Пестрые письма
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Пестрые письма

ПИСЬМО I

Несколько месяцев тому назад я совершенно неожиданно лишился употребления языка. Не то чтоб дар слова совсем оставил меня, но язык мой сделался способен произносить только служительские слова: «Чего изволите?», «как прикажете», «не погубите!» — вот и все. А прежде я говаривал довольно-таки смело. Например: «Коли я ничего не сделал, стало быть, и бояться мне нечего», или: «Коли я никого не трогаю, стало быть, и меня никто не тронет»… И вдруг, словно с цепи сорвался: «Не погубите!»

Сначала я испугался. Ежели простое физическое косноязычие может отравить человеку жизнь, то еще более отравляющих элементов заключает в себе косноязычие нравственное. Со страхом спрашивал я себя: ужели изречения, вроде «ежели я ничего не сделал» и т. д., заключают в себе такой угрожающий смысл, для прекращения которого требовались бы натиск и быстрота? Но ежели это так, то кто же может поручиться, что со временем и такое изречение, как «ваше превосходительство, не погубите!» — не будет сочтено равносильным призыву к оружию?

Очевидно, это было новое и совсем особенное проявление внезапности, которого я еще не испытал.

Внезапность не составляет для меня новости. Я родился на лоне ее, воспитывался под ее сенью и до такой степени с ней освоился, что даже никогда не спрашивал себя, ушибет она меня или помилует. Но я должен сказать, что до последнего времени внезапность имела несовершенный, переходный характер, и это в значительной мере помогало уживаться с нею. Внезапностей было много, и они постоянно друг друга побивали. Нелегко было ориентироваться в этом разнообразии сменяющихся внезапностей, но при известном навыке все-таки можно было нечто угадать. Это называлось «ловить момент».

Поймал момент — пользуйся! Не поймал — пеняй на себя! Игра была не весьма нравственная, но настолько замысловатая, что могла заинтересовать. Ныне — эта переходная форма, очевидно, исчерпала все свое содержание. Внезапность окончательно отказалась от экскурсий в сферу случайных веяний, которые своею противоречивостью подрывали ее; она сделалась единою неизменною, сама себе довлеющею. «Моменты» упраздены; ловить больше нечего.

Но это-то именно и пугало меня. Перспектива внезапного приурочения к служительским словам, без надежды, что придет другая внезапность и разрушит чары колдовства, — эта перспектива казалась чересчур уж суровою. Неясная тревога сжимала сердце мучительными предчувствиями; душа тосковала, мысль безнадежно искала просвета…

Однако прошел месяц, прошел другой — и пелена сама собой спала с моих глаз. Недоразумения исчезли, тревога утихла, а положение до такой степени выяснилось, что в какую сторону ни оглянись — везде лучше не надо быть.

Прежде всего я привык, или, говоря точнее, принюхался. Нельзя было не принюхаться, потому что кругом вся атмосфера пропахла прочными служительскими словами. Я не утверждаю, что эти запахи сделались мне достолюбезными, но они такой густой, непроницаемой массой заполонили весь мой домашний обиход, что, незаметно для меня самого, все факторы моей жизнедеятельности сами начали работать применительно к новой атмосфере и подчиняясь ее давлению.

Я очень хорошо знаю, что привычка играет в жизни человека роль по преимуществу бессознательную и что, следовательно, она в большинстве случаев служит источником бесчисленных недомыслий и даже безнравственностей; но ведь для того, чтоб чувствовать себя вполне удобно в атмосфере служительских слов, именно это и нужно.

С безнравственностью нельзя ужиться иначе, как с помощью безнравственности же, с бессмыслием—иначе, как при помощи бессмыслия.

Нужно такое счастливое стечение обстоятельств, которое отняло бы у человека способность отличать добро от зла и заглушило бы в нем всякое представление об ответственности. Вот эту-то именно задачу и выполняет привычка. И при этом она выполняет ее совершеннее и с несравненно меньшей суровостью, нежели другие факторы, в том же смысле споспешествующие, как, например: трусость, измена, предательство и т. п.

И трусость, и измена, и предательство предполагают известную долю насильства и боли, и — что всего важнее — нимало не обеспечивают от мучительных пробуждений совести, тогда как привычка обвивает человека бархатной рукой и бережно и ласково погружает его в мягкое ложе беспечального служительского жития…

Любо дремать, зарывшись по уши в пуховики; любо сознавать, что эти пуховики представляют своего рода твердыню. Забравшись в нее, человек не только освобождается от обязанности относиться критически к самому себе и к окружающей среде, не только становится на недосягаемую высоту патентованной благонамеренности, но и делается безответственным перед судом своей собственной совести. Ибо о каком же суде совести может быть речь, коль скоро самая совесть, вместе со всеми прочими определениями человеческого существа, потонула в омуте привычки?..

Но, кроме привычки, в деле умиротворения мне много помог и опыт. Опыт — это, так сказать, консолидированный свод привычек прошлого. Все уступки, компромиссы, соглашения, которыми так богата история личная и общая, все малодушия, обходы и каверзы — все это складывается, по мере осуществления, в кучу, надпись на которой гласит: опыт или мудрость веков. Действия героические, подвиги самоотвержения, факты, свидетельствующие о беззаветной преданности идее, — все это не более как красивые безумства, от которых никаких подспорий в жизни ожидать нельзя. Правда, что эти безумства освещают тьму будущего и что плодами их несомненно воспользуются грядущие поколения; но ведь, с одной стороны, подвижничество необязательно и не всякий может его вместить, а с другой стороны, как еще на эти красивые безумства поглядеть: иное, быть может, пользительно, а другое, пожалуй, и неблаговременно. Тогда как в той куче, которая именуется мудростью веков, за что ни возьмись — все пользительно. Трудность только в том разве состоит, как разобраться в куче, чтобы вытащить именно ту бирюльку, которая как раз впору. Но, во-первых, все бирюльки более или менее впору; а во-вторых, в данном случае из затруднения выручают очень простые приемы, которые тоже освещены опытом, например: загад, навык, наметка, глазомер…

Итак, привычка — приготовила мягкое ложе; опыт — обставил его всевозможными подтверждениями прошлого. Те боли, которые чувствовались вначале, очень скоро утратили свою жгучесть ввиду целой массы преданий, фактов и анекдотов, которые в один голос вопияли, что искони в основе человеческого счастья лежали служительские мысли и служительские слова. Сущность этих мыслей и слов формулируется кратко: «спасай себя!» — и человек, который серьезно посвятил себя осуществлению этой задачи и без задних мыслей признал законность ее, может быть заранее уверен, что благополучие его обеспечено. И — чтов всего важнее — обеспечено без особых усилий. Ибо стоит только отдать себя во власть волне современности, и она сама собой устроит такую блаженную обстановку, при которой воистину ничего другого не остается, как воскликнуть (не с мысленными оговорками, как бывало некогда, а по сущей совести и от полноты душевной): «Ежели я ничего не делаю — стало быть, и бояться мне нечего!»

«Ничего не делаю» — это идеал; но его все-таки не следует понимать буквально. Всмотримся ближе в его содержание, и мы убедимся, что он вмещает бесконечное множество разнообразнейших и деятельнейших подробностей. Сегодня поют девки в «Аркадии», завтра — будут петь в «Ливадии», послезавтра — в «Jardin des familles russes». И у всякой девки особые приметы, о которых во все концы гласит стоустая молва. Сегодня пьянство у Донона, завтра — у Дюссо, послезавтра — у Бореля. Изредка — газетные столбцы, от которых несет исподним бельем чичиковского Петрушки…

Вот это-то именно и разумеют, когда говорят: «Ежели я ничего не делаю, стало быть…»

И совсем не так подла эта жизнь, как думают унылые люди. Мудрость веков самым несомненным образом свидетельствует, что с незапамятных времен так жили люди и не только не считали себя посрамленными, но даже от времени до времени восклицали: «Не постыдимся вовек!» Воистину обольщают себя те, которые думают, что так называемое общество когда-нибудь волновалось высшими вожделениями. В сущности, волновались только немногие, и, уж конечно, никто не скажет, чтоб существование этих немногих сколько-нибудь напоминало о благополучии. Почвенный же и русловой люд всегда и неизменно имел в виду только служительское благополучие. И он был по-своему прав, ибо какая надобность изнывать над отыскиванием новых жизненных идеалов, рискуя при этом прогневить начальство и насмешить массу однокорытников, тогда как существуют идеалы вполне формулированные, ни от кого не возбраненные и для всех однокорытников равно любезные?

Я знаю, что унылые люди все-таки не убедятся моими доводами и будут продолжать говорить: «Стыдно!» Но чтов такое стыд? — спрашиваю я вас. Предложите этот вопрос любому прихвостню современности, и он, не обинуясь, ответит: «Стыд есть вывороченная наизнанку наглость». Или, говоря иными словами, и стыд и наглость — игра слов, в которой то или другое выражение употребляется, глядя по делу. Поэтому когда до слуха моего доходит слово «стыд», то мне всегда кажется, что мимо пролетела муха и, никого не обеспокоив, исчезла в пространстве.

Итак, будем благополучны и не постыдимся. К этому приглашают нас привычка и опыт, а наконец и рассуждение… Да, хоть и кажется с первого взгляда, что в атмосфере служительских слов для рассуждения нет места, однако это справедливо лишь отчасти.

Рассуждение бывает большое и среднее (малое, как чересчур обидное, пускай останется в стороне). Большое рассуждение в служительском деле не только не имеет приложения, но даже прямо препятствует. Собственно говоря, его следует даже предварительно покорить, если хочешь удачно разрешить задачу: кто истинно счастливый человек? Случается, конечно, что и большое рассуждение может служить источником чистейших наслаждений; но тут уже предполагаются особенные люди и особенная, споспешествующая обстановка. Для людей средних и при средней обстановке потребно рассуждение среднее. Оно одно укажет человеку в перспективе безопасное служительское счастье, одно поможет примириться с этим счастьем и преподаст средства для его осуществления.

Это среднее рассуждение как раз кстати явилось ко мне на помощь. Оно убедило меня, что прежде всего следует обеспечить безопасность процесса своего личного существования. Жажда жизни, независимо от всяких обстановок (дурных или хороших), сама по себе столь существенна, что ей вполне естественно подчиняются все другие жизненные стремления и определения. Жить надо — вот главное, хотя бы слово «жить» было равносильно выражению «маяться». Люди, которые годами изнемогают под бременем непосильных физических страданий, люди, у которых судьба отняла не только радости, но и самое обыкновенное спокойствие, — и те омертвелыми руками цепляются за жизнь и коснеющим языком твердят: «Жизнь есть ликование». Жизнь — это жестокая неизбежность, и не всякому дано поднять против нее знамя бунта. Поэтому самая простая справедливость требует, чтобы существа, над которыми вечно висит этот дамоклов меч, имели, по малой мере, возможность принимать его удары без особенного изумления.

Услуги среднего рассуждения в этом случае неоцененны. Оно с необыкновенною ясностью убеждает, что жизнь обязательна, и затем указывает, для соглашения с нею, именно на те средства, которые в данную минуту благовременны. Оно не поведет в область эмпиреев, заблуждений и риска, а прямо предложит оголенную от всяких экскурсий жизнь, не блестящую и не особенно интересную, но зато общепризнанную и вполне защищенную. Но, главное, оно докажет, что все старое, колеблющееся, дававшее только кажущийся простор, исчезло навсегда! Да-с, навсегда-с. Что корабли сожжены, и, следовательно, ничего другого не остается, как совсем забыть о том, что они когда-то были.

Таким образом, привычка — воспитывает и предрасполагает; опыт — свидетельствует и подтверждает; рассуждение — убеждает и преподает нужные средства. Совокупность всех этих функций производит в результате — психологический момент.

Именно этот психологический момент и выручил меня в трудную минуту.

Во-первых, он ввел меня в заколдованный круг патентованных русских пословиц.

Во-вторых, он убедил меня, что жизнь обязательна и что сохранить и обеспечить спокойное течение ее можно только при помощи приспособлений, вполне отвечающих требованиям современности.

В-третьих, он доказал, что какие бы усилия я лично ни употреблял, как бы широко ни захватывал, хотя бы даже «жег сердца глаголом» (на что, впрочем, ни малейше не претендую), — все-таки изолировать меня можно во всякое время, и никто этого не заметит.

Таковы три элемента, при помощи которых достигается современное человеческое благополучие. Но для того, чтобы последнее не оставалось только возможностью, но получило практическое осуществление, необходимо, чтобы упомянутые сейчас элементы были восприняты не только сознательно, но и вполне искренно. «Мало обличать — любить надо», — прорицали когда-то наши «почвенники», тонко инсинуируя, что обличение равносильно отсутствию патриотизма и измене. Я же от себя в превосходной степени прибавлю: «Мало любить; надо, сверх того, представить несомненные таковой любви доказательства». Раз эти доказательства представлены, можно смело глядеть в глаза будущему.

Я не стану говорить здесь ни о пользе русских пословиц в качестве жизненного подспорья, ни о том, что принцип самосохранения искони служил главным регулятором поступков и действий почвенного человека, — все это вещи общеизвестные. Но не могу не остановиться несколько подольше на вопросе о человеческой изолированности, — вопросе тоже небезызвестном, но который на наших глазах приобрел очень решительные и резкие формы.

Я личным опытом основательно и бесповоротно убедился, что человеку, который живет и действует вне сферы служительских слов, ниоткуда поддержки для себя ждать нечего. Сколько раз в течение моей долгой трудовой жизни я взывал: где ты, русский читатель? откликнись! — и, право, даже сию минуту не знаю, где он, этот русский читатель. По временам, правда, мне казалось, что где-то просвечивают какие-то признаки, свидетельствующие о самосознании и движении вперед; но чем глубже я уходил в ту страну терний, которая называется русской литературой, тем более и более убеждался в бесплодности моих чаяний. Нет тебя, любезный читатель! еще не народился ты на Руси! Нет тебя, нет и нет.

Русский читатель, очевидно, еще полагает, что он сам по себе, а литература — сама по себе. Что литератор пописывает, а он, читатель, почитывает. Только и всего. Попробуйте сказать ему, что между ним и литературной профессией существует известная солидарность, — он взглянет на вас удивленными глазами. «Ах, нет! — скажет он, — лучше я совсем не буду «связываться», чем добровольно наложу на себя какое-то обязательство!»

И как скажет, так и сделает. И когда затем для писателя наступит трудная минута, то читатель в подворотню шмыгнет, а писатель увидит себя в пустыне, на пространстве которой там и сям мелькают одинокие сочувствователи из команды слабосильных.

Это не вероломство, не предательство и даже, пожалуй, не трусость; но, во всяком случае, несомненно бессилие.

Мне скажут, быть может, что у писателя должны быть в запасе свои личные силы, в которых он обязывается почерпать для себя устойчивость… Да, но какие же это силы, коль скоро самой простой мышеловки достаточно, чтобы обратить их в прах?

Спрашивается теперь: ежели ни изнутри, ни извне нельзя ожидать для жизни защиты — где же ее искать?

Именно так я и поступил. Сначала испугался, но затем очень быстро очнулся и беспрекословно погрузился в пучину служительских слов.

Теперь я жуирую. Целое лето провел в переездах из Аркадии в Ливадию и кончил тем, что получил флюс. Это загнало меня на зимние квартиры, где, в ожидании открытия «Palais de Cristal», я перехожу от Дюссо к Донону и от Донона к Борелю. И хотя по-прежнему «ничего не делаю», но понимаю, что между прежним моим ничегонеделанием и нынешним — целая бездна. Прежнее мое «ничегонеделание» означало фырканье, фордыбаченье, форс, озорство; нынешнее — ровно ничего не означает, но зато пользу приносит. Ибо ни в Аркадию, ни к Дюссо, ни в «Palais de Cristal» — никуда я не могу прийти без кошелька; а раз кошелек при мне, я тут же воочию вижу, как благодаря ему кругом расцветает промышленность и оживляется торговля.

И я чувствую, как доверие, которое совсем было утратил, вновь постепенно ко мне возвращается. И дружественные мне тайные советники (в течение длинной жизни я их целую сотню наловил), которые еще так недавно при встречах обдавали меня холодом и говорили притчами, теперь вновь начинают одобрительно кивать в мою сторону, как бы говоря: еще одно усилие — и… ничего в волнах не будет видно!

ПИСЬМО II

Так как вы, вероятно, позабыли о происшествии, которое в июле 1883 года взволновало весь петербургский чиновничий мир, то постараюсь вкратце восстановить его в вашей памяти. Пропал статский советник Никодим Лукич Передрягин. Жил он на даче, на Сиверской станции Варшавской железной дороги, и утром, в воскресный день, пошел в лес по грибы. Ушел и не возвращался. На другой день охотник из местных крестьян нашел в лесу трехугольную шляпу и лукошко, до половины наполненное подосиновиками, и представил свою находку местному уряднику. Оказалось, что эти вещи принадлежали Передрягину…

Такова голая фабула загадочной драмы, столь неожиданно омрачившей мирное течение дачной жизни. Я помню удручающее впечатление, которое произвело это происшествие на сиверских дачников. Место это и сейчас довольно дикое. Нет в нем ни «Аркадий», ни «Ливадий» и вообще никаких распутств, которыми знаменует себя вступившая в свои права цивилизация. По всему правому берегу излучистой речки, на далекое пространство, тянется сплошной хвойный лес, и покуда только самая незначительная его часть подверглась захвату под дачи. В этом лесу великое изобилие ягод, грибов, пернатых и… зверей. Зверей множество, а ни городовых, ни подчасков нет. Один урядник на всю палестину — спрашивается: какую он может предоставить защиту? Стало быть, ежели даже зайцы составят злоумышленное общество с целью пожирания статских советников, то и они имеют возможность свое мерзкое намерение привести в исполнение беспрепятственно. До тех пор никто не сознавал возможности такой перспективы, но после исчезновения Передрягина она представилась до того явною и в то же время унизительною, что все лето прошло в неописанной тоске. Ночные прогулки при луне прекратились; девицы перестали ходить на станцию навстречу женихам; детям позволяли резвиться только в виду дачных балконов; и тут же, по какой-то странной ассоциации идей, мясник начал поставлять провизию очень сомнительного качества. Но когда, в довершение всего, узнали, что у крестьян во ржах залег беглый солдат, то наняли по подписке отряд калек, вооружили их дубинками и приказали за восемь желтеньких бумажек в месяц защищать жизнь и достояние дачников, так точно, как в том перед Страшным судом ответ дать надлежит. Но и за всем тем, как только дождались половины августа, так тотчас же все разом потянулись в город.

В Петербурге, между чиновниками, переполох оказался еще решительнее. Прежде всего вопрос ставился принципиально: ежели стали пропадать статские советники, то чего же могут ожидать советники титулярные и другие? — Очевидно, им предстоит исчезать поминутно, и притом без всякой обстановки, открыто, на виду у всех. Влез, например, титулярный советник в вагон конки — и поминай как звали! Или: встретился титулярный советник на улице, и только что вы протянули ему руку — глядь, а его уж нет.

Кто же будет дела вершать? кто будет смазывать и пускать в ход эту машину, которая, подобно громадному головоногу, присасывается ко всему, к чему ни прикоснутся ее всепроникающие щупальца? Ах, господа, господа! куда мы идем? где мы живем?

Но, помимо принципиальной постановки вопроса, в чиновнических волнениях очень важную роль играла и самая личность пропавшего статского советника. Передрягина любили, потому что он был малый на все руки и имел бойкое перо. Когда требовалось мыслить либерально — он мыслил либерально; когда нужно было мыслить консервативно — он мыслил консервативно. Однажды он, по поручению, написал проект: «О расширении, на случай надобности, области компетенций»; а в другой раз, тоже по поручению, написал другой проект: «Или наоборот». А может быть, и оба проекта разом написал: как вашему превосходительству угодно? Сверх того, Никодим Лукич и в частной жизни всем сумел угодить: был приветлив, гостеприимен, любил угостить. И жена у него была белая и рассыпчатая и называлась Акулиной Ивановной. Каждое воскресенье, утром, бывали у них пироги, а вечером на шести столах играли в винт. На одном столе — тайные советники, на двух — действительные статские, на трех — статские. Прочие же чины, собравшись в гостиной, говорили Акулине Ивановне комплименты. И в заключение: «Милости просим на дорожку закусить!» Разумеется, эти jours fixes начинались только с открытием осеннего сезона, так что, собственно говоря, исчезновение Передрягина до половины сентября было бы, пожалуй, и не очень чувствительно; но кто же может поручиться, что к сентябрю он отыщется? Ввиду такой невзгоды кровь застыла в жилах чиновников, и они, позабыв стыд, открыто обвиняли начальство в бездействии. Так что не было во всем Петербурге того статского советника, который бы при встрече с другим статским советником не вопиял во всеуслышание: «Куда же мы, однако, идем?» — и в ответ на этот вопль не услышал бы: «Да, батюшка, идем! идем, сударь, идем».

С своей стороны, и публицист Скоморохов не преминул подкинуть угольков в разгоревшуюся суматоху. В длинной передовице «Куда мы идем?» (этот вопрос ныне сделался чем-то вроде кошмара) он доводил до сведения публики о новом дерзком подвиге врагов порядка и приписывал исчезновение Передрягина интригам газеты «Чего изволите?». Возникла полемика. Газета «Чего изволите?» на первый раз ответила довольно игриво. С одной стороны, она категорически отрицалась от всякого участия в столь преступном деле; но, с другой стороны, ей, видимо, было лестно, что на нее возводят именно такую напраслину. Стало быть, и она не лыком шита; стало быть, и она свою лепту… не в этом деле, конечно, но вообще… Это малодушное стремление за один раз поймать двух зайцев очень ловко подметила газета «Нюхайте на здоровье!» и нимало не медля обострила формулированное Скомороховым обвинение, снабдив его некоторыми ядовитыми выдержками, из которых половину, впрочем, выдумала сама. Тогда «Чего изволите?» обиделась и сказала, что это наконец подло; а «Нюхайте на здоровье!» отвечала: и я знаю, что подло, — давно уж мне все говорят, что я подлая, — да ведь это к делу не относится; а вот как-то вы насчет статского советника Передрягина ответите? кто его предательски выкрал? и где он в настоящую минуту находится? Ась?

Словом сказать, полемика приняла обычный, по обстоятельствам времени, характер и, быть может, кончилась бы безвременною гибелью газеты «Чего изволите?», если бы Передрягин сам не выступил на сцену, чтобы положить предел беспокойствам, возникшим по его поводу.

На днях он возвратился на свою квартиру в Гусевом переулке, прожив в безвестной отлучке ровно год и четыре месяца. Судя по его рассказу, исчезновение его произошло самым естественным образом.

Будучи страстным охотником до грибов, рано утром в праздничный день он отправился в лес. Там он до такой степени увлекся своею страстью, что незаметно углубился в самую чащу. И вдруг, в то самое время, когда его взору предстало целое море разнообразнейших тайнобрачных, он почувствовал, что сзади кто-то сильно ударил его по плечу. И в то же время чье-то горячее дыхание обдало его лицо.

То был медведь. Натурально, Передрягин света невзвидел. В одно мгновение перед ним пролетела вся его жизнь и тут же утонула в какой-то зияющей бездне. Эта бездна знаменовала смерть. Хотя он знал, что все люди смертны, а следовательно, и Кай смертен; хотя, сверх того, он был вполне уверен, что его вдове будет назначена пенсия вне правил, — однако мысль о роковом конце все-таки нередко заставляла его вздрагивать. Он любил начальство, любил жену, любил пироги и понимал, что pallida mors[1] одним прикосновением своей косы может навсегда обратить в прах и его самого, и предметы его привязанностей. Встретившись теперь со смертью так близко, он стоял как окаменелый и, ничего не понимая, смотрел медведю в глаза. Но прошла минута, другая, и медведь не только не отнимал у него жизни, но приветливо и тихо рычал, как бы стараясь внушить к себе доверие. И в заключение, перевернув Передрягина лицом к востоку, вполне отчетливо произнес: «Айдав!»

Шли они трое суток сплошным лесом, и в течение всего времени медведь всячески покоил и оберегал своего пленника. Питал он его ягодами и дивиим медом; но когда Передрягин жестами объяснил, что этого недостаточно, то сбегал за десять верст в помещичью усадьбу и украл с плиты жареного поросенка. Даже спички и папиросы у него за пазухой нашлись, так что и эта прихоть была предусмотрена и удовлетворена. А для ночлегов медведь выбирал моховые болота, и, уложив Передрягина на мягком ложе, сам, не смыкаючи очей, караулил его на случай внезапного нападения. Словом сказать, приключение получило такую комфортабельную обстановку, что, даже едучи в вагоне второго класса, Никодим Лукич так не жуировал.

На четвертые сутки волшебное зрелище открылось глазам Передрягина. На обширной поляне, с трех сторон окруженной лесом, а с четвертой упирающейся в озеро, копошилось несметное количество медведей. По-видимому, это был народ молодой и веселый, потому что все поголовно находились в беспрерывном движении: резвились, бегали взапуски, кувыркались, играли в чехарду и т. д. Но более всего удивило пленника то, что в некоторых местах пылали костры. «Ежели есть костры, — весело сказал он себе, — то должны быть и котлы; а ежели есть котлы, то должна быть и кашица». И сердце его окончательно взыграло, когда он увидал, что из толпы отделились два человека в вицмундирах и направились к нему.

О, радость! то были два сослуживца Передрягина, тоже статские советники и в той же мере, как и он, оправдывавшие доверие начальства. Оба заведовали отделениями: один — Семен Михайлович Неослабный — Отделением завязывания узлов; другой — Петр Самойлыч Прелестников — Отделением развязывания таковых. Совместное существование обоих отделений представлялось чрезвычайно полезным, потому что, как только, бывало, Семен Михайлович завяжет узелок, так Петр Самойлыч сейчас его развяжет, а потом Семен Михайлович опять завяжет, а Петр Самойлыч опять развяжет. А покуда они делали свое дело, Ннкодим Лукич похаживал и отмечал: узел первый, узел второй и т. д. И когда заметок накоплялось достаточно, то из них составлялась «Статистика узлов, сколько таковых завязано и сколько развязано, а для чего — неизвестно». В заключение же подводился баланс: приход с расходом верен, и в кассе — ничего.

Все трое жили душа в душу, и все трое были счастливы и к повышению достойны. В этом волшебном мире, где одни пишут проекты «Или наоборот», другие — завязывают узлы, третьи — развязывают их, а четвертые радостно потирают руки, восклицая: «Приход с расходом верен!» — в этом мире и Передрягин, и Неослабный, и Прелестников не только чувствовали себя как рыба в воде, но были серьезно убеждены, что всякая попытка выйти из него есть бунт и потрясение основ.

Так вот с какими ребятами привел бог встретиться Передрягину. Оказалось, что Неослабный нанимал дачу на Суйде и был выкраден три недели тому назад, ночью прямо с постели. Прелестников же проводил лето в окрестностях Луги и, назад тому с месяц, взят с прогулки в глазах урядника и уведен в плен. Но так как оба они числились в отпуску, то в Петербурге до сих пор их исчезновение не было известно.

— Здешние медведи совсем особенные, — сказал Неослабный после первых радостных излияний, — много они нашего брата в плену держат. А две недели тому назад даже полковницкую вдову Волшебнову, да не одну, а с племянницей Клеопатринькой, прямо с поезда сняли и привели.

— Для чего же мы им занадобились? — полюбопытствовал Передрягин.

— Для реформ. Народ молодой; на воле жить захотели — вот и скучно показалось в скотском виде оставаться; реформ захотелось. А сами собой совершить не умеют.

