Весь Гарин-Михайловский
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Весь Гарин-Михайловский

Весь Гарин-Михайловский

Николай Гарин-Михайловский еще при жизни пользовался популярностью среди читателей. Он прославился не только как литератор, но и как инженер, общественный деятель и путешественник. Известными произведениями Н. Гарина-Михайловского являются «Бабушка», «Бабушка Степанида», «В усадьбе помещицы Ярыщевой», «Вальнек-Вальновский», «Вариант», «Вероника», «Гений», «Два мгновения».


Два мгновения

Зашел разговор о том: страшно или нет умирать?

Человек средних лет с энергичным нервным лицом умными глазами заговорил:

— Как когда. Вот как в промежутке всего нескольких дней, в тех же почти внешних условиях, я видел два раза подряд смерть в глаза. Я с своей партией жил тогда в Батуме. Собственно, не в Батуме, а в окрестностях его, — делал разведки. Неделю всю мы проводили на работах, а в воскресенье ездили в Батум на отдых. Я первый год был тогда женат только, и вы понимаете, какое для меня было удовольствие в этих поездках. Мы проводили в городе все воскресенье, ночевали и на другой день возвращались на работы. Был март. Весна уже начиналась. Травка зеленела, листья деревьев, как нежная паутина, едва сквозили на фоне безоблачного неба… Солнце, изумрудное море… Там вдали кремовые горы с вечным снегом… Чудное утро, лошади поданы, чтобы ехать в город, потому что было это как раз в воскресенье. Если вы бывали в Батуме, то, может быть, помните, что берег его описывает большой полукруг: там в глубине Батум, почти напротив скалистые, дикие берега Цихидзирских гор. И, таким образом, кратчайшая дорога от этих Цихидзирь, где мы и работали, было море, — верст семь всего, а берегом верст пятнадцать. Подъехал грек на лодке и предложил под парусом доехать в четверть часа. Мы согласились, отправили лошадей и поехали. Море, воздух, солнце — праздник в природе, праздник отдыха в нас, — мы были в редком настроении, когда вся жизнь кажется такой же чудной и прекрасной, как этот волшебный уголок земли. И вдруг шквал. Что такое шквал? Черное море — очень капризное море. Весной и осенью явление там обычное этот шквал. Неожиданная буря, вихрь, какая-то серая стена с стремительной быстротой несется, и впереди этой стены тишь и гладь, а за ней море уже мгновенно закипает, бурлит, свист бури, и в серой кипящей мгле так часто гибнут такие лодки, как наша.

Бледный лодочник успел только крикнуть:

— Ложись!

Сперва рассмеялись все, но на лице лодочника прочли что-то такое страшное, что мгновенно все, кроме меня, легли на дно лодки. Почему я не лег — я не знаю. Какая-то глупая гордость! Шквал налетел. Что-то страшное заварилось мгновенно кругом: откуда взялись волны, куда исчезло солнце, что это клокочет, кипит и бросает нашу лодку. Нет, нет, спасенья быть не может в этом аде. Какой-то ужас, дикий ужас сковывает, и сознанье в то же время работает с непередаваемой ясностью. Шаг за шагом с неумолимой последовательностью приближается это неотвратимое мгновение. Вот из-под лодки точно выросла страшная седая зелено-прозрачная волна, заглянула в лодку и тяжело обвалилась. Головы смоченных, лежащих там внизу, быстро поднимаются, мгновение тому назад они еще смеялись, на их лицах отвратительный ужас смерти. Еще волна, и глаза судорожно ищут, где — в той или вот этой, что вдруг раскрывается и куда летит бешено лодка, бездне — конец всему. Неизбежный конец, и мысль о жене, уже случайная, равнодушно оставляет уже мертвую душу: думай не думай, все равно конец всему, и от всего живого мира мы уже отрезанные ломти, и некому даже передать будет этих последних мгновений. Словом, я струсил так постыдно, как никогда не мог и предположить. А этот ужас сознания страха и бессилие совладать с ним? О, как это ужасно, когда человек познает вдруг предел своих сил, своего «я», когда он уже может сам на себя посмотреть вдруг с сожалением, сознанием слабости, сверху вниз… Нас выбросило на берег… Какая-то животная радость охватила нас: мы, мокрые до последней нитки, с следами, может быть, еще этого ужаса на лицах, танцевали, как дикари, на берегу: поднимали наши ноги, энергично, быстро поднимали и скалили зубы друг другу.

Шквал пронесся, опять мирное солнце, песчаный берег, дорога, идут два турка, несут молодых козлят. Молодые козлята, травка весны, радость жизни, прилив этой жизни… Я, помню, купил этих двух козлят и пешком восемь верст, все время счастливый, нес их — этот залог весны, возвращенной жизни.

Даже унижение было источником радости: что же, я такой же, как все, а думал, что выше их. Милые мои, все вы друзья, и я меньше вас, но я жив, я счастлив.

Да, это был хороший день с ужасным мгновением, и такого дня я не переживал, может быть, но мгновение было лучшее, и я его пережил всего через несколько дней.

Опять те же Цихидзири, то же небо, море, солнце… Мы завтракаем. А там по морю плывет плот, и четыре турка на нем. Десятник Вдовиченко, хохол, молодой, говорит:

— Ишь, подлецы, а если шквал?

