал СССР.

— Не гармоничен был СССР буржуазной формации — вот и усекли его… Дилетантом был СССР в истории человечества, дилетантом. Своим возникновением, существованием и гибелью он показал, как наивна и опасна вера в осуществимость идеалов…

СССР считал себя рожденным революцией, продолжал Странник. Но в русском мире никогда не было революций, потому что не было ясно выраженных эволюций, с восходящей и нисходящей стадиями, а без этого революции невозможны. Не революцией был рожден СССР, а переворотом с бунтом.

Во всяком обществе интеллигенция — Впередсмотрящие, а Назадсмотрящие — рабочие, и когда они взаимны, то есть не только противопожны, но и в единстве, то в завершении нисходящей стадии эволюции, в депрессии, происходит революция, поджигает которую извне, как искра, надмасса-движение, революционерка… А после этого, после образования новой меры, эволюция снова, в противоположном направлении. Время революций — от появления в депрессии искры-революционерки до начала измерения и уравновешивания, то есть период образования новой меры, поэтому все революции скоротечны. А время эволюций — от начала измерений и уравновешиваний до очередной депрессии и появления в ней меры новой. Таких эволюций и революций не было в русском мире.

Интеллигенция и рабочие в России никогда не были гармоничными; даже в самих себе они разделены — на западных и восточных. Поэтому разделены у них и «революции»: у рабочих — бунты, а у интеллигенции — перевороты. Такими переворотами в России в ХХ в ке были и Февраль, и Октябрь, и перестройка — белый, красный и оранжевая, ставшая малиновой из-за отсутствия оранжевой краски.

Шиворот-навыворот все было в СССР. Рабочий — гегемон, Впередсмотрящий, а интеллигенция лишь прослойка социальная — Назадсмотрящая? Апофеозом же был Советский Народ! Скопление разных народов власть провозгласила народом единым и нарекла его своим именем — случай небывалый в истории человечества… Идеалы же в СССР были действительно прекрасные, очень высокие.

Россия между двух ветров — западным и восточным, еще и южные дуют… Восток искривляет в сторону Запада, а Запад в сторону Востока, ось равновесия колеблется, смещаясь то к одному, то к другому краю, и Россия, как подсолнух, поворачивается туда, где солнце в данный момент. Ее самочувствие и состояние зависят от самочувствия и состояния Востока и Запада. И когда Запад и Восток станут гармоничными между собой, то гармоничной станет и Россия; и тогда исчезнут «умом Россию не понять», «загадочная русская душа»… Общечеловеческой станет Россия.

— Вас перестройка опрокинула, а у меня есть основание ненавидеть Октябрь, — говорил Странник в волнении. — Из-за него, красного, в нашем семействе все стали отверженными; одни бежали куда глядят глаза, других упекли за решетку, третьи пропали-сгинули, а те, кто охамелеонился, перестали быть самими собой. Отец мой был учителем географии, это днем, а по ночам — портным и умер рано, следом за ним и мать, и дальше я помню только детдомы, из которых убегал в год по шесть раз, да общежития, да психушки…

Мария взглянула на Странника обеспокоенно.

— Но самым чудовищным было то, что меня ненавидели. Ненависть эту я чувствовал, ощущал всем телом, каждой клеточкой… Почему ненавидели? За что?

— Такое бывает… В особенности с теми, кто сам ненавидит, — заметил я, но Странник не обратил внимания на мои слова.

— И стал я искать высоту, — продолжал он осевшим голосом, — высоту, где нет ни ненависти, ни страха, ни вообще чувств…

— И нашли абстракции?

— Воспоминания тяжелые, но речь не об этом. Теперь, когда ХХ век со всеми его страстями позади и муть оседает, проясняется, то Февраль, Октябрь и перестройка видятся уже не порознь, а в единстве, в упряжке — окаянная тройка… И вот вопрос: чья вина из них троих больше перед Россией? Ответа нет. Нет потому, что поставлен вопрос неправильно. Не вина это была, а судьба. Так рыл и роет сейчас крот истории.

Мария уже не взглядывала, а вглядывалась в Странника, ее беспокоило в нем что-то, тревожило. Очевидно, нужно было переменить разговор, но в голову не приходило ничего подходящего, и я стал поглядывать на часы, свои нержавеющие.

— Часы знают лишь то время, которое в них, — заметил Странник. — Времени же нашего, человеческого, они не знают.

— А кто знает?

— Чувства, ощущения… Но время можно и видеть.

— Видеть — время?

— Чему вы удивляетесь?! У времени те же и форма, и содержание, количество, качество, какие у всего существующего, те же движение, направление, искривление, давление… И когда спрашивают «сколько времени?», то это спрашивают о величине этих качеств.

— А как же «пространство-время»?

— Воображенное.

— Философы понимают все, но не все понимают их, — пошутил я. — А почему свою систему вы называете переходной? Вот математика — классическая и прикладная, почему бы и философии не быть такой же? Классическая есть…

— Есть и прикладная — здравый смысл. А переходная — между ними, между здравым смыслом и классической, и наоборот, между классической и здравым смыслом. Это мост, по которому научное переходит в обыденное, а обыденное в научное.

— Однако!

— Однако, однако… Это слово у вас любимое или паразит?

— Паразит! — засмеялся я. — Нашаманенное. До Ренто я не замечал его у себя, потом привязалось, со мною такое случается. Любимое же мое слово — справедливость, но его я не произношу уже давно… Будь у меня сказать что людям собственное, как у вас, и в себе уверенность, то я, наверное, стал бы бить в колокола.

— В колокола? В такие? — Странник быстро сунул руку в карман своего плаща и показал мне сжатую ладонь.

А когда ладонь разжалась, я увидел медный колокольчик заеложенный, какие в деревнях подвязывают коровам и козам, чтобы те не потерялись. Колокольчик звякнул, и ладонь нервно сжалась, задушив звук. На лице Странника появилось ерническое выражение: дурачок с колокольчиком… Я смутился. Как ни странен этот человек, даже смешон, но он, безусловно, незауряден, и неловко, когда незаурядные изображают из себя дурачков.


— Странствуете вы не для того разве, чтобы пророчествовать?

— Не пророки нужны человекам, а шуты и утешители…

— О боже! — руки Марии взмахнули и опустились, уронив трезубец. — Слобода горит!

За Клязьмой, в дальнем конце слободы, зависая и расширяясь, поднимался черный дым, как ворон-призрак, распрямлявший крылья.

— Это не пожар, — сказал я. — Дым черный. Там лука Клязьмы, а на обрыве свалка, и детвора, бывает, поджигает выброшенные шины-покрышки, мазут… Не пожар.

Но в это время из слободы, на спуске к реке, показалась машина красная с миганием зловещим, за ней вторая. И слышны были тревожные их сирены… Странник усмехнулся.

— Господи, за что напасти людям? Горе за горем!

Мария была уже впереди. Перешли лавы, потом мимо свалки с ботвой гниющей, мимо огородов, мимо заборов и вышли на улицу с асфальтом, липами и кленами. Нас обогнали пожарные машины, обе мокрые.

Из-за палисадов, заборов, рябин и яблонь вдоль всей улицы глядели на асфальт домики в три окна, грустно глядели, по-осеннему… Улица была вся в прошлом и мне нравилась, но какая она длинная!

Когда мы пришли к обрыву, все уже было кончено — огонь залит водой, и пожарные, потупив глаза, собирали шланги. Сгорел дом Мирона, печника, повесившегося весной в лесу. Разбросанные бревна и головешки обугленные еще дышали; дышал и пепел… Пахло дымом, гарью и испарениями, и цвет у воздуха был сизый, а вкус горький. Посреди пожарища стояла печь в копоти, с зевом широким, похожая на кричащую в горе старуху, а перед ней вилы, воткнутые в пепел; разбросана рухлядь, такая, что даже огонь отвернулся от нее.

С пожарища уже уходили, а у тех, кто стоял и смотрел, лица были бледные, как у больных. Но особенно чувствовалась тишина — та, какая бывает, когда на смену слезам и отчаянию приходит чувство обреченности. Летали голуби — то очень низко, над самым пепелищем, то высоко в небе; дом сгорел, но душа его была еще здесь, и все чувствовали ее присутствие…

— Ох, горе, горе! — причитала вполголоса безбровая женщина в платке, по виду сектантка.

Она поила из стакана погорелицу-вдову, сидевшую на тюке смятом и падавшую распухшим лицом в свой подол.

— Ох, горе, горе!…

Допив после вдовы из стакана, безбровая стала говорить погорелице, должно, слова утешения, но с таким выражением, точно не утешала она, а сама жаловалась. Были тут и те, что приходили в сторожку к Марии: старуха с клюкой, и женщина в кофте, и девочка. При появлении Марии женщины повернули головы в ее сторону и умолкли, а безбровая встала. Странник остановился перед печью с вилами, а я прибился к стайке детей, позади них, потом перешел к мужикам гомонившим.

— Покрышки жалко, шины — новые… Сговаривал я Мирона продать их моему сыну — не продал, и вот сгорели зазря.

— Потому и не продал, что он сам хотел машину, Мирон-то — своими руками чтоб собрать…

— Да, руки у Мирона были! Что печь, что дом, что колодец — все к нему шли, молчуну.

И ни слова о погорелице. В слободе винили ее, вдову, в смерти Мирона, но никто не мог сказать, в чем, собственно, ее вина. В том, что она не могла родить детей? Вины не было, но все равно виновата. Теперь у сестры своей будет жить, и больше нечего сказать о серенькой этой мышке.

— Пожарники! — презрительно сплюнул тощий мужичонка, когда смущенные пожарные машины уехали. — Пожарники! Без воды ездют. Только и толку, что в касках.

У плевавшего ноги были такие кривые, точно они ходили вприсядку. Из плевков один угодил в сапог стоявшего рядом, такого же малорослого, с толстой шеей.

— Чего расплевался, плеватель? — прохрипела шея толстая и закашлялась. — Муху вглотнул?

Оба они помяты были до морщин и в том состоянии, когда назвать человека пьяным — обидишь, а трезвым назовешь — обидишь тоже, в обидчивом были состоянии. Мужичков этих я не знал, но их голоса были знакомы — сиплый и хриплый… Ба! Да это же ночные тени лесные!

— А помнишь, Гофра, какими мы были пожарниками? О нас в газетах чуть не написали, помнишь?

— Помело ты, Махорка… Плеваться-то перестань!

— Щицей принесла ему, с грибочками, а он, гляжу, уже помер, Осип-то, — рассказывала Марии безбровая. — Был обезножен, а все говорил: поросеночка заведу, кабанчика, чтоб бегал по двору постреленок… Телеграмму его дочери и сыну кинулись дать, а куда? Заграница же теперь кругом… Миром будем хоронить.

Погорелица, притихше слушавшая их, залилась слезами навзрыд; уже не о своем только горе плакала…

— Не приговорен был Осип, мог бы встать, — сказала Мария, и кулек, который держала она в руках, очевидно с корнями и травами, вдруг положила на пепел, как цветы на могилу: — Простите…

— Одно сохраняется, а другое отторгается, — стоя на пепле и пронзительно глядя на печь, в зев ее черный, громко произнес Странник.

Женщины взглянули на него испуганно, мужики переглянулись, а безбровая перекрестилась — не сектантка. Не болен ли карлик в самом деле? Нашел место и время изрекать об отверженных!

После отъезда пожарных машин, застивших улицу, открылся через дорогу дом, у которого надстроенный второй этаж был обшит белою вагонкой. Мимо дома этого я проходил не раз, не замечая в нем ничего особенного, а теперь он показался странным — и старым, и молодым одновременно, старое держало на себе молодое. За рабицей тоненькие деревца, посаженные, надо думать, молодежью, грядки, теплица и железные бочки, под окнами увядали осенние цветы ярко-желтые — золотые шары, и встряхивая ушами, бегали по двору черно-белая коза и бело-черный козленок, вытаращенные от испуга. Коза вскрикивала протяжно и грубо, как козел: «Мэ-а! Мэ-а! Мэ-а!», а кроха всплакивала: «Ме… Ме…»

— Горны в Медвежьих Озерах, на свадьбе… Ох, горе, горе!

Чувствуя себя лишним, я подошел к рабице и заговорил с козленком, чтобы успокоить его.

— Бочки во дворе с бензином? — подскочил ко мне Махорка. — Не понимаешь? Искра б сюда — и слобода…

Подбородком и носом он указал на небо, очевидно, полагая, что только там, в небе, место слободы после смерти. И что это за страсть у людей — пугать себя и всех гибелью? Прежде нас пугали войной, а теперь, когда войны стали хроническими, пугают катастрофами, апокалипсисом… А этот, суетящийся вприсядку — огнем: и сейчас, и в лесу, где он сипел, не спалю ли я…

— Бээ… Бее… Иа! — передразнил Махорка козу и козленка по-бараньи и по-ослиному. — Брысь, поганки! — и он уставился на меня.

