автордың кітабын онлайн тегін оқу Полное собрание сочинений в четырнадцати томах. Том 1. Ганц Кюхельгартен. Вечера на хуторе близ Диканьки
Николай Васильевич Гоголь
Полное собрание сочинений в четырнадцати томах
Том 1. Ганц Кюхельгартен. Вечера на хуторе близ Диканьки
Н. В. Гоголь. Портрет А. А. Иванова, 1841 г. (масло). Русский Музей (Ленинград).
От редакции
Потребность в полном научно-критическом собрании сочинений и писем Н. В. Гоголя назрела давно. Такое издание (всех сочинений и всех писем) не было осуществлено еще ни разу, а существовавшие до сих пор издания сочинений отдельно и писем отдельно уже не могут быть признаны полными, так как в них не вошел ряд позже найденных текстов и писем.
За советский период было сделано многое для изучения гоголевского текста, но сделано это было только на материале избранных произведений Гоголя. Полное собрание сочинений Гоголя издается за советский период впервые, так же как и полное собрание его писем.
Советские ученые, редактирующие Гоголя, находятся в неизмеримо более благоприятных условиях, чем ученые дореволюционной поры. Им доступны все рукописи Гоголя, почти без исключения находящиеся в государственных архивохранилищах. Советским ученым доступен ряд документальных материалов, скрытых раньше в недоступных архивах; они имеют полную возможность раскрепостить гоголевский текст от всякого рода цензурных искажений.
Вместе с тем именно в условиях советской культуры и советской науки стало возможным развитие подлинно-критической текстологии, стремящейся не к механической передаче буквы подлинника и внешности рукописи, а к осмысленному изучению творческого процесса. Эти общие принципы советской текстологии легли в основу и настоящего издания. Но изучение гоголевского текста связано с особыми трудностями. Наиболее сложен здесь вопрос об установлении окончательного текста тех произведений, которые печатались при жизни Гоголя.
Гоголь работал над своими произведениями долго и с исключительной тщательностью. Первые книги Гоголя — „Ганц Кюхельгартен“ (1829), два издания „Вечеров на хуторе близ Диканьки“ (1831–1832 и 1836 гг.), „Арабески“ (1835), „Миргород“ (1835) и „Ревизор“ (1836), а также всё напечатанное к этому времени в журналах и альманахах — печатались еще под непосредственным наблюдением самого Гоголя. Лично наблюдал Гоголь и за печатанием „Мертвых душ“: Гоголь был в это время в Москве, где „Мертвые души“ печатались, и по свидетельству С. Т. Аксакова занимался корректурами, „в которых он не столько исправлял типографические ошибки, сколько занимался переменою слов, а иногда и целых фраз“. В совершенно иных условиях печаталось первое собрание сочинений Гоголя 1842 г. (фактически вышедшее в начале 1843-го). Оно печаталось в Петербурге летом и осенью 1842 г. под наблюдением Н. Я. Прокоповича. Гоголь дал Прокоповичу самые широкие полномочия исправлять свой язык и стиль, в правильности которых он не был уверен. Он писал Прокоповичу из Гастейна 27(15) июля 1842 г.: „При корректуре второго тома прошу тебя действовать как можно самоуправней и полновластней: в Тарасе Бульбе много есть погрешностей писца. Он часто любит букву и; где она не у места, там ее выбрось. В двух-трех местах я заметил плохую грамматику и почти отсутствие смысла. Пожалуйста, поправь везде с такою же свободою, как ты переправляешь тетради своих учеников. Если где частое повторение одного и того же оборота периодов, дай им другой, и никак не сомневайся и не задумывайся, будет ли хорошо — всё будет хорошо“.
Если обвинение писца в данном случае и было напрасным (см. комментарий к „Тарасу Бульбе“), несомненно всё же, что Гоголь передал Прокоповичу недостаточно проверенные копии. Об этом писал сам Прокопович — Шевыреву: „Беда мне не с Миргородом, а с рукописными сочинениями: в них чего не разобрал и пропустил переписчик, так приятель наш и оставил, а я должен пополнять по догадкам“.[1] Под „рукописными сочинениями“ Прокопович разумел, кроме новой редакции „Тараса Бульбы“, — „Шинель“, а также почти весь четвертый том — драматические произведения, где „Ревизор“ был заново переработан, а всё остальное (кроме только „Утра делового человека“) печаталось впервые.
Наибольшая доля участия Прокоповича сказалась в правке гоголевского языка и стиля. Прокопович подошел к своей задаче с большой добросовестностью, несомненно учитывая при этом, что „неправильность“ гоголевского языка была одним из важных аргументов в борьбе реакционной критики против Гоголя. Прокопович понял свою задачу как исправление не только орфографии, не только пунктуации, не только отступлений от общепринятых грамматических норм, но и как исправление стиля. Он изменял порядок слов, казавшийся ему необычным; вводил новые слова, если они, как казалось ему, требовались логикой фразы; заменял слова, сомнительные с точки зрения языкового пуризма и даже с точки зрения своеобразно понимаемых приличий (так, напр., слово „нужно“ систематически заменялось словами „надобно“, „надо“).
Если бы к вопросам текста возможно было подходить формально-юридически, следовало бы признать, что текст, редактированный Прокоповичем, как санкционированный Гоголем, является наиболее законным текстом. Но редакторы Гоголя, начиная с редактора первого научно-критического издания — Н. С. Тихонравова, стали на другую точку зрения, признав необходимым поправки Прокоповича снять как не гоголевские (исправления явных описок и опечаток, разумеется, были оставлены). Разница между отдельными редакторами была только в том, что одни были в этом отношении более последовательны, другие — допускали сохранение известной категории поправок. Впрочем, даже с точки зрения формального соблюдения „авторской воли“, издание 1842 г. не может считаться вполне авторизованным. В письме от 24 сентября 1843 г. Гоголь, хотя и не обвиняя Прокоповича прямо, давал понять ему, что недоволен изданием: „Издание сочинений моих вышло не в том вполне виде, как я думал, и виною, разумеется, этому я, не распорядившись аккуратнее“. После жалоб на внешность издания и бумагу Гоголь продолжает: „Издано вообще довольно исправно и старательно. Вкрались ошибки, но, я думаю, они произошли от неправильного оригинала и принадлежат писцу или даже мне. Всё, что от издателя, то хорошо, что от типографии — то мерзко. Буквы тоже подлые. Я виноват сильно во всем. Во первых, виноват тем — ввел тебя в хлопоты, хотя тайный умысел мой был добрый. Мне хотелось пробудить тебя из недвижности и придвинуть к деятельности книжной; но вижу, что еще рано…“
В 1850 г. Гоголь задумал новое издание своих сочинений, в пяти томах. Пятый том должно было составить новое, исправленное издание „Выбранных мест из переписки с друзьями“, частью сокращенное, частью дополненное статьями „Арабесок“ и неизданными статьями. По замыслу Гоголя, пятый том должен был „составить в себе“ — все „теоретические понятия“ его „о литературе и об искусстве и о том, что должно двигать литературу нашу“. (Набросок предисловия к пятому тому; см. т. VIII настоящего издания, также „Сочинения Гоголя“, 10 изд., т. I, стр. XXII–XXIII). Что касается четырех первых томов, то состав их предполагался прежний, с некоторыми только „переменами“.[2] Но затем мысль о „переменах“ была отброшена из боязни новых цензурных репрессий: „Еще пойдет новая возня с цензорами“ — писал Гоголь Плетневу в цитированном письме — „бог с ними“.
Организацию издания Гоголь в конце 1850 г. поручил Шевыреву. Сам он был в то время в Одессе и вернулся в Москву только к 5 июня 1851 г. Цензурное разрешение на издание к этому времени еще не было получено,[3] и его удалось добиться только к 10 октября 1851 г. Тогда же было приступлено к набору — одновременно в трех типографиях. Издание набиралось с печатного текста издания 1842 г., при чем первые корректуры читались С. П. Шевыревым и М. Н. Лихониным, а последняя — самим Гоголем, и в нее вносились авторские поправки.
В истории этого издания много неясного. Так, не вполне ясна роль в нем Шевырева и Лихонина. М. Н. Лихонин, сотрудник „Москвитянина“ (поэт и переводчик), мог быть предложен Шевыревым Гоголю как знаток русской грамматики и правописания (он был автором книг „Русская грамматика“ и „О правописании иностранных слов в русском языке“), — то есть предложен на ту же роль, которую, в порядке дружеского одолжения, исполнял в первом издании Прокопович.[4] Об этом говорят и образцы той правки Лихонина, которая была документально установлена Тихонравовым. Поэтому есть основания приписать Лихонину или другим сотрудникам Гоголя ту правку, аналогичную правке Прокоповича, которая встречается в этом издании.
Гоголь работал над корректурами до начала февраля 1852 г., то есть до самой своей предсмертной болезни. Работа была им прервана на девятом листе первого тома („Ночь перед Рождеством“), девятом листе второго тома („Тарас Бульба“), тринадцатом листе третьего тома („Записки сумасшедшего“) и седьмом листе четвертого тома („Ревизор“).[5] Подводя итоги работе Гоголя над новым изданием, можно говорить не о новых редакциях, и даже не о систематической правке, а только — об отдельных поправках. И вопрос об учете второго издания при выработке окончательного текста значительно сложнее, чем вопрос о правке Прокоповича в первом издании, уже потому, что нельзя с уверенностью утверждать, какие из поправок этого издания принадлежат Гоголю и какие — его сотрудникам.
Смерть Гоголя прервала начатое издание, а продолжать его после смерти Гоголя нельзя было уже по причинам цензурного порядка. Правительство, напуганное сначала книгой Герцена „О развитии революционных идей в России“ (1851), где отмечена была революционизирующая роль сочинений Гоголя, затем — грандиозными манифестациями при похоронах Гоголя, относилось с опаской ко всему, что было связано с именем Гоголя. Об издании собрания его сочинений не могло быть и речи. Хлопоты о возобновлении издания, которые вел сначала Шевырев, затем племянник Гоголя Н. П. Трушковский, — были в течение долгого времени безрезультатны. Только 2 июня 1855 г. (уже при Александре II) разрешение было получено, и к концу года второе издание сочинений Гоголя (обычно называемое „изданием Трушковского“) было доведено до конца.
Трушковский не ограничился допечаткой и выпуском в свет четырех томов, начатых при жизни Гоголя, но присоединил к ним два новых тома (1856). В том пятый вошли статьи из „Арабесок“, статьи из „Современника“, „Отрывок неизвестной повести“ (то есть начальные главы „Гетьмана“), „Развязка Ревизора“ и „Отрывок из «Мертвых душ»“ (окончание 9-й главы в переделанном виде). В том шестой вошли „Выбранные места из переписки с друзьями“ и „Юношеские опыты“ („Ганц Кюхельгартен“, „Италия“, „Страшный кабан“ и „Женщина“).
Н. Г. Чернышевский в рецензии на два последних тома издания Трушковского отметил, что в него не вошли рецензии Гоголя (рецензии, напечатанные в „Современнике“, о чем можно было заключить по данным Кулиша, и рецензия в „Москвитянине“, на которую указал Г. Геннади в библиографическом списке сочинений Гоголя). Рецензии эти не вошли и в следующее издание Кулиша. Что касается упоминаемого Чернышевским письма к Щепкину о постановке „Дядьки в затруднительном положении“, то пропуск его не мог быть поставлен в вину Трушковскому, так как письма в это издание вообще не входили.
Кроме собрания сочинений Гоголя, Трушковский еще в 1855 г. выпустил отдельной книгой „Сочинения Н. В. Гоголя, найденные после его смерти“ (ценз. разр. 26 июля 1855 г.) — то есть сохранившиеся главы второго тома „Мертвых душ“ и „Авторскую исповедь“. Трушковский предполагал и дальше работать над сочинениями своего дяди, замышляя дать в нем на ряду с основным текстом также и другие редакции. „При другом полном собрании его сочинений — писал Трушковский в предисловии к тому V своего издания — все изменения и переделки, которые так часто встречаются у Гоголя, будут указаны“… Психическое заболевание помешало Трушковскому осуществить эти планы. Дело издания сочинений Гоголя перешло к биографу Гоголя, П. А. Кулишу.
Еще в 1854 г. П. А. Кулиш, не имевший тогда возможности выступать легально, выпустил — под псевдонимом Николая М. — „Опыт биографии Н. В. Гоголя со включением до сорока его писем“. В 1856 г. расширенное издание этой биографии появилось (за той же подписью) под заглавием „Записки о жизни Н. В. Гоголя, составленные из воспоминаний его друзей и знакомых и из его собственных писем“. „Записки Кулиша“ долгое время были единственной биографией Гоголя; но и до настоящего времени они не утратили значения биографического первоисточника, так как Кулиш основывался на показаниях лиц, близких Гоголю: Н. Я. Прокоповича, П. А. Плетнева, С. Т. Аксакова, М. А. Максимовича, А. О. Смирновой и др. и широко использовал письма Гоголя к ним, а также к матери и сестрам. В тексте „Записок“ Кулиша впервые были напечатаны „Ночи на вилле“, в приложении к „Запискам“ — драма „Альфред“, а также два классных сочинения Гоголя и несколько его заметок. В 1857 г. вышло шеститомное собрание „Сочинений и писем Гоголя“, редактированное Кулишом. Самостоятельной работы над гоголевским текстом Кулиш не производил; первые четыре тома (сочинения) были основаны на издании Трушковского, но в собрание включены были „Мертвые души“, и кроме того — ранние редакции „Тараса Бульбы“, „Портрета“ и второго тома „Мертвых душ“. Включены были и отрывки начатых повестей. Но главное значение в истории изучения Гоголя имели два последних тома издания Кулиша, содержавшие письма Гоголя. Это первое собрание гоголевских писем оставалось на протяжении всего XIX века и единственным. В издание вошло около 800 писем Гоголя, воспроизведенных по большей части по подлинникам и притом весьма исправно. К сожалению, Кулиш был вынужден сделать ряд пропусков в тексте писем — частью по требованиям цензуры, частью по настоянию владельцев писем и прежде всего — сестры Гоголя, А. В. Гоголь. По тем же соображениям ему пришлось зашифровать ряд имен адресатов Гоголя и упоминаемых им лиц.
Издание Кулиша (на которое замечательной статьей откликнулся Н. Г. Чернышевский) имело первостепенное значение для своего времени. Дальнейшие издания выпускались в свет наследниками Гоголя (т. е. сестрами и мужем одной из них, В. И. Быковым) на основе издания Кулиша. Из этих изданий известное значение имеет только второе (1867 г.), редактированное Ф. В. Чижовым, так как при перепечатке „Выбранных мест“ в нем были восстановлены статьи, запрещенные в 1847 г. цензурой, и отдельные цензурные купюры; были сделаны попытки и некоторых других исправлений.
Следующим этапом издания сочинений Гоголя и одновременно — значительнейшим этапом его изучения было десятое издание его сочинений, задуманное и осуществленное его редактором, Н. С. Тихонравовым, как полное научно-критическое собрание всех сочинений Гоголя (собрание писем не имелось в этом издании в виду).
По первоначальному плану Тихонравова, всё собрание сочинений должно было составить шесть томов. В два первые тома вошло всё включенное самим Гоголем в четыре тома прижизненного собрания сочинений (кроме „Невского проспекта“ и „Записок сумасшедшего“, выделенных из цикла повестей и помещенных в составе „Арабесок“); в третий том — „Мертвые души“ — часть первая и часть вторая в ранней редакции, в том четвертый — „Выбранные места из переписки с друзьями“; сюда же присоединены были вторая часть „Мертвых душ“ в позднейшей редакции, статья „О Современнике“, „Авторская исповедь“ вместе со связанным с ней „письмом к Жуковскому“[6] и „Литургия“. В состав пятого тома вошли „Арабески“, а также всё несобранное Гоголем при жизни, но печатавшееся после его смерти в изданиях Трушковского, Кулиша или отдельно (как напр. статья „Борис Годунов“ и драматический отрывок, впервые опубликованные И. С. Аксаковым в 1881 г. в газете „Русь“, и „Введение в древнюю историю“, опубликованное в 1877 г. в „Новом Времени“). Впервые были включены в собрание сочинений рецензии Гоголя. Шестой том намечен был в следующем составе: 1) выдержки из записных книжек Гоголя, 2) все те цельные произведения, которые до сих пор оставались в рукописях (напр., „Учебная книга словесности“), 3) первоначальные редакции „Женитьбы“, „Ревизора“, первой части „Мертвых душ“ со всеми извлеченными из рукописей данными, объясняющими историю выработки этих произведений, 4) программы университетских лекций и наброски неоконченных произведений (см. Соч. Гоголя, 10 изд., т. I, стр. XXII).
Такой порядок произведений Гоголя определялся, по словам редактора, желанием приблизиться к плану, выработанному самим Гоголем. Но это касалось только произведений и даже только текстов, опубликованных самим Гоголем. Всё же неопубликованное печаталось Тихонравовым в самых разнообразных комбинациях, так например тексты „Ревизора“ разбились по двум томам, а тексты „Мертвых душ“ — даже по трем.
Тихонравов успел полностью осуществить только пять основных томов издания: они вышли в течение 1889 года почти одновременно.[7] Шестой том не был им закончен, но часть текстов, намеченных для него, была им опубликована отдельно в 1892 г. в двух брошюрах (Сочинения Гоголя. Извлечены из рукописей ак. Тихонравовым. Вып. 1–2. М., 1892, изд. Э. Э. Гиппиуса). В первый выпуск вошли: „Непогода“, „Женихи“, „Дополнение к Развязке Ревизора“, „Сганарель“, выдержки из карманной записной книжки и вторая редакция „Ревизора“. Во второй выпуск — „Мертвые души“ — редакция, оконченная в Риме в 1841 г., — и статьи „Мериме“ и „Александр“.
Всё это, вместе с некоторыми еще рукописными текстами, составило два дополнительных тома 10-го издания. Редакционная работа, начатая Тихонравовым, была доведена до конца В. И. Шенроком. Тома VI и VII вышли в свет в 1896 г. — в издании А. Ф. Маркса.
Выход в свет в 1889 г. пяти первых томов десятого издания был событием не только в истории изучения Гоголя, но и в истории русского литературоведения в целом и текстологии в первую очередь. Это было научно-критическое издание в полном смысле слова, имевшее единственным прецедентом издание Державина, редактированное Я. К. Гротом; однако издание Гоголя по сравнению с ним отличалось и большей полнотой, и большей тщательностью выполнения. Тихонравов привлек к делу все известные в его время рукописные и печатные источники гоголевских сочинений, и основной текст Гоголя был установлен им в результате изучения и сопоставления всех гоголевских текстов. Первоначальные редакции были им опубликованы — или намечены к публикации — отдельно, а варианты, как рукописные, так и печатные, сведены в примечаниях к каждому произведению, при чем своду вариантов всегда предшествуют комментарии редактора, иногда весьма обширные.
К своей задаче изучения гоголевского текста Тихонравов подошел вооруженный большим филологическим и в частности палеографическим опытом. При изучении гоголевских рукописей им тщательно учитывался каждый раз характер бумаги, водяные знаки, цвет чернил, изменения почерка. Это приводило его к твердым и хорошо обоснованным выводам о времени и последовательности гоголевской работы. Гоголевский почерк — в черновых текстах зачастую очень неразборчивый — Тихонравов прекрасно изучил, и если и оставлял наиболее трудные места неразобранными — очень редко ошибался в чтениях. Примечания Тихонравова к отдельным произведениям Гоголя имеют целью дать историю текста и обоснование датировок, но он не ограничивался при этом узко филологической стороной дела и нередко затрагивал гораздо более широкие темы историко-литературные и биографические (см. напр. примечания к „Тарасу Бульбе“, „Театральному разъезду“, статье „Исторический живописец Иванов“ и др.).
Тихонравов отнесся с особой тщательностью к задаче выработки основного текста Гоголя. Взяв в основу издание Трушковского — в частях, просмотренных Гоголем в 1851–1852 гг., — Тихонравов решил устранить из него не только ошибки, но и произвольные поправки, перешедшие из издания Прокоповича (за исключением, впрочем, тех случаев, когда Прокоповичем были выправлены „действительные“ ошибки Гоголя „против языка и грамматических правил“). Это был первый и во многом плодотворный опыт ревизии гоголевского текста, засоренного произвольными поправками его редакторов.
Но оговорка, допущенная Тихонравовым — готовность принимать все исправления „действительных ошибок“ Гоголя — увлекла редактора на неверный путь, тем более, что в понятие „действительных ошибок“ влагалось им чрезвычайно широкое содержание: под категорию ошибок подводились разнообразные случаи употребления слов, форм и синтаксических оборотов, необычных в литературном языке, а иногда и факты стилистического своеобразия Гоголя. Так, например, вслед за Прокоповичем Тихонравов изменяет „штаметовые“ юбки на „стаметовые“, „ридикуль“ на „ридикюль“, „стклянный“ на „стеклянный“, „обсмотрю“ на „осмотрю“, „прибыточный“ на „прибыльный“, „за одним разом“ на „одним разом“, „крутя головами“ на „качая головами“. Выражения „недействующих наций“… „женщина, ловящая человека“ (в „Риме“) Прокопович заменил более гладкими: „наций, пребывающих в бездействии“, „женщина что ловит человека“, и Тихонравов принял эти поправки, хотя „ошибок“ в строгом смысле слова здесь не было. В результате всех этих и подобных им поправок язык Гоголя становился бледнее, терял свою выразительность. Выравнивал Тихонравов, вслед за Прокоповичем, и порядок слов, не смущаясь тем, что от этих поправок существенно страдал ритм фразы. Так, в 4-й главе „Страшной мести“ Данило говорит у Гоголя: „А вот и турецкой игумен влазит в дверь! проговорил он сквозь зубы, увидя нагнувшегося, чтобы войти в дверь, тестя“. Прокопович не только изменил „влазит“ на „лезет“, но и педантично поправил: „увидя тестя, нагнувшегося чтобы войти в дверь“. В результате два соседних предложения оказались „рифмованными“: оба оканчиваются словами „в дверь“. Тихонравов сохранил и эту поправку Прокоповича.
Совершенно недопустимыми надо признать, конечно, и вытравливанья украинизмов — особенно из тех произведений, где они имеют определенную стилистическую функцию. Так, в „Тарасе Бульбе“ выражение „почул“, „выпустил дух“ заменяются на „почуял“, „испустил дух“. Столь же недопустимые исправления сделаны Прокоповичем — и санкционированы Тихонравовым — в репликах действующих лиц, когда самая „неправильность“ оборота могла входить в задание языковой характеристики персонажа. Утешительный в „Игроках“ говорит: „Подобное искусство не может приобресться, не быв практиковано от лет гибкого юношества“. Прокопович, а за ним Тихонравов выправляют: „Подобное искусство не может быть приобретено без практики в лета гибкого юношества“.
Все эти примеры, число которых могло бы быть значительно увеличено, показывают, что Тихонравов, по существу, стоял на тех же редакционных позициях, что и Прокопович, и если в иных случаях и возвращался к гоголевскому словоупотреблению и к гоголевскому порядку слов, отвергая поправки Прокоповича, то это свидетельствует лишь о недостаточной последовательности, проявленной им в решении данного вопроса.
Кроме того, как это выяснил Н. И. Коробка в статье „Судьба гоголевского текста“,[8] — Тихонравов допустил и другие редакционные ошибки. В ряде случаев он без достаточных оснований вводил в основной текст дополнения из черновых рукописей, объясняя, очевидно, пропуском писца (а может быть и „ошибкой“ Гоголя) те отличия печатного текста, которые на самом деле могли быть результатом новой правки самого Гоголя. „Характер этих вставок различен“ — писал Н. И. Коробка — „иногда вставляются отдельные выброшенные Гоголем слова, которые кажутся Тихонравову нужными для грамматической и логической законченности фразы, иногда целые выброшенные Гоголем фразы, вставка которых придает языку большую точность, но вместе с тем и прозаичность“. Так, например, реплика Оксаны „Разве хочется, чтоб выгнала за дверь лопатою?“ дополняется по рукописи: „Разве хочется, чтобы я выгнала тебя за дверь лопатою“. По существу, Тихонравов, опираясь на гоголевские тексты, продолжал и в этих случаях работу Прокоповича.
В связи с этим нужно отметить, что, широко пользуясь рукописями для стилистических исправлений, Тихонравов не всегда решался восстанавливать по рукописям цензурные купюры. Так, напр., в тексте „Носа“ была сохранена вынужденная замена Казанского собора Гостиным двором со всеми вытекающими отсюда несообразностями. В тексте „Записок сумасшедшего“ цензурные купюры и замены были Тихонравовым восстановлены лишь частично.
Наконец, как отметил Коробка, Тихонравовым совершенно не была учтена гоголевская правка во втором издании первой части „Вечеров на хуторе“; в результате часть гоголевских поправок, принятая за поправки Прокоповича, была Тихонравовым отвергнута.
Шестой и седьмой тома десятого издания вышли в 1896 г. под редакцией В. И. Шенрока. Хотя задача Шенрока была облегчена тем, что значительная часть материала была Тихонравовым подготовлена к печати, а частично и опубликована;[9] хотя воспроизведение по рукописи текстов не печатавшихся при жизни Гоголя, не представляло особых текстологических трудностей, кроме трудностей их прочтения, — оба дополнительных тома по своему научному качеству значительно ниже пяти томов, редактированных Тихонравовым. Они лишены главных достоинств пяти первых томов: Шенрок с трудом и с недостаточными результатами читал рукописный текст Гоголя, многое читал неверно, многое оставлял непрочитанным, в подборе вариантов был непоследователен, а в воспроизведении текста нередко небрежен. Примечания в частях, написанных Шенроком, не обладали той стройностью и содержательностью, какими отличаются примечания самого Тихонравова.
Тем не менее и эти два тома являются необходимым пособием при изучении гоголевских рукописей. Очень ценно и приложенное к тому VII описание рукописей Гоголя.
Десятым изданием Тихонравова надолго был установлен канон гоголевского текста. Десятое издание неоднократно перепечатывалось (с некоторыми сокращениями) в изданиях А. Ф. Маркса; наиболее распространенным было 16-е издание, в 12 томах (приложение к „Ниве“ 1901 г.). Текст Тихонравова воспроизведен и в двух изданиях, редактированных В. В. Каллашем (изд. „Просвещение“ 1909 г. и изд. Брокгауза-Ефрона 1915 г.).
Попытка ревизии текстологической работы Тихонравова сделана была Н. И. Коробкой в его издании 1915 г. (изд-во „Деятель“, тт. I–V, год не обозначен); за смертью автора издание не было окончено. Критику тихонравовской работы и собственные текстологические принципы Коробка изложил во вступительной статье к первому тому: „Судьба гоголевского текста“. Коробка резко возражал против воспроизведения поправок Прокоповича и позднейших редакторов (Коробка считал редактором издания 1855 г. Шевырева) и выставил тезис: „Если орфография Гоголя не представляет собою чего-нибудь заслуживающего сохранения, то язык его должен быть сохранен и освобожден, насколько это в наших средствах, от всяких как учительских, так и профессорских поправок“. Сохраняя поправки издания 1855 г. в листах, правленных Гоголем, Коробка систематически отбрасывает поправки Прокоповича, возвращаясь к более ранним публикациям.
Издание Коробки (сопровожденное сводом вариантов и примечаниями) явилось существенным шагом вперед в деле освобождения гоголевского текста от посторонних наслоений. Однако, систематической самостоятельной работы над гоголевскими рукописями Коробка, повидимому, не производил; в ряде случаев он поправлял Тихонравова, основываясь на вариантах тихонравовского же издания; непосредственные обращения его к рукописям не всегда были удачны. В текстах, признаваемых им текстами второстепенного значения, он, по собственному его заявлению, не обращался к рукописям.