Рабочий, по фамилии Копейка, саженного роста, тоже хохол, лениво жует свой хлеб и рассказывает не спеша, как под Ак-Паланкой их кавалерия прыгала с такой же кручи, как эта, прямо в реку. Я смотрю с наших высот туда, где беспокойно ласкается к берегу море, голова невольно кружится, и я тяжело переживаю и это ощущение необходимости лететь туда вниз и сознание, что мои нервы не выносят никаких круч. Я поборяю, конечно, себя, но что это мне стоит всегда?

И вдруг шквал, и уже раздирающий душу крик четырех турок на плоту. Какая-то лодка там внизу спешит пристать к берегу: пристала и выгружает мешки с мукой. А плот уже разбит, и четыре турка, каждый обхватив два бревна, ныряют там среди разорванного плота, целого леса поднимающихся и опускающихся бревен. И на нас, сидящих на берегу, налетел уже шквал, как ножом, резким ветром срезал наши шляпы, завтрак, свист бури, грохот моря и, заглушая все, нечеловеческий крик о помощи оттуда, из кипящего котла. Я уже ничего не сознаю. Чей-то голос:

— Нельзя, вы — отец семейства!

Но этот рев бури, вопли тех?!

— Не сюда, не сюда — убьетесь!!

Разве я могу убиться? Ноги мои, нервы мои — сталь, и я стремглав несусь вниз по кручам, куда заглянуть было страшно за мгновение. Я уже внизу, за мной сыпется щебень, камень, за мной летят другие. Мы уже в лодке и отплываем. Вот Вдовиченко, Копейка. Лодка плывет, поворот, мы каждое мгновение вот-вот опрокинемся… Что ж, опрокинемся… И мне весело, и я беззаботно напеваю какую-то веселую песенку. Я вижу, что мое веселье льет огонь в жилы этих… Я-то, я-то знаю, чего хочу, но эти Вдовиченко и Копейка и на веслах сидящие, безвестные работники, вас какая сила двигает? Э, в ваших глазах я вижу бога, вы избранники его, и честь быть с вами, честь сознавать себя равным вам, безвестным героям… честь, великая честь быть равным там, где человек равен божеству…

Бревна, бревна! Вверх и вниз, — держи лодки, — разобьет?! Ха-ха! Мимо!..

Какой-то турок с перепугу топор свой сует, когда каждое мгновение дорого. Вдовиченко с азартом бросает топор в воду — уже за волосы тащит ошеломленного в лодку. Они уже все тут, и мы мчимся назад…

Рассказчик смолк, вздохнул всей грудью:

— О, если бы в такое мгновение умереть!

На ночлеге

Короткий зимний день подходил к концу. Потянулись тёмные тени, вырос точно оголённый лес, белым снегом занесённые поля стали ещё сиротливее, ещё неуютнее.

Я в последний раз пригнулся к трубе теодолита, но уже ничего не было видно. Рабочие лениво ждали обычного приказания:

— Баста.

Складывают геодезические инструменты, топоры, побежали за санями.

Я и мой помощник совещаемся, где ночевать нам. Решаем ночевать в только что пройденном посёлке.

В Ярославской губернии почти в каждой деревне вы встретите несколько богатых домов, владельцы которых разного рода подрядчики (маляры, столяры) живут сами с семьёй в Питере, а дома оставляют на какую-нибудь старую родственницу.

Дома хорошие, двухэтажные, родственница живёт где-нибудь в подвале, в конурке и на совесть стережёт хозяйское добро. Добро оригинальное и разностороннее: какой-нибудь старинный подсвечник или редкие бронзовые часы рядом с самодельным диваном; какая-нибудь ненужная здесь из богатого дома безделушка и громадная, половину комнаты занимающая, печь. Всё это достаточно некрасиво, безвкусно, ярко и неуютно. И всё напоказ.

На ночёвку впускают охотно, не хотят рядиться с вечера, а утром требуют столько, сколько стеснились бы попросить даже в столичной гостинице.

Но в выбранном нами посёлке ни одного такого дома не оказалось.

Мы за день достаточно продрогли и потому, не теряя времени, остановились перед первой ничем не лучше, не хуже других старенькой избой.

Мы вошли в неё. Посреди избы стоял прядильный станок, — он работал, шумел и во все стороны разлеталась от него пыль. Крупные частицы её тут же опускались на пол, на стол и скамьи, на платье, а мелкая так и стояла в воздухе, погружая избу, не смотря на горевшую лампочку, в удушливый полумрак.

Казалось сперва, что в избе никого не было.

Но на вопрос:

— А что, можно у вас переночевать?

Поднялись сразу несколько фигур и маленький корявый крестьянин спросил, бодрясь:

— А вы чьи?

— Мы изыскания делаем: линию наводим.

Этого было достаточно.

Крестьянин, успокоенный, скрывая даже удовольствие, ответил с напускным равнодушием:

— Что ж?.. Милости просим… Самовара только нет… Окромя писаря и во всей деревне нет.

— А попросить у писаря?

Крестьянин почесал затылок, подумал, опять почесал и решительно проговорил:

— Не пойду!

— Чего не пойдёшь? — спросила спокойно, в упор, пожилая, измождённая высокая женщина, оставляя работу у станка.

И, помолчав немного, она бросила мужу укоризненное восклицание и начала торопливо натягивать на себя тулуп.

В дверях, накидывая уже платок, она сказала нам:

— Будет самовар! — и исчезла.