Сивухой и куревом разило от ангела небесного так, что у меня заслезились глаза.

— Дыши в сторону! — сказал я ему, не в силах сдержать раздражение. — В другую сторону дыши!

— Не бойся, Матюша, не бойся…

Это был голос Марии. Я обернулся. На земле, на рогожке, лежал навзничь Странник, а Мария, стоя перед ним на коленях, ложкой расцепляла ему стиснутые зубы. Об эпилепсии и припадках эпилептических я знал только понаслышке, никогда не сталкивался с ними и теперь, видя на земле беспомощное тело человеческое, бившееся в конвульсиях, и Марию, прижимавшую ложкой Страннику язык, чтобы тот не западал и не перекрыл дыхание, я растерялся. И, не зная, что в таких случаях нужно делать, закричал:

— Скорую, скорее скорую и телефон!

На меня посмотрели с удивлением.

— Скорую помощь уже вызвали, — сказал кто-то.

И действительно, минут через двадцать из города прибежал замызганный «рафик» с красным крестом и одной фарой, одноглазый. Остановившись, он сильно качнулся, и из кабины вывалился белый халат с большой женской грудью. Халат отряхнулся и, поморщившись, как от изжоги, спросил грубым, прокуренным голосом:

— Ну что тут у вас?

Носилок не было, и я помогал нести Странника, поддерживая его ноги… Какие большие у карлика сапоги! Как у горбунов. Эти сапоги, а от них и мои руки были в пепле… Мария уехала со Странником.

— Божий человек, — вздохнула безбровая и перекрестила убегавший «рафик». — Спаси бог его душу!

— Падучая, — произнес мужик, сожалевший о сгоревших шинах, и почесал у себя за ухом шишку. — Дядька мой тож падал в колотье и не поднялся раз — задохся.

Лицо у Махорки стало звериным, и он погнался за одутловатым верзилой, уходившим улицей с топором.

— Кинь топор, дышло! Кинь, говорят тебе — топор чужой!

Дышло остановилось — взгляд блуждающий, рот корытом: нахлебалось, видно, уже здесь, на пожаре.

— А где ж, пон-нимаешь ли, мой?

Сознание мое словно отделилось от меня, все воспринималось разрозненно, вне связей и отношений — вспышками: вот печь, вот вилы, тюки, обгорелая голубятня… В глазах мухи. Почувствовав головокружение, я прислонился к столбу, и его железобетонные грани больно впились в висок.

— Сердчишко прихватило, милок?

Глаза чьи-то вглядывались в мои зрачки. Безбровое тонкогубое лицо сострадательное…

— Так меня уже называли — милок, — пошутил я, не замечая, что говорю шепотом.

— Вот нитроглицеринчик — под язык. Полегчает…

— Ты Шурена?

И опять-снова, теперь уже в городе, я провожаю Странника и Марию — на ногинскую дорогу, до моста через Клязьму за парком городским. Странник после больницы бледен, а Мария вроде пополнела, все такая же озабоченная и строгая. По их лицам, взглядам и молчанию я понимаю, что сторожка уже забыта, я лишний, и это смущает меня. Но как уйти красиво? В голове не только ничего красивого, но и просто путного. Не об абстракциях же рассуждать сейчас?

Мост был на ремонте, неразрушенной оставалась лишь узкая полоска пешеходная вдоль перил. Автобусы, понятно, не ходили, и я посоветовал:

— В Ногинск можно и из Монино, через Обухово.

— Мы не в Богородск, — сказала Мария, назвав Ногинск по-старому.

— А куда?

— Свои дороги впереди не знает никто…

Если нет на прощанье красивого, поэтического, то шутливое выручит, но, как нарочно, в мозгу ничего свежего, все захватано до пошлости.

— Что ж, — произнес я. — Что ж, светлый вам путь!

И покраснел, вспомнив оперетту о пути светлом. Слава богу, с языка не сорвалось еще «ковром дорога» и прочее-подобное. Мария и Странник промолчали, я уже не существовал для них. По пешеходной полоске, как по канату, они перешли разрушенный мост и с асфальта сразу спустились к реке, на тропу луговую — друг за другом, как птицы перелетные, черная и белая: вот стали точками, с далью сливаются… И уже не хотелось, чтобы они меня позвали.

«Появились ниоткуда и исчезли в никуда…» Чьи это стихи и зачем они во мне? Бог знает! Голова опустилась, и я побрел обратно в лес, в сторожку, в одиночество. «В магазин не забудь, за пивом!» — насмешливо напоминает сверчок, мой друг-враг ироничный.


«Забавная пара!» — возвращаясь в лес и вяло прикладываясь к горлышку бутылки с пивом, думал я о Марии и Страннике. Он, учившийся-недоучившийся, рассуждает об Аристотеле, Гегеле, о Двигателе Вечном и хочет, чтобы его выслушали, а сам прячется от людей. Под стать ему и Мария: к богу обращается, крестится, а сама язычница-знахарка, нашла в канаве карлика и пошла за ним; или вот на пожаре: «Простите…» Не виновата, а просит прощения. У одного претензии на всезнание, а у другой — вера, бродяжка-философ и колхозница из разоренного колхоза. Каких только не бывает встреч в жизни!

«Сейчас перво-наперво выгребу золу из печки, из поддувала, — подходя к лесу, соображал я уже практически. — А дальше все пойдет своим чередом…» Перед подъемом тропы из долины в лес я нарвал пучок свежей полыни, стебли которой, усыхая, уже темнели, но макушки все еще цвели бусинками желтыми. Время было к вечеру, и когда шел я тропою, то вблизи и дальше в лесу скрипело что-то… Скрипит и скрипит, словно кому-то не хотелось жить.

В сторожке было и холодно, и пусто, ни дров, ни воды. Я взял канистры, чтобы идти к роднику, и сел на порог. Что это случилось в моей жизни? Прежде были миражи, а теперь призраки-эфемеры?

«Божий человек», — сказали о Страннике на пожаре в слободе. Значит, видели в нем юродивого? В детстве я очень боялся юродивых — из-за молвы о них пугающей: в веригах, в лохмотьях, босиком и летом и зимой, в грязи, нечесаные… Ходят-бродят по городам и весям, бормоча и выкрикивая таинственные слова, сбывавшиеся потом, как говорили. Предсказатели-прорицатели, предвестники бед, страданий… А когда однажды я спросил мать, почему юродивые они, она так объяснила: уродились такими — не живут, а страдают… Из-за людей страдают и за людей.

Не в веригах и лохмотьях Странник, но он, несомненно, тоже юродивый — не по болезни, а по состоянию души и по образу жизни. А я? Не юродство ли — следовать тропою народа, которого уже нет, да и был ли он? Возможен ли народ-мечтатель? И куда привела-завела меня неведомая тропа эта, куда?

«Ну, мы со Странником ладно и пусть, мы неудачники, — размышлял я, идя с канистрами к роднику. — Я вроде как писатель будто, а он будто ученый вроде как. Но Мария, Мария! Она-то какой стороной и судьбой с нами? Практичная, здравая и вот, вдруг… Во имя чего она приносит себя в жертву? Странная женщина!»

И вспомнилось: «Не бойся, Матюша, не бойся…» Матюша, Матвей. Не видит ли она в рыжем карлике потомка Матфея, евангелиста? Потомка, который бродит зачем-то по земле сейчас… Удивительная женщина, удивительная! Удел таких — подвижничество.

И возвращаясь с родника, я тоже думал о юродивых. О том, почему их, по образу жизни и состоянию души, становится все больше на Земле? И додумался до формулы благополучия и неблагополучия человеческой жизни; формула представляла собой соотношение людей больных и тех, кого принято называть здоровыми: чем больше это соотношение, тем жизнь человеческая тревожнее. И вдруг почувствовал, что мне мешают думать… Леша-Вася! Давно не виделись!

Леша-Вася шел со мною рядом, но не по тропе, а лесом; читал свою прозу в стихах. И как-то странно читал — перескакивая с пятого на десятое, будто он тоже, как я, уже все забывает…

«Что там, в котомках странников вечных: царство небесное, вечный исход?.. Страстью сжигаемые углеводы… Это изгои — тайный народ».

Золотодобытчики

Воблы не стало в городе, и я на базарчике напротив церкви покупаю вяленую тарань, которую привозят сюда из Украины, должно, в мешках, потому что вся она кривая и волглая. Прилетал шмель — видно, попрощаться, все такой же мохнатый, но не басил уже, как в первую встречу, а шипел; увидав меня, он напрягся, загудел и упал в траву — утомился. А вчера приходил лосенок. Стоял и смотрел на сторожку, на закрытую дверь, на окна, затянутые пленкой, а из-за берез настороженно следила его мать, с угрожающе раздувавшимися ноздрями, и я не вышел к лосенку. Только дятла вижу теперь. Стучит он уже вяло и не пестрым кажется, а таким же серым, как все вокруг, но в его стуках все так же слышатся предсказания. У свечи колеблются и огонек, и свет.

На пороге и траве иней. Осень уже поздняя, темнеет рано, еще до вечера, и темнота ощущается так, как будто уже никогда не будет светло. Дожди не шумливы, а шуршат, затяжные, моросящие, какие бывают после позднего бабьего лета, и облака в небе кажутся одними и теми же и утром, и днем, и ночью… Рябины, которые летом не цвели, стоят мокрые, плачут, должно быть. Свечу зажигаю я не всегда уже, в потемках хожу, а бреюсь раз в три-четыре дня, когда собираюсь в город, сердце едва прослушивается. Нащупываю пульс — жив вроде бы, но в дремоте. Прежние только сны: рты кричащие, птицы мертвые…

Огонь в печке уже не сосновый-смолистый, а белый. Берестой пахнет. Сижу над рукописью, но в душе пусто, не чувствую слов, а у тех, что высыпаются кое-как на бумагу, буквы как дети, которым дали полную волю, а они, не зная, что с этой волей делать, прыгают, скачут, кривляются, гримасничают… Ни смысла, ни чувства в них, обреченные слова.

Настроение подавленное: из-за письма, не с Колымы, как я ожидал, не от Даши и Кондрата, а с Чукотки. «Уже нет нашего прииска, — пишут. — Нет Отрожного. Все разорено и брошено, растаскивается, ни дверей, ни окон…» А в доме, в котором жил я, в комнате на втором этаже, поселилась рысь.

Прощай, Отрожный, прииск золотой! Нескладно появился ты на свет, нескладно и ушел… Жива ли та женщина в красной одежде, инструктор райкома КПСС, целовавшая первый колышек в отрогах пекульнейского хребта?

Первая санно-тракторная колонна, положившая начало золотодобывающему прииску в отрогах Пекульнея, пришла из Анадыря в конце декабря: по льду анадырского лимана, потом по льду реки Анадырь и дальше по тундре. Мороз жгучий, в тумане шли, с зажженными фарами и частыми остановками, промеряя лед, который на лимане слабее речного, но прогибается, а на реке крепче морского, но обламывается сразу, не прогибаясь. К счастью, ничего чрезвычайного не случилось.

У утесов санно-тракторная колонна свернула с реки на берег и остановилась на чаевку с перекусом. Взбодрившись еще и зубровкой, двинулись вдоль отрогов пекульнейских — невысокого сопочника, хребет остался позади, на том берегу реки Анадырь, мрачный и нелюдимый. Ориентиром теперь была сопка, венчавшая отроги, названная геологами Шаманом из-за постоянных туманов и облаков на вершине. Шаман был выше других сопок, но особенно выделялся вширь — толстяк в кухлянке.

Впереди колонны шел директорский вездеход, за ним тракторы с гружеными санями, а в хвосте подпрыгивал на застругах обитый жестью кургузый вагончик на трубчатых полозьях, с высокою задорною трубой, из которой коптил пахнущий соляром дым. Похож вагончик был и на паровозик-кукушку, и на бродягу чумазого, опоясанного белой фанерой с красным лозунгом «Догоним и Перегоним!». Смешным был вагончик, но не вызывало сомнения, что дай ему дорогу и волю, и он действительно и догнал бы, и перегнал бы.

Напротив Шамана переехали ручей под снегом, рожденный в отрогах и до дна промерзший, золотоносный, давший имя прииску — Отрожный. Сопя, из вездехода вывалился человек саженного роста в унтах и меховой шапке с длинными ушами — малахае: директор — Дед. Размяв ноги и шею, Дед прогудел:

— Приехали!

