автордың кітабын онлайн тегін оқу Тишина после До мажор
Людмила Томич
Тишина после До мажор
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Людмила Томич, 2025
Анна Михайлова — бывшая скрипачка, похоронившая талант, ухаживая за отцом, умирающим от БАС. Её мир — это квартира-склеп, пропитанная лекарствами и тиканьем часов.
Но в день репетиции она опаздывает — и застаёт его мёртвым. Сломленная виной, Анна бежит в деревню, сажает клен на могильной земле и учится слышать музыку в тишине. Через пять лет Алексей находит её, но она уже не ждёт спасения. Это роман о том, как жить, когда последняя нота сыграна.
ISBN 978-5-0067-7550-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
Пролог: Пыль на струнах и запах лекарств
Квартира. Не дом. Не жилище. Квартира. Капсула времени, застрявшая где-то на излете советской эпохи, пропитавшаяся потом отчаяния и лекарственным смрадом последних лет. Сначала мамин — сладковатый и жуткий запах онкологии, химии и тщетной надежды, въевшийся в стены за те два года агонии. Потом — его. Два разных ада, слившихся в один непрерывный кошмар. Три комнаты, но дышишь только в одной — той, что побольше, превращенной в лазарет. Воздух здесь густой, вязкий. Он не циркулирует. Он застаивается. В нем плавают:
1. Сладковато-гнилостный дух болезни: Тяжелый, как влажное одеяло. Это смесь тления плоти, которую уже не спасти, дешевых мазей от пролежней с их химической ванилью, и чего-то еще… чего-то глубоко органического и печального — запах угасания.
2. Резкий уксусный укол дезинфектанта: Анна вытирает поверхности до блеска, до стертости рисунка на старой клеенке, покрывающей тумбочку. Борется с невидимым врагом. Но запах хлорки и спирта лишь подчеркивает основную ноту, делает ее еще невыносимее. Это запах войны, которую она проигрывает с каждым днем.
3. Пыль. Она везде. Тонкий, вечный налет серости на потемневших от времени плинтусах, на раме окна, которое почти не открывается (боязнь сквозняка для него — смерти подобна), на старой этажерке с потрепанными книгами по сопромату и теоретической механике — памятника ушедшей жизни Михаила. Пыль лезет в нос, скрипит на зубах, оседает на струнах скрипки в углу, как саван на надежде.
4. Запах дешевой еды: Того, что можно быстро сварить, разогреть, впихнуть в себя между сменами и перевязками.
Смена подгузника/пеленки: — Пап, сейчас переоденемся, — голос Анны звучал механически-ласково, как заученная молитва.
Он не ответил. Только глаза, огромные в запавших глазницах, метнулись к ней, потом быстро отвелись в сторону. Стыд. Вечный, жгучий стыд. Он был инженером. Человеком, чьи руки проектировали мосты. А теперь он лежал, как младенец, в луже собственных отходов, не в силах даже пошевелиться, чтобы облегчить ей задачу.
Анна откинула одеяло. Тяжелый, кисло-аммиачный запах ударил сильнее. Она стиснула зубы. Не дышать. Не думать. Руки в тонких латексных перчатках (экономия — стирала и сушила их по пять раз) действовали быстро, выверено, как у хирурга на поле боя. Сняла испачканную впитывающую прокладку, свернула ее липкой стороной внутрь, бросила в специальный герметичный пакет под кроватью. Запах на миг усилился, прорвавшись наружу. Михаил сжал веки, губы его задрожали. Беззвучное «прости».
— Ничего, пап, ничего страшного, — бормотала Анна, протирая его иссохшую кожу теплой водой с мягким мылом. Губка скользила по костлявым бедрам, ягодицам, промежности. Кожа была тонкой, как папиросная бумага, местами — красноватой, раздраженной. Каждое прикосновение Анна сверяла с мысленной картой его тела: Здесь пятно вчера было. Не увеличилось? А здесь? О, Боже, кажется, новое покраснение на крестце? Пролежень? Начало? Страх холодной иглой кольнул под ложечкой. Пролежни — это гангрена, сепсис, мучительная смерть. Она знала. Читала форумы. Каждое утро начиналось с этого осмотра — поиска новых пятен, признаков некроза под тонким покровом.
