Маргарита Гремпель
Зинаида
Роман
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Маргарита Гремпель, 2020
Роман «Зинаида» — это реальная история жизни простой сестры милосердия в районном центре. Рассказанные трагические события охватывают период от Гражданской и Великой отечественной войны по наши дни. Жизненные перипетии, которые выпадут на долю Зинаиды и её близких людей, не оставят никого равнодушным…
ISBN 978-5-0051-3199-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
- Зинаида
Тихое солнце не палило почём зря, а лишь высвечивало маленький дворик перед зданием больницы
Они подъехали. Внук Роман повёл определять бабушку в хирургическое отделение. Он и сам был врачом. А она ему — бабушкой по отцу. Автомобиль уехал быстро, потому что бабушку тут же положили. А Роман остался дежурить в гинекологическом отделении, бабушка часто радовалась, что внук у неё — женский доктор.
Бабушку, о которой зашла речь в этот не сильно жаркий день, звали Зинаидой.
Она оглядела палату, спокойно вздохнула, подошла к окну.
Сегодняшний день ей показался самым лучшим днём в её жизни.
О своей болезни она сейчас не хотела говорить. Это было не самое страшное, что могло бы настораживать и серьёзно беспокоить медсестру с сорокапятилетним стажем, а сейчас зрелую пенсионерку, прожившую трудную, но — она была уверена — нужную жизнь. Только для того уже стоило жить, чтобы появился на свет внук Роман. И можно было сказать: у меня такой умный и красивый сын моего сына, и к тому же врач. А Романом его назовут при рождении, потому что этого захочет старший брат — он был сыном снохи от первого брака, его звали Виталий, а у него оказался на то время друг и сосед тоже по имени Роман.
Про своё имя, как оно досталось, Зинаида вспоминала теперь с улыбкой и трогательным сочувствием к тем неграмотным людям большой бедной деревни с неизгладимой опалённой печатью Курской дуги.
Их родственник по отцу, которого все в деревне звали Парнасом, а настоящее имя у него было Афанасий, пошёл в сельский совет регистрировать новорождённую, или, просто, записать девочку. Семьи тогда были многодетные, родственников у Парнаса было много, и часто посылали его, даже доверяя выбрать имя. Это стало уже как бы обычаем, традицией. Кто-то и когда-то счёл его то ли счастливым, то ли удачливым, и эти счастье и удача должны были передаться и детям, которых он именовал. Но случилось в этот раз так, что он потерял записку, где родители написали имя, и никак не мог вспомнить, потому что в тридцатые годы в их деревне не было ни одной женщины по имени Людмила. Афанасий мучился и копался в своей памяти, так что даже загрустил почти до слёз. Наконец решение само стало медленно напрашиваться, будто ему кто-то подсказывал, и простая мысль начала заполнять его голову. Он вспомнил, что по соседству с родителями, появившейся на свет девочки, жила родная сестра матери, то есть получалось — родная тётка новорождённой.
Это была скупая, одинокая, работавшая на хлебопекарне, как говорили, женщина с «плохим глазом». Но никто и никогда бы не смог упрекнуть её в том, что она не любила свою сестру, очень худую носатую Маню. Та была замужем за Мишкой, самым высоким и красивым парнем на деревне, на которого «хлебная дива», так ещё называли её из-за хлебопекарни и за белые пышные щёки, имела свои виды. А тут сбоку припёка — он взял да и выбрал не её, а Маню. Она не могла понять этого, пока не началась война — жестокая и ужасная.
Сейчас дед Парнас мучил свою память и нашёл сладкое утешение от той мысли, что посетила его и вошла в его дырявую голову. Родная сестра Мани, а для её детей — тётка Наташа, «хлебная дива» или женщина с «плохим глазом», когда-то завела коз и стала называть их Зинками, в отместку своему суженому, кем она считала Михаила, а у того родную сестру звали Зиной. Но Михаил только посмеивался и на это не реагировал, даже когда она громко, аж на три двора кричала:
— Зинка!.. Зинка!.. Зинка!.. — как будто созывала кур в курятник, и делала это демонстративно, наигранно и ехидно.
Но для деда Афанасия главным оказалось теперь другое обстоятельство. Он знал, что назовёт новорождённую Зиной. Это дело стало понятным. Вся деревня знала, что в трудные голодные годы не жалела тётка Наташа козьего молока для семьи Конкиных, какой стала фамилия семьи Михаила и Мани после свадьбы, сразу нарожавших двоих детей-погодков, мальчика и девочку. А Зинаида стала теперь третьим ребёнком. Так и говорили односельчане:
— Спасла Наташка детей у Мани молоком Зинок!