— Какие же такие реформы они затевают?

— Да как вам сказать… всего хочется! А чтов именно для них полезнее — это уж мы должны определить. Вот я — полицию реформирую, а коллега мой — по части юстиции реформы как блины печет. Помаленьку да понемножку, — может быть, со временем и польза выйдет. Три недели тому назад об огне в здешнем месте и не слыхать было, а теперь, смотрите, какие костры горят!

— Но какие же вы имеете виды… например, по части юстиции?

— Насчет юстиции мнения в здешнем лесу разделились. Одни говорят: для нас и палок достаточно; другие: надо завести настоящие суды, как на Литейной. Вот Петр Самойлыч и смекает: палки — само собой, а суд — само собой. Чтобы всем было хорошо.

— А по финансовой части они статского советника Печатникова залучили, — перебил Прелестников, — этот им деньги с картинками печатает. И экономист у них есть. Этот говорит: прежде всего нужно, чтобы торговый баланс был. Да спрос, да предложение, да разделение труда, да накопление богатств, а об распределении мы в следующий раз поговорим. Когда все это у вас будет, тогда, мол вы будете жить по-благородному!

— К сухопутной части они капитана Пешедралова приспособили, а к морской — лейтенанта Жевакина. Жевакин наденет мешок с козой, а Пешедралов в барабан бьет; а они представляют, как малые ребята в поле горох воруют. Это, изволите видеть, они до неприятеля ползком добираются, врасплох его хотят застать.

— И для дам у них дело нашлось: полковница молодых медведиц жеманиться учит, а Клеопатринька «Науку о жениках» преподает.

— Ну, а я-то зачем понадобился?

— Должно полагать, что конституции писать заставят. Давненько они по департаментам человечка для конституций ищут, сейм у них на всякий случай уж заведен. Сейм-то есть, а конституций нет — вот и выходит, что все их решения как будто незаконные…

Вспомнил Никодим Лукич свои департаментские труды по части конституций и мысленно сказал себе: «Ну, это еще не ахти что! дело знакомое, я его в один час кругом пальца обведу!» Однако дальнейшие сведения, полученные от друзей, заставили его задуматься. Во-первых, конституцию предстояло писать надвое: летнюю, как медведи должны поступать, когда на воле по лесу ходят, и зимнюю, какие они сны должны видеть, когда в берлоге лапу сосут. Во-вторых, и правительства настоящего у этих новоявленных реформаторов не было: ни президента, ни ответственных министров. Вместо всего этого существовала какая-то самочинная юнта, состоявшая из пяти самых проказливых медведей, которые по вопросу о пользе конституций не только разноголосили, но каждый, с обдуманным заранее намерением, нарочно мычал по-своему, в пику остальным.

Всю эту разноголосицу предстояло уладить. Одним — вторить в тон, других — ловким образом провести, остальных — «обломать». Все эти «штуки» были известны Передрягину по департаментской практике как свои пять пальцев; но он уже не скрывал от себя, что труда предстоит много, труда серьезного, упорного.

Я не буду подробно рассказывать о ходе занятий статского советника Передрягина. Во-первых, это привело бы меня к оценке конституций, чтов, по моему убеждению, неблаговременно и щекотливо. Во-вторых, сколько мне известно, Никодим Лукич сам приготовляет к выпуску в свет обширное сочинение под названием: «Год в плену в стране Топтыгиных», и я не желал бы, чтобы этот почтенный труд, благодаря моей нескромности, утратил интерес новизны.

Тем не менее от некоторых позаимствований я все-таки воздержаться не могу.

Прежде всего я должен засвидетельствовать, что Передрягин вел свое дело крайне осторожно и умно и под конец даже проявил не совсем обыкновенную твердость души. Как человеку опытному и проницательному, ему неоднократно представлялся вопрос: что, в сущности, означает его внезапное, почти волшебное появление в стране Топтыгиных? Игра ли это простого случая, или же тут следует видеть косвенную командировку, устроенную с ведома начальства и даже по инициативе его? Нередко начальство задается целями, опубликование которых считается неблаговременным, и потому для достижения их прибегает к косвенным командировкам… Ежели это так, — а Передрягин все больше и больше склонялся к убеждению, что именно так, — то, очевидно, ему предстоит сообщить своим действиям такое направление, чтобы впоследствии, давая об них отчет, он мог ожидать не порицания, а одобрения своего начальства. Одним словом, он решился действовать, не забегая вперед, но и не отступая назад. Ни тпру ни ну.

В этих видах он первоначально внес в сейм свой проект: «Или наоборот», как уже бывший в рассмотрении и не приведенный в действие лишь за ненаступлением благоприятной минуты. Впечатление, произведенное проектом, было очень хорошее. Он приходился как раз впору Топтыгиным, так что если бы при этом еще влепить членам сейма по десятку горяченьких, то, наверное, они, приняли бы «передрягинскую конституцию» par acclamation.[2] Но тут вмешалась полковница Волшебнова, поддержанная Жевакиным, и стала доказывать, что предложение Передрягина находится в прямом противоречии с «Наукой о женихах»…

Говоря по совести, никаких особенных противоречий не было, и оппозиция Волшебновой имела совсем другую подкладку, весьма неказистую. Дело в том, что на первых порах Передрягин имел неосторожность повздорить с Жевакиным, а Волшебнова между тем рассчитывала выдать за последнего Клеопатриньку. В сущности, пререкание вышло из пустяков, так что если бы Никодим Лукич мог предвидеть последствия, то, конечно, сдержал бы себя. Речь шла о предстоящей постройке кораблей. Для Топтыгиных это дело было совершенно новое, да, признаться сказать, едва ли и нужное; однако так как им брюхом захотелось флотов, то Жевакину было поручено представить неообходимые к осуществлению сего предположения. Но когда жевакинский доклад поступил в сейм, то произошли весьма важные разногласия. Передрягин доказывал, что корабли, ради прочности, нужно строить из картона с небольшим лишь прибавлением хорошей бумаги (докладной); Жевакин же, ища популярности и желая как можно скорее стать во главе флота, утверждал, что предлагаемый Передрягиным способ слишком медлен и обременителен для казны и что на первый раз можно удовольствоваться кораблями из старой афишечной бумаги. «Но будут ли таковые для супостатов вредительны?» — не без ядовитости спросил Передрягин и одним этим вопросом сразу «провалил» жевакинский проект…

Эту неудачу Волшебнова приняла к сердцу и поклялась отомстить. И в данную минуту исполнила свою клятву. С помощью искусных диалектических приемов и нескольких ловких передержек она сорвала сейм и провалила передрягинскую затею навсегда.

Тогда Никодим Лукич сделал очень ловкий ход. До ноября он провел время в экивоках; но, как только на землю пал первый снег, он тотчас же изготовил «зимнюю конституцию» и внес ее в сейм. Конституция заключала только одну статью: «С наступлением зимы всякий да заляжет в берлогу и да сосет лапу». Разумеется, интрига и тут с обычною наглостью начала доказывать, что предложенный Передрягиным проект есть не что иное, как подвох, пущенный с целью окончательно похоронить конституционный вопрос; но было уже поздно. Берлоги стояли уже совсем готовые, и большинство Топтыгиных ходило сонное, мечтая единственно об удовольствиях предстоящей спячки. Благодаря этому веянию «зимняя конституция» прошла громадным большинством, и принятие ее ознаменовалось обычными празднествами. Выкатили народу несколько бочек краденого вина и наняли хор снегирей петь песни. Но соловьев, за суровым временем, добыть не могли.

Зима прошла благополучно. Охотничьих облав в этой местности не бывает, и Топтыгины наслаждаются такою обеспеченностью, какая и людям не всегда достается в удел. Но, чтов всего замечательнее, и статские советники, увидев себя среди этого сонного царства, не выдержали.

«Сначала мне сие удивительным казалось, — пишет по этому поводу Передрягин — как это живые существа почти половину года во сне проводят; но так велико было обаяние внезапно обступившей нас тишины, что и мы с товарищами, как ни крепились, но недели через две тоже вынуждены были общему примеру последовать. А в том числе и госпожа Волшебнова с родственницею».

Тем не менее с наступлением весны конституционный вопрос, силою обстоятельств, настойчивее прежнего выступил на очередь. Топтыгины вышли из берлог и не знали, как поступать. Ибо зимняя конституция предвидела только сосание лапы, а такой конституции, которая бы о прочих поступках упоминала, припасено не было. Приступили к Передрягину; но последний, освежившись четырехмесячным отдыхом, понял, что почва, на которую ему предстоит вступить, далеко не безопасна. Сверх того, он вспомнил, что, будучи уже однажды призван к ответу по поводу проекта о расширении компетенций, он и тогда избегнул ответственности единственно потому, что дал начальству клятву ни о каких компетенциях впредь не помышлять. Сообразив все это, он принял бесповоротное решение. Без запальчивости, но твердо он заявил, что для существ, которые для реформ отыскивают по департаментам статских советников, совершенно достаточно одной зимней конституции. «Есть народы и почище вас, — сказал он, — но и те довольствуются зимней конституцией и под сению ее благополучно почивают». Словом сказать, на все топтыгинские настояния ответил решительным отказом.

Услышав это, Топтыгины совсем ошалели. Произошли волнения и даже неистовства, в которых, к сожалению, не последнюю роль играла полковница Волшебнова. Никодим Лукич пострадал.

Нужно прочитать в подлиннике скорбную повесть этих страданий, чтобы получить понятие о том запасе нравственной чистоты, которым должен был обладать безвестный статский советник, вознамерившийся лучше пожертвовать своею популярностью, нежели нарушить данную клятву. Но пусть читатель узнает об этом из сочинения самого Передрягина. Я же скажу здесь кратко: все лето прошло в поступках самого безумного свойства. Топтыгины, не получив удовлетворения в главном своем домогательстве, и к прочим реформам сделались равнодушны; они твердили одно: «Зачем нам суды, зачем кутузка, зачем баланс, коль скоро мы не понимаем, по какой причине и на какой предмет»?

Вообще я должен сознаться, что вся эта история представлялась бы очень странною и исполненною всякого рода загадочностей, если бы Передрягину не удалось наконец выяснить, в чем собственно заключался ее секрет. С течением времени, все более и более всматриваясь в окружающую его среду, он сделал открытие чрезвычайной важности. А именно, убедился и неопровержимыми фактами доказал, что существа, державшие его в плену, совсем не медведи, а особого рода «братувшки», которые еще в древности самочинно развелись в глухой местности Лужского уезда и доднесь там жуируют, уклоняясь от выполнения рекрутской повинности и платежа податей. Многие века они жили в диком состоянии, не имея прочных жилищ, не заводя ни полиции, ни юстиции, ни народного просвещения и не подавая о себе ревизских сказок, как вдруг, несколько лет тому назад, очнулись. Очнулись без повода и даже без надобности, сами не зная зачем. И, узнав, что в Петербурге есть статские советники, которые умеют для братушек конституции писать, стали подыскивать и для себя таковых.

Я не буду перечислять здесь факты, приводимые Передрягиным в доказательство справедливости сделанных им открытий. По мнению моему, эта справедливость всего лучше подтверждается катастрофою, которою в конце концов разрешилась эта суматоха.

Известно, что когда жизнь начинает предъявлять требования, то вместе с тем в обществе обнаруживается брожение. Брожение это преимущественно выражается в появлении бесчисленного множества разномастных политических партий, которые не пренебрегают никакими средствами, чтобы подсидеть друг друга. В особенности же ожесточенно и даже бесчестно действует в этих случаях партия старых, отживающих порядков. Составленная из людей мелкосамолюбивых, с потухшими сердцами, воспитанная в дурных привычках ябеды, своекорыстия и любоначалия, растерявшая в течение продолжительной и бесплодной житейской суматохи всякий жизненный смысл и все человеческие побуждения, кроме одного: злобы, — эта партия на первых порах лицемерно подлаживается к заставшему ее врасплох движению и затем коварно подстерегает всякое колебание, всякий ошибочный шаг, чтобы броситься на своих противников и моментально их задушить.

Такого рода староверческая партия существовала и среди братушек Лужского уезда.

Топтыгинское возрождение изумило староверов своею неожиданностью и испугало крайнею живостью своих первых проявлений. Тем не менее они притворились подчинившимися и даже старались выказать самих себя в возможно смирном и даже презренном виде. Но в действительности они только выжидали благоприятного момента и, постепенно переходя от одного коварства к другому, то подстрекая, то сея вражду, вошли наконец в секретные переговоры с местным урядником.

И — увы! — я не могу скрыть, что душою и руководителем этого предательства был статский советник Никодим Лукич Передрягин…

Времена созрели.

В конце минувшего сентября, ровно через четырнадцать месяцев после пленения Передрягина, в ту минуту, когда неурядица среди топтыгинского племени достигла размеров поистине нетерпимых, до веселой поляны, обитаемой братушками, донеслись звуки приближающегося колокольчика. Топтыгины тотчас же догадались, что эти звуки возвещают приезд из Луги начальства…

Переборка пошла очень быстро. Зачинщики сейчас же были отделены и препровождены; прочие братушки — тщательно переписаны и внесены в ревизские сказки. Затем имуществу Топтыгиных была произведена опись и оценка, причем открыт склад воровских вещей, из коих некоторые, как, например, двадцать дюжин дамских кальсон, очевидно, были украдены по недоразумению. Оценен был и громадный запас еловых шишек, между которыми оказалось и несколько геморроидальных. Этот плод многолетнего труда целого племени был опечатан и сдан под расписку старейшине, с тем чтобы впоследствии найти для него сбыт на иностранных рынках. Что касается до статских советников и прочих инструкторов, то их с первым же поездом отправили в Петербург для распределения по подлежащим ведомствам. И в заключение с полковницей Волшебновой и ее родственницей было поступлено по произволению.

Замечательно, что при этой переборке всего больше пострадали вожаки из партии староверов. Хотя нельзя было отрицать, что казенный интерес, столь продолжительное время поруганный, лишь благодаря их рвению вступил наконец в свои права, но, с другой стороны, чувство справедливости убеждало, что староверы действовали в этом случае не столько за совесть, сколько за страх. В сущности, ведь они-то, по преимуществу, и поддерживали в течение столетий тот порядок вещей, который помогал Топтыгиным уклоняться от рекрутства и от платежа податей. Стало быть, совсем не усердие, а только злоба, вызванная утратой привилегированного положения, сделала их поборниками казенного интереса.

— Сегодня вы усердие и покорность выказываете, — сказал им урядник Справедливый, на которого были возложены все труды по воссоединению заблудших братушек, — а завтра вы опять начнете кляузничать и отвиливать от узаконенных властей!

Одним словом, воздаяние было полное и справедливое. А через месяц к братушкам была проведена столбовая дорога, и на каждую берлогу выдан отдельный окладной лист. Так что в настоящее время ни урядник, ни сборщик податей уже не встречают больше препятствий при исполнении своих обязанностей.

И живут себе Топтыгины как у Христа за пазушкой. Смирно, благородно, без конституций.

Чтов же сталось с Передрягиным? — получил ли он за свою твердость соответственную награду? спросят меня читатели.

Как это ни прискорбно, но на последний вопрос я могу ответить только отрицательно. Почтеннейший Никодим Лукич не только не получил награды, но даже вынужден был подать в отставку.

Причиною всему было слово «конституция».

Хотя и Прелестников и Неослабный по совести засвидетельствовали о неуклонной борьбе Передрягина с конституционалистами, но они не могли скрыть, что в первое время своего плена Никодим Лукич довольно-таки ходко пошел навстречу топтыгинским затеям и что, во всяком случае, он, а не кто другой, был автором пресловутой «зимней конституции», которая на целых полгода отдалила раскрытие злонамеренных укрывательств, грозивших казне безвременным оскудением.

Разумеется, распоряжение не замедлило.

Теперь Передрягин скромно живет с своею Акулиной Ивановной и довольствуется обществом титулярных советников.

Статские советники его опасаются; действительные статские советники хотя и не выказывают явной боязни, но действуют надвое. Что же касается тайных советников, то они просто-напросто дразнятся: «конституционалист! конституционалист!»

Тем не менее Передрягин не унывает и даже, по-видимому, совсем примирился с своим новым званием. На днях я его встретил идущим в контору «Полицейских ведомостей», куда он нес для опубликования объявление. Объявление это гласило:

НОВОСТЬ!! СТАТСКИЙ СОВЕТНИК ПЕРЕДРЯГИН!!!

(Знаменская, Гусев переулок, 29)

Изготовляет КОНСТИТУЦИИ для всех стран и во всех смыслах. Проектирует реформы судебные, земские и иные, а равно ходатайствует об упразднении таковых. Имеет аттестаты. Вознаграждение умеренное. Согласен в отъезд.

И вы увидите, что объявление это, чего доброго, возымеет действие, и Передрягин получит заказ.

1

бледная смерть.

2

без голосования.

ПИСЬМО III

Чаще и чаще приходится слышать, что жить становится скучно и тяжело. И нельзя сказать, чтобы эти сетования были безосновательны. Не в смысле сокращения суммы так называемых развлечений — их даже чересчур достаточно — и не в смысле увеличивающейся с каждым днем суммы утрат и несбывшихся надежд, а просто потому, что понять ничего нельзя. Самые противоречивые течения до такой степени перепутались и загромоздили пути, что человек чувствует себя как бы в застенке, в котором вдобавок его ударило по темени. Он измучен не столько реальностью настигающих его зол, сколько бесплодностью своих метаний и сознанием, что жизненный процесс хотя и не прекратился, но в то же время утерял творческую силу. Жизнь утонула в массе подробностей, из которых каждая устраивается сама по себе, вне всякого соответствия с какой бы то ни было руководящей идеей. Неоткуда взяться этой идее; неоткуда и незачем. Прошедшее — несостоятельно, будущее — загромождено.

Я знаю, что нет недостатка в попытках разобраться в удручающих жизнь противоречиях; но, говоря по совести, эти попытки не только ничего не объясняют, но даже еще больше запутывают понимание предстоящих задач. Все они, как бы ни были разнообразны их формы и клейма, свидетельствуют только об ощущении боли и о том, что это ощущение в одинаковой мере присуще всем, которые не одним прозябанием, но и работою мысли принимают участие в совершающемся жизненном процессе. Всем присуще, — начиная от самых ядовитых и нагло-торжествующих и кончая самыми наивными и пригнетенными.

В самом деле, в чем выражаются эти попытки? Какие дают они разрешения, какие открывают перспективы безнадежно мятущейся массе замученных и недоумевающих людей? — Чтобы ответить на эти вопросы, достаточно, не заходя далеко, остановиться на современной русской публицистике.

С одной стороны, раздаются голоса, изрыгающие проклятия, призывающие к ябеде, человеконенавистничеству, междоусобию. Нельзя, конечно, отрицать, что эта проповедь имеет смысл вполне определенный и что она даже производит массу частного зла; но самая бессодержательность ее отправных пунктов уже свидетельствует о ее творческом бессилии. Не проклятиями исправляется жизнь и не человеконенавистничеством насаждается мир и благоволение в сердцах — этого самые закоснелые личности не могут не понимать. Стало быть, если они упорствуют в человеконенавистничестве, то не потому, чтобы верили в зиждительные свойства его, а потому лишь, что проклятия представляют своеобразную формулу, в которую выливается общий всей современности бессильный вопль против массы недоделок, недомолвок и встречных течений. Но при этом очень возможно и то, что проповедь ненависти, благодаря сложившимся обстоятельствам, сделалась и небезвыгодным ремеслом…

С другой стороны, в ответ кляузе, слышатся голоса наивных, которые тоже чего-то ищут и нечто стараются разъяснить. Но, в сущности, они не разъясняют, но лишь уклоняются и оправдываются. Положение поистине унизительное, хотя, по обстоятельствам, совершенно понятное. Существует некоторая загадочная подкладка в спорах, касающихся современности, — подкладка, благодаря которой одна сторона вступает в состязание заранее торжествующею, а другая — заранее виноватою, хотя и не знает за собой ни одного факта, на который могло бы опереться обвинение. Ни для кого не тайна, что в современных полемиках речь идет совсем не о вопросах, которые ставит жизнь, а о чем-то постороннем, чему вполне произвольно присвояется название «образа мыслей». И так как «правильный» образ мыслей сделался как бы монополией кляузы, то понятно, что противная сторона прежде всего обязывается обелить себя перед лицом кляузы и только уже по выполнении этого считает себя вправе выложить, в форме рискованного предположения, ту скромную крупинку истины, какая имеется в запасе. Или, говоря другими словами, чтобы пустить эту крупинку в обращение, необходимо предварительно надеть Петрушкины (чичиковского Петрушки) порты и уже в этом виде дерзать. Спрашивается: каких результатов может достигнуть разъяснение, обставленное такими условиями?

Как плод недоделок и недомолвок, появились на сцену «кризисы». Ни о каких кризисах в старые годы не слыхивали, а тут вдруг повалило со всех сторон. То хлебный кризис, то фабричный, то промышленный, то железнодорожный, наконец денежный, торговый, сахарный, нефтяной, даже пшеничный. Не говоря уж о кризисе совести, который, по-видимому, никому жить не мешает. И, очевидно, этот новый бич — не выдумка так называемых отрицателей и потрясателей, а самая несомненная правда, потому что сами оракулы современности (они же изрыгатели проклятий) только о кризисах и говорят. Все, без различия партий, на этой почве сошлись; все в один голос вопиют: кризисы! еще кризисы! нет отбою от кризисов! И не только вопиют, но даже во все зараженные места пальцем тычут (вот, дескать, где, и вот, и вот!), а исцеления все-таки преподать не умеют.

Это напоминает мне провинциалку-барыню, которую я в старые годы знавал и которая тоже беспрерывно страдала кризисами. Все доктора, к кому она ни обращалась, в один голос говорили: «Это, сударыня, кризис!» — но затем все же, получив трехрублевку за визит, считали свою задачу выполненною. Да и что другое могли сказать убогие провинциальные эмпирики, коль скоро и сами они (дело происходило в сороковых годах в одной из самых глухих провинций) никаких «средствиц», кроме гофманских капель, бобковой мази да липового цвета, не знали.

— У кого же вы теперь лечитесь, Любовь Ивановна? — спросил я однажды, застав ее удрученною каким-то совсем новым кризисом.

— Да что, голубчик, все перепробовала: и лекарей, и знахарей, и колдунов — нет мне облегченья! Теперь… оборотень лечит!

— Как оборотень?

— Какие бывают оборотни! ни то человек, ни то хавронья. Наговорили мне об нем с три короба; сказывали, будто бы дух от него здоровый… Да вряд ли. Чавкает… ну, роется… воняет… это так! А чтобы он настоящим манером облегчить мог — не верю!

Хорошо, что впоследствии природа Любови Ивановны взяла свое, и добрая женщина освободилась-таки от угнетавших ее кризисов; но скажите по совести, до какой безнадежности она должна была дойти, чтобы доверить свою жизнь… оборотню!

Но — чтов всего знаменательнее — указывая на кризисы, люди всех партий непременно приплетают к ним реформы. Все в одно слово утверждают, что именно в реформах и заключается весь секрет. Только одни прибавляют: «недореформили!» — а другие: «перереформили!»

Я не буду останавливаться на людях первой разновидности. Голоса их имеют столь же мало значения в общем политиканствующем концерте, как и воркотня того «слуги», который на театральной сцене при поднятии занавеса метет комнату (ворчит, а все-таки метет) и с негодованием сообщает, что уж двенадцатый час в исходе, а господа все еще почивают… И вдруг справа: «Иван! одеваться!» — слева: «Иван! чаю!» — из глубины: «Иван! принесли ли афиши?» И мчится Иван как угорелый, не только позабыв о недавней воркотне, но весь, с верхнего конца до нижнего, проникнутый одною мыслью: чтов, ежели эту воркотню подслушал барин и ударит его за нее по затылку?!

Но люди второй разновидности, те, которые на самое возникновение реформаторской деятельности (независимо от ее содержания) смотрят как на катастрофу, породившую все дальнейшие злосчастия, — эти люди заслуживают того, чтобы побеседовать об них подробнее, ибо в настоящее время они — авторитет. Каждый день они каркают: погибнем! погибнем! погибнем! — так что от одних этих паскудных проклинаний становится жутко жить. Вся улица гремит их угрозами, все столбцы пропахли их мудростью, и кто знает, далеко ли время, когда, быть может, и канцеляристы проникнутся убеждением, что кляуза и судаченье представляют наилучшее средство если не для того, чтобы выпутаться из затруднительных обстоятельств, то, по крайней мере, для того, чтобы хоть временно «отписаться» от них.

Я охотно допускаю, что совершившиеся реформы не для всех приятны и что, следовательно, единомыслия в их оценке ожидать нельзя. Но для того, чтобы с успехом вести по их поводу упразднительную пропаганду, недостаточно ненавидеть, проклинать и подсиживать, а необходимо ясно и определительно указать, кавк с ненавидимым предметом поступить. Некоторым из реформ уже четверть века минуло, а большинство приближается к концу второго десятилетия. Ведь это уже в известном смысле храм славы, а совсем не наваждение, по поводу которого достаточно сказать: «дунь и плюнь!» — и ничего не будет. Но если б даже и возможно было сим легким способом освободиться от храма славы, то все-таки надо и самим знать, и для других сделать понятным, какой иной храм славы предполагается соорудить на место только что выстроенного и уже предполагаемого к упразднению.

Ежели, как можно догадываться, безмятежное житие, проектируемое кляузниками на место реформенной жизни, должно заключаться в том, что люди, причастные ему, будут служить безмолвными объектами для всевозможных оздоровительных затей, то эта перспектива едва ли кого-нибудь соблазнит. Потому что даже простодушнейшие из простодушных — и те уже понимают, что, при известной обстановке, выражения: «оздоровительное предприятие» и «битье по темени» имеют значение не только равносильное, но даже с некоторым преферансом в пользу второго.

Что битье по темени, точно так же, как и сечение, никогда не обладало творческой силой — история доказала нам это достаточно. От начала веков исправник сек мужика, полагая, что через это числящаяся на нем недоимка полностью поступит в казначейство, а недоимка и доднесь на мужике числится. Стало быть, сеченьем нимало интереса казны не соблюли, а только спину мужику понапрасну испортили.

Конечно, большинство исправников оправдывает себя в этом случае тем, что мужик при совершении экзекуции не только не прекословил, но даже по окончании ее благодарил за науку. Стало быть, говорят они, он сам чувствовал, что сеченье ему на пользу. Однако едва ли на этот раз можно поверить мужику па слово. Почему он молчит и даже благодарит — это тайна, которую не особенно мудрено разгадать. А именно: он молчит и благодарит потому, что ежели он будет «разговаривать», то исправник, пожалуй, не затруднится и опять его «разложит».

Точно то же бесплодное будущее предстоит и битью по темени. Ни фабричный, ни даже пшеничный кризис не прекратятся оттого, что люди ополоумеют. Очень возможно, что эти ополоумевшие, подобно сейчас упомянутому мужику, будут кланяться и благодарить, но секрет этой благодарности будет столь же легко объясним, как и в предыдущем случае. Стало быть, кризисы останутся в своей силе, да вдобавок получится еще громадная масса проломленных голов. Неужели это может кого-нибудь утешить?

Но, кроме того, здесь является и другой очень важный вопрос: кого стукать и за что?