— … эхали!.. эхали! — откликнулся Шаман эхом.

Из смешного вагончика стали выпрыгивать фуфайки и ватные штаны, тоже смешные.

— Как раз в Новый год въехали!


— Чудной месяц — декабрь! Сам двенадцатый, а именуется в переводе с древнего десятым.

Усталые тракторы восстанавливали дыхание после тяжелого бездорожья, переговариваясь на низких оборотах, должно, о том, что отрожнинцы они теперь. И замурзанные колпачки на таких же замурзанных трубах выхлопных, как человечки, кивали согласно: «Да, да… Отрожнинцы! Отрожнинцы!» Последним к директорскому вездеходу подошел тракторист от саней, груженых железными бочками с ГСМ — горюче-смазочными материалами.

— Клапана прослушивал, — сказал он, вытирая ветошью руки. — Порвутся, думал.

Сопки, тундра кругом и снега, снега… Но вот шагах в тридцати из сугроба с трубой, оказавшегося вагончиком, выглянуло чудище — борода-бородище, за ним еще такое же косматое. И кричат они в один голос по-человечьи:

— Горючее есть?

— Какое горючее? — прокричали в ответ приехавшие.

— Человеческое!

Чудищам дали зубровку. Это были геологоразведчики-шурфовщики, зимовавшие в пекульнейских отрогах. Так встретились золотоискатели с золотодобытчиками.

Грузы приисковой санно-тракторной колонны мало отличались от тех, какие геологам забрасывают в поле: такие же палатки, кукули — спальные мешки из оленьих шкур, ящики, бочки… Но было и различие — с горняками приехали строители.

И с первого же дня стали торопиться. Поставили палатки, а для обогрева печки-самоделки из железных бочек — уши не замерзают и ладно. С любопытством разглядывали первый золотой самородок. Опытные сравнивали его с теми, какие им вспоминались, а новички, видевшие россыпное золото впервые, были разочарованы:

— Не золото будто.

И действительно, в глине, в зеленых и синих примазках, его не сразу отличишь от камней. В россыпях самородки золотые походят на корни женьшеня, которые одним кажутся прекрасными, а другим безобразными.

Но вот проходят месяц и другой, квартал, и окающее трехсложное золото замещается односложным, акающим: план, а еще через полгода план становится магическим, золото теряет даже свое имя, становясь просто металлом… В обезличивании золота был и форс своего рода: мы-де выше всяких разных золотых тельцов!

Путь к золоту в россыпях прост: вскрыша торфов да промывка песков золотоносных. Торфа — это верхний слой пустой породы вместе с кустарничками, кочками, травами, гнездами птиц и всем, что попадает под нож отвала бульдозера, а пески — золотоносный пласт, в котором чаще глина и камни, чем пески. Торфа в Отрожном вскрывали поначалу только после таяния снегов, слой за слоем — по мере оттайки вечной мерзлоты, а когда россыпи стали углубляться, вскрывать начали и зимой, со взрывами. Взорванное бульдозеры выталкивали на борта полигонов, выкладывая в валы-отвалы.

В опрокинутой вечной мерзлоте светился лед. И удивительно было и то, что подземное — тьма светится, и то, что опрокинутое-вывороченное может быть таким красивым.


Если на вскрыше торфов главное действующее лицо — бульдозер, то на промывке песков — промывочный прибор. Именно с запуска промприборов летом начинается промывочный сезон — страда золотая. Но верховенствуют в страду не промприборы, а древнейшая добытчица золота — вода. Это для нее тут и промприборы, и гидромониторы, насосы, водоемы, дамбы, канавы самые разные — водосбросные, обезвоживающие, осушающие… Шумно и весело, озорно бьет сильная струя из пушки гидромонитора на размывной лист промприбора, и пески уже не пески, а пульпа — желтая грязца с зеленым и синим — примазками. Эта пульпа тоже озорно, весело и шумно, с грохотом камней мчит вверх по ставу труб в шлюзы и подшлюзки, где улавливается золото, а дальше, уже самотоком, падает в хвосты, в промытую породу — эфеля. Сколько превращений в одну-две минуты воды-труженицы!

В солнечные дни над листом размывным промприбора и в брызгах ярких, в водяной пыли вспыхивают радуги. Красиво работает труженица вода!.. И радуги, и грязь на горных полигонах, запах отхожего места, каким пахнут в золотоносных пластах примазки, и в зависимости от того, к чему вы более чувствительны, так и относитесь к золотодобыче. К концу сезона-страды горные полигоны так обрастают отработками и углубляются, что походят на огромные котлованы, борта которых и оплывают, и в инее, зарастая потом травой, какой тут не было до вскрыши и промывки.

Со стороны Пекульнея, с реки Анадырь прилетали чайки и кружили над шумом, грязью и запахами, резко вскрикивая, очевидно, недоумевая: отчего землю люди не только роют, но и моют-промывают? И зачем котлованы, если ничего не будут строить? Странные все-таки, странные эти существа — люди! И когда вечерние зори летом встречались с утренними, в ночи белые, то чайки в небе казались символами… Наведывались и черные вороны.

Строительство отставало от добычи золота, но уже поднялись пекарня и баня, столовая, общежитие… Бревна всюду. Деревянным, как деревня, рос горняцкий поселок. Обходя стройки, Дед хмурился и сопел недовольно, и бывало, брал в руки топор плотницкий, но после первых же взмахов было видно — не строитель. Женщины, красившие общежитие, посмеиваются:

— Не танцор!

И краскопульт в зазевавшихся их руках поднимает такое облако, что женщины пугаются с хохотом. Бачок с кистями, и валик, и штапель — все в олифе и оксоли, белое от мела, талька и асбестовой пыли… Насмешницы тоже не были строителями.

Подвижнической была жизнь в Отрожном, но женщины уже варили варенье из брусники, собранной на склонах сопок, прилетели на вертолете горшки с цветами, аквариум с рыбками, которых всех без разбору называли золотыми… Явился даже попугай, правда нервный какой-то, очень беспокойный. Когда на тракторе везли его с вертолетки в поселок, то он, раздраженный, бранился на всех языках мира, пока не охрип совсем и не осип. Особенно часто повторял он слово «аварро». «Аварро! Аварро!» И на прииске решили, что он испанец. Так его и прозвали: Аварро, хотя хозяин, маркшейдер, утверждал, что тот Кеша.

Дома культуры еще не было, но уже купили электрогитары для вокально-инструментального ансамбля, женщины заговаривали о детском саде, а лошади, списанные и брошенные геологами и теперь от безделья зараставшие на прииске лохматой шерстью, ржали о подсобном хозяйстве… А вот трактор тащит-тараканит на вершину Шамана, в гольцы вагончик, антенну и аккумуляторы: будет телевидение. Но когда построили ЗПК — золотоприемную кассу, с решетками, глухим забором и колючей проволокой, то как-то сразу почувствовалось, что не люди главные на прииске, а золото, планы… И после этого заметили, что Аварро-Кеша стал кричать вороном: «Кррах! Кррах!..»

Как все молодое, прииск поначалу был ярким и бодрым, рос-поднимался, но потом, как это бывает обыкновенно, рост стал замедляться, бодрость ослабевала, поблекла яркость — серел Отрожный, продолжая, однако, воображать себя хоть уже и не очень, но все еще бодрым. И вдруг золото как сквозь пальцы ушло, не выполнили план… Случилось это в тот год, когда на прииске были построены дома двухэтажные, выкрашенные в желтый цвет, под золото, и Отрожный разделился на тех, кто в квартирах, и тех, кто в общежитиях, и еще тех, кто в балках-самостроях, множившихся вдоль дорог на горные полигоны.

За невыполнение плана райком, окружком и обком КПСС, и Советы, и Северовостокзолото, и профсоюзы, даже комсомол осыпали прииск выговорами да порицаниями, правда нестрогими. И вспомнили, что перед самым сезоном промывочным, весной видели в Отрожном сорок, которые не залетали сюда раньше. На реке Анадырь, например, в селе Марково эти птицы даже зимуют, нахохлившись в морозы на чердаках, поэтому на них не обратили внимания тогда, а теперь было ясно — неспроста прилетали сплетницы, неспроста… И ветры в тот год дули не как всегда, а против, и вершина Шамана все лето была мрачно-мглистой, и по вечерам солнце садилось в тучи — к напастям все, к напастям… Ожидали, что проверяющие понаедут — шпынять, но никто не ехал, и это тоже плохим было знаком. И, несмотря на ярко-выкрашенные новые дома, казаться стало, что красок в Отрожном больше темных, чем светлых.

На прииске было три перевалочных базы: одна в Анадыре — под боком у морского порта и две на реке Анадырь — у утесов, где когда-то санно-тракторная колонна свернула со льда реки на берег, и в устье речки Маврина — Мавринки, в которую впадал ручей Отрожный, а она в реку Анадырь. На утесах были продовольственные и технические склады, а в устье Мавринки под открытым небом — емкость круглая точком и бочки в штабелях с ГСМ– горюче-смазочными материалами.

Между перевалочными базами в навигацию ходила «Мадина», баржа приисковая, а от утесов и устья Мавринки к Отрожному тянулись в тундре широкие, как шляхи, дороги с разбитыми заболоченными колеями. В навигацию анадырский морской порт впрягался с раскачкой, «Мадина» простаивала, и междугородний белый телефон в кабинете Деда раскалялся. Но тщетно! Анадырь кивал на Магадан и приморскую Находку, Магадан — на ту же Находку и Ванино, и все вытягивали длинно шеи в сторону Москвы… Все обвиняли всех, и никто не был виноват.

— Руки умыли — и чистые! — возмущался Дед, сопя и разминая шею.

Техника на прииске изнашивалась, а новая поступала каплями, и все больше сил и времени уходило на ремонты. Но и тут напасть — перерасход запчастей. По общегосударственной норме, ремонт, например, трактора или бульдозера положен раз в год, а на прииске их было три — после грузоперевозок, вскрыши торфов и промывки песков. Знали об этом все, но требовали по-общегосударственному. И в ожидании своего времени бульдозеры стояли у ремонтных мастерских под открытым небом с опущенными отвалами.

Но самым угрожающим для существования прииска, невосполнимым было то, что в россыпях не подтверждалось указанное геологами количество золота. Звучало это так:

— Неотход металла.

В то время в моду входила «теория ловушек» — о разломах, надломах, трещинах в земной коре, где скапливаться могут россыпи; проявлялись эти ловушки в первую очередь в долинах — речных, секущих, продольных…

— Напортачили вы, а нам отдувайся! — упрекали горняки геологов. — Мозгокруты!

— Потери же нужно учитывать, — не отмалчивались геологи. — Забалансовые потери, погребенные…

— Вот именно — погребенные!

Геологи вспыхивали:

— Подсчитайте-ка лучше, сколько вы, горняки, оставляете золота в земле! И в торфах, и в эфелях… Ни одной нет отработки, которая не золотила бы после вас.

И получалось так, что все были виноваты.

И странная жизнь настала на прииске. На добыче золота и на ремонтах планы не выполнялись, за это выговоры, а за грузоперевозки, вскрышу торфов и промывку песков, где перевыполнялись планы — премии, и отрожнинцы уже не знали, кто они — премированные или наказанные. В Москве же протрубили очередную пятилетку, дав каждому ее году побудительное название, из которых особенно выделялся «решающий»… А в отрогах здесь жили уже только от сезона до сезона; будет год следующий — поживем и в нем.

Прииск относился к предприятиям планово-убыточным, на которых затраты превышают отдачу от этих затрат, и вот в народе уже фольклор: чем лучше, тем хуже; и наоборот: чем хуже, тем лучше, а у Деда появилось еще одно прозвище — Малахай. Крупная упрямая его голова все сильнее наклонялась вперед, как у человека, идущего против возрастающего сопротивления. Молчит, сопит… И вдруг произнес:

— Вольноприносители!

И уже через неделю на прииске человек двадцать взяли в руки лотки промывочные. На бортах горных полигонов отработанных появились бутары — простейшие промывочные установки… Но не успели вольноприносители протоптать тропу в золотоприемную кассу. Окрик сверху:

— У нас не Клондайк! Государственные мы, а не кто кем хочет…

Верхние опасались, что хищение золота начнется, хотя в Отрожном не было таких случаев. Случаев не было, но есть подозрение.

Ноябрь. Морозно, идет снег. Вот прошел и решающий год пятилетки, такой же, как и предыдущие. В декабре защита в Северовостокзолоте техпромфинплана приискового, и Дед, склонив голову, слушает на заседании технического совета начальников отделов и главных специалистов, под глазами темнота.

