автордың кітабын онлайн тегін оқу Исаак Дунаевский Красный Моцарт
Дмитрий Минченок
ИСААК ДУНАЕВСКИЙ
КРАСНЫЙ МОЦАРТ
МОСКВА
МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ
2022
Информация
от издательства
Издание второе, переработанное и дополненное
Минчёнок Д. А.
Исаак Дунаевский: Красный Моцарт / Предисл. Е. Дунаевского; послесл. М. Дунаевского / Дмитрий Минчёнок. — 2-е изд., перераб. и доп. — М.: Молодая гвардия, 2022. — (Жизнь замечательных людей: сер. биогр.; вып. 1909).
ISBN 978-5-235-04666-5
Исаак Дунаевский — символ советской эпохи, создатель «советского Бродвея», сумевший из горнила эпохи индустриализации выковать нежнейшие вальсы и хитовые марши: «Широка страна моя родная», «Дорогая моя столица», песни из «Веселых ребят». В реальности жизнь успешного композитора далека от советских штампов и полна неожиданных поворотов. За ширмой веселости скрывался мужчина, страдающий от любви одновременно к двум, а иногда и к трем женщинам; в книге впервые публикуются его тайные письма.
Был ли Дунаевский жертвой эпохи или ее героем? Как он сочинял свои гармонии? Автор, известный драматург и театральный деятель Дмитрий Минчёнок, препарирует жизнь гения через тонкие срезы встреч с Шостаковичем, Сталиным, Чкаловым, дружбы с Любовью Орловой, Леонидом Утесовым и др. и выводит некий рецепт успеха для творческих личностей, применимый и к современности. В основе книги — многолетние дружеские беседы автора с сыновьями композитора Евгением и Максимом Дунаевскими, а также с его невесткой Риммой Дунаевской.
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
16+
© Минчёнок Д. А., 2022
© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2022
ПРЕДИСЛОВИЕ1
Я не критик-рецензент, не полемист, не специалист в области слова и никогда не осмелился бы выступить со своим предисловием к этой книге, если бы не одно существенное «но»: человек, о котором в ней рассказывается, — мой отец. Оставаясь приверженцем принципа полной творческой свободы, разделяя взгляды молодого, талантливого автора Дмитрия Минчёнка, мы прониклись обоюдным желанием сделать книгу не только рассказом, повествующим в хронологическом порядке о событиях тех далеких дней, но и правдивым, без прикрас человеческим документом. Использовать малоизвестные архивные материалы, письма, фотографии обязывала не только сама жизнь, неумолимо, час за часом, день за днем, отсчитывающая лимит отпущенного времени, но и святая сыновняя обязанность не допустить забвения того, что осталось, как говорят, «за кадром».
За многие годы, пролетевшие после смерти композитора в 1955 году, сменилось не одно поколение людей, преобразились жизнь, страна, другим стало отношение к тем или иным событиям, к тем или иным личностям. Что воспевалось раньше, предается анафеме, что было хорошо тогда — сейчас стало ненужным. Отец жил в тяжелое и в то же время счастливое и светлое время. Оно было детством, юностью, молодостью того поколения, к которому принадлежал мой отец. Его современники кипели энтузиазмом и смело смотрели в солнечное завтра. Но оно было и глубоко трагичным, так как надежды разбивались о чудовищные деяния «культа личности».
В предреволюционные годы, в середине 1920-х некоторые деятели искусств, в том числе и Александр Блок, еще верили в очистительную миссию революции, видели в ней стихийную силу, сметающую все на своем пути, в том числе затхлость и застой буржуазной обывательщины и мещанской морали. Мой отец в 1920-е годы мог сообщить в письме, что «его очень интересует такая вещь, как джаз-банд», что он «упивается работой над партитурой, насыщенной новейшими сложными гармониями», и мог, не боясь, назвать свою работу над ораторией «Коммунисты» «халтурой, которая так только и делается». Но прозрение наступило быстро, все иллюзии развеялись. Началось генеральное наступление пролетарских ассоциаций, созданных по указанию свыше, на культуру и искусство. Это делалось под знаменами пролетарской и партийной идеологии. Художник мог быть ошельмован, сослан, расстрелян только за то, что его музыка, картина, поэма или пьеса не вписывались в идеологическое понимание вождя. «Кремлевский горец с тараканьими усищами» начинал формулировать свой пресловутый метод соцреализма.
В наше время многие несведущие люди ассоциируют творчество композитора только с «культом личности» Сталина, считают его певцом сталинской эпохи. Помню, как в конце 1980-х, во время подготовки маленького юбилейного концерта в летнем театре Филевского парка, к организаторам вечера ворвались двое и стали угрожать, требуя отмены концерта. В 1990-е годы мне не раз приходилось выражать письменный протест в адрес журналов и телередакций, грубо искажавших облик композитора и по-хамски относящихся к его музыкальному наследию.
Перелистываю страницы архивных материалов, вчитываюсь в названия сочинений отца — их 329 (переданных в Центральный государственный архив города Москвы) плюс находящиеся в моем личном архиве. Двенадцать оперетт, свыше восьмидесяти пьес, 30 фильмов, произведения для фортепьяно, симфонического оркестра, джазового оркестра, струнных ансамблей, музыка обозрений, романсы и т. д. Ищу специальную, что можно как-то увязать с именем Сталина, с его «культом». Читаю названия: «Осень» — произведение для двух скрипок, «Незнакомка» Александра Блока, «Скорбная песня», «Драматический квартет № 1», «Вальс для симфонического оркестра», «Рапсодия на русские темы для симфонического оркестра»… Может быть, найду в разделе песен? Дальше читаю: «На разъезде», «Баллада о Москве» (слова Михаила Светлова), «Дальняя сторожка», «Хороша столица наша!», «Без меня никого не люби», «За здоровье советских людей» и т. д. и т. п. Есть! Нашел! «Песня о Сталине» — для трехголосого хора и фортепьяно (конец 1930-х годов, слова Михаила Июшкина). Вот еще! «Песня о Сталине» (1945 год, слова Сергея Васильева и Александра Коваленкова). «Песня о сталинском наркоме». Культовая?! 1939 год. Всё! Больше ничего не нашел! И это — культовый композитор?!
То, что отец был патриотом своей страны, несомненно. Он любил людей, воспевал любовь, дружбу, молодость. С этим он определился сразу, в самом начале своей творческой жизни. И не надо его винить за то, что он создатель двух песен-гимнов, которые наиболее полно выразили дух той эпохи: «Песни о Родине» и «Марша энтузиастов».
В книге повествуется о жизни, работе, увлечениях и любви композитора Исаака Дунаевского. Я очень хорошо помню отца, начиная с четырех лет. Более обаятельного, милого, отзывчивого человека в быту я не встречал. Меня он обожал, баловал. Когда возвращался вечером домой, не было случая, чтобы не приносил того, чему не радовалась бы моя детская душа.
Почему-то запомнился эпизод, когда мне не было и пяти лет и мы снимали две комнаты на Бородинской улице, 4, в Ленинграде. Отец принес пачку печенья, на которой было изображено сердце таким, каким его обычно рисуют. Я спросил, что изображено. Он посмотрел на меня внимательно и серьезно стал объяснять, что этот предмет есть у каждого человека, он находится в груди и называется сердцем. «Слышишь, как оно стучит? Без него жить нельзя! И оно все время работает, не отдыхая ни на миг! Стучит беспрерывно всю жизнь! И позволяет двигаться, работать, сочинять музыку и любить тебя, твою маму и всех близких». Тогда я осторожно поинтересовался: «Ну а если оно остановится?» Он вздохнул, опять серьезно посмотрел на меня и ответил: «Тогда этот человек умрет. Он не сможет дышать, двигаться, любить и сочинять музыку, и постепенно его забудут!» Вот этого я никак не мог понять и еще долго приставал со своими вопросами. Прошло столько лет, прошла почти вся моя жизнь. Сорок три года назад умер отец — у него остановилось сердце, 19 лет тому назад умерла от остановки сердца мама, а я все вспоминаю эту символическую сценку далекого детства над пачкой печенья.
Появилась, наконец, возможность высветить те безрадостные годы в жизни отца, которые мало кому известны: 1942—1944 и 1951—1952 годы. Во время поездки ансамбля песни и пляски Центрального дома железнодорожников по городам и весям страны (тогда он серьезно увлекся молодой, красивой женщиной — солисткой ансамбля Зоей Ивановной Пашковой) отец руководил художественной частью большого коллектива. Он много дирижировал в концертах, как правило, первым отделением, где в основном исполнялась его авторская музыка. Много времени уделял обработке песен и плясок народов мира, которые входили в репертуар второго отделения концертов. Вторым отделением дирижировали или его старый знакомый по Ленинграду Сергей Петрович Герчиков или Евгений Августович Кангер. В поездке он, естественно, отошел от работы в секретариате Союза композиторов, не был переизбран. Кипучая, творческая энергия Дунаевского, бившая через край в предвоенные годы, сменилась некоторым спадом, «творческим тормозом», как пишет сам композитор в одном из писем. Начались материальные трудности.