Ежели стукать так называемую интеллигенцию, то она не только не виновна в кризисах, но, можно сказать, даже вполне равнодушна к ним. В сущности, и сахарные, и всякие другие кризисы задевают ее так мало, что едва ли она даже видит нужду в определении тех убытков, которые она несет от них. Она беспрекословно уплачивает лишний грош в одном месте и идет в другое место, чтоб уплатить другой лишний грош. И при этом отлично помнит, что совать нос не в свое дело не следует. Конечно, не может она, от времени до времени, не рассуждать (а в том числе и о кризисах), но в этом уже виновны университеты, гимназии и кадетские корпуса, где совершенно открыто внушается, что человеку свойственно рассуждать. Но, кроме того, ежели даже о словах говорится: verba volant,[3] — то для мыслей у нас и крыльев-то не заведено: где родятся, там и умирают. Вот почему, когда года три тому назад изо всех щелей выползли кляузники, вооруженные проектами истребления интеллигенции, то громадная масса интеллигентов даже протестовать не пыталась, а только в недоумении спрашивала себя: за чтов?

Ежели стукать мужика, то он еще менее виноват в появлении кризисов, хотя преемственность их в особенности живо отдается на его боках. Мужик и до сих пор не знает, что в существование его заползли какие-то кризисы, но для него не тайна, что с кризисами или без оных он все-таки повинен работе. И работает. Мне возразят, быть может, что, во внимание к таковым похвальным качествам, ни один кляузник и не выступил с проповедью об истреблении мужика: пускай, дескать, плодится и множится. — Согласен, действительно, об истреблении мужика проектов не было; однако ж ни один беспристрастный человек не будет отрицать, что о подкузмлении его мечтали и мечтают очень многие. За что?

Существует и еще кляузное мнение: в самом, дескать, правительстве накопилось бесконечное множество антиправительственных элементов, которые, пользуясь своим привилегированным положением, преднамеренно поддерживают в стране смуту, служащую источником всех кризисов. Но, во-первых, это мнение вполне обстоятельно опровергается существованием знаменитого 3-го пункта для сменяемых, и кабинетных собеседований — для несменяемых. Во-вторых, если бы даже раскол, о котором идет речь, и не был баснею, то, прежде чем направо и налево раздавать клички, следовало бы определить, откуда этот раскол пришел и не имеется ли органической причины, которая делает его неистребимым. И, в-третьих, наконец, где найти компетенцию, которая, не будучи посвящена в тайну правительственных намерений, имела бы возможность безошибочно установлять признаки правительственности и антиправительственности? Ужели достаточно заявить себя кляузником, чтобы присвоить себе монополию такой компетенции?

Повторяю: проклятия останутся только проклятиями, человеконенавистничество пребудет только человеконенавистничеством. Не из могил, разрываемых гиенами, услышится живое слово… нет, не из них!

Ах, кляузники, кляузники! ведь дело совсем не в укорах и завинениях задним числом; дело не в ябедах и не в подтасовках, а в том, чтобы жизнь не калечила живых. Ежели слово «реформы» до того постыло, что даже слышать его больно, то пусть будет заменено другим… например, хоть «регламентацией». Ежели и «регламентация» окажется подозрительною (она отзывается отчасти социализмом, отчасти аракчеевщиною), то замените ее «постепенным, при содействии околоточных надзирателей, благопоспешением». И это будет хорошо. Не в словах сила, и нет той номенклатуры, с которою нельзя было бы помириться; но пускай же исчезнет то постыдное пустоутробие, которое выдает камень за хлеб и полоумный донос — за содействие.

Оскудение полное. Тем не менее так как мысль не может окончательно умереть, то она и под игом всевозможных недоумений продолжает свою работу. Но, очутившись вне живоносной струи руководящих начал, она исключительно устремляется к мелочам обыденной жизни и в них ищет утолить присущую ей потребность творчества.

Отсюда — громадная масса проектов и проектцев, удручающая нашу современность. Я не утверждаю, чтобы между ними не было практически полезных, снабженных весьма интересными справками и изложенных прекраснейшим слогом, но не могу скрыть, что даже полезнейшие построены на «песце», зависят от массы случайностей и вследствие этого осуждены на полную неустойчивость.

Много мы знали полезных выдумок и многие из них видели даже в действии; но польза, которая от них ожидалась, прежде всего парализировалась их внутреннею изолированностью. В общем укладе жизни не было для них ни соответствия, ни поддержки, и это сказывалось до такой степени резко, что едва ли можно указать хотя на одно явление этой категории, которое при самом рождении не стояло бы под угрозой всеминутного упразднения. Мы созидаем и вслед за тем разрушаем, потом опять возвращаемся к разрушенному и, воссоздав его, вновь разрушаем. Плотина, которая сдерживала бы напор пораженного паникою произвола, не только не существует, но даже самая мысль о ее необходимости представляется небезопасною.

Тем не менее неустойчивость отнюдь не обескураживает прожектеров. И это вполне понятно, потому что человек самый простодушный, чувствуя боль во всех суставах, не может не употреблять усилий, чтобы освободиться от нее. Но еще более понятно то, что человек этот, игнорируя общие законы, управляющие жизнью, останавливается в недоумении перед мало-мальски широкой задачей и спешит отыграться на подробностях.

Простодушие ценит только непосредственные практические применения, а ничто так легко не поддается практической разработке, как подробности. Мир подробностей — мир простодушных людей, и ежели вы сообразите, какое разнообразие подробностей представляет даже самая бедная содержанием жизнь, то убедитесь, что прожектеры могут черпать из этого источника, нимало не опасаясь, что он когда-нибудь истощится.

Повторяю: и количество и разнообразие ходячих проектов поистине изумительны. И чем больше проект напоминает принцип разделения труда, в силу которого рабочий на всю жизнь осуждается выделывать одну двадцатую часть булавочной головки, тем большую претензию предъявляет он на авторитетность. Чем он низменнее, тем благовременнее и назойливее. Многие даже утверждают, будто бы в основе большинства современных выдумок — прямо или косвенно, но непременно лежит воровство; но я считаю это мнение чересчур уже рискованным. Меня гораздо более поражает и оскорбляет то, что всякий одержимый чесоткою празднолюбец, не обинуясь, приурочивает свою личную чесотку к лику недугов общественных и государственных.

Низменность и бессвязность большинства сыплющихся со всех сторон оздоровительных предприятий таковы, что даже породили мнение о вырождении человеческого рода. Старики, по крайней мере, положительно утверждают, что в былые времена рассуждали обстоятельнее, не «растекались мыслью по древу», а, начавши долбить стоящий на очереди сук, долбили его во всех смыслах и до конца. И в пример приводят решения и поступки, которые хотя и сданы в архив, но в свое время задали-таки копоти. Тогда как ныне — возьмите любой оздоровительный проект, и вы прежде всего убедитесь, что содержание его напоминает пирог, в котором вместо съедобной начинки затисканы стружки, глина, песок и другой строительный материал. А затем и внешности приличной нет налицо. Начнет человек: «так как» — а об «то» позабудет; или начнет с «хотя», а ни «тем не менее», ни «но» и в помине нет. Даже многоточия в ход пошли — на что похоже!

— Фельетоны так писать дозволительно, а не проекты-с, — негодовал на днях бесшабашный советник Дыба, — скажите на милость, начали прибегать к многоточию! Ведь многоточие-то, государь мой, волнение чувств означает. А разве таковое приличествует в вопросе столь несомненной важности, как общественное оздоровление?

Я не буду, однако ж, рассматривать, насколько правы сетующие старики, хотя вообще думаю, что они многое позабыли и весьма малому научились. Не стану также приводить примеры полезных оздоровительных проектов, вроде обуздания гласности, упразднения судейской несменяемости, неограниченного выпуска кредитных билетов, учреждения элеваторов и т. п. Не стану, во-первых, потому, что всё, чтов я могу сказать об этих предметах, исчерпывается следующими немногими словами: может быть, хорошо выйдет, а может быть, и нехорошо, и даже зловредно. Я и сам рад бы какой-нибудь оздоровительный проект написать, но что же я, сидя у себя в кабинете, знаю? Чем я могу руководиться, кроме цифр, в качестве отправного пункта, и логики, в качестве орудия для вывода? Допустим, что я — человек вполне добросовестный и недюжинного ума, что взятая мною цифра верна и что сделанное мною на основании ее построение вполне согласно с законами логики; но могу ли я поручиться, что не упустил из вида тех примесей, которые при всяком практическом применении всплывают со дна жизни, вопреки всяким цифрам о построениях. Насколько, например, моя выдумка может потерпеть от вмешательства воровства, лихоимства, нравственной расшатанности, неряшества или даже наконец от такой пустой и нелепой вещи, как провинциальный этикет? Я знаю, конечно, что эти дрянные примеси вполне устранимы, а может быть, даже знаю, при каких условиях они устранимы (впрочем, и тут не выдаю своего мнения за непогрешимое); но до тех пор, пока этих условий не существует, ни о чем ничего сказать не могу, кроме: может быть, хорошо, а может быть, так нехорошо, что завтра же переделывать придется.

А во-вторых, если бы я, даже не останавливаясь перед этими соображениями, и начал вкривь и вкось рассуждать, то, наверное, меня на первых же шагах остановят люди, более меня опытные и компетентные. И хорошо сделают, ибо фортуна поступила со мною жестоко, отдав всю мудрость и опытность в удел столоначальников, а мне (впрочем, быть может, и вам, читатель) предоставив бродить на помочах и спотыкаться.

Итак, область серьезного и дельного для меня недоступна. Я и не стараюсь проникнуть в нее и, право, без зависти взираю на вереницы коллежских регистраторов, перед которыми настежь растворяется запертая для меня дверь. Я знаю, что существует другая область: область нелепого и смешного, на воротах которой написано: «Entrée libre»,[4] и в которую я, вместе с другими профанами, могу входить вполне свободно. Почему свободно? — а потому, во-первых, что смешное и несерьезно-нелепое предполагается исходящим от людей мизерных, значения не имеющих, то есть вообще таких, которых можно «касаться», не рискуя быть обвиненным в потрясении основ. А во-вторых, и потому, что смешное и нелепое сами по себе настолько невинны, что и спотыкающийся, подобно мне, человек ничего, кроме невинного упражнения, извлечь из подобной темы не может.

Как бы то ни было, но я пользуюсь этой свободой и благодарю.

Из числа моих школьных сверстников, оставшихся в живых, ничей удел не кажется мне столь желательным, как тот, который выпал на долю Федоту Архимедову. И выпал, надо сказать правду, совершенно незаслуженно, единственно благодаря счастливо сложившимся обстоятельствам.

В школе мы называли Архимедова «Федот, да не тот», и эта кличка удивительно к нему шла. Что-то несвойственное в нем было, какая-то заколдованность, абсентеизм. Уроки он отбывал почти всегда исправно, но учителям почему-то казалось, что не он лично отвечает урок, а какая-то сущая в нем чертовщина; вел он себя добропорядочно, но надзирателям казалось, что эта добропорядочность в нем не то чтобы лицемерная, а как бы невменяемая. Поэтому и баллы ему, как в учении, так и в поведении, ставились очень умеренные. И он не протестовал против несправедливости, а только при случае горько улыбался; но эта горькая улыбка была до того беззаветно-нелепа, что ему тут же сбавляли за нее еще балл или два в поведении, — как будто он произвел невесть какое дебоширство. Ни с кем он не был дружен и ни к какому занятию не оказывал предпочтения. Охотнее всего играл в свайку; но и тут устроится в одиночку где-нибудь в уголку и сам себе задает редьки. В рекреационные часы он и по зале, и по саду ходил всегда один, — и непременно задумавшись; но никто не мог определить, действительно ли он думает, или у него болит голова. Некоторые даже утверждали, что у него в голове завелось мышиное гнездо, и приставали к нему, спрашивая, выпросталась ли старая мышь и не беспокоят ли его своей беготней молодые мышата. Однако ж этот вопрос — только он один — приводил его почти в исступление. Он, как бешеный, бросался в толпу обидчиков, ничего не разбирая, сыпал ударами направо и налево, швырял чернильницами, и, разумеется, взаимно украшенный синяками, попадал в конце концов в карцер. Между тем как прочие товарищи интересовались литературой и втихомолку зачитывались журналами, он в продолжение всего шестилетнего курса читал исключительно один и тот же № «Репертуара» (Песоцкого), в котором был помещен водевиль «Отец, каких мало». Читал постоянно и не мог начитаться. И в довершение всего лицо у него было похоже на подмалеванный портрет, в котором художник тщетно пытался что-то изобразить и наконец бросил, подписав внизу: «Галиматья».

По выходе из школы он вместе с другими товарищами обязательно поступил на службу. Однако ж и новое начальство довольно долго не могло приспособиться к нему и разгадать: тот ли он Федот или не тот. Поэтому на первых порах на него возлагались работы самые легкие, так сказать, идиотские; но даже и в них он не обнаруживал ни мастерства, ни виртуозности. Запишет, бывало, бумагу во входящий реестр и не беспокоится. Все беспокоятся, у всех сердце болит, а ему как с гуся вода! И, может быть, служебные дела его и до сего дня шли бы тихим ходом, если бы, на его счастье, в служебной атмосфере не последовало нового веяния. Неизвестно почему, но, конечно, не без основания, на Федотов явилось в бюрократических сферах усиленное требование. От них одних ожидалось усердие не по разуму, а на их непреклонность в соблюдении канцелярской тайны возлагались самые горячие упования. «Федотов нужно! никого, кроме Федотов!» — раздался клич по всему лагерю, и в согласность этому кличу произошли существенные перемены и в том ведомстве, в котором служил Архимедов. Старый начальник был сменен, и на его место посажен другой — тоже Федот, да не тот. Оба Федота любили сами себе сваечные редьки задавать, оба — ничего не читали, кроме водевиля «Отец, каких мало», и у обоих — под портретом написано было: «Галиматья». Взглянули они друг на друга, да так и ахнули. И с этой минуты служебная карьера Архимедова была обеспечена.

И точно, с первого же абцуга дело пошло у них как по маслу и в настоящее время доведено до такого совершенства, как дай бог всякому. Подчиненный-Федот — докладывает, а начальник-Федот — понимает; начальник-Федот — приказывает, а подчиненный-Федот — понимает. И не видят оба, как время летит. Все сослуживцы дивятся и говорят, что они при дьявольском наваждении присутствуют, а им что за дело!

И лезет да лезет Федот Архимедов по лестнице, виденной Иаковом во сне, и, наверное, до чего-нибудь долезет. В последнее время он почти сряду получил три награды: к рождеству его сделали делопроизводителем комиссии для Рассмотрения Предшествующих Заблуждений; постом он получил дифтерит, а к святой — орден Таковва. И живет себе припеваючи в великолепной казенной квартире и с часу на час ожидает курьера. А некоторые даже присовокупляют, что он каждое утро казанским мылом моется и лоделавандом рот полощет, дабы в случае чего не оплошать. Что ж! казанское мыло не одному Федоту открывало путь к почестям!

Так вот, этот самый Федот с чего-то начал ко мне похаживать. Придет, рассядется в кресле, вынет платок, опрысканный какими-то ни с чем не сообразными духами, и начнет вытирать им между пальцев. И чтобы я не возмечтал о себе по поводу его визита чего-нибудь лишнего, непременно скажет:

— Я потому к тебе зашел, что нахожу нелишним от времени до времени окунуться в волны общественного мнения…

Оговорившись таким образом, он начинает, не торопясь, разматывать предо мной один за другим нагноившиеся в его голове прожекты. Прожектов этих у него напасено ровно столько, сколько есть звезд на небе, и хоть, по всем вероятиям, ни одному из них не предстоит осуществления (чересчур уж они смелы), тем не менее это не мешает им циркулировать в сферах и даже утруждать внимание. Ибо, при всеобщем современном оголтении, Федоты изображают собой силу, с которой нельзя не считаться и выслушивать которую — обязательно.

В большинстве случаев эта «сила» всплывает на поверхность случайно (как это уже и рассказано мною выше); но, раз всплывши, она устраивается настолько прочно, что сдвинуть ее с занятой позиции представляется делом весьма нелегким. Секрет заключается в том, что Федоты быстро и издалека угадывают друг друга и, угадавши, составляют из себя, так сказать, ассоциацию взаимного застрахования. Во главе этой ассоциации становится Федот первый, который где-то имеет «руку» и, следовательно, считает себя вправе колобродить, не стесняясь ничем, кроме усердия не по разуму. У первого Федота имеет руку Федот второй, у второго Федота — третий и т. д. Все заимствуются светом друг у друга, и все колобродят. Колобродят серьезно, сосредоточенно и сердито, так что ежели в разгар этого колобродства подвернется профан и попробует выказать не то чтобы несогласие, а только равнодушие, то ему, наверное, несдобровать.

В силу таких счастливых условий колобродил и Федот Архимедов. Сознавая себя Федотом по преимуществу, он не ограничивался тем, что разводил свои колобродства в тесном кругу подобных ему Федотов, но находил наслаждение угнетать ими и людей, совершенно посторонних. А в том числе и меня.

Все кризисы постепенно прошли через горнило его умопомрачения, все одинаково вызывали на его лице озабоченное выражение, и все он приурочивал к одной и той же причине: разнузданности. Долгое время он ограничивался в разговорах со мною одними общими местами на эту тему, но наконец не выдержал и раскрыл мне подробности своего плана.

— Ты уже знаешь, — сказал он мне, — что, по мнению моему, прежде всего необходимо уничтожить разнузданность. Раз мы успеем в этом, жизнь естественным порядком войдет в надлежащую колею. Внутренние враги рассеются, а с внешними мы, с божьею помощью, и сами справимся. Надеюсь, что ты ничего не имеешь против этого результата?

Разумеется, я не только не имел ничего, но был даже очень рад. На то враги и существуют, чтобы их обуздывать. Но так как время ныне стоит загадочное, то и я счел нужным ответствовать загадочно. То есть не отрицал, но и безусловного согласия не изъявлял.

— Как тебе сказать, душа моя, — резонировал я, — может быть, оно и хорошо выйдет, а может быть, и нехорошо. Обуздывать, вообще говоря, полезно и даже всегда благовременно; однако не мешает при этом иметь в виду и следующее: а что, если вдруг понадобится снова разнуздывать?! кто будет тогда виноват в безвременном обуздании?! Но, с другой стороны, может случиться и так: ежели мы оставим разнузданность необузданною, то как бы потом не пришлось быть в ответе за то, что мы своевременно ее не обуздали. Словом сказать, все в этом предприятии сводится к пословице: и перевернешься — бьют, и не перевернешься — бьют. Вот чего я боюсь.

Высказавши это мнение, я вдруг очнулся: что, бишь, такое я сказал? К счастью, Архимедов не только не казался изумленным, но даже понял.

— Ты слишком осторожен, — укорил он меня. — Завесу будущего приподнимать полезно, но не всегда. Есть вещи, которые необходимо приводить в исполнение сразу, не рассуждая. Рассуждение — вот корень угнетающего нас зла. Рассуждая, я, конечно, всегда рискую встретиться с препятствиями. Сперва придет одно препятствие, потом другое, третье, и наконец накопится такое множество, что для разборки их потребуется целая комиссия, которая после десяти лет неусыпных трудов, подобно тебе, резюмирует свою мысль в трех словах: бабушка надвое сказала. Но это мы уж давно знаем; это написано в виде эпиграфа во главе всех наших начинаний, и, к сожалению, мы нимало не делаемся оттого благополучны. Нам нужно совсем другое, а именно: отзвонил, и с колокольни долой. Правду ли я говорю?

— Как тебе сказать, мой друг?.. Быть может, без рассуждения, выйдет и хорошо, но может быть, и нехорошо. А равным образом — и насчет звону. Иной звонарь бухает в колокол зря, а другой — старается попасть в тон… Словом сказать, загвоздка.

Но он даже не ответил на мое возражение, а самодовольно выпрямился и сказал:

— Ну, уж насчет звону… можешь не беспокоиться: с лишком тридцать пять лет я звоню, и, кажется… Но не будем увлекаться голословными препирательствами, а обратимся к фактам, которые, я надеюсь, лучше всяких рассуждений тебя убедят в моей правоте.

И тут-то вот он, пункт за пунктом, развил передо мной свой проект об уничтожении разнузданности.

По его мнению, наша современность представляла два главных вместилища разнузданности: во-первых, современную молодежь, во-вторых, печать. Он не отрицал, впрочем, что если копнуть, то могут открыться и еще два-три вместилища (например: земство, суд, акцизное ведомство, контроль), но покуда еще позволял себе смотреть сквозь пальцы на их «недостойную игру». Зато на вопросах о молодежи и печати он сосредоточил все свое внимание и изучил их до тонкости.

— Относительно нашей молодежи, — начал он, — я полагаю, что прежде всего необходимо упорядочить ее воспроизведение…

И, прочитав на моем лице испуг, поспешил успокоить меня:

— Не прекратить — я соглашаюсь, что это было бы чересчур радикально, — но «упорядочить». Не пугайся и выслушай меня до конца. Наблюдения сведущих людей показывают нам с последнею очевидностью, что качества, как физические, так и нравственные, наследственно переходят от производителей к производимым. Каким образом это происходит — никому не известно: но таков закон природы. Отец, обладающий большим носом, передает его по наследству сыну, а в некоторых случаях, к несчастию, и дочери. Точно то же явление замечается и относительно характера (особенно, ежели характер строптив), и ежели бывают исключения из этого общего правила, то они доказывают лишь вмешательство посторонних факторов, которого никакой закон ни предотвратить, ни предусмотреть не может. Следовательно, дабы получить молодое поколение, вполне соответствующее требованиям благоустройства и благочиния, необходимо главнейшим образом упорядочить производительную среду. Но где мы отыщем эту среду? Ежели мы будем искать ее среди наших сверстников, то вряд ли поиски наши приведут к плодотворному результату. Мы, старики, свое дело сделали. Что с возу упало, то пропало. Тщетно стараться об упорядочении того, чтов самою природою до такой степени упорядочено, что может сказать о себе только: на нет и суда нет. Конечно, найдутся и среди нас… между прочим, не скрою и о себе… но это уже, так сказать, особливое благоволение природы, на которое закон смотрит как на явление в высшей степени приятное, но не обязательное… Не правда ли, mon vieux?[5] так ведь я говорю?

— То есть как тебе сказать… Конечно, в таких делах молодые люди более компетентны, но, с другой стороны, ежели взглянуть на дело с точки зрения осмотрительности…

— Ну, ну, что уж! не оправдывайся, бог простит! Итак, продолжаем. Истинная производительная сила, та, которая производит обязательно и с увлечением, сосредоточивается в самом молодом поколении. И вот от этой-то именно силы, то есть от ее доброкачественности или недоброкачественности, и зависят судьбы будущего. Или, говоря языком науки: «Всякий молодой человек, воспроизводящий в лице ребенка подобие самого себя, не только удовлетворяет этим естественной склонности к самовоспроизведению, но в то же время влияет и на дальнейшие судьбы своего отечества». Это аксиома, или, лучше сказать, краеугольный камень, на котором должен произрасти цвет будущего. Заручившись этим основанием, я говорю себе: так как состав и свойство грядущих поколений находятся в тесной зависимости от состава и свойств ныне действующего молодого поколения, то, дабы усовершенствовать первое, необходимо произвести в последнем такой подбор людей, который представлял бы несомненное ручательство в смысле благонадежности. Или, говоря языком науки, необходимо, наряду с прочими возникшими в последнее время институтами, образовать еще институт племенных молодых людей, признав чисто правоспособными только тех молодых людей, кои добрым поведением и успехами в древних языках (а на первое время хотя бы в одном из них, — прибавил он снисходительно) окажутся того достойными; тем же, которые подобного ручательства не представят, предоставить доказывать свою правоспособность от дела сего особо. Так ли я говорю?

— Как бы тебе сказать…

— Позволь. Твоя речь впереди, — перебил он меня нетерпеливо. — Прошу заметить, что я ни экзаменов, ни пробных лекций, ничего такого не требую. Хорошо вел себя в школе, знаешь наизусть две-три басни Федра (но надобно знать их твердо, мой друг!) — иди и шествуй! Хоть сейчас под венец. Наше ведомство не токмо не встретит препятствий, но даже окажет деятельнейшее в сем смысле содействие. И еще заметь: я и строптивого не обескураживаю. Я, так сказать, только отчисляю его по инфантерии, но не навечно, ибо в то же время говорю: старайся оправдаться, и ежели представишь подлинное удостоверение — дерзай! И чем больше будет раскаивающихся, тем полнее будет наша радость. Одного не могу допустить и не допущу: это, чтоб элементы неблагонадежные или сомнительные могли проникнуть в корпорацию правоспособных… нет! не допущу!

— Но неужели же те, которые, по упорству или по нерадению, все-таки не выучат двух-трех басен Федра, — неужели они будут навсегда осуждены влачить безотрадное существование по инфантерии?

— Всенепременно; в этом заключается вся экономия предлагаемого мною проекта. Впрочем, не огорчайся; ведь это только издали кажется страшно; но как только дело дойдет до практики, то опасения твои, наверное, дойдут до минимума. Инстинкт самовоспроизведения настолько силен в человеке, что даже самые строптивые будут прилагать старания к скорейшему духовному и нравственному возрождению. А сверх того, право, не так уж трудно выучить две-три басни Федра, чтоб из-за этого подвергать себя столь существенному лишению. Немного терпения и очень много твердости со стороны наблюдающих — и ты увидишь, что в самое короткое время за кадрами останутся только закоснелые.

— Но ежели…

— Никаких «ежели» в проекте моем не допускается. Вопрос поставлен ясно и категорически, а сверх того, чтобы кадры не номинально только, а действительно оставались замкнутыми, имеется в виду неусыпное наблюдение и строго соображенная система взысканий. Прорваться не будет возможности. Сначала, конечно, в отношении к покушающимся будут пущены в ход меры кротости и убеждения, потом — взыскания, постепенно усиливаемые, и наконец…

— Ах!

— И я знаю, что жестоко, но иначе нельзя. И ты увидишь, что благодаря содействию племенных молодых людей следующее же поколение получит совсем другую окраску. О разнузданности не будет и в помине, а ежели и останутся отдельные индивидуумы, имеющие унылый и недоброкачественный вид, то они мало-помалу изноют сами собой.

Он умолк и самонадеянно смотрел на меня, выжидая одобрения. Но любоыптство мое настолько было задето за живое, что я уже и сам пожелал некоторых пояснений.

— Но мужички, — спросил я, — неужели и они…

— О, нет! до них мой проект не касается! — разубедил он меня, — крестьянское сословие может плодиться и множиться на прежних основаниях! Для усмирения крестьянской разнузданности существуют специальные установления: волостная управа, волостные суды, клоповники и наконец… чик-чик! Этого вполне и надолго будет достаточно… разумеется, если какая-нибудь комиссия и тут не подпустит… Но как ты находишь мой проект в целом? не правда ли, он в настоящую точку бьет?

— Как тебе сказать? Конечно, может выйти хорошо, но может выйти и нехорошо. Ведь Рыков думал: «Дай-ка я оживлю земледелие и торговлю», — и, разумеется, ждал, что выйдет хорошо. Однако теперь он за свою выдумку сидит на скамье подсудимых. А почему? — потому что это была его личная выдумка, которою он увлекся, да что-нибудь и упустил… А может быть, и подпустил…

— Рыков! — какие, однако ж, у тебя тривьяльные сравнения?

— Ах, нет, я не об том… Я говорю только: если у тебя все пойдет как по маслу, то выйдет хорошо; если же, например, люди, зачисленные по инфантерии, прорвутся в действующие кадры, хотя бы даже в качестве посторонней стихии… Ну, не сердись! не сердись! это я по простоте… Наверное, ты уже все зараньше предуготовил и предусмотрел, и следовательно… Отлично выйдет! отлично! Одно только меня интригует: каким путем ты додумался до такой изумительной комбинации? Ужасно это любопытно!