Мы разделись, внесли наши вещи, достали свечи, хлеб, закуски и, присев за стол, принялись за свой обед.

За день ходьбы аппетит нагуливается хороший и, хотя и мёрзлое, мы едим усердно, жуём, глотаем и в то же время знакомимся с окружающим.

Корявый крестьянин, — глава, — оставался и при более ярком освещении всё таким же корявым.

Всклокоченный и напряжённый он напоминал собой загнанного петуха, совершенно помятого, но готового, несмотря на это, отстаивать и дальше свою позицию.

Эта взвинченность — явление заурядное в теперешней обстановке деревни: нужда лезет во все щели и в конец обесцененной работой не заткнуть этих щелей.

Старшая дочь села за станок. Такое же испитое, зелёно-жёлтое лицо.

Остальные обитатели, один другого меньше, до пятилетнего и у всех тот же болезненный, изнурённый вид.

Впечатление какого-то походного, где-нибудь на войне, лазарета выздоравливающих тифозных.

Ещё бы: такой ужасный воздух!

— Зачем вы этот станок в избе держите?

— А куда же его?

— В пристрой.

— Пристрой — построй, — обидчиво бросил крестьянин и завозился с таким решительным видом над куском кожи, что я на время оставил его в покое.

Он заговорил сам нехотя и раздражённо:

— В этой не знаю, как усидеть, — того и гляди свалить велят…

— Кто?

— Кто?.. Мир… Вишь, не по планту изба, а что такое не по планту? Только и всего, что место приглянулось у кого мошна потуже… Тебе ни строить, ни чинить не дают: как развалится — уходи…

Хозяин нервно хватает руками и опять складывает их.

— Да… вот так и уйду: ночью и выхожу на починку… так и тянем. Да, вот так и ушёл тебе: небойсь.

Хозяин жаловался на мир, порядки, а я слушал.

Кто знаком с деревней, тот знаком с такого рода жалобами. И нельзя не признать основательности таких жалоб, конечно.

Я сижу и вспоминаю…

Человек двадцать лет платил выкупные за надел: умер — и семья его нищая. С вдовы мир торопится сорвать всё, что может и пускает по миру её и детей. Когда дети вырастут (только мальчики), они сядут опять на землю, но до тех пор они могут и умереть с голоду…

Страховку фабричного получит семья, состояние в остальных сословиях частная собственность; только крестьяне лишены её. Неравенство в сравнении с другими, говорящее громко за себя. Игнорировать его грех и тяжёлый.

Это пример из имущественных отношений. Я не говорю уже о круговой поруке. Не лучше живётся в деревне и в других отношениях.

Мальчик-пастух научился грамоте, сделался миссионером и сдал, наконец, экзамен на священника.

Кто знает деревню, знает какую страшную волю нужно, чтобы в глухой, без школы, деревушке проделать всё это…

Труд Ломоносова бледнеет перед этим трудом.

Я знал этого человека. Сколько стадной ненависти встретил он на своём пути.

— А ты умнее отцов хочешь быть?! Врёшь, не будешь!

И добились своего: не пустили в попы. Шестьсот рублей недоимки насчитали на его семью.

— Уплатишь, — иди.

Уплатить было нечем и теперь этот выдержавший на попа пьёт горькую, валяется по кабакам, а деревенская мораль, в лице своих представителей, показывает на негодного пьяницу:

— Хотел умнее нас быть!

Станок стучит однообразно и мерно, летит пыль, девушка раскорякой сидит, работает ногами, высоко подняв их и перегибаясь то в ту, то в другую сторону, то и дело бросая челнок. Сколько быстрых движений и каких разнообразных и неудобных: одна нога так, другая иначе, перегнулась в одну сторону, что то делает рукой, а другой, неудобно занесённой, ловит челнок.

И всё это быстро, быстро.

— И дети работают?

— Как же можно детям? Только эти трое.

Хозяин показал на трёх девушек.

— Этой сколько? — спросил я, указывая на младшую.

— Тлинадцатый, — бойко ответила белокурая с рыбьим некрасивым лицом девочка.

— Так что ж, — огрызнулся хозяин, — в невесты глядит.

Стук утомлял, пыль раздражала.

— А когда вы кончаете работу?

— Никогда и не кончаем.

— Как! День и ночь?

— Ведь дежурят: их с матерью четыре смены.

Дверь отворилась, клубы морозного пара задвигались по избе, а за ними показалась и хозяйка с самоваром под мышкой.

— Дали?! — усмехнулся вдруг повеселевший хозяин.

— Ну, вот и чайку напьёмся, — сказал я.

Хозяйка принялась ставить самовар, а хозяин вышел во двор.

— Для кого вы ткёте?

— На фабрику, купцу, — ответила хозяйка.

— Много зарабатываете?

Хозяйка не сразу ответила.

— Полтора рубля в неделю.

— Это сколько же в день? В воскресенье не работаете?

— В праздник девушки на себя работают.

— В сутки, значит, двадцать пять копеек, по копейке за час.

— Этак.

— На работника по шести копеек.

— А привезти, да отвезти пряжу? ещё два дня с мужиком, да с лошадью прикинь.

— И тяжёлая работа?

— Нет её тяжелее.

— А воздух какой? От него ведь не долго проживёшь на белом свете.