Она нанесла крем с цинком — густой, белый, с резким лекарственным запахом, который теперь преследовал ее даже во сне. Потом — новую прокладку, поправила памперс (самые дешевые, жесткие, иногда натирали). Каждое движение требовало усилия: повернуть его на бок, поддерживая голову, чтобы не упал, подложить чистую пеленку, вернуть на спину. Его тело было невесомым и одновременно неподъемным — мертвый груз костей и кожи. Позвоночник выпирал буграми под ее ладонью. Каждый раз, переворачивая его, она боялась услышать хруст — хрупких ребер, позвонков. Боялась причинить боль. И видела, как он напрягается, пытаясь хоть чуть-чуть помочь, но его мышцы не слушались, только мелко дрожали от бесполезного усилия.
Звуки. Тишина здесь — не отсутствие шума, а отдельная сущность. Она гулкая, давящая, полная не озвученных страхов. Ее рвут:
1. Хриплое, прерывистое дыхание Михаила. Оно не похоже на сон. Оно похоже на работу изношенного меха, который вот-вот разорвется. Вдох — короткий, судорожный, с присвистом где-то глубоко в груди. Выдох — долгий, стонущий, будто душа с трудом вытягивается из тела. Каждые несколько циклов — затяжная пауза. Анна замирает у плиты, ложка застывает в ее руке. «Не сейчас. Только не сейчас. Дай доварить…» — мысль-молитва, мысль-проклятие. Потом — новый вдох, еще более хриплый. Она выдыхает сама, не замечая, что тоже задержала дыхание.
2. Тиканье часов. Большие, настенные, с маятником. Еще папина гордость когда-то, точный швейцарский механизм. Теперь их тиканье — отсчет секунд, украденных у него, украденных у нее. Метроном их общего заточения. Тик. Так. Тик. Так. Неумолимо. Громче дыхания.
3. Шуршание-шелест. Это Анна. Ее движения по квартире — постоянный, выверенный ритуал экономии сил и времени. Шуршание дешевых тренировочных штанов (джинсы жмут, натирают после 10 часов на ногах в кафе). Шелест полиэтиленового пакета, в который она аккуратно заворачивает использованные бинты и салфетки, пропитанные сукровицей и мазью, прежде чем выбросить в мусорное ведро на кухне (чтобы он не видел, не чувствовал запаха). Скрип дверцы холодильника — почти пустого, кроме молока, пачки масла, нескольких яиц и банок дешевого мясного пюре «для детей и диетического питания».
4. Гул города за окном. Приглушенный, как из другого измерения. Гудки машин, отдаленный грохот трамвая, чьи-то смех или крик, прорвавшиеся сквозь двойные рамы. Звуки жизни, которая идет мимо. Которая не знает, что за этим окном на третьем этаже старой «хрущевки» медленно умирает человек, а рядом с ним медленно умирает молодая женщина.
Анна. Она стоит у плиты, спиной к комнате отца. Плечи ссутулены под невидимой тяжестью. Невысокая, хрупкая на вид, но в этой хрупкости — какая-то стальная пружина, сжатая до предела. Волосы, когда-то густые и блестящие, цвета спелой ржи, теперь тусклые, собраны в небрежный, сбившийся хвост. На висках — пробиваются седые нити. В 28 лет. Лицо бледное, землистое, с глубокими синяками под глазами — хроническое недосыпание, хронический стресс. Черты тонкие, красивые, но заострившиеся, будто вырубленные резцом нужды. Губы плотно сжаты в тонкую линию. В глазах — усталость. Не просто усталость от бессонной ночи. Это усталость вековая, копившаяся годами. Усталость души.
Она мешает овсянку. Движения автоматические, вымученные. Каждый взмах ложкой отзывается ноющей болью в пояснице (постоянно наклоняться к кровати, переворачивать его) и в правом плече (ношение тяжелых подносов в кафе, постоянное напряжение при игре на скрипке, которой сейчас касаются только пальцы пыли). На ней старый, выцветший халат поверх футболки. На локте — пятно от йода. На руке, у запястья — тонкий белый шрам. Старый. От осколка разбитой тарелки, брошенной ею в стену в приступе беспомощной ярости год назад. Потом она долго плакала и собирала осколки, боясь, что он услышал.