Все военные годы мы с мамой жили в эвакуации — сначала в глубокой сибирской деревеньке Успенке на берегу Оби, а позднее в Новосибирске. Отец постоянно, через знакомых или посыльных, присылал нам весточки о себе, иногда деньги и посылки. Практически из каждого пункта, где останавливался поезд с ансамблем, от него приходило письмо, в котором он беспокоился о нас, просил чаще писать ему, делился своими впечатлениями о событиях на фронте. Мама очень нервничала, боялась остаться в эвакуации навсегда. Письма ее были тревожными и драматичными, папины — успокаивающими и вселяющими надежду и бодрость.
Помню, еще в Новосибирске, когда наш поезд стоял на запасных путях и мы жили в теплушках, пришел большой и шумный человек — знаменитый Иван Иванович Солертинский, передал что-то от папы. А когда ансамбль проезжал через Новосибирск, мы наконец встретились с отцом, и я увидел, как он сдал внешне: осунулся, постарел, жаловался маме на плохое самочувствие. Он много курил, буквально не вынимал папиросу изо рта. Я его не представляю без папиросы. У меня сохранилась пепельница с бронзовой головой негра, держащего в зубах папироску, которая всегда стояла на письменном столе отца и которая до удивления походила на него.
Этот период дал возможность недругам отца обвинить его в трусости, в моральном и творческом застое. У меня сохранилось письмо отца Араму Ильичу Хачатуряну, в котором он объясняет сложившуюся ситуацию. Но не надо забывать, что Дунаевский писал в этот период и хорошую музыку. Как много эпизодов войны, на которые творчески откликнулся композитор! Кантата «Ленинград, мы с тобой» (слова Семена Липкина), «За Родину — вперед!» (слова Василия Лебедева-Кумача), «Море», «Мы придем» (1942, слова Леонида Мартынова), «Песня 9-й Гвардейской» (1942), «Гвардейский привал» (1942), «Песня 62-й Армии» (1943), «Слава Армии народной» (1944) и т. д. Я только выборочно назвал некоторые песни. А еще были «Песня о Москве» (1942), ставшая гимном столицы, много лирических песен, таких как «Снова поет соловей» (1945), «Сторонка родная» (1945), «Ехал я из Берлина» (1945), «Не тревожь ты себя, не тревожь» (1943), «Вагоны-вагоны» (1943) и т. д. Можно ли говорить о творческом бессилии?
Наступил полувековой юбилей. Отец встретил его полным творческого горения и планов на будущее. Но тяжелая драма подкрадывалась исподтишка. Книга рассказывает о нашем семейном несчастье. Могу только добавить как основной участник этой драмы, что все грязные слухи и пересуды вокруг этого действительно страшного и нелепого случая никакого отношения к правде и действительности не имеют. Кто их распускал, у того на совести пусть это и останется. Я до сих пор несу на своих далеко не атлетических плечах тяжелую ношу сплетен и слухов, а ведь прошло уже 47 лет с того несчастного вечера, когда в ноябре 1951 года на моей машине, украденной так называемыми приятелями, разбилась девушка. Они решили покататься, не умея как следует управлять автомобилем. Была сильная гололедица, девушка, сидевшая за рулем, не справилась с трудной дорогой — машина перевернулась. Если бы машина была не с открытым верхом (кабриолет), никто вообще бы не пострадал. Умерла талантливая, юная, красивая Зина Халеева, студентка третьего курса ВГИКа.
Наверное, есть некая закономерность в том, что такие драмы, как неожиданная смерть, накладывают отпечаток на всю дальнейшую судьбу человека, нормального человека, каким я себя до сих пор и считаю. Не имея непосредственного отношения к этому трагическому случаю, ибо спал и ничего не ведал, я вынужден был стоически выслушивать шепот за спиной: «Это тот самый, который убил и закопал, а папа из-за этого застрелился!» Этот трагический случай фатально повлиял на мою жизнь, на нашу фамилию.
Что говорить о душевном состоянии папы и мамы?! Сохранилось письмо отца министру культуры Николаю Михайлову, где он, ничего не приукрашивая, излагает суть происшедшего, дает мне характеристику. Он верил в мою нравственную безупречность и в мое будущее.
В 1952 году появился грязный пасквиль на отца в газете «Советское искусство» под названием «Печальный акт». К нему приложили руку недруги и завистники композитора, воспользовавшись его тяжелым моральным состоянием. Их имена известны, но что от этого? Советская печать тогда была «самой правдивой в мире». Опровержений при Сталине не полагалось. Можно было только соглашаться и каяться.
В условиях сталинского режима перо журналиста уподоблялось смертоносному жалу и очень часто это страшное «оружие» находилось в руках человека с низким нравственным потенциалом. Статья, фельетон очень часто ломали судьбу ни в чем не повинного человека в лучшем случае, а в худшем — приводили к аресту и даже гибели героя статьи. Обычно за спиной журналиста стояли вершители судеб — партийные идеологи или сильные люди со связями, просто сводящие счеты.
Отец ходил черный от переживаний, пытался протестовать, искал правду, писал, что все было не так, все искажено, но доказать никому ничего не мог. Стенограмму его выступления заранее уничтожили. Ходил за помощью к первому секретарю Союза композиторов Тихону Хренникову. Тот беспомощно разводил руками: «Кайтесь, Исаак Осипович, кайтесь!» А здоровье отца расшаталось окончательно: страшно болели ноги. Пошаливало сердце. Последние годы своей жизни он походил на старичка, ходил уже с палочкой. Врачи после его смерти, при патологоанатомическом исследовании, удивились: как он мог вообще дожить до пятидесяти пяти лет с таким изношенным организмом?
Пожалуй, из всех своих соратников, кроме Василия Ивановича Лебедева-Кумача, Дунаевский ушел из жизни первым. Сейчас не осталось никого, кто бы мог поделиться воспоминаниями. Моя мама, Зинаида Александровна Дунаевская, так и не оправилась после смерти мужа, здоровье ее быстро ухудшалось, ноги отказывали, отказывало и сердце. Она слегла и не вставала 12 лет. Кроме меня у нее никого не осталось, ухаживать за лежачей больной было трудно. Но я сделал все, чтобы скрасить ее и так не очень радостную жизнь. Она отвечала мне любовью.
До последнего дня я боролся за продление ее жизни. Последние годы прошли в больницах. Помню зимнюю февральскую ночь в 60-й больнице, что на шоссе Энтузиастов. Я нелегально пробираюсь в помещение реанимации. Рядом комната дежурного по реанимации. Врач, краснолицый, похожий на мясника человек, вдребезги пьяный, сидит за столом с бутылкой. Милостиво, за бутылку же, он пропустил меня к маме. Тишина, тоскливо гудит то ли зуммер, то ли поддерживающий искусственное дыхание аппарат. В реанимационной, холодной, выложенной кафелем комнате, мертвый синий свет. В комнате трое: умирающий, в коме, пожилой грузный мужчина, задернутый наполовину занавеской (его хриплое, судорожное дыхание вызывает у меня ощущение боли в груди); слева под простыней чье-то тело; справа вижу маму. Она в забытьи, но, когда я подошел к ней, открыла глаза. Говорить мама уже не могла, но по ее глазам, вспыхнувшим каким-то голубым сиянием при виде меня, я понял, что она в сознании и все понимает. Я взял ее холодную руку в свою и почувствовал еле уловимое пожатие. Она прощалась со мной. Так и остались во мне ее глаза, полные слез и любви.
Мама умерла рано утром 18 февраля 1979 года после того, как врач сказал мне, что кризис миновал, больная заснула, а я могу идти домой спать.
Несмотря на сложную, противоречивую, но богато одаренную натуру отца, с его порывами, увлечениями, врожденной порядочностью и честностью, не было человека ближе ему и роднее, чем моя мама. Тридцать лет совместной жизни, наполненных радостью молодости, трудностями бытия, обоюдным счастьем любви и супружеской жизни, рождением ребенка и первой изменой, дальнейшими увлечениями отца, так и не разлучили их. Они лежат в одной могиле на Новодевичьем кладбище.
В 2000 году человечество будет отмечать свой главный юбилей от Рождества Христова. Ровеснику века, композитору Исааку Дунаевскому, исполнилось бы 100 лет. Хотелось бы, чтобы люди, отмечая свой великий праздник, вспомнили о человеке, музыку которого так любили их отцы и деды.
Евгений Дунаевский,
1998 год
Написано старшим сыном композитора Евгением Исааковичем Дунаевским (1932—2000) при работе над первым вариантом биографии Исаака Осиповича Дунаевского: Минчёнок Д. А. Исаак Дунаевский: Большой концерт. М.; Смоленск: Олимп; Русич, 1998 (Человек-легенда).
ОТ АВТОРА
Он был очень невысоким — чуть ниже среднего роста. А вес произведений, сочиненных им, — больше тонны!
5 миллионов 700 тысяч написанных нот. Если я не ошибся, считая на костяшках бухгалтерских счетов. Тридцать фильмов, — музыку к которым он написал. И ни одного фильма о нем. Я про художественные.
Вот то подношение, которое человечество воздвигло гениальному Исааку Дунаевскому!
Самое роковое, самое последнее и страстное — воссозданная версия любви и жизни великого композитора. Кем был этот маленький человек, который никогда не пил колы и не читал Кена Кизи? Гений в искусстве, в любви — один из нас! Главный мелодист сталинской эпохи, жизнь которого могла бы стать историей про сказочного принца, в которой не было бы ни света, ни любви, если бы все это он не умел превращать в неистовую мелодию.