— Вот в Абрамовском сам купец особый дом выстроил, — у всякого свой станок… Там хорошо… И челночок самолёт устроил: сам челночок перепрыгивает, а здесь видишь как — изломаться пять раз на минуту всем телом надо… И проворная работа: в три раза скорее против нашей.

— Что ж у себя не заведёте такого самолёта?

— Где завести? Десять рублей такой челнок стоит — где их взять?

— Десять рублей? А сколько лет уже работает самолёт?

— Лет сорок работает.

— А вы давно работаете?

— Я-то?

У неё умное длинное белобрысое лицо. Она поднялась от самовара, спрятала руки под мышки и с удовольствием вспоминает.

— Тридцать второй год.

Она опять быстро наклоняется к самовару и я снова вижу только её костлявую длинную спину в грязном сарафане.

Я начинаю подсчитывать.

Челнок-самолёт в три раза быстрее: в неделю на три рубля больше… в месяц двенадцать рублей, в год сто сорок четыре. В тридцать лет 4.500 рублей. В пятнадцать лет капитал удваивается — итого до девяти тысяч рублей сбережения.

Я совершенно ошеломлён и делюсь впечатлением с хозяйкой.

Она бросила совсем самовар, подсаживается ко мне и начинается проверка моих вычислений. Мы по несколько раз возвращались назад, она впилась в меня и когда, наконец, снова получается девять тысяч сбережения, она замирает и так и сидит недоумевающая, огорчённая.

— У вас была бы такая пенсия, такое состояние…

Она напряжённо думала и вдруг, встав, равнодушно сказала:

— Суета бескорыстная…

— Как вы сказали?

— Говорю: суета бескорыстная вся наша работа.

Она отошла к самовару и то рассеянно, то убеждённо всё повторяла:

— Суета бескорыстная.

Хорошее выражение.

А от станка всё так же несётся пыль, забиваясь плотнее в углы старой избы и в грохоте и стуке его, точно эхо, по слогам, кто-то повторяет в душной, смрадной избе:

— Суета, суета, суета.

С рассветом мы покинули избу в тот момент, когда за станок усаживалась новая заспанная очередная и, уже за окнами, я всё слышал ещё знакомое:

— Суета, суета, суета…

И долго ещё я не мог отделаться от мысли и об этом станке, сорок лет тому назад выдуманном, с его стоимостью в десять рублей, и об этой семье, пристёгнутой ещё к деревне и уже тяжело и грубо отрываемой от неё иной жизнью.

Книжка счастья

Посвящается моей племяннице Ниночке

Была когда-то на свете (а может, и теперь есть) маленькая, потертая, грязная книжка. В этой книжке таилась волшебная сила. Кто брал ее в руки, тот делался добрым, веселым, хорошим, и главное — тот начинал любить всех и только и думал о том, как бы и всем было так же хорошо, как и ему. Купец не обманывал больше, богатый думал о бедных, большой барин больше не думал, что он не ошибается и что в его голове может поместиться весь мир. И все потому, что тот, кто держал книжку волшебную, любил в эту минуту других больше, чем себя. Но когда книжка случайно выпадала из рук того, кто держал ее, он опять начинал думать только о себе и ничего больше не хотел знать. И если книжка вторично попадалась на глаза, ее отбрасывали ногами, а то с помощью щипцов бросали в огонь. Книжка как будто сгорала, все успокаивались, но так как книжка была волшебная, то она сгореть никогда не могла и опять попадалась кому-нибудь на глаза.

Был раз веселый праздник. Все, кто мог, радовались. Но маленький больной мальчик не радовался. Его всегда мучили всякие болезни, и давно уж весь мир казался ему аптекой, а все незнакомые люди докторами, которые вдруг начнут насильно пичкать его разными горькими лекарствами.

Никто этого не любит, и вот почему мальчик, в то время как все дети веселились, шел, гуляя с своей няней, такой же грустный и скучный как и всегда. У него была большая тяжелая голова, которая перетягивала его, и ему легче поэтому было смотреть вниз, и, может быть, вследствие этого он и увидел маленькую грязную книжку. И хотя няня и тянула его за руку вперед, он все-таки настоял на своем и поднял книжку.

Он держал ее, и, чем крепче прижимал к себе, тем веселее становилось у него на душе. Когда он пришел домой, увидев мать, он закричал радостно: «Мама!» — и побежал к ней. И хотя по дороге выскочил папа который читал в это время одну очень умную книгу о том, как надо обращаться с детьми, и крикнул сердито своему капризному сыну: «Не можешь разве не кричать?» — мальчик не обиделся и понял, что папа кричит оттого, что у него нет такой же книжки, какая была у него.

И тетя, увидав его веселого, не смогла удержать своего восторга, бросилась и начала его так больно целовать, что в другое время мальчик опять бы расплакался, но теперь он только сказал:

— Милая тетя, мне больно, пусти меня, пожалуйста.

И хотя тетя еще сильнее от этого стала его тормошить, он терпел, потому что понимал теперь, что тетя любит его и сама не понимает, что делает ему своей любовью больно. Когда наконец мальчик прибежал к матери, он показал ей свою книжку и сказал счастливый, приседая и заглядывая ей в глаза:

— Книжка…

Мать не знала, конечно, какая это книжка, но она видела, что сын ее счастлив, а чего ж больше матери надо? Она захотела только еще прибавить ему немного счастья и, погладив его по голове, ласково проговорила:

— Милый мой мальчик.