Ее взгляд скользит по занавешенному окну, по серому небу за ним. Где-то там — филармония. Большой зал с бархатными креслами, идеальной акустикой, публикой в вечерних платьях. Где она должна была играть. Солировать. Консерватория, блестящие отзывы педагогов, лестные предложения… Все похоронено здесь, в этой комнате, под хрипами его дыхания и тиканьем часов. Иногда, в редкие минуты слабости, она позволяет себе представить альтернативную жизнь. Концертные залы Европы, овации, репетиции до изнеможения, но — во имя *своего* искусства, своей мечты. Не во имя выживания. Потом этот образ разбивается о звук кашля за спиной — сухого, надсадного, выворачивающего душу наизнанку. И волна вины тут же накрывает с головой. Как ты могла? Как ты смеешь? Он же отец. Он тебя вырастил один, после мамы…
Михаил. Он лежит. Не спит. Не может уснуть. Боль — его постоянная спутница. Глубокая, ноющая, разлитая по телу, как тяжелая нефть. И острые, колющие вспышки в суставах, в позвоночнике. Боковой амиотрофический склероз. БАС. Железные объятия. Сначала слабость в руке, списывал на возраст. Потом — спотыкание. Потом — падения. Потом — инвалидное кресло. Теперь — вот эта кровать. Тюрьма из плоти и костей. Его тело предает его с методичной жестокостью. Мышцы тают, атрофируются. Движения — только кистями, да и то слабые, дрожащие. Шея еще держит голову, но уже с трудом. Речь… речь уходит. Слова путаются, слоги проглатываются, губы плохо слушаются. Самый страшный плен — плен внутри собственного тела. Он видит, слышит, понимает все. А сказать не может. Пошевелиться не может. Даже почесаться. Унижение.
Он смотрит в потолок. Глаза — единственное, что осталось живым в этом угасающем лице. Глубоко посаженные, серо-голубые, когда-то пронзительные, полные ума и иронии. Теперь в них — океан боли, стыда и бесконечной, мучительной любви к той, что копошится на кухне. Он слышит каждый ее вздох. Чувствует каждую секунду ее усталости. Видит, как гаснет ее молодость, ее талант, ее жизнь — здесь, у его постели. Это невыносимо. Каждый день — пытка не болью, а сознанием своей обузы. Он — якорь, вцепившийся в дно, а ее корабль мог бы лететь под всеми парусами…
Он пытается повернуть голову, чтобы увидеть ее в дверном проеме. Мышцы шеи дрожат от напряжения. Капля пота скатывается по виску. Удается лишь на долю градуса. Он видит только край дверного косяка и тень, мелькающую на кухне. Аня… Он хочет позвать ее. Просто чтобы услышать ее голос. Чтобы знать, что она рядом. Но горло сжато спазмом. Выходит лишь булькающий звук, похожий на стон.
Ритуал. Анна поворачивается, услышав этот звук. Ее лицо мгновенно меняется. Маска усталой отрешенности сменяется выражением тревожной сосредоточенности, натянутой заботы.
— Пап? Ты что? — Голос хрипловатый от недосыпа, но она старается вложить в него мягкость. Она подходит к кровати.
Вид отца — удар под дых. Каждый раз. Лицо осунулось за последние месяцы, кожа натянулась на скулах, приобрела желтовато-серый оттенок. Глаза кажутся огромными в глубоких впадинах. Руки, лежащие поверх одеяла, — костлявые, с синеватыми прожилками, пальцы скрючены, как когти старой птицы. Но хуже всего — выражение в этих глазах. Такая бездонная тоска и беспомощность, что Анне хочется завыть. Вместо этого она бережно поправляет одеяло.
— Все хорошо, пап. Овсянка почти готова. Сейчас принесу. Хочешь пить?
Он пытается кивнуть. Движение едва заметное, больше похожее на мелкую дрожь головы. Глаза говорят: Да.
Анна берет со столика специальную кружку с носиком и трубочкой. Наливает кипяченой воды, остуженной до нужной температуры. Проверяет локтем, как когда-то проверяла молоко для ребенка. Аккуратно подносит трубочку к его губам.
— Пей, папочка. Маленькими глоточками.