3482 песен о силе страсти под грохот печей мартена.
348 поводов застрелиться или броситься под поезд! Ведь неуспех равнозначен гибели.
И ни одного провала.
Ошеломительная история о невероятной силе. Силе духа.
В самом ли деле ты обладаешь тайной властью над миром, будучи гением, или ты просто игрушка слепых сил, куда более могущественных, чем те, что дают тебе надежду оставаться человеком?
Правда ли, что только любовь способна примирить тебя с таким миром?! Может быть, пространство.
Ленинград!
Переезд в этот город — что это? Просто совпадение? Или некая дорожка к тайне, которую гений оставил нам разгадывать.
Что значили эти встречи в жизни Исаака? Сотни тысяч поклонников. Из них только один — главный.
Что, если встреча со Сталиным — это ключ к пониманию тайны жизни и смерти Дунаевского?
Жизнь без правил, приношения — без жертв, удовольствие — без морали — в своей жизни Дунаевский дошел до роковой черты, за пределами которой число случайностей, которые могли привести его к смерти, бесконечно умножилось.
В разладе с любимой, в отсутствии надежды и с избытком утопических желаний, в какой-то роковой схватке за свою жизнь Дунаевский пришел к гармониям нового сорта. Он оторвался от того, что любил прежде.
Семь нот, семь смертных грехов, семь добродетелей.
Дунаевский играл на всем сразу.
Каждый из этих рядов ведет к вершине. Сорваться можно с любой.
Кто-то однажды сказал о нем: «Он был слишком прозорлив, чтобы не замечать соблазнов, и слишком человек, чтобы избегать их».
Один неправильный миг изменил всё… Катастрофа для его народа стала катастрофой и для него.
Война.
Легкое и возбуждающее, как шампанское, волнующее и радующее, как легенда о жизни богемного художника, зрелище.
С Дунаевского — Дуни началась история богемы. Он был первым, кто начал вести независимую жизнь вольного художника. Пусть подчас она была полна лишений, но зато живущий ею был полновластным хозяином своей судьбы и никто не мог приказывать ему, что делать.
А когда заказов было много и чаша жизни полна, более приятного бытия, чем жизнь обеспеченного художника, трудно представить.
Если бы не было Дунаевского, не было бы Утесова, Александрова, Майи Кристалинской, Клавдии Шульженко… Аллы Пугачевой, «Цветов зла», хиппи, не было бы всей советской музыки… и не родилась бы эта легендарная, безалаберная, прóклятая, обесчещенная и превознесенная в веках общность под названием — советская музыка.
Ее ангел и демон, милость и проклятие — Дунаевский.
Как могла бы сложиться его жизнь, если бы он не стал музыкантом? В Америке он был бы бойскаутом, в Польше — бомжом, в Италии — дворянином, но в искусстве… остался величайшим гением всех времен, эдакой машиной по производству божественных мелодий.
О нем самом можно узнать из его музыки, о его жизни — из книг, кинофильмов и теперь — из уст шансонье и рок-музыкантов. Что же касается всего остального…
Я слушал его долго — и это стоило мне нервов. Я слушал его до конца — и это стоило мне слез. Так я познакомился с Исааком Дунаевским.
Насколько я изменился, пока писал роман про Дунаевского? Только это показывает силу, с которой ты погрузился в ту жизнь, которая тебя меняет.
Даже когда нет хлеба, а порой и в радости, что его — нет, понимаешь, что можно делать все не «за хлеб», и будешь делать не «за хлеб», потому что есть вещи более значимые. Может быть, ради этого и живешь.
Пока я пытался понять судьбу моего героя, я осознал, что такое «провинциальность». Это качество людей, цели которых никогда не поднимаются выше самого прямого исполнения поставленной — «за хлеб» — задачи. У них не болит об этом душа, не болит ничего, в лучшем случае радеет только их тщеславие. Дунаевский жил за счет того, что писал музыку. Писал, восхваляя или прославляя абстрактные величины, которые не существуют в жизни. Это заблуждение, что любви к родине можно научить. Можно на-учить испытывать ненависть к противникам твоей любви, которые хотят тебя согнать с родной земли.
Любовью к абстрактным понятиям я называю любовь к тому, что выходит за пределы осязаемого. Но оно — абстрактное существует, его надо только ощутить. Рядом с Дунаевским про «любовь к родине» сочиняли сотни других. Люди, которые занимались этим только «по долгу службы». У них было доброе сердце, они вполне честные, но их душа не болит от любви, о которой они сочиняли, их в лучшем случае просто радовало признание публики.
Для Исаака Дунаевского его музыка не была «областью служения». Музыку в целом можно воспринимать как приятную «картинку» для мозга, но она может подняться выше человеческого любования, стать величественной, возвысить слушателя, и… сделать его причастным силе духа, который, парадоксально опираясь на простое земное желание продолжать себя в вечности, копируя умение эгоистически переживать только за самого себя, вдруг теряет земные, низменные свойства души. Иначе как Божьим вмешательством это не назвать. Богоявление происходит тогда, когда в какой-то момент наш эгоизм теряется.
Когда этот момент наступает?
Человек по своему устроению всегда бунтует. Он знает силу бунта.
Когда у людей этот дух открывается — я не буду говорить, что его высвобождает только музыка, но именно тогда композитор и становился гением. Бунтарский дух наполнял жизнь Дунаевского той самой жертвенностью, которая мне понятна, приемлема, и чему я тоже пытаюсь следовать. Дойти до пределов самоотречения можно во всех сферах деятельности. Для этого не надо быть профессионалом. Надо быть великим любителем (от слова любить свое дело больше, чем себя) и быть (хоть это совсем непросто) человеком, чье милосердие к другим довлеет над самосохранением. Можно быть умным, ленивым, добрым или злым. Весь вопрос, когда все это станет неважным, когда искоренится стремление и к «хлебу», и к «золоту». Все заполнится силой, преодолевающей и страхи внутри тебя, и внешние препятствия. Это и есть сила духа, входящего в тебя не по твоей воле, но по велению Создателя. У Исаака было только семь нот, ведущих его туда, где личные желания ничего не значат. Он приносил жертву, и его жертва обрела бессмертие. Она зовется «музыкой Исаака Дунаевского».
Когда предполагается пауза, а слова произносятся словно на последнем дыхании, хочется выразить благодарность тем людям, великанам духа, которые мне помогали все время, пока я писал эту книгу. Прежде всего ушедшим, которые мне по сию пору доказывают, что смерть — это не последняя инстанция.
Моей жене и возлюбленной режиссеру Ольге Давидовне Дубинской, матери моего ребенка, рано, очень рано ушедшей из жизни, следуя долгу чести и милосердия, обретшей статус Героя после смерти.
Моим родителям — Минчёнок Татьяне Владимировне и Минчёнку Анатолию Васильевичу, ставшими первыми читателями обновленной книги.
Моему другу Евгению Исааковичу Дунаевскому.
Главному редактору «Молодой гвардии», моему другу Андрею Витальевичу Петрову, с которым мы задумали три новые книги.
Отдельный низкий поклон тем, кто меня терпит и поддерживает в жизни:
моей дочери, фотохудожнику, подарившей мне пару иллюстраций для этой книги, а главное смысл: зачем я живу — Нине Минчёнок;
Нане Куликовой, которая вытаскивает меня из трясин боли, вдохновляя, дает ответы на трудные для меня вопросы;
Максиму Дунаевскому, в лице которого я обрел брата и с которым я никак не закончу оперу;
Римме Дунаевской, которая хранит память о муже и свекре;
моему другу писателю Марии Залесской, которая каждый раз, когда у меня кончались силы, вдохновляла меня к покорению новых вершин.
И всем тем друзьям, кто читает мои книги, ходит на мои спектакли, любя меня просто за то, что я есть, заставляя понять, что они и есть мое главное сокровище.
Ноябрь 2021 года
348 — число песен, включая малоизвестные, и набросков сочинений Исаака Дунаевского, разысканных автором.
Исаак из Лохвицы
Он шел по Лохвице3 и вспоминал.
По легенде — рождение случилось, когда на небе сияли звезды, следовательно, было за пять часов вечера (зимние сумерки — ранние). Новорожденного встречали пронзительно яркие всполохи света.
Какая могучая мистерия сопровождала тот миг?
Смерть, точнее небытие (или какая-то другая форма не совсем жизни, что царствует только в лоне матери), еще не покинула пределы того крохотного клочка суши, каковое представляло его тело, и радость рождения еще не затопила все видимые и невидимые окрестности места.
Зато отмечалось присутствие Наблюдателя.
Можно сказать, что ночное небо сыграло роль волшебной линзы. Если за нею где-то и был творец, то самый непознанный, потому что он же был и инструментом своего творения.
Загадочный Наблюдатель присматривался к происходящему, рассматривая младенца через себя.
Роженица по имени Розалия почувствовала вмешательство необычного.
Яркость звезд усилилась, словно небо ощутило весомость происшествия. Подало знак неизбежной грядущей расплаты. Небо на что-то намекало, как и голоса повивальных бабок, гипнотизировавших роженицу. А потом мир замер. Желания кончились, словно природа выдохлась, и чудо вошло в непримиримое противоречие с рутинной действительностью.
Все перестало казаться значительным: тряпки, эмалированный таз, грязное небо за окном.
Цвет крови поблек и стерся.