— Каким путем! — Наблюдал, размышлял, прислушивался, сопоставлял… Свои личные наблюдения проверял наблюдениями добрых друзей, и наоборот. Я, голубчик, еще в то время, когда реформы только что начались, уже о многом думал. И многое предусмотрел и даже предупреждал, но… Впрочем, оставим эти дурные воспоминания и обратимся к предмету нашего собеседования. Теперь мне предстоит изложить мои предположения относительно другого вместилища современной разнузданности — печати.

Федот остановился и испытующе взглянул на меня. Очевидно, он вспомнил, что я до известной степени не чужд печати, и это как будто стеснило его. Разумеется, я поспешил его разуверить.

— Итак, будем откровенны! — начал он. — Впрочем, это будет для меня тем легче, что, в сущности, я совсем не враг печати, а только желаю, так сказать, оплодотворить ее.

Он опять остановился и, как бы предвидя, что все-таки нельзя обойтись без того, чтоб не огорчить меня, взял мою руку и крепко, по-товарищески, ее сжал.

— Да не стесняйся, голубчик! говори! — убеждал я, растроганный до глубины души.

— Итак, будем откровенны, — вновь начал он после некоторого колебания. — Небезызвестно тебе, что в настоящее время печать служит предметом очень тяжких обвинений. Я считаю, впрочем, излишним излагать здесь многообразную сущность этих обвинений: она известна тебе, по малой мере, столь же подробно, как и мне. Нельзя похвалить современную печать, мой друг! нельзя! И хотя я стараюсь быть беспристрастным, но, во всяком случае, не могу не признать, что дело поставлено очень и очень неправильно! И я уверен, что ты сам внутренно соглашаешься со мной, хотя, конечно, по чувству солидарности, и не высказываешь… Признайся! ведь соглашаешься? а?

— Что ж, коли тебе все уж известно…

— Ну, вот видишь! я так и знал! Есть что-то такое в этой печати, чего ни под каким видом нельзя допустить. И даже в самой форме. Вызывающее что-то… дерзкое! А притом и не всегда понятное. Вот почему многие заявляют открыто, что печать следует или совсем упразднить, или, по малой мере, надеть на нее намордник!

— Намордник!!

— Да, намордник. И заметь, это говорят люди, которые в общежитии слывут за людей обязательных, мягких и вежливых. Они мягки и обязательны во всем… кроме литературы! Как только речь коснется литературы… намордник! Я, однако ж, этого мнения н-не раз-де-ля-ю!

Он произнес последние слова с некоторою торжественностью, так что я не воздержался и воскликнул:

— Федот! ты великодушен!

— Я только справедлив, — ответил он томно. — Тем не менее, не разделяя мнения столь крайнего, я в то же время понимаю, что меры необходимы, и меры решительные. И имею основание думать, что такие меры… возможны!

— О!

— Не пугайся, выслушай меня. Вероятно, ты уж заметил, что в основе всех моих предположений лежит, главным образом, не упразднение, а упорядочение. Или, лучше сказать, возрождение. Так поступаю я и в данном случае. Многие противопоставляют моей системе спасительный страх, но я нахожу, что последний уже в значительной мере утратил свое обаяние. С самого пришествия варягов мы живем под действием спасительного страха, а дурные страсти как были разнузданы при Гостомысле, так и теперь остаются разнузданными. Друг мой! чтов пользы в том, что мы, подобно Сатурну, будем глотать своих детей?! Проглотим одного, проглотим другого, третьего, четвертого… что ж дальше? Не расточать надобно, а собирать в житницы — вот мой девиз. Этот девиз, как тебе известно, я применил к той части моего проекта, которая касается нашей молодежи; его же предполагаю применить и к печати.

— О!

— Вот вкратце содержание моих предположений по этому предмету. Печать, говорю я, сама по себе не могла бы существовать, если бы не существовало деятелей печати. Ежели деятели печати хороши, то и печать хороша; ежели деятели дурны или вредны, то и печать дурна или вредна. Это… аксиома. А ежели это аксиома, то очевидно, что сущность или, так сказать, стрела всякого проекта, написанного в здравом уме и твердой памяти, должна быть направлена не против печати собственно, а против ее деятелей. Так оно у меня и выходит. Деятелей печати я разделяю на два разряда: к первому отношу современных литераторов и публицистов; ко второму — публицистов и литераторов будущего. Что касается первых, то на их возрождение надежда плохая. Они слишком закоснели в дурных привычках, слишком избалованы. Поэтому я полагаю удобнейшим оставить их под действием спасительного страха, под коим они доднесь пребывали, не чувствуя от того для себя отягощения…

— Ну, не совсем-таки без отягощения…

— Извини меня, но, со стороны господ писателей, это уже прихоть! Все вам предоставлено, все! И предостережения, и предупреждения, и советы! Если же и затем… согласись со мной, что самая снисходительная система дальше идти не может, не рискуя попасть пальцем в небо. Впрочем, повторяю: на нынешний состав литературы я и не полагаю никаких надежд. Alea jacta est.[6] Что будет, то будет, а будет, что бог даст. Намордников я не предлагаю, но думаю, что сама природа наконец возмутится и явится на помощь к благонамеренным людям с естественной развязкой. Уже достаточное количество сошло с арены, остальные… не замедлят! Жалко, но делать нечего — таков закон природы! Ну-с, а затем прошу тебя выслушать меня внимательно, потому что я приступаю.

— С большим удовольствием, хотя не могу не сказать, что мнение твое насчет современной литературы…

3

слова улетают.

4

«Вход свободен».

5

старина.

6

Жребий брошен.

— Ни слова об этом. Ежели я не требую намордников, то и идти дальше по пути послаблений нимало не желаю. Словом сказать, я возлагаю упования на будущее. В этих видах я связываю мои предположения о возрождении печати с проектом об упорядочении молодого поколения вообще. Ты видел, как нетрудно и даже легко достигается последнее, а по последнему можешь судить и о первом. Как скоро образуется благодаря содействию племенных молодых людей молодое поколение, усовершенствованное и очищенное от неблагонадежных элементов, то вместе с тем получатся и питательные кадры, из которых имеют пополняться ряды деятелей печати. Но здесь — как, впрочем, и везде — возникает несколько очень существенных вопросов, которые необходимо разрешить вперед. Вопрос первый: следует ли сделать вход в литературную среду общедоступным? Или же полезнее будет ограничить число деятелей печати определенным комплектом? Я долго колебался между этими двумя системами, но, по обсуждении доводов pro и contra,[7] пришел к такому заключению: первая хороша — вообще, вторая — в частности. А так как наше время — не время широких задач, то хотя и с болью в сердце, но приходится предпочесть частное общему. В этих видах я полагал бы на первых порах комплект действующих литераторов ограничить числом 101. Сто — это потребность настоящего; один — это, так сказать, окно, из которого открываются перспективы будущего. Где есть один, там есть начало новой сотни, или, по крайней мере, надежда на оную — вот! Или, говоря точнее, я не только не закрываю дверей будущего, но, напротив, приглашаю достойнейших: идите! вот этот сто первый укажет вам путь к славе!

— Прекрасно! — воскликнул я. — Стало быть, ты все-таки сознаешь, что и литературе не чужд путь славы…

Но он вместо ответа только махнул рукою и продолжал:

— Второй вопрос касается организации. Не имея в виду прецедентов, которые указывали бы, как в данном случае поступить, я был вынужден довольствоваться собственною изобретательностью. И посему полагал бы: сто русских литераторов разделить на десять отрядов, по десяти в каждом, а сто первому литератору предоставить переходить по очереди из одного отряда в другой до тех пор, пока время не укажет на необходимость образования нового, одиннадцатого отряда, к которому он и примкнет. Во главе этих отрядов, на первое время, я предполагаю поставить старейшин из числа деятелей современной русской литературы, но исключительно из таких, которые, по преклонности лет, уж мышей не ловят. При этом я отдал бы предпочтение составителям хрестоматий, которым, по свойству их занятий, все роды литературы доступны. Когда все будет готово, тогда, по совершении молебствия и по воспоследовании пригласительного сигнала, отряды начнут между собой полемику. Но полемику благородную, и притом сливающуюся в одном общем чувстве признательности.

Он остановился, чтобы передохнуть, и я воспользовался этим, чтобы слегка походатайствовать.

— Вот ты упомянул о старейшинах, — робко инсинуировал я, — вот кабы…

— Имею в виду, — обнадежил он меня кратко. — Затем продолжаю. Вопрос третий: следует ли членам литературных отрядов присвоить штатное содержание, или же удобнее считать их занятия безмездными? На этот вопрос отвечают трояко: одни — в утвердительном смысле; другие — в отрицательном и, наконец, третьи говорят: следует, но в виде частного пособия, и притом келейно. Отрицательной системы я не допускаю вовсе, потому что она до известной степени подрывает принцип ответственности, и притом уже доказала на деле свою несостоятельность. Систему келейных пособий я тоже не могу одобрить, потому что она, страдая тем же недостатком, как и система отрицательная, имеет, сверх того, и еще неудобство: так называемые субсидии стовят казне, по малой мере, столь же дорого, как и гласно выдаваемое жалованье. Затем остается система утвердительная, которую я и принимаю. Но что касается размера предполагаемых содержаний, то таковой поставлен мною в зависимости от состояния бюджета. Хорош бюджет — и жалованье хорошо; дурен бюджет — нет ничего. Но расписываешься в получении и в том, и в другом случае — обязательно.

— Вот-то будут о ниспослании хорошего бюджета бога молить! — невольно вырвалось у меня.

— Га! ты понял теперь, в чем заключается соль моего проекта! Вот это-то именно мне и нужно. Да-с, перестанут господа публицисты хихикать над бюджетом! перестанут-с! будут бога молить-с! Но пора кончить. Остается четвертый и последний вопрос: какому порядку надлежит следовать в видах пополнения отрядов, как при образовании их, так и на случай убылей? На это я отвечаю кратко: те же правила, какие проектированы мною для признания правоспособности молодых людей, могут быть применены и здесь. В среде племенных молодых людей деятели печати составят как бы status in statu;[8] это будут деятели племенные по преимуществу. Только одно лишнее требование я считаю полезным допустить — это знание латинских пословиц и изречений. Знание это сообщает слогу колоритность, а писателю дает вид, как будто он нечто знает, но только не все сказать хочет. Затем остальное — пускай устроит жребий!

Он кончил и заторопился. На этот раз он даже не поинтересовался моим мнением: до такой степени рельефно выступала в его сознании непререкаемость проекта. Впрочем, он обещал невдолге вновь меня посетить и изложить мне свои проекты относительно упорядочения судов и земства.

— А при этом, быть может, придется нам коснуться и элеваторов, — присовокупил он, загадочно подмигнув мне глазом.

7

за и против.

8

государство в государстве.

ПИСЬМО IV

Чтобы «Пестрые письма» воистину оправдывали это название, позвольте мне сделать небольшую экскурсию в область прошлого.

До «катастрофы» моя соседка, добрая Арина Михайловна Оковнцева, жила очень смирно. К этому времени ей было уж за тридцать, а мужу ее, Севастьяну Игнатьичу, годом-двумя побольше. Имение у них было из средних — по старому счету, душ триста; но, как люди старозаветные и неприхотливые, они довольствовались и малым. А так как, сверх того, они из деревни не выезжали, то это малое настолько граничило с изобилием, что дом Оковнцевых представлял собой полную чашу, в которой все говорило о запасливости и предусмотрительности домовитой хозяйки.

И муж, и жена жили душа в душу. Она взяла на себя все хлопоты по домашнему обиходу и по управлению имением; на нем — лежала только сладкая обязанность любить ее. Осьмнадцати лет Ариша была бодрою, свежею и сильною девушкой; такою же казалась она Севастьяну Игнатьичу и в тридцать лет, хотя значительно пошла в кость, обзавелась усиками и фигурой скорее напоминала солидно скроенного мужчину, нежели деликатную даму. С своей стороны, и Севастьян

269

Игнатьич, в глазах Арины Михайловны, оставался все тем же обаятельным гусаром, каким он был, когда впервые пропел перед нею модный в то время романс: «Гусар, на саблю опираясь», хотя через пятнадцать лет благодаря усиленной выкормке он скорее напоминал средних лет скопца, нежели лихого корнета. Время не наложило своей всевластной руки на их взаимные отношения. Как в первую, так и в последнюю минуту оба помнили и понимали одно: он — что она Ариша, она — что он Савося. И что лучшего ничего они не выдумают, как любить друг друга.

Богатств у них не было, но не было и затей, которые заставляли бы чувствовать отсутствие богатства. Было все «свое», и в этом «своем» они себе не отказывали. Своя живность, свое варенье, свои наливки, свои смоквы, свое тепло, свой простор. Все некупленное, и притом являющееся как будто само собой, без усилий, без думы, точно волна за волной плывет, а за этой волной и еще волна виднеется. Поесть захотят — поедят; посидеть захотят — посидят, а не то, так и походят. Приемов они не делали и с гостями скучали (глаза при гостях у них слипались), хотя от хлебосольства не отказывались. Всего охотнее, по случаю всегдашней взаимной любви, они оставались с глазу на глаз, вдвоем.

Встанут, бывало, часов в восемь утра, Ариша по хозяйству исчезнет, а Савося временно останется один в целой анфиладе комнат. Посидит он и походит, как вздумается; иногда подумает, а иногда и так в окошко поглядит; и во всяком случае чего-нибудь покушает («пить» она ему дозволяла только одну рюмку водки перед обедом). Но пройдет час, другой, и он уже начинает просовывать голову в коридор, выглядывая, не пройдет ли мимо Ариша. И, разумеется, поймает.

— Ариша! ты?

— Ах, ты мо-о-ой!

Поцелуются, и опять каждый за дело. Опять пройдет час, другой…

— Ты, что ли, Ариша?

— Ах, ты мо-о-ой!

И не увидят, как день пролетит. А вечером, еще восьми часов на дворе нет, Савося уж начинает торопиться. Перестанет ходить и усядется в кресло, точно невесть как уморился. Увидев Савосю в этом положении, Арина Михайловна и с своей стороны начинала спешить. Заказавши завтрашнюю еду, она шла к мужу и говорила:

— Что, петушок, к курочке под крылышко баиньки собрался?

Словом сказать, тем горячее они любили друг друга, что и любовь у них была «своя», некупленная. Но в особенности преданно и горячо любила она. Почему-то она предполагала, что Савося, как бывший гусар, должен иметь вкусы изысканные. А так как она с каждым годом все больше и больше шла в кость, то и ставила мужу в большую заслугу, что он, несмотря на это, не только ни разу ей не изменил, но никогда ни на одну горничную завистливым оком не взглянул.

— Чтов я такое — мужик мужиком! — открывалась она ключнице Платонидушке, — кожа на мне словно голенище выростковое, на руках — мозоли, на ногах — сапожнищи! Ты думаешь, он этого не понимает? — Понимает, мой друг! ах, как понимает! И ему, голубчику, любовинки-то хочется! И чтобы беленькая, и чтобы нежненькая… А он вместо того одну меня, бабу-чернавку, любит. Должна ли я это ценить?

И вознаграждала Савосю за любовь тем, что окружала его всевозможными попечениями. Ветру не давала на него венуть, любимые его блюда наперечет знала и нарочно по коридору лишний раз пробегала (хотя дела у нее всегда по горло было) на случай, не выглянет ли Савося из комнат.

Детей им бог не дал, копить было не для кого. Таким образом, они имели полную возможность жить исключительно для себя. Конечно, божьего добра зря не транжирили, но и не скопидомствовали, а только всемерно друг друга холили, чувствуя, как мягко подхватывает их волна за волной, и зная наперед, что и конца этим ласкающим волнам не предвидится.

И крестьяне, и дворовые не могли нахвалиться ими; говорили: «У нас не господа, а ангелы». Никого они не обременяли ни непосильной работой, ни оброками, а довольствовались тем и другим лишь в той мере, в какой это было нужно, чтоб в господском доме полная чаша была. И чтобы не в одних господских покоях, но и в застольной, и на скотном и конном дворах — везде чтобы изобилие и сытость царствовали. Чтобы девка — так девка, корова — так корова, петух — так петух, — вот у нас как!

Денег в доме Оковнцевых в обращении мало водилось. Было у Арины Михайловны «маменькино приданое», но оно хранилось в «Совете», и проценты с него ежегодно присовокуплялись к капиталу. Что касается до текущего дохода, то он почти всецело получался натуральными произведениями, из которых только малая часть поступала в продажу. Вообще на деньги Оковнцевы смотрели как на что-то исключительное, волшебное, долженствующее прийти на выручку в «черный день». Для обихода на наличные деньги приобреталась только бакалея и материал для одежды, и все «покупное» расходовалось до крайности расчетливо и даже скупо. Кассой заведовал Севастьян Игнатьич, который приходил в неописанное волнение всякий раз, когда предстоял по хозяйству денежный расход. Раза два в год он усчитывал себя, и ежели оказывался излишек, то супруги уезжали на короткое время в Москву (в «Совет»), где Севастьян Игнатьич вел переговоры с приказными, что-то «вынимал» и что-то «клал», но при этом вел свои операции в таком секрете, что никогда ни один сосед не пронюхал, что у Оковнцевых пахнет деньгами, и не попросил взаймы.

Это была идиллия, содержание которой не разнообразилось даже проявлениями так называемых патриархальных отношений. Соседи-помещики смеялись над неповрежденной годами страстностью счастливых супругов и сочиняли по этому поводу пикантные анекдоты; но Оковнцевы жили такою замкнутой жизнью, что никакое судаченье не доходило до них. Зато им довольно часто приходилось выслушивать реприманды по поводу слабого управления крепостными людьми. Время тогда было серьезное и предусмотрительно во всех частях согласованное. Человек представлялся чем-то вроде сатанина сосуда, который надлежало держать тщательно закупоренным, так как, при малейшей оплошности, сатана выскочит и начнет чертить. Но ежели таково было представление о человеке вообще, то по отношению к крепостному человеку оно являлось уже совсем непререкаемым. Оковнцевых предостерегали (преимущественно с точки зрения дурного примера); предсказывали, что они и сами раскаются, но будет поздно; и специально указывали на Макарку-идола, который от корму да от праздности, того гляди, с жиру лопнет. После подобных увещаний Савося нередко задумывался и прищуривал один глаз, как бы искушаемый вопросом: не вспрыснуть ли Макарку-идола, чтобы ходил веселее? Но Ариша замечала эту задумчивость и успокаивала мужа одним словом: «пустяки». Никогда даже колебаний по этому поводу ей на ум не входило.

— Детей нам бог не дал, — говорила она, — чего захочется, и без тиранства всего у нас вдоволь, а они на-тко что выдумали: людей тивгосить!

И жили они среди этой идиллии, забытые не только исправником, но даже становым приставом, жили счастливые, довольные, сытые… до самого дня «катастрофы».

Слухи о приготовлении к «катастрофе» дошли до них поздно. Сельский батюшка за третным жалованьем в город поехал и застал там большой съезд. А на постоялом дворе ему сказали, что дворяне съехались, потому что им дозволено насчет «воли» просить. Но Оковнцевы не вдруг поверили, а истолковали съезд дворян в том смысле, что, как прежде бывало, «пошушукаются, пошушукаются дворняжки, да и разъедутся»

Однако ж месяца через два пришла из губернии печатная разграфленная бумага на имя Арины Михайловны Оковнцевой, владелицы сельца Присыпкина с деревнями. Требовали статистику.

— Статистику требуют, — сказал Севастьян Игнатьич, прочитавши бумагу, — вот, прочти!

Ариша прочла и побледнела.

— Разорвать, что ли? — предложил он нерешительно.

— Разорви! — ответила она, не задумавшись.

Это было первое открытое неповиновение властям, которое Севастьян Игнатьич позволил себе в течение всей своей смирной жизни. Разорвавши бумагу и предавши клочки сожжению, он, по-видимому, успокоился; но спокойствие это было только наружное. Ни он, ни Арина Михайловна уже не могли забыть. Домашний обиход не изменился, но в сердца заполз страх будущего. «Отнимут! — неотступно мелькало в уме Севастьяна Игнатьича, и ему казалось, что стены господского дома, в котором росла и провела жизнь его Ариша (имение было ее, а он только свою красоту в дом принес), начинают колебаться. «Отнимут!» — шептала, с своей стороны, и Арина Михайловна и автоматически вперяла взор в Платонидушку, словно думая: «Вот она, эта самая птица… вот она, сейчас полетит!»

Так и не написал Савося статистики.

— Никакой я бумаги не получал! врете вы! — малодушно отпирался он, когда становой пристав напоминал ему о скорейшем ответе.

— Вам же хуже будет, Севастьян Игнатьич! — уговаривал его становой, — теперича в губернии господа собрались; стараются, как бы для господ помещиков получше сделать, — ну, и надобно, значит, всё по сущей правде показать. Земля, мол, чернозем, луга — человека в траве не видать, а опричь того, тавльки, грибы, куры, бараны — покорно прошу вознаградить!

— А они вместо награжденья-то обложением пожалуют…

— Помилуйте! каким же манером?

— Да без всякого манера — так. Коли у вас чернозем, скажут, так пожалуйте по рублику серебрецом с десятинки! да с лугов, да с талек, да с кур… Да еще за фальшь, за то, что ты глину за чернозем показал… пожалуйте!

Тем не менее, несмотря на то, что многие Севастьяны Игнатьичи статистики не доставили, дело освобождения состоялось. Господа Оковнцевы собственными глазами увидели, как однажды утром потянулся мимо усадьбы народ в ближайшее село к обедне и часа через три-четыре воротился назад. А после обеда Платонидушка доложила барыне, что на посаде мужички водку пили.

— Теперь будут пить — не беспокойся! теперь… будут! — решила Арина Михайловна, но без гнева, а скорее в тоне пророчества, который она с этих пор и усвоила себе навсегда.

Обстоятельства, в которых очутились Оковнцевы, были тем более затруднительны, что вплоть до самого осуществления эмансипационного дела и муж, и жена были уверены, что оно уничтожится измором. Поэтому никаких бумаг они не принимали, и даже когда становой оставил на столе в конверте печатный экземпляр «Положения», то и его велели подальше убрать. Тем не менее факт совершился, и надобно было жить….

Можно ли приказывать или нельзя? как поступать с кушаньем, со стиркой белья, с топкой печей, с уборкою комнат? И поступать не когда-нибудь, в более или менее отдаленном будущем, а именно сегодня, сейчас?

Как ни странны были эти вопросы, но они первые — или, лучше сказать, они одни — пришли на ум. Допустим, что сегодняшний обед еще вчера был заказан, — ну, с этим еще как-нибудь можно… ну, рыбки солененькой, рыжичков… Но завтрашний обед? что такое этот завтрашний обед и вообще все завтрашнее — утопия это или достоверность?

Для Севастьяна Игнатьича перемена была не столько чувствительна, потому что он и сегодня, как вчера, шагал взад и вперед по анфиладе, не принимая участия в распоряжениях; но Арина Михайловна положительно почувствовала себя как в каменном мешке. Вчера она мелькала по дому, расспрашивая, приказывая, объясняя; сегодня — внезапно спуталась и оторопела. Точно она куда-то шла, хотела что-то нужное сделать, и вдруг забыла. Остановилась, смотрит во все глаза и даже не усиливается припомнить.

В доме все стихло; господа — уклонялись, дворовые — выжидали. Что-то существенное перестало действовать в этом механизме, какой-то скрытый рычаг, который приводил его в движение. Так бывает, когда в доме умер главный человек, и никто еще не определил себе с ясностью, как и что нужно делать, чтобы опять все мало-мальски наладилось. Сперва нужно покойника похоронить, а потом уж и об «делах» думать.

Недели через две к барскому дому подъехали троечные сани, и из них выскочил молодой человек. Он надел в передней цепь на шею, вошел в комнаты и отрекомендовался участковым мировым посредником.

— Так-с, — ответил Севастьян Игнатьич и до того сконфузился, что даже не подал молодому человеку руки и не предложил сесть.

Молодой человек с минуту поколебался и сел без приглашения.

— Я приехал к вам, — начал он, — чтобы предложить, не пожелает ли ваша супруга приступить к составлению уставной грамоты?

— Не желаем-с.

Молодой человек, услышав этот неожиданно-ясный ответ, окинул Савосю удивленным взором.

— То есть, в каком смысле? — недоумевал он.

— Не «в смысле», а просто не желаем-с.

— То есть, покуда или вообще?

— Не «покуда» и не «вообще-с»… не желаем-с!

— Но в таком случае я вынужден буду лично выполнить за вашу супругу эту обязанность.

— Это… смотря-с…

— Как это… «смотря»?

— Смотря-с… только и всего.

— В таком случае… до приятного свидания!

— Но мы… не желаем-с!

Молодой человек шаркнул ножкой и ретировался, а Севастьян Игнатьич проводил его до передней и, покуда он укутывался, раз десять повторил одну и ту же фразу:

— Но мы… не желаем-с!

Молодой человек был в великом смущении. Как усердный малый, он успел уж почти весь участок объехать, но еще нигде подобного приема не встретил. В ином месте его встречали общим подколодным шипением, в котором принимали участие даже малолетки; в другом — неслись к нему навстречу с распростертыми объятиями и с возгласом: «Приветствуем вас, благую весть приносящего!» Но, во всяком случае, везде с ним настоящий разговор разговаривали и везде предлагали вместе хлеба-соли откушать. И вот, наконец, выискался дом, где ему только какие-то рыцарские слова говорят. «Не желаем-с!» Ах, черт побери, они «не желают»! И не желайте, любезнейшие! и никто вас не принуждает! Только помните…

Однако вот будет потеха, ежели весь уезд, по примеру Оковнцевых, вместо исполнения благих предначертаний начнет рыцарские слова говорить?!

А Севастьян Игнатьич между тем тотчас по отъезде посредника кликнул Аришу, и затем с час они, обнявшись, ходили по зале, о чем-то по секрету совещаясь. После обеда Савося, спустивши предварительно в окнах шторы, заперся в кабинете, вынул из потайного ящика ломбардные билеты, несколько раз прикинул их на счетах, потом сосчитал наличность, и к вечернему чаю его работа была готова. Оказалось, что маменькино приданое, вместе с наросшими на него процентами и с ежегодными присовокуплениями из доходов, представляло круглую цифру в шестьдесят тысяч рублей. Результат этот, по-видимому, настолько удовлетворил супругов, что весь остальной вечер они были веселы.

На другой день начались сборы. Укладывали всё вообще, кроме громоздких вещей. Ящики с не особенно нужными вещами запирали в кладовую, а что понужнее — готовилось к отправке. Очевидно, господа торопились воспользоваться последним зимним путем; но куда и надолго ли они собрались — никто не знал. На другой день благовещенья, рано утром, господа съездили на могилки к Аришиным родителям, и когда дорожный возок был окончательно уложен и снаряжен, созвали в зал дворовых людей и простились.

— Еду от вас. Не могу! — сказал Севастьян Игнатьич. — За службу — благодарю. Хоть вы и не мои были, а барынины, а все-таки, по ее великой ко мне милости (он сделал низкий поклон в сторону Арины Михайловны… «Ах, что ты, Савося!»), я за вами много лет покоен был. И ежели кто от меня обиду видел — простите!

— И меня простите! — прибавила Арина Михайловна, низко кланяясь.

— Провизию, которая в погребах осталась, — продолжал Севастьян Игнатьич, — барыня вам жалует. А о том, как вам быть до решенья судьбы, спрашивайте у вышнего начальства, а мы тому не причинны. Живите!