Новый систематический просмотр важнейших гоголевских текстов — рукописных и печатных — осуществлен был в первые годы советской власти для изданий „Народной библиотеки“ (работы Б. М. Эйхенбаума, К. И. Халабаева, А. Л. Слонимского — фамилии редакторов не указывались). Итогом этой работы был сначала трехтомник избранных произведений Гоголя (1927 г.), затем — однотомник (первое издание 1928 г. и ряд переизданий) под редакцией Б. М. Эйхенбаума и К. И. Халабаева. Редакторы исходили из принципов, формулированных Н. И. Коробкой, продолжили его работу и внесли ряд уточнений и поправок — так, напр., текст „Носа“ был впервые освобожден от основного цензурного искажения: восстановлено было исконное место действия — Казанский собор. Впервые были устранены некоторые ошибки текста, проходившие через все предыдущие издания, — напр., в тексте „Вия“ восстановлено гоголевское слово „баня“ (в смысле „купол“) вместо неправильного „башня“.
Текст Эйхенбаума — Халабаева воспроизводился и до сих пор воспроизводится во всех последующих советских изданиях Гоголя. В отдельных частностях он спорен, но принципы, взятые в основу его редакторами, — как раньше Коробкой, — правильны. Настоящее издание исходит из тех же основных положений, стремясь дать подлинный текст Гоголя, освобожденный от всякого вмешательства извне. Здесь возникают, однако, значительные трудности.
Все произведения Гоголя, по их текстологической судьбе, можно разделить на следующие четыре категории:
1. Произведения, не испытавшие при жизни Гоголя никакого редакторского вмешательства. Сюда относится всё то, что Гоголем печаталось под его личным наблюдением, но не было включено в собрание 1842 г. (статьи „Арабесок“, первый том „Мертвых душ“), а также всё то, что при жизни его осталось вовсе ненапечатанным. Воспроизведение этих текстов никаких особых трудностей не представляет.
2. Произведения, известные либо в рукописях, с которых издание 1842 г. печаталось, либо в предшествующих печатных публикациях, прошедшие в 1842 г. правку Прокоповича и не просмотренные Гоголем в 1851–1852 гг. Таковы — „Страшная месть“, „Иван Федорович Шпонька“, „Заколдованное место“, „Повесть о том, как поссорился…“, „Рим“ и все драматические произведения, кроме „Ревизора“. Текстологическая задача здесь ясна: простое сличение текстов позволяет во всех этих случаях снять поправки Прокоповича и вернуться к подлинно-гоголевскому тексту.
3. Произведения, тоже известные либо в подготовленных для печати рукописях, либо в печатных публикациях, но прошедшие двойную правку: правку Прокоповича в 1842 г. и совместную правку Гоголя и Лихонина в 1851 г. К этой группе относится вся первая часть „Вечеров на хуторе“, из второй части „Ночь перед Рождеством“, из „Миргорода“ — „Старосветские помещики“ и „Тарас Бульба“ (второй редакции), затем все повести, кроме „Рима“ (а также „Носа“, о котором см. ниже), и „Ревизор“. Вопросы текста этой группы произведений связаны с наибольшими трудностями. Казалось бы, логически правильным было бы поступить так, как поступили Коробка в 1915 г. и Эйхенбаум — Халабаев в 1927 г.: снять поправки издания 1842 г. как чужие и сохранить поправки издания 1855 г. как гоголевские. Но осуществить такое расчленение механически не всегда возможно. Во-первых, в правке 1851–1852 гг. нет возможности отделить гоголевскую правку от правки его сотрудников — и, прежде всего, Лихонина, который, судя по всему, сыграл во втором издании гоголевских сочинений роль, аналогичную роли Прокоповича. Ряд стилистических поправок этого издания — изменение порядка слов, лексические и грамматические замены и, в частности, устранение украинизмов — мы с большим основанием можем приписать М. Н. Лихонину. Во-вторых, гоголевские поправки нередко наложены на текст уже правленный Прокоповичем, нередко имеют задачей преодоление этих навязанных ему поправок и во всяком случае осуществлены в расчете на них, что делает невозможным их отделение друг от друга. Из всего этого не следует, однако, никакого общеобязательного вывода для произведений этой категории: каждое из них требует индивидуального подхода. В иных случаях, совершенно независимо от правки Прокоповича, появляются новые поправки явно творческого порядка и потому, несомненно, принадлежащие Гоголю. Так, напр., в тексте „Ревизора“ правка Прокоповича отделяется более или менее ясно при сличении издания 1842 г. с экземпляром, подготовленным самим Гоголем для печати. Но в 1851 г. Гоголь вносит в этот текст новые поправки, например, восклицание Хлестакова в 3 действии: „Отличный лабардан! отличный лабардан!“ — заменяет более кратким и выразительным: „Лабардан! лабардан!..“ Нет никаких оснований отбрасывать эту поправку и возвращаться к чтению 1842 г. Нет также оснований не учитывать тех сокращений текста, которые сделаны Гоголем в тексте „Сорочинской ярмарки“. Иначе обстоит дело с текстом „Старосветских помещиков“ и „Тараса Бульбы“, где правка обоих изданий, поправки Гоголя и чужие — так тесно переплетаются, что редактор стоит перед выбором одной из двух возможностей: либо примириться с наличием чужих поправок, пожертвовать автентичностью текста для сохранения последней гоголевской правки, либо отказаться от воспроизведения последних гоголевских поправок, автентичность которых не полностью доказана, и вернуться к более раннему, но зато заведомо гоголевскому тексту. Ни одно из этих решений не может быть признано абсолютно правильным и каждое из них может вызвать достаточно основательные возражения. В настоящем издании мы предпочли для текста „Старосветских помещиков“ и „Тараса Бульбы“ второй выход; мы возвращаемся в „Старосветских помещиках“ к тексту „Миргорода“ 1835 г., а в „Тарасе Бульбе“ — к тексту рукописи, подготовленной Гоголем для издания 1842 г.
4. Последний случай представлен двумя произведениями Гоголя — повестями „Вий“ и „Нос“. Повести эти, впервые напечатанные Гоголем в 1835 и 1836 гг., были им вновь переделаны для издания 1842 г., причем рукописи последних редакций до нас не дошли. В издании 1842 г. повести эти сверх того подверглись правке Прокоповича, а „Нос“ кроме того и некоторой новой правке в 1851 г. (впрочем, заведомо не гоголевской). В обоих этих случаях приходится реконструировать гоголевский текст, удаляя из новой редакции повестей те поправки, которые есть основания счесть чужими, а в тексте „Носа“ восстанавливая кроме того цензурные купюры и устраняя цензурные искажения, перешедшие в издание 1842 г. из печатного текста 1836 г.
Настоящее издание является полным собранием всего написанного Гоголем. После издания Кулиша 1857 г., где два тома было занято письмами, к тому времени еще очень немногочисленными, это издание является первым полным собранием сочинений и писем Гоголя.[10] Письма Гоголя, в последний раз собранные В. И. Шенроком в 1901 г. в его четырехтомном собрании, давно нуждаются в критическом переиздании. Издание Шенрока было значительным шагом вперед по сравнению с изданием Кулиша, неполным и изуродованным купюрами цензурного и тактического порядка, — но к настоящему времени оно сильно устарело. Недостатки Шенрока как текстолога в полной мере сказались в его издании писем: редкое письмо лишено ошибок. Ошибки эти объясняются частью доверием к неисправным копиям, частью — неверным чтением, частью, повидимому, небрежностью корректуры. В ряде случаев (в совпадающих частях) текст Кулиша оказывается более исправным. Неудовлетворительно разрешены Шенроком и вопросы датировки, а стало быть и расположения писем. Некоторые промахи Шенрока уже отмечались его рецензентами (Дашкевичем, Кирпичниковым и др.), кое-что было исправлено позднейшими, лучше выверенными публикациями, но многое потребовало исправления и всё в целом — пересмотра.
Устарело издание Шенрока и по полноте. Письма, появлявшиеся в печати между 1901 и 1915 гг., уже были собраны Каллашем в приложении к тт. 9-10 его последнего издания. С тех пор, однако, было опубликовано до 60 новых писем Гоголя и обнаружено несколько писем еще неопубликованных.
Из 15 томов настоящего издания — первые 9 томов составляют сочинения Гоголя, а тома 10–15 — его письма.
При распределении сочинений по томам мы основываемся на тех циклах („Вечера на хуторе близ Диканьки“, „Миргород“) и жанровых объединениях („Повести“ и „Комедии“), которые были установлены самим Гоголем для собрания его сочинений. Некоторые отличия от гоголевского распределения мы, однако, считаем целесообразным внести. Так, в первом томе, на ряду с „Вечерами“ помещается „Ганц Кюхельгартен“ — как дебютная книга Гоголя и как итог начального периода его литературной эволюции. Определение: „Комедии“ заменено более точным — „Драматические произведения“ (поскольку включается и „Альфред“ и отрывки драм). Сохранение гоголевского цикла „Повести“ потребовало выделения повестей из состава „Арабесок“. Это дает возможность объединить в одном томе все статьи Гоголя, начиная с ранних статей, не вошедших в „Арабески“, и кончая „Выбранными местами из переписки с друзьями“. Тем самым воссоздается тот замысел Гоголя, который ему не удалось осуществить (см. выше — заметку Гоголя о предполагавшемся пятом томе собрания его сочинений). Два тома „Мертвых душ“ составляют два отдельных тома. Наконец последний — 9-й — том объединяет материал записных книг и черновых заметок Гоголя, не связанных непосредственно ни с художественными, ни с критико-публицистическими его текстами; там же помещаются и мелкие произведения юношеского периода. Письма располагаются в хронологической последовательности.
По томам издания сочинения и письма распределяются следующим образом:
I. „Ганц Кюхельгартен“. „Вечера на хуторе близ Диканьки“.
II. „Миргород“.
III. Повести („Невский проспект“. „Нос“. „Портрет“. „Шинель“. „Коляска“. „Записки сумасшедшего“. „Рим“. „Страшный кабан“. „Гетьман“. „Ночи на вилле“. Отрывки неоконченных повестей).
IV. Драматические произведения („Ревизор“ и тексты, непосредственно связанные с „Ревизором“).
V. Драматические произведения („Женитьба“. „Игроки“. Сцены, выделенные из „Владимира 3-й степени“. Отрывки „Владимира 3-й степени“ в первоначальной редакции. „Альфред“. Наброски. „Театральный разъезд“. Перевод комедии Жиро).
VI. „Мертвые души“ — том I.
VII. „Мертвые души“ — том II.
VIII. Статьи (Статьи из „Арабесок“. Статьи, не вошедшие в „Арабески“. Статьи и рецензии из „Современника“. „Выбранные места из переписки с друзьями“. „О Современнике“. „Авторская исповедь“. „Искусство есть примирение с жизнью“. „О сословиях в государстве“. „Учебная книга словесности“).
IX. Стихотворения. Классные сочинения. Альбомные записи. Исторические наброски. Материалы записных книг. „Литургия“. Черновые заметки.
X. Письма 1820–1835 гг.
XI. Письма 1836–1841 гг.
XII. Письма 1842–1844 гг.
XIII. Письма 1845–1846 гг.
XIV. Письма 1847–1848 гг.
XV. Письма 1849–1852 гг.
В пределах тома материал распределяется следующим образом:
1. Основной текст произведений, входящих в том.
2. Другие редакции. Здесь помещаются первоначальные печатные редакции тех произведений, которые в основной раздел включаются в последней редакции („Портрет“, „Тарас Бульба“, „Ревизор“), а также рукописные редакции, существенно отличающиеся от окончательного текста.
3. Варианты. В этом отделе приводятся как печатные, так и рукописные разночтения, в том числе и черновые. Бесспорные описки и опечатки исправляются без всяких оговорок.
Не приводятся вовсе в отделе вариантов: 1) разночтения чисто орфографического характера (типа „вымененный“ — „выменянный“), 2) написания, не устойчивые у Гоголя и возможно не отражающие произношения („эдак“ — „этак“, „придет“ — „прийдет“ и т. п.), 3) дублеты падежных окончаний („рукой“ — „рукою“, „цвета“ — „цвету“) и т. п. разночтения.
Из вариантов к тексту писем (зачеркивания и вписывания) отмечаются только те, которые представляются существенными в смысловом или стилистическом отношении.
Варианты к „другим редакциям“, а также к письмам даются в подстрочных сносках. Цифра сноски ставится при последнем слове вариирующего словосочетания.[11] Варианты к основному тексту приводятся по схеме:
Вместо „баклажки“: баклажки с водою.
В тех случаях, когда необходима точная мотивировка текста с указанием на источники каждого варианта, применяется другой способ подачи вариантов, а именно: „не могли его сыскать“ М; П — не могли сыскать его; РЛ1 — не могли его найти.
То есть: чтение „не могли его сыскать“, принятое в основном тексте, основано на чтении „Миргорода“ 1835 г. (М); в издании Прокоповича (П) это место переделано на „не могли сыскать его“. Рукопись, обозначаемая здесь шифром РЛ1, дает чтение „не могли его найти“.
Сокращенные обозначения рукописных источников, как правило, состоят из двух букв и цифры-индекса: РМ2, РЛ3, РК1 и т. п. Первая буква Р означает, что источник рукописный; вторая буква — М, Л, К — указывает на место хранения рукописи (Москва, Ленинград, Киев); цифра-индекс имеет чисто условное значение. Сокращенные обозначения раскрываются полностью в комментарии к соответственному произведению.
Орфография в издании принята современная; сохраняются только те особенности гоголевских написаний, которые могут свидетельствовать об особенности произношения или особенностях употребления грамматических форм; сохраняется, напр., написание „в постеле“ (с заменой конечного „ять“ на „е“), так как оно указывает на им. падеж „постеля“. Украинские цитаты в тексте приводятся с точным соблюдением орфографии Гоголя — опускаются лишь конечные „ъ“.
Каждый том издания сопровождается комментарием, состоящим из общего введения и комментариев к отдельным произведениям. В комментарии к произведению указываются текстовые источники (с приведением их условных обозначений), дается мотивировка выбора основного текста, история написания и печатания произведения, а также — в сжатом виде — указания на историко-литературную проблематику произведения и характеристика основных моментов критической борьбы вокруг произведения (преимущественно прижизненной).
Письма Гоголя полностью комментируются в настоящем издании впервые (издание Шенрока ограничивалось случайными, несистематическими примечаниями). Задачи комментария к письмам: мотивировка даты (если авторской даты нет или она ошибочна); сведения о письме, на которое данное письмо является ответом; сведения об адресатах и других упоминаемых лицах; раскрытие биографических и иных намеков письма.
Издание иллюстрируется снимками с прижизненных портретов Гоголя, с его рукописей, с обложек и титульных листов его изданий. Гоголевские автографы воспроизводятся не с чисто иллюстративной целью, а с целью документации текста и комментария: приводятся типические образцы гоголевской работы, а также места, особо интересные или спорные в текстологическом отношении.
Указатели имен даются только при томах статей и писем; сводный указатель имен по всему изданию будет дан при последнем томе. При томах писем помещаются даты жизни Гоголя за соответственные годы.
11
Во втором томе настоящего издания, подготовленном раньше других, применен был иной способ подачи вариантов, в том числе и подстрочных. Способ этот оговорен в особой вкладке ко второму тому. В процессе работы выяснились недостатки этого способа, и он был заменен другим, последовательно проведенным во всех остальных томах издания.
3
По словам Гоголя: „Здешние бабы-цензора отказываются даже и от напечатанных книг, особливо если они цензурованы петербургским цензором“ (Письмо Плетневу от 15 июля 1851 г.). В издании Шенрока эта фраза была искажена и обессмыслена (напечатано: „если они не цензурованы“).
4
Не вполне ясно, был ли Лихонин тем самым корректором, о котором упоминается в воспоминаниях В. С. Аксаковой, — работу которого Гоголь оплачивал по 100 руб. за том.
5
Подробности см. в комментариях к этим произведениям.
6
В нашем издании (см. т. VIII) оно печатается под заглавием, указанным Гоголем: „Искусство есть примирение с жизнью“.
7
Раньше других вышел в свет пятый том, затем первый, четвертый, третий и, наконец, второй. О работе Н. С. Тихонравова над изданием см. статью В. И. Шенрока „Н. С. Тихонравов как издатель сочинений Гоголя“ (в сборнике „Памяти Н. С. Тихонравова“, М. 1894).
8
Полное собрание сочинений Н. В. Гоголя под ред. Н. И. Коробки, т. I.
9
Из 6-го тома при жизни Тихонравова отпечатано было 20 листов. Варианты составлены им к „Непогоде“, „Хромому чорту“, статье „О поэзии Козлова“ и ранним редакциям „Женитьбы“. Из примечаний — написана статья о тексте „Ревизора“. Всё остальное сделано Шенроком. Из 7-го тома при жизни Тихонравова отпечатаны две первых полных редакции „Мертвых душ“, но набор не был сохранен и, как писал Шенрок, „вся работа должна была повториться вновь“.
1
Вас. Гиппиус. Н. В. Гоголь в письмах и воспоминаниях. М. 1931, стр. 249.
10
Издание Брокгауза-Ефрона под ред. В. В. Каллаша 1915 г. включало в свой состав лишь избранные письма (в тт. 9-10); гоголевские статьи и заметки также были представлены в нем не с исчерпывающей полнотой.
2
См. письмо Гоголя к П. А. Плетневу от 15 июля 1851 г.: „Прежде хотел было вместить некоторые прибавления и перемены, но теперь не хочу“. Не вполне впрочем ясно, относилось ли это намерение ко всем томам, или только к намеченному пятому. Сообщение О. М. Бодянского, что Гоголь предполагал исключить „Вечера на хуторе“ — фактами не подтверждается.
Вас. Гиппиус. Н. В. Гоголь
I.
В конце 1828 года двое друзей, питомцев нежинской Гимназии высших наук, покинули родные украинские усадьбы и отправились в северную столицу — „служить“, втайне мечтая не столько о службе, сколько о широком жизненном пути, о счастье, о славе. Один был Александр Семенович Данилевский, впоследствии безвестный чиновник, педагог и помещик, другой — Николай Васильевич Гоголь-Яновский. Оба друга везли с собой рекомендации влиятельного магната и бывшего министра, Д. П. Трощинского, а Гоголь, втайне даже от своего спутника, вез романтическую поэму „Ганц Кюхельгартен“, которой надеялся начать литературное поприще. Вскоре, правда, выяснилось, что не только рекомендации экс-министра помогли мало, но и поэма, напечатанная под псевдонимом В. Алова, не оправдала надежд. Однако будущая дорога была угадана верно: при всех колебаниях в выборе профессии, Гоголь уверенно двигался вперед именно как писатель.
Через два с половиной года — летом 1831 г. — в Царском Селе (нынешнем г. Пушкине) происходят знаменательные встречи. Встречаются писатели трех поколений: Жуковский, переживавший на 48-м году жизни новый прилив творческой энергии, Пушкин, достигший вершины творческой зрелости, и едва начинающий 22-летний Гоголь. 10 сентября 1831 г., услышав о новых сказках, оконченных Жуковским и Пушкиным, Гоголь писал Жуковскому: „Боже мой, что-то будет далее? Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской поэзии; страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены и купол на славу векам“. На глазах Гоголя действительно „воздвигалось огромное здание“ национальной русской литературы, и одним из зодчих этого здания стал сам Гоголь, — продолжатель пушкинского дела в литературе и в то же время пролагатель новых путей, а вскоре и глава новой литературной школы.
Гоголь родился 20 марта (1 апреля н. с.) 1809 г. в местечке Сорочинцах Миргородского уезда Полтавской губ., а детство провел в имении родителей — Васильевке, того же уезда. Отец его, Василий Афанасьевич Гоголь, был довольно состоятельным помещиком, владельцем нескольких сот крепостных крестьян (до 400) и свыше 1000 десятин земли. Культурный уровень среды, к которой принадлежали Гоголи-Яновские, был сравнительно высоким. Соседские и дружеские отношения связывали их с Капнистами, — семьей знаменитого автора „Ябеды“; в семье этой своими людьми были представители передовой молодежи 20-х годов и в их числе ряд будущих декабристов — Муравьевы-Апостолы, Лорер; бывал здесь и Пестель. Люди того же круга встречались и в доме жившего на покое „вельможи“ Трощинского. Гоголи были с Трощинскими в родстве и на правах родственников пользовались его богатой библиотекой, принимали участие в его домашнем театре. Сам В. А. Гоголь писал для этого театра комедии на украинском языке; одна из них, близкая по сюжету к „Москалю-чарівнику“ И. Котляревского — „Простак, або хитрощі жінки, перехитреної солдатом“ — сохранилась; отклики ее можно встретить в „Сорочинской ярмарке“ Гоголя-сына.
Нежинская „Гимназия высших наук“, в которой Гоголь учился, была одной из лучших школ, какую можно было найти в условиях тогдашней украинской провинции. Гоголь учился в Гимназии с 1821 по 1828 год — в бурные годы декабристского движения, восстания и его разгрома. Как ни удалена была закрытая нежинская школа от исторических бурь, — они не могли в ней не отзываться вовсе. Пансионеры не только следили за журналами, за „Полярной Звездой“, за выступлениями в печати Пушкина, они привозили из отпуска нелегальную рукописную литературу, в том числе пушкинскую оду „Вольность“; в Гимназии началось даже целое дело о чтении воспитанниками запрещенной литературы. Откликами общественно-исторических событий было и дело о „вольнодумстве“ учителей, начавшееся в 1827 г.
В этом пресловутом „деле“ прогрессивная профессура, во главе с Н. Г. Белоусовым, инспектором Гимназии и профессором римского права, была в конце концов затравлена реакционной частью профессуры, добившейся к 1830 г. разгрома Гимназии. В „дело“ втянуты были как свидетели и учащиеся. Гоголь во всем этом деле был всецело на стороне Белоусова и показания давал в его пользу.
Вообще обычные представления об исконном консерватизме Гоголя, о верноподданнических, а также о религиозно-мистических традициях, вынесенных им из домашней среды, представляются натяжкой. Если и нет данных для сколько-нибудь четкой характеристики общественно-политического лица юноши-Гоголя, — то нет основания и отделять Гоголя от его прогрессивно настроенных сверстников. Вместе с ними Гоголь мечтал о „служении государству“, но мечтал из желания — пусть абстрактного — принести пользу родине, а не из верноподданнических побуждений.
Ранние литературные опыты Гоголя, к сожалению, почти не дошли до нас,[12] однако заглавие и план сатиры „Нечто о Нежине, или дуракам закон не писан“ говорит о том, что сатирическое изображение действительности не чуждо было Гоголю и в эти ранние годы. В то же время юмор Гоголя проявлялся в формах весьма разнообразных, но еще не получавших литературного выражения: в шутках, метких характеристиках, в исполнении комических ролей на школьной сцене.
История двух первых лет петербургской жизни Гоголя в настоящее время освобождена от тех недоразумений, которыми она в течение многих лет была затуманена. Так, должна быть отброшена, как противоречащая фактам, легенда, пущенная в ход в клеветнических целях Булгариным: будто по его, Булгарина, протекции Гоголь поступил на службу в 3-е отделение. Эту мнимую службу некоторые биографы Гоголя пытались даже представить показательной для общей его позиции. На самом деле, если Булгарин и предлагал Гоголю свою протекцию, Гоголь от нее, как и вообще от службы, уклонялся. Только осенью 1829 г., вернувшись из своей первой — так внезапно осуществленной — заграничной поездки, Гоголь, при содействии своего родственника А. А. Трощинского (племянника министра), поступил на службу в Департамент государственного хозяйства и публичных зданий Министерства внутренних дел, а затем — при помощи уже новых литературных связей — перешел в Департамент уделов. В Департаменте уделов, служа под начальством поэта-идиллика В. Панаева, Гоголь сравнительно скоро (через 3 месяца после поступления) дослужился до должности помощника столоначальника. На этом его служебная карьера кончилась. Личные департаментские впечатления дали, конечно, очень много будущему автору „Записок сумасшедшего“, „Утра чиновника“ и „Шинели“, но службой он явно тяготился. Как только перед ним открылась возможность более живого и близкого ему дела — преподавания истории в Патриотическом институте, — он бросает департаментскую службу навсегда. Выйти на педагогическую дорогу помог Гоголю П. А. Плетнев. Литературные связи Гоголя вообще постепенно расширяются. Видимо, еще в 1829 г. он познакомился с О. М. Сомовым, украинцем по происхождению, беллетристом, критиком, вскоре соредактором Дельвига по „Литературной Газете“. Сомов сочувственно отозвался в „Северных Цветах“ даже о „Ганце Кюхельгартене“, а затем о дебютной повести Гоголя — „Вечер накануне Ивана Купала“. При очевидном содействии Сомова Гоголь печатает в „Северных Цветах на 1831 год“ главу из „Гетьмана“, а в „Литературной Газете“ 1831 г. — главы „Страшного кабана“, статью о преподавании географии и очерк „Женщина“. Сомов в собственных своих повестях был предшественником Гоголя как повествователь на украинские темы; Сомов же как писатель, близкий к пушкинскому кругу, был, вероятно, и посредником в знакомстве Гоголя с Жуковским и Плетневым. Поэтому значение Сомова в литературной биографии Гоголя очень существенно, хотя особой личной близости между ними, кажется, не было.
Литературный путь Гоголя понемногу становится ясен для него самого. Если он и переходит от замысла к замыслу — от комических бытовых повествований „Сорочинской ярмарки“ и „Страшного кабана“ к сказочной фантастике „Вечера накануне Ивана Купала“ и к исторической тематике „Гетьмана“ — все эти замыслы объединены вниманием к родной Украине, ее прошлому и настоящему, ее быту и фольклору. Еще в апреле и мае 1829 г. Гоголь в письме к матери просит присылать ему материалы об обычаях, поверьях, преданиях украинцев. Он выписывает из дому и „папенькины малороссийские комедии“, объясняя при этом матери: „Здесь так занимает всех всё малороссийское, что я постараюсь попробовать, нельзя ли одну из их поставить на здешний театр“.
Материалы, присланные матерью, были широко использованы Гоголем в повестях, составивших „Вечера на хуторе близ Диканьки“. Самый же интерес к Украине возник у Гоголя, несомненно, задолго до приезда в Петербург. Воспоминания нескольких товарищей Гоголя свидетельствуют о том, что еще гимназистом Гоголь охотно знакомился с крестьянами, бывал на крестьянских свадьбах; хорошо известны были ему и комедии отца и украинский народный кукольный театр (вертеп). Народные сказки несомненно были ему также памятны с детства.
Большой запас украинских впечатлений — впечатлений реальной жизни и образов народной поэзии, внимание к зарождавшейся в те годы национальной украинской культуре — были плодотворны для Гоголя. Но он пошел иным путем, чем Ив. Котляревский и Гулак-Артемовский: он вошел в историю как деятель русской культуры. Украинский элемент был внесен им в русскую литературу с гораздо большей силой и блеском таланта, чем могли это сделать его предшественники — Нарежный, Сомов и др. Но украинский элемент не остался ни единственным, ни даже главным в его творчестве. В то время, когда новая украинская литература едва формировалась, а русская достигла в Пушкине своей вершины, Гоголь об руку с Пушкиным включился в создание русской литературы, оказав решительное влияние на всё дальнейшее ее развитие.