Грандиозное действо закончилось, уступив место ничего не значащим деталям. Не было ни акта зачатия, ни шевеления космоса, ни дыхания серафимов.
Остались стыдливая ласка да шуршание покровов. Представляя ту картину, я слышу слабые стоны женщины, как отзвук доносящейся из темноты симфонии. Штука заключается в том, что ребенок услышал шуршание невидимого оркестра — так позже вспоминал его старший брат Борис — и успокоился. Мальчик оказался не крикливый. Словно к чему-то прислушивался. Когда пройдет испуг, когда начнется разбазаривание великой тайны и когда он, наконец, ощутит себя исполнителем чьей-то загадочной воли?
А могло ли всё пойти по-другому?
Еще кто-нибудь слышал то же, что и он?
В ситуации, когда страсть обретает размах космоса, можно ли было ощутить что-то другое? Сдвинулось ли в мире что-либо с его первым криком?
Или его явление из лона матери было рядовым событием, чтобы человечество могло еще на одну ступеньку приблизиться к будущему, а величие пришло потом?
А может, всему виной был Большой взрыв? Ведь герои приходят оттуда.
Молодой Исаак, тридцатилетний, в своих горячих спорах по поводу прогресса и жизни иногда упоминал о своем детстве… Эти воспоминания были прикрыты завесой тайны. О чем умалчивалось? О том самом резонансе в квантовой психологии? Есть свидетельства его друга — актера Владимира Казаринова о том, с каким жаром Исаак пытался объяснить, что мир невидимых частиц подобен шахматам, но к каким выгодам может привести победа одного «игрока» над другим, совершенно неясно. Однако польза несомненна! Квантовая физика вызывала его интерес и манила загадочностью. Размышления о мире космическом и мире человеческом в определенной степени овладевали его сознанием, но не вполне поддавались осмыслению умом. Но на сердце оставались рубцы.
В 1900 году 18 января по старому стилю родился чудо-ребенок, но будем говорить честно в момент рождения быть уверенным в том, кого ты произвел на свет: мессию или коллежского асессора, было невозможно.
От того, что было столь много частного, многовариантного, процесс формирования личности шел во всех направлениях. Болезни, плохое питание, что угодно другое могло повлиять и сотворить из божественного младенца посредственность. Что за занавесом?
Проекция любовной страсти. Последствия вспышек недопонимания. Случайность встречи скромного Цали Дунаевского с яркой красоткой Розалией, дочерью Исаака Бронштейна и его жены Зислы. Можно было назвать это проведением, хотя в такой же степени и произволом. Но на небесах сделка состоялась. Все было оплачено апрельской ночью 1899 года. Тьма сгустилась и закончилась прозрением младенца 30 января по новому стилю. 1900 года.
Место происшествия — городок Лохвица. Главные герои — семья банковского служащего Бецалеля-Иосифа бен Симона-Авраама4 Дунаевского. Зрители — любопытные соседи. (В роли статиста — молодой папаша Цали Дунаевский. В роли премьера — его дитя, будущий Красный Моцарт.)
Впрочем, как я уже сказал, кто вырастет из этого крохотного комочка боли со старческим лицом, никто не то что не знал (незнание свойственно человеческому роду), но даже и не думал, ибо хватало других забот. Во-первых, крики роженицы. Впрочем, не сильные и не продолжительные. Напомню, роды были третьи. Во-вторых, привычка радоваться. И это событие случилось.
Звезды утомленно взирали на реку Сухую Лохвицу. В тот год она обмелела. Я листал специальные справочники. Если это можно было считать предзнаменованием, то значит, оно им было явлено. Вечное сияние чистого разума. Мальчика назвали Исааком, в честь великого библейского патриарха, которого собственный отец был готов принести в жертву, но парень вышел из передряги победителем благодаря Божественному вмешательству. Значит, и святые пользуются блатом. А как иначе? Как положено.
Накануне первой же субботы после появления на свет сына устроили шолем зохер — торжество в честь рождения мальчика, которое полагается совершать накануне обрезания.
Обрезание — брит мила.
Многие думают (и я в том числе) об этой процедуре с ужасом. На самом деле, нет ничего страшного. Мужчины, это пережившие, вспоминая подробности, даже смеются. Младенцы — нет.
Упрямые.
Предпочитают кричать. Тоже хорошая форма подачи самого себя.
Шуршали ритуальные одеяния старцев, похожих под своими полосатыми покрывалами-талитами на зебр. Столы в доме покрыли белыми скатертями. Самый дряхлый, моэль5 — лицом списанный с библейского пророка, бормоча под нос «Шма Исраэль…»6, ритуальным ножом отрезал частицу плоти под животиком новорожденного. Присутствующие мужчины закричали: «Мазаль тов!»7
Жизнь начинается со страдания, не правда ли? Борода моэля приглушила истошный вопль младенца.
К списку имен избранных прибавилось новое имя.
Завидная доля.
В те времена синематографа еще не изобрели, и потому после праздника все запрокинули головы, разинули рты и вышли из хаты… Смотреть на звезды. Напомню, январь был не колючий, и снег заменял полотно экрана. Зрелище завораживало.
Согласно преданию — а легенды играют весьма большую роль в биографиях гениев — снег был до крыш, а кое-где и выше. Это не фантазия. В одном из писем герой на склоне лет писал: «Когда я родился, — как говорила мама, — было очень много снега, может быть потому я теперь люблю все белое».
Звезды — единственное, что служит тоскливой мечте о свете и его недостижимости. Именно это порождает страдание, как утюг — причину пожара. Как хорошо смотреть на звезды. И как грустно. Они вспыхивают, и ты чувствуешь удивительную связь с чем-то неземным в твоей душе. Только понять, отчего грустно, на скорбь от какой утраты намекает сияние звезд, нельзя. Ты словно понимаешь, что потерял любовь всей своей жизни, а она тебя все еще ждет. И ты пробуешь до нее дотянуться. Только размаха рук не хватает. Как преодолеть свои слабости, перешагнуть через века, простить предательство, чтобы вновь обрести любимую?
А звезды обвиняют и зовут. В этом смысл сияния.
Вы думаете, крохотный пучок света из пучины мрака и холода? И от мерцания звезд нет тепла? Ошибаетесь. Наша жизнь пронизана светом миллиардов таких звезд. Бесчисленное множество одиноких сердец отзываются на них. Их теплом можно согреть большой город, в котором вспыхивают холодные окна.
* * *
Когда ты с самого рождения ощущаешь тоску, кем в большей степени ты станешь: мечтателем или победителем-завоевателем? Для звезд нет никакой разницы, понимают ли суть их движения. Понимают ли смысл сияния?
Они готовы выразить каждому свое сожаление, что так далеки от нас. А может, это и к лучшему? Небо после рождения мальчика стало назойливым и неинтересным.
А его монстры? Куда делись они?
Растворились в тишине. Страхи маленького мальчика — скрежещущие звуки, впервые обретшие прописку в его ушах, заглушились дребезжанием тазов и грохотом кухонной утвари. Мальчик воззрился на мир.
Вы когда-нибудь видели портреты почтенных старцев витебского художника Иегуды Пэна? В их глазах отражается вся скорбь и тоска еврейских переселенцев.
Именно такие печальные глаза были у маленького Исаака, очень напоминающие его отца — Бецалеля Симоновича, чью фотокарточку мне показал его внук Геня — Евгений Исаакович Дунаевский, первенец композитора.
Цали наверняка гордился тем, что вторым у него родился мальчик. Предыдущая девочка Зисла (вписанная в документы советского времени как Зинаида), появившаяся после первенца Боруха (Бориса), годилась для других дел, но не для сражения с Голиафом, и потому была не в счет. Миру требовался боец. В том, что сражение состоится, отец не сомневался. Цали служил кассиром в банке Общества взаимного кредита. Ответственная должность, если вы должны общаться с общинными деньгами.
Общество располагалось в добротном двухэтажном здании, к массивной двери которого вели три ступени. Если вы когда-нибудь восходили по ступеням таких зданий, то не могли не почувствовать внутреннего трепета. Вас что-то приподнимало в собственных глазах. Что? Не знаю. Но вы точно воспаряли духом. Перед вашими глазами маячили загадочные вершины. С предоставленной там жилплощадью на острие иглы, способной вместить как простых жильцов, так и ответственных квартиросъемщиков с крыльями.
Впрочем, я заболтался.
В Лохвице тоже любили уколоть языком, сшивая для соседа саван. А если сосед был еще и «заметный»… Цали Симоновича в городе знали.
Служба в Обществе взаимного кредита возвышала его в глазах окружающих. При взгляде на него суетливое, мелкое и любящее деньги «я» каждого просителя вдруг растворялось и уступало место чему-то более значимому, не имеющему никакого отношения к человеческому эго.
Я не хочу сказать, что в городских учреждениях Лохвицы работали ангелы. Служившие там люди были обычными смертными. Цали Симонович вступил в должность после того, как три кассира подряд скоропостижно умерли. Сгорели на работе. Прямо перед аудитом.
И вот они опять — три ступени — те самые, коварные. Неважно, идет речь о жизни или о смерти. Всегда натыкаешься на ступени, которые либо возносят, либо низводят. Это условие.
Но не в них дело. Тайна там, где вход и выход.
Тайна в преображении.