Да, мальчик был очень счастлив, и, когда няня, укладывая его спать, взяла было у него книжку, он так начал плакать, что няня должна была возвратить ему книжку, с которой так и заснул мальчик.

А ночью к нему прилетела волшебница фея и сказала:

— Я фея счастья. Многим я давала свою книжку, и все были счастливы, когда держали ее; но, когда я брала опять ее от них, они не хотели второй раз принимать эту книжку от меня. Ты, маленький мальчик, первый, который захотел взять ее обратно. И за это я тебе открою секрет, как сделать всех счастливыми. И хотя ты еще очень маленький мальчик, но ты поймешь, потому что у тебя доброе сердце.

И так как этого именно и хотел мальчик, потому что такова уж была сила волшебной книжки, то он и сказал фее:

— Милая фея! Я так хочу, чтоб все, все были так же счастливы, как я: и мама, и папа, и тот плотник, который сегодня приходил просить работы, и та старушка, которая, помнишь, шла и плакала оттого, что ей есть нечего, и тот мальчик, который просил у меня милостыни… все, все, добрая фея!

— А если б для того, чтобы все были счастливы, тебе пришлось бы умереть?.. Хочешь знать секрет?

— Хочу!

— Тогда идем!

И прекрасная фея протянула мальчику руку, и они пошли.

Они вышли на улицу и долго шли. Когда город остался назади, фея показала ему вверх, и хотя было темно, но там, на верху горы, высоко-высоко, ярко горели окна волшебного замка.

Фея нагнулась к мальчику и сказала:

— Вот что надо сделать, чтобы все были счастливы. Там, в этом замке, спит заколдованная царевна. Чтобы все были счастливы, надо разбудить ее. Но это не так легко: сон царевны стережет злой волшебник. Ты видишь перед нами ту большую дорогу, освещенную огнями, что идет прямо в гору? Видишь, сколько идет по этой дороге детей? Многие из них идут туда, в замок, с тем, чтобы разбудить царевну, но никто не разбудит! Это волшебная дорога: по мере того как они подымаются в гору, их сердца каменеют, и, когда они приходят наверх с своими каменными сердцами, они забывают, зачем пришли, и злой волшебник громко смеется и бросает их в виде камней вон в ту темную сторону, откуда слышны эти крики, плач и стоны.

— Это кто кричит?

— Те, которые ходят во тьме и в грязи. Они кричат, потому что им страшно и скучно во тьме, кричат, потому что они в грязи, потому что хотят есть, кричат, потому что надеются, что проснется царевна и услышит их голодные крики. Злой волшебник смеется и бросает им вместо хлеба каменных людей, которые, падая, убивают их, а они, не видя в темноте ничего, думают, что это камни летят в них с неба или кто-нибудь из них же бросает их, и тогда они убивают друг друга.

— А зачем волшебник так делает?

— Он должен их мучить, потому что только этим темным местом и можно прийти к дороге, ведущей в замок, к дороге, над которой уже не властна сила волшебника. Но об этом никто не знает, и пока там и темно, и грязно, и страшно — все хотят попасть на ту освещенную, но заколдованную дорогу. Какой хочешь идти дорогой? Той ли, где темно и грязно и нет таких нарядных и веселых детей, какие идут по этой большой прямо в гору дороге?

— Этой, — мальчик показал в темную и грязную сторону.

— Ты не боишься? Там злые дети, они ходят в темноте взад и вперед и, не зная дороги, кричат и убивают друг друга; там может убить тебя камень волшебника. Пойдешь?

— Да.

— Идем.

Они пошли, и мальчик увидел вокруг себя страшные лица злых детей.

— Дети! Идите за мной! Я знаю дорогу!

— Где, где?

— Сюда, сюда, идите за мной!

— Но разве есть другая дорога, кроме той, по которой идут те счастливые дети?

— Ах, нет, той дорогой не идите. За мной идите!

— Но ты, как и мы, идешь без дороги?

— Нет, здесь есть дорога… Идите… со мной фея.

— А, глупый ты мальчик, мы устали и так, мы есть хотим… Есть у тебя хлеб?

— У меня есть книжка счастья.

— О, да он совсем глупый… затопчем его в грязь с его глупой книжкой!

— Хочешь, улетим? — наклонилась к мальчику фея.

— Нет, не хочу… Они затопчут меня, но ведь книжка останется здесь… Это хорошо, милая фея, и ты того, кто подымет ее, не правда ли, поведешь дальше?

Мальчик не слышал ответа: злые дети уж бросились на него и, повалив, топтали его в грязь. И когда совсем затоптали, все были рады и прыгали на его могиле. Они думали, что затоптали и мальчика, и его книжку. Но книжку нашли другие и пошли дальше, а когда все ушли, фея вынула мальчика из грязи, обмыла его и отнесла в замок к царевне.

Он не умер, он спит там в замке рядом с царевной, и ему снятся хорошие сны. Добрая фея рассказывает их ему, когда прилетает с грязной и темной дороги, по которой хоть тихо, а все идут и несут книжку счастья в заколдованный замок.

И когда принесут наконец книжку — проснутся царевна и мальчик, погибнет злой волшебник, а с ним исчезнет и мрак, — и увидят тогда люди, что для всех есть счастье на земле.

Знаем!