Исключительно важным фактом литературной биографии Гоголя было знакомство, а затем и сближение его с Пушкиным. Познакомил их Плетнев. Еще 22 февраля 1831 г. в письме к Пушкину (в Москву) Плетнев обращал внимание Пушкина на отрывки и статьи Гоголя, напечатанные в „Северных Цветах“, и так характеризовал их автора: „Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена: он перешел также в учители. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и как художник готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и восхищает“.
Через несколько месяцев, в мае, когда Пушкин приехал в Петербург, на вечере у Плетнева Гоголь был „подведен под благословение“ Пушкина, и в то же лето они познакомились еще ближе, встречаясь в Царском Селе (Гоголь проводил лето в Павловске в качестве домашнего учителя кн. Васильчиковой).
Традиционное представление о дружбе Гоголя с Пушкиным не раз пытались опорочить; между тем его нужно только уточнить. Если это и не была дружба в обычном смысле слова, в смысле полного равенства, то не подлежит сомнению, что Гоголь нашел в Пушкине старшего товарища, литературного руководителя, проницательного критика и, вместе с тем, образец „взыскательного художника“, литературного деятеля, проникнутого сознанием своей исторической ответственности. Не должно вызывать сомнений и значение этих отношений для всего дальнейшего развития Гоголя.
В это время уже печатались „Вечера на хуторе близ Диканьки“, в которых Гоголь, по совету Плетнева, выступил под „строжайшим инкогнито“ в гриме пасичника Рудого Панька. Пушкин лучше всех оценил значение этой книги, восторженно восклицая в своем отзыве: „Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! какая чувствительность!“ Пушкин противопоставил книгу Гоголя классово-ограниченной литературе, ориентированной на „большой свет“ („жеманной“ и „чопорной“); Пушкин оценил уже в первых четырех повестях Гоголя то, что делало Гоголя подлинно-народным писателем: искреннюю веселость, поэзию и чувствительность, уходившие корнями в веселость и поэзию народных сказок и песен. Книга Гоголя была романтической по основам своего метода, но в общеевропейском романтизме Гоголь усвоил одну из наиболее прогрессивных его сторон: непосредственное обращение к фольклорным источникам как к образцам. Смех Гоголя в „Вечерах“ был тоже смехом народным в своих основах, смехом сказок-анекдотов и кукольного театра. Но смех этот несводим к „безотчетному“ смеху для смеха — как пытался позже истолковать сам Гоголь „смешные лица и характеры“ своих ранних повестей. В „смешных характерах“ „Вечеров“ уже намечались реалистические характеры будущих произведений Гоголя; выбор „простых“ героев и подлинное „просторечие“ в языке действующих лиц и рассказчика-пасичника также делали книгу существенным этапом на пути к художественному реализму. Важна была и другая сторона, отмеченная Пушкиным в словах: „А местами какая поэзия! какая чувствительность!“ Гоголь в „Вечерах“ был первым после Карамзина большим поэтом среди прозаиков; в дальнейшем же развитии русской литературы проза Карамзина, не говоря уже о прозе Марлинского, была заслонена „Вечерами“, и вся позднейшая русская „поэзия в прозе“ вырастает из прозы „Вечеров на хуторе“.
В своей итоговой формулировке: „Всё это так необыкновенно в нашей нынешней литературе, что я доселе не образумился“ — прав был Пушкин, а не позднейшие литературоведы (Котляревский и др.), утверждавшие, будто Гоголь „на первых порах пошел старой дорогой“.
Итогом полемики, разгоревшейся вокруг „Вечеров“, было почти безусловное общее признание Гоголя; примкнул к нему и главный противник Гоголя, Н. Полевой. Но отдельные ноты в этой полемике — упреки в грубости, неопрятности, простонародности — уже обещали будущую жестокую борьбу литературно-общественной реакции с Гоголем. Две стороны гоголевского творчества, наметившиеся в „Вечерах“, определили и его дальнейший путь: „настоящая веселость“ — юмор, основанный на умении „угадать человека“ (выражение „Авторской исповеди“), и поэтическое изображение Украины в ее настоящем и особенно в ее прошлом, основанное на образах и лиризме народной поэзии.
Ближайшие за выходом „Вечеров“ годы — 1832–1834 — были очень значительны и в личной жизни Гоголя и в его творческой эволюции. Гоголь завязывает ряд новых личных отношений. Среди них — М. П. Погодин, впоследствии руководитель консервативного „Москвитянина“, но в эти годы настроенный хотя и умеренно, но скорее прогрессивно, приятель Пушкина, историк и беллетрист — автор повестей и пьес, одобренных Пушкиным; С. Т. Аксаков — близкий к театральному миру, издавна неизменно привлекательному для Гоголя; М. С. Щепкин — еще более близкий к этому миру — замечательный актер, выкупленный из крепостной неволи, украинец по происхождению, сохранивший любовь к родной Украине; М. А. Максимович, знаток Украины и украинского фольклора, издатель украинских песен. Все эти важные для автора „Вечеров“ отношения завязаны впервые в 1832 г. в Москве, где Гоголь был проездом в родную Васильевку и обратно. В Петербурге же, кроме Пушкина, главного литературного руководителя Гоголя, кроме отношений с Жуковским, с Плетневым, завязываются новые — с Вл. Одоевским, писателем-романтиком, повести которого отчасти близки раннему Гоголю сочетанием фантастики и сатирико-реалистических тенденций. В то же время вокруг Гоголя группируется более тесный приятельский круг, состоящий из нежинских „однокорытников“ и петербургской литературной молодежи. По словам П. В. Анненкова, участника этого кружка, — „на этих сходках царствовала веселость, бойкая насмешка над низостью и лицемерием, которой журнальные, литературные и другие анекдоты служили пищей…“ Здесь из застольных бесед Гоголь черпал материалы для своих повестей („Записки сумасшедшего“, „Шинель“). Кроме Анненкова, участниками кружка были Н. Я. Прокопович, Н. В. Кукольник, В. И. Любич-Романович — всё нежинцы, причастные к литературе.
II.
Ни успех „Вечеров“, ни новые знакомства еще не сделали из Гоголя профессионального писателя, и проблема деятельности оставалась для него нерешенной в течение еще нескольких лет. Его официальная профессия — учитель истории. Вокруг этой профессии он пытается одно время сосредоточить и свои литературные труды, замышляя то „Всеобщую историю и всеобщую географию“ под названием „Земля и люди“, то „Историю“ — „малороссийскую“ и „всемирную“. В то же время усиливаются интересы Гоголя к украинским песням, он сам собирает их по книжным и рукописным источникам и в переписке с Максимовичем оживленно обсуждает вопросы собирания и изучения песен.
Словом, в эти годы — 1832–1834 — Гоголь самоопределяется как литературный деятель с преобладающим интересом к Украине, ее истории и фольклору, но историк или беллетрист — это, вероятно, не было ясно для него самого. Самый жанр задуманных им „историй“ вряд ли был для него вполне ясен: это не то учебные пособия, не то научные труды, не то полубеллетристические произведения, вроде статьи его об украинских песнях или тех начальных глав украинской истории, о которых он сам писал Погодину: „Малороссийская история моя чрезвычайно бешена, да иначе, впрочем, и быть ей нельзя. Мне попрекают, что слог в ней слишком уже горит, неисторически жгуч и жив; но что за история, если она скучна!“
Позднейшие критики не раз обвиняли Гоголя в историческом диллетантизме, а кое-кто из них и в прямой хлестаковщине. Но они не учитывали, что в общем литературно-научном сознании этой поры границы между „науками“ и „словесностью“, в частности, между историей и историческим романом были еще зыбки. Значение исторических занятий Гоголя нельзя преуменьшать. Это была та лаборатория, в которой готовилась гениальная повесть о Тарасе Бульбе. Углубление в историю, — в частности в историческую героику XVII века, — представляло для Гоголя не один академический интерес: это было своеобразной реакцией на современность. Для самого Гоголя и для его окружения героическое прошлое украинского народа эпохи национально-освободительных войн противостояло душной атмосфере полицейского государства. Увлечение историческими источниками соединялось при этом с усвоением вальтер-скоттовских традиций исторического романа. Но и в Вальтер-Скотте Гоголя привлекал прежде всего его исторический реализм, мастерство повествования, его образы простых и мужественных героев. По свидетельству Анненкова, „Вальтер Скотт не был для него представителем охранительных начал, нежной привязанности к прошедшему, каким сделался в глазах европейской критики; все эти понятия не находили тогда в Гоголе ни малейшего отголоска и потому не могли задабривать его в пользу автора…“
Учительскую деятельность свою Гоголь не мог не признавать случайной, хотя преподавал он именно историю. Но в конце 1833 года Гоголю представилась возможность соединить еще прочнее практическую деятельность со своими научно-литературными интересами. В Киеве открывался университет. Максимович переводился туда из Москвы на кафедру словесности и соблазнял Гоголя мыслью добиваться кафедры истории в Киевском университете. Гоголь восторженно отнесся к этой идее своего друга. „Представь, я тоже думал. Туда, туда! в Киев! в древний, в прекрасный Киев! Он наш, он не их“ — писал он, противопоставляя себя и Максимовича, подлинных украинских патриотов, царским чиновникам. „Да, это славно будет, если мы займем с тобой киевские кафедры: много можно будет наделать добра“. В письме к Пушкину он раскрывал точнее содержание этого „добра“. „Там я выгружу из-под спуда многие вещи, из которых я не все еще читал вам. Там кончу я историю Украйны и юга России и напишу Всеобщую историю… А сколько соберу там преданий, поверьев, песен и проч.!“ Искреннее воодушевление Гоголя этой идеей подтверждается его интимным, для себя одного написанным лирическим обращением к наступающему 1834 году и, вместе с тем, к своему „гению“:
„О, не разлучайся со мною!.. Я совершу… Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны…“
Киевская кафедра открывала перед Гоголем широкую дорогу ученого-историка, фольклориста, краеведа, писателя; тем самым реализовалась и давняя юношеская мечта Гоголя об истинно полезной службе, — мечта, развеянная без следа действительностью петербургских департаментов. Очевидно, художественное творчество Гоголь еще не осознал ни как общественно-самоценную деятельность, ни как единственное подлинное свое призвание.
О киевской кафедре для Гоголя принялись хлопотать перед министром Уваровым Пушкин и Жуковский. В ожидании кафедры Гоголь срочно готовит для „Журнала Министерства народного просвещения“ сначала „План преподавания всеобщей истории“, затем первую главу своей так никогда и не доведенной до конца украинской истории („Взгляд на составление Малороссии“) и, наконец, статью „О малороссийских песнях“. Хлопоты Пушкина и Жуковского потерпели неудачу в самом важном для Гоголя пункте: Гоголь не был назначен в Киев; ему был предпочтен более сильный кандидат, кадровый историк — Цых. Правда, Гоголь был компенсирован должностью адъюнкта-профессора в Петербургском университете (с осени 1834 г.). Но это назначение, — казалось бы, почетное для начинающего историка, — разрушало гоголевский замысел в самой его основе. Единство интересов и деятельности распадалось. Стимулов к продолжению „Истории Украины“, к собиранию и изучению украинских песен уже не было. Лекции в университете по истории средних веков становились мало-помалу тяжелой служебной обузой — и только. Конечно, старинная версия о хлестаковщине Гоголя на кафедре должна быть отброшена. Огромное количество гоголевских черновых записей, конспектов и планов свидетельствует о том, что Гоголь добросовестно готовился к лекциям, привлекал к делу обширную литературу на русском и французском языках, а некоторые свои лекции тщательно обрабатывал даже и стилистически, готовя их к печати. Но грандиозные исторические замыслы его вскоре сошли на нет. Зато при первой вести о вновь организованном в Москве литературном журнале Гоголь оживляется и выражает готовность быть самым активным его участником. В то же время, отрываясь от подготовки к лекциям или, как сам он выражался, от „казенной работы“, Гоголь работает над двумя книгами, которыми подводит итог всему, что им было написано за три последние года.
В начале 1835 г. вышли в свет обе эти книги (точнее, четыре, так как каждая была в двух выпусках) — „Арабески“ и „Миргород“. „Миргород“ самим Гоголем рассматривался как продолжение „Вечеров на хуторе“, хотя маска Рудого Панька была здесь вовсе отброшена. Но это было не простое продолжение, а новая и высшая ступень. На высшую ступень по сравнению с „Вечерами“ поднята в „Вии“ народная сказочная фантастика, этнографически во многом верная, но проникнутая глубоким лиризмом и в то же время нужная поэту для контраста с замечательным, подлинно-реалистическим характером Хомы Брута. Героика „Страшной мести“ и „Гетьмана“ с неизменно большей художественной и исторической убедительностью развита была в „Тарасе Бульбе“ (ранней редакции, еще не достигшей той цельности и стройности, какие приданы были повести позже). А из первого опыта украинского бытописания, из фрагмента повести о Шпоньке — выросли две замечательные и многозначительные в истории русской литературы повести — „Старосветские помещики“ и „Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“. Зоркостью и тонкостью реалистического воспроизведения жизни, глубиной в разработке характеров и многообразием оттенков юмора — от грустно-лирического до обличительного — повести эти уже обещали эпопею „Мертвых душ“.
Вторую свою книгу — „Арабески“ сам Гоголь в шутку определял: „сумбур, смесь всего, каша“. Статьи по вопросам истории, педагогики, литературы, живописи, архитектуры — были перемешаны здесь с отрывками из неоконченного „Гетьмана“ и с „петербургскими“ повестями („Портрет“, „Невский проспект“, „Записки сумасшедшего“). Возникшая в атмосфере романтических идей — эстетических и исторических, — книга эта отразила и дальнейшую эволюцию Гоголя в направлении реалистического мировоззрения и метода.
В условиях суровой политической реакции 30-х годов, в условиях реакции идеологической, провозгласившей лозунг самодержавия, православия и реакционно понимаемой „народности“, в годы, когда дворянские литераторы объединились для борьбы с „грязной“ реалистической литературой во имя светских приличий — два замечательных сборника Гоголя были голосом наиболее передовой общественности. Юмористическая наблюдательность, уже в „Вечерах“ сказавшаяся в отдельных характеристиках, теперь распространяется на общественную среду. За единичными характерами раскрывается „пошлость всего вместе“, т. е. пошлость как категория социальная. Гоголь начинает наблюдать ее и в захолустье Миргородской усадьбы, и в квартире столичного бюрократа; силой своего смеха он осмысливает и разоблачает пошлость.
Другой элемент гоголевского творчества — его внимание к поэтическому и героическому прошлому Украины, — углубляясь в свою очередь, противостоит его комическим изображениям; в казацкой вольнице, в ее борьбе с иноземными захватчиками за свободу родины Гоголь видит противовес ничтожеству и пошлости миргородских и петербургских „существователей“, видит то положительное начало, которого недоставало николаевской России 30-х годов, этой „тинистой реке“, как назвал ее Герцен. Противостоял реакционной современности и новый элемент гоголевского творчества, в „Вечерах“ еще едва намеченный, — „глубокое чувство грусти и уныния“ (выражение Белинского), вызванное наблюдениями и раздумьями над жизненными диссонансами, над „вечным разладом мечты и существенности“ („Невский проспект“).
Из воспоминаний И. С. Тургенева мы знаем, что в последние годы жизни Гоголь пытался с „Арабесками“ в руках доказывать единство и непрерывность своего идейного пути и, стало быть, консервативные тенденции „Арабесок“. Это было несомненной натяжкой: всё, на что мог Гоголь опереться, это несколько официозно звучащих фраз своей официозной же статьи о преподавании истории. Общие тенденции исторических, а также эстетических статей „Арабесок“ были совершенно иными, и прав был Анненков, когда указывал: „В эту эпоху Гоголь был наклонен скорее к оправданию разрыва с прошлым и к нововводительству, признаки которого очень ясно видны и в его ученых статьях о разных предметах, чем к пояснению старого или к искусственному оживлению его“.
Действительно, тема исторического прогресса и его закономерности отчетливо звучит в „Арабесках“. Особенное значение из всех статей, вошедших в „Арабески“, имеет небольшая статья „Несколько слов о Пушкине“. Здесь не только даны точные и глубокие определения пушкинского творчества, но установлены и эстетические принципы самого Гоголя: истинная „национальность“, состоящая „не в описании сарафана, но в самом духе народа“, верность действительности, и законность обыкновенного в искусстве („чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина“), наконец — стремление к „внутренней неприступной поэзии, отвергнувшей всякое грубое пестрое убранство“.
Но наиболее значительной составной частью „Арабесок“ были включенные в них три петербургские повести. Еще в первых письмах к матери Гоголь уже набрасывал общую картину императорской столицы, сочетая в этих набросках мрачные и веселые краски: „Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, всё служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, всё подавлено, всё погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их. Забавна очень встреча с ними на проспектах, тротуарах; они до того бывают заняты мыслями, что, поровнявшись с кем-нибудь из них, слышишь, как он бранится и разговаривает сам с собою, иной приправляет телодвижениями и размашками рук“.
К этим первым впечатлениям прибавились не только повседневные наблюдения над уличной толпой, не только беглое знакомство с миром художников (см. письмо к матери от 3 июня 1830 г. с восторженными отзывами об этой среде), но и длительные впечатления службы в двух департаментах, под начальством всевозможных „значительных лиц“, рука об руку с Поприщиными и Башмачкиными („Шинель“ была написана несколькими годами позже). Романтические по своим исходным тенденциям, три повести о гибели несчастных мечтателей-тружеников были насыщены острой социальной проблематикой, если и не оформленной в своем положительном содержании, то художественно тем более убедительной, что сквозь романтический замысел во всех повестях, особенно в двух последних, пробивался очень смелый реализм характеров и бытовых изображений. В „Портрете“ и „Невском проспекте“ намечается эстетическая проблематика и отчасти повествовательная манера „Мертвых душ“; в образах и юморе „Невского проспекта“ и „Записок сумасшедшего“ заложены основания для „Ревизора“ и других гоголевских комедий.
Новые повести Гоголя встречены были скорее „небрежной похвалой“, чем „едким осужденьем“ большей части критики; только „Повесть о том, как поссорился“ вызвала нападки и возмущение, отчасти предвосхищавшие бури вокруг „Ревизора“ и „Мертвых душ“. Но кроме беглых, хотя и очень содержательных приветственных замечаний Пушкина о „Старосветских помещиках“, „Тарасе Бульбе“ и „Невском проспекте“ — в критике раздался один только голос, оценивший повести Гоголя по достоинству, установивший для них верную историко-литературную перспективу. Это была замечательная статья Белинского „О русской повести и повестях Гоголя“, напечатанная в „Телескопе“ в том же 1835 году. После общего теоретического введения, где устанавливалось два типа поэзии — „идеальная“ и „реальная“ (как равно законные в современности) и отмечалась в пределах „реальной поэзии“ особая актуальность повести; после обзора повестей современников Гоголя — Марлинского, Вл. Одоевского, Погодина, Полевого и Павлова — Белинский рассмотрел повести Гоголя — „поэта жизни действительной“. Он резюмировал их отличительные черты: „простота вымысла, совершенная истина жизни, народность, оригинальность“ и, наконец, особая индивидуальная черта: „комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния“. О статье Белинского, об ее содержании и значении не раз приходится говорить в комментариях к настоящему изданию; здесь отметим только, что Белинский с исключительной проницательностью угадал в молодом еще писателе явление первостепенного литературного значения. В Гоголе был угадан великий русский писатель, наследник и продолжатель дела Пушкина. По свидетельству Анненкова, Гоголь „был доволен статьей и более чем доволен: он был осчастливлен статьей“. Статья Белинского не только вызвала сочувствие Гоголя отдельными своими мыслями (о чем также вспоминает Анненков), — она несомненно помогла Гоголю окончательно самоопределиться, отказаться от иллюзий, связанных с профессурой и с научно-историческими замыслами, и окончательно сознать себя писателем.
К тому же итоги первого года гоголевской профессуры были очевидны: профессура не удалась. Воспоминания слушателей Гоголя единодушно отмечают, что лекции Гоголя, за двумя-тремя исключениями, были вялы и бледны. Показательны и самые эти исключения. Гоголь читал увлекательные, даже блестящие лекции тогда, когда работал над ними как художник: лекции эти вошли в „Арабески“. Но в то время, как адъюнкт-профессор С.-Петербургского университета Н. В. Гоголь-Яновский был не выше среднего уровня (а по эрудиции и ниже его), — автор „Тараса Бульбы“ Гоголь давал гениальные исторические обобщения. Понять это, понять самого себя помогла Гоголю прежде всего замечательная статья Белинского.
III.
Белинский поддержал Гоголя в тот момент, когда литературные отношения Гоголя складывались не очень благополучно. Московский журнал, на который так рассчитывал Гоголь, не оправдал его надежд. Напрасно Гоголь в письмах к Погодину внушал ему свою программу журнала („Да чтобы смеху, смеху, особенно при конце! Да и везде недурно нашпиговать им листки. И главное, никак не колоть в бровь, а прямо в глаз“); напрасно советовал „пустить его непременно подешевле“, чтобы „оттянуть привал черни к глупой Библиотеке“ (т. е. к „Библиотеке для Чтения“ Сенковского). Новый журнал — „Московский Наблюдатель“ — был организован по типу салонного журнала для немногих и сразу же занял позицию аристократической отрешенности и замкнутости (статья Шевырева „Словесность и торговля“). Повесть Гоголя „Нос“, написанная для этого журнала, была отвергнута редакцией (повидимому, по настоянию Шевырева) — как „грязная“. В то же время в отзыве на „Миргород“ Шевырев пытался повлиять на Гоголя, переключить его творчество на изображение „хорошего общества“. Гоголь становился предметом сложной литературно-общественной борьбы.
В борьбе этой Пушкин оставался неизменным союзником и руководителем Гоголя. К знаменательному в биографии Гоголя 1835 году относятся два эпизода первостепенного значения, и оба они связаны с именем Пушкина.
В этом именно году Гоголь по совету Пушкина приступил к работе над „Мертвыми душами“. Известно из показаний самого Гоголя, что Пушкин не только внушил Гоголю самую мысль большого сочинения, с широким охватом разнообразного жизненного материала, но и уступил ему собственный сюжет, „из которого он хотел сделать что-то вроде поэмы“. В письме 7 октября 1835 г. Гоголь уже извещает Пушкина: „Начал писать Мертвых душ. Сюжет растянулся на длинный роман и, кажется, будет сильно смешон… Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь“. И в том же самом письме — просит у Пушкина сюжета, „анекдота“ для комедии, обещая „духом“ написать комедию из пяти актов и „смешнее чорта“.
Впоследствии, в „Авторской исповеди“, воссоздавая историю своего писательского пути, Гоголь к этому именно времени прикреплял свой поворот в сторону серьезного комизма с общественно-сатирическими заданиями. „Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем. Если смеяться, так уже лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеянья всеобщего“. Так возник „Ревизор“ на основе „анекдота“, сообщенного и на этот раз Пушкиным.
В эту автобиографическую схему должны быть внесены, конечно, поправки: Гоголь слишком выравнял и выпрямил линию своего развития. „Миргород“ и петербургские повести, полностью написанные за год до работы над „Ревизором“, никак не покрываются формулой беззаботного смеха: обличительные задания, переход юмора в социальную сатиру совершенно очевидны в обоих циклах, в особенности — в „Повести о том, как поссорился“ и в „Записках сумасшедшего“. Но „Записки сумасшедшего“ впитали в себя элементы другого, еще более раннего, заведомо сатирического замысла — замысла комедии, разоблачающей столичную бюрократию — „Владимир 3-й степени“.
Мысль о комедии занимала Гоголя давно. С. Т. Аксаков отметил интерес Гоголя к комедии и „оригинальный взгляд“ на нее еще в 1832 г. В начале 1833 г. друзья Гоголя уже знают из его писем, что им начата комедия „с правдой и злостью“ — „Владимир 3-й степени“, но что перо его „так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит“. За неоконченной комедией последовала новая — „Женихи“, первый очерк „Женитьбы“; обе комедии Гоголь читает своим литературным приятелям, сведения о них проникают и в печать. Гоголь готовит одну из них („Женихи“) и для сцены, но, неудовлетворенный своими первыми опытами, с необычайной энергией принимается за новый замысел, подсказанный Пушкиным. Комедия, действительно, поспевает „духом“ — в декабре 1835 г. уже отдается в переписку, в начале 1836 г. — в цензуру и затем на сцену.
Конец 1835 и начало 1836 г. — период особенно интенсивного литературного общения Гоголя с Пушкиным. Гоголь читает Пушкину первые главы первой (не дошедшей до нас) редакции „Мертвых душ“; неожиданно для самого автора, они заставляют Пушкина воскликнуть: „Боже, как грустна наша Россия!“ В журнал свой, начатый в 1836 г. — „Современник“, — Пушкин привлекает Гоголя как ближайшего сотрудника. В журнале этом появляется сочувственная рецензия Пушкина на второе издание „Вечеров“. Здесь нашел себе приют и забракованный „Московским Наблюдателем“ „Нос“.
Первый номер „Современника“, вышедший в свет в апреле 1836 г., был значительным фактом в литературной биографии Гоголя. Гоголь выступил здесь не только как писатель-беллетрист („Коляской“ и „Утром чиновника“, которое цензура переименовала в „Утро делового человека“), но и как критик, статьей на ответственную тему „О движении журнальной литературы в 1834–1835 гг.“ (напечатанной без подписи). Смелый голос Гоголя, резко осудивший „литературное безверие и литературное невежество“ большей части современных ему журналов и, прежде всего, популярной „Библиотеки для Чтения“ Сенковского, вызвал горячий сочувственный отклик в рецензии Белинского и ожесточенные нападки реакционной и обывательски-беспринципной прессы. Война была объявлена; с этих пор и Сенковский и Булгарин начинают систематическую травлю Гоголя. Пушкин на поднявшийся шум реагировал не сразу. В конце концов он решил выступить под маской тверского помещика А. Б. с полуиронической защитой Сенковского от некоторых, как раз наименее существенных пунктов гоголевских нападок, а от себя, как издателя, прибавил только разъяснение, что статья „О журнальной литературе“ не есть программа „Современника“. Разделяя все основные гоголевские оценки, Пушкин не считал нужным затягивать журнальную полемику; полемика вообще не входила в задачи его журнала иначе, как в тонкой и прикрытой форме. Для дальнейших отношений Гоголя к „Современнику“ пушкинский ответ решающего значения иметь, однако, не мог уже потому, что четырьмя месяцами раньше Гоголь уехал за границу и постоянным сотрудником журнала всё равно переставал быть. „Нос“ и „Петербургские записки 1836 года“ были напечатаны уже в его отсутствие.
Статья в „Современнике“ восстановила против Гоголя журналы, задетые в этой статье непосредственно. Но через неделю после выхода в свет книжки — 19 апреля 1836 года — Гоголь стал виновником уже настоящей бури и не в одних литературных кругах — как автор поставленного в этот день на петербургской Александринской сцене „Ревизора“.
Гениальная литературная новизна „Ревизора“ (даже в первой его, далеко еще не совершенной редакции), неразлучная с большой социально-политической остротой и актуальностью, ошеломила современников. На стороне Гоголя было всё передовое в литературе и в жизни; политическая и литературная реакция либо открыто боролась с Гоголем, либо делала вид, что ничего не произошло, что „Ревизор“ — всего лишь безобидный и забавный фарс, а обличение взяточников вполне соответствует видам самого правительства.