Это преображение сопряжено с перемещением не в пространстве, а во времени. Оно происходит с каждым при подъеме по ступеням (или спуске). Оно придает значимость и могущество, но опасно и мало исследовано по причине сложных взаимоотношений человека и Хроноса.
Прямая зависимость от скоротечности времени и накопления груза переживаний независимо от числа прожитых лет неизбежно приводит к старости, зачастую преждевременной, и как следствие — к ранней смерти.
Три предыдущих кассира это знали, но унесли тайну с собой.
Поэтому Цали Симонович, ни о чем не задумываясь, с энтузиазмом принялся работать на их месте.
И его дела пошли в гору. Общество взаимного кредита было способно на чудеса. А Цали Симонович оказался главным кудесником, умевшим сотворить фокусы с деньгами.
Понимаете? Возможно, что нет. Ну и не важно.
Важно, что ему доверяли.
А доверие в еврейском местечке вещь первостепенная.
Теперь честный Цали Дунаевский лежит на одном из старых московских кладбищ. И репутация его не портится.
Я не был на том кладбище. Жаль. Не смог прикоснуться к месту его входа в другие пространства. Зато был там, где родились его дети.
* * *
Лохвица — городок длинный, растянувшийся мускулистыми дворами вдоль реки. Точнее, речек там было несколько. Главное место в поселении — базарный двор, где происходит обмен денег на продукты и наоборот. Шум в субботу. В воскресенье — кавардак и драки. Остальные пять дней — тишина и покой. И прибежище вольного ветра.
Помните «Песенку Роберта» (из фильма «Дети капитана Гранта»): «А ну-ка песню нам пропой веселый ветер, веселый ветер, веселый ветер!» Он принесся в музыку Исаака из самой Лохвицы.
Городок возник как нечто равноудаленное для всех желающих обменять силы и ум на деньги в центре мифического треугольника, который представлял собой рынок. Не пытайтесь его найти на карте. Треугольник виден, если только подняться на достаточную высоту. Главное, чтобы был пропеллер как у Карлсона.
Создатель позаботился о Лохвице. Присовокупил этому месту отдых, пришил суровыми нитками красоту. И тамошние места преобразились. Что бы вы там после этого бульдозером ни сносили, городок не переставал пленять взор. Брр… Даже колхозные тракторы в свое время местечка не обезобразили. Наоборот. До боли красивая природа впечатляла как в эпоху телеграфа, так и в эпоху летающих тарелок, нисколько не испортившись. Сонмища ангелов продолжали парить в небе над пристанищем Мазепы, создавая виды, превосходящие красотой пейзажи именитых живописцев. Сапоги помещиков находили особое удовольствие мять пахучие нивы. Длинные юбки их барышень гладили пыль проселочных дорог. Из снов незадачливых архитекторов вырастали дворцы… ну, хорошо, усадьбы или просто хрущобы, главное, все хорошело. В этом и была сила Лохвицы. Место силы.
То, что в небесах над тем городком что-то было намешано, — несомненно.
* * *
До Исаака — сына Бецалеля-Иосифа — в Лохвице появился на свет философ и поэт Григорий Сковорода (каюсь, я лично его штудий не читал). По крайней мере, так мне сказали в местном музее, что, правда, не соответствует Большой российской энциклопедии. Но пошло ли это больше на пользу Сковороде или Лохвице, я не знаю. Хотя в люди он выбился. Вы спросите: город или мужчина?
Оба. В ту или иную энциклопедию «пролезли» и поэт, и город.
Может быть для кого-то Лохвица была своеобразным местом наказания, ближе которого к Киеву селиться было нельзя. Черта оседлости. Гонимые с незапамятных времен сыны Давида, населявшие местечко, в основе своей были хасидами. Совершенно особая форма жизни, на мой взгляд. Я — полухасид. Хотя бы по праву памяти. Знаете ли, как прекрасно постижение Бога через радость. Мы учимся понимать Бога через улыбку. Это здорово. Правда, число депрессивных еврейских писателей и поэтов от этого не уменьшается. Что поделать? Всегда есть непослушные.
Правила очень простые, хотя порой в этой простоте и заключается самое невыносимое. Согласитесь, это очень трудно, когда нельзя пролить слезу, а примириться с горем можно только через веселье. А если ты на такое не способен? Если тебе детей кормить нечем? Все равно танцуй. Танцуй, даже если не можешь, даже если мозоли или на горле веревка. Танцуй через силу, пока не дождешься. Кого?
Того, кто тебе явится. Чаще всего — шестикрылый гонец, весь взмыленный и уставший. С пакетом под мышкой. Почему от танца? Потому что танец — движение. Когда пляшешь, от движения в мозг выделяется дофамин. Это гормон и нейромедиатор, осуществляющий передачу электрического сигнала в определенные участки мозга, ответственные за радость. Если объяснять упрощенно, происходит «приход». Радости, разумеется.
Меня это поражало. Как сложное соединение молекул в крови превращается на каком-то уровне в психические ощущения? И как наш гнев переходит в страх, а страх — в стыд? Мы не знаем. Но процесс идет по одним и те же нейронам.
Как из электрических импульсов, «бегающих» по замкнутым контурам в человеческом мозге, рождается неповторимое ощущение собственного «я» со всеми сложностями нашей психики, нашими волнениями и страхами?
Вот в чем загадка. Сложно понять? Но нужно.
Когда-нибудь вам все объяснят биологи (или поэты). Или, по крайней мере, заставят вас поверить в то, что всё объяснили. Вот тогда будет страшно и больно от того, что мы поверим в то, что всё узнали и поняли. Мир станет скучным и сразу потускнеет. Но ненадолго. Какой-нибудь новый Красный Моцарт обязательно ввернет что-нибудь такое, что все изменится.
И за все, что ты сделал по велению какого-нибудь электрического контура, отвечающего в мозге за похоть, жажду или бог знает за что еще, придется отвечать.
Правда в том, ради кого ты все это совершаешь. Поверьте, если ради других, — вам будет многое прощено. Возможно, даже смертный грех. Если ради счастья другой… вам будет явлена дорога в рощу из сахарной пудры.
Знать бы, где снова найти этого другого или другую.
Это как в Москве стоять перед управдомом с паспортом без прописки. Вам стыдно, что родились не в нужном месте и не у тех родителей. И шансов отвертеться от этого никаких.
А для испуганного еврея разница между управдомом и Богом иногда небольшая. Единственное утешение в этой безрадостной ситуации — вера.
Из чего она вырастает?
Расскажу один случай. Мне его поведал японец. Японцы всегда знают какие-то особые истории.
Ученый-психолог, специализирующийся на поиске участка головного мозга, отвечающего за веру, пригласил для научного эксперимента самых разных людей (дело было в Токио) — европейцев, азиатов, африканцев — прийти в студию и рассказать о самом постыдном случае в своей жизни. Разрешалось объяснять намеками. Ничьих имен и фамилий не спрашивали. Все было анонимно, люди не чувствовали стыда за откровенность, и практически все охотно говорили правду.
Затем исследователь объявлял аудитории, что, к сожалению, не имеет возможности заплатить за интервью, но может отблагодарить за потраченное время приятными сюрпризами: предлагались канцелярские принадлежности, памятные значки или наборы мыла.
Люди выбирали разное.
Тут и выяснилось самое интересное.
Чем сильнее человек раскаивался, страдал от воспоминаний о грехе, тем с большей вероятностью он, независимо от пола и расы, выбирал набор для умывания.
Чувство греха биологически соседствует с желанием чистоты. Аморальный поступок воспринимается как болезнь. Вспомните ритуальное омовение иудеев: оно требуется их душе как средство восстановления чистоты. Христиане излечивают душу от греха покаянием.
Этот эксперимент имел вторую стадию. После признания людям предоставлялась возможность передохнуть: можно было выйти в холл выпить кофе, пройти в комнату, в которой стоял телевизор, или зайти в туалет, чтобы умыться над раковиной (унитаза там не было).
Присутствующие более или менее равномерно распределились по всем трем помещениям независимо от того, насколько искренними они были. Небольшой численный перевес был только в туалетной комнате без унитаза — туда направились те, кто раскаивался сильнее всего.
После перерыва всех опять звали в общую комнату, и там появлялся ассистент, который нес под мышкой большую кипу документов и будто бы случайно ронял их. И здесь исследователи столкнулись с неожиданностью: с наибольшим желанием рассыпанные по полу бумаги помогали собирать те, кто символически не умывал рук. Те же, кто старательно «смыл» грех, наклоняться не торопились, а, наоборот, стояли и ждали, когда всё сделают другие. То есть именно «раскаявшиеся» становились черствыми и равнодушными к чужой беде, а считавшие себя грешниками, каковым нет прощения, оказались более склонными к сочувствию и эмпатии.
Понимаете? «Исцеленные» черствели, теряли способность сочувствовать. Чужая слабость воспринималась ими как ловушка, способная вернуть их в прежнее греховное состояние. Они не воспринимали «слабака» как «чужого». Они видели в нем частицу «прошлого себя», то, что в себе осудили, и не спешили помочь такому человеку, словно он мог опять «заразить» их своей «слабостью». Этому есть примеры из жизни.
Те, кто считал, что Бог их простил, замыкались от своей памяти в броню, чтобы не повторить прошлых ошибок. Такое происходит только в животном мире, мы не далеко ушли от зверей. Лев не придет на помощь другому, попавшему в беду льву, если только не будет связан с ним парными или иными «родственными» отношениями.