Жили себе муж и жена, хорошие люди, но только никогда никого до конца не дослушивали и всегда кричали:

— Знаем, знаем!

Раз приходит к ним один человек и приносит халат.

— Если надеть его и застегнуть на одну пуговицу, — сказал человек, — то поднимешься на один аршин от земли; на две пуговицы — до полунеба улетишь; на три — совсем на небо улетишь.

Муж, вместо того чтобы спросить, как же назад возвратиться, закричал:

— Знаем!

Надел на себя халат, застегнул сразу на все пуговицы и полетел в небо.

А жена его бежала и кричала:

— Смотрите! Смотрите: мой муж летит!

Так бежала она, пока не упала в пропасть, которой не видела, потому что смотрела всё в небо. На дне пропасти протекала река. Говорят, он превратился в орла, а она — в рыбку.

И это, конечно, еще очень хорошо для таких разинь, как они.

Чапоги

При императоре Сук-цон-тавани жил один бедняк Ким-ходури. Он занимался тем, что рубил дрова и продавал их.

В день он рубил три вязанки, — две продавал, а одну вязанку сжигал сам.

Но вот с некоторого времени стала пропадать одна вязанка дров… С вечера нарубит три вязанки дров, а наутро их оставалось только две.

Думал бедняк, думал и решил рубить по четыре вязанки.

Тогда четвертая стала пропадать.

«Ну хорошо, — сказал себе бедняк, — вора я все-таки поймаю».

Когда пришла ночь, он залез в четвертую нарубленную вязанку и ждал. Среди ночи вязанка вместе с бедняком поднялась и полетела прямо на небо.

Пришли слуги Оконшанте, развязали вязанку и нашли там Кима-ходури.

Когда его привели к Оконшанте, тот спросил его, как он попал на небо. Ким-ходури рассказал как и жаловался на свою судьбу.

Тогда принесли книги, в которых записаны все живущие и их судьбы, и сказал Оконшанте:

— Да, ты действительно Ким-ходури, и не суждено тебе есть чумизу, но всегда хлебать только пустую похлебку.

Заплакал Ким и стал просить себе другой судьбы. Он так плакал, что всем небожителям и самому Оконшанте стало жаль его.

— Я ничем в твоей судьбе не могу помочь тебе, — сказал он, — но разве вот что я могу сделать: возьми чужое чье-нибудь счастье и, пока тот не придет к тебе, пользуйся им.

Оконшанте порылся в книгах и сказал:

— Ну, вот возьми хоть счастье Чапоги.

Поблагодарил Ким, и в ту же минуту служители Оконшанте спустили его на землю в то место, где стояла его фанза.

Ким лег спать, а на другой день пошел к богатому соседу и попросил у него сто лан взаймы и десять мер чумизы.

Прежде Киму и зерна никто не поверил бы в долг, но теперь счастье Кима переменилось, и сосед, без всяких разговоров, дал ему просимое. На эти деньги Ким занялся торговлей и скоро так разбогател, что стал первым богачом в Корее.

Все ему завидовали, но Ким один знал, что счастье это не его, а Чапоги. И он с трепетом каждый день и каждую ночь ждал, что придет какой-то страшный Чапоги и сразу отнимет всё его счастье.

«Я убью его», — сказал себе Ким и приготовил нож, меч и стрелы, напитанные ядом.

Однажды мимо дворца Кима шли двое нищих: муж и жена.

Во дворе дворца стояла телега, и муж и жена спрятались под нее от солнечных лучей.

Там, под телегой, пришло время родить бедной женщине, и рожденного мальчика назвали они Чапоги, что значит найденный под телегой.

— Кто там кричит так громко под телегой? — спросил Ким, выходя во двор.

— Это Чапоги кричит, — ответили ему слуги.

Ким так и прирос к земле.

«Так вот откуда пришла расплата: не страшный человек, а маленький, беззащитный, голый от нищеты ребенок, — подумал Ким. — Нет, его не убивать надо, а лучше вот что я сделаю: я усыновлю этого Чапоги и, как его отец, буду и вперед продолжать жить на счастье своего сына».

Так Ким и сделал и если не умер, то и до сих пор живет счастливо и богато, как отец рожденного под телегой.

Художник

И не уступил бы человек ангелам и перед смертью не склонился, если бы не была у него слабая воля.

Под сводом лазурного неба, у самого синего моря, жил великий художник.

Люди называли его гением, но так ничтожно было то, что выходило из-под его рук в сравнении с тем, чего хотел он.

Он хотел!

Он хотел в чудном изваянии соединить всю чистоту неба, всю прелесть земли.

И художник искал терпеливо дивный образ своей души. Он искал его в нежном дыхании весны, когда сирень и миндаль осыпали его своим цветом; в тёмных ночах жаркого лета, когда так страстно билось море о берега его сада; в неподвижной осени, когда, вся в позолоте и мечтах о лете, склонялась она к нему и нежно шептала «прости»; зимой, когда дул холодный ветер и дождь стучал в окна, а в камине ярко горел огонь.

В неясных грёзах видел его во сне художник и увидел однажды весь воплощённый свой образ.

Вечные краски заката переливали в небе, солнце золотило и небо и море, и когда солнце коснулось моря, и небо и море вспыхнули и в бездне огней увидел художник там в окне из бирюзы и огня иную даль, увидел чудный, как сон, как мечты, прекрасный образ своей души.