— По звучанию и произношению слово «план» как плевок, — произносит в наступившем молчании всем недовольный всегда главный механик с утиным носом, не замечая, как от его «плевка» поджались обидчиво губы плановички, начальника планово-экономического отдела, женщины с глазами ночной птицы, воспаленными от недосыпания.

Очень обидчива была эта женщина. Обижалась она и на тех, кто не выполнял планы, и на тех, кто выполнял, и на сами планы, но особенно на своего мужа, пропадавшего уже какой год в старательстве; слух даже был о его гибели, но он вдруг явился не запылился — из ниоткуда. Однако с женой не пробыл и недели, снова исчез — туда же, в никуда, оставив свою ночную птицу в обиде уже, как говорили на прииске, навсегда.

Так как год решающий был провален, то рассчитывали, что на следующий год план прииску уменьшат, поэтому на техсовете говорили больше о будущем, о перспективах, чем о насущном; говорили о том, что прииску, возможно, передадут разведанные россыпи Золотого хребта, о глубоком бурении, о драге, которая, в случае ее появления, перемоет в Отрожном заново все, с прихватом россыпей сопутствующих… Отрожный еще будет и будет!

Засиделись до полуночи, и когда выходили из конторы, то дверь, с тугою пружиной и обтерханным войлоком, хлопала с отвратительным дребезжанием… Ночь была темной, и все вокруг виделось тенями. Лампочки на столбах под колпаками жестяными походили на гномов в шляпах, и в небе было темнее, чем на земле. Дед остановился, и все тоже остановились, ожидая, что сейчас он, возможно, скажет самое важное, но он произнес только:

— Странно как-то все!

Тени, тени, тени… Вот тень золотоприемной кассы с решетками и колючей проволокой, дальше тени свай, которые уже не станут фундаментами, а отработанные горные полигоны похожи на могильники-курганы… ЛЭП, вмурованная в бочки с цементом, засасываемая вечной мерзлотой, покосилась, провода обвисли; строили ее как временную, а она оказалась единственной, другой уже не будет.

Около ремонтных мастерских сжигали отработанные масла и ветошь, из железных бочек поднимались огненные языки и дым, и этот дым черный смешивался с дымом котельной, образуя низкую тяжелую тучу над прииском. Стоянок крытых не было, и бульдозеры с включенными двигателями колготили под открытым небом. Всю ночь вот так, ворча, будут они согреваться собственным теплом, а утром прямо отсюда уйдут на полигоны. Временность, временность во всем, словно в отрогах тут проводился какой-то эксперимент… Вечным выглядел только Шаман.

Дед, когда уезжал, всегда звонил на прииск днем и вечером, а сейчас, в декабре, молчал белый телефон. В Отрожном терялись в догадках:

— Наверное, план не скостили прииску…

Ожидание становилось уже тревожным. И вот как гром: Деда сняли с работы! Как так? Быть не может такого! И больше сказать было нечего. С хитрецой сняли Деда — в аппарат Северовостокзолота перевели, с повышением.

— Вот вам, ребятушки, и десятый месяц! — вспомнили старожилы первую санно-тракторную колонну, пришедшую когда-то в отроги тоже в декабре…

И вдруг все почувствовали — душу отняли у прииска!

И склонились в воспоминаниях седые головы сподвижников Деда, знавших его еще с Колымы, когда тот, Никита Дедов, молодым специалистом приехал на Крайний Север с Урала; молодость свою геологическую вспоминали. Сейчас была зима, декабрь, а они говорили о веснах, о пуночках, прилетающих на Крайний Север впереди других птиц, с крыльями быстрыми в полете и такими белыми, что от снега не отличить.

Чувство будущего у геологов-поисковиков рождается в феврале, когда еще и снега, и морозы, и пурги, но уже и ожидание весны. Дни осветляются и удлиняются, вытягиваясь, но пока еще ни пуночек, ни капели, а близость обновления лишь чувствуется — смутное беспокойство и от нарастающего света слезятся глаза. Душа ожидает волнующего чего-то, и полевики знают, как называется ожидаемое, но упаси бог произнести вслух — рано! Как все, чьи профессии зависят не только от таланта и труда, но и от удачи, геологи суеверны до наивности.

Но вот в курилках гомон о будущем полевом сезоне — это уже март. Но самый ясный месяц на Крайнем Севере — апрель. В апреле и произносится суеверно скрываемое слово: весновка. Весновка! Время забот, хлопот, ожиданий, надежд… Позади зима с ее сумеречными днями и темными ночами, отчетами, проектами, пояснительными записками, бессоньем и бесконечными чаями — забыт полевой сезон минувший: и сапоги, брошенные на базах, и портянки, вонявшие даже из-под снега… Вновь весновка!

Еще снег и снега, но на вертолетах, вездеходах и тракторах с санями уже забрасываются в поле — в сопки и тундру — ящики, мешки, бочки с керосином… И сами собой отращиваются бороды — на всю весну и лето, до осенних морозов и пург, когда начнется движение обратное — возвращение. Но это потом, а сейчас — весновка. В поле, в поле!

И светлеют от воспоминаний лица сподвижников, морщины разглаживаются, и чай заваривается за чаем. У меня кружка тоже полевая, пахнет дымом, опаленная, и вот в воображении уже и образы, и фразы: «Дым угасающих костров» и т. п. Мое ли, чужое ли, бог знает, но красивых фраз я не произношу сейчас — удерживает что-то.

— Если бы наши маршруты все да в одну линию, то это сколько было б? Вокруг Земли, небось, и еще до Москвы отсюда через Африку…

— Бо-ольше!

И вспоминают маршруты. Рюкзак, лоток, ружье с дробью и жаканами, нож, запасная коробка спичек в непромокаемом чехле — и навьюченный идет к рекам, речкам, ручьям — по течению и против. От вьючной лошади геолог отличается тем только, что он сам себе и поводырь.

Галечные косы, щетки сланцевые, и отмели, и перекаты, и заводи, безымянные русла, обрывы торфяные — всюду пробы, пробы… Качается-покачивается в руках лоток, а ты в воде, бывает, по пояс; выбросишь из лотка камни и комья и опять качания и покачивания да встряхиванья-потряхиванья, муть уносится течением. Пробы сливаешь в мешочек полотняный. И так изо дня в день. От холодно-ледяной воды руки, кисти и пальцы к концу полевого сезона распухают и становятся багровыми, как обожженные.

А о полевых базах — лагерях палаточных сподвижники говорят с улыбкой: как пионерские! В палатке-камералке с дверью фанерной и тамбуром — ящики вьючные и шлиховые, стол камеральный, фарфоровые стаканчики для отжига проб, карта, лупа шлиховая; здесь приводят в порядок собранные образцы, обрабатывают материалы, переписывают полевые дневники… На карте тушью обведены петли маршрутов, а в стаканчике фарфоровом проба после отжига — золото: раковины, пластины, знаки… Под лупой золото походит на зерна зрелой пшеницы, и это роднит геологов с земледельцами. Сходство усиливается и тем, что сквозь бязь палаточную просвечивается солнце, похожее на отцветающий подсолнух.

За палаткой кувалда бьет по зубилу — вспаривают железную бочку, и шипяще-свистящий голос, напрягаясь, травит байки:

— И говорит он ей: медведь, значит, росомахе…

Это Пономарь, по паспорту Пономарчук, промывальщик, отогревается у костра. Год назад он тонул на переправе, потом умирал в больнице, а теперь вот шипит-свистит… Правда, раньше он тоже не был певцом.

Помнили сподвижники и шурфовку геологоразведочную. Теперь она уже отошла, заменена бурением, но о ней говорили они как обо все еще существующей. Шурфы походили на норы; над норой вороток или «журавль» с бадьей, сигающей в забой, чтобы поднять наверх и пустую породу, и пробы с песком, глиной, камнями. Тут же ломы, кирки, и кайла, и лопаты — заступы, черпаки… И ложки с длинными ручками для вычерпывания проб из бурок в забое.

При свете свечи в шурфе блестят ледяные кристаллы мерзлоты — царство мертвое, в котором свечи сгорают вдвое быстрее, чем наверху. С высшим ты образованием или рабочий — все побывали в бадье и, горбясь, били-долбили в забое бурки — проходки-сороковки, и сподвижники до сих пор хвалились между собой, кто из них лучше заточит-заправит лом.

Не забыты были и проходнушки — самоделки промывочные из лозы и ворсяных портянок вместо ковриков для улавливания золота. И сожалели, что деревянные лотки теперь вытесняются железными.

— Дерево, оно же живое, а железо нет. Не живое.

Было в воспоминаниях и веселое: с медведями, росомахами и рысями встречи, но в особенности с зайцами, от которых зарядке научились. Упражнений в заячьей зарядке всего два — потягивание-растяжка и бег; после сна потянешься-вытянешься до хруста в суставах и побежал-поскакал. Были в воспоминаниях и ландорики, и хариуса клев на мочалку, и портянки, украденные от костра зверем каким-то… Потом слышали, как от тех портянок зверь-вор чихал на всю тундру.

И замерзали, и тонули, и горели эти люди; знали, что спасательные пояса из оленьих волос — пустотелых и наполненных воздухом лучше пробковых, ели евражек… Правда, по одному разу только, так как тушки евражек действуют как касторка.

— Ноги тогда были легкие… Легкие были ноги! — повторяли сподвижники, словно именно это, легкие ноги, главным было в их жизни.

А я, слушая, думал, что заставляло этих сильных людей, неторопливых и в речах, и в движениях, с прямыми, как у всех привыкших носить тяжести, спинами — что заставляло их жить такой подвижнической, жертвенной жизнью? Всегда только сопки, тундра, болота, бездорожье, а ориентиры — вершины гор, просто скал груды, излучины рек и речушек или угол между плечом и направлением ветра — ни дома, ни семьи, ни наград, ничего, кроме испытаний, но если бы с ними заговорили о подвижничестве, жертвенности, они удивились бы. В чем тайна силы, стойкости и мужества этих людей? Не увлек ли и их Олень Золотой? Но когда я спросил о Золотом Олене, они усмехнулись:

— Слышали…

О себе и о других они говорили только в связи с работой, считая труд высшим человеческим призванием: смысл жизни — дело, и если оно соответствует призванию, то смысл жизни подлинный, а не абы какой. Отсюда пафос: веруй в свое дело! Наука о золотых россыпях была зыбка, поэтому особенным уважением пользовались те, кто обладал интуицией, и когда хвалили кого-нибудь, то под хорошим подразумевалась способность к прозорливости. Выше хорошего была одаренность: необыкновенные чутье и приметливость — такие становились легендами. И если во множестве неудач и разочарований мелькнет-блеснет хоть одна счастливая удача, то, значит, жизнь удалась: не зря на свете жил-был!

Высшей красотой они считали свет, а основой человека — достоинство и судьбу представляли как противостояние-противоборство достойного и недостойного, света и тьмы. Я рассказал им о Новаке; о том, как, умирая, старый геолог поклонился земле вечным поклоном и как в прощальную минуту к нему с неба шла любимая женщина… Новак был из романов Золотого Пера, но мне казалось, что сподвижники знают его.

— Когда весной прилетают пуночки, то они сразу на виду, а когда улетают, то вечером они еще вот, а утром уже нет — словно на рассвете унес их ветер…

Это о тех, кто в пути был потерян. «Путь многих, кто в поиске, отмечен могилами без гробов», — написал я когда-то в одном из своих очерков, и когда эту фразу вычеркнули, то был огорчен, и теперь хотелось произнести ее. Но я не произнес — постеснялся. Разговаривать с этими людьми сочиненными фразами было стыдно. Смотрю на руки с суставами взбугренными, на морщины, похожие на шрамы, на свитеры, и чудится, что мы у костра. Костер гаснет, уже без пламени… Запах дыма.

Старатели

После Деда на прииске появилась притча о том, как План победил Золото. Победил он потому, что способен был раздуваться, и раздувался до тех пор, пока не стал больше Золота. Человек же оказался между Золотом и Планом, как между жерновами, и вспоминали Деда.

Но не прошло и двух недель, как мы убедились, что Дед наш не изменился и в Магадане: опять затевал что-то с колышка первого — то ли новый прииск, то ли артель старательскую большую, уже на Камчатке. Не прижился матерый в чиновничьей стае! Сподвижники подняли головы и потянулись тоже на Камчатку, и непонятно было, куда они теперь — в прошлое или в будущее… Задумался и я. Не податься ли на Камчатку и мне, к мечте своей студенческой? Но Деду были нужны геологи, горняки, строители, бульдозеристы, а не журналисты, мечтающие стать писателями. А когда ты не нужен, то нечего и напрашиваться-навязываться, и я остался в Отрожном.