В тот же день мировой посредник получил от присыпкинской барыни бумагу следующего содержания:

«Господину мировому посреднику.

Не желая быть свидетелями оного происшествия, каковое, кроме разорения, не иначе, как к общей гибели почитаем, выезжаем мы с мужем из имения сельца Присыпкина и возлагаем на вас. И в случае будет выдана за сие от вышнего начальства награда, а равно и насчет угодьев, как-то: лесов, пустошей, рыбных ловлей и прочего, то просим таковое выслать по жительству.

Жена корнета Ирина Оковнцева».

А внизу была особая приписка рукою Арины Михайловны: «Я папеньку покойного вашего знала и уверена, что он сего бы не допустил».

Однако ж искусственное возбуждение, поддерживавшееся новостью факта и дорожными сборами, упало с первых же шагов по вступлении супругов в область вольной жизни.

Арина Михайловна, впрочем, выдерживала постигшую ее невзгоду довольно стойко, но Севастьян Игнатьич сразу раскис. Вдобавок ехать пришлось по пути, уже почти разрушенному, и на целые сутки дольше обыкновенного. На четвертый день приехали в Москву и остановились па постоялом дворе у Сухаревой. Тотчас же по приезде Севастьян Игнатьич стал жаловаться, что у него вздохи точно клещами зажало, но за лекарем не послал: думал, что и без лекаря от липового цвета пройдет. А через неделю Арину Михайловну постигло великое горе, о котором она и в мыслях никогда не держала: Севастьян Игнатьич скончался.

Сверх ожидания, Арина Михайловна перенесла свою потерю довольно мужественно. Но в Присыпкино не воротилась, а устроилась навсегда в Москве, и с этой минуты окончательно закоснела. Не озлобилась, а именно закоснела, то есть начала все невзгоды, не только личные, но и государственные, как-то: войны, неурожаи, эпидемии, хищения, недоимки и проч., неизменно приурочивать к «катастрофе». Проворуется ли кто — это оттуда идет; произойдет ли грандиозное убийство — это оттуда идет; поразит ли целую губернию неурожай — это оттуда идет; случится ли на железной дороге крушенье поезда — это оттуда идет. Гессенская муха, кузька, новые суды, суслики, расхищение власти, свобода книгопечатания, ослабление религиозного чувства — всё оттуда. Она не злорадствовала, не ехидствовала, а только любила прорицать: «Не то еще будет! вот погодите!» Казалось, у нее был наготове целый каталог бедствий, и она цитировала то одно, то другое, автоматически приговаривая: «Это еще цветочки, а вот ужов ягодки будут!»

Между тем личное ее положение, в сущности, было совсем не дурное. В ломбарде у нее лежал приличный капитал, который она с выгодою поместила в пятипроцентных банковых билетах. И дом для жительства своего, в одной из Мещанских, она задешево приобрела, и устроилась на новоселье как нельзя лучше. Выписала из Присыпкина все барское добро, не исключая и мебели, составила себе небольшой штат из старой присыпкинской дворни, села у окошка в то самое вольтеровское кресло, в котором некогда покойный Севастьян Игнатьич после обеда дремал, и начала шерстяной шарф вязать. Провизия в то время была еще не особенно дорога, денег было достаточно; дрова, правда, кусались — ну, да погодите! ужов то ли еще будет! После деревенской хозяйственной сутолоки она точно на дно реки опустилась. Никому до нее дела нет, и ей ни до кого и ни до чего дела нет. Скучновато, но зато покойно. Сидит она у окошка, и все ей на улице видно. Кто ни пройдет, ни проедет, она ко всем постепенно присматривалась. Вот это «здешний» идет — аблакат; вот и это «здешний» же — он «не при занятиях» состоит, но по имени его звать Иваном Иванычем. А вот это «чужой» прошел — куда это он лыжи навострил? Ишь, спешит, точно в аптеку торопится. А вот кто-то у Семен Семеныча звонится. Звонится, звонится, не отпирают бедному, а дождик так на него и льет. Наконец, однако, отперли. Выглянула в дверь баба, злая-презлая! Она, должно быть, блох у себя в белье ловила, а ей посетитель помешал — ах, пропасти на вас, шатунов, нет!

— Дома Семен Семеныч?

— Ни свет, ни заря ушел. Его у нас одна заря выгонит, а другая вгонит!

Дверь с азартом захлопывается, и посетитель задумчиво вперяет взоры в глубь Четвертой Мещанской, как бы испытуя: где ты, Семен Семеныч? ау! — А Семен Семеныч, с «Гамлетом» в руках, с Гамлетом в сердце и с Гамлетом в голове (есть в Москве чудаки, которые до сих пор Мочалова да Цынского забыть не могут!), тут же, неподалечку, перед Сухаревой башней в восторженном оцепенении стоит и мысленно разрешает вопрос: кто выше — Шекспир или Сухарева башня?

Словом сказать, всю подноготную Арина Михайловна знала и отлично к ней прижилась. А вдобавок, спустя немного после «катастрофы», и еще деньги к ней привалили. Мировой посредник не попомнил Савосинова невежества и добросовестно занялся имением Арины Михайловны. И уставную грамоту написал, и на выкуп крестьян выпустил, и занадельную землю по частям распродал, так что у Ариши очутился новый капитал тысяч в шестьдесят. Жить бы да поживать при таком капитале, а она вместо того заладила: «Погодите! не то еще будет! вот увидите!»

И точно: нужно было сквозь особенные очки смотреть, чтобы не видеть, что светопреставление уж на носу. А так как Арина Михайловна без очков свой шерстяной шарф вязала, то, разумеется, она видела.

Началось с того, что волю вину объявили. И с боков, и напротив, и наискось стены домов расцветились вывесками «распивочно и навынос». Все Мещанские наполнились стоном. Одно хлопанье кабацкими дверьми, одно визжание кабацких блоков способны были расстроить самые крепкие нервы. Арина Михайловна не могла привыкнуть к этим звукам; беспрерывно она вздрагивала, крестилась и, глядя в окно, прорицала:

— Ишь пьяница! ишь поперек улицы, словно на печи, на снегу разлегся! Погодите, то ли еще будет! Сотнями мертвые тела по улицам подымать будут!

Потом явились новые суды, и застонали Иверские ворота, заскрежетал Страстной бульвар… Вой подьячих был так пронзителен, что, вместе с эманациями Охотного ряда, явственно доносился до самой Крестовской заставы. Опять пришлось Арине Михайловне вздрагивать и прорицать.

— И за что только старичков обидели? — жалела она подьячих, — разве за то, что дешевенькие они были, именно разве только за это! Ах, да то ли еще будет! погодите, и не то увидим ужов!

Наконец подоспело и земство… Тут уж сам квартальный сказал: «Ну, теперь, брат, капут!» А Арина Михайловна сначала было не поняла — думала, что дворянам будут жалованье раздавать, но потом вдруг все сделалось для нее ясно.

— Пойдут теперь во все стороны тащить! — прорицала она. — Вот помянете мое слово: оглянуться не успеем, как всё до последней нитки растащат!» Останется один пшик!

Даже привольное житие в собственном доме не удовлетворяло ее; даже капитал не примирял с веяниями нового жизненного уклада.

— На что мне капитал? — говорила она, — вот кабы ангел мой был жив — тогда, действительно… Еще лукавый с этими деньгами попутает…

Увы! она имела некоторое основание поминать о лукавом. Во-первых, Иван Иваныч (тот самый, который «не при занятиях» состоял), как только узнал, что она выкупную ссуду получила, так сейчас же к ней свах прислал. Во-вторых, какой-то молодой приказный, из самого квартала, мимо ее дома ходить повадился. Ходит да посвистывает, и как только поравняется с окном, около которого она сидит, так сейчас же руку к сердцу прижмет и глазами взыграет… Насилу она от него отделалась! Помощнику квартального трехрублевенькую пожертвовала, так он раза четыре его, козла несытого, в кутузку сажал и только по пятому разу смирил. И, в-третьих, ей самой, несмотря на то, что со смерти Савоси прошло уж пять лет, беспрестанно чудилось, что ее «ангел», словно живой, выглядывает в дверь и ищет ее. «Ариша! ты, что ли?..»

А вдруг это выглядывает не Савося… а «лукавый»?

Нельзя не опасаться «лукавого». Нельзя, живучи в Четвертой Мещанской, не ожидать с часу на час появления его. Москва — такой большой город, и притом до того простодушно затеянный, что в нем только и есть два сорта людей: лукавые да простофили, из коих первые хайлов разевают, а вторые в разинутое хайлов сами лезут. Лукавые больше в центре города ютятся: простофили — по окраинам жмутся, а в том числе и во всех четырех Мещанских. От времени до времени, однако ж, «лукавые» делают на окраины набеги, и тогда простофили, как куры, только крыльями хлопают, но прекословить не пробуют.

На этот раз «лукавый» объявился в образе молодого, черноглазого брюнета, Тимофея Удалого.

В одно прекрасное утро он явился к Арине Михайловне, подошел к ручке, назвал ее тетенькой, а себя сыном кузины Маши.

— Какой же это Маши?.. словно я не помню! — смутилась Арина Михайловна, — была у меня троюродная сестра… как будто Даша… так та, кажется, за Недотыкина вышла.

— За Недотыкина — это сначала; а потом за корнета Мстислава Удалого. А теперь папенька с маменькой скончались-с.

— Не знаю; помнится, была не Маша, а Даша, а впрочем… Как же ты обо мне, мой друг, узнал?

— Иду по улице и вижу: дом госпожи Оковнцевой. Тут все и открылось.

— Ну, что ж… коли племянник — видно, так богу угодно. Садись, гость будешь.

Арина Михайловна совсем растерялась: до такой степени она отвыкла от людского общества. Думала одна-одинешенька век скоротать, а тут вот родственник проявился — как его из дому выгонишь? И чужих сирот грешно не приголубить, а тем паче троюродных. А вдобавок и Тимофей не полез сразу нахалом, а повел дело умненько. Посидел недолго и на вопрос тетеньки, при какой он службе состоит, объяснил, что он просто «молодой человек» — только и всего.

— Это что же за звание такое: «молодой человек»? поди, чай, присутствие какое-нибудь есть?

— Комитет-с, — скромно объяснил Удалой, — дама-старушка председательствует, а прочие старушки присутствуют-с. А я при них — молодой человек-с!

На этом свидание и кончилось. В сущности, ничего угрожающего не произошло, но, как на грех, у Арины Михайловны сердце с чего-то заныло. Глаза у него окаянные, у этого Тимофея, — это она сразу заметила. Сам весь почтительный, а глаза — большущие, большущие! — так вот и подманивают, так ядом и поливают! Как взглянет он этакими-то глазищами, да ежели тут оплошать…

И пообедала она в этот день без аппетита, и вечер скучно провела; а укладываясь на ночь в постель, прямо сказала Платонидушке:

— Вот и родственничек проявился! погоди! ужов и не то еще будет!

И затем целую ночь проворочалась без сна, и всё думала:

«Возьмет он меня, как поморенную курицу, ощиплет, да и съест, как ему вздумается!»

Время, однако ж, шло, а Удалой продолжал вести себя благородно. Приходил только по воскресеньям, но не к обеду, а к тому времени, как тетенька от обедни воротится и за самовар сядет. Выпьет чашечку и он, посидит у стенки, расскажет, в каком году когда Москва-река вскрылась или что прежде к масленой балаганы под Новинским строили, а нынче их на Девичье Поле перевели, — и уйдет.

Тем не менее Арине Михайловне почему-то казалось, что он это только зубы ей заговаривает, а исподтишка сеть на ее погибель раскидывает. Она и сама не могла себе уяснить причину этих опасений, но убеждение, что в Тимофее кроется нечто угрожающее, с каждым днем зрело в ней больше и больше. И откуда он выскочил? Сидела она смирнехонько, ни о чем не думала, а он шел, распостылый, мимо, да и пришел. И выгнать его нельзя, потому он кузины Маши сынок… Маша или Даша… ах, прах тебя побери! И должность за собой объявил: «при старушках… молодой человек!» — вот какая должность! Не быть тут добру, не быть! недаром сразу сердце зачуяло! «При старушках»… «кузина Маша»… Вытаращит глазищи да дурманом ей душу и поливает! А она сидит и ждет… дура, ах, дура! Вот увидите, не то еще будет!

Встревоженная предчувствиями, она с любовью обращалась к недавнему прошлому, когда она жила в Присыпкине, и «ангел» ее был жив, и никаких сетей они не боялись, а жили, жили, жили… И продолжали бы жить и поднесь, кабы не оно… ах, кабы не это «злое, ужасное дело»! И «ангел» ее был бы жив, и она бы за ним, как за каменной стеной, жила. А теперь куда она одна-одинешенька поспела! Куда ни обернись, везде словно капканов наставили. В ряды за покупками пойдешь — пожалуйте к мировому! в церковь помолиться пойдешь — пожалуйте к квартал! Намеднись вышла этак-то соседка Марья Ивановна погулять, а домой только на третий день воротилась. Водили ее по мытарствам, водили и по судам, и по участкам, и по кварталам, наконец уж сам обер-полициймейстер взошел: «В чем же вы, сударыня, виноваты?»

— Никак нынче с жизнью не сообразишь, — жаловалась она сама себе, — законов много, да иное, по старости, в забвенье пришло, а в другом, по новости, еще смаку не нашли. И правители есть — вон он, правитель, тротуар гранит, ишь, каблучками постукивает! — да словно они в отлучке, и воротятся ли, нет ли — неизвестно. И деньги есть, только чьи они — тоже неизвестно. Нив-то мои, нив-то чужие, и в какой силе — тоже не знаю. Вчера он был рубль, а сегодня, сказывают, он уж не рубль, а полтинник. Каким манером? почему? Вон мать Митрофания деньги-то присовокупляла, присовокупляла, а ее за это по Владимирке…

Удалой заметил эту наклонность ее к прорицаниям и поддерживал ее в этом настроении. Как ни придет, непременно какую-нибудь судебную проказу расскажет, а иногда и соединенную судебно-земскую.

— В баламутовском земстве господин управский председатель сумму присвоил, а суд его, милая тетенька, оправдал-с.

— Это, мой друг, чтоб и на предбудущее время воровали. И пусть воруют! воруйте, батюшка, воруйте! Нынче по этой части свободно, потому везде голь да шмоль завелась — как тут деньгам уцелеть! Вот хоть бы насчет Присыпкина — сколько лет и я им владела, и маменька владела, и бабенька, и прочие которые… И все говорили: мое! А теперь спроси, чье оно? был дом, был сад, скотный двор был, погреба — чьи теперь они? где? Платонидушка летось тетку в Присыпкине навестить ходила: искали мы, искали, говорит, того места, где барский дом стоял, так и не нашли! Ни нам, ни вам — словно в воздухе растаял! Так вот, мой друг, с имением, с настоящим имением, с недвижимым — какое чудо случилось! А деньги ему что — тьфу!

Или:

— В Петербурге, тетенька, один чиновник начальнику нагрубил, а суд его оправдал-с.

— И поделом начальнику. Не ходи в суды, сам распорядись. А ежели сам распорядиться не умеешь, предоставь другим, а себя в сторонке держи. Вот я: сколько времени за ворота не выхожу — а почему — потому знаю, что только потоль я и жива. Выдь я на минуту — сейчас меня окружат. Пойдут во все стороны теребить, один сюда, другой туда — смотришь, ан суд да дело! Они-то правы из суда вышли, а я, простофиля, в дурах осталась. Нет, нынче только держись… как раз!

Но больше всего заинтересовал Арину Михайловну процесс червонных валетов. В подробности этого дела она вслушивалась с захватывающим интересом, а смелые подвиги главного валета положительно приводили ее в восторг.

— Так-таки до сих пор его и не нашли? — спрашивала она в волнении.

— Так и не нашли-с. И представьте себе, тетенька, какие он штуки выкидывает! Его по всей Москве ищут, а он в своем квартале по вольному найму письмоводством занимается. Однажды даже к самому председателю письмо написал: я, говорит, завтра самолично в суд явлюсь. Ну, тот и ждет, думает, что с повинной. А он придти-то пришел, да в зале между публикой все время и просидел!

— Вот так ловко!

— Его, тетенька, в Бакастовом трактире ищут, а он в «Крыму» с арфистками отличается. Они — в «Крым», а он к цыганам в «Грузины» закатился! Наследит им следов — ищи да свищи!

— Да, нынче этим ловкачам… только им одним и житье!

— Нынче, тетенька, ежели кто с дарованием, так даже очень хорошо можно прожить. Главное дело, выдумку надо в запасе иметь, чтобы никто такой выдумки не ожидал. Сегодня — он купец, завтра — генерал, послезавтра — архиерей… Квартальные-то — «ах-ах-ах, никак, это он самый и есть!» — а его уж и след простыл!

— Так, так, так. «Он» по воле гуляет, а простофиля за него в кутузке сидит. Это — так! только этого и можно, по нынешнему времени, ожидать. Поди, он и сию минуту где-нибудь финты-фанты выкидывает.

— Теперь, милая тетенька, и следы его потеряли. Может быть, в земстве где-нибудь скрывается-с.

— Ха-ха! именно так! Именно, именно в земстве. Суды ищут — земство покроет; земство ищет — суды покроют… так, так, так!

В этот день Арина Михайловна даже обедать его оставила, а он и после обеда осмелился посидеть.

— Хотите, тетенька, я вас в ералаш с двумя болванами научу?

И она согласилась. Сперва даром играли, а потом по ореху за пуан, и он ей сразу целый фунт проиграл. Наконец, в десятом часу, когда он прощаться стал, Арина Михайловна посмотрела на него пристальнее обыкновенного, и не удержалась.

— Чтов это у тебя глаза-то… словно волшебные! — сказала она не то шуткой не то конфузясь, — ишь ведь ты как глядишь! нехорошо это, мой друг, дурно! Ежели и есть в тебе что-нибудь этакое, так ты должен стараться себя победить!

— Это у меня, тетенька, от природы-с. У папеньки такие глаза были и ко мне от него перешли. Ах, тетенька, ведь я сирота!

Он произнес последние слова так жалобно и при этом так крепко прижал губы к ее руке, что она не могла его не пожалеть. Ей было с небольшим сорок лет, и сердце ее еще не зачерствело. Напротив того, от спокойной жизни она даже расцвела. Мужчина в сорок лет, действительно, вступает в период холодного рассуждения и осмотрительности, а женщина в эту пору именно и становится неосмотрительною. Покуда есть у нее молодость да красота — она кокетством занимается; а чуть дело под гору пошло — у нее и ушки на макушке. Именно это самое случилось и с Ариной Михайловной. По уходе Удалого все сомнения относительно его личности окончательно рассеялись. Она всё припомнила. Действительно, у нее была кузина, не Даша, а Маша, которая сначала за Недотыкина вышла, а потом овдовела и вышла… да, именно, за Удалого и вышла! И папенька-покойник сколько раз, бывало, говоривал: где-то теперь наша «удалая» хвосты треплет… а это она самая и была! Да и о Мстиславе Удалом она где-то слыхала… когда, бишь?.. в девицах еще, должно быть, когда была, а только наверное слышала… Стало быть, Тимофей-то и взаправду приходится ей племянником.

Ах, эти сироты! ни отца у него, ни матери! Вон и сертучонко на нем… ничего еще сертучок, а все-таки… А приодень-ка его да пригладь — то ли из него выйдет!

Я не буду описывать здесь подробности последовавшего затем сближения, так как не мастер в воспроизведении любовных эпопей, да и к делу они в настоящем рассказе не относятся. Но не могу не отметить, что в короткое время Арина Михайловна совсем растерялась. Она настолько подчинилась охватившей ее страсти, что даже о внутренней политике позабыла и перестала прорицать. Пускай суды оправдывают! пускай расхищают власть! пускай из земских сундуков исчезают мужицкие денежки! пускай железнодорожные поезды друг друга в лоб бьют! — дела ей ни до чего нет. Вся она, всем своим существом, неслась к ненаглядному «сироте», который случайно шел мимо, да и пришел. Пришел и напоил ее жизнь теплом, светом, счастьем! Даже на деньги она получила совсем новый взгляд, и ежели не говорила прямо, что они на то и даны, чтоб их тратить, то потому только, что она просто-напросто тратила, не размышляя, в силу каких логических построений она так поступала.

С своей стороны, Удалой был весьма признателен. Когда она подарила ему сюрпризом щегольскую сюртучную пару, то он с таким увлечением бросился целовать ее руки, что она, вся взволнованная, автоматически твердила:

— Ну вот! ну вот! вот он как радуется… ах, бедный ты мой!

На что он скромно и жалобно ответил:

— Ах, тетенька! ведь я — сирота.

За первым подарком последовали другие. Прекраснейшая скунсовая шуба, потом шапка-боярка, потом часы, а также и деньги. Он не просил денег — ужасно он был на этот счет деликатен, — но она настояла. Она понимала, что молодому человеку нельзя без денег. У него есть товарищи, друзья, с которыми ему и повеселиться хочется, и покутить, — ну, вот тебе, мой друг, пятирублевенькая, повеселись! Молодое естественно к молодому льнет — это не нами заведено, не нами и кончится. Так-то и он, сироточка. С нею — какая она ему пара! — посидит, поскучает, вроде как жертву ей принесет, а на уме у него все-таки, как бы в театр, да на девушек посмотреть, да с товарищами песенки попеть! А на веселье-то деньги нужны — где ему, сироте, взять? А ей для кого деньги беречь? Детей у нее нет, близких родственников — тоже; к нему же, сиротке троюродному, все со временем перейдет!

Словом сказать, опять в жизни Арины Михайловны началась идиллия; но на этот раз в подлинность ее верила только она одна. И Платонидушка, и старый Савосин камердинер, Евсеич, инстинктивно возненавидели Удалого и не выражали ему своего пренебрежения только потому, что барыня при первых же в этом смысле попытках внушила им, что она никого служить себе не вынуждает, что ежели кто ею недоволен, то на место недовольных не трудно сыскать, других, довольных…

Однажды, однако ж, Тимоня (она начала звать его уменьшительным именем), вопреки своей обычной деликатности, вдруг совершенно неожиданно озадачил ее вопросом:

— А что, тетенька, у вас много денег?

Услышавши эти слова, она ужасно смутилась. Как будто что-то в этом роде уже не раз мелькало у нее в голове, и она до смерти этого боялась. Не потому, чтоб она жалела денег, — она даже, чтов есть на свете расчетливость, позабыла, — а потому, что ей было стыдно. И вот наконец оно пришло. «Вот оно!» — подумалось ей как-то само собою, и она почти со страхом его спросила:

— На что тебе?

— Так. Вы, тетенька, — женщина; с деньгами обращались мало. Получаете проценты с капитала, а тот ли это процент, и в каком смысле его следует понимать — это вам неизвестно. А процент-то, он разный. Одно дело — пять копеек с рубля, другое — десять и двадцать, а наконец, и капитал на капитал.

В голосе которым он высказал эту финансовую теорию, не слышалось ни нетерпения, ни особенной алчности, но при слове «процент» у Арины Михайловны словно голову туманом застлало. Она сидела, опершись подбородком на одну руку, а пальцами другой руки перебирала по столу. И молчала, точно даже забыла, что нужно что-нибудь ответить.

— Вы, тетенька, гневаетесь? — спросил он ее с ласковым укором.

— Ах, нет! что ты! что ты! Это я так… Об чем бишь ты спрашивал? об деньгах?

— Так, глупость в голову пришла… Оставимте этот разговор! забудьте, тетенька, прошу вас, забудьте!

— Что ж тут такого — отчего не поговорить? Поговорим! Ну, ну, хорошо, не сердись! Коли не хочешь говорить, так и не будем… Да отстань, беспутный… не стану! Бог с ними, с деньгами — только грех от них! Ты бы лучше к товарищам пошел, повеселился бы… хочется? а?

— Позвольте, тетенька!

— И прекрасно. Вот тебе красненькая, сделай себе удовольствие! Ах, сироточка ты мой, сироточка! Тетеньку свою пожалел? а? А подумал ли ты, мой друг, что если бы все-то капитал на капитал.

— Оставьте, тетенька! прошу вас, оставьте! Простите, не буду! Простили? — ну вот, и паинька! Можно ручку поцеловать?

Весь этот вечер Арина Михайловна была взволнована. В мыслях ее носился хаос, но она чутьем угадывала, что готовится что-то чрезвычайное. И вот опять, после недавних дней забвения, перед ней воскресло прошлое, а вместе с ним и та причина всех причин, которая разбила это прошлое. «Всё оттуда, всё оно, это злое, ужасное дело!» — твердила она себе, ворочаясь с боку на бок в тишине бессонной ночи. Кабы не оно, жила бы она теперь в Присыпкине, и Савося при ней, и всего было бы у них вдоволь! И индюшечка своя, и курочка своя, и картофельцу, и морковки… Уж Савося денег не растранжирил бы! он за десятирублевенькой-то сто раз бы в ящик сходил, прежде чем расстаться с нею! А она — на-тко! каждый день! каждый день! То пятирублевенькую, то десятирублевенькую… вынь да положь! И куда только он, распостылый, деньги изводит… не иначе, как с мамзелями проклажается! А к ней придет: тетенька! позвольте ручку поцеловать… нав, мой друг! А за обедом соусав до бламанжеи… а чтов провизия-то, по нынешнему времени, стовит? И что такое случилось? каким манером? куда она, куда? Конец-то, конец-то будет ли? Ах, Савося!

Но Савося не приходил, а камень между тем был брошен, и Арина Михайловна убедилась, что до тех пор она не успокоится, покуда не вытащит его.

— Что ты такое насчет процентов вчера говорил? — начала она на другой день уже сама.

— Забудьте, милая тетенька! прошу вас, забудьте!

— Зачем забывать! коли что выгодное предвидится, так мне и самой любо! Я вот теперь пять копеек со своих билетов получаю… мало, что ли? говори!

— Мало, тетенька, так мало… даже обидно! Уж десять-то процентов — это вам всякий с удовольствием даст!

— А как же с билетами-то с моими… себе, что ли, он их возьмет, или так?

— Извините, тетенька, я вас не понимаю.

— То-то вот: не понимаешь, а судишь! Опричь, что ли, он мне десять процентиков отсчитает, а билеты само собой, или уж с билетцами с моими распроститься придется… ау, голубчики!

— Он, тетенька, билеты на деньги переведет да деньгами, по окончании, и рассчитается. А кроме того, проценты.

— А ежели он билеты-то возьмет да и с ними и ухнет?

— Помилуйте, а обеспечение? Дом, например, или имение… Да позвольте, я к вам Фому Фомича приведу: он для вас это дело кругом пальца обвертит.