Но значение „Ревизора“, конечно, несводимо было к обличению единичных злоупотреблений. Обличал злоупотребления — в тесных рамках классической комедии — еще Капнист (в „Ябеде“); причем герои Капниста были гораздо более преступны, чем герои Гоголя с их „борзыми щенками“ и прочими „грешками“. Замечательная новизна „Ревизора“ в том и заключалась, что здесь выступило наружу всё, что „ежеминутно перед очами“, что стало бытовым явлением, что по мнению обывателей „самим богом устроено“ и удивляет разве „волтерьянцев“. „Герои мои вовсе не злодеи“ — писал впоследствии Гоголь о героях „Мертвых душ“: „прибавь я только одну добрую черту любому из них, читатель помирился бы с ними всеми. Но пошлость всего вместе испугала читателей“. Это определение полностью применимо и к „Ревизору“. Впечатление от него было тем сильнее и для вдумчивого зрителя тем страшнее, что показаны не театральные злодеи, а „нормальные“ пошляки, показано не исключительное, а типичное. „В «Ревизоре» — вспоминал Гоголь позже — я решился собрать в одну кучу всё дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем“. („Авторская исповедь“). Таким образом, в „Ревизоре“ осуществилась мечта Гоголя о комедии „с правдой и злостью“, о комедии общественной.
„Смешной анекдот“, подсказанный Пушкиным, вдвойне помог гоголевским заданиям. Мотив „ошибки“ чиновников и переполоха в уездном городе помог прежде всего раскрыть целую систему социального поведения, — систему, основанную на безделье, самоуправстве, подкупе, насилии. Всё будничное, бытовое на минуту осветилось ярким светом; прояснились попутно и отдельные характеры, и личные свойства каждого, хотя эти личные свойства являются лишь деталями общей картины. С другой стороны сюжет, основанный на „комедии ошибок“, предопределил создание центрального характера — невольного виновника переполоха, пустейшего, наделенного „легкостью в мыслях необыкновенной“ „елистратишки“ Хлестакова. Гоголь недаром дорожил этим своим созданием и всячески разъяснял его своеобразие, его отличие от традиционных комедийных образов: значение Хлестакова вышло далеко за пределы своего времени, своей социальной и национальной среды. В этом образе петербургского чиновника 30-х годов раскрылось специфическое явление „хлестаковщины“, неизвестное до Гоголя в мировой литературе, — явление, которому суждена была еще долгая историческая жизнь. Здесь впервые Гоголь достиг той силы типического обобщения, которая ставит его как художника рядом с великими создателями Фальстафа и Тартюфа. Гоголь продолжал итти по этому пути, создавая не менее значительные обобщения в „Мертвых душах“ и одновременно тщательно дорабатывал образ Хлестакова, как и весь вообще текст комедии.
„Ревизор“, при содействии Жуковского, благополучно миновал цензурные препятствия; цензор Ольдекоп изложил его содержание, как невиннейшие похождения Хлестакова; Николай I также ничего не понял в комедии (или сделал вид, что не понял); он хохотал на представлении; актеры и сам автор даже получили подарки. Но в широких бюрократических кругах и в реакционной литературе беспримерный еще на русской сцене обличительный реализм Гоголя вызвал самый резкий отпор. Реакционная критика сделала всё возможное для того, чтобы дискредитировать комедию, изобразить ее грязной, неправдоподобной, — и разве что забавной. Вне печати резче всего высказался в этом смысле (в письме к Загоскину) озлобленный бюрократ-реакционер Вигель, сказав, что „Гоголь — это юная Россия во всей ее наглости и цинизме“. Все эти и многие подобные отзывы произвели угнетающее впечатление на Гоголя. Ему стало казаться, что против него восстали „все сословия“; Щепкину он прямо пишет: „все против меня“. Это впечатление было глубоко неверно. Ряд сочувственных голосов в защиту „Ревизора“ раздался в печати, сильная поддержка ему была обеспечена и в широких кругах той самой „юной России“, против которой злобствовали Вигели и Булгарины: здесь Гоголя считали лучшей надеждой литературы.
Прямым последствием ложного впечатления „все против меня“ — было решение Гоголя уехать из России. „Еду за границу — пишет он 10 мая Погодину, — там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне“. В этих настроениях 6 июня 1836 г. Гоголь, вместе со своим старым товарищем А. Данилевским, уезжает из России с тем, чтобы долго в нее не возвращаться.
IV.
Отъезд Гоголя за границу был, по существу дела, эмиграцией: так и освещал его Гоголь в письмах к друзьям. Гоголь уехал в год жесточайшей реакции, тяжело отозвавшейся на всей культурной жизни России: всего через несколько месяцев после отъезда Гоголя был закрыт „Телескоп“ — передовой и смелый журнал, где раздавался голос молодого Белинского; Надеждин был сослан; Чаадаев объявлен умалишенным. В то же время „светская чернь“ подготовляла убийство величайшего русского поэта. Разгул реакции не затронул Гоголя непосредственно, но общественная обстановка слагалась для автора „Ревизора“ так, что он мог вынести впечатление, хотя и неверное, о своей полной изоляции („все против меня“). Замечательный художник, открывший новые возможности для литературы, отразивший в своих повестях и комедиях противоречия общественной действительности с исключительной глубиной, Гоголь уже в эти годы мог быть назван одним из великих вождей своей страны на пути сознания, развития, прогресса (так впоследствии назвал Гоголя Белинский). Но Гоголь не мог сознать себя вождем уже потому, что среда, которую он мог вести за собой, та „юная Россия“, с которой правильно связал Гоголя враг его Вигель, — была неорганизованна, и „сознание“ только начинало в ней пробуждаться, — в значительной мере под внушениями литературы, но в первую очередь — от уроков самой исторической действительности.
Судьба Гоголя трагическим образом осложняется. Великий художник-реалист и великий патриот, обладавший огромными возможностями создания произведений, отражающих „всю Русь“, отрывается от своей страны — не теряя, конечно, любви к родному народу, но теряя связь с теми его элементами, которым он был особенно нужен и дорог. Бесцельно было бы гадать о том, как сложилась бы жизнь Гоголя, если бы он не уехал из России, с какими кругами он связал бы свою судьбу, особенно после смерти своего главного руководителя и вдохновителя — Пушкина. Но эмиграция Гоголя, искусственное отделение себя от русской действительности содействовало тому, что в борьбе за Гоголя внешняя победа досталась реакционным кругам.
Эволюция Гоголя осложнилась конкретными впечатлениями его от Западной Европы 30-х годов. В исторических статьях своих Гоголь трезво оценивал современность. Он понимал, что девятнадцатый век приобретает „физиономию банкира“, отдавал себе даже отчет в исторической закономерности этой эволюции, стремясь, однако, противопоставить „кипящей меркантильности“ — большие идейные ценности и прежде всего идею человечности и идею красоты. Но век с „физиономией банкира“ он наблюдал до сих пор лишь в его слабых отражениях и отзвуках в экономически отсталой России. Теперь перед ним развернулась широкая картина буржуазного оживления в самом центре капиталистической Европы — в Париже времени Луи Филиппа. Парижские впечатления Гоголя отозвались в его повести „Рим“, напечатанной несколько позже. Как и герой его, Гоголь мог быть сначала ошеломлен картиной напряженной парижской жизни и так же, как герой его, должен был переоценить свои впечатления: „В движеньи торговли, ума, везде, во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости. Один силился пред другим, во что бы то ни стало, взять верх хотя бы на одну минуту“. Но подлинные причины этих общественных явлений от Гоголя ускользали, и он, в духе распространенных в его время теорий, останавливался на национальности, как на всеобъясняющей причине: „вся нация (французская) была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный“. Осмыслить подлинную борьбу классов и борьбу политических партий в тогдашней Франции Гоголь не мог. Он мало вынес из пребывания в Париже, и наиболее значительные из его парижских впечатлений были связаны не с французской культурой (встреча с великим польским поэтом-изгнанником Мицкевичем и знакомство с другим польским поэтом, близким Гоголю украинской тематикой — Б. Залесским).
В Париже Гоголь узнал о смерти Пушкина. Это известие было для него исключительно тяжелым ударом. „Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним“ — писал он Погодину (30 марта 1837 г.). „Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина… Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета…“ Смерть Пушкина вызвала в том же письме гневную и резкую характеристику николаевской России, хотя сам царь, якобы „почтивший“ талант Пушкина, по неизжитому Гоголем заблуждению, из этой картины исключался: „Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярных и до действительных тайных?.. О, когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых, умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли…“ Но Гоголь тут же со всей определенностью показывает, что отрицание официальной России ни в малейшей мере не изменяет его любви к родине и родному народу: „Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою связью прикован я к своему. И наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить. Нет, слуга покорный…“
Это письмо было послано уже из Рима. Самый выбор именно Рима, как постоянного места жизни за границей, был для Гоголя неслучаен. Рим, „вечный город“, хранящий замечательные памятники истории и искусства, был тем городом, где легче всего казалось отрешиться от „безмозглого класса людей“, уйдя в мир непреходящих ценностей. Тот период итальянской истории, какой застал Гоголь в 1837 г., способствовал впечатлению оторванности Рима от бурь европейской жизни. Всё, вместе взятое, должно было усиливать для самого Гоголя впечатление отрыва от русской современности, а затем и от всякой современности. Мало-помалу настроения эти созрели и плоды их оказались неожиданными для всех, знавших Гоголя в период „Миргорода“ и „Ревизора“. Но развитие Гоголя не было прямолинейно. В Гоголе не умер и даже не ослабел великий художник-реалист, зоркий наблюдатель людей и жизни. И в Риме Гоголя привлекают не одни памятники искусства или картины итальянской природы. Гоголь внимательно наблюдает современную ему итальянскую жизнь. Он быстро овладевает итальянским языком и, бродя среди уличных карнавалов, восхищается меткостью народных экспромтов, записывает эпиграммы на папу Григория XVI (см. письма к М. П. Балабиной); он знакомится с сонетами поэта Белли, писавшего на транстеверинском диалекте.
Вопросы искусства и жизни, волнующие в эти годы Гоголя, приводят его к новым личным сближениям; важнейшее из них — сближение с художником А. Ивановым, работавшим в Риме над своим „Явлением Христа народу“.
Но и от русской жизни Гоголь не отрывается совершенно — уже потому, что, как сам писал в приведенном письме к Погодину — творчество его попрежнему посвящено России.[13] „Мертвые души“, на которые он смотрит как на завещание Пушкина, остаются главным его трудом. С замыслом „Мертвых душ“, с решением за границей довести его до конца уезжает Гоголь, и при первой же продолжительной остановке в пути (это было в швейцарском городке Веве) он немедленно возобновляет работу. Пишутся „Мертвые души“ и в Париже и, наконец, в Риме.
Гоголь приступал к „Мертвым душам“, как в свое время и к „Владимиру 3-й степени“ и к „Ревизору“, — с отчетливыми обличительными заданиями. 12 ноября 1836 г. он писал Жуковскому из Парижа:
„Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ: но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками“…
„Новые сословия“, по сравнению с теми, что „восстали“ на гоголевские обличения чиновников, — это, конечно, класс помещиков, владельцев живых и мертвых душ. Именно помещичья, а с нею и крестьянская Русь, лишь эпизодически затронутые Гоголем в петербургский период его творчества, становятся теперь для него основным материалом. Тем самым непосредственно вошла в его творчество и тема крепостного права.
„Мертвые души“ не раз пытались истолковать как крепостническое произведение, рассматривая гениальную поэму Гоголя в свете позднейшей его публицистики и смешивая первый том поэмы с неоконченным вторым. Для этого нет оснований. Остаются, конечно, в силе определения Чернышевского, равно относящиеся к „Мертвым душам“, „Ревизору“ и ранним повестям: Гоголь, писатель полный „энергии, силы, страсти“ и всего больше „энергии негодования“, писатель, ставший „во главе тех, которые отрицали злое и пошлое“ — в то же время не выработал в себе в эти годы „общих теорий, стройных и сознательных убеждений“. Как в идеологии „Ревизора“ при полном отсутствии какой бы то ни было казенной благонамеренности, при явно-обличительных тенденциях, не дано и намека на социально-политические основы и первопричины изображенных „ран и болезней“ общества, так и в „Мертвых душах“ — общая тема крепостничества отсутствует, но вместе с тем крепостное право, как общее явление, конечно, и не защищено. Творческая мысль Гоголя и здесь сосредоточена на частных явлениях — последствиях того же крепостничества, и частные эти явления изображены с огромной силой именно обобщающего мастерства. Крепостнический паразитизм и праздность явились основой гениального образа „человека ни то ни се“ — Манилова, пустопорожнего мечтателя „с сердцем теленка“ (как выразился один критик): и — вслед за „хлестаковщиной“ — „маниловщина“ стала общепонятным определением для разнообразных видов врагов исторического прогресса. На той же основе возникли и другие образы поэмы: и оскотинившийся Собакевич, и страшный Плюшкин — „прореха на человечестве“, пустивший по миру сотни живых душ; и усложненный вариант Хлестакова — Ноздрев, и Чичиков — „любезнейший и обходительнейший человек“ — идеал приспособленчества и темный делец уже новой формации. Тон, который берет автор в отношении героев-помещиков и Чичикова, то деловито-сух, то ироничен, то брезглив, то проникнут негодующим изумлением. Но совершенно иначе дана галлерея народных характеров — в 7-й главе, в тех размышлениях Чичикова, в которые, по собственному замечанию Гоголя, „несколько впутался и сам автор“. Здесь и в юмористических сценах Гоголь снисходителен и мягок к своим героям, а там, где речь заходит о бурлаках, сменяющих „разгул широкой жизни“ на „труд и пот“, речь автора начинает звучать лирическим одушевлением.
В творческом замысле „Мертвых душ“ лирические элементы имеют первостепенное значение; замысел не романа, а поэмы связан не только с широким развертыванием сюжета и его многозначительностью, но и с формой повествования, которая, как и в стихотворной поэме, должна допускать всё многообразие авторского отношения к изображаемому — от объективно-деловой констатации до высокого лиризма. И знаменательно, что кроме эпизодических образов крестьян ни для кого из действующих лиц первого тома своей поэмы Гоголь не нашел лирических интонаций. Но он нашел их для обобщенного образа родины и для определения своего поэтического призвания.
Русь, обобщенная в образе „птицы-тройки“, летящей в „наводящем ужас движении“, — была образом романтическим, который противостоял реалистическим изображениям поэмы. Но самая неопределенность этого образа („Русь! куда же несешься ты? дай ответ… Не дает ответа!“) — свидетельствовала о том, что Гоголю чужды были официальные восторги. Как независимый писатель, верный своим задачам реалистического разоблачения действительности, как писатель-борец, отдающий себе ясный отчет в силе врагов и трудностях борьбы, но отвергающий компромиссы — выступает Гоголь и в знаменитом лирическом зачине 7-й главы, этом замечательном манифесте критического реализма. Образы и формулы гоголевской параллели двух писателей прочно вошли в современное Гоголю и в последующее литературное сознание; это относится прежде всего к словам о „тине мелочей, опутавших нашу жизнь“ и к заданию: „озирать всю громаднонесущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы“…
„Мертвые души“ были основной работой Гоголя с 1836 по 1842 год. За эти годы Гоголь дважды прерывал свои скитания по Европе и приезжал в Россию: в первый раз в 1839–1840 гг. по семейным делам, во второй раз — в 1841–1842 гг. уже для печатания „Мертвых душ“. В основном же „Мертвые души“ Гоголь писал в Риме — „из своего прекрасного далека“, как выразился сам. Эта работа не была единственной, но всё остальное, над чем работал Гоголь, за немногими исключениями, было связано с прежними его замыслами (и тем самым — с русскими впечатлениями): Гоголь возвращался к написанному раньше для переработки, для дополнений и улучшений.
Отношение Гоголя к своему труду было проникнуто исключительным сознанием своей писательской ответственности. Он не прекращал работы до тех пор, пока ему не казалось, что произведению дана, как он выражался, — „последняя гармоническая отделка“; при этом сам же он пояснял, что цель этой „отделки“ заключается в том, чтобы „выступила наружу глубина содержания“.[14] Гоголь не успокаивался на достигнутом, даже если произведение было напечатано; работа продолжалась; уточнялись характеристики, произведение освобождалось от балласта, перерабатывался самый язык, — в речах персонажей насыщаясь новой психологической выразительностью, в речи автора приобретая разнообразные оттенки от иронии до высокого лирического пафоса. Так совершенно заново написана была повесть „Портрет“, где значительно ослаблены были внешне-фантастические эффекты, и усилено и углублено изображение реальных, общественных условий творчества (власть денег, психология морально-неустойчивого художника, переход от искусства к ремеслу); развита эстетическая проблематика: идея назначения искусства.
Полностью переработана была и другая ранняя повесть „Тарас Бульба“, ставшая от этого, как выразился Белинский, „вдвое длиннее и бесконечно прекраснее“: при переработке устранялся прежний схематизм, повесть насыщалась богатым, заново проработанным материалом (отчасти — за счет неосуществленного замысла трагедии из истории Запорожья), а в наиболее ответственных местах прониклась ритмикой и патетическим стилем народного эпоса.
Большая работа предстояла и в связи с комедийными замыслами Гоголя. „Владимир 3-й степени“, как целое, был окончательно признан несостоявшимся, но Гоголь продолжил ту работу, которую начал еще в 1836 г. — обработку отдельных сцен неосуществленной комедии: за „Утром чиновника“ последовали „Тяжба“, „Лакейская“ и „Отрывок“. Вернулся Гоголь и к оставленному лишь на время замыслу „Женитьбы“. Наконец, новой работы потребовал и „Ревизор“, дважды переработанный в начале сороковых годов и только тогда доведенный до той степени завершенности, которая удовлетворила взыскательного художника.
Ко всему этому можно прибавить еще переработку картины „ужасов“ в „Вии“, доработку „Носа“, ряд поправок к другим повестям. Неудивительно, что для художника, так относившегося ко всему им написанному раньше, — работа над большим „полотном“ должна была стать основной жизненной задачей на долгие годы. Так и случилось: первый том „Мертвых душ“, начатый в 1835 г., был вполне завершен только в 1842 г. — уже в пятой редакции. При этом самые отходы от основной работы, обращения к другим произведениям входили в систему работы Гоголя.[15] Поэма, бывшая главным трудом Гоголя, не могла не меняться вместе с ним самим, — но это были скорее колебания в общем тоне и стиле и различия в оттенках, чем сколько-нибудь значительные колебания по существу. Текст сохранившихся редакций и собственные показания Гоголя говорят о том, что задуманы „Мертвые души“ были в более личном, более резком тоне и лишь в процессе работы Гоголь „увидел, что многие гадости не стоят злобы“, что „лучше показать всю ничтожность их“. Но разоблачение ничтожности, осуществленное великим реалистом в мощных образах „крепкою силою неумолимого резца“, было делом еще большего художественного и исторического значения, чем непосредственная сатирическая „злость“. На всем протяжении работы над первым томом „Мертвых душ“ (как и над итоговым четырехтомным собранием сочинений) — Гоголь не только остается верен тем художественным принципам, на которых были основаны „Миргород“, петербургские повести и „Ревизор“, но воплощает эти принципы с наибольшей творческой зрелостью и с наибольшей сознательностью. Не только образы героев получили в окончательной редакции „Мертвых душ“ „последнюю гармоническую отделку“, но и лирико-медитативные элементы поэмы и прежде всего — тот зачин 7-й главы, в работе над которым Гоголь уточнял и углублял свои позиции реалиста и обличителя.
Внимательный анализ не может не отметить и в первом томе „Мертвых душ“, и в одновременных гоголевских работах („Портрете“, „Риме“, „Театральном разъезде“) — тревожных симптомов эволюции Гоголя в направлении „примирения с жизнью“ (его позднейшая формула). Но пока это были только симптомы, не способные изменить впечатления от всей картины гоголевского творчества и от общего смысла каждого из его основных произведений.
К первому приезду Гоголя в Россию (в Москву и Петербург) — к осени 1839 г. — около половины первого тома было настолько обработано, что главы его могли быть прочитаны друзьям и даже более широкому кругу знакомых. В доме Аксаковых, с которыми Гоголь в этот приезд сошелся ближе, Гоголь читал шесть глав. Зимой 1840 г. в Риме Гоголь уже готовил первый том „к совершенной очистке“, одновременно обдумывая продолжение и уже тогда замышляя его как „что-то колоссальное“ и уводящее далеко от будто бы „незначащего“ сюжета первого тома. П. В. Анненков, приехавший в Рим в мае 1841 г., застал Гоголя в состоянии большого подъема, причиной которого, несомненно, было „удовлетворенное художническое чувство“ — чувство мастера, закончившего многолетний труд. Воспоминания Анненкова очень много дают для понимания Гоголя на этом важном этапе его творческой жизни. Анненков писал уже после смерти Гоголя, и, в свете последнего периода гоголевского мировоззрения, Анненкову ясен был тот „предуготовительный процесс“, который он наблюдал в 1841 г. и который он определял как „борьбу, нерешительность, томительную муку соображений“. Показания Анненкова, свидетеля очень достоверного, лишний раз предостерегают от упрощенного взгляда на идейный путь Гоголя и, кроме того, подробно освещают отношение Гоголя к своему труду, которое Анненков мог наблюдать непосредственно, переписывая „Мертвые души“ под диктовку Гоголя.
V.
В декабре 1841 г. Гоголь, еще осенью приехавший в Москву, отдает окончательно обработанную рукопись „Мертвых душ“ в цензуру. После долгих цензурных злоключений, в результате которых пришлось пойти на ряд уступок (самой главной было сильное смягчение „Повести о капитане Копейкине“), — в мае 1842 г. „Мертвые души“ вышли, наконец, в свет. Осенью того же года еще бо̀льшим цензурным мытарствам подверглись „Сочинения Николая Гоголя“, только в январе 1843 г. поступившие в продажу.
Гоголь был опять далеко от России в те дни, когда имя его повторялось всей грамотной Россией. Занятый мыслями о продолжении „Мертвых душ“ и личными своими „душевными обстоятельствами“ (как он выражался), он вряд ли мог отдать себе отчет в том громадном значении, какое имели пять изданных им книг. Русская литература, после недавних глубоких впечатлений от первых книг Гоголя, от посмертного наследия Пушкина, от быстрого и яркого явления Лермонтова, получала новые впечатления, которые стали для нее решающими: „Мертвые души“, драматический том „Сочинений“, „Шинель“.
Для русской литературы творческое наследие Гоголя, собранное вместе, было исключительно плодотворным. Сейчас на столетнем расстоянии нам ясна глубочайшая преемственность между Пушкиным и Гоголем, при большом своеобразии каждого. Для людей сороковых и следующих годов более существенным было своеобразие Гоголя, те его черты, которые сделали его основателем новой школы, родоначальником „гоголевского периода русской литературы“. В сочинениях Гоголя предметом художественного изображения стала современная Россия, в ее социально-исторической конкретности, в сложности ее общественных противоречий. При этом права „обыкновенного“, „низкого“ (на враждебном языке „грязного“) материала были окончательно утверждены; литература овладела труднейшим мастерством изображения „тины мелочей, опутавших нашу жизнь“ и, сломав условные схемы, разоблачила пошлость, возникшую на почве крепостнической эксплоатации и бюрократического произвола. При этом выявились особые качества человека, незамеченные раньше и неподводимые ни под одну из традиционных психологических схем „пороков“ или „слабостей“. Эти новые в литературе качества не отделяли индивидуального человека от его среды: создавалась общая картина „пошлости всего вместе“, как некоторой социальной категории — и в то же время „крепкою силою неумолимого резца“ создавались образы именно индивидуальные, врезывающиеся в сознание, как живые, всем хорошо известные лица. Но это не только не были фотографические портреты случайных единичных лиц, — эти обобщения выходили далеко за пределы своего времени, своей социальной среды (в тесном смысле слова) и даже своей национальности: и хлестаковщина, и маниловщина, и чичиковщина — явления широкого международного масштаба, не специфичные, конечно, для русского народа. Так национальные по форме реалистические обобщения приобретали широчайшее историческое содержание.
По этому пути пошли наследники и продолжатели Гоголя. Вся русская общественная жизнь — от характерной внешней детали до глубокого обобщения — стала ее содержанием. Через два года после „Сочинений Гоголя“ вышла в свет „Физиология Петербурга“ — декларативный сборник „натуральной школы“, возводившей свою родословную именно к Гоголю. Еще через год из той же группы вышел „Петербургский сборник“ Некрасова, с участием талантливейших последователей Гоголя: самого Некрасова, Тургенева, Герцена, Достоевского (дебютная повесть „Бедные люди“). Годом позже появились два романа широкого социального диапазона — „Кто виноват“ Герцена и „Обыкновенная история“ Гончарова; в том же году первой повестью и первыми драматическими сценами дебютировали ближайшие наследники Гоголя — Салтыков-Щедрин и Островский. Приобретая новые качества под воздействием самой исторической действительности и в широком международном взаимообщении, русская реалистическая литература, в основном, развивала наследие Гоголя, и Чернышевский вправе был еще в 1855 г. назвать Гоголя родоначальником особого направления в русской литературе — „сатирического или, как справедливее будет называть его, критического“. Только на основе гоголевских образов могли возникнуть в дальнейшем такие типические обобщения, как обломовщина, щедринский Иудушка, смердяковщина, карамазовщина.
Гоголем разработан и введен в литературу не только метод реалистического изображения, но и не менее многозначительный метод авторской оценки изображаемого. Богатство и тонкость оттенков гоголевских оценок изумительны. Гоголь знает и легкую насмешку, и острую иронию, и „электрический, живительный“ смех превосходства над изображаемым, и ноты глубокого негодования. Еще в 1835 г. Белинский боролся с поверхностным представлением о Гоголе как о писателе, умеющем „смешить“, и разъяснял, что юмор Гоголя основан не на поисках смешного самого по себе, а на глубоком раскрытии жизни во всем ее многообразии. Это делает гоголевское творчество своеобразным и значительным явлением не только русского, но и общеевропейского масштаба: если Гейне и великие английские реалисты Диккенс и Теккерей могут быть с Гоголем сопоставлены, то в классической французской литературе первой половины XIX века гоголевскому юмору нет соответствия. Напротив, вся последующая русская литература, от Тургенева и Гончарова до Чехова и Горького, отмечена юмором, имеющим, при всех индивидуальных особенностях этих писателей, общий источник в гоголевском творчестве.
Но Гоголь мог выходить и за пределы юмора в непосредственный лирический пафос — там, где он касался высших для него ценностей: своего писательского призвания и судьбы родного народа. Впечатление от его поэмы слагается из совокупности всех составляющих ее элементов — от реалистических разоблачений до страниц лирических раздумий. Сопоставление мрачного настоящего с надеждами на будущее, с верой в народные силы — делает первый том „Мертвых душ“ особенно глубоким и значительным. Так именно восприняли поэму Гоголя его прогрессивные современники — Белинский и Герцен.
VI.