То было одно только мгновение, исключительное мгновение напряжения, когда человек во много раз превосходит себя, свои силы.

Силой чистой влюблённой души художник удержал тот образ и передал его мрамору.

У самого синего моря, против того места, где в небе заседали боги, воплотил великий художник свой образ в девственном прекрасном теле из мрамора.

Изумлённые боги смотрели и говорили:

— Он создал нечто большее даже, чем создали мы.

И боги сказали ему:

— Да, ты великий художник, равный нам, — проси же у нас, чего хочешь.

— Боги! — ответил художник, — дайте ей жизнь. Не для себя прошу, но чтобы могла она совершить своё призвание на земле.

— Да будет! — сказали боги.

И статуя ожила.

А что сделал художник, когда она, обнажённая — вся прелесть земли, вся чистота неба, — сошла к нему?

Он обезумел от вспыхнувшей в его сердце земной любви.

В урагане охвативших его страстей, он, осыпая её огнём своих преступных поцелуев, жадно кричал богам:

— Она моя! Только моя!

* * *

Возмущённые боги тут же произнесли свой жестокий приговор: художник лобзал опять только уродливую глыбу мрамора.

О, как велико было его отчаяние, когда он пришёл в себя!

Как молил он богов о прощении!

— Восстанови её, — сказали боги, — и мы возвратим ей жизнь.

Восстанови её…

Он не мог больше… Он забыл дивный образ своей души… Напрягал все силы, не выпуская резца из рук, он работал, пока боги не сказали ему:

— Всё кончено, смертный, — короткое мгновение твоей жизни прошло и двери вечности уже раскрыты пред тобой.

Так люди и нашли мёртвого художника в его саду с резцом в руках. Он сидел перед своей работой и сам был лучшей из всех сделанных им статуй в выражении неземной тоски, отчаяния и горя.

Таким друзья, передав мрамору его черты, и сохранили образ великого художника.

Он сидит там в своём саду, у самого синего моря, и точно говорит в отчаяньи:

— Ах, я мог бы, мог…

А внизу выбиты слова:

«И не уступил бы человек ангелам и перед смертью не склонился, если бы не была у него слабая воля».

Жизнь и смерть

Не тяготиться, не остывать, быть терпеливым, отзывчивым, добродушным, торопиться любить, в сознании, что уже стоишь у порога вечности, — вот в чем долг.

Амиель

Таким и был Константин Иванович Колпин, проживший десять лет в наших местах в должности земского врача в с. Линовке, Самарской губернии и уезда.

Там и умер он, и теперь на бедном сельском кладбище в углу стоит и его могилка с деревянным местной работы крестом — скромная, простая, в тон всему кладбищу, всей местной жизни, в тон тому кто спит своим вечным сном под ней.

Многие из тех, кто будет читать эти строки, знали Константина Ивановича. Высокий, худой, с маленьким, болезненным лицом, со взглядом, сознающим непрочность всего земного, непрочность своего собственного «я». Как доктор, он знал, что у него порок сердца, и внимательно следил за развитием своей болезни. Без этого он не прожил бы и пяти лет с окончания своего курса, а он прожил все на том же месте десять.

Говорили, что последние месяцы жил уже не он, а его наука.

За час до смерти он еще раз принял лекарство, сказав спокойно, с кроткой улыбкой:

— Этого можно было бы и не принимать: все, решительно все симптомы смерти уже налицо…

Он умер в мае. В его открытое окно смотрело безмятежное голубое небо, нежный ветерок лениво колыхал молодую листву деревьев, весь аромат далеких зеленых полей.

Он умирал, а над его окном с энергией весны, весело, озабоченно щебетали воробьи, чирикала ласточка, какая-то птичка звонко и нежно, как выражение блаженства, в тон всему ликующему, оглашала воздух своей короткой, страстной трелью.

Он, очевидно, наслаждался еще и этой чудной жизнью весны и, вздохнув, попросил, как воспоминание о жизни, в изголовье его гроба положить свежей травы.

Он умер тихо, вздохнув глубоко-глубоко…

За его гробом шла густая толпа бедных людей, потому что с ними вместе он пережил два голода, два тифа, две холеры.

После его смерти только и нашли полный стол игрушек: копеечные лошадки, деревянные куколки.

Там, в нищенской избе, за этой лошадкой тянулась маленькая больная ручка, и в глазах ребенка загорался тот огонек радости, который грел большую душу доктора и был необходим ему.

За его гробом шли все эти его крестники, сиротки, все те, кому оставлял он свои крохи — жалованье земского врача.

Уже почти перед смертью, за несколько месяцев всего, он получил тяжелобольную — мать большого семейства. Это была сложная, тяжелая болезнь, диагноз которой он поставил совершенно иной, чем как определяли болезнь светила медицинского мира. И он оказался прав. Там, у постели этой больной, он и оставил свои последние силы. Но он возвратил ей жизнь, возвратил детям мать, и шутя, пренебрежительно говорил на упреки в переутомлении:

— Вам нужнее жить…

За два дня до его смерти она, в первый раз встав с постели, приехала навестить его. Все два дня до его смерти она провела, ухаживая за ним, — это была вся его награда.

Он был молод, силен духом, был человек, и все человеческое было не чуждо ему.

Может быть, он любил? Об этом он один знал.

Он говорил:

— Я больной, и потомство от меня — преступление.