Привели Фому Фомича. Перед Ариной Михайловной предстал седенький, но еще бодрый старичок, в синем сюртуке старого фасона и в чистой коленкоровой манишке. В этот день он выбрился, вымыл лицо мылом, волоса помадой вымазал, сапоги со скрипом надел, точно к причастию собрался. Брови у него были густые и стояли дыбом; из продолговатых ноздрей лез волос; на щеках и на носу запекся фиолетовый румянец. Вел он себя солидно, и когда Арина Михайловна попросила его сесть, то сначала сказал: «Постою-с», а потом сел. Но когда, во время беседы, собеседница, хотя и невзначай, возвышала голос, то он, как бы под влиянием страха, привставал. Говорил ровным и приятным тенорком; когда сморкался, то, в знак почтения, отвертывался в сторону, а когда на колокольне раздавался звон — хотя бы это был бой часов — творил крестное знамение. Сначала он рассказал, что у жены его двадцать лет тому назад ноги отнялись — так и до сих пор она на кровати без движенья лежит; что родители у него были дмитровские мещане, а он с течением времени в Москву переписался; что у него двое детей: сын да дочь; сына он, за непочтение, проклял, а дочь за хорошим человеком замужем, и теперь они рыбную ловлю в Хапиловском пруде снимают, и, слава богу, сыты. Затем повел речь о купцах и сделал общее замечание, что у них в настоящее время от прежнего благосостояния остались только жены толстые, семьи большие, свои лошади и злые собаки при домах; но денег уж нет. Поэтому в Москве теперь ничем не занимаются, только ищут. Кому не очень нужно, тот восемь копеек на рубль дает; ежели у кого нужда средственная, тот дает десять и двенадцать копеек; а ежели у кого зарез — не прогневайся, и все тридцать заплатит. Но не иначе, как под верное обеспечение. Таким манером оно и идет. Который сыщет — тот как будто на время поправится, а который не сыщет — баланец подводит.

— Так что, ежели у кого теперича свободный капитал есть, — говорил он, — тот хорошую пользу может получить. Только нужду надо рассматривать, а по ней и процент назначать. Вот у меня знакомый купец Трифонов, в Ножёвой линии торгует, — тому хоть и не нужно, а и он, для обороту течения, восемь процентов с радостью даст. Опять же другой есть купец, Сыров Карп Дементьич, — тому средственно деньги нужны, он десять — двенадцать копеек заплатит. А тут же, на углу, господин Фарафонтьев — этот и за двадцать пять копеек в ножки поклонится. Вот как, сударыня.

— Ну, двадцать-то пять уж грех! — посовестилась Арина Михайловна.

— Много нынче греха, сударыня. Ежели все-то сосчитать, так камня на камне в Москве не останется. Бывают, доложу вам, и такие дела: взбесится купеческий сын и зачнет, при жизни родителей, капиталы объявлять — ну, этот и рубль на рубль с удовольствием посулит. Только я вам, сударыня, на такие дела идти не советую. По-моему, лучше десять копеек на рубль получить, только чтобы верно!

Словом сказать, говорил резонно. С своей стороны, и Арина Михайловна внимательно выслушала предложения старичка, и даже не оставила их без возражения.

— Боюсь я, — сказала она, — не твердо нынче у нас. Законы хоть и есть, да сумнительные; нив-то следует их исполнять, нив-то не следует; правители есть, да словно в отлучке… Намеднись у соседки двух куриц со двора свели — она в квартал, а приказные над ней же смеются. Не в то, вишь, место пришла. Ступай, говорят, к Калужской заставе… Ближнее место!

— А у нас обеспечение, сударыня, будет. В случае чего мы и запрещенье наложим. И насчет правителей вы напрасно беспокоитесь: у нас их даже в излишестве-с. Только вот в центру никак не могут попасть — это так! Не беспокойтесь, сударыня. У нас все будет по-благородному; как взял, так и отдай. А проценты — вперед-с!

Одним словом, «лукавый» одержал полную победу. Только одну сделку с совестью допустила Арина Михайловна: объявила не весь свой капитал, а тысяч сорок утаила. Фома Фомич повернул дело круто. На другой же день к Арине Михайловне явился будущий залогодатель, купец Воротилин, молодой мужчина, плотный, точно из древесной накипи выточенный, веселый, румяный, с русою бородой и с серыми глазами навыкате. И он девушек знает, и девушки его знают — по всей Дербеновке слава об нем гремит. Он объявил, что хотя деньги занимает единственно «для обороту течения», но десять копеечек заплатит с удовольствием; что дом, который будет служить обеспечением, чист как огурчик и, за всеми расходами, дает с ходу десять тысяч; что еще на днях Кон Коныч под этот дом ему сто тысяч предлагал, да он не взял, потому что предпочитает дело делать по-благородному. Затем Арину Михайловну начали по Москве возить и в один день окрутили. Сначала отслужили у Иверской молебен и поехали к Триумфальным воротам дом смотреть. Приехали, встали все вчетвером на тротуаре по другую сторону улицы, — видят: действительно стоит дом трехэтажный, каменный, белою краской выкрашен. Средний этаж под трактирным заведением, вверху — номера («ежели, примерно, у нас с вами, мадам, рандеву — так вот сюда-с», — фамильярно пояснил Воротилин, и Арина Михайловна хотя поморщилась, но смолчала: расстроить «дело» побоялась); внизу, по одну сторону ворот, «заведеньице», по другую — портерная; в одном подвале — прачки живут, в другом — ночлежников пускают; во дворе — все помещение снимают извозчики. Пошли и во двор; Арину Михайловну так и ошибло запахом навоза и трактирных помоев; но Воротилин и Фома Фомич с наслаждением вдыхали гнусные ароматы, которые так и валили из всех надворных отверстий этого дома.

— Деньги-то и завсегда так пахнут, — хвалился Воротилин, — а клопа здесь сколько! кажется, ежели весь собрать, так Москву-реку запрудить можно!

Мало этого: «для верности» («чтобы вам, мадам, без сумления было») дворника Антона кликнули; и дворник тоже удостоверил, что дом настоящий, московский, и квартирант в нем живет тоже настоящий, что хозяин хоть сколько угодно плату на него набавляй, все равно этому квартиранту деваться некуда.

Осмотревши дом, поехали на Плющиху, в переулок, к нотариусу. А там уж и закладная готова, и надпись внизу: «Я, нотариус Печенкин, в своем собственном присутствии», и т. д. Словом сказать, всё как следует.

— Теперь остается только вручить-с, — сказал господин Печенкин торжественно, — вы, Арина Михайловна, Спиридону Прохорычу денежки пожалуете, а Спиридон Прохорыч — закладную-с. Так и обменяетесь. А расходы — на счет залогодателя.

И тут Воротилин выказал себя веселым и податливым малым. Хотя Арина Михайловна привезла в уплату не деньги, а банковые билеты, но он за разницей не погнался, а принял билеты рубль за рубль, и проценты вперед полностью отдал.

— Убытку я тысячи две, барыня, через вас потерпел, — сказал он, — ну, да уж что с вами поделаешь! видно, в другом месте наживать надо. Только вот что: вспрыснуть нашу сделочку требуется, — это уж как угодно!

Но Арина Михайловна наотрез отказалась. Тогда Воротилин уж совсем нагло стал ее упрашивать — «хоть Тимофея Стиславича на сегодняшний день одолжить, а к завтрему мы вам его опять в полное ваше удовольствие во всей красоте предоставим». Арина Михайловна совсем заалелась и поспешила уехать домой.

Дома она вдруг почувствовала гнетущую пустоту. Как будто душу из нее вынули или такое надругательство сделали, что она ничего настоящим манером понять не может, а только чувствует, что ноги у нее подкашиваются. Несколько раз она запирала закладную в денежный шкапчик и опять ее оттуда вынимала, и всякий раз ее поражали слова: «Я, нотариус Печенкин, в собственном своем присутствии…» Что-то как будто неладно; словно насмешкой какой-то звучат эти странные слова… И не с кем ей посоветоваться, некому показать, не у кого спросить! А всё оно, всё это «злое, ужасное дело»! Кабы не «оно», сидела бы она теперь… Савося! ангел-хранитель! неужто ты так и попустишь! Ох, грешная, прегрешила! ох, прегрешила!

Никогда она не проводила такой мучительной ночи. Почти совсем глаз не смыкала и всё припоминала. Никакой у нее ни Даши, ни Маши не было. Была кузина Наташа Недотыкина, дяденьки Сатира Платоныча дочь, так и та умерла: муж искалечил. Вот о Мстиславе Удалом она точно что слышала… когда, бишь? — помнится, что еще в девках она в то время была, а впрочем, может, и от Севастьяна Игнатьича. Однако, может быть, и Маша… какая это Маша-кузина у нее была? Не смешал ли Тимоня? Не в Савосиной ли родне была кузина Маша? Ах, это — «злое, ужасное дело»! Понаделали каких-то нотариусов да какие-то «собственные свои присутствия» — ну, как тут не пропасть?! Как не погибнуть в этом омуте оголтелого, озлобленного хищничества, где всякий думает только о том, как бы ближнего своего заглотать?! Что ему счастье человеческое? Что ему человеческая жизнь? — тьфу! Ах, это «злое, ужасное дело» — вот оно к чему привело!

Полная этих разрозненных мыслей, она в невыразимой тоске вскакивала с постели и ходила взад и вперед по комнатам. Ходила-ходила, пока утомление снова не загоняло ее в постель. Но ежели ей и удавалось на короткое время забыться, то и во сне на нее нападал волк, впивался когтями в ее грудь и начинал грызть.

Утро встало холодное, мглистое. Во многих домах еще с огнями сидели, а двери у кабаков уж визжали. Арина Михайловна села на обычном месте у окна и сквозь заиндевевшие стекла автоматически смотрела на темные силуэты прохожих, стремившихся по направлению к кабаку. Один, другой, третий — вон их сколько! Бессознательно она выпила чай и съела целую гривенную просвиру, потому что, не спавши ночь, была голодна. Затем, когда уж совсем рассвело, она начала ждать. Пробило девять, десять часов, а Удалого — нет как нет. Он, впрочем, и прежде никогда в эту пору не приходил, но ей почему-то казалось, что сегодня он обязан был прийти. Наконец, пробило и двенадцать.

Арина Михайловна не вытерпела — захватила закладную и поехала. Реакция произошла в ней так быстро, что она почти уж не сомневалась. Приехала к Триумфальным воротам, вошла в ворота «заложенного» дома и кликнула дворника Антона. Такого не оказалось.

— Как же это? вчера мы все вчетвером здесь были и с Антоном разговаривали! — добивалась она с какой-то горькой настойчивостью.

— Может, и разговаривали с Антоном, только дворника такого у нас нет.

«Вот оно!» — мелькнуло у нее в голове.

В переулке, на Плющихе, она даже дома, в котором вчера помещалась нотариальная контора, не могла признать. Все дома были на один манер, и ни на одном не было нотариальной вывески. Ей почудилось, что она в ад попала и бесы около нее кружатся. Вот Фома Фомич, вот Воротилин-купец, а вот и он… сам Тимоня! Ишь, распостылый, глазищи вытаращил! так петлю за петлей и закидывает!

«Как предсказала, так и сбылось! — подумалось ей, — взял ты меня, поморенную курицу, ощипал и как захотел, так и скушал!»

С Плющихи она поехала на Тверскую, уже к настоящему нотариусу, вынула закладную и показала:

— Вот я вчера совершила… — взгляните!

Нотариус чуть не прыснул со смеха, но взглянул на нее и воздержался.

— Надо к прокурору-с, — сказал он, — не медлите-с!

Однако она жаловаться прокурору не пожелала, а поехала к Иверской, вспомнив, как вчера она о счастливом «свершенья» молилась. Тут она долгое время стояла, как потерянная, вперив глаза в образ и не молясь; но когда раздались слова канона: «потщися! погибаем!» — она вышла вперед и, вся дрожа, словно в лихорадке, произнесла:

— Владычица… видела?! Ты… Ты… Ты… видела?!

Наконец воротилась домой и с криком: «Все оно! все это злое, ужасное дело!» — упала на постель и так мучительно зарыдала, что все домашние сбежались в соседнюю комнату и, бледные и оцепенелые, ждали окончания кризиса.

С следующего же дня жизнь Арины Михайловны пошла по-новому. Она чувствовала, что весь воздух около нее пропитался срамом, что она сама вся с ног до головы срамная, срамная, срамная! И ежели она не убежала из этого срамного дома, то потому только, что бежать отсюда некуда. Но мысль о возможности жаловаться или хлопотать ни разу не представилась ее уму. Этакой срам, да еще нести его на суд — боже избави! Надо его погребсти, надо совсем забыть этот срамной угар, в котором она растеряла и ум, и стыд, и память о прошлых, когда-то счастливых днях!

Как женщина хозяйственная, она тотчас же сократила размеры своей жизни, сообразно с теми средствами, которые давал ей уменьшенный на две трети капитал. Однако штат прислуги решилась не трогать. По-прежнему при ней остались и Платонидушка, и Евсеич, и дворник Палладий, тоже из присыпкинских дворовых. Никому из них она ничего не открыла, но все видели ее недавнее возбуждение и хлопоты, и понимали, что с барыней случилось что-то чрезвычайное. И втайне радовались, что Тимошке пучеглазому в их тихий, старозаветный дом навсегда дорога запала.

Устроивши свой домашний обиход, Арина Михайловна уселась в кресло и замолчала. Даже от окна отодвинулась, потому что однажды ей показалось, будто бы он прокатил мимо на лихаче и сделал ей ручкой. Вязальные спицы быстро шевелились в ее руках; шарф поспевал за шарфом. Думала ли она о чем-нибудь во время этой работы — трудно сказать; скорее всего, мысли мелькали в ее голове урывками, не задерживаясь и пропадая бесследно вслед за своим зарождением. Но скоро и это времяпровождение пришлось оставить, потому что шарфы дарить было некому, а шерсть между тем денег стоила. Пасьянсов никаких она не знала, а в ералаш с тремя болванами хотя и попробовала сыграть, но это занятие слишком живо напоминало его. Со всех сторон она чувствовала себя беспомощною. Ничего она не знала, ни к чему не чувствовала охоты. Однако жила же она прежде? И не как-нибудь жила, не сложа руки сидела, а целый день устраивала и ухичивала. Ах, это «злое, ужасное дело»! Но теперь даже и к этой сердечной боли, к этой причине всех причин, она начала относиться как-то тупо. Извне ничто до нее не доходило; даже того лакейского говора она не слышала, который по вся дни стоном стоит над Москвою. Некому было рассказать ей ни о новых проказах суда, ни о земских «штуках», ни о железнодорожных крушениях. Ничто не питало ее мысли, ничто не подавало повода восклицать: «Вот погодите! ужо еще не то будет!» Она знала, конечно, наверное, что будет что-то ужасное; но так как подтвердительного факта под руками у нее не было, то прорицания, даже в ее собственных глазах, приобретали характер совершенно бесцельной назойливости.

И вне дома, и в доме — все умерло. Тишина водворилась такая, что каждое хлопанье наружными дверьми, сообщавшими барские покои с кухней, гулко раздаваясь по всему дому, заставляло ее вздрагивать. Прислуга приходила в комнаты только затем, чтобы зажечь в сумерки лампу в зале, накрыть на стол, принять, подать, и затем вновь скрывалась по своим углам. Арина Михайловна сидела одна в своем кресле и дремала.

1-го мая она отрезала у билетов купоны и лично поехала в банк получать деньги. Теперь уж она никому, кроме банка, не доверяла, хотя прежде обыкновенно разменивала купоны в первой попавшей банкирской конторе. Еще скажут, что купоны не настоящие, или фальшивыми деньгами наградят — почём она знает! С тех пор как это «злое, ужасное дело» сделалось — всего можно ждать. Даже в банке объявления стали вывешивать: просят не ходить разиня рот, ежели у кого деньги в кармане есть. Что ему деньги! уж ежели место, на котором стоял присыпкинский дом, Платонидушка не могла найти, так деньги ему… тьфу!

Выезд этот на время ее оживил. Она и в ряды съездила, шерсти купила, но во время разъездов так крепко зажимала в руку маленький кожаный сак с деньгами, что разве уж жизнь у нее отнимут, только разве тогда… ну, да тогда и денег ей, пожалуй, не нужно! Приехавши домой, она разделила полученную сумму на шесть равных кучек (с мая до ноября), а затем села в кресло и опять на время разрешила себе шарф вязать. А может быть, со временем она подберет все связанные шарфы под тень, пришьет бок к боку, и выйдет у нее прекраснейшее одеяло.

С наступлением красных летних дней сделалось веселее. Отворили окна, и из соседнего сада полились весенние запахи. Сначала цветущей черемухой запахло, потом зацвела сирень, липа. Вместе с началом этого цветения начала мало-помалу затягиваться и душевная рана Арины Михайловны.

Денег только мало. Всего две тысячи в год — и в пир, и в мир.

Тут и поземельные отдай, и страховку заплати, и на ремонт по дому чавсточку отдай. На сладенькое-то да на лакоменькое и нет ничего. А она, признаться, избаловалась, привыкла. Еще Савося-покойник ее избаловал. Подадут, бывало, индюшку, и непременно они из-за попова носа поспорят. Оба его любят; только он — ее заставляет взять, а она — его; возьмут наконец, да и поделят. А теперь, сколько времени, она и в глаза индюшечки не видала! Но в особенности ее тяготил дом. Тепло в нем, привольно, но зато он четверть дохода ее съедает. Того гляди, зимой надо будет парадную половину заколотить, в двух каморочках приютиться, чтобы лишних дров не тратить. И все-таки ей казалось, что лучше она щи да кашу будет есть, нежели с квартиры на квартиру переезжать.

— Иная, пожалуй, наймет квартиру-то да еще жильцов пустит, — говорила она, — около них и питается. И идет у них с утра до вечера шум да гам, песни да пляски, винище да табачище, а она сиди в своей каморке да помалчивай. Неужто ж и мне так жить!

И вот судьба, как бы в ответ на ее сетования, улыбнулась ей. Однажды сидит она у окна и видит — мимо дому знакомый отец диакон идет. В руке узелок плотно зажал, полы у ряски по ветру развеваются, волосы в беспорядке, лицо радостно озабоченное, на лбу капли пота дрожат. Очевидно, торопится.

— Куда больно экстренно, отец диакон? — окликнула его Арина Михайловна.

— Некогда, сударыня, спешу, — ответил он. — В «банку» бегу, как бы к приему не опоздать. Вон сколько денег набрал! А из «банки», извольте, и к вам забегу.

Действительно, управившись в банке, отец диакон сообщил Арине Михайловне нечто весьма серьезное. Оказывалось, что народился благодетельный для России финансист, который «залюбовь» всем по десяти копеек с рубля платит. И живет этот финансист в граде Скопине-Рязанском, и оттоле на всю Россию благодеяния изливает. Кто принесет ему тыщу — тому он сто рублей, кто две тыщи — двести. Живи как у Христа за пазушкой. Хочешь все истратить — все истрать; хочешь прикопить — прикапливай; накопишь — опять к нему неси. А он наберет денег, да из интереса желающим раздает. Иному — под обеспечение, другому — который, значит, потрафить сумел, мнение об себе приятное внушил, — просто «залюбовь», под расписку. Садись и пиши: столько-то тыщ сполна получил, а когда будут деньги — отдам. Только и всего. И так он этою выдумкою всех обрадовал, что теперича ежели у кого хоть грош в мошне запутался — все к нему бегут. Потому дело чистое, у всех на виду. И «банка» такая при господине Рыкове выстроена, которая у одних берет деньги, а другим выдает, а Скопин-град за всё про всё отвечает. Стало быть, чуть какая заминочка, сейчас можно этот самый град, со всеми потрохами, сукциону продать. А кроме того, и объявление от господина Рыкова печатное ко всем разослано, а под ним подписано: «Печатать дозволяется. Цензор Бируков».[9] Стало быть, и со стороны начальства одобрение видится.

— Вот и наш причт заблагорассудил, — объяснился отец диакон, — какие у кого рублишки сбереглись — все в град Скопин при просительном письме к господину Рыкову препроводить. А причетники так даже ложки у кого светленькие были, и те продали, в чаянии, что господин Рыков впоследствии угобзит. Для этого, собственно, я и в государственный банк бегал, вроде как доверенный. Сдал наличность полностью — и прав. А оттуда она по телеграфу — в Скопин-град.

Отец диакон остановился и издал губами звук, кавк деньги по телеграфу в Скопин побегут.

— И вам, сударыня, советую, — продолжал он. — Конечно, по нынешнему времени, и пятнадцать копеечек под верный залог охотно дадут, да залоги-то ныне… ищи его потом да свищи! А тут, в «банке», разлюбезное дело! положил деньги, и уповай!

Рассказал отец диакон, точно на бобах развел, напился чаю и ушел. А Арина Михайловна задумалась. Как ни рассчитывай, как ни сокращай себя, а на две тысячи рублей, имея на руках целый дом, трудно прожить. А господин Рыков между тем на тот же самый капитал четыре тысячи выдаст — ведь это разом удвоит ее доход. Ежели она даже не очень понравится господину Рыкову, так и тогда он восемь-то копеечек, наверное, даст. Восемь копеек — это уж всем дают. И причтам церковным, и раненым, а кто по интендантской части деньги нажил — тем больше. Что, ежели и она, по примеру прочих… положим, не весь капитал, а тысяч этак тридцать… вот девятьсот рубликов и в карман!.. Это ежели по восьми копеек, а коли по десяти… тут уж другой будет разговор! И расходы по дому, и отопление, и прислуга — всё тут. А диакон, он деньгам счет знает; не полезет он с бухты-барахты: извольте, господин Рыков, наши денежки получить! нет! он почешет да и почешет затылок, прежде нежели мошну выворотить.

В принципе Арина Михайловна решила вопрос очень скоро. Тут не частный человек, вроде Воротилина, деньги берет, а банк — все равно, что ломбард. Банка не спрячешь. И притом дело ведется чисто, у всех на знати: сколько одних проверок! Уж ежели тут неверно, стало быть, и везде неверно: и билеты ее неверны, и дом неверен — ложись в гроб и умирай! Однако и за всем тем, как женщина, недавно еще выдержавшая глубокое материальное и нравственное потрясение, она все-таки решилась предварительно самолично удостовериться, в каком смысле следует понимать город Скопин и точно ли находится в нем банк, о котором с такой выгодной стороны отозвался отец диакон. Слыхала она про Скопин, когда еще в девках была, что это тот самый город, в котором никому жить незачем, — ну, да ведь иногда и калеку бог умудрит. У нас и сплошь так бывает: лежит куча навоза, и вдруг в ней человек зародится и начнет вертеть. Вертит-вертит — смотришь, начал-то он с покупки для города новой пожарной трубы, а кончил банком! Вот ты его и понимай!

Села Арина Михайловна на машину и поехала. Видит: город не город, село не село. Воняет. Жителей — десять тысяч. И в том числе две тысячи кредиторов. Со всех концов России слепые да хромые собрались, поселились в слободке, чтоб поближе к процентам жить, и уповают. Тут и попы заштатные, и увечные воины, и даже один интендант. Интендант жениться собрался. Пошла она по городу банк искать, пришла на площадь, а он тут как тут: пожалуйте! Она было прочь бежать: сгинь-пропади! — ан нет, бежать не приказано! Делать нечего, пришлось к директору с повинной идти. Тот слова не сказал, сразу десять процентов определил и бумажку ей в руки дал: идите к бухгалтеру. Бухгалтер взял билеты, раскрыл большущую книгу и сказал:

— У нас, сударыня, на итальянский манер. Сначала вот в этом месте тридцать тысяч запишем — это будет «loro»; значит: ваше. А потом их же вот в этом месте запишем — это будет «nostro»; значит: наше. И нашим, и вашим. А затем вот вам, сударыня, фитанец — значит: адью!

Так и уехала она из Скопина, не солоно хлебавши.

— Так у них просто, так просто! — рассказывала она отцу диакону, приехавши в Москву, — сначала налево записали, потом — направо, и, окрутивши таким манером, выдали фитанец!

— Вот до чего люди дошли! — умилился отец диакон.

Прожила Арина Михайловна таким образом лет пять сряду, и, нечего сказать, благородно прожила. Проценты получала своевременно и сполна, и не раз подумывала о том, не свезти ли ей и остальные десять тысяч к господину Рыкову, но откладывала да откладывала — так и просидела, не выполнивши своего намерения. И так как ничто столь не украшает человека, как спокойное житье, то она мало-помалу начала и об «этом злом и ужасном деле» забывать. Напротив, стала находить, что «некоторое» даже хорошо вышло. Благодетельный для России финансист уж народился, а со временем, чего доброго, народится и благодетельный для России публицист. То-то пойдут у нас смехи да утехи! Присыпкино-то, думали, пропало, а оно, вдруг, опять… тьфу! тьфу! тьфу! Как бы только не сглазить! Но ей и без Присыпкина настолько хорошо, что она даже дичиться людей перестала. К ней ходит и отец диакон, и отец протопоп, и супруги ихние, а иногда зайдет выкушать чашку чаю и сам господин квартальный. Сидят они и разговаривают, как нынче всем хорошо и какая это для всех лёгость, что г. Рыков в Скопине «банку» открыл и оттуда на всю Россию благодеяние изливает. Однажды даже сам Семен Семеныч зашел к ней, прочитал монолог из «Гамлета», потом вскочил, за что-то ее обругал, крикнул: «Ах, ничего-то вы, идолы, не понимаете!» — и убежал к Сухаревой башне.

Словом сказать, жилось хорошо, а ожидалось еще лучше.

И вот, одним утром, сидела она на своем любимом месте и, по обыкновению, вязала шарф. Вдруг видит, что отец диакон, как и в тот раз, на всех рысях бежит. Но узелка у него в руках уж нет, и лицо бледное и растерянное.

— Что случилось, отец диакон? — крикнула она ему.

— «Банка» лопнула! бегу!

Недавно, проездом через Москву в деревню, я воспользовался промежуточным между поездами временем, чтобы поросенка купить. Сделавши это, вспомнил об Арине Михайловне и отыскал ее.

Дом свой в Четвертой Мещанской она уже продала и живет теперь у Сухаревой, в каком-то неслыханном переулке, в крохотной квартирке, по стенам которой зимой потоки бегут. Живет бедно: как говорится, с хлеба на квас. Состарелась, поседела, осунулась; блуза висит на ней, как на вешалке. Из прислуги осталась при ней только Платонидушка, да и та еле бродит. Евсеич определился в какую-то газету вольнонаемным редактором (изумительно! только в Москве да в Петербурге это и бывает!), а Палладий догадался и умер.

В то же время в Арине Михайловне совершилась и еще одна, довольно важная, перемена. Она выписывает «Куранты» и усердно читает их. И всякий раз, как прочтет какое-нибудь карканье, начинает и в свою очередь прорицать: «Погодите! то ли еще ужо будет!» Платонидушка потихоньку пожаловалась мне, что «барыню» объедают и опивают какие-то литераторы от Иверской (вместо прежних приказных, по случаю свободы книгопечатания, завелись), которые от времени до времени украшают задние столбцы «Курантов» заявлениями, извещениями и удивлениями. Соберутся, жрут водку, удивляются и судачат. А когда уж, что называется, до зела напьются, возьмут друг дружку за руки и застонут: «Погодите! то ли еще будет! вот увидите!»

Меня Арина Михайловна приняла довольно холодно, даже закусить не пригласила, хотя я видел, что в стороне, на столике, стоит штоф и тарелка с ломтиками углицкой колбасы. Должно быть, иверских литераторов поджидала.

9

Очевидно, что о. диакон ошибся: цензора Бирукова в это время не было в цензурном ведомстве. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)

ПИСЬМО V

Вы, конечно, уж знаете, что господство хищения кончилось. Что касается до меня, то я узнал об этом из газет и, признаюсь откровенно, сейчас же поверил. Еще так недавно на наших глазах происходил такой грандиозный обмен хищений, что многие не без основания отводили этому явлению ту же роль, какую играет обмен веществ в жизни отдельного индивидуума. И вдруг прилетает весть: обмен веществ прекратился! Каким образом? с чего? — Да так, ни с того ни с сего. Прекратился, и будет с вас.