Восхищаясь „Мертвыми душами“, „Шинелью“ и „Театральным разъездом“, восторженно приветствуя новые редакции „Тараса Бульбы“ и „Ревизора“, перечитывая „Вечера“, „Миргород“ и первые петербургские повести, борясь на первых представлениях „Женитьбы“ и „Игроков“ с отрицавшими Гоголя обывателями-рутинерами, — поклонники Гоголя не могли предвидеть, к чему приведет его тот „предуготовительный процесс“, который наблюдал Анненков в 1841 году. На целых три года Гоголь исчез из литературы вовсе, а новые его выступления, начавшиеся с лета 1846 г., могли вызвать только недоумение друзей Гоголя и злорадство его врагов. Гоголь нарушил трехлетнее молчание статьей „Об Одиссее, переводимой Жуковским“. Статья появилась летом 1846 года в „Московских Ведомостях“, в „Современнике“ Плетнева и в „Москвитянине“ Погодина. Это была не столько литературно-критическая статья, сколько публицистика и притом публицистика право-оппортунистического толка. Гоголь приветствовал появление Одиссеи „именно в нынешнее время… когда сквозь нелепые крики и опрометчивые проповедывания новых, еще темно услышанных идей, слышно какое-то всеобщее стремление стать ближе к какой-то желанной середине“. Мысли о „желанной середине“ между идеями реакции и революции пока еще никак не конкретизировались Гоголем, но объективно призыв его вернуться к патриархальности Гомеровых времен в обстановке разгоравшейся классовой борьбы, накануне явно неизбежного падения крепостничества, звучал призывом к застою и отрицанием всякого прогресса. О каком-то повороте в мировоззрении Гоголя свидетельствовало и предисловие ко второму изданию „Мертвых душ“, появившееся в октябре того же года: оно было написано в неожиданном для Гоголя тоне покаяния и самоуничижения. Внушали тревогу и слухи о „развязке“, написанной к „Ревизору“ и толковавшей всю комедию как моралистическую аллегорию. Наконец, самые тревожные предположения подтвердились, когда в начале 1847 г. вышла в свет новая книга Гоголя „Выбранные места из переписки с друзьями“. В этой книге писем-статей, лишь отчасти литературного характера, а больше характера интимной исповеди или проповеднической дидактики, всё поражало глубоким контрастом с прежними книгами Гоголя: и религиозный пиэтизм в ортодоксально-церковной форме, и ноты пренебрежительного отношения к собственному творчеству, которому предпочиталось раскрываемое лишь в намеках „душевное дело“, и общий тон моралистической проповеди, и самое содержание этой проповеди — философия личного самоусовершенствования, по сути дела отрицавшая все общественные задачи — и, наконец, социально-политические декларации, смысл которых сводился к оправданию и защите „патриархального“, т. е. абсолютистского и крепостнического строя.
Книга Гоголя вызвала единодушный отпор в разнообразных слоях общества. Только в самом узком кругу единомышленников раздались сочувственные отклики, да Булгарин злорадно приветствовал обращение недавнего врага на „истинный“ путь. В официально-бюрократических и церковных кругах книга не была принята — как слишком независимая, говорившая всё же своим языком, а не языком казенных прописей. Официальной России показалась опасной своеобразная гражданская тревога Гоголя, а попытка давать уроки правительству воспринята была как дерзость, и книга могла появиться в свет только с цензурными купюрами. Неприемлемой оказалась книга и для славянофильских кругов, так как во многом выходила из рамок славянофильской догмы.
Наконец, само собою разумеется, что вся передовая общественность отвергла с негодованием книгу, реакционную в самом своем существе, звавшую назад, а не вперед. Голосом этой общественности стал Белинский в своем знаменитом гневно-обличительном письме к Гоголю из Зальцбрунна — письме, в котором В. И. Ленин видел „одно из лучших произведений бесцензурной демократической печати, сохранивших громадное, живое значение и по сию пору“ („Из прошлого рабочей печати в России“, 1914).[16]
Чем же объяснить, что великий художник-обличитель, один из вождей народа „на пути сознания, развития и прогресса“, — оказался в стане реакции? Раз навсегда нужно отбросить представления, будто „Выбранные места“ лишь выразили теоретически то, что всегда заключалось в гоголевской творческой практике, что теми же самыми идейными стимулами — желанием „служить своему классу“ — вызваны и „Вечера“, и „Ревизор“, и „Выбранные места“, и обе части „Мертвых душ“. Такому упрощенному истолкованию творческого пути Гоголя противоречит всё: и сравнительный литературный анализ, обязывающий отделить Гоголя от хора официально-благонамеренной литературы, и показания осведомленных современников (Анненков), и неопровержимые данные о кризисе, действительно пережитом Гоголем в начале 40-х годов и, наконец, определение этого кризиса самим Гоголем: „крутой поворот“.
Причины этого „поворота“ сложны и многообразны. В конечном счете он обусловлен всей российской социально-экономической действительностью, неразвитостью общественных отношений в России, недостаточной организованностью прогрессивных демократических сил. Но эти общие причины не объясняют до конца индивидуального случая гоголевской позиции: в тех же условиях Белинский и Герцен пошли по иному пути. Нельзя преуменьшать значение среды, окружившей Гоголя и боровшейся за него; нельзя преуменьшать всей совокупности впечатлений личной его жизни. В свое время серьезное внимание на эти данные обратил Чернышевский, располагавший значительно меньшим биографическим материалом, чем наше время. Внутренняя логика развития Гоголя — выработка в нем общих теоретических основ мировоззрения протекала в конкретной обстановке, игравшей большую и важную роль. Травля после „Ревизора“, бегство из России, впечатления капиталистического Запада и „уединенного“ Рима, смерть Пушкина, чувство оторванности от родины, наконец, целый сплав различных, но, в общем, одинаково направленных влияний — при почти полном отсутствии противодействий — делали свое дело. К личным влияниям на Гоголя нужно отнестись со всей серьезностью. В борьбе за Гоголя реакция была представлена значительными силами. Три имени должны быть здесь названы в первую очередь: Жуковский, Плетнев и Языков. В сознании Гоголя связь с ними была продолжением давней связи с Пушкиным и его кругом. На самом деле это было далеко не так: Жуковский был для Пушкина литературным учителем и лично-близким человеком, но отнюдь не идейным руководителем; основы религиозного идеализма Жуковского были чужды Пушкину; между тем, после смерти Пушкина и в годы общения с Гоголем они оформлялись в тот пиэтизм „протестантского“ типа, который в самом Жуковском, а еще больше в Гоголе своеобразно сочетался с православно-церковными настроениями. В кругу тех же тенденций были Плетнев и Языков, оба к началу 40-х годов существенно отошедшие от настроений 30-х годов. С Языковым Гоголь сблизился как равный; Жуковский оставался для него авторитетом и образцом, но известное расстояние между ними всегда оставалось; что же касается Плетнева, то он активно вмешивался в личную идейную и литературную жизнь Гоголя. Именно Плетнев был непосредственным вдохновителем гоголевской „Переписки с друзьями“. 2 октября 1844 г. Плетнев написал Гоголю письмо обличительное и в то же время увещательное: он призывал Гоголя стать на новый писательский путь. „Ты, не прерывая главных своих, обдуманных уже творений, — писал Гоголю Плетнев — должен строже определить себе, как надлежит тебе содействовать развитию в человечестве высшего религиозного и морального настроения… Из гения-самоучки — убеждал Плетнев — ты возвысишься, как Гете, до гения-художника и гения-просветителя“. Само по себе письмо Плетнева, конечно, недостаточно для объяснения „крутого поворота“ в Гоголе, но включенное в сложный ряд воздействий, оно должно быть учтено как оказавшее свое влияние. С другой стороны — активно боролись за Гоголя и пытались воздействовать на него московские славянофилы, и энергичнее всех молодой Константин Аксаков, а также их противники в подробностях и союзники по существу — представители „официальной народности“ Погодин и Шевырев. Постепенное охлаждение давних личных отношений с Погодиным как бы уравновешивалось новой дружбой с Шевыревым; совместные влияния Аксаковых и Шевырева не были безрезультатны. Не подчиняясь всецело славянофильскому учению, Гоголь проникся идеями национального миссионизма и идеализацией патриархальных основ общественной жизни.
Противодействие силам реакции, объединенным в борьбе за Гоголя, было явно недостаточно. Оно представлено было в сущности одним Белинским. Белинский боролся за Гоголя не в одних своих печатных статьях, — он пытался лично воздействовать на Гоголя, пытался оторвать его от круга „Москвитянина“, но эти попытки были безуспешны. Анненков и Прокопович, отчасти примыкавшие к Белинскому, были недостаточно активны и для Гоголя недостаточно авторитетны. С Герценом Гоголь так и не встретился.
VII.
Новые выступления Гоголя были восприняты современниками как отречение от прошлого писательского пути и даже от художественной литературы вообще. Между тем, Гоголь не только продолжал сознавать себя писателем, но весь строй его новых идей имел непосредственное отношение к замыслу продолжения „Мертвых душ“. В течение 1843–1844 гг., когда забота о первом томе и о собрании сочинений была уже в прошлом, и Гоголь мог сосредоточиться на втором томе, он, отвечая на нетерпеливые вопросы друзей, то и дело вынужден был сознаваться, что „Мертвые души“ „и пишутся и не пишутся“, и что причина медлительности на этот раз — в нем самом. „Сочиненья мои так тесно связаны с духовным образованием меня самого“ — пишет он Плетневу 6 октября 1843 г. — „и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее, сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений“. Продолжение „Мертвых душ“ всё теснее связывается в сознании Гоголя с новыми его идеями и прежде всего — с идеей личного самосовершенствования, в котором он, — как впоследствии Лев Толстой, — мечтает найти разрешение не только личных, но и общественных задач.
С этой идеей непосредственно связана была другая — славянофильская — идея об особых национальных свойствах русского человека, которые могут возродить последнего „подлюку“, если в нем только есть „крупица русского чувства“. Отсюда возникают две задачи в дальнейших частях „Мертвых душ“: с одной стороны, противопоставить пошлым героям первого тома — прекрасные русские характеры (обещания эти были даны уже в 11-й главе первого тома), с другой стороны — показать возможность внутреннего перерождения даже для Чичиковых и Плюшкиных.
Но Гоголь всё еще мечтает остаться верным принципам реалистического искусства. В 1845 г. он уничтожает всё написанное им из второго тома за то, что, изображая прекрасное, он не сумел указать „путей к прекрасному“, то есть не внес в свои изображения должной психологической убедительности, притом в идейно наиболее важном для него пункте, в изображении перерождения человека. Он стремится не только расширить сферу своих изображений, но и сделать их наиболее верными действительности („верным зеркалом, а не карикатурой“). Еще продолжая жить на чужбине, он всеми доступными ему средствами стремится лучше узнать русскую жизнь, не надеясь, как раньше, на один запас уже сделанных наблюдений и на способность „угадывать человека“. Он просит родных и знакомых присылать ему побольше материалов — бытовых и психологических („портреты“); он изучает „статистику России“ по книжным источникам; он жадно читает произведения русских писателей „натуральной школы“ и прежде всего — богатого бытовым материалом Даля. Наконец, он прекращает вовсе свои скитания по Европе и, осуществив путешествие в Палестину, с которым были связаны большие, но не сбывшиеся надежды на „обновление сил, бодрость и рвение“, окончательно возвращается осенью 1848 г. в Россию.
Гоголь покидал Европу в знаменательный 1848 год — год европейских революций, когда „призрак коммунизма“ уже бродил по Европе. Гоголь вернулся в Россию чуждый и враждебный идеям революции, и в то же время потрясенный неудачей своей книги, потрясенный гневной отповедью Белинского. Он понял, что должен остаться художником. „В самом деле, — писал он Жуковскому, — не мое дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье. Мое дело говорить живыми образами, а не рассужденьями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни“. Он понял и то, что в книге своей „впал в излишества“, и остался далек от мечтавшейся ему (и невозможной на деле) „желанной середины“ между борющимися партиями. Но всё это не меняло существа дела: Гоголь вернулся на родину не тем вождем „юной России“, каким уехал 12 лет назад, а союзником партии фрондирующих помещиков — славянофилов и, в конечном счете, сторонником основных устоев старой дворянской России.
Основы нового мировоззрения Гоголя не были поколеблены и после неудачи „Выбранных мест“. Это с очевидностью следует из той самозащиты, которую предпринял Гоголь („Авторская исповедь“), и из текста сохранившихся глав второго тома „Мертвых душ“, над которым Гоголь успешно работал по возвращении. При всей верности Гоголя художественному реализму в теории, при всех даже больших частных творческих достижениях в отдельных главах второго тома (образы Тентетникова, Бетрищева, Петуха, дальнейшее развитие характера Чичикова, замечательные пейзажи и другие детали) — в целом и в основном Гоголь неминуемо должен был отступать от реалистического метода. В систему реалистических характеров вторгались схематические фигуры идеального хозяина, идеального богача, идеального чиновника — фигуры, изготовленные по рецептам „Выбранных мест из переписки с друзьями“: оживления этих схем нельзя было достигнуть никакими психологическими и бытовыми деталями. Так получилось даже во втором томе, в котором, по собственному показанию Гоголя, должны были действовать „герои недостатков“: еще бо̀льшие опасности грозили, разумеется, в задуманном третьем томе, где должно было полностью осуществиться преображение пошлых героев.
Медленно и трудно, но упорно работая над вторым томом в последние годы жизни, Гоголь продолжал по мере сил изучать Россию. Теперь он мог, не ограничиваясь собиранием материалов, осуществить давнее задание, поставленное им в „Выбранных местах“: „Нужно проездиться по России“ (так называлась одна из глав книги). Но Гоголь, правильно чувствуя, что многого в России не знает — искал выхода на ложных путях. Ему казалось, что всё дело — в знании внешних подробностей, географии, „статистики“ России, — в то время, как он был ограничен прежде всего в своем историческом кругозоре и потому представлял себе всю борьбу, кипевшую на Западе и в России как „совершенное разложенье общества“ (письмо А. С. Данилевскому от 24 сентября 1848 г.). Личные связи его оставались в прежнем кругу — семьи Аксаковых, Шевырева, Погодина, А. О. Смирновой, семьи Вьельгорских, а также А. П. Толстого, в доме которого он поселился; к ним присоединилось еще новое лицо: „духовный отец“ Гоголя, Матвей Константиновский, ограниченный и прямолинейный церковник, с которым Гоголь потратил не мало душевных сил, отстаивая свое право на „мирские“ интересы и прежде всего на свое писательское призвание.
В 1851 г. дошел до Гоголя еще один громкий голос „юной России“, резко его осудивший, — голос эмигранта Герцена. В книге „О развитии революционных идей в России“ Герцен тепло и сочувственно отметил любовь к народу, проникающую творчество Гоголя, и тут же указал на значение гоголевского обличения чиновников и помещиков. Признавая глубокое влияние Гоголя и его школы на развитие в России революционных идей, Герцен с негодованием отзывался о „Выбранных местах“: „Гоголь, кумир русских читателей, возбудил глубочайшее презрение к себе за раболепную брошюру. В России не прощают отступнику“.
Гоголь чрезвычайно болезненно воспринял обвинения Герцена. Ему не было ясно, что реакционная идеология его книги объективно была именно отступничеством от всего его прежнего пути. Он готов был сглаживать и преуменьшать громадную разницу между основным своим творчеством и этим последним этапом. Предприняв в 1851 г. переиздание своих сочинений, он ничего не меняет в них по существу и продолжает работу лишь над деталями стиля. Он задумывает впоследствии присоединить к четырем томам своих сочинений пятый, и в нем соединить давние статьи „Арабесок“ с „Выбранными местами“ — переработанными, очищенными от всего „неприличного“, от всех „излишеств“. В то же время он читает друзьям новые и новые главы второго тома, быстро подвигающегося к концу и, повидимому, законченного вполне в конце 1851 г.
Мирная работа Гоголя над вторым томом и над корректурами нового издания сочинений была внезапно резко оборвана. Сложный сплав переживаний, который во всей полноте и последовательности вряд ли может быть восстановлен, привел Гоголя к фанатическому религиозному исступлению. Плетнев в письме к Жуковскому так изображал эту агонию великого писателя: „Гоголем овладело малодушие или, правильнее сказать, суеверие. Итак, он начал говеть. Через два дня слуга гр. А. П. Толстого явился к нему и говорит, что он боится за ум и даже за жизнь Николая Васильевича, потому что он двое суток провел на коленях перед образами без питья и пищи“. Не помогли ни советы Толстого, ни вмешательство митрополита Филарета. В эти страшные дни в полной мере обнаружилось, что с Гоголем „нельзя было шутить идеями“ (слова Н. Г. Чернышевского): идея отречения, овладевшая его сознанием, была доведена им до логического и практического конца.
В эти дни, в условиях не до конца ясных, погиб и последний труд Гоголя, второй том „Мертвых душ“: после неудавшейся попытки передать все свои рукописи А. П. Толстому, Гоголь сжег их в ночь на 11 февраля 1852 г. На утро он сказал А. П. Толстому: „Вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы Мертвых душ, которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти“.
После сожжения рукописей Гоголь прожил еще десять дней — в тяжелой агонии; врачи не сумели оказать умирающему никакой реальной помощи. Гоголь умер утром 21 февраля (4 марта н. с.) 1852 г.
VIII.
24 февраля 1852 г. Гоголя хоронили. Похороны его — проводы тела из церкви Московского университета на кладбище Данилова монастыря, — превратились в грандиозную демонстрацию. „Вся Москва была на этом печальном празднике“ — вспоминал один из современников (А. А. Харитонов). „Кого это хоронят? — спросил прохожий, встретивший погребальное шествие, — неужели это всё родные покойника?“ — „Хоронят Гоголя, — отвечал один из молодых студентов, шедших за гробом, — и все мы его кровные родные, да еще с нами вся Россия“.
Правительство, и без того встревоженное книгой Герцена, в которой прямо утверждалось значение Гоголя в развитии революционных идей в России, — было еще больше обеспокоено этой демонстрацией народной любви к Гоголю. Репрессии в отношении к литературе были усилены вообще; в особенности же запретными стали сочинения и самое имя Гоголя. Молодой И. С. Тургенев (также сочувственно упомянутый Герценом) был выслан из Москвы за некролог, напечатанный в Москве, в обход петербургской цензуры. Выход в свет нового издания сочинений Гоголя был запрещен, и в течение целых трех лет не могло быть и речи об его разрешении. Но никакие репрессии не властны были остановить влияния Гоголя на русскую литературу и глубокой любви к нему в рядах молодой русской демократии. В 1855 г. в некрасовском „Современнике“ начинают печататься „Очерки гоголевского периода“ Н. Г. Чернышевского. Имя Гоголя — еще недавно почти запретное — и имя Белинского — вовсе запретное в начале печатания „Очерков“ — соединились здесь как имена учителей, чье наследие воспринимается и развивается революционно-демократической мыслью. Гоголь был объяснен как основатель „критического направления“ — критического реализма, Белинский, лучший его истолкователь — как борец за реализм в литературе и за прогрессивные идеи общественного развития. И в „Очерках гоголевского периода“ и в рецензиях на новые издания Гоголя Чернышевский высказал много проницательных и верных наблюдений над творчеством Гоголя и над личной его судьбой; вполне единодушен с ним в оценке Гоголя был и Н. А. Добролюбов.
Имя Гоголя, великого обличителя пошлости, возникшей на почве старой, самодержавно-крепостнической России, стало знаменем всего передового в литературе и общественности. Группа дворянских либералов 50-х годов пыталась противопоставить „гоголевскому“ направлению — „пушкинское“, — якобы вне-общественное, чисто эстетическое. Ограниченное и тенденциозное понимание Пушкина соединялось в этой полемике с невольным признанием огромного общественного значения творчества Гоголя. Таким — общественно острым, наделенным революционизирующей силой — всегда и было творчество Гоголя для всей передовой России. Революционная мысль неизменно четко отделяла основной творческий период Гоголя от последнего — реакционного и вслед за Чернышевским объединяла имена Гоголя и Белинского. Объединил их Некрасов — в известных строках своей поэмы „Кому на Руси жить хорошо“, в мечте о „желанном времячке“, когда народ понесет с базара книги и портреты Белинского и Гоголя, двух „заступников народных“. Эти некрасовские слова были приведены и поддержаны В. И. Лениным в его статье 1912 года „Еще один поход на демократию“. „Желанное для одного из старых русских демократов «времячко» пришло“ — писал В. И. Ленин. — „Теми идеями Белинского и Гоголя, которые делали этих писателей дорогими Некрасову — как и всякому порядочному человеку на Руси — была пропитана сплошь эта новая базарная литература“.[17] В. И. Ленин, так высоко оценивший обличительное письмо Белинского к Гоголю (вспомнивший о нем и в этой самой статье) — приведенными словами противопоставил реакционным идеям „Выбранных мест из переписки с друзьями“ прогрессивное идейное содержание всего основного творческого наследия Гоголя. Образы Гоголя не раз помогали В. И. Ленину в его борьбе с врагами революции — реакционерами, либералами, народниками, меньшевиками: достаточно вспомнить, каким острым оружием оказывался в литературной практике Ленина образ Манилова и понятие маниловщины.[18]
Творчество Гоголя живо и в наше время. В многонациональную и единую культуру советских народов творчество Гоголя вошло как один из наиболее значительных ее элементов. Гоголь для нас не только гениальное отображение ушедшей навсегда эпохи „старой русской монархии, старой держиморды“ (выражение В. И. Ленина): Гоголь очень живой писатель и для нас. С особым волнением переживается в наши дни величавая простота „Тараса Бульбы“ — этого эпоса о народной борьбе за свободу и независимость. Но и самое острое жало гоголевского творчества — его разоблачение „пошлости пошлого человека“ методом глубочайших типических обобщений, критическое существо его реализма — сохраняет силу и в нашу эпоху, когда объекты гоголевских обличений в новых вариантах представляют реальную опасность для дела социализма. Гоголевские образы встречаются в исторических речах товарища Сталина и в выступлениях его соратников. Гоголь помогает нам и всему прогрессивному человечеству познавать жизнь и изменять ее.
Вас. Гиппиус.
12
В 1884 г. библиограф Пономарев, имея в руках нежинский школьный журнал „Метеор литературы“, несомненно заключавший и гоголевские произведения, не счел нужным опубликовать его, в наивной уверенности, что „реторические вещи в духе Марлинского“ Гоголю принадлежать не могут (см. „Киевская Старина“ 1884, № 5).
13
Опыт итальянской повести „Рим“ в общем не удался Гоголю, а в самой этой повести наиболее удачны бытовые сцены из римской жизни и ряд эпизодических характеров, в изображении которых мастерство Гоголя-юмориста достигает большой высоты.
14
Слова эти приводит С. Т. Аксаков в письме к И. С. Аксакову от 10 января 1850 г. (Н. В. Гоголь „Материалы и исследования“ I, с. 184), но они характеризуют работу Гоголя и в более ранние периоды его творчества. С. Т. Аксаков писал там же: „Он прибавил, что трудно это объяснить, и что только живописец понимает, что такое значит тронуть в последний раз картину, что после этого ее не узнаешь“.
15
Н. В. Берг записал советы Гоголя — к каждому произведению непременно возвращаться несколько раз (Гоголь будто бы советовал до восьми раз), с промежутками, во время которых нужно „путешествовать, развлекаться, не делать ничего или хоть писать другое“. („Русская Старина“ 1872, № 1, стр. 125).
16
Сочинения В. И. Ленина, 3-е изд., т. XVII, стр. 341.
17
Соч. В. И. Ленина, т. XVI, стр. 132.
18
См. М. В. Нечкина. Гоголь у Ленина. „Н. В. Гоголь. Материалы и исследования“, в. II и отд. изд.
Ганц Кюхельгартен*
идиллия в картинах
Предлагаемое сочинение никогда бы не увидело света, если бы обстоятельства, важные для одного только Автора, не побудили его к тому. Это произведение его восемнадцатилетней юности. Не принимаясь судить ни о достоинстве, ни о недостатках его, и предоставляя это просвещенной публике, скажем только то, что многие из картин сей идиллии, к сожалению, не уцелели; они, вероятно, связывали более ныне разрозненные отрывки и дорисовывали изображение главного характера. По крайней мере мы гордимся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданьем юного таланта.
Картина I
Светает. Вот проглянула деревня,
Дома, сады. Всё видно, всё светло.
Вся в золоте сияет колокольня
И блещет луч на стареньком заборе.
Пленительно оборотилось всё
Вниз головой, в серебряной воде:
Забор, и дом, и садик в ней такие ж.
Всё движется в серебряной воде:
Синеет свод, и волны облак ходят,
И лес живой вот только не шумит./n
На берегу далеко вшедшем в море,
Под тенью лип, стоит уютный домик
Пастора. В нем давно старик живет.
Ветшает он, и старенькая кровля
Посунулась; труба вся почернела;
И лепится давно цветистый мох
Уж по стенам; и окна искосились;
Но как-то мило в нем, и ни за что
Старик его б не отдал. Вот та липа,
Где отдыхать он любит, тож дряхлеет.
Зато вкруг ней зеленые прилавки
Из дерну свежего. В дуплистых норах
Ее гнездятся птички, старый дом
И сад веселой песнью оглашая.
Пастор всю ночь не спал, да пред рассветом
Уж вышел спать на чистый воздух;
И дремлет он под липой в старых креслах,
И ветерок ему свежит лицо,
И белые взвевает волоса.
Но кто прекрасная подходит?
Как утро свежее, горит
И на него глаза наводит?
Очаровательно стоит?
Взгляните же, как мило будит
Ее лилейная рука,
Его касаяся слегка,
И возвратиться в мир наш нудит.
И вот в полглаза он глядит,
И вот спросонья говорит:/n
„О дивный, дивный посетитель!
Ты навестил мою обитель!
Зачем же тайная тоска
Всю душу мне насквозь проходит,
И на седого старика
Твой образ дивный сдалека
Волненье странное наводит?
Ты посмотри: уже я хил,
Давно к живущему остыл,
Себя погреб в себе давно я,
Со дня я на день жду покоя,
О нем и мыслить уж привык,
О нем и мелет мой язык.
Чего ж ты, гостья молодая,
К себе так пламенно влечешь?
Или, жилица неба-рая,
Ты мне надежду подаешь,
На небеса меня зовешь?
О, я готов, да недостоин.
Велики тяжкие грехи:
И я был злой на свете воин,
Меня робели пастухи;
Мне лютые дела не новость;
Но дьявола отрекся я,
И остальная жизнь моя —
Заплата малая моя
За прежней жизни злую повесть…“
Тоски, смятения полна,
„Сказать“ — подумала она —
„Он, бог знает, куда заедет…
Сказать ему, что он ведь бредит“./n
Но он в забвенье погружен.
Его объемлет снова сон.
Склонясь над ним, она чуть дышет.
Как почивает! как он спит!
Вздох чуть заметный грудь колышет;
Незримым воздухом обвит,
Его архангел сторожит;
Улыбка райская сияет,
Чело святое осеняет./n
Вот он открыл свои глаза:
„Луиза, ты ль? мне снилось… странно…
Ты поднялась, шалунья, рано;
Еще не высохла роса.
Сегодня, кажется, туманно“./n
„Нет, дедушка, светло, свод чист;
Сквозь рощу солнце светит ярко;
Не колыхнется свежий лист,
И по утру уже всё жарко.
Узнаете ль, зачем я к вам? —
У нас сегодня будет праздник.
У нас уж старый Лодельгам,
Скрыпач, с ним Фриц проказник;
Мы будем ездить по водам…
Когда бы Ганц…“ Добросердечный
Пастор с улыбкой хитрой ждет,
О чем рассказ свой поведет
Младенец резвый и беспечный.
„Вы, дедушка, вы можете помочь
Одни неслыханному горю:
Мой Ганц страх болен; день и ночь
Всё ходит к сумрачному морю;
Всё не по нем, всему не рад,
Сам говорит с собой, к нам скучен,
Спросить — ответит невпопад,
И весь ужасно как измучен.
Ему зазнаться уж с тоской —
Да эдак он себя погубит.
При мысли я дрожу одной:
Быть может, недоволен мной;
Быть может, он меня не любит. —
Мне это — в сердце нож стальной.
Я вас просить, мой ангел, смею…“
И кинулась к нему на шею,
Стесненной грудью чуть дыша;
И вся зарделась, вся смешалась
Моя красавица-душа;
Слеза на глазках показалась…
Ах, как Луиза хороша!/n
„Не плачь, спокойся, друг мой милый!
