С парохода я мог еще уйти; но что я мог и могу сделать в глухой деревушке, где я поселился, где меня никто не знает и где благодаря тому обстоятельству, что в моем паспорте значится фраза: «бывший студент», «учитель», — сразу определилась во мнении деревенского общества самая зловредная, самая не популярная, а главное, не подлежащая ни малейшим сомнениям в зловредности, сторона моих нравственных свойств. «А, студент! — сказал сельский писарь, прочитав вид. — Так!» Неграмотные мужики только поглядели на меня исподлобья и стали переглядываться друг с другом и писарем. Слово «так» писарь произнес таким тоном, что оно совершенно ясно для всех выразило такую мысль: «А-га! вон куда их стало заносить!..» Я отличнейшим образом понимал смысл всех этих взглядов, всех этих «тонов», которыми говорились, по-видимому, самые обыкновенные вещи, понимал, что в глубине этих взглядов и обыкновеннейших разговоров лежит подозрительность не собственно ко мне, которого никто не знает в этих местах, а к целой, огромной группе известного сорта людей, в которых сосредоточивается все, что народ почитает опасным. Я все это уже видел, чувствовал и хотел бы что-нибудь сказать в свое оправданье, да не мог, не знал, как начать, да, наконец, мне и сообразиться-то не давали порядком, потому что шпиговали на каждом шагу. Я молчал, сидел либо в своей избе с книгой, либо с книгой уходил на реку — и везде меня настигало шпигованье. И в этом шпигованье — а главное в тенденции-то шпигованья — все: и бедный, и богатый, и власть деревенская и деревенская безгласность — все как один, все согласны, все напирают на одно и видят зло в одном и том же.
Очевидно, что в моей фигуре, в моей внешности они нашли какие-то общие, всем им хорошо известные признаки человека, над которым не только можно, а даже должно упражнять свои критические способности и практиковать критические взгляды
Позвал я, — рассказывал ястреб, — работника, взял веревку (лекарство от всех болезней и во всех вопросах)
А что этот грабеж шел испокон века, это видно из того, что даже язык грабительский выработался особенный: ведь надо же время, чтобы выработать особый язык для грабежа, и не выработано ничего для противодействия ему!
Поглядите-ка вот на этого «чиновника», исписавшего по сущим пустякам тысячи листов бумаги и ведро чернил: он мученик, он зелен весь и болеет; у него геморой, согнутая спина! Он до того предан этим бумажным делам, что личные семейные дела его отодвинулись на двадцатый план: дети его растут кой-как, в доме беспорядок, скука, ссоры с женой; придя домой отдохнуть, он уж думает, как бы уйти в канцелярию; там нет ни шума ребят, ни их глупых вопросов, а есть «дела», то есть бумаги, любимые занятия, писание любимых пустых фраз и т. д. Когда такой человек умрет, не будет пустой фразой, если сотоварищи назовут его тружеником, который весь отдал себя «службе»… Ведь, право, в этом роде есть личности героические, но когда посмотришь на эту нищенскую, оставшуюся без куска хлеба семью, на этих кой-как ученых, запуганных детей, которым покойник «не имел времени» уделять самого поверхностного внимания, которым за служебными занятиями отказывал в ласке, в заботе о развитии и будущности, то невольно задумаешься над вопросом: во имя какой такой высшей задачи человек так страстно служил бумаге, переписке о выеденном яйце и так мало был внимателен относительно просто человеческих обязанностей, хотя бы только по отношению к детям
Всякое бесполезное злодейство всегда найдет массы исполнителей…
Говоря это, Лиссабонский порылся в боковом кармане своего сюртука и вытащил оттуда небольшой сверток бумаги. Развернув его, он вынул оттуда кусок какого-то странного продукта. Серого, пепельного цвета продукт был легок, как пемза, но плотен, как самый крепкий камень.
— Что это такое?
— Это хлеб. Такой хлеб едят в самарских благословенных палестинах.
Много раз видел я эти редкостные экземпляры продуктов, заменяющих пищу, но такого, как тот, который был в руках у Лиссабонского, я еще не видал, и, несмотря на то, что продукт был действительно ужасен, он, как и экземпляры, прежде мною виденные, как-то не потряс меня нравственно. Не знаю почему, но, глядя на такой хлеб, почему-то начинаешь чувствовать как бы отупление и мысли и чувства, вероятно потому, что воображение отказывается представить себе человека, который бы в самом деле мог считать это хлебом…
Вижу опрятную, теплую-претеплую, хоть и сильно пахнущую маленькими детьми комнату, принадлежащую некоему Иоанну Бенедиктову. Согласно «духу века», Иоанн Бенедиктов поражен страстию, даже не страстию, а сладострастием к материальным благам, которые понимает в самом обжорном, так сказать, виде. Иоанн Бенедиктов любит пряники, сладкое, вообще, что вкусно языку… Когда он едет по железной дороге и ему приходится видеть буфет, обставленный яствами и питиями, он не может оторваться, все трогает рукой: и бутылку, и шоколад, и яблоко, он трясется… Но ведь на все это надо деньги, и Иоанн Бенедиктов достает их; он святей святого — что касается его обязанностей. «Знаешь молитву господню?» — «Где нам знать!» — «Ну, не венчаю». — «Да у нас все готово, напекли, наварили, ваше боголюбие!» — «Двадцать пять рублей серебром!» Дают. Он не дает причастия, если знает, что у человека есть в кармане деньги, не дает под каким-нибудь предлогом, которых в церковном уставе множество; не крестит, не хоронит и т. д. Деньги и деньги, а кроме денег, гуси, окорока, пряники, вино… Голос у него тихий, взор ангельский, но в малейшем движении видна обжорно-сладострастная душа.