И радостно, и жутко. Что-то будет? как-то вынесет общество столь внезапную утрату? чтов станется с нашими раутами, пикниками, катаньями на тройках и другими увеселениями? выдержит ли неизбежный кризис торговля модными, бакалейными и гастрономическими товарами? Перед кем и на какой предмет будут обнажать себя наши дамочки? отыщет ли общество новые основы для жизнедеятельности или просто-напросто возьмет да и захиреет?

Повторяю: и радостно, и жутко…

Откуда, однако ж, взялась эта добрая весть? — кто первый ее распубликовал? — Оказалось, что первый пустил ее в обращение Подхалимов, известный отметчик, корреспондент и публицист. Я — к Подхалимову. «Любезный друг! неужто ты не солгал?» — «Верно, говорит, вот и доказательство». Смотрю и глазам не верю: «Печатать дозволяется. Цензор Бируков».

О, коли так — стало быть, и сомнения не может быть!

Бируков — он, наверное, все зараньше рассчитал и предусмотрел. Простофиль — около концессий пристроил, хищников — по церковным попечительствам раскассировал. Наживайтесь, простофили! а вы, хищники, кладите зубы на полку. Sapienti sat.[10]

«Не обличать надо, а любить», — говаривал покойный Прутков, а я с своей стороны присовокупляю: не сомневаться надо (сомневаться-то всякий умеет!), а радоваться. Да, кстати, и ближних о приключившейся радости уведомлять. Поэтому я прежде всего сообщил о вычитанном мною известии нашему деревенскому старосте. «Знай, Денис, — писал я ему, — что господство хищения кончилось — это мне сам Подхалимов подтвердил. Стало быть, деньги, которые прежде на сей предмет с мужичков сходили, останутся у них в мошне. А потому, ежели впредь потравы или порубки в моих дачах окажутся, то я буду в оба смотреть и никаких послаблений не допущу, теперь есть чем штрафы платить». А через месяц получил от старосты ответ: «И мы насчет хищеньев через урядника обнадежены, и хищеньев теперь у нас нет, а кои мужички допреж сего воровали, те и сейчас друг у дружки взаимно поворовывают; только надо полагать, что сие вскорости прекратится, потому что в настоящем случае у нас в деревне только подковы остались, а лошади все до одной на уплату хищеньев пошли. И что вы насчет потрав пишете — оное я объявлял, и мужички платить штраф согласны, только просят, не будет ли милости ради такого случая два ведра на общество выставить?»

Разумеется, я не только разрешил, но на радостях написал к мужичкам цидулу:

«Друзья!

Называю вас этим именем, потому что теперь вы уж не меньшие братья, а самые достоверные друзья. В вас, как нынче во всех газетах объявлено, здравый смысл проявился, а по слабому нашему времени это ах как дорого! Берегите оный, не пропивайте. А ежели кому хочется выпить, то поступайте так: одну рюмку — перед завтраком, другую — перед обедом, а третью — перед ужином. Под сим условием и я разрешил Денису просимые два ведра выставить, и буду весьма огорчен, ежели хотя некоторые из вас воспользуются сим случаем, чтобы здравого смысла лишиться. Только насчет штрафов — чтобы верно было. Помните, друзья, что у нас, интеллигентов, с тех пор как хищения кончились, только на штрафы и надежда осталась, а здравого смысла мы еще до хищеньев лишились. А еще будет лучше, ежели вы, с помощью крестьянского банка, всю угоду у меня купите. Я лишнего немного возьму, а вам это удовольствие доставит. Вы знаете, что я и прежде хищником не был, а теперь и рад бы, да руки коротки: не приказано. А ежели не приказано — значит, аминь. И вам не советую. Будьте здоровы, друзья!

Отставной помещик Сицилистов».

Отославши это письмо, я, однако ж, задумался.

Как они должны быть счастливы, думалось мне, что господство хищения кончилось! Все эти фасоны и фестоны, которые мы, правящие классы, граня мостовые, выдумываем, — всё это в конце концов ведь на них обрушивается! Кузьма Прутков, от нечего делать, уфимскую землю задешево похитил, а у Васьки Чувашенина от этого фестона загривок болит. Столоначальник департамента Преуспеяний и Прогрессов кратчайший способ без пороха палить изобрел, а у обывателей деревни Проплеванной мурашки по спине ползут. Губошлепов концессию получил, а в селе Ненаедове бабы воем воют. Феденька Кротиков ряд резвых циркуляров издал, а у дедюхинских мужиков животы с толокна подвело. Tout s’enchaîne, tout se lie dans ce monde,[11] как сказал некогда Ламартин.

Сам Подхалимов (теперь он, конечно, без слез вспомнить об этом не может) был в свое время не прочь похищничать. Пойдет, бывало, по гостиному двору и крикнет клич: «А нуте, брюханы! чтоб было по стольку-то рублей с каждого купеческого брюха, а не то я в газетине мораль на вас пущать буду!» И как сказал, так и сделает. А заугольниковский мужик, бывало, дивится: с чего, мол, это ситцевая рубашка вдруг на полтину дороже стала? Ан она вон куда, на подметки Подхалимову, полтина-то ушла!

Купец купца к мировому потащил — корела судебные издержки плати! Кредитка под залог туляковских домов зря деньги выдала — мордва убытки возмещай! Посчитайте-ка, ан денег-то и многонько выйдет.

И ни дедюхинские мужики, ни Васька Чувашенин, ни ненаедовские бабы никогда ничего и ни об чем не знали. Думали, что это «так». Не знали, что губошлеповскую концессию надо гарантировать, прутковское хищение оформить, кротиковские циркуляры оплатить, выдумку счастливого столоначальника — осуществить. Да, признаться сказать, едва ли было и желательно, чтоб они понимали и знали.

Относительно деревни самое главное условие — это чтоб она как можно дольше сохранила невинность. В противном случае она захандрит. Поэтому те, которые, видя в губошлеповских распутствах отчасти неизбежное зло, а отчасти свойственное цивилизованному обществу украшение, принимают меры, чтобы слухи об этих интеллигентных распутствах не проникли в деревню, — поступают, по мнению моему, совершенно резонно. Пускай хоть дулебы, древляне, радимичи и проч. останутся вне района интеллигентного растления; пускай хоть они спасутся. Деревня обязывается знать твердо свой окладной лист — и ничего больше. Что пользы знать, что гужеед Губошлепов и проворный Мовша Гудков впились в этот окладной лист и разъедают его точно так же, как мириады мелких, но жадных паразитов разъедают мощный организм кита? Такого рода знание не может ни возвеселить, ни удовлетворить, а только наведет на сердце сухоту. Спите, други, и почивайте!

Но ежели хорошо, чтобы деревня оставалась в неведении, то, разумеется, еще будет лучше, если и самого материала, на основании которого составляются несвойственные деревне знания, не окажется налицо. Или, говоря другими словами, вполне резонно и предусмотрительно поступают и думают только те, которые ни в Губошлеповых, ни в Кротиковых не видят ни неизбежного зла, ни свойственного цивилизации украшения. Право, Губошлеповы вовсе не так необходимы и не так изящны, как это кажется с первого взгляда, и общество, будь оно хоть расцивилизованное, прожить без них очень может. Говорят, будто бы они настолько въелись в интимную жизнь общества, настолько овладели умами и волей интеллигенции, что полное их устранение представляет трудности почти непреоборимые. Но, прежде всего, «почти» еще далеко не значит «совсем». Я согласен, что сладить с Губошлеповым довольно трудно, но попробовать и постараться все-таки можно. Например, ежели напустить на него анти-Губошлеповых — и даже не «напустить», а только дать им возможность появиться, то Губошлепов сам догадается, чем пахнет, и будет постепенно себя сокращать. То же самое и относительно Гудковых, Кротиковых и проч. Разом всех их вытравить — нельзя, но понемножку — можно. Это хоть кого угодно спросите.

Но есть и еще одно веское соображение в пользу ограждения обывательской невинности, не прибегая к фортелям, а непосредственно воздействуя на самое хищничество. А именно: как искусно ни оберегайте деревню от вторжения несвойственных знаний, последние, рано или поздно, все-таки проникнут в нее. Деревня уже давно не живет тою изолированною жизнью, которая позволяла смотреть на нее, как на отрезанный ломоть. Редок он теперь, тот пещерный мужичок, который родился, жил и умирал в неведении интеллигентных затей. Нынешний мужичок многое видел лично, многое из виденного на ус себе намотал и многое другим, не видавшим, порассказал. Он знает, как Губошлепов с Гудковым в столицах помахивают, и только еще не сообразил, какая существует связь между этим помахиваньем и им, проплеванским корелой. А что, ежели эту связь возьмет на себя объяснить ему окладной лист? Право, едва ли можно наверное поручиться, что это дело нестаточное. Но, сверх того, и сами интеллигенты нынешние стали против прежнего куда легкомысленнее. Нет, нет, да и откроют сами себя. Поедет, например, интеллигент на тройке за город — вот тебе десять рублей на водку! Приедет на зверя охотиться — вали всей деревней в загонщики, — вот вам сто, двести рублей! Нет чтобы поприжаться: у меня, дескать, денежки трудовые, ой-ой, как много я шевелить мозгами должен, чтобы их добыть! «Плёв сто рублёв!» — только это неумное восклицание и перекатывается из края в край. А где ты, позволь спросить, рубли-то взял? откуда они в мошну-то к тебе наползли… ах, сделай милость!

Вот почему я и говорю: ежели проницательно поступают те, кои оберегают деревню от вторжения несвойственных знаний, то еще более проницательными являют себя те, кои устраняют самый материал, служащий для этих знаний основанием.

Этих-то последних деятелей, по-видимому, и имел в виду Подхалимов, возвещая изумленному миру, что господство хищения кончилось.

Да, дожили-таки мы — вот до чего мы дожили! Губошлепов с тоски в монахи постригся; Соломон Мерзавский все имение нищим роздал и поступил кассиром в общество доброхотной копейки; Мовша Гудков плачет, но ест акрид… ах, аспиды, аспиды! Это ли не результат? это ли не волшебное представление? Живио! брависсимо! bis, bis!

Но не приврал ли, однако, Подхалимов? Как будто чересчур уже волшебно у него выходит… «Кончилось»… «постригся в монахи»… «роздал нищим имение»… Что-то как будто густо… Какие слова тут настоящие, какие — лишние? Подхалимов — малый ловкий, но он не прочь поврать, а еще больше любит порадоваться и других обрадовать. Он, того гляди, и от себя сочинит, лишь бы иметь случай поликовать в своей газетине. Спрос нынче на газетные ликования большой; и сверху, и снизу, и с боков только и слышатся голоса: да ликуйте же, наконец! Вот Подхалимов и проникся этой потребностью. Во-первых, он, по природе, к ней всегда был предрасположен, а во-вторых, за ликования-то нынче по десяти копеек со строчки платят, за сетования — по пяти, а уныние, нытье и прострацию и совсем прочь гонят. Так что если б явился, например, с того света доктор Фауст и объявил, что результат усилий человеческой мысли и жизни исчерпывается словом ничто, что все поросята, наверное, в один голос бы завопили: как «ничто!» а земские учреждения? а свобода книгопечатания? а новые суды? а решение кассационного департамента за № таким-то?..

Так вот не упустил ли, в самом деле, Подхалимов чего-нибудь в радостных попыхах?

Сознаюсь откровенно: этот вопрос предстал передо мной не совсем своевременно; но, раз возникнув, он уже неотступно преследовал мою возбужденную мысль. Я так давно живу на свете, так много видел и, главное, так много помню, что, помимо убеждений рассудка, один жизненный опыт заставляет меня относиться к газетным известиям с осторожностью. Я помню, что когда впервые появилось слово «хищение» и в газетах раздались по его поводу стенания, то меня озадачило стремление публицистов щегольнуть перед читателем новою новинкою. Совсем тут никакой новинки не было. Хищение, сиречь высасывание выморочных соков, известно было издревле, и издревле же значилось во всех азбуках под всевозможными рубриками. Если же и воспоследовала, лет двадцать тому назад, в этом отношении какая-нибудь реформа, то она коснулась только внешних приемов, размеров и названия. В древности слова «хищение» не было, но зато было слово «лафа», и вся дореформенная Русь отлично понимала, что слово это означает именно высасывание выморочных соков. Но так как конструкция этого слова слишком отзывалась провинциализмом и татарщиной, то понятно, что с поднятием уровня образованности почувствовалась потребность и в поднятии уровня терминологии. Отсюда — замена слова «лафа» словом «хищничество». То же поднятие уровня образованности не могло не повлиять и на внешние приемы высасывания, устранив всё режущее и грубо-реальное и сообщив этому занятию характер порядочности и даже некоторой щеголеватости. А дороговизна съестных припасов, увеличение таможенного тарифа на предметы роскоши и непомерное вздорожание кокоток довершили остальное, расширив понятие о выморочности до таких размеров, о которых, конечно, и во сне не снилось скромным эксплуататорам «лафы».

Старая, дореформенная Русь вовсе не была чужда процессу сосания; она только понимала его без вывертов, вполне конкретно. Объект сосания представлялся ей в форме сочащегося мяса, к которому она припадала и зубами, и губами, и языком и от которого отваливалась только тогда, когда вместо лафы оставалось сухое, безвкусное волокно. Даже в переносном смысле она недалеко отступала от этого конкретного представления; даже и тут ее, по преимуществу, привлекал непосредственный процесс сосания и те результаты, которые были ясны и доступны для самого неповрежденного ума.

Бывало, кто-нибудь из «тутошних» место исправника получит — про него говорили: «Теперь ему будет не житье, а лафа». Или сутяга между «тутошними» проявится и начнет «прочих жителей» разбоем, ябедою и волокитою донимать — про него говорили: «Ему лафа; он такого страху на всех нагнал, что перед ним слова никто не пикнет!» Или «умница» подходящего «дурака» на распутьи обретет и начнет его «чистить» — про него говорили: «Этому человеку лафа с неба свалилась; теперь только не зевай!» Или, наконец, так человек устроится, чтобы ничего не делать, а только спать да жрать, — про него говорили: «Такую он лафу обрящил, что умирать не надо!» Даже красивую женщину (жену или любовницу) называли «лафою» и говорили: «Ну, брат, дорвался ты до лафы; теперь смотри на нее да стереги!»

Естественно, что для нашего образованного времени подобные представления и слишком грубы, и слишком узки. Нынче исправницкими доходами никого не удивишь, да и «дураком», ежели он в единственном числе, сыт не будешь, а надо, чтоб, по крайней мере, хоть небольшое стадо дураков было в резерве. Поэтому и придумали: воровать с таким расчетом, чтобы, во-первых, нельзя было с достоверностью указать, кто именно обворован, да и сам обворованный не умел бы себе объяснить, действительно ли он обворован или только сделался естественною жертвою современного веяния; и, во-вторых, чтобы воровство, оставаясь воровством по существу, имело все признаки занятия не только не предосудительного, но вполне приличного, а в некоторых случаях даже и полезного.

Разрешить эту задачу взялись «хищники». «Хищниками», однако ж, их называют только газеты, да и то не все (некоторые даже указывают на них как на сынов отечества); сами же себя, в домашнем быту, они называют «дельцами», а в шуточном тоне — воротилами.

Открывает, например, плут Архиканаки торговлю деньгами. С утра до вечера он твердит: продать-купить, купить-продать, обертывается, перевертывается, сперва в одну книгу запишет, потом в другую; словом сказать, занимается «делом». А соки между тем капля по капле так и текут через открытый кран в заранее приготовленное сокохранилище… Или: издает Феденька Кротиков циркуляр совершенно философического содержания; не упоминает ни о «барашке в бумажке» (очень древнее выражение, нечто вроде пещерной конституции), ни даже о дивидендах (выражение позднейшее, стоящее на рубеже древней и новейшей истории, но нынче и его уж стремятся упорядочить), а только Цицеронову речь «De officiis»[12] на русские нравы перелагает — смотришь, а незримое сокохранилище наполняется да наполняется… Или: выхлопатывает Губошлепов концессию — сиречь, право за умеренную плату возить обывателей взад и вперед по железной дороге: польза-то какая! — и при сем только одно слово прибавляет: «с гарантиею» (пять процентов, не больше, да и то «в случае, ежели») — и что ж! соки так и плывут в поставленные на каждой станции сокоприемники!

Таковы внутренние и внешние признаки явления, прославившего себя под именем «хищничества». Но не соблазняйтесь его показным изяществом, а отыщите сокохранилище и постарайтесь угадать «простофилю», который наполнил это сокохранилище приличествующим содержанием. Ежели вы это выполните, то, наверное, убедитесь, что между «хищничеством» и «лафою» существует столь же несомненная преемственность, как между черевиком деревенской молодухи и изящной ботинкой модной кокотки. Неуклюж и тяжел деревенский черевик, но не подлежит спору, что он — отец легковесной кокоткиной ботинки.

Вот два факта, в непререкаемости которых мы даже ни на минуту усомниться не можем. Во-первых, древнее предание и, во-вторых, недавняя практика. Ввиду такой устойчивости и общепризнанности явления, столь мало загадочного, — как надлежит поступить? Поверить ли на слово газетчикам, возвещающим его внезапное исчезновение, или же, напротив, отнестись к газетным ликованиям с благоразумною осмотрительностью?

По моему мнению, в таких случаях всего правильнее поступать надвое: прежде всего обрадоваться, дабы тем засвидетельствовать; а потом, буде для продолжительной радости не представится надлежащего питания, то постараться привести дело в ясность.

Именно так я и сделал. Сначала и сам обрадовался, и мужичков поспешил обрадовать (ништо им! за два ведра они и не такую радость на плечах вынесут!), а по прекращении радости — решил дело привести в ясность.

Сидел-сидел, думал-думал — что за чудо, не могу концы с концами свести, да и шабаш! Начнешь строить силлогизм, первые два термина как-нибудь поймаешь, а третий хоть и не лови! Скользит, как вьюн: вон он, вон он — ан нет его!

Нет, думаю, так нельзя. Пойду опять к Подхалимову, объяснюсь. Пускай он докажет, — не на основании одной бируковской подписи (помилуйте! разве это доказательство!), а ясно и осязательно, — что хищничество воистину поражено остракизмом и не возвратится даже под скромным наименованием «лафы». И что в будущем нас ожидает тишь и гладь — хоть шаром покати!

Я застал Подхалимова в самом приятном душевном настроении. Накануне он написал какое-то неслыханное число строчек, а наутро получил за каждую по гривеннику. Он только что возвратился из утреннего обхода, во время которого собирал материал для завтрашних строчек, и, в ожидании адмиральского часа, благодушествовал. А вечером — опять в обход, и затем, на сон грядущий, часа четыре сряду — строчки, строчки, строчки. Сколько посидит, столько и напишет. Собачья это жизнь, господа!

Подхалимов был малый легкий и веселый, и никогда ни о чем не думал. Материал для строчек он находил как-то внезапно: выйдет на улицу — тут и есть. Иногда он и по домам за материалом ходил — и тоже препятствий не видел. Осмотрит, воротится домой, а строчки так сами собой и льются из-под пера: на лестнице — ковер, в гостиной — ковер, на входной двери — медная доска, давно, впрочем, не чищенная; звонки — электрические, в кабинете — письменный стол. Такова квартира, а коли есть квартира — стало быть, есть и хозяин. Вот и он: на носу пенсне, причесан гладко, но волосы длинные, пиджак подержанный, панталоны не первой молодости, подошвы на сапогах — налицо, сморкается часто, и притом в фуляровый платок. Запасшись этими данными, придет Подхалимов домой, посидит, а через два часа уже шлет в типографию «оригинал», убежденный, что человека так живьем и сжевал.

Жадности в нем особенной не замечалось. Гонорар он любил, но не до безумия. Есть деньги — он говорит: вот они! нет денег — говорит: надо идти на улицу! Пойдет, в участке побывает, в камеру к мировому судье заглянет, в окружном суде справится, плутократов (так называл он содержателей ссудных касс и менял) обойдет — сколько тут строчек-то выйдет! А ежели по гривеннику за строчку — вот и жить можно. Но по временам его озаряла мысль: «Сделаю девицам удовольствие!» — и так как осуществление этой мысли требовало более или менее серьезных издержек, то он отправлялся в гостиный двор и облагал тамошних старожилов по стольку-то с купеческого брюха. А вечером нанимал несколько троек, приглашал менее обласканных фортуною публицистов, прихватывал соответственное количество девиц и бешеным аллюром мчался всей компанией в «Самарканд».

Несмотря на легкость, с которою доставались ему деньги, лишних у него никогда не было. Как человек одинокий, он мог бы устроить себе порядочную домашнюю обстановку, но он предпочитал оставаться бездомным, ютился в меблированных комнатах, одевался в магазине готовых платьев, курил вонючие папиросы (за то только, что они назывались «Слава») и водился с такими субъектами, одно приближение которых позывало на тошноту. Вообще он не чувствовал ни малейшей потребности в жизненных удобствах, и только в одном не мог себе отказать: в ежедневном посещении Палкина трактира. Здесь он проводил лучшие часы своей жизни; но при этом не преследовал никаких гастрономических целей, а просто любил на загаженном диване посидеть и полежать. Он знал поименно не только всех половых, но поварят и кухонных мужиков; разговаривал по душе с швейцаром, буфетчику делал shake hands,[13] смотрел на плавающих в сажалке стерлядей, и ежели замечал исчезновение какой-нибудь особенно крупной рыбины, то спрашивал, кто ее съел; без надобности ходил на кухню и в ватерклозет, и вообще старался показать, что он у Палкина как дома. Обедал всегда по карте — два неизменных блюда: московскую селянку и жареную утицу — и расплачивался аккуратно каждый день. Пил изрядно, но пьян не напивался, а только жуировал. Замечательно, что он как будто даже принуждал себя, как будто изобретал, каким бы способом побольше денег издержать, чтобы купец Палкин остался доволен. В этом заключалось его самолюбие. На водку сыпал направо и налево: Андрею — за то, что селянку ему подавал, Ивану — за то, что на машине вал переменил, Семену — за то, что воротился из деревни, Никанору — за то, что собрался в деревню. И со всеми был необыкновенно любезен: буфетчику сообщал новейшие внутренние известия, а метрдотелю (из тирольцев) такие штуки-фигуры руками показывал, что тот себя от восторга не помнил. Но перед купцом Палкиным стеснялся, и ежели, во время разговора с ним, замечал где-нибудь у себя в одежде расстегнутую пуговицу, то немедленно ее застегивал.

Хозяевам газетины, при которой он состоял публицистом и корреспондентом, он был предан до самозабвения, хотя обыкновенно называл их «мироедами». Какой смысл имело в его устах это слово, ругательный или ласкательный, — разобрать было невозможно. Скорее всего — просто разнузданный. Не завидовал он им нисколько, и даже тогда, когда ему однажды за верное сообщили, что за истекший год от одних объявлений «мироеды» получили какую-то чудовищную сумму, — он только вымолвил: «Вот бы теперь самое время их обокрасть!» Но, разумеется, тут же и позабыл. Никогда хозяева не приглашали его к себе в качестве гостя, но он и этим не обижался, а только говорил: «Свиньи!» Поручения хозяйские он выполнял быстро и буквально: нужно к Покрову сбегать — сбегает; оттуда в Колтовскую улицу — и туда слетает. «И никогда ведь, ироды, на извозчика не предложат!» — только и слышали его ропоту в таких случаях. Писал тоже всяко: и забористо, и благодушно, и хлёстко, и с «прохвалою» — как для хозяйского интереса пригоднее. Умиление, по обстоятельствам, потребуется — он умилится; ликование — он возликует; вера в славное будущее — он и от веры не прочь. Только унывать не любил, а по части «прострации» даже смешные каламбуры отпускал. Но ежели потребуется серьезно уронить слезу — он слова не скажет, уронит. «Нельзя, скажет, без сердечной боли видеть, как многие, вместо того, чтобы уповать…» И пойдет, и пойдет. А потом утрет слезу — смотришь, и опять всем весело. Словом сказать, на все руки парень: колесом вертится, на канате пляшет, сядет задом наперед на лошадь и за хвост держится. В гостином дворе брюханы так и покатываются: «Ах, каторжный!»

Хозяйских врагов (разумея под этим именем всех прочих газетчиков и даже их сотрудников) он считал своими личными врагами и от всей души ненавидел. Но когда враг умирал или иным образом со сцены деятельности сходил, то отдавал ему должную справедливость: это, говорит, был противник, с которым приятно было дело иметь. Так что и при жизни ругательски человека ругает, и по смерти на могилу его напакостит. Но не от злобы, а от собачьей жизни.

О происхождении его никто ничего достоверного не знал. Сам он говорил о родителях своих неохотно; но когда его уж чересчур допекали вопросами об этом предмете, то восклицал: «Да, батюшка, родился я! могу сказать! ррродился!» Вследствие этого в редакции «нашей уважаемой газеты» мнения об его родопроисхождении разделились надвое. Одни утверждали, что он родился в Москве на Дербеновке, другие — что тайну его появления на свет следует отыскивать в известной песне: «Ехал принц Оранский». И он ни первого, ни второго мнения серьезно не опровергал.

Наружность у него была тоже несамостоятельная: сейчас — брюнет, сейчас — блондин. Отсвечивает. Голова — сквозная, звонкая: даже в бурю слышно, как одна отметка за другую цепляется. В глазах — ландшафт, изображающий Палкин трактир. Язычина — точно та бесконечная лента, которую в старину фокусники из горла у себя выматывали. Он составлял его гордость.

Но Подхалимов был несомненно талантлив и несомненно восприимчив — и это многих подкупало. Была в нем даже искорка добродушия. Все это вместе взятое заставляло говорить: если б этого человека выдержать, золото, а не человек бы из него вышел! Но так как выдержке неоткуда было взяться (у нас, в литературном мире, как и везде, всякий только о том думает, как бы особняком устроиться), то талантливость послужила лишь для прикрытия нравственной неустойчивости. Другой, более характерный субъект, при подобной силе восприимчивости, пришел бы к озлоблению, а он даже не смирился, но прямо вошел во вкус.

Я лично не питал к Подхалимову никакого враждебного чувства, а просто смотрел на него как на жертву общественного темперамента. Случайно встречаясь с ним, я не испытывал особенной радости, но в то же время и не без любопытства прислушивался к его пестрой болтовне. Как хотите, а ведь его статьи служили украшением столбцов распространенного литературного органа, а совсем плохому писаке такая роль не под силу. Развязность его, нередко переходившая в прямую наглость, казалась мне наносною, охватившею его согласно с обстоятельствами времени и места. А когда он, внезапно очнувшись от угара пестрых слов, говорил: «Это я не от злобы, а от собачьей жизни!» — то мне сдавалось, что и моей вины тут капля есть. Да, виноват и я. Виноват тем, что я бессилен, что слова мои мимо идут и се не бе. Однако чьи же слова когда-нибудь шли не мимо, позвольте спросить?

Но есть и еще вопрос, близко касающийся Подхалимова. Теперь он и ликует, и умиляется, и иронизирует, и скорбит: что ему вздумается, то и сделает. Но заглядывает ли он когда-нибудь в будущее, — не в то будущее, на которое намекает шумно бегущий жизненный поток, — туда ему, Подхалимову, пожалуй, и резону нет заглядывать, — а в свое собственное, личное будущее?

Бедный Подхалимов!

Когда я пришел к Подхалимову, он лежал с ногами на кровати, а в головах у него сидел субъект, от которого несло водами Екатерининского канала. Комната была светла и довольно просторна, но табачного дыма скопилось столько, что неприятно было дышать.