Ведь стыдно плакать, наконец“,
Духовный молвил ей отец. —
„Бог нам дарит терпенье, силы;
С твоей усердною мольбой,
Тебе ни в чем он не откажет.
Поверь, Ганц дышет лишь тобой;
Поверь, он то тебе докажет.
Зачем же мыслию пустой
Душевный растравлять покой?“/n
Так утешает он свою Луизу,
Ее к груди дряхлеющей прижав.
Вот старая Гертруда ставит кофий
Горячий и весь светлый, как янтарь.
Старик любил на воздухе пить кофий,
Держа во рту черешневый чубук.
Дым уходил и кольцами ложился.
И, призадумавшись, Луиза хлебом
Кормила с рук своих кота, который
Мурлыча крался, слыша сладкий запах.
Старик привстал с цвеченых старых кресел,
Принес мольбу и руку внучке подал;
И вот надел нарядный свой халат,
Весь из парчи серебряной, блестящей,
И праздничный неношенный колпак
— Его в подарок нашему пастору
Из города привез недавно Ганц, —
И, опираясь на плечо Луизы
Лилейное, старик наш вышел в поле.
Какой же день! Веселые вились
И пели жавронки; ходили волны
От ветру золотого в поле хлеба;
Сгустились вот над ними дерева,
На них плоды пред солнцем наливались
Прозрачные; вдали темнели воды
Зеленые; сквозь радужный туман
Неслись моря душистых ароматов;
Пчела работница срывала мед
С живых цветов; резвунья стрекоза
Треща вилась; разгульная вдали
Неслася песнь, — то песнь гребцов удалых.
Редеет лес, видна уже долина,
По ней мычат игривые стада;
А издали видна уже и кровля
Луизина; краснеют черепицы
И ярко луч по краям их скользит.
Картина II
Волнуем думой непонятной,
Наш Ганц рассеянно глядел
На мир великий, необъятной,
На свой незнаемый удел.
Доселе тихий, безмятежной
Он жизнью радостно играл;
Душой невинною и нежной
В ней горьких бед не прозревал;
Земного мира уроженец,
Земных губительных страстей
Он не носил в груди своей,
Беспечный, ветренный младенец.
И было весело ему.
Он разрезвлялся мило, живо
В толпе детей; не верил злу;
Пред ним цвел мир как бы на диво.
Его подруга с детских дней
Дитя-Луиза, ангел светлый,
Блистала прелестью речей;
Сквозь кольца русые кудрей
Лукавый взгляд жег неприметно;
В зеленой юбочке сама
Поет, танцует ли она —
Всё простодушно, в ней всё живо,
Всё детски в ней красноречиво;
На шейке розовый платок
С груди слетает понемножку,
И стройно белый башмачок
Ее охватывает ножку.
В лесу ль играет вместе с ним —
Его обгонит, всё проникнет,
В куст притаясь с желаньем злым,
Ему вдруг в уши громко крикнет —
И испугает; спит ли он —
Ему лицо всё разрисует,
И, звонким смехом пробужден,
Он покидает сладкий сон,
Шалунью резвую целует.
Уходит за весной весна.
Круг детских игр их стал уж скромен. —
Меж ними резвость не видна;
Огонь очей его стал томен,
Она застенчиво-грустна.
Они понятно угадали
Вас, речи первые любви!
Покуда сладкие печали!
Покуда радужные дни!
Чего б желать с Луизой милой?
Он с ней и вечер, с ней и день,
К ней привлечен он дивной силой,
Как верно бродящая тень.
Полны сердечного участья,
Не наглядятся старики
Их простодушные на счастье
Своих детей; и далеки
От них дни горя, дни сомнений:
Их осеняет мирный Гений./n
Но скоро тайная печаль
Им овладела; взор туманен,
И часто смотрит он на даль,
И беспокоен весь и странен.
Чего-то смело ищет ум,
Чего-то тайно негодует;
Душа, в волненьи темных дум,
О чем-то, скорбная, тоскует;
Он как прикованный сидит,
На море буйное глядит.
В мечтаньи всё кого-то слышит
При стройном шуме ветхих вод.
· · ·
Или в долине ходит думный;
Глаза торжественно блестят,
Когда несется ветер шумный
И громы жарко говорят;
Огонь мгновенный колет тучи;
Дождя источники горючи
Секутся звучно и шумят. —
Иль в час полночи, в час мечтаний
Сидит за книгою преданий,
И, перевертывая лист,
Он ловит буквы в ней немые
— Глаголят в них века седые,
И слово дивное гремит. —
Час углубясь в раздумьи целой,
С нее и глаз он не сведет;
Кто мимо Ганца ни пройдет,
Кто ни посмотрит, скажет смело:
Назад далеко он живет.
Чудесной мыслью очарован,
Под дуба сумрачную сень
Идет он часто в летний день,
К чему-то тайному прикован;
Он видит тайно чью-то тень,
И к ней он руки простирает,
Ее в забвеньи обнимает. —
А простодушна и одна
Луиза-ангел, что же? где же?
Ему всем сердцем предана,
Не знает, бедненькая, сна;
Ему приносит ласки те же;
Его рученкой обовьет;
Его невинно поцелует;
Он на минуту растоскует
И снова то же запоет./n
Они прекрасны, те мгновенья,
Когда прозрачною толпой
Далеко милые виденья
Уносят юношу с собой.
Но если мир души разрушен,
Забыт счастливый уголок,
К нему он станет равнодушен,
И для простых людей высок,
Они ли юношу наполнят?
И сердце радостью ль исполнят?
Пока в жилище суеты
Его подслушаем украдкой,
Доселе бывшие загадкой,
Разнообразные мечты.
Картина III
Земля классических, прекрасных созиданий,
#8195; И славных дел, и вольности земля!
Афины, к вам, в жару чудесных трепетаний,
#8195; Душой приковываюсь я!
Вот от треножников до самого Пирея
Кипит, волнуется торжественный народ;
Где речь Эсхинова, гремя и пламенея,
#8195; Всё своенравно вслед влечет,
Как воды шумные прозрачного Иллиса.
Велик сей мраморный изящный Парфенон!
Колон дорических он рядом обнесен;
Минерву Фидий в нем переселил резцом,
И блещет кисть Парразия, Зевксиса.
Под портиком божественный мудрец
Ведет высокое о дольнем мире слово;
Кому за доблести бессмертие готово,
#8195; Кому позор, кому венец.
Фонтанов стройных шум, нестройных песней клики;
С восходом дня толпа в амфитеатр валит,
Персидский кандис весь испещренный блестит,
#8195; И вьются легкие туники.
Стихи Софокловы порывисто звучат;
Венки лавровые торжественно летят;
С медоточивых уст любимца Эпикура
Архонты, воины, служители Амура
Спешат прекрасную науку изучить:
Как жизнью жить, как наслажденье пить.
Но вот Аспазия! Не смеет и дохнуть
Смятенный юноша, при черных глаз сих встрече.
Как жарки те уста! как пламенны те речи!
И темные как ночь, те кудри как-нибудь,
Волнуясь, падают на грудь,
На беломраморные плечи.
Но что при звуке чаш тимпанов дикой вой?
Плющем увенчаны вакхические девы,
Бегут нестройною, неистовой толпой
В священный лес; всё скрылось… что вы? где вы?..
#8195; Но вы пропали, я один.
#8195; Опять тоска, опять досада;
#8195; Хотя бы Фавн пришел с долин;
#8195; Хотя б прекрасная Дриада
#8195; Мне показалась в мраке сада.
#8195; О, как чудесно вы свой мир
#8195; Мечтою, греки, населили!
#8195; Как вы его обворожили!
#8195; А наш — и беден он, и сир,
#8195; И расквадрачен весь на мили./n
#8195; И снова новые мечты
#8195; Его, смеяся, обнимают;
#8195; Его воздушно подымают
#8195; Из океана суеты.
Картина IV
В стране, где сверкают живые ключи;
Где, чудно сияя, блистают лучи;
Дыхание амры и розы ночной
Роскошно объемлет эфир голубой;
И в воздухе тучи курений висят;
Плоды мангустана златые горят;
Лугов Кандагарских сверкает ковер;
И смело накинут небесный шатер;
Роскошно валится дождь яркий цветов,
То блещут, трепещут рои мотыльков; —
Я вижу там Пери: в забвеньи она
Не видит, не внемлет, мечтаний полна.
Как солнца два, очи небесно горят;
Как Гемасагара, так кудри блестят;
Дыхание — лилий серебряных чад,
Когда засыпает истомленный сад
И ветер их вздохи развеет порой;
А голос, как звуки сиринды ночной,
Или трепетанье серебряных крыл,
Когда ими звукнет, резвясь, Исразил,
Иль плески Хиндары таинственных струй;
А что же улыбка? А что ж поцелуй?
Но вижу, как воздух, она уж летит,
В края поднебесны, к родимым спешит.
Постой, оглянися! Не внемлет она.
И в радуге тонет, и вот не видна.
Но воспоминанье мир долго хранит,
И благоуханьем весь воздух обвит.
· · ·
Живого юности стремленья
Так испестрялися мечты.
Порой небесного черты,
Души прекрасной впечатленья,
На нем лежали; но чего
В волненьях сердца своего
Искал он думою неясной,
Чего желал, чего хотел,
К чему так пламенно летел
Душой и жадною, и страстной,
Как будто мир желал обнять, —
Того и сам не мог понять.
Ему казалось душно, пыльно
В сей позаброшенной стране;
И сердце билось сильно, сильно
По дальней, дальней стороне.
Тогда когда б вы повидали,
Как воздымалась буйно грудь,
Как взоры гордо трепетали,
Как сердце жаждало прильнуть
К своей мечте, мечте неясной;
Какой в нем пыл кипел прекрасной;
Какая жаркая слеза
Живые полнила глаза.
Картина VI
От Висмара в двух милях та деревня,
Где ограничился лиц наших мир.
Не знаю, как теперь, но Люненсдорфом
Она тогда, веселая, звалась.
Уж издали белеет скромный домик
Вильгельма Бауха, мызника. — Давно,
Женившися на дочери пастора,
Его состроил он! Веселый домик!
Он выкрашен зеленой краской, крыт
Красивою и звонкой черепицей;
Вокруг каштаны старые стоят,
Нависши ветвями, как будто в окна
Хотят продраться; из-за них мелькает
Решетка из прекрасных лоз, красиво
И хитро сделана самим Вильгельмом;
По ней висит и змейкой вьется хмель;
С окна протянут шест, на нем белье
Блистает белое пред солнцем. Вот
В пролом на чердаке толпится стая
Мохнатых голубей; протяжно клохчут
Индейки; хлопая встречает день
Крикун петух и по двору вот важно,
Меж пестрых кур, он кучи разгребает
Зернистые; гуляют тут же две
Ручные козы и резвяся щиплют
Душистую траву. Давно курился
Уж дым из белых труб, курчаво он
Вился и облака приумножал.
С той стороны, где с стен валилась краска
И серые торчали кирпичи,
Где древние каштаны стлали тень,
Которую перебегало солнце,
Когда вершину их ветр резво колыхал, —
Под тенью тех деревьев вечно милых
Стоял с утра дубовый стол, весь чистой
Покрытый скатертью и весь уставлен
Душистой яствой: желтый вкусный сыр,
Редис и масло в фарфоровой утке,
И пиво, и вино, и сладкой бишеф,
И сахар, и коричневые вафли;
В корзине спелые, блестящие плоды:
Прозрачный грозд, душистая малина,
И как янтарь желтеющие груши,
И сливы синие, и яркий персик,
В затейливом виднелось всё порядке.
Сегодня праздновал живой Вильгельм
Рожденье дорогой своей супруги,
С пастором и драгими дочерьми:
Луизой старшей и меньшою Фанни.
Но Фанни нет, она давно пошла
Звать Ганца и не возвращалась. Верно,
Он где-нибудь опять в раздумьи бродит.
А милая Луиза всё глядит
Внимательно на темное окно
Соседа Ганца. Два шага всего ведь
К нему; но не пошла моя Луиза:
Чтоб не заметил он в ее лице
Тоски докучливой, чтоб не прочел
В ее глазах он едкого упрека.
Вот говорит Вильгельм, отец, Луизе:
„Смотри, ты Ганца пожури порядком:
Зачем он к нам так долго не идет?
Ведь ты его сама избаловала“.
И вот дитя-Луиза так в ответ:
„Боюсь журить прекрасного я Ганца:
И без того он болен, бледен, худ…“ —
— „Что за болезнь“, сказала мать,
Живая Берта: „не болезнь, тоска
Незванная к нему сама пристала;
Вот женится, и отпадет тоска.
Так молодой побег, совсем приглохший,
Опрыснутый дождем, в миг зацветет;
И что ж жена, как не веселье мужа?“
„Речь умная“, седой пастор примолвил:
„Всё, верь, пройдет, когда захочет бог,
И будь во всем его святая воля“. —
Уже два раза он из трубки выбивал
Золу, и в спор вступал с Вильгельмом,
Разговорясь про новости газет,
Про злой неурожай, про греков и про турок,
Про Мисолунги, про дела войны,
Про славного вождя Колокотрони,
Про Канинга, про парламент,
Про бедствия и мятежи в Мадрите.
Как вдруг Луиза вскрикнула и мигом,
Увидя Ганца, бросилась к нему.
Воздушный стан ее обнявши стройный,
С волненьем юноша ее поцеловал.
Оборотясь к нему, вот молвит пастор:
„Эх, стыдно, Ганц, забыть своего друга!
Да что, коли уже забыл Луизу,
Об нас ли, стариках, и думать?“ — „Полно
Тебе всё Ганца, папенька, журить“,
Сказала Берта: „лучше сядем мы
Теперь за стол, не то простынет всё:
И каша с рисом и вином душистым,
И сахарный горох, каплун горячий,
Зажаренный с изюмом в масле“. Вот
За стол они садятся мирно;
И скоро вмиг вино всё оживило
И, светлое, смех в душу пролило.
Старик скрыпач и Фриц на звонкой флейте
Согласно грянули хозяйке в честь.
Все понеслись и закружились в вальсе.
Развеселясь, румяный наш Вильгельм
Пустился сам с своей женой, как с павой;
Как вихорь, несся Ганц с своей Луизой
В бурливом вальсе; и пред ними мир
Вертелся весь в чудесном, шумном строе.
А милая Луиза ни дохнуть,
Ни посмотреть вокруг не может, вся
В движеньи потерялась. Ими
Не налюбуясь, говорит пастор:
„Любезная, прекрасная чета!
Мила моя веселая Луиза,
Прекрасен и умен, и скромен Ганц; —
Сотворены они уж друг для друга
И счастливо свою жизнь проведут.
Благодарю тебя, о боже милосердый!
Что ниспослал на старость благодать,
Мои продлил дряхлеющие силы —
Чтобы узреть таких прекрасных внучат,
Чтобы сказать, прощаясь с ветхим телом:
Прекрасное я видел на земли“.
Картина VII
С прохладою спокойный тихий вечер
Спускается; прощальные лучи
Целуют где-где сумрачное море;
И искрами живыми, золотыми
Деревья тронуты; и вдалеке
Виднеют, сквозь туман морской, утесы,
Все разноцветные. Спокойно всё.
Пастушьих лишь рожков унывный голос
Несется вдаль с веселых берегов,
Да тихий шум в воде всплеснувшей рыбы
Чуть пробежит и вздернет море рябью,
Да ласточка, крылом черпнувши моря,
Круги по воздуху скользя дает.
Вот заблестел вдали, как точка, катер;
А кто же в нем, в том катере, сидит?
Сидит пастор, наш старец седовласый
И с дорогой супругою Вильгельм;
А резвая всегда шалунья Фанни,
С удой в руках и свесившись с перил,
Смеясь, рученкою болтала волны;
Возле кормы с Луизой милой Ганц.
И долго все в молчаньи любовались:
Как за кормой широкая ходила
Волна и в брызгах огнецветных, вдруг
Веслом разорванная, трепетала;
Как разъяснялась розовая дальность
И южный ветр дыханье навевал.
И вот пастор, исполнен умиленья,
Проговорил: „Как мил сей божий вечер!
Прекрасен, тих он, как благая жизнь
Безгрешного; она ведь также мирно
Кончает путь, и слезы умиленья
Священный прах, прекрасные, кропят.
Пора и мне уж; срок назначен,
И скоро, скоро я не буду ваш,
Но эдак ли прекрасно опочию?..“
Все прослезились. Ганц, который песню
Наигрывал на сладостном гобое,
Задумался и выронил гобой;
И снова сон какой-то осенил
Его чело; далеко мчались мысли,
И чудное на душу натекло.
И вот ему так говорит Луиза:
„Скажи мне, Ганц, когда еще ты любишь
Меня, когда я пробудить могу
Хоть жалость, хоть живое состраданье
В душе твоей, не мучь меня, скажи, —
Зачем один с какой-то книгой
Ты ночь сидишь? (мне видно всё,
И окнами ведь друг мы против друга).
Зачем дичишься всех? зачем грустишь?
О, как меня твой грустный вид тревожит!
О, как меня печаль твоя печалит!“
И, тронутый, смутился Ганц;
Ее к груди с тоскою прижимает,
И брызнула невольная слеза.
„Не спрашивай меня, моя Луиза,
И беспокойством сим тоски не множь.
Когда ж кажусь погружен в мысли —
Верь, занят и тогда тобой одною,
И думаю я, как бы отвратить
Все от тебя печальные сомненья,
Как радостью твое наполнить сердце,
Как бы души твоей хранить покой,
Оберегать твой детский сон невинный:
Чтобы недоброе не приближалось,
Чтобы и тень тоски не прикасалась,
Чтоб счастие твое всегда цвело“.
Спустясь к нему головкою на грудь,
В избытке чувств, в признательности сердца
Ни слова вымолвить она не может. —
По берегу неслася лодка плавно
И вдруг причалила. Все вышли
Вмиг из нее. „Ну! берегитесь, дети“, —
Сказал Вильгельм: „здесь сыро и роса,
Чтоб не нажить несносного вам кашля“. —
Дорогой Ганц наш мыслит: „что же будет,
Когда услышит то, чего и знать бы
Не должно ей?“ И на нее глядит
И чувствует он в сердце укоризну:
Как будто бы недоброе что сделал,
Как будто бы пред богом лицемерил.
Картина VIII
На башне бьет час полуночный.
Так, это час, час дум урочный,
Как Ганц один всегда сидит!
Свет лампы перед ним дрожит
И бледно сумрак освещает,
Как бы сомненья разливает.
Всё спит. Ничей блудящий взор
На поле никого не встретит;
И, как далекий разговор,
Волна шумит, а месяц светит.
Всё тихо, дышит ночь одна.
Теперь его глубоких дум
Не потревожит дневный шум:
Над ним такая ж тишина.
А что ж она? — Встает она,
Садится прямо у окна:
„Он не посмотрит, не приметит,
А насмотрюсь я на него;
Не спит для счастья моего!..
Благослови, господь, его!“/n
Волна шумит, а месяц светит.
И вот над нею вьется сон
И голову невольно клонит.
Но Ганц всё так же в мыслях тонет,
В глубь их далеко погружен.
1.
Всё решено. Теперь ужели
Мне здесь душою погибать?
И не узнать иной мне цели?
И цели лучшей не сыскать?
Себя обречь бесславью в жертву?
При жизни быть для мира мертву?
2.
Душой ли, славу полюбившей,
Ничтожность в мире полюбить?
Душой ли, к счастью не остывшей,
Волненья мира не испить?
И в нем прекрасного не встретить?
Существованья не отметить?
3.
Зачем влечете так к себе вы,
Земли роскошные края?
И день и ночь, как птиц напевы,
Призывный голос слышу я;
И день и ночь мечтами скован,
Я вами, вами очарован.
4.
Я ваш! я ваш! из сей пустыни
Вниду я в райские места;
Как пилигрим бредет к святыне,
· · ·
Корабль пойдет, забрызжут волны;
Им чувства вслед, веселья полны.
5.
И он спадет, покров неясный,
Под коим знала вас мечта,
И мир прекрасный, мир прекрасный
Отворит дивные врата,
Приветить юношу готовый
И в наслажденьях вечно новый.
6.
Творцы чудесных впечатлений!
Резец ваш, кисть увижу я,
И ваших пламенных творений
Душа исполнится моя.
Шуми ж, мой океан широкий!
Неси корабль мой одинокий!
7.
А ты прости, мой угол тесный,
И лес, и поле! луг, прости!
Кропи вас чаще дождь небесный!
И дай бог долее цвести!
По вас душа как будто страждет,
В последний раз обнять вас жаждет.
8.
Прости, мой ангел безмятежный!
Чела слезами не кропи!
Не предавайсь тоске мятежной
И Ганца бедного прости!
Не плачь, не плачь, я скоро буду,
Я возвращусь — тебя ль забуду?..
Картина IX
Кто это позднею порой
Ступает тихо, осторожно?
Видна котомка за спиной,
Посох за поясом дорожний.
Направо домик перед ним,
Налево дальняя дорога,
Итти путем он хочет сим
И просит твердости у бога.
Но мукой тайною томим,
Назад он ноги обращает
И в домик тот он поспешает./n
Одно окно открыто в нем;
Облокотясь, пред тем окном
Краса-девица почивает,
И, вея ветр над ней крылом,
Ей сны чудесные внушает;
И, ими, милая, полна,
Вот улыбается она.
С душеволненьем к ней подходит…
Стеснилась грудь; дрожит слеза…
И на прекрасную наводит
Свои блестящие глаза.
Он наклонился к ней, пылает,
Ее целует и стенает./n
И, вздрогнув, быстро он бежит
Опять дорогою далекой;
Но мрачен неспокойный вид,
Но грустно в сей душе глубокой.
Вот оглянулся он назад:
Но уж туман окрестность кроет,
И пуще юноши грудь ноет,
Прощальный посылая взгляд.
Ветр, пробудившися, суровой
Качнул зеленою дубровой.
Исчезло всё в дали пустой.
Сквозь сон лишь смутною порой —
Готлиб привратник будто слышал,
Что из калитки кто-то вышел,
Да верный пес, как бы в укор,
Пролаял звучно на весь двор.
Картина X
Не всходит долго светлый вождь.
Ненастно утро; на поляны
Валятся серые туманы;
Звенит по кровлям частый дождь.
С зарей красавица проснулась;
Сама дивится, что она
Проспала ночь всю у окна.
Поправив кудри, улыбнулась,
Но, против воли, взор живой,
Блеснул досадною слезой.
„Что Ганц так долго не приходит?
Он обещал мне быть чуть свет.
Какой же день! тоску наводит;
Туман густой по полю ходит,
И ветр свистит; а Ганца нет“./n
Полна живого нетерпенья,
Глядит на милое окно:
Не отворяется оно.
Ганц, верно, спит, и сновиденья
Ему творят любой предмет;
Но день давно уж. Рвут долины
Ручьи дождя; дубов вершины
Шумят; а Ганца нет, как нет.
Уж скоро полдень. Неприметно
Туман уходит; лес молчит;
Гром в размышлении гремит
Вдали… Дугою семицветной
Горит на небе райский свет;
Унизан искрами дуб древний;
И песни звонкие с деревни
Звучат; а Ганца нет, как нет./n
Что б это значило?.. находит
Злодейка грусть; слух утомлен
Считать часы… Вот кто-то входит
И в дверь… Он! он!.. ах, нет, не он!
В халате розовом покойном,
В цветном переднике с каймой,
Приходит Берта: „Ангел мой!
Скажи, что сделалось с тобой?
Ты ночь всю спала беспокойно;
Ты вся томна, ты вся бледна.
Не дождь ли помешал шумливый?
Или ревущая волна?
Или петух, буян крикливый,
Всю ночь не ведающий сна?
Иль потревожил дух нечистой
Во сне покой девицы чистой,
Навеял черную печаль?
Скажи, тебя всем сердцем жаль!“ —/n
„Нет, не мешал мне дождь шумливый,
И не ревущая волна,
И не петух, буян крикливый,
Всю ночь не ведающий сна;
Не эти сны, не те печали
Мне грудь младую взволновали,
Не ими дух мой возмущен,
Иной мне снился дивный сон.
„Мне снилось: в темной я пустыне,
Вокруг меня туман и глушь.
И на болотистой равнине
Нет места, где была бы сушь.
Тяжелый запах: топко, вязко;
Что шаг, то бездна подо мной:
Боюся я ступить ногой;
И вдруг мне сделалось так тяжко,
Так тяжко, что нельзя сказать…
Где ни возьмись Ганц дикий, странный,
— Бежала кровь, струясь из раны —
Вдруг начал надо мной рыдать;
Но, вместо слез, лились потоки
Какой-то мутныя воды…
Проснулась я: на грудь, на щеки,
На кудри русой головы,
Бежал ручьями дождь досадной;
И было сердцу не отрадно.
Меня предчувствие берет…
И я кудрей не выжимала;
И я всё утро тосковала;
Где он? и что с ним? что нейдет?“/n
Стоит, качает головою,
Разумная, пред нею мать:
„Ну, дочка! мне с твоей бедою,
Не знаю, как уж совладать.
Пойдем к нему, узнаем сами,
Да будь святая сила с нами!“/n
Вот входят в комнату оне;
Но в ней всё пусто. В стороне
Лежит, в густой пыли, том давний,
Платон и Шиллер своенравный,
Петрарка, Тик, Аристофан
Да позабытый Винкельман;
Куски изодранной бумаги;
На полке — свежие цветы;
Перо, которым, полн отваги,
Передавал свои мечты.
Но на столе мелькнуло что-то.
Записка!.. с трепетом взяла
Луиза в руки. От кого-то?
К кому?.. И что ж она прочла?..
Язык лепечет странно пени…
И вдруг упала на колени;
Ее кручина давит, жжет,
Гробовый холод в ней течет.
Картина XI
Ты посмотри, тиран жестокий,
На грусть убитыя души!
Как вянет цвет сей одинокий,
Забытый в пасмурной глуши!
Вглядись, вглядись в свое творенье:
Ее ты счастия лишил
И жизни радость претворил
В тоску ей, в адское мученье,
В гнездо разоренных могил.
О, как она тебя любила!
С каким восторгом чувств живым
Простые речи говорила!
И как внимал речам ты сим!
Как пламенен и как невинен
Был этот блеск ее очей!
Как часто ей, в тоске своей,
Тот день казался скучен, длинен,
Когда, раздумью предана,
Тебя не видела она.
И ты ль, и ты ль ее оставил?
Ты ль отвернулся от всего?
В страну чужую путь направил,
И для кого? и для чего?
Но посмотри, тиран жестокий:
Она всё также, под окном,
Сидит и ждет в тоске глубокой,
Не промелькнет ли милый в нем.
Уж гаснет день; сияет вечер;
На всё наброшен дивный блеск;
Прохладный вьется в небе ветер;
Волны чуть слышен дальний плеск.
Уже ночь тени настилает;
Но запад всё еще сияет.
Свирель чуть льется; а она
Сидит недвижно у окна.
Ночные видения
Темнеет, тухнет вечер красный;
Спит в упоении земля;
И вот на наши уж поля
Выходит важно месяц ясный.
И всё прозрачно, всё светло;
Сверкает море, как стекло. —
#8195; В небе чудные вот тени
#8195; Развилися и свились,
#8195; И чудесно понеслись
#8195; На небесные ступени.
#8195; Прояснилось: две свечи;
#8195; Двое рыцарей косматых;
#8195; Два зубчатые мечи
#8195; И чеканенные латы;
#8195; Что-то ищут; стали в ряд.