И уже совсем осиротел прииск после отъезда сподвижников. Дед был назначен в Отрожный с Колымы, и нового директора прислали тоже с Колымы, оба инженеры-геологи по образованию — на этом и заканчивалось сходство между ними. Новый был из чиновников, в галстуке и с запахом одеколона, роста среднего, а лицо из тех, о каких говорят: впишется в любую инструкцию. Ходил он быстро-торопливо, с подскоком и мигал часто веками, будто его глазам было больно и не хотелось видеть то, что они видели; во рту взблескивали стоматологические пластины, выравнивавшие зубы, которые заходили одни за другие. На прииске его не называли ни по имени-отчеству, ни по фамилии, ни вообще директором, а так — Новый.

И на первом же совещании выяснилось, что этот Новый прибыл в Отрожный не просто так и не потому только, что его назначили, а с идеей. Идея выражалась аббревиатурой: РЭП — разведочно-эксплуатационное предприятие — таким виделось ему будущее в отрогах пекульнейских. Произносил он аббревиатуру громко, уверенно, и создавалось впечатление, что все уже решено — и в Северовостокзолоте, и возможно, в Москве даже, в министерстве.

— Эксперимент? — спросили его.

— Не эксперимент, а возвращение к прошлому, рэпы были на Колыме в тридцатых годах… Геологоразведка и добыча золота в рэпах одновременны, и результат не по плану, а по факту, как на Клондайке, но у нас, понятно, по-государственному.

— А это совместимо — «как на Клондайке» и «по-государственному»?

Новый обиделся.

— О таких вопросах пусть думают те, кому положено, а нам знать нужно только то, что рэпы уже были… Были! Почему бы им не быть и теперь?

И, не переводя дыхания, он стал критиковать все, что было на прииске до него, Нового. А до него были, оказывается, одни просчеты да узкие места — и на месторождениях — россыпях, и на вскрышах торфов, и на промывках песков, а снабжение материальное хуже, чем из рук вон. Материальное снабжение называл он так: матснаб, что потом в фольклоре преобразовалось в матснабу.

Имя Деда не упоминалось, но все понимали, в кого бросают камни. А камни летели и летели, но как-то так, как будто тот, кто бросал их, не очень был уверен в себе или боялся того, в кого он бросал, и того, как бы камни его не вернулись к нему же… После совещания главные специалисты и начальники отделов были раздражены.

— Надо ж! — возмущался главный механик с носом утиным. — Надо ж! Мы годами тут, оказывается, не разбирались ни в чем, а он вот вскочил, как прыщ, и вмиг-сразу во всем разобрался.

И уже неприятны в Новом были не только кривые зубы и пластины во рту, но и подбородок — будто срезанный, и опять вспоминали Деда. Всякое было в прошлом — и Малахаем обзывали Деда, когда сердились на него, и винили-обвиняли по всякому поводу, смеялись над трусами брезентовыми, которые, по рассказам сподвижников, Дедов Никита носил в молодости в поле, в маршрутах, но теперь вспоминалось светлое: вместе и работали, и праздновали, пели…

— Прямой был Дед!

— Потому его и съели-скушали — сожрали! Будь он похитрее да половчее…

— Да, не умел Дед, не умел держать нос по ветру…

Винили Деда в том, что он не уберег прииск, а теперь получалось, что это прииск не уберег Деда… Воспоминания походят на искусство: в них образы и чувства тоже очищены от случайного, наносного, мелочного и, как в искусстве, — домыслы: если было, скажем, два-три цвета, то в воспоминаниях — радуга, кроме, разумеется, тех случаев, когда все наоборот, неуместно это сейчас. Прежде думали, что Деда просто уважали, а теперь — и любили. При Деде не замечали, что директорское кресло винтовое и вращается, а при этом Новом оно только и делало, что вращалось. Заговоришь с Новым о деле, он тут же круть в кресле, заерзается и так тебя крутнет и заерзает, что придешь к нему за советом, за помощью, а уйдешь виноватым.

— Ему о запчастях, а он — о бородавках, — с досадой удивлялись на прииске. — У Деда слово не расходилось с делом, мужик был, а у этого только и есть одни слова, как у бабы.

Когда, испытывая жажду, подойдешь к колодцу напиться, а тебе начинают объяснять, что колодец вырыт неправильно, не на ту глубину и не на том месте, и что пить из него нельзя, то в другой раз к колодцу не подойдешь. Прииск теперь называли рэпой, которую нужно вытащить-вытянуть, и уже не говорили ни о Золотом хребте, ни о драге, ни о бурении глубоком…


И быстр и тороплив был Новый, ходил-мотался с подскоком, размахивая руками широко, в заботах да хлопотах весь, но когда с людьми разговаривал, то взгляд всегда внутрь, в себя, как у человека со скрываемою хроническою болезнью, не подпускающий к себе взгляд. И все-то он сердился; покраснеет-побагровеет, и если сердился в кабинете, то хвать папочку свою черную, с Колымы привезенную, и хлоп ею по столу, а бывало, и на пол бросит ее, тоненькую и гибкую, и та послушно падала вниз пуговкой.

Хотя был из чиновников Новый, но в кабинете не засиживался, то и дело мотался по прииску, появляясь всюду неожиданно, чтобы обязательно застать врасплох — как парашютист, с неба возникающий. И при всех его появлениях — будь то на горных полигонах, или в ремонтных мастерских, или на перевалбазах — все тотчас останавливалось, глядя на размахивания рук руководящих и слушая длинные монологи… Лошади в хозяйстве подсобном, ставшие совсем уже косматыми, спервоначалу Нового пугались, всхрапывали, но потом он им даже понравился, и каждое его появление среди коров, телят и свиней они встречали веселым ржанием. Громкий голос и широкие взмахи рук, очевидно, напоминали им молодость — геологов, у которых тоже были и голоса громкие, и взмахи рук широкие… Нравилось им, закосматившимся, что в прошлое зовет Новый.

Однако после голоса громкого, широких взмахов-размахов рук и монологов ничего не менялось; все так же под небом открытым ворчали-роптали бульдозеры по ночам; и туча висела над Отрожным все такая же черная… Изменение было в том только, что теперь котельную топили уже не углем, а пылью угольной, смешанной с мазутом. Не понравился Новый прииску.

— Дед был наш, а этот не-ет! Сам он в себе… Не лицом к людям.

Даже наглядная агитация приуныла; поблекли призывы «Да здравствует!», «Пусть живет!»… Ветры трепали их. Красное полотнище на Доме культуры вздулось, словно вдруг вообразило себя парусом алым, но судя по обтерханным его краям, вздутие это было прощанием…

И холоднее, и пуржистее казалась зима без Деда. На вскрыше торфов взрывные работы велись так близко от поселка, что на каждый взрыв откликались и окна, и стены домов, а потом слышно было, как с шелестящим шум осыпалась взорванная земля… Золотило всюду, даже под домами в поселке.

Впереди взрывов шли буровые станки, похожие не на аистов, как БУ-20, а на тощих кузнечиков. Не только ручей Отрожный, но и Мавринка уже были так изрыты, что русла их в горных отработках кружили-плутали, как заблудившиеся. Но удивительно, словно по наитию, они продолжали бежать именно туда, куда бежать были призваны. Как, любопытно, находят они свой назначенный путь? За кузнечиками двигался, подпрыгивая по своему обыкновению, старый наш знакомый на трубчатых полозьях — вагончик «Догоним и Перегоним!», но высокая его труба уже и не дымила, и не коптила: он, смешной, зарядной будкой был у взрывников теперь.

После взрывов из укрытий — отработок горных, как из холмов, выходят бульдозеры с поднятыми отвалами. Отвалы опускаются, и начинается одна из изнурительнейших работ на золотодобыче — торфов вскрыша… Вот им, бульдозеристам и взрывникам, рабочей элите приисковой, Новый и объявил свои первые выговоры: за нарушение правил безопасности… Те обиделись. И после этого прииск стал обидчивым, щетинистым.

— Не поймешь этого Нового — мозгокрут он или головомойка…

Но ни мозгокрут, ни головомойка не прижились как прозвища, ускользнул Новый от них.

Охотники, к ночи вернувшиеся на вездеходе без зайцев и куропаток, рассказали, что в тундре они видели белую сову, ухавшую и каркавшую — луня. Но луни водятся у болот, а не на приисках, и охотникам не поверили, но согласились с ними: да, знак нехороший. И вскоре убедились в этом. Не прошло и недели, как на лимане, в трех километрах от Анадыря, трактор приисковый утонул с санями, груженными взрывчаткой — аммонитом, ушел под лед.

Никто не погиб, но в Анадыре возбудили дело уголовное, и на лице Нового появился страх, яркий галстук сменился серым, хотя обвиняли не его, директора, а горного мастера, сопровождавшего аммонит; однако в рейс идти приказал же он, Новый!

Навигация была затяжной и закончилась поздно, ледоколы из Анадыря ушли только к концу декабря. Лиман остановился, но спай сорвало штормом, и когда после этого лиман остановился снова, то лед представлял собой шугу смерзшуюся, торосы, трещины… Новому говорили об этом, но он швырнул папочку на пол, и его можно было понять: на прииске ни взрывчатки, ни запчастей, ни угля…

В рейс ушли самые опытные. И потому, что действительно было надо, и потому, что раньше тоже рисковали не раз: авось, пронесет и теперь… Не пронесло. Трактор ушел под воду сразу, а сани вздыбились — задержала их в майне расклинка льдин; потом затрещало… О таких чрезвычайных случаях рейсовики избегают говорить дома, а теперь рассказывали.

В кабине трактора был магнитофон, и когда уходил он под лед, то женский голос красоты изумительной, щемящей, очень проникновенный, забирая всю душу, пел о звезде горящей: «Гори, гори, моя звезда…» Так вместе и ушли они в глубь-тьму холодную — трактор, сани с аммонитом, горящая звезда и живой человеческий голос… Потому и рассказывали рейсовики.

При Новом прииску план уменьшили, но только по золоту, а на вскрыше торфов и промывке песков увеличили. Раздвоенность такую так объяснили в Северовостокзолоте:

— У вас неотход металла — вот и промывайте, и вскрывайте больше. В Москве не поймут, если не будет движения хоть в чем-нибудь.

Раздвоенность понравилась Новому, и в сезон промывочный он пошел дальше — раздвоил и золото: кроме плана государственного, ввел и местный — техсоветовский, завышенный: государственный для отчетности перед вышестоящими, а техсоветовский для внутриприискового пользования; сразу двух зайцев рассчитывали убить таким образом: и экономия заработной платы, и побуждение рабочих к повышенному труду.

Первыми возмутились обиженные выговорами бульдозеристы и взрывники, потом женщины подняли гвалт, начались скандалы, угрозы, и в результате планы в бригадах и на участках стали скачущими: в начале месяца цифирь техсоветовская, а в конце — государственная, но так как не выполнялись ни те, ни другие, то на нет сошло и раздвоение.

— Ну и мастак этот Новый! — изумлялись на прииске. — Шулером, видать, родился.


Лихорадило прииск и при Деде, особенно в последнее время, а теперь вообще все валилось из рук. На мавринском полигоне нижнеи прорвало дамбу, и целую неделю промприборы гнали-промывали пустую породу и пески разубоженные. На ручье Отрожном упала эстакада строящегося промприбора, заклинивало насосы… И забутор за забутором, как проклятие!

И какими лютыми были в это лето комары! Но вот уже снег, к концу сезон промывочный… Снег вскруживался.

— Когда первый снег пуржит, то с пургами будет и вся зима, — предсказывает, почесываясь, один из охотников, видевших луня.

Летом попусту перемолотили и технику, и оборудование, люди устали, осунулись… Год пропал! И впервые на прииске был отменен праздник золотого урожая. А когда снова стали готовиться к защите техпромфинплана, то надеялись только на то, что на этот раз план уменьшат, уже не раздвоив. И в Северовостокзолоте действительно не раздвоили, но и не уменьшили, прежним все осталось — остановился Отрожный в движении… Серый галстук у Нового сменился полосатым, и судя по запаху, заменен был и одеколон, походка с подскоком стала нервной, взвинченной, и чувствовалось, что мастак затевает что-то… Не мошенничество ли опять?

В верхние кабинеты вызывали Нового часто, на ковры, но это, как заметили на прииске, не подавляло его, а напротив, возбуждало и даже радовало, и когда в очередной раз прилетал за ним вертолет, то полосатый галстук тут же, при работающих винтах, вскакивал в открывшуюся дверь и взлетал. Человек был счастлив, а отчего — непонятно.