Чем же он жил в таком случае? Что давало ему эту страшную силу жить жизнью самого здорового, самого удовлетворенного человека? Человека к тому же, который точно вышел из самой удовлетворенной среды, хотя в действительности все его детство и юношество прошло среди самых тяжелых материальных и нравственных условий, надломивших так рано его силы, прошло в тяжелой борьбе за свое право.

Ответ один: он жил своими идеалами, и эти идеалы давали ему силы. Идеалы лучшей жизни, более справедливой и более равноправной.

Какой-нибудь сторонник своего сословия, может быть, скажет:

— Только поколениями вырабатывается дух…

Оставим эти сказки, и пусть хотя бы Колпин и Либерман, которых вы знаете и отрицать не можете, служат вам надежным доказательством противного.

Не поколения, а тот дух, который несет с собой культура, то служение общественному долгу, на которое она одна вооружает нас, те идеалы, которые несет она в себе, которые одни могут вдохнуть энергию и веру в жизнь.

Нет, такую энергию жизни не поколения дают. Не имеют Мухортый с Никитой такой энергии жизни. Этой альтруистической жизнью не может жить и непосредственный продукт Мухортого и Никиты — их хозяин.

Но этой жизнью может жить и живет и счастлив стремящийся к культуре Либерман, культурный Колпин, культурный Дюлонг, сын мастерового — начальник североамериканской экспедиции, замерзший со своими товарищами у нас в Сибири, на пустынных берегах Оби.

Если позволите, я вам напомню некоторые подробности этой славной смерти со слов того, кто сам видел останки великого человека и всю трогательную картину его смерти, который и рассказал мне — В. И. Серошевский.

Как известно, корабль Дюлонга разбился у устья Оби. Экипаж спасся. Одна часть его направилась по правому берегу реки, а другая, под начальством самого Дюлонга, пошла по левому.

Из своего отряда Дюлонг отделил и послал вперед шестерых матросов, снабдив их спиртом на тридцать дней и кой-какой, в самых микроскопических дозах, провизией на десять дней. Он сам развесил им провизию и дал наперсток, приказав пить спирт только по одному наперстку в день. Сверх того он дал им по ружью, соответственное число огнестрельных запасов с приказанием ни в каком случае не бросать ружей.

Я не знаю, как бы соблюли эти распоряжения, особенно относительно водки, философ Никита или вообще какой-нибудь философ, но дисциплинированные культурой Запада и ее энергией западные рабочие в точности выполнили эту инструкцию, и это спасло их. На двадцать восьмой день своего путешествия, до последней степени изнуренные, они заметили наконец жилье на правом берегу. Они по льдинам (это было в октябре) перешли через Обь и достигли летнего кочевья самоедов.

Увы! Оно оказалось пустым. Они сидели в пустой юрте, не зная, что предпринять дальше, когда вдруг, на их счастье, показались сани и олени самоеда.

Хозяин кочевья вернулся, забыв при переезде отсюда какую-то нужную ему утварь.

Увидев во дворе сани, оленей, живого человека, несчастные обреченные с дикой радостью выскочили из юрты и так напугали самоеда, что тот, мгновенно вскочив в сани, погнал прочь своих оленей, приняв, вероятно, матросов за выходцев с того света. Их спасли ружья. Они прицелились, и ввиду неминуемой смерти самоед остановил наконец своих оленей.

Тогда жестами они объяснили самоеду, кто они, и самоед объяснил им, что их товарищи уже спасены.

Все они, когда самоед их привез в населенные места, от лишений, напряжения, радостного наконец, потрясения заболели нервной горячкой.

Роковая ошибка открылась только после их выздоровления.

Те, о которых говорил самоед, были из отряда, направившегося по правому берегу Оби. Об отряде же Дюлонга не было никаких вестей. Их нашли уже зимой.

История их смерти сохранилась навсегда для потомства из дневника самого Дюлонга.

Они умирали один за другим.

Первый умер от антонова огня — матрос. До последней минуты за ним ухаживали. Была сделана даже ампутация ноги, но истощенный организм не выдержал операции.

За отсутствием духовника сам Дюлонг напутствовал своих умиравших друзей, совершая строго все обряды погребения.

Дюлонг умер последним. Он уже не мог идти и полз на четвереньках.

18 октября он описывает в своем дневнике, где именно, с точным обозначением примет, он зарыл весь свой багаж, все то, что могло понадобиться другим людям.

19 октября неразборчивой рукой сообщал он, что силы его оставляют, и он уже двигается вперед ползком.

20 октября он имел силы в своей записной книжечке провести только одну длинную черту.

Так и нашла его собака самоеда, в позе ползущего, всего занесенного снегом, с рукой высоко поднятой, с заветным дневником в ней.

Великий человек двигался до последнего мгновения. Вечно вперед.

Да, вперед, но не назад, не туда, куда зовет граф Л. Н. Толстой, куда когда-то звал людей так заманчиво Жан Жак Руссо, о котором Вольтер говорил:

«Читая Руссо, так и кажется, что уже растут лапки, на которых, став на четвереньки, побежишь назад в лес… но не побежишь».

Нет, там назади лес, дебри, голод и холод, там, в буранах, только и остается умирать Мухортым и Никитам с одним сознанием, что все равно, на двадцать лет раньше или позже, умереть своей нормальной смертью.