#8195; И зачем-то переходят;
#8195; И дерутся, и блестят;
#8195; И чего-то не находят…
#8195; Всё пропало, слилось с тмой;
#8195; Светит месяц над водой.
Блистательно всю рощу оглашает
Царь соловей. Звук тихо разнесен.
Чуть дышит ночь; земля сквозь сон
Мечтательно певцу внимает.
Лес не колышется; всё спит,
Лишь вдохновенна песнь звучит.
#8195; Показался дивной феи
#8195; Слитый с воздуха дворец,
#8195; И в окне поет певец
#8195; Вдохновенные затеи.
#8195; На серебряном ковре,
#8195; Весь затканный облаками,
#8195; Чудный дух летит в огне;
#8195; Север, юг покрыл крылами.
#8195; Видит: фея спит в плену
#8195; За решеткою коральной;
#8195; Перламутную стену
#8195; Рушит он слезой хрустальной.
#8195; Обнялись… слилися с тмой…
#8195; Светит месяц над водой.
Сквозь пар окрестность чуть сверкает.
Какую кучу тайных дум
Наводит моря странный шум!
Огромный кит спиной мелькает;
Рыбак закутался и спит;
А море всё шумит, шумит.
#8195; Вот из моря молодые
#8195; Девы чудные плывут;
#8195; Голубые, огневые
#8195; Волны белые гребут.
#8195; Призадумавшись, колышет
#8195; Грудь лилейную вода,
#8195; И красавица чуть дышет…
#8195; И роскошная нога
#8195; Стелет брызги в два ряда…/n
#8195; Улыбается, хохочет,
#8195; Страстно манит и зовет,
#8195; И задумчиво плывет,
#8195; Будто хочет и не хочет,
#8195; И задумчиво поет
#8195; Про себя, младу сирену,
#8195; Про коварную измену,
#8195; А на тверди голубой,
#8195; Светит месяц над водой.
Вот в стороне глухой кладбище:
Ограда ветхая кругом,
Кресты, каменья… скрыто мхом
Немых покойников жилище.
Полет да крики только сов
Тревожат сон пустых гробов.
#8195; Подымается протяжно
#8195; В белом саване мертвец,
#8195; Кости пыльные он важно
#8195; Отирает, молодец.
#8195; С чела давнего хлад веет,
#8195; В глазе палевый огонь,
#8195; И под ним великой конь,
#8195; Необъятный, весь белеет
#8195; И всё более растет,
#8195; Скоро небо обоймет;
#8195; И покойники с покою
#8195; Страшной тянутся толпою.
#8195; Земля колется и — бух
#8195; Тени разом в бездну… Уф!
И стало страшно ей; мгновенно
Она прихлопнула окно.
Всё в сердце трепетном смятенно,
И жар, и дрожь попеременно
По нем текут. В тоске оно.
Внимание развлечено./n
Когда, рукою беспощадной,
Судьба надвинет камень хладный
На сердце бедное, — тогда,
Скажите, кто рассудку верен?
Чья против зол душа тверда?
Кто вечно тот же завсегда?
В несчастьи кто не суеверен?
Кто крепкой не бледнел душой
Перед ничтожною мечтой?
С боязнью, с горестию тайной,
В постель кидается она;
Но ждет напрасно в ложе сна.
В тме прошумит ли что случайно,
Скребунья-мышь ли пробежит, —
От вежд коварный сон летит.
Картина XIII
Печальны древности Афин.
Колон, статуй ряд обветшалый
Среди глухих стоит равнин.
Печален след веков усталых:
Изящный памятник разбит,
Изломлен немощный гранит,
Одни обломки уцелели.
Еще доныне величав,
Чернеет дряхлый архитрав,
И вьется плющ по капители;
Упал расщепленный карниз
В давно-заглохшие окопы.
Еще блестит сей дивный фриз,
Сии рельефные метопы;
Еще доныне здесь грустит
Коринфский орден многолепный,
— Рой ящериц по нем скользит —
На мир с презреньем он глядит;
Всё тот же он великолепный,
Времен минувших вдавлен в тму,
И без вниманья ко всему.
Печальны древности Афин.
Туманен ряд былых картин.
Облокотясь на мрамор хладный,
Напрасно путник алчет жадный
В душе былое воскресить,
Напрасно силится развить
Протекших дел истлевший свиток, —
Ничтожен труд бессильных пыток;
Везде читает смутный взор
И разрушенье, и позор.
Промеж колон чалма мелькает,
И мусульманин по стенам,
По сим обломкам, камням, рвам,
Коня свирепо напирает,
Останки с воплем разоряет.
Невыразимая печаль
Мгновенно путника объемлет,
Души он тяжкий ропот внемлет;
Ему и горестно, и жаль,
Зачем он путь сюда направил.
Не для истлевших ли могил
Кров безмятежный свой оставил,
Покой свой тихий позабыл?
Пускай бы в мыслях обитали
Сии воздушные мечты!
Пускай бы сердце волновали
Зерцалом чистой красоты!
Но и убийственно, и хладно
Разворожились вы теперь.
Безжалостно и беспощадно
Пред ним захлопнули вы дверь,
Сыны существенности жалкой,
Дверь в тихий мир мечтаний, жаркой! —
И грустно, медленной стопой
Руины путник покидает;
Клянется их забыть душой;
И всё невольно помышляет
О жертвах бренности слепой.
Картина XVI
Ушло два года. В мирном Люненсдорфе
Попрежнему красуется, цветет;
Всё те ж заботы, и забавы те же
Волнуют жителей покойные сердца.
Но не попрежнему в семье Вильгельма:
Пастора уж давно на свете нет.
Окончив путь и тягостный, и трудный,
Не нашим сном он крепко опочил.
Все жители останки провожали
Священные, с слезами на глазах;
Его дела, поступки поминали:
Не он ли нам спасением служил?
Нас наделял своим духовным хлебом,
В словах добру прекрасно поучая.
Не он ли был утехою скорбящих;
Сирот и вдов нетрепетным щитом. —
В день праздничный, как кротко он, бывало,
Всходил на кафедру! и с умиленьем
Нам говорил про мучеников чистых,
Про тяжкие страдания Христовы,
А мы ему, растроганны, внимали,
Дивилися и слезы проливали./n
От Висмара когда кто держит путь,
Встречается налево от дороги
Ему кладбище: старые кресты
Склонилися, обшиты мохом,
И времени изведены резцом.
Но промеж них белеет резко урна
На черном камне, и над ней смиренно
Два явора зеленые шумят,
Далеко хладной обнимая тенью. —
Тут бренные покоятся останки
Пастора. Вызвались на свой же счет
Сооружить над ним благие поселяне
Последний знак его существованья
В сем мире. Надпись с четырех сторон
Гласит, как жил и сколько мирных лет
Провел на пастве, и когда оставил
Свой долгий путь, и богу дух вручил. —
И в час, когда стыдливый развивает
Румяные восток свои власы;
Подымется по полю свежий ветер;
Посыплется алмазами роса;
В своих кустах малиновка зальется;
Полсолнца на земле всходя горит; —
К нему идут младые поселянки,
С гвоздиками и розами в руках.
Увешают душистыми цветами,
Гирландою зеленой обовьют,
И снова в путь назначенный идут.
Из них одна, младая, остается
И, опершись лилейною рукой,
Над ним сидит в раздумьи долго, долго,
Как будто бы о непостижном мыслит.
В задумчивой, скорбящей деве сей
Кто б не узнал печальныя Луизы?
Давно в глазах веселье не блестит;
Не кажется невинная усмешка
В ее лице; не пробежит по нем,
Хотя ошибкой, радостное чувство;
Но как мила она и в грусти томной!
О, как возвышенен невинный этот взгляд!
Так светлый серафим тоскует
О пагубном паденьи человека.
Мила была счастливая Луиза,
Но как-то мне в несчастии милее.
Осьмнадцать лет тогда минуло ей,
Когда преставился пастор разумный.
Всей детскою она своей душой
Богоподобного любила старца;
И думает в душевной глубине:
„Нет, не сбылись живые упованья
Твои. Как, добрый старец, ты желал
Нас обвенчать перед святым налоем,
Навеки наш союз соединить.
Как ты любил мечтательного Ганца!
А он…“
Заглянем в хижину Вильгельма.
Уж осень. Холодно. И дома он
Вытачивал с искусством хитрым кружки
Из крепкого с слоями бука,
Затейливой резьбою украшая;
У ног его свернувшися лежал
Любимый друг, товарищ верный, Гектор.
А вот разумная хозяйка Берта
С утра уже заботливо хлопочет
О всем. Толпится также под окном
Гусей ватага долгошейных; так же
Неугомонные кудахчут куры;
Чиликают нахалы воробьи,
Весь день в навозной куче роясь.
Видали уж красавца снигиря;
И осенью давно запахло в поле,
И пожелтел давно зеленый лист,
И ласточки давно уж отлетели
За дальние, роскошные моря.
Кричит разумная хозяйка Берта:
„Так долго не годится быть Луизе!
Темнеет день. Теперь не то, что летом;
Уж сыро, мокро, и густой туман
Так холодом всего и пронимает.
Зачем бродить? беда мне с этой девкой;
Не выкинет она из мыслей Ганца;
А бог знает, он жив ли, или нет“.
Не то совсем раздумывает Фанни,
За пяльцами сидя в своем углу.
Шестнадцать лет ей, и, полна тоски
И тайных дум по идеальном друге,
Рассеянно, невнятно говорит:
„И я бы так, и я б его любила“. —
Картина XVII
Унывна осени пора;
Но день сегоднишний прекрасен:
На небе волны серебра,
И солнца лик блестящ и ясен.
Один дорогой почтовой
Бредет, с котомкой за спиной,
Печальный путник из чужбины.
Уныл, и томен он, и дик,
Идет согнувшись, как старик;
В нем Ганца нет и половины.
Полупотухший бродит взор
По злачным холмам, желтым нивам,
По разноцветной цепи гор.
Как бы в забвении счастливом,
Его касается мечта;
Но мысль не тем уж занята. —
Он в думы крепкие погружен.
Ему покой теперь бы нужен./n
Прошел он дальний, видно, путь;
Страдает больно, видно, грудь;
Душа страдает, жалко ноя;
Ему теперь не до покоя./n
О чем же думы крепки те?
Дивится сам он суете:
Как был измучен он судьбою;
И зло смеется над собою,
Что поверял своей мечтой
Свет ненавистный, слабоумной;
Что задивился в блеск пустой
Своей душою неразумной;
Что, не колеблясь, смело он
Сим людям кинулся в объятья;
И, околдован, охмелен,
В их злые верил предприятья. —
Как гробы холодны они;
Как тварь презреннейшая низки;
Корысть и почести одни
Им лишь и дороги, и близки.
Они позорят дивный дар:
И попирают вдохновенье,
И презирают откровенье;
Их холоден притворный жар,
И гибельно их пробужденье.
О, кто б нетрепетно проник
В их усыпительный язык!
Как ядовито их дыханье!
Как ложно сердца трепетанье!
Как их коварна голова!
Как пустозвучны их слова!
И много истин он, печальный,
Теперь изведал и узнал,
Но сам счастливее ли стал
Во глубине души опальной?
Лучистой, дальнею звездой
Его влекла, тянула слава,
Но ложен чад ее густой,
Горька блестящая отрава. — /n
Склоняется на запад день,
Вечерняя длиннеет тень.
И облаков блестящих, белых
Ярчее алые края;
На листьях темных, пожелтелых
Сверкает золота струя.
И вот завидел странник бедный
Свои родимые луга.
И взор мгновенно вспыхнул бледный,
Блеснула жаркая слеза.
Рой прежних, тех забав невинных
И тех проказ, тех дум старинных —
Всё разом налегло на грудь
И не дает ему дохнуть.
И мыслит он: что это значит?..
И, как ребенок слабый, плачет.
Дума
Благословен тот дивный миг,
Когда в поре самопознанья,
В поре могучих сил своих,
Тот, небом избранный, постиг
Цель высшую существованья;
Когда не грез пустая тень,
Когда не славы блеск мишурный
Его тревожат ночь и день,
Его влекут в мир шумный, бурный;
Но мысль и крепка, и бодра
Его одна объемлет, мучит
Желаньем блага и добра;
Его трудам великим учит.
Для них он жизни не щадит.
Вотще безумно чернь кричит:
Он тверд средь сих живых обломков.
И только слышит, как шумит
Благословение потомков./n
Когда ж коварные мечты
Взволнуют жаждой яркой доли,
А нет в душе железной воли,
Нет сил стоять средь суеты, —
Не лучше ль в тишине укромной
По полю жизни протекать,
Семьей довольствоваться скромной
И шуму света не внимать?
Картина XVIII
Выходят звезды плавным хором,
Обозревают кротким взором
Опочивающий весь мир;
Блюдут сон тихий человека,
Ниспосылают добрым мир;
А злым яд гибельный упрека.
Зачем же, звезды, грустным вы
Не посылаете покоя?
Для горемычной головы
Вы — радость, и, на вас покоя
Свой грустный стосковалый взор,
Страстей он слышит разговор
В душе, и вас он призывает,
И вам он пени поверяет.
Попрежнему всегда томна,
Еще Луиза не разделась;
Не спится ей; в мечтах она
На ночь осенню загляделась.
Предмет и тот же, и один…
И вот восторг к ней в душу входит:
Песнь стройную она заводит,
Звучит веселый клавесин./n
Внимая шуму листопада,
Промеж деревьев, где сквозит
Из стен решетчатых ограда,
В забвеньи сладостном, у сада,
Наш Ганц закутавшись стоит.
И что же с ним, когда он звуки
Давно-знакомые узнал,
И голос тот, со дня разлуки
Что долго, долго не слыхал;
И песню ту, что в страсти жаркой,
В любви, в избытке дивных сил,
Под строй души в напевах яркой,
Ее, восторженный, сложил?
Чрез сад она звенит, несется
И в упоеньи тихом льется:
Тебя зову! тебя зову!
Твоей улыбкою чаруюсь,
С тобой не час, не два сижу,
С тебя очей я не свожу:
Дивуюся, не надивуюсь.
* * *
Поешь ли ты — и звон речей
Твоих, таинственный, невинный,
Ударит в воздух ли пустынный —
Звук в небе льется соловьиный,
Гремит серебряный ручей.
* * *
Приди ко мне, прижмись ко мне
В жару чудесного волненья.
Пылает сердце в тишине;
Они горят, они в огне,
Твои покойные движенья.
* * *
Я без тебя грущу, томлюсь,
И позабыть тебя нет силы.
И пробуждаюсь ли, ложусь,
Всё о тебе молюсь, молюсь,
Всё о тебе, мой ангел милый.
* * *
И вот почудилося ей:
Чудесным заревом очей
Возле нее блистает кто-то,
И слышит вздох она кого-то,
И страх, и дрожь ее берет…
И оглянулась…
#8195;#8195; „Ганц!“…
#8195;#8195;#8195;#8195; О, кто поймет
Всю эту радость чудной встречи!
И взоров пламенные речи!
И этот чувств счастливый гнет!
О, кто так пламенно опишет
Сию душевную волну,
Когда она грудь рвет и пышет,
Терзает сердца глубину,
А сам дрожишь, в весельи млеешь,
Ни дум, ни слов найти не смеешь;
В восторге, в куче сладких мук,
Сольешься в стройный, светлый звук!
Опомнясь, Ганц глядит сквозь слезы
В глаза подруги своея;
И мыслит: „Полно, это грезы;
Пусть же не просыпаюсь я.
Она всё та ж, и так любила
Меня всей детскою душой!
Чело печалию накрыла,
Румянец свежий иссушила,
Губила век свой молодой;
А я, безумный, бестолковой,
Летел искать кручины новой!..“
И спал страданий тяжкий сон
С его души; живой, спокойной,
Переродился снова он.
На время бурей возмущен,
Так снова блещет мир наш стройной;
В огне закаленный булат
Так снова ярче во сто крат./n
Пируют гости, рюмки, чаши
Кругом обходят и гремят; —
И старики болтают наши;
И в танцах юноши кипят.
Звучит протяжным, шумным громом
Музыка яркая весь день;
Ворочает веселье домом;
Гостеприимно блещет сень.
И поселянки молодые
Чету влюбленную дарят:
Несут фиалки голубые,
Несут им розы огневые,
Их убирают и шумят:
Пусть век цветут их дни младые,
Как те фиалки полевые;
Сердца любовью да горят,
Как эти розы огневые! —
И в упоеньи, в неге чувств
Заране юноша трепещет, —
И светлый взор весельем блещет;
И беспритворно, без искусств,
Оковы сбросив принужденья,
Вкушает сердце наслажденья.
И вас, коварные мечты,
Боготворить уж он не станет, —
Земной поклонник красоты.
Но что ж опять его туманит?
(Как непонятен человек!)
Прощаясь с ними он навек, —
Как бы по старом друге верном,
Грустит в забвении усердном.
Так в заключеньи школьник ждет,
Когда желанный срок придет.
Лета к концу его ученья —
Он полон дум и упоенья,
Мечты воздушные ведет:
Он независимый, он вольный,
Собой и миром всем довольный,
Но, расставаяся с семьей
Своих товарищей, душой
Делил с кем шалость, труд, покой, —
И размышляет он, и стонет,
И с невыразною тоской
Слезу невольную уронит.
Эпилог
В уединении, в пустыне,
В никем незнаемой глуши,
В моей неведомой святыне,
Так созидаются отныне
Мечтанья тихие души.
Дойдет ли звук подобно шуму,
Взволнует ли кого-нибудь,
Живую юноши ли думу,
Иль девы пламенную грудь?
Веду с невольным умиленьем
Я песню тихую мою,
И с неразгаданным волненьем
Свою Германию пою.
Страна высоких помышлений!
Воздушных призраков страна!
О, как тобой душа полна!
Тебя обняв, как некий Гений,
Великий Гётте бережет,
И чудным строем песнопений
Свевает облака забот. —
Вечера на хуторе близ Диканьки
Часть первая
Предисловие*
„Это что за невидаль: Вечера на хуторе близ Диканьки? Что это за вечера? И швырнул в свет какой-то пасичник! Слава богу! еще мало ободрали гусей на перья и извели тряпья на бумагу! Еще мало народу, всякого звания и сброду, вымарали пальцы в чернилах! Дернула же охота и пасичника потащиться вслед за другими! Право, печатной бумаги развелось столько, что не придумаешь скоро, что бы такое завернуть в нее“.
Слышало, слышало вещее мое все эти речи еще за месяц! То есть, я говорю, что нашему брату, хуторянину, высунуть нос из своего захолустья в большой свет — батюшки мои! — Это всё равно, как, случается, иногда зайдешь в покои великого пана: все обступят тебя и пойдут дурачить. Еще бы ничего, пусть уже высшее лакейство, нет, какой-нибудь оборвавшийся мальчишка, посмотреть — дрянь, который копается на заднем дворе, и тот пристанет; и начнут со всех сторон притопывать ногами. „Куда, куда, зачем? пошел, мужик, пошел!..“ Я вам скажу… Да что говорить! Мне легче два раза в год съездить в Миргород, в котором, вот уже пять лет, как не видал меня ни подсудок из земского суда, ни почтенный иерей, чем показаться в этот великой свет. А показался — плачь, не плачь, давай ответ.
У нас, мои любезные читатели, не во гнев будь сказано (вы, может быть, и рассердитесь, что пасичник говорит вам запросто, как будто какому-нибудь свату своему, или куму), — у нас, на хуторах, водится издавна: как только окончатся работы в поле, мужик залезет отдыхать на всю зиму на печь, и наш брат припрячет своих пчел в темный погреб, когда ни журавлей на небе, ни груш на дереве не увидите более, тогда, только вечер, уже наверно где-нибудь в конце улицы брежжет огонек, смех и песни слышатся издалеча, бренчит балалайка, а подчас и скрыпка, говор, шум… Это у нас вечерницы! Они, изволите видеть, они похожи на ваши балы; только нельзя сказать, чтобы совсем. На балы если вы едете, то именно для того, чтобы повертеть ногами и позевать в руку; а у нас соберется в одну хату толпа девушек совсем не для балу, с веретеном, с гребнями; и сначала будто и делом займутся: веретена шумят, льются песни, и каждая не подымет и глаз в сторону; но только нагрянут в хату парубки с скрыпачем — подымется крик, затеется шаль, пойдут танцы и заведутся такие штуки, что и рассказать нельзя.
Но лучше всего, когда собьются все в тесную кучку и пустятся загадывать загадки, или просто нести болтовню. Боже ты мой! Чего только ни расскажут! Откуда старины ни выкопают! Каких страхов ни нанесут! Но нигде, может быть, не было рассказываемо столько диковин, как на вечерах у пасичника Рудого Панька. За что меня миряне прозвали Рудым Паньком — ей богу, не умею сказать. И волосы, кажется, у меня теперь более седые, чем рыжие. Но у нас, не извольте гневаться, такой обычай: как дадут кому люди какое прозвище, то и во веки веков останется оно. Бывало, соберутся, накануне праздничного дня, добрые люди в гости, в пасичникову лачужку, усядутся за стол, — и тогда прошу только слушать. И то сказать, что люди были вовсе не простого десятка, не какие-нибудь мужики хуторянские. Да, может, иному, и повыше пасичника, сделали бы честь посещением. Вот, например, знаете ли вы дьяка диканьской церкви, Фому Григорьевича? Эх, голова! Что за истории умел он отпускать! Две из них найдете в этой книжке. Он никогда не носил пестрядевого халата, какой встретите вы на многих деревенских дьячках; но заходите к нему и в будни, он вас всегда примет в тонком суконном балахоне, цвету застуженного картофельного киселя, за которое платил он в Полтаве чуть не по шести рублей за аршин. От сапог его, у нас никто не скажет на целом хуторе, чтобы слышен был запах дегтя; но всякому известно, что он чистил их самым лучшим смальцем, какого, думаю, с радостью иной мужик положил бы себе в кашу. Никто не скажет также, чтобы он когда-либо утирал нос полою своего балахона, как то делают иные люди его звания; но вынимал из пазухи опрятно сложенный, белый платок, вышитый по всем краям красными нитками, и, исправивши что следует, складывал его снова, по обыкновению, в двенадцатую долю, и прятал в пазуху. А один из гостей… Ну, тот уже был такой панич, что хоть сейчас нарядить в заседатели, или подкомории. Бывало, поставит перед собою палец и, глядя на конец его, пойдет рассказывать — вычурно, да хитро, как в печатных книжках! Иной раз слушаешь, слушаешь, да и раздумье нападет. Ничего, хоть убей, не понимаешь. Откуда он слов понабрался таких! Фома Григорьевич раз ему насчет этого славную сплел присказку: он рассказал ему, как один школьник, учившийся у какого-то дьяка грамоте, приехал к отцу и стал таким латыньщиком, что позабыл даже наш язык православный. Все слова сворачивает на ус. Лопата, у него лопатус; баба, бабус. Вот, случилось раз, пошли они вместе с отцом в поле. Латыньщик увидел грабли и спрашивает отца: „Как это, батьку, по вашему называется?“ Да и наступил, разинувши рот, ногою на зубцы. Тот не успел собраться с ответом, как ручка, размахнувшись, поднялась и — хвать его по лбу. „Проклятые грабли!“ закричал школьник, ухватясь рукою за лоб и подскочивши на аршин: „как же они, чорт бы спихнул с мосту отца их, больно бьются!“ Так вот как! Припомнил и имя, голубчик! — Такая присказка не по душе пришлась затейливому рассказчику. Не говоря ни слова, встал он с места, расставил ноги свои посереди комнаты, нагнул голову немного вперед, засунул руку в задний карман горохового кафтана своего, вытащил круглую под лаком табакерку, щелкнул пальцем по намалеванной роже какого-то бусурманского генерала и захвативши немалую порцию табаку, растертого с золою и листьями любистка, поднес ее коромыслом к носу и вытянул носом на лету всю кучку, не дотронувшись даже до большого пальца, — и всё ни слова; да как полез в другой карман и вынул синий в клетках бумажный платок, тогда только проворчал про себя, чуть ли еще не поговорку: „не мечите бисера перед свиньями“… „Быть же теперь ссоре“, подумал я, заметив, что пальцы у Фомы Григорьевича так и складывались дать дулю. К счастию, старуха моя догадалась поставить на стол горячий книш с маслом. Все принялись за дело. Рука Фомы Григорьевича, вместо того, чтоб показать шиш, протянулась к книшу, и, как всегда водится, начали прихваливать мастерицу хозяйку. Еще был у нас один рассказчик; но тот (нечего бы к ночи и вспоминать о нем) такие выкапывал страшные истории, что волосы ходили по голове. Я нарочно и не помещал их сюда. Еще напугаешь добрых людей так, что пасичника, прости господи, как чорта все станут бояться. Пусть лучше, как доживу, если даст бог, до нового году и выпущу другую книжку, тогда можно будет постращать выходцами с того света и дивами, какие творились в старину, в православной стороне нашей. Меж ними, статься может, найдете побасенки самого пасичника, какие рассказывал он своим внукам. Лишь бы слушали, да читали, а у меня, пожалуй, лень только проклятая рыться, наберется и на десять таких книжек.
Да, вот было и позабыл самое главное: как будете, господа, ехать ко мне, то прямехонько берите путь по столбовой дороге на Диканьку. Я нарочно и выставил ее на первом листке, чтобы скорее добрались до нашего хутора. Про Диканьку же, думаю, вы наслушались вдоволь. И то сказать, что там дом почище какого-нибудь пасичникова куреня. А про сад и говорить нечего: в Петербурге вашем, верно, не сыщете такого. Приехавши же в Диканьку, спросите только первого попавшегося навстречу мальчишку, пасущего в запачканной рубашке гусей: „А где живет пасичник Рудый Панько?“ — „А вот там!“ скажет он, указавши пальцем, и если хотите, доведет вас до самого хутора. Прошу однако ж не слишком закладывать назад руки и, как говорится, финтить, потому что дороги по хуторам нашим не так гладки, как перед вашими хоромами. Фома Григорьевич, третьего году, приезжая из Диканьки, понаведался таки в провал с новою таратайкою своею и гнедою кобылою, несмотря на то, что сам правил и что сверх своих глаз надевал по временам еще покупные.
За то уже, как пожалуете в гости, то дынь подадим таких, каких вы отроду, может быть, не ели; а меду, и забожусь, лучшего не сыщете на хуторах. Представьте себе, что как внесешь сот — дух пойдет по всей комнате, вообразить нельзя, какой: чист, как слеза, или хрусталь дорогой, что бывает в серьгах. А какими пирогами накормит моя старуха! Что то за пироги, если б вы только знали: сахар, совершенный сахар! А масло, так вот и течет по губам, когда начнешь есть. Подумаешь, право: на что не мастерицы эти бабы! Пили ли вы когда-либо, господа, грушовый квас с терновыми ягодами, или варенуху с изюмом и сливами? Или, не случалось ли вам, подчас, есть путрю с молоком? Боже ты мой, каких на свете нет кушаньев! Станешь есть — объяденье, да и полно. Сладость неописанная! Прошлого года… Однако ж, что я в самом деле разболтался?.. Приезжайте только, приезжайте поскорей; а накормим так, что будете рассказывать и встречному и поперечному.
ПАСИЧНИК РУДЫЙ ПАНЬКО*.
На всякий случай, чтобы не помянули меня недобрым словом, выписываю сюда, по азбучному порядку, те слова, которые в книжке этой не всякому понятны*.
Банду́ра, инструмент, род гитары.
Бато́г, кнут.
Боля́чка, золотуха.
Бо́ндарь, бочарь.