— Форс показывает, — говорили понимающие. — Форсит, а на душе, небось…

И сочувствовали Новому. А о вызовах частых судили так:

— Нас хоть ломом, хоть кувалдой, а мы ничего — живы и живем, а их, кабинетных, от всякого чиха поносит, нервы у верхних слабее наших. На вид они вроде бы орлы, а какают, как воробьи — мелко и частят.

Задули пурги, резкие и жесткие, от ветров даже мужчины закутывались; заметало так, что балки у дорог на горные полигоны не успевали откапывать. Думали, что это Шаман, по своему обыкновению, дует-задувает, а когда пригляделись — Пекульней. С гулом дул на прииск мрачный хребет. И Новый, улетевший в Магадан в конце января, вернулся уже в феврале, в пятницу, под вечер.


Из вертолета с зажженными огнями вышел он и с ним незнакомый человек в шапке с острым, как клюв, козырьком и в черных перчатках, с желваками на скулах. Не поздоровавшись ни с кем, они сели в поджидавший директорский вездеход и уехали в контору, а вертолет тотчас взлетел, не взяв никого из ожидавших его. Летное окончилось время.

Крупная женщина со слезящимися глазами — метеоролог вертолетки, знавшая все до того еще, как оно происходило, доверительно сообщила неулетевшим, что человек с клювом — колымский старатель по прозвищу Ворон и что теперь в Отрожном будет старательская артель — на ручье Ландыш, а золото, которое добудет эта артель, включат-вчислят в приисковый план. И так как вещее метеосердце всегда чуяло что-то, то чуяло оно и сейчас:

— Ох, чует мое сердце, чует — не к добру старатель!

Неулетевшие поглядели вслед вездеходу, взвихривавшему снег уже на подъезде к конторе.

— А мы-то ломаем головы, думаем: чего мастак не договаривает-то, — произнес аккумуляторщик со вспухшей щекою, собравшийся в больницу анадырскую. — А оно, оказывается, вот в чем выказакавыка — старатели!

— Курочка еще на насест не села, а лис уже тут как тут!

— Не лис, а ворон.

— Хрен они угадали! — возвращаясь пешком с вертолетки в поселок по тропе в глубоком снегу, сердито курила жена механика, работавшего, ради оплаты более высокой, бульдозеристом. — Хрен они угадали!

И закашлялась. Крашеная эта блондинка с помадой яркой на губах, курившая даже на морозе, агент страховой, выражаться умела и покруче. Не называла блондинка ни Нового, ни Ворона, но все понимали, на кого она сердится.

На созванном в тот же вечер техсовете выяснилось, что теперь, кроме рэпа, Новый видит будущее Отрожного еще и старательским. Ворона на заседании не было, но дух его присутствовал… Говорил Новый о старательстве с вдохновением, но был многословен, повторялся, путался в цифрах… Человек вдохновлен, а слушать его было скучно. К тому же пластины у него во рту взблескивали так, точно они засмеются сейчас, захохочут.

В своем вдохновении Новый взлетел даже до образов. Если в бочку с замерзающей водой, говорил он, воткнуть вертикально палку, то лед не разорвет бочку, а вытеснится по палке… Под палкой подразумевались старатели, а бочкой с водой замерзающей был, понятно, прииск.

— Не подняться Отрожному своими силами, — повторял он. — Не подняться! Не подняться!

И заговорил о кпд — коэффициенте полезного действия. «Кпд, кпд!..» На планово-убыточных предприятиях, каким был прииск, коэффициент полезного действия ниже нуля, а у старателей выше и высокий, объединившись же… Но все понимали, что вдохновение не от кпд, а от инстинкта самосохранения. Золото старательское, включенное в приисковый план, действительно спасительная соломинка для Отрожного, но не это было главным в данном случае. Со старателями ни забот, ни хлопот: добудут или нет они золото, сгорят, утонут или вымрут все до одного, отвечать не ему, Новому — вот что вдохновляло!

— На Ландыше золото не такое, чтоб о кпд так уж очень…

— Ландыш — это пока цветочек, а дальше посмотрим. Ягодки нам нужны, ягодки!

И уже в марте в Отрожный стали съезжаться старатели. В конторе прииска, на первом этаже, где были диспетчерская и рация, появились решетки.

Старателей не любили. Не любили за грязь, воровство, от них всегда исходила угроза. И, не без брезгливости, смеялись над образом их жизни; над тем, что в промывочный сезон, от весны до осени, походят они не на людей, а на муравьев с запахом обезьян. Получив после промсезона аванс, старатели начинают кучковаться в центрах цивилизации — в Анадыре и Магадане, где потом проматывается все — и аванс, и расчет; пьют-гуляют до последнего, до нищеты и унижения. Добирались они, бывало, и до более дальних цивилизаций, например до Хабаровска и Урала, но вскоре поворачивали обратно — не тот воздух, но главное, не ждут их там.

В Анадыре же и Магадане старателей ждут-дожидаются осенью. Увядшие красавицы достают свою испытанную бижутерию, смотрятся в зеркальца, припудривают носы-носики, но особенно синяки под глазами, за которые их называли синеглазками. Губы складываются в бантики, и вот увядшее, поблекшее уже почти яркое, в облаке дешевого парфюма.

Старательская осень! Разгул-загул, кутеж, гудеж с соленым огурчиком… Дайте душе музыку! Музыку! И вот мозоли уже похлопывают крабисто официанток, норовя и ущипнуть и пошарить. Счастье! И когда осенью в ресторанах магаданских и единственном анадырском заказывали «Мурку» и «Чингизхана», бросали рубли замусоленные и кричали: «Без сдачи!», то уже знали, что это не заключенные, вырвавшиеся на волю-свободу, а старатели. Из-за шума-гама, поднимаемого ими, казалось, что в ресторанах их больше, чем на золотодобыче.

Но вот и лица, и души, требовавшие музыку, соленый огурчик и кутеж-загул, распухают, болит печень, а у синеглазок губы уже не складываются бантиками; начинается перемещение из ресторанов в бараки, балки и углы без адресов.

Месяц, всего один месяц, а бывает и меньше, длится у старателя жизнь, которую он считает цивилизованной. После этого в Магадане и Анадыре появлялись не совсем определенные тени странные, движущиеся не по улицам и освещенным местам, а по темным закоулкам, тупикам, дворам проходным… Это они, герои наши — старатели. Где бочком, а где толчком пробираются они обратно к себе в артели. Бывало, и исчезали — навсегда: неизвестно куда.

В Отрожный сперва приехало старателей человек семь. Они занимали пустовавшие балки, выгоняя оттуда собак, брошеных уехавшими с прииска. Балки пахнули запущенностью, сыростью и плесенью, оседая в вечную мерзлоту, как в болото. Через неделю с шумом нахальным явились еще и вездеход и два трактора с санями, все очень изношенное, но двигалось; и старателей стало четырнадцать, а после этого они подъезжали уже по одному, по два. И сразу же артель стала готовиться к отъезду на ручей Ландыш.

На аванс, полученный у прииска в счет будущего золота, старатели закупали продукты прямо со складов: муку, сахар, картошку сухую, и все это перекочевывало в захваченные балки. На краю поселка разожгли огромный костер и под открытым небом развалили оба трактора свои на ремонт.

— Копытят! — посмеивались приисковцы, глядя, как пришельцы шнырят по задворкам, свалкам и подле складов. — Копытят!

Им казалось, что старатели похожи на северных оленей, которые зимой копытом разрывают снег, чтобы добраться до мха кормового — ягеля. Один старатель был не у костра, а в балке с оконцем квадратным: в себя приходил после цивилизаций, и я зашел к нему.

Натоплено было в балке до духоты, до угорания, а приходящий в себя в фуфайке и шапке, у которой одно ухо висит, а второе торчком, будто все еще слушает музыку цивилизаций… Трезв, а глаза нетрезвые — рассеянные, белесые. Сидит на матраце и суконном одеяле, ни подушки, ни белья. На печке консервная банка с чаем вязко-коричневым — чифиром. Это лекарство. Руки у исцеляющегося дрожат, под ногтями чернота, но его смущает только то, что он щербат.

— Зубы, думал, в Магадане — золотые… Да не вышло! — смущается он не без насмешки над собой.

— И что же, жизнь такая нравится тебе? — спросил я, когда он в третий и пятый раз стал сожалеть о золотых зубах.

— Чьтой ты! — взбодренно зашевелился он, ерничая. — Чьтой ты! — и остро взглянул мне в глаза. — Не нравится, значит, моя жизнь? А твоя жизнь тебе нравится? Был ли ты в своей жизни хоть раз для себя? Просто для себя, только для себя и ничего больше? А я был! Пусть раз в год да сам-пан!


— Счастье не может быть черным.

— Может, если нет… — он передразнил меня, — если нет светлого. Такова селява — жизнь! Хочешь одно, а делаешь другое. Вот послушай, что скажу я тебе про диалектику, послушай…

Я рассмеялся, представив сейчас в балке этом с квадратным оконцем диалектиков — Сократа, Аристотеля, Гегеля… Увидев, что я уходить собрался, щербатый диалектик, воображая, очевидно, себя гостеприимным, встал и, провожая, сделал шаг к двери, подворачивая ноги кнаружи, как плоскостопые.

«Бездуховный человек не может не быть жалким, — думал я, идя от старателей в обратную сторону. — Бездуховность уже сама по себе унижает человека, уничижает», — и все в таком духе и тоне, но что-то смущало. Образование чувствовалось под шапкой старательской, возможно даже высшее или неполное. Какой должна быть у человека жизнь, чтоб образование в нем пало так низко!

— Как старателям, так и Ландыш, и аванс, а нас — каблуком, — обижались несостоявшиеся вольноприносители, но к Ворону, звавшему их к себе в артель, не шли, отвечая шутливо: — Без бани? Не-ет!

И со смехом рассказывали о шалопутном Бориске-слесаре, заегозившемся было к старателям, но его жена расставила руки во всю ширь свою: «Не пущу! Грыжа есть уже, чего тебе еще?» И не пустила. В-во, баба!

— Перед всеми руки не расставишь…

Были и сочувствующие старателям. «О старателях молва не всегда справедлива, — говорили они. — Старатель спит и вот чихнет во сне, а мы вместо «Будь здоров, красавец» рогатиной его, рогатиной: и во сне-де не спишь, семя воровское, все подглядываешь да подсматриваешь, где что не так и не на месте… Бедолага проснется, а на нем уже блямба — вор! А кто слышал, чтоб какой старатель в тюрьме сидел за воровство? Они больше алиментщики, чем воры.

И уже восхищаются старателями:

— Поглядите, как они работают! Что трактор, что бульдозер, что вездеход — вмиг и развалят, и соберут, под открытым небом, у костра, днем и ночью… Чумазые, как черти, а не болеют!

— Как так? Болеет даже железо. Чифиром они лечатся, у Ворона не побюллетенишь…

На ручей Ландыш уехали старатели в конце марта, оставив после себя замазученную и выжженную землю. Уехали по-воровски, чуть свет. В Отрожном остался только щербатый диалектик — в балке с оконцем квадратным, ставшим старательскою гостиницей-перевалкой.

А дверь в конторе прииска все хлопала и хлопала своей тугой пружиною, как крылья козодоя ночного, залетевшего вдруг сюда, в пекульнейские отроги… С появлением старателей в Отрожном изменился фольклор: вместо притч и пословиц — анекдоты да поговорки: «где план, там обман», «от золота озорство, а от старателей воровство»… Венцом же этого нового творчества было замещение слова «хлеб» на «деньги»: было «хлеб всему голова», а стало «всему голова деньги».

Теперь Ворона видели на прииске часто, в шапке с клювом, на скулах желваки, лоб пружиной; ходит, высматривает… Голос его слышали редко, а когда заговорит, то слова отрывисты, резки — словно камни бросает: «я!», «мое!», «свой глаз надежнее!», «Планы старателей не колышут!» и ни разу не произнес исконное старательское — фарт. И уже знали, если Ворон переспрашивает: «Почего-о?», значит, он сердится. О зубах Ворона говорили, что они перекусывают проволоку, и добавляли, понизив голос: горла тоже.

Артельщиков своих он, председатель, держал в черном теле и обманывал; выдав осенью аванс, оформлял многим отпуска с последующим увольнением — без расчета, и после каждого сезона из артели таким образом отсеивалось до трети или половины старателей. За это на Колыме, как говорили, с топором бросались на него, стреляли… Но Ворон никогда не прогорал, и обиженные, бывало, возвращались к нему как виноватые.