Они говорили, безусловно, о двух погодках, вспоминая то трудное время, особенно голод тридцать третьего года, и добавляли:
— Знает, что сестра и сейчас не бросит их, поэтому ещё больше Зинок развела!
Вот и подумал дед Афанасий: что же в этом плохого, раз для спасения семьи таким трогательным, и замечательным, и большим по смыслу стало имя Зина? Не раз потом вспоминали односельчане эту историю, пересказанную много раз для них Парнасом, и по-доброму улыбались. Так появилась в одной из деревень Курской губернии новая жительница — Зинаида Конкина.
Сама Зинаида не очень любила своё имя и даже стеснялась его до определённого времени, пока не выросла и не поехала учиться в город на фельдшера.
Зинаида осмотрелась в палате лучше, увидела, что есть вторая кровать, и она занята. Разместилась на свободной. Как будто бы снова оказалась в родной стихии: как рыба в воде или птица в полёте — сестра милосердия на страже здоровья людей. Она отдала всю свою жизнь, всю сущность натуры любимому делу. И выполняла назначения врачей, выслушивая стоны и крики, сквозь слёзы и страдания, успокаивая радостью выздоровления своих вечно оставшихся в памяти и в сознании, будто наяву перед глазами, любимых и незабываемых заболевших и исцелившихся людей, памятуя о тех, кто рано ушёл из жизни. Чего ещё лучшего можно хотеть человеку, когда память у него сохраняет трудную, но честную жизнь, отданную во благо других в полном и бескорыстном служении долгу?
Как любой человек, Зинаида не помнила первых лет своей жизни. Если спросить учёных, когда маленький человек начинает осознавать своё бытие и окружающий мир, наверное, не будет на этот вопрос однозначного ответа. И Зинаиду не нужно было спрашивать об этом. Ей исполнилось пять лет, когда началась война, и она её запомнила от начала и до конца.
Вот и задаёмся мы много раз вопросом, порою подолгу задумываясь: когда началась наша жизнь? В утробе, до рождения или после? С чего? Когда стали понимать, что мы пришли в этот трудный, но светлый и солнечный мир?
Михаила призвали на фронт. Маня долго причитала:
— Мишка, Мишка, ты же вон какой высокий, тебя же сразу убьют… Не спрячешься… Окопов-то таких глубоких, под твой рост, не роют, говорят, не успевают. А, Миш?!
Михаил был высоким и красивым мужиком, хоть и «курнявый» — так в их деревне называли курносых. Из простой семьи, он и сам был простым, малодоступным, малоразговорчивым, несколько мешковатым тюленем с удивительно вьющимися волосами.
Уходили они на фронт всей деревней. Мужиков до войны было много, не хватало им всем деда Афанасия, неповторимого стихоплёта Парнаса. Он умер незадолго до войны, оставив после себя маленький заваленный домик с земляными полами и светлую, хоть и смешную, память.
Провожавшие женщины много ревели, причитали, учили, как спастись при атаке и отступлении. В общем, говорили бабы русские всё то, чего не знали сами, и мало понимали в военном деле. Говорили от большой любви к своим мужьям, братьям, сыновьям. Любовь переполняла души каждого, здоровых и прихворнувших, замужних и незамужних и даже тех, кто до этого враждовал между собой, но весть о войне умиротворяла всех.
Сестра Наташа тоже плакала и думала о том, что она не пережила бы такого горя — провожать на войну мужа, который оставил бы ей троих маленьких, несмышлёных детей, как случилось теперь с Маней. Вот и подумала она: где оно, счастье — в замужестве или в одиночестве?
Возвращаясь и возвращаясь к этой мысли, Наташа ещё сильнее, до боли в руках и груди обнимала несчастную Маню и не понимала, почему та была гордой и счастливой, будто озарённая лучами будущей победы.
«Грянула война громом несусветным. Загорелась родная земля пламенем страшного пожара. И пошли мужики страны Советов, все те, кто жил на Руси многострадальной и вокруг неё, на врага проклятого». Да и кто же, если не Мишка, пойдёт защищать Маню и своих детишек, среди которых пятилетняя Зина была самой маленькой и беспомощной? Не было в курских деревнях трусов и предателей.