Бу́блик, круглый крендель, баранчик.
Буря́к, свекла.
Бухане́ц, небольшой хлеб.
Ви́нница, винокурня.
Галу́шки, клёцки.
Голодра́бец, бедняк, бобыль.
Гопа́к, Горлица, малороссийские танцы.
Дивчина, девушка.
Дивча́та, девушки.
Дижа́, кадка.
Дрибу́шки, мелкие косы.
Домови́на, гроб.
Ду́ля, шиш.
Дука́т, род медали, носится на шее.
Зна́хор, многознающий, ворожея.
Жи́нка, жена.
Жупа́н, род кафтана.
Кагане́ц, род светильни.
Кле́пки, выпуклые дощечки, из коих составлена бочка.
Книш, род печеного хлеба.
Ко́бза, музыкальный инструмент.
Комо́ра, анбар.
Кора́блик, головной убор.
Кунтуш, верхнее старинное платье.
Корова́й, свадебный хлеб.
Ку́холь, глиняная кружка.
Лысый дидько, домовой, демон.
Лю́лька, трубка.
Маки́тра, горшок, в котором трут мак.
Макого́н, пест для растирания маку.
Малаха́й, плеть.
Ми́ска, деревянная тарелка.
Молоди́ца, замужняя женщина.
На́ймыт, нанятой работник.
На́ймычка, нанятая работница.
Оселе́дец, длинный клок волос на голове, заматывающийся на ухо.
Очи́пок, род чепца.
Пампу́шки, кушанье из теста.
Па́сичник, пчеловод.
Па́рубок, парень.
Пла́хта, нижняя одежда женщин.
Пе́кло, ад. Пере́купка, торговка.
Переполо́х, испуг.
Пейсики, жидовские локоны.
Пов#1123;́тка, сарай.
Полу́табенек, шелковая материя.
Пу́тря, кушанье, род каши.
Рушни́к, утиральник.
Сви́тка, род полукафтанья.
Синдя́чки, узкие ленты.
Сластёны, пышки.
Сво́лок, перекладина под потолком.
Сливянка, наливка из слив.
Сму́шки, бараний мех.
Со́няшница, боль в животе.
Сопи́лка, род флейты.
Стуса́н, кулак.
Стри́чки, ленты.
Тройча́тка, тройная плеть.
Хло́пец, парень.
Ху́тор, небольшая деревушка.
Ху́стка, платок носовой.
Цибу́ля, лук.
Чумаки́, обозники, едущие в Крым за солью и рыбою.
Чупри́на, чуб, длинный клок волос на голове.
Ши́шка, небольшой хлеб, делаемый на свадьбах.
Юшка, соус, жижа.
Ятка, род палатки или шатра.
Сорочинская ярмарка*
I
Мини нудно в хати жить.
Ой вези ж меня из дому,
Де багацько грому, грому,
Де гопцюють все дивкы,
Де гуляють парубки!
Из старинной легенды.Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно-жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное, и голубой, неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется, заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих! На нем ни облака. В поле ни речи. Всё как-будто умерло; вверху только, в небесной глубине дрожит жаворонок, и серебряные песни летят по воздушным ступеням на влюбленную землю, да изредка крик чайки или звонкий голос перепела отдается в степи. Лениво и бездумно, будто гуляющие без цели, стоят подоблачные дубы, и ослепительные удары солнечных лучей зажигают целые живописные массы листьев, накидывая на другие темную, как ночь, тень, по которой только при сильном ветре прыщет золото. Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются над пестрыми огородами, осеняемыми статными подсолнечниками. Серые стога сена и золотые снопы хлеба станом располагаются в поле и кочуют по его неизмеримости. Нагнувшиеся от тяжести плодов широкие ветви черешен, слив, яблонь, груш; небо, его чистое зеркало — река в зеленых, гордо поднятых рамах… как полно сладострастия и неги малороссийское лето!
Такою роскошью блистал один из дней жаркого августа тысячу восемьсот… восемьсот… Да, лет тридцать будет назад тому, когда дорога, верст за десять до местечка Сорочинец, кипела народом, поспешавшим со всех окрестных и дальних хуторов на ярмарку. С утра еще тянулись нескончаемою вереницею чумаки с солью и рыбою. Горы горшков, закутанных в сено, медленно двигались, кажется, скучая своим заключением и темнотою; местами только какая-нибудь расписанная ярко миска или макитра хвастливо выказывалась из высоко взгроможденного на возу плетня и привлекала умиленные взгляды поклонников роскоши. Много прохожих поглядывало с завистью на высокого гончара, владельца сих драгоценностей, который медленными шагами шел за своим товаром, заботливо окутывая глиняных своих щеголей и кокеток ненавистным для них сеном.
Одиноко в стороне тащился на истомленных волах воз, наваленный мешками, пенькою, полотном и разною домашнею поклажею, за которым брел, в чистой полотняной рубашке и запачканных полотняных шароварах, его хозяин. Ленивою рукой обтирал он катившийся градом пот с смуглого лица и даже капавший с длинных усов, напудренных тем неумолимым парикмахером, который без зову является и к красавице, и к уроду, и насильно пудрит несколько тысяч уже лет весь род человеческий. Рядом с ним шла привязанная к возу кобыла, смиренный вид которой обличал преклонные лета ее. Много встречных и особливо молодых парубков брались за шапку, поровнявшись с нашим мужиком. Однако ж не седые усы и не важная поступь его заставляли это делать; стоило только поднять глаза немного вверх, чтоб увидеть причину такой почтительности: на возу сидела хорошенькая дочка с круглым личиком, с черными бровями, ровными дугами поднявшимися над светлыми карими глазами, с беспечно улыбавшимися розовыми губками, с повязанными на голове красными и синими лентами, которые, вместе с длинными косами и пучком полевых цветов, богатою короною покоились на ее очаровательной головке. Всё, казалось, занимало ее; всё было ей чудно, ново… и хорошенькие глазки беспрестанно бегали с одного предмета на другой. Как не рассеяться! в первый раз на ярмарке! Девушка в осмнадцать лет в первый раз на ярмарке!.. Но ни один из прохожих и проезжих не знал, чего ей стоило упросить отца взять с собою, который и душою рад бы был это сделать прежде, если бы не злая мачеха, выучившаяся держать его в руках так же ловко, как он вожжи своей старой кобылы, тащившейся, за долгое служение, теперь на продажу. Неугомонная супруга… Но мы и позабыли, что и она тут же сидела на высоте воза в нарядной шерстяной зеленой кофте, по которой, будто по горностаевому меху, нашиты были хвостики красного только цвета, в богатой плахте, пестревшей как шахматная доска, и в ситцевом цветном очипке, придававшем какую-то особенную важность ее красному, полному лицу, по которому проскальзывало что-то столь неприятное, столь дикое, что каждый тотчас спешил перенести встревоженный взгляд свой на веселенькое личико дочки.
Глазам наших путешественников начал уже открываться Псёл; издали уже веяло прохладою, которая казалась ощутительнее после томительного, разрушающего жара. Сквозь темно- и светло-зеленые листья небрежно раскиданных по лугу осокоров, берез и тополей засверкали огненные, одетые холодом искры, и река-красавица блистательно обнажила серебряную грудь свою, на которую роскошно падали зеленые кудри дерев. Своенравная, как она в те упоительные часы, когда верное зеркало так завидно заключает в себе ее полное гордости и ослепительного блеска чело, лилейные плечи и мраморную шею, осененную темною, упавшею с русой головы, волною, когда с презрением кидает одни украшения, чтобы заменить их другими, и капризам ее конца нет — она почти каждый год переменяла свои окрестности, выбирая себе новый путь и окружая себя новыми, разнообразными ландшафтами. Ряды мельниц подымали на тяжелые колеса свои широкие волны и мощно кидали их, разбивая в брызги, обсыпая пылью и обдавая шумом окрестность. Воз с знакомыми нам пассажирами взъехал в это время на мост, и река во всей красоте и величии, как цельное стекло, раскинулась перед ними. Небо, зеленые и синие леса, люди, возы с горшками, мельницы, — всё опрокинулось, стояло и ходило вверх ногами, не падая в голубую, прекрасную бездну. Красавица наша задумалась, глядя на роскошь вида, и позабыла даже лущить свой подсолнечник, которым исправно занималась во всё продолжение пути, как вдруг слова: „ай да дивчина!“ поразили слух ее. Оглянувшись, увидела она толпу стоявших на мосту парубков, из которых один, одетый пощеголеватее прочих, в белой свитке и в серой шапке решетиловских смушек, подпершись в бока, молодецки поглядывал на проезжающих. Красавица не могла не заметить его загоревшего, но исполненного приятности лица и огненных очей, казалось, стремившихся видеть ее насквозь, и потупила глаза при мысли, что, может быть, ему принадлежало произнесенное слово. „Славная дивчина!“ продолжал парубок в белой свитке, не сводя с нее глаз. „Я бы отдал всё свое хозяйство, чтобы поцеловать ее. А вот впереди и дьявол сидит!“ Хохот поднялся со всех сторон; но разряженной сожительнице медленно выступавшего супруга не слишком показалось такое приветствие: красные щеки ее превратились в огненные, и треск отборных слов посыпался дождем на голову разгульного парубка:
„Чтоб ты подавился, негодный бурлак! Чтоб твоего отца горшком в голову стукнуло! Чтоб он подскользнулся на льду, антихрист проклятый! Чтоб ему на том свете чорт бороду обжег!“
„Вишь, как ругается!“ сказал парубок, вытаращив на нее глаза, как будто озадаченный таким сильным залпом неожиданных приветствий: „и язык у нее, у столетней ведьмы, не заболит выговорить эти слова“.
„Столетней!“ подхватила пожилая красавица. „Нечестивец! поди, умойся наперед! Сорванец негодный! Я не видала твоей матери, но знаю, что дрянь! и отец дрянь! и тетка дрянь! Столетней! что у него молоко еще на губах…“ Тут воз начал спускаться с мосту, и последних слов уже невозможно было расслушать; но парубок не хотел, кажется, кончить этим: не думая долго, схватил он комок грязи и швырнул вслед за нею. Удар был удачнее, нежели можно было предполагать: весь новый ситцевый очипок забрызган был грязью, и хохот разгульных повес удвоился с новою силой. Дородная щеголиха вскипела гневом; но воз отъехал в это время довольно далеко, и месть ее обратилась на безвинную падчерицу и медленного сожителя, который, привыкнув издавна к подобным явлениям, сохранял упорное молчание и хладнокровно принимал мятежные речи разгневанной супруги. Однако ж, несмотря на это, неутомимый язык ее трещал и болтался во рту до тех пор, пока не приехали они в пригородье к старому знакомому и куму, козаку Цыбуле. Встреча с кумовьями, давно не видавшимися, выгнала на время из головы это неприятное происшествие, заставив наших путешественников поговорить об ярмарке и отдохнуть немного после дальнего пути.
II
Що боже, ты мій господе! чого нема на тій ярмарци! колеса, скло, деготь, тютюн, ремень, цыбуля, крамари всяки… так, що хоть бы в кишени було рублив и с тридцять, то и тогди б не закупив усиеи ярмаркы.
Из малороссийской комедии.Вам, верно, случалось слышать где-то валящийся отдаленный водопад, когда встревоженная окрестность полна гула, и хаос чудных, неясных звуков вихрем носится перед вами. Не правда ли, не те ли самые чувства мгновенно обхватят вас в вихре сельской ярмарки, когда весь народ срастается в одно огромное чудовище и шевелится всем своим туловищем на площади и по тесным улицам, кричит, гогочет, гремит? Шум, брань, мычание, блеяние, рев, — всё сливается в один нестройный говор. Волы, мешки, сено, цыганы, горшки, бабы, пряники, шапки — всё ярко, пестро, нестройно; мечется кучами и снуется перед глазами. Разноголосные речи потопляют друг друга, и ни одно слово не выхватится, не спасется от этого потопа; ни один крик не выговорится ясно. Только хлопанье по рукам торгашей слышится со всех сторон ярмарки. Ломается воз, звенит железо, гремят сбрасываемые на землю доски, и закружившаяся голова недоумевает, куда обратиться. Приезжий мужик наш с чернобровою дочкой давно уже толкался в народе. Подходил к одному возу, щупал другой, применивался к ценам; а между тем мысли его ворочались безостановочно около десяти мешков пшеницы и старой кобылы, привезенных им на продажу. По лицу его дочки заметно было, что ей не слишком приятно тереться около возов с мукою и пшеницею. Ей бы хотелось туда, где под полотняными ятками нарядно развешаны красные ленты, серьги оловянные, медные кресты и дукаты. Но и тут однако ж она находила себе много предметов для наблюдения: ее смешило до крайности, как цыган и мужик били один другого по рукам, вскрикивая сами от боли; как пьяный жид давал бабе киселя; как поссорившиеся перекупки перекидывались бранью и раками; как москаль, поглаживая одною рукою свою козлиную бороду, другою… Но вот почувствовала она, кто-то дернул ее за шитый рукав сорочки. Оглянулась — и парубок, в белой свитке, с яркими очами, стоял перед нею. Жилки ее вздрогнули, и сердце забилось так, как еще никогда, ни при какой радости, ни при каком горе: и чудно, и любо ей показалось, и сама не могла растолковать, что делалось с нею. „Не бойся, серденько, не бойся!“ говорил он ей вполголоса, взявши ее руку: „я ничего не скажу тебе худого!“ — „Может быть, это и правда, что ты ничего не скажешь худого“, подумала про себя красавица: „только мне чудно… верно это лукавый! Сама, кажется, знаешь, что не годится так… а силы недостает взять от него руку“. — Мужик оглянулся и хотел что-то промолвить дочери, но в стороне послышалось слово: пшеница. Это магическое слово заставило его, в ту же минуту, присоединиться к двум громко разговаривавшим негоциантам, и приковавшегося к ним внимания уже ничто не в состоянии было развлечь. Вот, что говорили негоцианты о пшенице:
III
Чи бачишь вин якый парныще?
На свити трохы есть такых.
Сывуху так мов брагу хлыще!
Котляревский. Энвида.„Так ты думаешь, земляк, что плохо пойдет наша пшеница?“ говорил человек, с вида похожий на заезжего мещанина, обитателя какого-нибудь местечка, в пестрядевых, запачканных дегтем и засаленных шароварах, другому в синей, местами уже с заплатами, свитке, и с огромною шишкою на лбу.
„Да думать нечего тут; я готов вскинуть на себя петлю и болтаться на этом дереве, как колбаса перед Рождеством на хате, если мы продадим хоть одну мерку“.
„Кого ты, земляк, морочишь? Привозу ведь, кроме нашего, нет вовсе“, возразил человек в пестрядевых шароварах. — „Да, говорите себе, что хотите“, думал про себя отец нашей красавицы, не пропускавший ни одного слова из разговора двух негоциантов: „а у меня десять мешков есть в запасе“.
„То-то и есть, что если где замешалась чертовщина, то ожидай столько проку, сколько от голодного москаля“, значительно сказал человек с шишкою на лбу.
„Как чертовщина?“ подхватил человек в пестрядевых шароварах.
„Слышал ли ты, что поговаривают в народе?“ продолжал с шишкою на лбу, наводя на него искоса свои угрюмые очи.
„Ну!“
„Ну, то-то ну! Заседатель, чтоб ему не довелось обтирать губ после панской сливянки, отвел для ярмарки проклятое место, на котором, хоть тресни, ни зерна не спустишь. Видишь ли ты тот старый, развалившийся сарай, что вон-вон стоит под горою?“ (Тут любопытный отец нашей красавицы подвинулся еще ближе и весь превратился, казалось, во внимание). „В том сарае то и дело, что водятся чертовские шашни; и ни одна ярмарка на этом месте не проходила без беды. Вчера волостной писарь проходил поздно вечером, только глядь — в слуховое окно выставилось свиное рыло и хрюкнуло так, что у него мороз подрал по коже; того и жди, что опять покажется красная свитка!“
„Что ж это за красная свитка?“
Тут у нашего внимательного слушателя волосы поднялись дыбом; со страхом оборотился он назад и увидел, что дочка его и парубок спокойно стояли, обнявшись и напевая друг другу какие-то любовные сказки, позабыв про все находящиеся на свете свитки. Это разогнало его страх и заставило обратиться к прежней беспечности.
„Эге, ге, ге, земляк! да ты мастер, как вижу, обниматься! А я на четвертый только день после свадьбы выучился обнимать покойную свою Хвеську, да и то спасибо куму: бывши дружкою, уже надоумил“.
Парубок заметил тот же час, что отец его любезной не слишком далек, и в мыслях принялся строить план, как бы склонить его в свою пользу. „Ты, верно, человек добрый, не знаешь меня, а я тебя тотчас узнал“.
„Может и узнал“.
„Если хочешь, и имя, и прозвище, и всякую всячину расскажу: тебя зовут Солопий Черевик“.
„Так, Солопий Черевик“.
„А вглядись-ко хорошенько: не узнаешь ли меня?“
„Нет, не познаю. Не во гнев будь сказано, на веку столько довелось наглядеться рож всяких, что чорт их и припомнит всех!“
„Жаль же, что ты не припомнишь Голопупенкова сына!“
„А ты будто Охримов сын?“
„А кто ж? Разве один только лысый дидько, если не он“.
Тут приятели побрались за шапки, и пошло лобызание; наш Голопупенков сын однако ж, не теряя времени, решился в ту же минуту осадить нового своего знакомого.
„Ну, Солопий, вот, как видишь, я и дочка твоя полюбили друг друга так, что хоть бы и на-веки жить вместе“.
„Что ж, Параска“ сказал Черевик, оборотившись и смеясь к своей дочери: „может, и в самом деле, чтобы уже, как говорят, вместе и того… чтоб и паслись на одной траве! Что? по рукам? А ну-ка, новобранный зять, давай могарычу!“ — и все трое очутились в известной ярмарочной ресторации — под яткою у жидовки, усеянною многочисленной флотилией сулей, бутылей, фляжек всех родов и возрастов. „Эх, хват! за это люблю!“ говорил Черевик, немного подгулявши и видя, как нареченный зять его налил кружку величиною с полкварты и, нимало не поморщившись, выпил до дна, хватив потом ее вдребезги. „Что скажешь, Параска? Какого я жениха тебе достал! Смотри, смотри: как он молодецки тянет пенную!..“ и, посмеиваясь и покачиваясь, побрел он с нею к своему возу, а наш парубок отправился по рядам с красными товарами, в которых находились купцы даже из Гадяча и Миргорода — двух знаменитых городов Полтавской губернии, — выглядывать получшую деревянную люльку в медной, щегольской оправе, цветистый по красному полю платок и шапку для свадебных подарков тестю и всем, кому следует.
IV
Хоть чоловикам не онее,
Да коли жинци, бачишь, тее,
Так треба угодыты…
Котляревский.„Ну жинка! а я нашел жениха дочке!“
„Вот, как раз до того теперь, чтобы женихов отыскивать. Дурень, дурень! тебе, верно, и на роду написано остаться таким! Где ж таки ты видел, где ж таки ты слышал, чтобы добрый человек бегал теперь за женихами? Ты подумал бы лучше, как пшеницу с рук сбыть; хорош должен быть и жених там! Думаю, оборваннейший из всех голодрабцев“.
„Э, как бы не так, посмотрела бы ты, что там за парубок! Одна свитка больше стоит, чем твоя зеленая кофта и красные сапоги. А как сивуху важно дует… Чорт меня возьми вместе с тобою, если я видел на веку своем, чтобы парубок духом вытянул полкварты, не поморщившись“.
„Ну, так: ему если пьяница, да бродяга, так и его масти. Бьюсь об заклад, если это не тот самый сорванец, который увязался за нами на мосту. Жаль, что до сих пор он не попадется мне: я бы дала ему знать“.
„Что ж, Хивря, хоть бы и тот самый; чем же он сорванец?“
„Э! чем же он сорванец! Ах, ты безмозглая башка! слышишь! чем же он сорванец! Куда же ты запрятал дурацкие глаза свои, когда проезжали мы мельницы; ему хоть бы тут же, перед его запачканным в табачище носом, нанесли жинке его бесчестье, ему бы и нуждочки не было“.
„Всё однако же я не вижу в нем ничего худого; парень хоть куда! Только разве, что заклеил на миг образину твою навозом“.
„Эге! да ты, как я вижу, слова не дашь мне выговорить! А что это значит? Когда это бывало с тобою? Верно, успел уже хлебнуть, не продавши ничего…“
Тут Черевик наш заметил и сам, что разговорился чересчур, и закрыл в одно мгновение голову свою руками, предполагая без сомнения, что разгневанная сожительница не замедлит вцепиться в его волосы своими супружескими когтями. „Туда к чорту! Вот тебе и свадьба!“ думал он про себя, уклоняясь от сильно наступавшей супруги. „Придется отказать доброму человеку ни за что, ни про что. Господи, боже мой, за что такая напасть на нас, грешных! и так много всякой дряни на свете, а ты еще и жинок наплодил!“
V
Не хилися явороньку,
Ще ты зелененькій;
Не журыся козаченьку,
Ще ты молоденькій!
Малоросс. песня.Рассеянно глядел парубок в белой свитке, сидя у своего воза, на глухо шумевший вокруг него народ. Усталое солнце уходило от мира, спокойно пропылав свой полдень и утро; и угасающий день пленительно и ярко румянился. Ослепительно блистали верхи белых шатров и яток, осененные каким-то едва приметным огненно-розовым светом. Стекла наваленных кучами оконниц горели; зеленые фляжки и чарки на столах у шинкарок превратились в огненные; горы дынь, арбузов и тыкв казались вылитыми из золота и темной меди. Говор приметно становился реже и глуше, и усталые языки перекупок, мужиков и цыган ленивее и медленнее поворачивались. Где-где начинал сверкать огонек, и благовонный пар от варившихся галушек разносился по утихавшим улицам. „О чем загорюнился, Грицько?“ вскричал высокий загоревший цыган, ударив по плечу нашего парубка. „Что ж, отдавай волы за двадцать!“
„Тебе бы всё волы, да волы. Вашему племени всё бы корысть только. Поддеть, да обмануть доброго человека“.
„Тьфу, дьявол! да тебя не на шутку забрало. Уж не с досады ли, что сам навязал себе невесту?“
„Нет, это не по-моему; я держу свое слово; что раз сделал, тому и навеки быть. А вот у хрыча Черевика нет совести, видно, и на пол-шеляга: сказал, да и назад… Ну, его и винить нечего, он пень, да и полно. Всё это штуки старой ведьмы, которую мы сегодня с хлопцами на мосту ругнули на все бока! Эх, если бы я был царем, или паном великим, я бы первый перевешал всех тех дурней, которые позволяют себя седлать бабам…“
„А спустишь волов за двадцать, если мы заставим Черевика отдать нам Параску?“
В недоумении посмотрел на него Грицько. В смуглых чертах цыгана было что-то злобное, язвительное, низкое и вместе высокомерное: человек, взглянувший на него, уже готов был сознаться, что в этой чудной душе кипят достоинства великие, но которым одна только награда есть на земле — виселица. Совершенно провалившийся между носом и острым подбородком рот, вечно осененный язвительною улыбкой, небольшие, но живые, как огонь, глаза и беспрестанно меняющиеся на лице молнии предприятий и умыслов, всё это как будто требовало особенного, такого же странного для себя костюма, какой именно был тогда на нем. Этот темнокоричневый кафтан, прикосновение к которому, казалось, превратило бы его в пыль; длинные, валившиеся по плечам охлопьями черные волосы; башмаки, надетые на босые, загорелые ноги, — всё это, казалось, приросло к нему и составляло его природу. „Не за двадцать, а за пятнадцать отдам, если не солжешь только!“ отвечал парубок, не сводя с него испытательных очей.
„За пятнадцать? ладно! Смотри же, не забывай: за пятнадцать! Вот тебе и синица в задаток!“
„Ну, а если солжешь?“
„Солгу — задаток твой!“
„Ладно! Ну, давай же по рукам!“
„Давай!“
VI
От бида, Роман иде, оттепер, як раз, надсадыть мени бебехив, да и вам, пане Хомо, не без лыха буде.
Из малоросс. комедии.„Сюда, Афанасий Иванович! Вот тут плетень пониже, поднимайте ногу, да не бойтесь: дурень мой отправился на всю ночь с кумом под возы, чтоб москали на случай не подцепили чего“. Так грозная сожительница Черевика ласково ободряла трусливо лепившегося около забора поповича, который поднялся скоро на плетень и долго стоял в недоумении на нем, будто длинное страшное привидение, измеривая оком, куда бы лучше спрыгнуть, и наконец с шумом обрушился в бурьян.
„Вот беда! Не ушиблись ли вы, не сломили ли еще, боже оборони, шеи?“ лепетала заботливая Хивря.
„Тс! ничего, ничего, любезнейшая Хавронья Никифоровна!“ болезненно и шопотно произнес попович, подымаясь на ноги: „выключая только уязвления со стороны крапивы, сего змиеподобного злака, по выражению покойного отца протопопа“.
„Пойдемте же теперь в хату; там никого нет. А я думала было уже, Афанасий Иванович, что к вам болячка или соняшница пристала. Нет, да и нет. Каково же вы поживаете? Я слышала, что пан-отцу перепало теперь немало всякой всячины!“
„Сущая безделица, Хавронья Никифоровна; батюшка всего получил за весь пост мешков пятнадцать ярового, проса мешка четыре, кнышей с сотню, а кур, если сосчитать, то не будет и пятидесяти штук, яйца же большею частию протухлые. Но воистину сладостные приношения, сказать примерно, единственно от вас предстоит получить, Хавронья Никифоровна!“ продолжал попович, умильно поглядывая на нее и подсовываясь поближе.
„Вот вам и приношения, Афанасий Иванович!“ проговорила она, ставя на стол миски и жеманно застегивая свою, будто ненарочно расстегнувшуюся кофту: „варенички, галушечки пшеничные, пампушечки, товченички!“
„Бьюсь об заклад, если это сделано не хитрейшими руками из всего Евина рода!“ сказал попович, принимаясь за товченички и придвигая другою рукою варенички. „Однако ж, Хавронья Никифоровна, сердце мое жаждет от вас кушанья послаще всех пампушечек и галушечек“.
„Вот я уже и не знаю, какого вам еще кушанья хочется, Афанасий Иванович!“ отвечала дородная красавица, притворяясь непонимающею.
„Разумеется, любви вашей, несравненная Хавронья Никифоровна!“ шопотом произнес попович, держа в одной руке вареник, а другою обнимая широкий стан ее.
„Бог знает, что вы выдумываете, Афанасий Иванович!“ сказала Хивря, стыдливо потупив глаза свои. „Чего доброго! вы, пожалуй, затеете еще целоваться!“
„Насчет этого я вам скажу хоть бы и про себя“, продолжал попович: „в бытность мою, примерно сказать, еще в бурсе, вот, как теперь помню…“ Тут послышался на дворе лай и стук в ворота. Хивря поспешно выбежала и возвратилась вся побледневшая. „Ну, Афанасий Иванович! мы попались с вами; народу стучится куча, и мне почудился кумов голос…“ Вареник остановился в горле поповича… Глаза его выпялились, как будто какой-нибудь выходец с того света только что сделал ему перед сим визит свой. „Полезайте сюда!“ кричала испуганная Хивря, указывая на положенные под самым потолком на двух перекладинах доски, на которых была навалена разная домашняя рухлядь. Опасность придала духу нашему герою. Опамятовавшись немного, вскочил он на лежанку и полез оттуда осторожно на доски; а Хивря побежала без памяти к воротам, потому что стук повторялся в них с бо́льшею силою и нетерпением.