И вот уже видели, как ночью от мавринского устья, от складов горюче-смазочных материалов трактор старательский волочил на тросе внахлест бочку, а перед этим, в пургу, трубу с полигона. Ясно, что украли, но Новый встал горой за старателей, выпятил грудь:

— Не украли старатели, не украли, а позаимствовали до осени.

И слова эти сразу же стали крылатыми на прииске: «Старатели не воруют — не крадут, а в пурги и по ночам заимствуют до осени!» Со складов стали исчезать запчасти, уже и одежду старатели носили приисковую… Копытят! Копытят! Но на оленей они не были похожи теперь.

Явилась комиссия, чтобы проверить-разобраться, куда все исчезает с прииска, но оказалось, что не исчезает ничего. Всплыло словцо: неучтенка — есть, но не учтено в бумагах. Дефицит был кругом, всего не хватало, а на складах излишки — неучтенка, которая и появлялась, и исчезала тайком, управляемая кем-то. Хитрость была и с горюче-смазочными материалами: их получали в тоннах-килограммах, а отпускали в литрах, разница в весе — неучтенка… Кроме воровства, старатели пользовались и этим, расплачиваясь за неучтенку наличными вполцены. В хищения вносили свою лепту уже и сами отрожнинцы — несуны, растаскивавшие с прииска всякую-разную мелочевку, которая потом оказывалась дефицитом.


Хищения возрастали. Возрастало и представление о том, что теперь, в застой, так все и быть должно; ослабевали возмущение, чувство справедливости… Спишется все, спишется! И овладевало равнодушие. А старатели ободрились до того, что к своему трактору прицепили уже и вагончик «Догоним и Перегоним!», но взрывники поймали их. В следующую ночь вагончик сгорел; поджог был явный, но обвинили взрывников: снова-де не соблюли правила безопасности, и старшему мастеру Новый опять объявил выговор, на этот раз строгий.

— Кр-рах!.. Кр-рах! — кричал ворон, пролетая над прииском.

— Кррах! Кррах! Кррах! — отвечал ему из клетки Кеша-Аварро.

Из подшефного совхоза приехали на вездеходе оленеводы, просили электроды и стройматериалы, но им ничего не дали.

— Приезжайте после навигации, — обещал им Новый так, словно он был начальником морского порта, которого не было в Отрожном. — После навигации приезжайте.

Оленеводы уехали ни с чем. Даже без чаепития.


— Панайоо, — вежливо объяснили они свою спешность. — Пурга идет…

И в самом деле, во всем чувствовалось что-то давящее, тоскливое, и хлопанье пружины конторской казалось зловещим. Дни в своем рассеянном сером свете, как в сумерках, казались миражами: да был ли он, день-то? А по ночам еще хуже. Бывает, во сне бежишь и бежишь, боясь опоздать куда-то, уже задыхаешься… Наконец, остановился. Кругом все незнакомое, мрачное, дорог нет, и не знаешь, не понимаешь, где ты и куда идти… В таком положении был прииск.

Кроме Ландыша, старателям уже отдали и ручей Удачный, и речку Толовку с хорошими россыпями, и прииск, оставшийся на ручье Отрожном и речке Маврине, оказался окруженным старателями. И когда снова задуло со стороны мрачного Пекульнея, то вспомнилось, что пекульней — это нож чукотский, скребок для выделки шкур…

— Суп сварили, а есть не умеете! — насмехались над приисковцами старатели, повторяя слова своего председателя Ворона. — Ложку мимо рта несете.

Новый очень поддерживал старателей, но, во избежание подозрений, сторонился их внешне, продолжая носиться со своей аббревиатурою; звал и звал прииск в прошлое, но не было ни того, кто эту рэпу-репу вырастил бы, ни тех, кто ее вытянул бы, вытащил, люди уже открыто бежали с прииска.

Уехал и маркшейдер, отдав Кешу-Аварро детскому саду, а дети из высших чувств открыли клетку и выпустили птицу на волю. Одинокий, грустный, неприкаянный, летал попугай в поселке, не давая поймать себя, но у столовой, где ему выставляли кашу, видно от непривычки к свободе, потерял осторожность, и его разорвали собаки, которых, брошеных и плодящихся, становилось все больше. Сбиваясь в стаи и дичая, они походили уже на волков.

Спали без снов. А в Москве вообще невообразимое творилось: митинги, уличные шествия, протесты… И все из-за обыкновенного стирального порошка, исчезнувшего вдруг из магазинов! Пожили бы они, столичные, в провинции — узнали бы, что такое настоящее нет. Среди протестовавших узнавал я и тех журналистов, что на Колыме искали правду. В толпе они были, ссутулившиеся, а во главе шествий и на трибунах лица совсем новые, в бейсболках.

Шумела Москва о стиральном порошке, а вслушаешься — о правде, свободе, справедливости, и я всматривался в новые лица. Были они изо дня в день одни и те же. И к толпе обращались одинаково: «Дорогие мои!»; одинаковы были и движения рук — как взмахи топоров. Стихия-матушка? Нет. Все организовано, направляемо и управляемо… Ветер дул с Запада.

Старалась в особенности одна харя, из тех, о которых дети говорят: кота съел. Когда ни включишь телевизор, тут как тут рот расквашенный, из всех щелей губами шлепает: «Совки! Совки!..» Труба! И явно канализационная, но воображает себя иерихонской. Ненавистью ко всему советскому перекошена рожа, но искренняя, наивная… Какими отвратительными могут быть эти любимые мною свойства!

Протесты в Москве волновали, тревожили, но больше удивляли, казались несерьезными, стиральнопорошковыми: в столицах всегда если не инфекция, то зуд… Вот и Политбюро в покое: как заседало, так и заседает, а генсек, с багровым пятном на лбу, сменивший не так давно седого, как лунь, старика умершего — новый этот, рот округляя, говорил о диалектике, демократии, кооперативах и призывал народ к активности; шутил-острил: «кто есть ху?», «вот где собака покопалась»…

В советской истории были и военный коммунизм, и нэп, коллективизация, индустриализация, а теперь, значит, кооперативизация, вроде как возврат к нэпу, перестройка… Снова рулит куда-то наш рулевой! Что ж, поживем — увидим, куда рулит он на этот раз, и я продолжал верить и в теорию о возможности построения социализма в отдельно взятой стране, и в то, что социализм в СССР построен и уже развитый, но чем больше думал я об этом, тем чаще вспоминался ГУЛАГ… Беспокойно было на душе, мглисто, и я спрашивал словами генсека: «Кто есть ху? Кто есть ху?»


Еще и Шаман шаманит, дует и дует на прииск. Аккумуляторы на вершину его, в гольцы, к антенне, завозили уже нерегулярно, и телевизоры в Отрожном трещали, рычали, гудели и по-разбойничьи свистели — ничего не понять.

Юбилей прииска решили отпраздновать, как при Деде, по полной программе: с торжественной частью, концертом и застольем. В подсобном хозяйстве зарезали свинью. Ожидали Нового, который уже неделю был в Магадане на совещаниях да заседаниях, но он позвонил, уже из Анадыря, и сказал, что все еще задерживается. Ему не поверили: нарочно, мастак, не приехал! Но не горевали. И хорошо, что не приехал, без него лучше. Всю ночь, до самого утра хмельными были в столовой рюмки, стопки и стаканы, собранные со всего поселка; обнимались и спрашивали друг друга:

— Как жить-то будем дальше?

Но чтобы в жизни ни случилось и где бы каждый из нас ни был — помнить. Помнить! Не забывать: звонить, писать, приезжать… Как клялись!

— И-эх, Тани-Мани!.. До упаду!

И плясали, плясали, плясали… А в это время в Москву входили танки. В Белый стреляли дом. Пал наш рулевой.

«И всюду-повсюду теперь старатели…» И я чувствовал, что когда писали письмо — плакали.

— Тук-тук-тук… — слышен дятел, и мне кажется, я понимаю, о чем стучит и что пророчит пестрая птица.

Где ты, печальная душа?

Письмо лежит на рукописи, и я думаю о том, какая искра нужна была нашему прииску в его депрессии? Что было ему гармоничным — россыпи Золотого хребта, драга, глубокое бурение, рэп или, как случилось в жизни, старательство? Ответов не знали мы тогда, а теперь уже нет и самих вопросов. По сути своей Отрожный был разведочно-эксплуатационным, переходным между золотоискательством и золотодобычей, а его принуждали быть зрелым, строго плановым.

И я ищу образ общий великому СССР, потрясшему мир и в этом мире погибшему, и маленькому прииску в отрогах, тоже погибшему. Очевидно, это дороги. Как ни выравнивали и ни подсыпали мы дороги в Отрожном, они оставались кривыми и проседали-оседали, уходя в мерзлоту; собственно, это не дороги были, а колеи, кружившие в сопках, тундре и в холмовье горных отработок, как в лабиринте, с тупиками. Разбиты они были так, что создавалось впечатление о каком-то жертвенном мученичестве — такие дороги не ведут вдаль…

Ночь, светит луна. Полнолуние. Не спится, и я правлю в печке дрова березовые; на потолке, полу и на стенах сторожки пятна-блики… Светилом злых духов называют луну шаманы, а мне лунный свет напоминает сияние полярное, но мертвое, без сполохов. Мертвы и многие из тех звезд, которые светят в небе сейчас… Был у меня в университете приятель-однокурсник, еврей — Семен Гурвич; он писал стихи, читал их, заикаясь и стесняясь, и все спрашивал мое мнение о них, а я не знал, что ответить; стихи мне нравились — красивые, призрачно-воображенные, но в них чувствовалось темное что-то, апокалипсическое, и душа моя, веровавшая в светлое только, противилась. Не знаю, Семен стал или нет профессиональным поэтом, но его стихи я помню: «И был возвышенный обман…» Евреи, как ни один народ в мире, способны предчувствовать трагическое.

Уже кладбища стали сниться… На провинциальных кладбищах, с церковью, есть люди, которые, вам незнакомые, ждут вас, одинокого и печального среди могил. Увидев в ваших руках сумку, человек-призрак отделяется от крестов и памятников и приближается, всегда со стороны и никогда встречно. Призрак помят, застенчив и смущен, а голос сочувствующий:

— К кому?

Вздыхает и идет с вами рядом, кладбищенские рассказывает новости: где, кого и когда похоронили в последние дни и недели… Кладбище с церковью, но памятников на нем больше, чем крестов. А вот и полумесяц: чья-то душа не вернулась на свою родину, оставшись навсегда среди рябин… В вечном покое этом только прошлое, и душа откликается ему печально и скорбно.

Человек-призрак рассказывает новости уже по второму-третьему разу, и вдруг как озарение: так вот откуда у нас представление о кресте! Человек выпрямился, раскрыл руки, как крылья, и увидел, что он — крест. Кресты на кладбищах как люди, скорбящие над могилами…

Застенчиво и смущенно призрак пьет с вами, и в его речи уже появилось «я», вот и гонор уже; слаб он и измучен, но о себе говорит так, как будто он все еще полон и сил, и здоровья, бодрости.

— Часовщик я! Лучшим был в мастерской!


Прилетела ворона, села на сухую ветку и смотрит на нас молча.

— Не каркают они на кладбищах, — говорит человек-призрак о ней и наливает себе сам-один, без меня, уже и не смущенный, и не застенчивый.

Могила одинокая, без цветов и заросшая, трава незнакомая… И проснувшись, понимаешь, что это на своей был ты могиле. Смерти я не боюсь, поэтому думаю не о ней самой, а о бессмертии. Мы думаем, что бессмертие — после смерти, на самом же деле оно между жизнью и смертью. Жизнь и смерть — противоположности, а бессмертие опосредует их.

Смерть отрицает жизнь, а жизнь противоречит ей, сохраняясь в потомстве, в делах, поступках — во всем, во что мы переходим, преобразуемся и превращаемся. Например, бессмертие СССР в его республиках, ставших государствами, в опыте необыкновенном и в великой памяти о нем, великом. И форма, и содержание есть у бессмертия, количество, качество — следовательно, и предел. У каждого свое бессмертие.

Не спит и лес. «Шш… шшш… трр, трр, трр…» И я вслушиваюсь в его звуки и дыхание.

Хожу в сторожке по диагонали, но не от печки к палатке, как Странник, а противоположно — от палатки к печке. Слышен шум электричек. И вот я уже в поезде: в том дальнем, с просвечивающими занавесками…

— Вот еду! Вот еду!

— А солнце еще будет?

И теперь мне уже не кажется странным, что тогда, в поезде, идущем солнцу встречь, хромой девочке не ответили.