Так действуют те, кто считает себя «исправившимся». Так действуют фарисеи.
Но есть кое-что еще более удивительное.
Христос не проводил исследования, как японский ученый. Евангелисты, описавшие его земную жизнь, ничего не знали об оброненных бумагах и наборах с мылом, но они, без сомнения, многое знали о грехе: почти две тысячи лет назад они в иносказательной форме поведали нам историю о Понтии Пилате, умывшем руки.
Как все это связано? И кто двигал их рукой? Совершенно точно, что не их личное «эго».
Кто вложил им эти знания?
Ответ очевиден. Это не их фантазии, а Чья-то истина.
Для меня это самое исчерпывающее доказательство Божьей мудрости, если под этой мудростью понимать память генов и стремление передавать свои копии снова и снова, во веки веков. Аминь.
Каким образом все это относилось к маленькому Исааку и к его предназначению?
Вера в то, что в самый важный момент — то есть в момент Страшного суда Бог явится нам не в виде грозного военачальника Яхве, а в образе добрейшей бабушки, которая погладит по голове и скажет: «Прощаю».
Ах, как хорошо станет! Какой свет хлынет! Мелодию пропоют от конца к началу. И наступит рай.
Хасидом быть здорово. Можно в синагоге, а можно и дома. Если сравнивать нас (то есть их) с иудеями-ортодоксами, первых можно назвать протестантами.
Чтобы окончательно завершить краткий экскурс, в интересах справедливости добавлю шутку, которая ходила в начале века в Витебске. Встречают старого иудея казаки, наставляют на него пику.
— Отвечай, — говорят, — за Христа!
Авраам возмутился:
— Христа распяли не мы, а другие. Так что я тут ни при чем.
— Какие такие «другие»?
— «Настоящие» евреи.
— А где их найти?
— А они живут на территории Великого княжества Литовского. Крайне серьезные люди.
— Да как мы их узнаем? Все люди серьезные.
— Этих очень просто: они танцевать не умеют.
* * *
Теперь по поводу имен — «Как вы яхту назовете, так она и поплывет».
Я ведь слукавил. Розалия Исааковна-то своего мальчика назвала, если произносить правильно, Ицхаком, а Исааком его стали называть русские. Полное же имя звучало так: Исаак-Бер бен Бецалель-Иосиф. В первый раз я это услышал в квартире Евгения Исааковича, Гени. Имя зачитывал сам Геня, сидя на огромной кровати красного дерева, на которой умерла его мать Зинаида Сергеевна. Он держал в руке бумажку, и рука дрожала. И голос. От торжества. Так всегда бывает от соприкосновения со временем. Прошлое притягивается к настоящему. Приятно почувствовать, что не всё исчезает, раскрывая свои руки для более крепкого, чем мы ожидаем, объятия.
* * *
«Личное дело Исаака…» — торжественно произнес Геня, и глаза его блеснули.
Он посмотрел, ожидая эффекта. Я издал эффектный звук.
— Бер, — сказал он.
— Брр, — отозвался я.
У меня привычка повторять последние фразы. Бессознательная. Работа зеркальных нейронов.
— Бер значит «медведь», бен — «сын», — добавил Геня. — Сын Бецалеля-Иосифа. Понимаешь?
Он поднял указательный палец. Посмотрел в сторону, где, возможно, в этот момент могло находиться «мое понимание», но встретился с темным углом, который молчал.
— Бецалель, — повторил я с восторгом.
И улыбнулся. Перед моим внутренним взором промчались сотни тысяч сарацин. В белых тюрбанах, и у всех на лбу сверкал огненной змейкой знак: «Бецалель», что значит «в тени Бога».
Почему сарацины? Потому что тоже семиты.
— Евреи на лошадях не скачут. Они ездят на лимузинах. Это мне в детстве говорил сосед Рома-биндюжник.
— Ну, ты фантазер.
— Прошлое. Имеет свое право быть.
И все же, как арабы и иудеи могут быть объединены одним термином?
Может быть, разница между ними не столь велика?
Я уходил в тот вечер от Гени, груженный полным именем его отца, как награбленным сокровищем. Никто до меня этого не знал. Никто не публиковал. Я представлял себя первым и слышал аплодисменты. И то и другое оказалось горьким заблуждением, но лишь наполовину. Горечь я люблю, поэтому заниматься Дунаевским я не бросил. Зато начал курить. Тот же табак, что и он. Про страшную ошибку, связанную с этим решением, расскажу после.
Начни я курить «БT», возможно, все пошло бы иначе. Но я начал с «Герцеговины флор», полагая, что раз их курил Сталин, то мне откроется чуть больше секретов про человека, прославившего его эпоху. Грело то, что каждый раз доставая папиросу, я, глядя на свою руку, представлял волосатую ладонь византийского сатрапа, который возымел власть над гением.
Надо было только успеть сдать рукопись. Сроки поджимали.
Если честно, я всегда нарушаю сроки. Потому что нет причин не нарушать по причинам, которые, как мне кажется, понятны. Приходится зарабатывать на жизнь, сочиняя пьесы для театров. Это и хорошо, и плохо одновременно. Плохо потому, что пьесы быстро забываются, а хорошо потому, что театр — это самое волшебное место на земле, где все страхи, обуревающие тебя, могут в один момент превратиться в картонных истуканов, которым ты оторвешь головы.
Но как я могу что-то изменить в электрической цепочке своих импульсов?
Дома, как шарманщик, я повторял моей прекрасной возлюбленной Ольге Давидовне Дубинской полное имя Красного Моцарта — бен Бецалель-Иосиф. Сын Прекрасного. Меня это гипнотизировало. Ее — забавляло.
Наша маленькая дочь молча слушала, пуская пузыри.
Как много боли пролегло между теми воспоминаниями и моментом, когда я это пишу.
Я не знал, зачем предкам Исаака была нужна привычка награждать себя множеством имен: понятно, это как-то связано с попыткой спастись, замести следы, и тогда поди разбери, кто ты на самом деле: Исаак, Ицхак, Ицик, Сёма, Бер, Бецалель, а может быть, Симон? И пока твои враги будут разбираться с твоими именами — опасность, возможно, минет. Сладкое чувство, которое даруют нам имена предков, — безопасность. И потом это, безусловно, красиво, такой длинный перечень. Как знамя, которое развевается над твоей головой.
Думаю, эта привычка родилась из первобытного инстинкта, сходного с магией. Окружать человека оболочкой имен, каждое из которых сопряжено с определенными ассоциациями и имеет свое значение. Имя Иван встроено в ассоциативный ряд: «печка», «лежанка», «лопата», «богатырь», «победа»… Имя Самсон — в ряд: «сила», «волосы», «любовь»; Далила — «предательство», «бессилие» и т. д. Каждое имя влечет за собой только свою, определенную ему и больше никакому другому имени, историю.
Какой-то из жизненных путей, даруемых именем, точно будет успешным, какой-то — безгрешным, какой-то — смертельно опасным. Это и есть защита посредством имен. Чем больше у человека имен-масок, тем крепче защита. Жизнь — это магия. Каждодневное приближение к Всевышнему. Даже если вы меняетесь не к лучшему.
Так что… завистники были правы: маленькому Исааку даров досталось с избытком. Вечерами я садился перед чистым листом бумаги и рисовал выдуманный город. В нем было не больше пяти домов — моя Лохвица.
Рядом клал распечатанные фотографии реального городка и сравнивал.
Откуда взялась «Лохвица»? Я полез в Этимологический словарь русского языка Макса Фармера. «Лохва», или «Лахва» — значит «пески», «болото», «зыбкий». Интересно, современное «лох» можно как-то связать со словом «песок», в смысле — «ненадежный»? Возможно.
Городок образовался при слиянии двух рек и одного ручья или двух ручьев и одной руки… пардон, реки. Хотя рук гайдамаков, топивших в водах Сухой Лохвицы жидов, там тоже хватало. Сумма слагаемых, создавших город, была проста: желание посидеть на месте, хлебнуть горилки и оставить копию своих генов в теле красавицы.
Несомненно, что необходимо главное: присутствие большой воды. Пески по берегам, по крайней мере, ручья, точно были, но не зыбучие. А если зыбучие, то в иносказательном варианте. Попав в город впервые, я убедился в этом на собственном опыте.
Уставший от бесплодных хождений по улицам в поисках переулка Шевский Кут (где родился Исаак), с наступлением сумерек я предпринял последний рывок. Переулок прятался от меня, как только я перебегал с одной улицы на другую. Шевский «угол» растворился. В результате я нашел только реку.
Река — то, что неизменно, как и небеса. Река несет не воды, а время. Следовательно, по ней можно уплыть в прошлое. Это не означает, что ты найдешь там следы: человеческому глазу видна только поверхность воды. Магическая маскировка. Мысль поэтическая, но иногда и документ может быть сродни поэзии. Хотя дважды в одну и ту же реку — не ступишь.
Зато с легкостью можно влипнуть в историю.
Не зная, как эта магия работает, я разделся. Воды местной речушки были холодные, словно Новый Иордан. Я чувствовал, как должно свершиться символическое крещение, словно я с помощью волшебства смогу попасть в детство Исаака, — и конечная цель путешествия, судя по биению моего сердца, будет достигнута. Исаак, возможно, плавал здесь по сто раз на дню. Я ойкнул и не почувствовал дна. И тут же увидел силуэты фигур на взгорке.