— Кого я вижу! Отче (он называл меня так, ввиду преклонности моих лет)! — воскликнул хозяин, вставая с постели. — Уж не собрались ли открыть гласную кассу ссуд? А мы только что о них беседовали. Садитесь, пожалуйста! Рекомендую: бывший казанской части дипломат по внутренней политике, господин Ончуков, а ныне от занятий освобожден и возымел намерение открыть кассу ссуд. Сначала кассу ссуд откроет, потом убийство совершит, а в заключение попадет на каторгу. Вот и карьера.

— Что вы, Григорий Григорьич! кажется, вам мои правила довольно известны! — не то обиделся, не то пошутил господин Ончуков.

— Оттого и говорю, что известны. А слышали ли вы, отче, как он на днях одного юнца подсидел?.. хочешь, расскажу?

— Ах, что вы! что вы-с! ведь это тайность-с! — испугался господин Ончуков.

Ежели тайность, так зачем ты ко мне с тайностью лез? Вот видите ли, сидит этот самый господин, от которого не розами пахнет…

— Нет, уж позвольте! ничего я вам такого не говорил! Сделайте ваше такое одолжение, увольте! Прекратите-с! — решительно взмолился господин Ончуков.

— Не интересно ведь это, Подхалимов! оставьте! — присоединился и я с своей стороны.

— Ну, ладно, все равно, потом расскажу. А теперь брысь, Анчутка! видишь, «чистые» гости пришли!

Ончуков помялся на месте, глянул исподлобья как-то подозрительно — и, к удивлению, глянул не на Подхалимова, а на меня — и исчез.

— Погодите говорить! он у двери подслушивает! — обязательно предупредил меня Подхалимов. — Береги нос, Анчутка! сейчас дверь отворю!

Послышались торопливо удаляющиеся шаги.

— Ну-с, отче, чем потчевать прикажете? Чаю? кофе? Мороженого? селедочки?

— Я на минуту, только два слова спросить пришел. Скажите, Подхалимов: вы не соврали, возвещая в «вашей уважаемой газете», что господство хищения кончилось?

— Господи! никак, вы уж во второй раз по этому случаю беспокоитесь! Да неужто я в самом деле так уж решительно и намекал?

— Совершенно решительно.

— Что хищения прекратились… совсем? Странно. Действительно, что-то в этом роде как будто было… Но чтобы так-таки прямо… с тем чтоб на службу ни по каким ведомствам впредь не определять… Да вам-то, наконец, не все ли равно? Есть хищения, так есть, нет их, так нет! Эка беда!

— Ну, нет, это совсем не так безразлично, как вы полагаете! Поймите, Подхалимов, ведь это не реформа какая-нибудь, которую взял, похерил, и никто не заметит. Это целая нравственно-обычная революция! Старые идолы в прах повергнуты, старые предания нарушены, история прекратила течение свое… вот ведь это чем пахнет!

— Скажите, сколько, однако ж, я накуролесил! И это, так сказать, «в минуту жизни трудную»… За «оригиналом» из типографии пришли — я и черкнул… но нет, впрочем; я лучше уж откровенно перед вами сознаюсь. Призывают меня «мироеды» и спрашивают: «Можете вы, Подхалимов, «стихотворение в прозе» написать?» Ну, я… мне что ж!

— А я, по милости вашего легкомыслия, впросак попал. К мужичкам в деревню написал: радуйтесь! Губошлепова на цепь посадили! Кротикова — в заштат отчислили! Знаете, чем такие известия пахнут?

— Ах, беда!

— Вот вы всегда так, Подхалимов; вы и теперь шутите. Удивительно, право, как вас земля за такие проделки не поглотит!

— А по-моему, так еще удивительнее, что вы столько лет живете, а до сих пор всякое лыко в строку пишете.

— Но как же вас читать? Неужто, взявши газету, нужно предварительно сказать себе: все, что тут написано, есть мистификация.

— Не мистификация, а «так». «Так» — и ничего больше. На вашем месте я, главным образом, обращал бы внимание не на сущность газетной статьи, а на то, как она написана, игриво или возвышенно, забористо или благодушно. А что касается до меня, то ежели моя статья подходит под одно из этих определений, — я и доволен.

— Да ведь это же и есть мистификация!

— Мистификация — это ежели преднамеренно, а тут, повторяю, просто «стихотворение в прозе» — и только. Это — «морсов», которое в случае крайности можно в какую угодно хрестоматию поместить.

— Ах, Подхалимов, Подхалимов! Неужели вам не страшно жить?

— Перемогаю себя — оттого, должно быть, и живу. Страшно сделается — я пою: «Страха не страшусь, смерти не боюсь!» — как рукой снимет! Гнать их, отче, надо, страхи-то. — вот и не страшно будет!

— Следовательно, одним пением спасаетесь? думать не желаете?

— Пишу — стало быть, все-таки, как ни на есть, думаю; без того нельзя. Но прямолинейным быть не желаю и до чертиков додумываться не вижу надобности. Смотрю на мир непредубежденными глазами и нахожу, что все идет своим чередом:

И прежде кровь лилась рекою,

И прежде плакал человек…

Это вы во всех хрестоматиях найдете; стало быть, ежели вы «плакать» желаете, то к этому источнику и обратитесь. Но и тут имейте в виду, что хрестоматии на то и издаются, чтобы метафоры и синекдохи в них подтверждение находили. Следовательно… а впрочем, хотите, я к завтрему передовицу на манер Феофана Прокоповича напишу?

— Любопытно. О чем, например?

— Как вам сказать… ну, хоть о правосудии. Сегодня напишу, что правосудие бодрствует, завтра — что правосудие на оба ока спит; сегодня — что в голову гидре ударено и на хвост наступлено (слог-то какой!), завтра — что у гидры новая голова и новый хвост выросли.

— Отлично. Но не будем разбрасываться, Подхалимов, и возвратимся к первоначальному предмету нашей беседы. Скажите, ведь были же какие-нибудь факты, которые послужили вам отправным пунктом для передовицы, о которой идет речь?

— Как фактам не быть? За фактами никогда дело не станет. Есть факты, которые свидетельствуют, что хищение прекратилось (таковы: предписания, распоряжения, благие начинания и т. п.), и есть факты, которые свидетельствуют, что хищения продолжают круг своего действия (таковы: отчеты общих собраний промышленного общества, банков и т. п.). Стало быть, все зависит от того, как посмотреть. Ежели одним оком взглянуть — есть хищения; ежели другим — нет хищений. Но, кроме того, есть еще читающая публика. Огорчена наша публика, отче! так огорчена всевозможными летописями и хрониками из области хищничества, что голосом вопить начинает: утешьте вы меня! скажите, что господство хищения кончилось! Вот мои «мироеды» и догадались, что теперь самый раз «стихотворение в прозе» пустить. Ну, и набрали же они в это утро пятаков!

— Но ведь это явный обман! Можно подумать, что вы только одну цель и в виду держите: как бы кого-нибудь в дураках оставить! Остроумно, что ли, это вам кажется, или так уж само перо у вас лжет?.. ах, Подхалимов, Подхалимов!

— А вы позабыли, отче, что еще Пушкин сказал: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман»? — это, во-первых. А во-вторых, вы хоть и читаете нашу газету, но многого не доглядываете. В том же №, где возвещалось о прекращении хищников, напечатана целая хроника, явно свидетельствовавшая, что хищничество нимало не чувствует себя обескураженным. Но, сверх того, неужто вы, кроме нашей, никаких других газет не читаете? Напрасно. Читайте хоть «Пошехонские куранты» — несомненную пользу получите. Хроники хищений вы там, правда, не найдете, но зато «Куранты» свои задние столбцы всевозможным добровольцам в полное распоряжение предоставили. И тут вы не то, что мелкие факты, а целые проекты громаднейших хищений обретете». Тут и элеваторы предлагают, и запретительных пошлин требуют (кто чем торгует, тот и соответственное обложение проектирует), и замену книгопечатания билетопечатанием проповедуют, а на днях один неунывающий плутократ проект об отдаче казны в бессрочную аренду акционерной компании сочинил… Да вот увидите: скоро такое столпотворение пойдет, что зги божьей за тучей проектов не видно будет! Ситцевые фабриканты будут домогаться, чтоб каждому из них от казны известный доход гарантирован был; землевладельцы начнут вопиять, чтоб казна гарантировала им верный урожай и выгодный сбыт сельских произведений; торговцы благовонными товарами потребуют, чтобы для всех франтов было обязательно употребление таких-то и таких-то духов. Того гляди, мужички пожелают, чтоб им гарантировали исправную плату податей…

— Вот тут-то бы вам и ополчиться!

— Могу и это. Но, стало быть, не ко двору. Впрочем, и «мироеды» мои от ополченья не прочь — они ведь у меня лихие! — да и у них руки, видно, коротки. А может быть, и на розничную продажу не надеются. Прытки мы, но не сильны.

— Однако какие ужасные нравы?

— У нас нынче насчет нравов даже очень просторно. Только размеры «куша» и стесняют. Кому — знатный размер приличествует; кому — средний; кому — малый. Но все-таки везде на первом плане — «куш». Недавно, доложу вам, у одного «репортера» маменька скончалась — ну, он и пошел с похоронным счетом по коммерсантам, да через три-четыре часа все расходы покрыл, а лишки к Палкину снес.

— А что, ежели коммерсант-то соберется с духом, да в шею попрошайку?

— Нельзя, стало быть.

Подхалимов остановился на минуту, иронически взглянул мне в глаза и с расстановкой произнес:

— Печать-то ведь — сила! Так ли, отче?

Признаюсь, у меня даже в глазах зарябило от этого вопроса. Что-то далекое пронеслось передо мною, далекое, светлое, бодрое. Ни один из бывших свидетелей этого далекого — я не исключаю даже старших из Подхалимовых — не может вспомнить о нем без умиления. Где-то, когда-то я слышал эти самые слова, не в этой обстановке, не из этих уст, но слышал, несомненно, слышал. Я помню, что они поднимали мой дух и наполняли мое сердце сладостною тревогою. Эта тревога не обескураживала меня, а как бы даже подстрекала: вперед!

Вместе с другими я верил, что печать, есть сила и что этой силе суждено развиваться и сделаться несокрушимою. Быть может, — говорил я себе, — процесс этого развития совершится туго, не без горьких перипетий — пожалуй, даже не без утрат… Все это я допускал, но и за всем тем ни на минуту не переставал утверждать, что печать есть сила и пребудет ею вовек. И никогда я не предполагал…

Нет, никогда! никогда, даже в самые черные дни, я не мог представить себе, чтобы сила печати могла осуществиться в тех поразительных формах, в каких я узнал ее здесь, в эту минуту! Каким образом это случилось? Какое злое волшебство передало эту силу в руки Подхалимовых, сделало ее орудием для обложения сборами «брюханов»? Когда это произошло? и как-таки никто этой перестановки не заметил?

Очевидно, процесс перемещения новоявленной силы из одного центра в другой произошел постепенно и втихомолку. Первоначальные притязания печати, должно быть, оказались чересчур цельными и разномастными, чтобы привести к соглашению. Это было, впрочем, совершенно естественно, покуда речь шла о соглашении по существу. Но дело в том, что в пылу споров по существу утрачено было из виду, что печать и сама по себе, в качестве общественной силы, требует огражденья, для всех мнений и партий одинаково обязательного. Даже в этом индифферентном смысле никакого соглашения не состоялось. Напротив того, в самом непродолжительном времени состоялись вероломства, предательства, отступничества, в сопровождении целой свиты легкомыслий, свидетельствовавших о полном отсутствии дисциплины. Распря, постепенно переходя с почвы принципов на почву уязвленных самолюбий, приняла наконец такие размеры, что в одно прекрасное утро на фронтоне храма печати сами собой выступили слова: образ мысли.

Принципы были побеждены, и в то же время всякая надежда, что слово «печать» когда-нибудь получит объединяющий смысл, исчезла навсегда.

Вот этот-то момент и подстерегали Подхалимовы. Они поняли сразу, что ни принципы, ни руководящие идеалы — не ко двору; что светоч мысли не освещает и не убеждает, а производит раздражение и панику, полную грядущих отмщений; что, следовательно, ежели печать хочет быть силою, то она должна отыскивать почву для этой силы в той низменной сфере, которая не оставляла бы никаких сомнений насчет ее принципиального ничтожества. А именно, в сфере мелочей, прожектерства и личного, так сказать, наглядно-физического обличения.

И вот сначала выступили Подхалимовы вчерашние, которые еще во дни возрождения руку набили. Выступили и поразили всех юркостью и непринужденною остротою ума. Они первые наглядно доказали, что можно жить и без принципов. За ними появились Подхалимовы нынешние, такие, у которых даже литературных преданий не было, а были только недюжинные способности по части исследования корней и нитей, шантажа и обескуражения «брюханов». Первые говорили: «Приятно этакой в некотором роде арбуз так щелкнуть, чтоб он по всем швам треснул!» Вторые прибавляли: «И при сем, чтоб у него из всех щелей ассигнации поползли».

— Нынче, я вам скажу, по умственной части тихо, — продолжал между тем Подхалимов, — зато бойко по части промышленной и коммерческой. Вот эту-то ноту мы и разработываем. Без содействия печати нынче ни одно промышленное предприятие шагу ступить не может. Вся возделывающая, производящая, эксплуатирующая и спекулирующая Россия раздробилась на бесчисленное множество клиентур, которые сами признали свою подсудность печати. Стало быть, речь идет только о качестве клиентуры. Кто покрупнее клиентуру захватит, тот и умница; но уж, во всяком случае, тут не фунтом икры пахнет, как во времена Булгарина.

— Однако, мне кажется, что ведь и разработка промышленно-торговых интересов, несмотря на свой специальный характер, не исключает возможности честного отношения к делу?

— Гм… миллионами ведь тут, отче, пахнет, миллионами.

— Помилуйте, Подхалимов! сами же вы сейчас рассказывали о репортере, который с похоронным счетом по «брюханам» путешествовал, — надеюсь, что ему и во сне миллионы не снились!

— Ах, что вы! разве я о нем! Ведь и в нашем деле есть табель о рангах, да еще престрогая! Один — к миллионам приставлен, другой — к сотням тысяч, третий — к тысячам, а четвертый — около десятков с удовольствием руки погреет.

— Но как вы не перегрызетесь друг с другом? Ведь досадно, я думаю, в четвертом-то ранге состоять да зубами щелкать, особливо ежели сознаешь себя способным и достойным.

— Не скажу, чтобы особенно было досадно. Тут судьба, и как-то сразу это делается понятным. Возьму для примера себя: я себе цену знаю, но только и всего. Не продешевлю, но и дорожиться не стану. Ежели дело не моей компетенции, я за него не возьмусь, а направлю по адресу. Есть «деятели печати» гораздо в худшем против меня положении, но и те, покуда здоровы, не ропщут. Вот ежели силы слабеть начнут — тогда капут. Но я лично могу и кризис выдержать: я и помимо репортерства работу найду. У меня — перо! а в наше просвещенное время это порядочная-таки редкость!

— Вот вы на эту другую работу и употребили бы ваше «перо»?

— Нельзя. Для этого нужно, чтобы в личном существовании человека решительный переворот произошел. Наша деятельность въедчива; не результатами она заманивает — об результатах думать нет времени, — а самым процессом своим. В этот процесс вошло такое множество случайных и друг от друга не зависящих подробностей, что каждый день втягиваешь в себя по-новому. Я не работаю, а увлекаюсь. Увлекаюсь каждый день по-новому, не так, как вчера. Пишу и думаю: ну, теперь нужно полагать, что «он» восчувствует! «Он» — это мой сегодняшний избранник, которого я вчера и в уме не держал. Я не помню моего вчерашнего дня и не загадываю о завтрашнем; но сегодняшняя моя мысль вполне для меня ясна. Сегодня я создал себе такой-то пункт, и ежели я в ударе, то, одно за другим, выведу из него все последствия. Весело, бойко, неутомимо. Мне и работать весело… ежели я «в ударе». Ничто другое не привлекает, уйти от работы не хочется. Вот и судите теперь, легко ли при таких данных на другую работу перейти?

— Но ведь это своего рода хроническое опьянение, и я положительно не понимаю, каким образом оно может не изнурить. А сверх того, сдается мне, что для литературного деятеля не мешает подумать и о репутации порядочности, а такого рода работой ее не приобретешь.

10

Мудрому достаточно.

11

Все связано, все сцеплено в этом мире.

12

«По нравственному обязательству…»

13

пожимал руку.

— Да, относительно низших классов ваше замечание справедливо. Мы, анонимная сила, действительно живем как в чаду, и об относительной ценности нашей знают только в редакциях да в нашем интимном кругу, да, пожалуй, еще в трактирах, где мы завсегдатайствуем. Анонимами мы родились и анонимами же бовльшая часть из нас сойдет в могилу. Но о высших рангах — не говорите так. Те уж вышли из опьянения, а репутация пришла к ним сама собой, как приходит она ко всякому хищнику, который рвет крупные куски, а мелкими пренебрегает. Вы скажете, может быть, что эта репутация непрочная, фиктивная, — ну, да ведь ежели кто к потомству не апеллирует, тому и фиктивная репутация за настоящую сойдет. Действия этих высших деятелей розничной публицистики уже до такой степени говорят о выдержке, что они сумели создать в свою пользу особое право самопротиворечия, которое зараньше гарантирует им свободу отступничества. Посмотрите, как какой-нибудь Скоморохов подступает к вопросу: точно кошка с мышкой играет. Сначала пробный шар пустит, будто стороной что-то слышал, и при этом сознается, что покуда еще не имеет достаточных данных для суждения. Затем слегка помолчит и опять попробует. Слева заглянет, справа пощупает, предоставит какому-нибудь добровольцу на задах нескладицу проурчать — и опять притворится спящим. И вдруг у него сердце защемит! И любовь к отечеству, и интерес к казне, и нужды промышленности — чтов есть в печи, всё на стол мечи! Вопрос растет, и с каждым днем осложняется. Независимо от pièce de résistance,[14] появляются публицистические приправы: либерализм, нигилизм, упразднение властей и т. п. Это он пугает и в то же время товар лицом показывает. Наконец, когда приправа возымела действие, начинается «апофеоз»… Рыба клюнула; данайцы восчувствовали. Ибо ко всякому вопросу пригнана соответствующая рыбина, соответствующий данаец. Достигнув цели, газета временно успокоивается; репутация ее, в качестве узорешительницы, установлена, а заправилы ее исподволь подыскивают новый вопрос и оттачивают перья для нового похода… Вот как идет дело в высших публицистических сферах. Тут уж не о скачущем штандарте идет речь, а о служении на чреде государственной; не статейками пахнет, а актами мудрости… черт побери!

— Прекрасно, но зачем же вы «черт побери» прибавили? ведь вы и сами в этом водовороте кружитесь… Как хотите, а неприятно поражает в вас эта двойственность!

— Привычка, отче; да, в сущности, и сказать что-нибудь другое трудно. Впрочем, не в том дело; надеюсь, вы теперь понимаете, что печать есть действительно сила, которую игнорировать не полагается. Только не та печать, по которой вы, государь мой, периодически тоскуете.

— Ну, да, разумеется, не та. Стало быть, вы в конце концов своим положением довольны?

— Не ропщу. У меня клиент, по преимуществу, мелкий. Один домогается благосклонного отзыва, другой — благосклонного умолчания, третий — и сам не знает, чего ему нужно. Вот Ончуков, например, который уж раз приходит, — всё спрашивает: ловко ли будет, ежели он по пятнадцати процентов в месяц станет с заемщиков брать?

— Неужели вы, однако, и эту «идею» в ваших передовицах проводить будете?

— Нет, он еще погодит; это он так, бескорыстного сочувствия ищет. Заметьте, отче, что даже самый темный жулик — и тот жаждет, чтоб ему посочувствовали или, по крайней мере, хоть пожалели об нем. Один ему скажет: «Молодец!», другой:

«Э, да ты еще не совсем такой негодяй, как о тебе повествуют!» — он и доволен. Нет ничего тяжелее, как глотать втихомолку свои собственные мерзавства, — с этим уж только самые отпетые сживаются. Большинство ищет хоть частицу удручающего его негодяйства вынести на свет, чтобы облегчить себя.

— Но каким манером вы сходитесь с такими людьми?

— Вся моя жизнь на народе проходит — вот и схожусь. В трактирах, в судах, в участках, на конках — везде люди. Вся улица человечеством полна. Нужно же привести эту массу в известность, расчленить, разметить по группам. Я сознаюсь, что до сих пор совсем не это дело у меня на первом плане стояло, но уверен, что работа ассимилирования человеческого материала все-таки своим порядком идет. Может быть, этот материал соскользнет и бесследно, но, может быть, нечто и задержится. Провидения не искушаю, и кризиса, который сразу оборвал бы меня и заставил бы обратиться внутрь, — не призываю. Но ежели наступит критическая минута, я убежден, что найду свой материал налицо. И, быть может, буду в состоянии подлинную картину почтеннейшей публике предоставить. Только вот таланта хватит ли? или же то, что мы теперь называем талантом, есть не более, как усовершенствованное тряпичкинство?

Высказавши последние слова, Подхалимов остановился, как бы сожалея, что чересчур уж далеко зашел в область самообличения. Я, с своей стороны, тоже понял, что, как ни затягивай беседы с Подхалимовым, результат получится только один: будет двоиться в глазах. В эту минуту он, пожалуй, и посентиментальничать был не прочь, а через полчаса блеснет в глаза подходящий сюжет, — и опять штандарт поскакал.

— Ну, прощайте, — сказал я, — желаю вам! Уж ежели вы сами специальную табель о рангах для себя облюбовали, то не задерживайтесь на низших ступенях, а дерзайте! Бесплодно на судьбу не ропщите — это и смешно, и неинтересно, — но и мироедам в зубы не смотрите. И ежели увидите, что из ропота может воспоследовать полезный для вас плод, то средством этим не пренебрегайте.

Возвращаясь от Подхалимова, я некоторое время чувствовал себя как в тумане. Я не только не разрешал себе вопроса о хищничестве, но даже перестал им интересоваться, забыл о нем. Совсем другая мысль назойливо билась в голове: откуда пришла и зачем понадобилась эта беспощадная жестокость в извращении внутренней сущности явлений, которые, будучи взяты сами по себе, занимают далеко не последнее место в ряду отличительных определений человеческой природы?

Что такое Подхалимов? — бесспорно, это восприимчивый, отзывчивый и очень даровитый человек. Вот определение, которое ближе всего подходит к нему, ежели отрешиться от того гадливого чувства, которое вызывается его практическою деятельностью.

Восприимчивость и отзывчивость составляют едва ли не самое драгоценное достояние человека. Без них немыслима ни деятельная честность, ни постижение идеи общего блага. Только восприимчивый человек может всего себя отдать на служение высшему идеалу; только в нем может созреть идея о человечестве и ожидающих его перспективах; только он способен возвыситься до самоотвержения. Признать законность самоотвержения как фактора человеческой жизнедеятельности — это уже значит внести в жизнь элемент правды и человечности; но познать на деле сладость самоотвержения — это значит дать такое доказательство превосходства человеческой природы, против которого не может быть и возражения.

Вот каким поистине поразительным проявлениям может дать начало человеческая восприимчивость; вот сколько света, тепла, бодрости она может внести в существование человека! И что же: та же самая восприимчивость помогает Подхалимову разбираться в сору постыднейших отбросков, прилепляться к ним всем существом, перебегать от одного хищника к другому, встряхивать рыночных «брюханов», поднимать на смех «простофиль», тешить их бесплодными фикциями. Жарь, жарь, жарь…

Понимает ли Подхалимов, что он лжет, или не понимает? Участвует ли хоть капля сознательности в той фальши, которую он распространяет вокруг себя, или эта фальшь льется из него сама собой, как льется вода из незапертого крана?

Но какой странный, почти неимоверный процесс перерождения должен был произойти в промежутке двух полюсов, чтобы вместо служения высшим идеалам получалось подлавливанье подходящих сюжетцев, вместо самоотвержения — вышучивание «простофиль»!

Кто виноват в этом превращении? Как оно создалось? Ссылаются обыкновенно (и, пожалуй, не без основания) на общее падение нравственного уровня; но в этом-то падении кто виноват?

Точно то же следует сказать и о даровитости. Даровитость племени делает его светочем мира; даровитость отдельного индивидуума делает его светочем страны. При низком уровне даровитости нет ни хорошего управления, ни умственной жизни, ни материальных успехов, ни развития. Нет цветения. Все блага, которыми в данную эпоху пользуется страна, приносятся ей даровитостью сынов ее; а жажда этих благ так жива и естественна, влияние их на расширение жизненных горизонтов так бесспорно, что это одно вполне объясняет, почему даровитые люди занимают исключительное положение в среде своего народа и общества.

И вот перед нами экземпляр несомненно даровитого индивидуума, — Подхалимов! Экземпляр, который, кроме вольного обращения, распутства и полного индифферентизма в деле убеждений, ничего другого стране своей дать не может! Не колдовство ли это?

В последнее время чаще и чаще приходится слышать жалобы на оскудение русской литературы. Говорят: старые таланты допевают свои последние песни, новых — не нарождается. Тут и адвокатуру приплетают, и педагогическую деятельность, и другие более или менее доступные профессии: вот, дескать, куда ушла даровитость русского культурного человека. Но, по моему мнению, во всех этих жалобах и ссылках нет ничего, кроме недоразумения. Прочитайте любое из под-халимовских упражнений, которые он с такою легкостью из себя ежедневно выливает, точно у него в запасе неистощимая бутылка, — и вы в каждой строке найдете больше таланта, больше жизненной образности, нежели во всех «последних песнях» потухающих стариков. Не об отсутствии даровитости идет речь, а об том, что Подхалимов сумел дать своему таланту омерзительную, гнусную, бесчестную окраску. И не в том беда, что он разменял себя на мелочи, — он справедливо выразил в разговоре со мною уверенность, что работа ассимилирования человеческого материала идет в нем своим чередом и даст в свое время плод, — а в том, что эти мелочи до такой степени запакощены, до того провоняли, что подло к ним близко подойти.

И такой же, ежели не горший, плод даст и происходящий в нем процесс ассимилирования человеческого материала. Очень возможно, что в результате этого процесса окажется картина очень широкая и написанная рукою мастера; но каждый штрих ее будет запечатлен подлостью и тем обязательным присутствием низменности, которую приводит за собой продолжительное и упорное общение с постыднейшими проявлениями торжествующего бесстыжества.

И опять те же вопросы: кто же виноват в этом перерождении? Каким образом оно создалось? Ежели же и тут непосредственным виновником окажется упадок общего нравственного уровня, то кто в этом упадке виноват?

Публичность, которою мы пользуемся, чересчур скудна. Вся она сосредоточивается в печати, а печать, по обстоятельствам, всецело эксплуатируется Скомороховыми и Подхалимовыми. Все, что мы знаем о нашей родной стране, — все выходит из этого источника. Скоморохов — явно лжет и подтасовывает; Подхалимов — неизвестно чему веселится и скачет с штандартом. Скоморохов, под видом защиты принципов порядка и устойчивости, бессовестно пользуется ими в качестве полемического приема, чтоб зажать рот своим противникам; Подхалимов — от всяких принципов отшучивается и напрямки заявляет, что, кроме уныния и скуки, ничего они обществу дать не могут. Таковы установившиеся нравы, а последние, в свою очередь, определили и отношение печати к читателю. Читатель — это «простофиля», который обязывается оставаться в угаре недоумения и неведения.

И за всем тем, Подхалимов сказал правду: никогда печать с такою резкостью не заявляла о своей силе. Но какая печать? и какого качества ее сила? — вот в чем вопрос.

14

главного блюда.