Вот алый шарф в последнем вагоне встречного поезда — как птица на ветру, как счастье… вот березы кричавшие… В Охотском море на теплоходе у меня потерялся блокнот с записями, и особенно жаль было детали символические, нюансы, все собирался восстановить их, да так и не восстановил, унесенный суетой. Не восстановил и новеллы, улетавшие на Дальнем Востоке в эфир.

Из нас, молодых-начинающих, масштабно не осуществился никто, выстояли кое-как лишь те, у кого были корни, почва родная, а я перекати-поле, как и мои родители, скитавшиеся всю жизнь по чужим углам. Не потому ли и в своих персонажах вижу я душу не народную, а общечеловеческую — абстрактную, каких не бывает в действительности, как не бывает деревьев без корней? Из всего мною написанного я помню только розовую чайку, которую от восторга убило безумное ружье, и еще лебедей белых, которых не было там, где я ожидал их увидеть. Увидел лишь падавший с неба снег, как перья-пух лебединые…

Самые счастливые люди, в моем представлении, детские писатели, и я до сих пор вынашиваю в своем воображении повесть о солнечных зайчиках… Но из написанного мною ничего не было признано детским, все было старше детского, но младше взрослого — переходное какое-то. Может, призвание есть и такое — быть переходным? Кроме писательства, хотел я быть еще и агрономом, представляя эту профессию так: поля широкие, сады… И цветы, цветы! Настоящая же жизнь не может не быть прекрасной.

Никогда не был я тем, на кого учился, кем работал и о чем мечтал. Стихи писал, но не поэт; книги имею, но не писатель; не журналист, не чиновник, не золотоискатель, не золотодобытчик… Мы были поколением неудачников, особенных тем, что, не осуществляясь, верили в то, что будущее, куда нас звали и куда сами мы стремились — высшее человеческое и общечеловеческое назначение… Хотелось страсти и страстей, подвига, гармонии, но был Застой. Не пламенем мы сгорали, а тлели, превращаясь в угли и остывая, остывая… В молодости становились стариками.

Я верил, а меня обманывали; был правдив, а меня видели во лжи… Верил я, что когда берут книги на день-два, то они вернутся, а они не возвращались. С болью помню книгу «Эх, кони, кони!»; когда ее попросили у меня и я сказал, что книги этой уже нет, унесли ее, мне не поверили. Ребенок не поверил, девочка. С тех пор книги уже не приходили ко мне, а только уходили, и теперь со мною ни одной… Удивляюсь, как наивно все и появлялось, и исчезало в моей жизни!

С запада ехал я на восток, потом с востока летел на запад, и вот снова смотрю-поглядываю на восток… Так кто же я? Помню, в Анадыре, собирая в июльскую белую ночь грибы в тундре, я подошел близко к одинокой сопке Святой Дионисий в верховье речки Казачки. И оказалось, что вершина у горы не одна, как виделось на расстоянии, а раздвоенная. Тогда я не обратил на это особенного внимания, на гольцы глядел, на щебень, кустарнички и цветы в траве, а теперь мне кажется, что я похож на ту сопку: и кровь, и душа, и судьба — все, все у меня раздвоено.

А полнолуние колдует-ворожит, завораживает… И вспоминается, как в Магадане по ночам, в пурги, вдруг зазвонит телефон, и голос грустный, не называя себя и не спрашивая имени твоего, жалуется на скуку, тоску и говорит о поэзии, о любви, мечтах высоких… И слышится отдаленная музыка. Музыка и голос дурманят, и чудилось, что это красивые дурман-цветы — рододендроны, тоскуя под снегом зимой, звонят по ночам всем тоскующим… И из этой грусти-тоски рождалась радость, душа возвышалась, становилась легкой до небесности, красивой-прекрасной, и хотелось плакать, слезы выступали на глазах.

В ночных узнавались голоса знакомых, но потом, при встрече, они ничем не выказывали, что были ночными. И я знал несколько человек, влюбленных в ночной дурман не только иронично, но и безумно. Мне же казалось странным, что красота и возвышенное своей жизнью настоящей живут не днем, а по ночам, во тьме. Голоса были женские, и я думаю о женщинах…

Романтизировал я женщин, но, в сущности, относился к ним обыкновенно: любовь или первая встречная… Странник сказал о Марии — оберег; и еще у женщин есть особенное имя: Софья, София — мудрость. Я же не видел в них ни Мудрости, ни Оберега. Печально запоздалое прозренье!

Назначение-призвание женщин — быть матерью, женой, хранительницей очага… Нет, не мне рассуждать о женщинах — не мне, виноватому перед ними. Виноват я в том, что не понимал женщин. Вслух уже разговариваю… И чувствую на себе чей-то взгляд — из леса, с неба, из далекого далека. Глаза приблизились, и я узнал их — это они, синие-синие, глядели на меня, влюбленного, когда звучали слова: «Встреча наша была для воспоминаний». И женат я был, и еще были у меня женщины, но глаза первой любви шли и шли за мной, не отпускали… Нашли вот и сейчас меня, уже седого.

«Чтобы прощальный взгляд не был так мучителен и долог, нужно, очевидно, не оглядываться», — подумал я и вспомнил совет: когда преследуют образы, то напишите им письмо и отправьте по почте без адреса. И я написал: «Ты же умерла, моя любовь… Здравствуй!» — и заплакал, нервы уже совсем сдают. И только после увидел, что о любви я написал не на чистом листе, а на рукописи, наискось.

Порой мне кажется, что в своей жизни я был тем мальчиком на Воре — на висячем мосту над водой текущей… Но на берегу не было никого, кто за меня переживал бы.

Засыпаю. Перед глазами свечи, свечи… Множество свеч — это слепые бредут к храму. В выражении их лиц напряжение и вера — ожидание чуда; и среди свечей слепых я ищу свою… Чуда! Чуда! А храм отступает и отступает. В человеческой жизни все-таки есть что-то странное. Возможно, оттого, что живем мы больше чувствами, а не разумом.

Светает.

Лес уже не лунный, тени становятся силуэтами, а звезды меркнут так, словно удаляются они, уходят… И кажется, что в небе там, высоко-далеко, тоже свечи чьи-то. Скоро в церквах зазвонят, городских и кладбищенской, и если сегодня праздник, то будут и благовесты, и звонкие-голосистые — медь с серебром. Колоколов звуки в лесу тут раздваиваются, смешиваясь с эхом… «Где они сейчас, на рассвете? — думаю я о Страннике и Марии. — Небось, в дорогу снова собираются. Куда они идут?» И слышу голос Марии: «Свои дороги впереди не знает никто».

И вспомнилось первое впечатление о них: монахиня и клоун… Голова у Странника большая, а шея короткая — не долгожитель: умрет, по народной примете, от кондрашки. Какой подвижнический дух в тщедушном теле! Но дух, пожалуй, все-таки безумный… Помню, в печальной Леша-Вася как-то воскликнул: «Истину безумием познай!» — как будто он тоже знал Странника.

Когда после припадка на пожаре Странник был в больнице, я, вспоминая его систему познавательную, забавы ради, стал расставлять в ней знаки препинания и обнаружил, что в системе, по сути, нет точек — только многоточия и вопросительных знаков больше, чем восклицательных. Воображенная или открытая система Странника, я не знаю, но в ней есть призраки-эфемеры, ворожеи, ворожба, а это душе моей созвучно… Когда ищешь высшее, а рядом только дятел и дятел, то и пни, и трутовики, светящиеся в темноте, мерещатся звездами.

Не тугодум я, но задний ум у меня крепче переднего, ситуационного, и самые яркие доказательства обыкновенно приходят в голову уже после, когда они не нужны. Это от нерешительности и застенчивости, должно быть, но, по Страннику, считавшему умным-разумным лишь то, что к месту и вовремя, выходит, что я и не умен, и не разумен. И сейчас мне казалось, что разговор наш со Странником остался неоконченным. Например, неизвестно, как умно-разумно отвечать на вопросы обыкновенные, обыденные, какими жизнь поминутно тычет нас, а мы ее… «Не буду вспоминать! — посмеивается надо мной мой сверчок и поет: — Вспомина-ать не буду!»

Какое-то неопределенное у них движение, у Странника и Марии: ходьба ради самой ходьбы? «Моим ногам лучше, когда они идут», — сказал о себе Странник и тетрадь ледериновую назвал лечебником. Не лечится ли он и движением? Трясогузки удерживают равновесие, тряся хвостом, а он — в ходьбе… Вполне возможно, я ведь тоже чувствую себя лучше, когда иду.

Паутина в углу уже видна, совсем рассвело. Какая запущенность в сторожке! Все разбросано. Не составить ли план своей жизни, как в студенческие годы? На месяц или хотя бы на неделю… Умываюсь и вспомнил афишу в городе о турнире шахматном. Не принять ли и мне участие в нем? Теорию шахматную, правда, я подзабыл, но ничего, вспомнится… И задел бутылку пивную с пишущими стержнями в горлышке. Стержни рассыпались. Встаю на колени и собираю их.

И как нарочно, дверь, когда я открывал ее, сорвалась со своей последней петли. Какое нескладное утро! Прислоняю дверь к стене, и мы с ней задумываемся, оба сорванные… Церковных колоколов все не слышно, и беспокойно почему-то, нервозно от мысли, что сейчас начнет стучать дятел. И он стучит:

— Тук-тук-тук… Тук-тук-тук… Тук-тук-тук…

Как уже невыносимы монотонные эти, однообразные звуки! И вдруг стало страшно; вспомнилось, что в лесу этом повесился Мирон… Мария права, уходить нужно отсюда и сейчас же. Бежать! Но куда? Есть ли на свете хоть одна душа, которая меня ждет? «Дорог много, а идти некуда…» Кто это сказал? А, не все равно ли!

«Не пойти ли по следу Марии и Странника?» — соображал я спустя полчаса. Откуда Странник, я не знал, но Мария, очевидно, с Волги, где она нашла в канаве карлика. И пошли они из Подмосковья в сторону Волги, на восток… «Если жизнь не удалась — все начни сначала, — взбодрил я себя. — Сначала! Сначала!» Но как я назову Странника и Марию, когда буду спрашивать о них у людей? Скажу, что Мария — моя сестра, а карлик — сирота. Сиротка рыжая, с лысиной и в больших сапогах!

«Дух мятежный, дух тревожный!» — запел я во весь голос, но напрягся слишком высоко и перешел на свист. И, радостный, стал суетливо собираться в незнакомую дорогу. Уходя, оставь после себя вязанку дров, щепу и огниво, чтобы следующий путник мог сразу обогреться… Но зайдет ли еще кто в избушку эту кривую, которой побрезговала даже Баба-яга?! Разве какой чудик, вроде нас со Странником. Но кодекс вековой я чту, оставляю дрова, щепу и спички, хотя, по себе знаю, чудики горят и без огня.

— Прощай, дятел! Оставляю тебе глобус, ему стучи теперь… Не кашляй и ты, оранжевый!

Я завожу заново будильник, и хотя сейчас утро, ставлю стрелки на двенадцать: пусть все сначала будет и у них. А рукопись? Не носить же ее на себе до последнего часа-вздоха, как крест? И в лесу не оставишь — надругаются ночные тени. Сжечь? Невозможно! Это все равно что сжечь свою жизнь.

Идет снег. Снежинки, прежде чем упасть, кружат так, словно у них затаено дыхание, легкие, робкие… Чистые-чистые! Но вот дохнуло, все ускорилось, взвихрилось, и снег стал гуще, лес забелел, не видно неба… Снег осенний, к вечеру растает, но дыхание у него уже холодное. Пора уходить. И я склоняюсь над рукописью, над «Тропой романтического народа»… Пламя бросилось на меня, загудело.

— И в избушке той я принесу себя в жертву! — вспомнился Золотое Перо.

Он сказал это о себе, а случилось со мной. Мог ли в поезде дальнем тогда я, мечтающий, подумать, что пройдет время, и теперь, в случайном лесу, в одиночестве, буду отрицать свою жизнь — стану оборотнем? Все, с кем я встречался в жизни, переходили в меня, и я, как луна, отраженным светился светом… А в кого и во что перешла моя душа? Где она и свет ее?

— Где ты, печальная душа?

Глаза наполнились слезами, темная сила сдавила грудь, сердце, горло… Душит! И я закричал.

А эхо ответило стоном.


С неба падали холодные ноябрьские дожди, после которых на мокрую землю снег ляжет уже не осенний, а зимний. На берегу Волги, между тверскими и ярославскими лесами, под высокою одинокою сосной сидел старик в брезентовом плаще с поднятым капюшоном, лицом на восток…

— А что ты делаешь?

— Ищу тайну…