Городовой или жандарм? И тут же — спешащая барышня. Куда торопится: на исповедь или к любовнику? А если шикса8 — в микву9?
Я нырнул. Воды вспенились. Это случилось. Я готов был ликовать и смеяться за всех детей мира. Под водой было ни зги не видно. Я, отчаянно работая руками, поплыл вперед против течения, не чувствуя дна. Только вперед, в прошлое моего героя. Да простит он меня за вторжение! Силы быстро иссякли. Я подумал, что пора поворачивать, и тут почувствовал, как меня утягивает ко дну. Это был самый настоящий водоворот, нежданный в мелкой речке… ноги уносило в какую-то бездну, прибежище усатого сома или водяного. Я замахал руками, словно меня тащило наверх полчище ангелов. И в этот момент кто-то ухватил меня за лодыжки и потащил вниз.
Я уже не дышал, а хлебал воду, как будто хотел выпить реку, и слышал отзвуки хриплого «Реквиема», который тонким дискантом пела Элла Фицджералд. Прийти на помощь никто не торопился. Умереть вот так банально, в момент постижения истины? Это было бы хорошо для романа, но для его автора…
И тут я услышал крик: «Иду-иду!» От отчаяния я снова заработал ногами, отрывая их от чьих-то липких щупалец, и почувствовал, как всплываю. Затем ноги достали до дна. Я облегченно вздохнул. Спасибо. Где тот, кто меня вытащил? Я завертел головой. Никого не было. Но кто-то же кричал: «Иду!» И тут я сообразил. Это был бесовской голос, а может, кричал Исаак? Тембр, характер произношения — все совпадало. Но главное, бессознательная уверенность. Это был Исаак Дунаевский.
Я выполз на берег и против воли запел «Эвейну шалом алейхем»10, благодарно протягивая к небесам руки. И тут же улыбка опять начала медленно таять. Моя одежда!? Оставленные на берегу джинсы от «Габбаны, поссорившегося с Дольче», черт их дери, футболка «рвани за родину»: их не было.
Я стоял в чем мать родила. За моей спиной текла река, раскинувшая широко свои объятия… Иди ко мне! В яму, в воронку… Это был бы выход, если бы роман получился дерьмо, но тут все только начиналось.
Господи… В голове набатом зазвучала песенка Папанова — Максима Дунаевского «Я водяной, я водяной»… И чем громче она звучала, тем большим дураком я себя чувствовал. Одежды не было нигде. Ее похитили. Но кто?
Неужели в аду тоже хотят быть модными. А может быть, воришками были ангелы или барышня, спешащая в микву?
Я начал замерзать.
Вспомнил варианты происхождения названия городка. Конечно, от слова «лох». Теория на моем примере блистательно подтвердилась. Надо было принимать решение. Я, конечно, подстраховался. Сказал своему водителю, что иду на реку и если я не появлюсь к условленному часу, он поедет меня искать. Осталось надеяться, что он сделает это поскорее. Скрестив руки на груди (чуть пониже пупа), я замер. Статуя из меня была так себе. Я смущался, как Данте, ожидавший своего Вергилия.
Но я дождался. Имея обо мне представление как о крайне серьезном человеке, водитель был немало ошарашен, увидев меня совершенно неглиже. Пришлось путано объяснять про магию места и способы прикосновения к Исааку. С особенным подозрением он выслушал про прикосновения.
— Надо одежды вам, сынку, — прохрипел он, оглядывая пустынный пляж. Потом стал снимать с себя штаны.
— Что вы делаете?
— Пытаюсь тебе помочь.
— Как?
— А то не понимаешь? Чтоб ты до машины доковылял.
— А вы как же?
— А-а, точно… Спаситель застыл со спущенными по колено штанами. Потом начал их напяливать. И вдруг неожиданно снял пиджак.
— На. И беги в машину. — Он ткнул рукой куда-то назад, где чернел силуэт «жигулей». — А потом бросишь мне из машины.
— Что? — не понял я.
— Пиджак.
— А вы без него не дойдете?
Спаситель задумался. И перестал снимать пиджак. Я не понимал, в чем проблема, и просто с мольбой смотрел на него. Его щепетильность в вопросе «можно ли по пляжу пройтись без пиджака» пугала своей однозначностью.
«Может, он боится, что я убегу в его одежде?» — подумал я.
— Не волнуйся, не убежишь, — ответил водила.
Он что, умел читать мысли?
— В ГАИ мой зять работает. Найдет. Я вашего брата знаю.
Откуда он знал моего брата, я не понял, но хмуро кивнул, давая понять, что опять прокололся. И тут он оживился.
— А-а, ладно… — и опять стал снимать с себя пиджак. Неожиданно замер, глядя на штаны. Мне стало нехорошо. Я понял, он решает, что должен снять сперва: штаны или пиджак. Процесс обещал затянуться. Простыть или дождаться прихода отдыхающих не хотелось.
— Черт с вами! — заорал я и, не раздумывая, опрометью помчался на взгорок. Бежал я быстро и резво. Но как будто долго. Секунды растянулись, словно резинка, и дорога наверх никак не заканчивалась. Дядька с криком бежал за мной, словно я был воришка, и мы оба одновременно оказались в укрытии под сенью его «жигулей». А потом как сумасшедшие начали хохотать.
Куда делась моя одежда и как ему удалось читать мои мысли, я так и не понял, в тот момент было не до того. Но… с той поры больше я нигде не плаваю. Даже в бассейне фитнес-центров. Если только не бросаюсь в воду в одежде.
* * *
Чтобы понять лохвицкие нравы, надо знать, что в городке, как только заканчивался дачный сезон, приезжие почти не останавливались.
В Лохвице рождались и умирали только соседи или соседи соседей. Каждого, кто здесь обитал, помнили с младых ногтей, а каждого, кто умер, провожали всем городом, ибо каждый мог сказать об ушедшем нечто личное. В том числе и скабрезного свойства. Я разглядывал фотографии. Крутые улочки, зимой совершенно обледенелые и скользкие, поднимались вверх к центральной площади, на которой стоял православный собор, и так же круто спускались вниз, упираясь в синагогу. Может быть, ландшафт и не был таким крутым и все дело в эффекте старинных фотографий той эпохи, которые делал знаменитый держатель лохвицкой аптечной лавки. Я, к сожалению, забыл его фамилию.
Кирпичи, пошедшие на строительство и того, и другого духовного заведения, были на первый взгляд одного сорта.
Меня это навело на странные мысли.
По вечерам, когда людей на улицах становилось меньше, за горожан можно было принять липы, которые, застыв (мало ли какая причина может заставить человека застыть «соляным столпом», особенно если он потомок Авраама, да еще поздно вечером?), махали косматыми гривами взад-вперед, словно молились. Этих лип и тополей было такое множество, что сверху они казались зеленым морем, которое вышло из берегов и затопило прекрасный город.
Вот только ни одного моря, в названии которого было бы слово «зеленое» я не знал.
Ближние соседи, — как правило, настроенные враждебно, — называли Лохвицу «котлетным местечком» и, немного завидуя, ценили за богатые и недорогие продуктовые ярмарки, которые устраивались с самой весны до поздней осени на гостином дворе, под галереей, крытой черепичной крышей.
Весной на них торговали экзотическими товарами из Европы, летом и осенью — тем, что вырастало на местных полях и огородах.
Каждый лохвичанин умел чесать языком и любил поболтать о своем, невзначай подкалывая соседа. Это была жизненная необходимость вроде охотничьего инстинкта вскидывать ружье при виде дичи. Других развлечений в Лохвице не знали. Кино еще не изобрели. Печатные станки Гутенберга не прижились, точнее, прижились (появились в 1903 году), но весьма оригинальным способом. Газеты использовали как туалетную бумагу, возможно, как занавески на окна, на худой конец, как летние шляпы от солнца, но только не для чтения. Новости в Лохвице узнавали иначе: по беспроволочному телеграфу.
Достаточно было чему-то случиться, как рядом с местом происшествия вырастала баба, которая, сложивши толстые ладошки рупором, кричала куда-то за бугор:
— Ривка, ты слышала? Тетя Зисла пироги печет. Идем в гости. Ее Ханя — твоя подруга.
— Я уже сходила.
— И как?
— Сытно. Сказала: «Ривка, Ханя с тобой гулять не выйдет. Она кушает. Ты, наверное, тоже хочешь?» Я ответила: «Не откажусь». — «Так сходи домой, покушай. А потом приходи». Ну, я и сходила.
Самое удивительное, что ни Ханя, ни Ривка, ни тетя Зисла зла друг на друга не держали и горло не перегрызали, отводя душу на перемывании костей.
Кстати, слово «бабник» в городе практически не употреблялось. Было другое слово «бляун» — очень неприличное, зато емкое и доходчивое, которое дважды повторять не приходилось.
Так вот по поводу кирпичей… Главной достопримечательностью города был балкон одного из угловых двухэтажных домов на главной площади из красного кирпича. По легенде, с этого балкона выступал гетман Мазепа перед сражением с царем Петром. Местные Несторы-летописцы сходились на том, что радикальный гетман перекрестил жидовское местечко… Евреи занервничали. Поднялась буря. Балкон начали засыпать сухие листья. Гетман сбился, потерял дар речи. Все испуганно разбежались. А буря не унималась.
Напрасно гонцы гетмана бегали к раввинам, о чем-то их умоляя, дождь из сухих листьев не прекращался. Тогда гайдамаки достали сабли. На раввинов этот аргумент подействовал. Один из них, согласно преданию, поднял руку вверх, словно говоря небесам: «Минуточку», а затем картаво произнес: «Ребеним, исвахим, сафараним…» Может быть, я ошибся в произношении, простите, мелодика этой фразы все равно действует на меня безотказно. И дождь из сухих листьев прекратился. Зато пошел настоящий, который не прекращался до самого начала сражения, из-за чего войска Мазепы утонули в грязи, и вы знаете, чем это закончилось. А ничем. Но Мазепа проиграл.
Мораль: не надо было обижать евреев. Но мы, как всегда, выбрались, а скромный балкон попал в историю.
* * *
Я продолжал рисовать город на бумаге, накладывая на карту. Выходило: моя Лохвица находилась где-то между землей и небом. Между моим воображением и воображением Исаака Дунаевского. Попасть туда было нелегко. Но возможно. Воспользовавшись сном. Хотя был вариант попроще — железной дорогой.
Я вооружился лупой. В Исаакову Лохвицу вели две дороги. Обе проселочные. Летом их покрывала пыль. Весной — грязь. Значит, в период дождей обе становились непролазными. Это было уже что-то: до Лохвицы было не так-то просто добраться. Связь с миром обрывалась. Интересное ограничение для молодого пытливого ума, провоцирующее к побегу. Зимой, правда, морозы ненадолго восстанавливали сообщение. Но потом их снова заносило. Я представил дорожную колею и провалившееся в снег колесо телеги. Стало жаль возницу. Но картинка понравилась.
Похоже на вечный карантин. Из такого захочешь поскорее выбраться. Вот и причина, почему Лохвица оставалась нетронутой для соблазнов цивилизации.
Что же было летом?
Снова книги. У Давида Персона, друга Исаака, ставшего источником невнятных сведений для Наума Шафера11, я прочел в одной из сносок, что сюда обожали приезжать помещики из стольного града Петра со своими наливными, как персики, дочерьми. Ого! Дело запахло адюльтером.
Если бы я в тот момент жил в Лохвице, я бы не растерялся! Мне стало интересно. Душа захотела весны, но я не находил кандидаток, с кем молоденький, да нет, еще малолетний Исаак мог бы согрешить, хотя бы мысленно, по причине того, что знатные еврейские юноши с русскими девушками практически не общались.
Вытащил колесо благочестия, а душа в страсти увязла. Только к кому? Неизвестно. Опять уравнение со многими неизвестными, как и все, что касается детства Исаака.
Я загрустил. Должны же были быть хоть какие-то факты, связанные с Лохвицей и страстью, ну хотя бы страстишки-страшилки.
Я стал «копать». Вспомнил историю, слышанную про одного великого, но, подозреваю, преувеличенно превознесенного то ли поэта, то ли прозаика. Одна из его поклонниц захотела повидать своего кумира воочию. Все остальное не имело значения. Проездом кумир должен был остановиться вблизи Лохвицы. Барышня от нахлынувших чувств написала пронзительное стихотворение, в котором «роза» рифмовалась с «на морозе», это было не так свежо, как ей бы хотелось, но зато открывало дорогу к сердцу поэта и давало надежду на аудиенцию хотя бы в грешных фантазиях, которым барышня охотно предавалась.
Под Лохвицей, на постоялом дворе поэту или прозаику предстояло сидеть в муках творчества. На чем именно сидеть — табурете или жестком диване — осталось неизвестным, но муки ему должно было хватить. Чем еще он мог бы там мучиться, я не знаю, но барышня представила себе это очень хорошо. Могу себе вообразить: подол бархатных юбок, задранных выше колен, и прочую чепуху в духе маркиза де Сада. В общем, фантазии, мучительно подпитываемые горилкой, выжимают из барышни строчку за строчкой. Отправив письмецо в конверте, она погружается в сладкое предвкушение. Складывается недурная картина: потрясенная возможной встречей добыча сама идет в ее нежные руки.
Барышня хватает обмоченную, пардон, не репутацию, а рукопись, и в драном пальтишке и стоптанных красных черевичках бежит к цели. От провожатых отказывается. Видимо, ей не хочется делить радость встречи с посторонними. А дело происходит зимой. Над городом сгущаются тучи. Начинается снежная буря. За три секунды дорогу заметает. Не видать ни зги. Барышню это смешит. Она ничего не боится, ускоряет шаг. Секунды переходят в минуты. Минуты — в часы. А она все никак не может сдвинуться с одного места, упрямо чувствуя, что бежит изо всех сил. То ли морок-сон, то ли заколдованное место. А на следующий день в городе узнают, что в трактире она так и не появилась. Напрасно ее ждал литературный гений. Напрасно выпил за нее стопку-другую. Ее искали неделю. И тоже напрасно. Она исчезла. Испарилась как дым. Но что самое невероятное… С той поры каждую весну на дороге, ведущей в Лохвицу, как сходил снег, находили пару стоптанных черевичек красного цвета, тех самых, в которых барышня-поэт бежала на встречу с предметом обожания. Черевички крали, их опознавали родные, а на следующий год точно такие же находили снова, на том же месте — на дороге, ведущей к трактиру. И так три года кряду. Это прославило пропавшую. О ней стали говорить как о русалке или ангеле. Точно не знаю. Но как побочный эффект ее стихи… про них тоже стали вспоминать. Но не читать… что не одно и то же. И барышня обрела какую-никакую, но все же славу.
Урок бессмертия или, по крайней мере, руководство для начинающих. Дар неразделенного обожания коварен, но имеет свои причины и следствия, и какая наука, кроме поэтической, сможет объяснить сей факт?
Были ли красные черевички как-то связаны с Исааком, я не знаю, но на его воображение эта история повлиять могла.
Как-то во МХАТе, будучи уже зрелым и маститым, он повстречался с заслуженным деятелем искусств РСФСР, писательницей Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник. Вообще-то до революции ее знали как весьма эмансипированную барышню, автора «Записок фифы», вольную переводчицу с «Ростана на Куперник», еще актрису и бог знает чего, но в поздние годы весьма обласканную «красной властью». Так вот Щепкина-Куперник произвела на Исаака неизгладимое впечатление главным образом тем, что была подругой его первой романтической любви: какой-то (сейчас для большинства это «какая-то») актрисы Юреневой, которая в свое время была царицей. Исаак влюбился в нее (об этом позже), а она в свое время выступала с чтением стихов Татьяны Львовны. Одно из стихотворений, которые читала Юренева с эстрады, как раз описывало пропавшую из-за любви барышню в красных башмаках. Стихотворение принадлежало Щепкиной-Куперник. Возможно, поводом послужила как раз та лохвицкая легенда, которую слышала Куперник, много отдыхавшая на Украине.
О, сладость детективных находок!
Модную писательницу и модную актрису связала крепкая дружба. В чем крылась природа взаимного восхищения, Исаак, наверное, не представлял, а я смог узнать. На одном из интернет-сайтов я прочел, что до революции Щепкина-Куперник была известна как лесбиянка. Прочитанное меня не испугало. Не знаю, может быть, до Исаака тоже доходили такие слухи. Во всяком случае, ничем иным я не могу объяснить тот факт, что сам композитор, уже ставший Исааком Осиповичем, неожиданно повстречав во МХАТе Татьяну Львовну Щепкину-Куперник, испытал два чувства: смущение и смятение. Последствием встречи стало огромное письмо, которое он, придя домой, принялся писать, да потом передумал и посылать не стал. Я задался вопросом: почему? Такое бывает либо когда ты не проявил достаточной симпатии сначала, либо чего-то устыдился и по прошествии времени бросился исправлять. Почему же тогда не отправил? Видимо, понял, что прошлое, несмотря на всю пылкость чувств, уже ничем не связано с его настоящим. Искренность, которую он обрушил на Щепкину-Куперник, не будет ею понята, рассказ о давних чувствах — покажется наивным. То есть женщина, которая пробудила восторг воспоминаний, стала бесконечно чужой. Но связь с «красными черевичками», которые были фирменным знаком питерских лесбиянок, и со слухами, которые дошли до композитора, возможно, от кого-то из друзей — осталась.
* * *
Интересно, мечтали ли родители Исаака об особенном будущем для своего «второго первенца»? Страшную историю про барышню и красные черевички они слышали. Но про одержимость музыкальными демонами, думаю, нет. Хотя… смотря откуда черпать?
Существовавшие в 1960-х годах биографии Исаака Дунаевского до скупости скучны. Его письма — отцензурированы. И в них — практически никаких ответов.
Вернусь к Лохвице. К городку, как уже говорилось, не вело ничего кроме проселочных трактов. Железная дорога пролегала поодаль. Станций, на которых можно было выйти, — две. И в этом тоже был свой умысел. Проспали первую, сошли на второй.
Это немаловажно. С железной дорогой у взрослого Исаака были какие-то особые взаимоотношения. Можно сказать, романтические. Забегая вперед, скажу, что в зрелом возрасте он возглавил Ансамбль пе
...