И Маня, перекрестив Михаила, чтобы Пресвятая Богородица защитила его от напрасной смерти, просила его беречь себя и не лезть на рожон, не соваться под пули.
Пошли они, бойцы-новобранцы, сводным отрядом, поднимая за собой столб пыли. Заскрежетали телеги и повозки в жаркий июньский день. И жара эта потом всю жизнь мучила и настораживала Зинаиду, отложившись страшным пятном уже в памяти и сознании малолетней девочки. Эта картина растворяющейся в лучах солнца и раскалённого воздуха пыли, где на фоне всех, кто уходил на фронт, раскачивалась кучерявая голова её высокорослого отца, запомнится ей навсегда. Больше она его не увидит. Только на фотографиях, что остались в доме: с них на неё будет смотреть всегда молодой и красивый отец, не стареющий от времени. Спустя три месяца, когда ещё не высохли слёзы на глазах женщин, проводивших своих мужей на фронт, Маня, одна из первых, получит извещение, что рядовой Конкин Михаил Евграфович, её муж, пропал без вести. Так она стала вдовой, но всю жизнь будет надеяться и ждать, что, может быть, он ещё вернётся.
Начались трудные дни: страх, голод или что-то ещё, чего нельзя объяснить, смешалось в единый ком страданий людей, кого коснулись Великая Отечественная война и оккупация.
Зинаида помнила, как немцы вошли в деревню. Были они поначалу не злыми. Угощали конфетами, шутили, заигрывали, пытались говорить на ломаном русском языке. Длилось время «фашистского рая» недолго. Затем деревня погрузилась в ад. Настоящий, кромешный ад: расстреливали коммунистов, евреев, насиловали и убивали женщин, уводили коров, тащили поросят, забирали курей. На глазах у Зинаиды выстрелили в голову безногому старику, не попавшему на фронт, а потом — женщине, от которой осталось двое сирот.
Жители деревни уходили в леса. Ещё до этого, пока немцы не дошли до Курска, всех призывали рыть окопы. Дети тоже рыли, точнее, помогали. Маня брала с собой и Зинку, потому что оставить её было не с кем. Первые детишки были уже взрослые по меркам тыла и тоже помогали рыть окопы. Зина была слишком мала и доставляла Мане одни только трудности, потому что при налётах фашистской авиации, бежать и прятаться вместе с ней, было сложнее, чем увести за собой двух погодков, и они уже научились этому, деловито и сноровисто.
А вот Зину она прижимала к груди и бежала, но лечь на живот не могла, падала на бок, удерживая и поднимая её, чтобы не отбить ребёнку внутренности.
Система оповещения не всегда была своевременной, неожиданно налетевшие немецкие самолёты косили наповал и взрослых и детей. И как считать: были они участниками войны или тружениками тыла? — если на этих окопах, земляных валах, в противотанковых рвах и заградительных траншеях поверху и внизу лежало порой столько трупов женщин, детей и стариков, что могло показаться, что здесь и есть тот самый фронт. Какое чудо спасало Маню и её детей, она не ведала. Она была вместе со всеми: и рыла, и копала не меньше других, и плакала на кровавые мозоли своих первенцев, которые не хотели уходить от матери, когда им разрешали остаться в специально оборудованных местах, похожих на детские сады или школы.
И теперь, когда фашисты пришли, и нужно было уходить в леса, рыть землянки, все уже научились делать это быстро и ловко, накопился огромный опыт на окопах. Но зачем нам, Господи, этот опыт, чтобы он стал привычкой у наших детей, привитой им в то опасное время вместе с грудным молоком кормящих матерей и от страха, переданного по наследству от бежавшего под пулемётным огнём люда. И этот страх застывал на лицах убитых женщин и на мёртвых губах бездыханных детей, не способных от природы сохранять на себе гримасу смерти. Лица всех детей у всех народов всегда жизнерадостные и жизнеутверждающие, как у ангелочков, которых рисуют в виде пухленьких детишек с крылышками на стенах старых и уже новых церквей.
В землянках было сыро и холодно, стояли буржуйки. Топили их часто, особенно там, где было много детишек. Если оставалась в деревне учительница, то пытались открыть школу прямо в землянке и учить детей. Сама Маня была неграмотной, помнила барина, революцию, а учиться так и не довелось. День своего рождения не знала. Мать ей сказала, что она родилась в то время, когда «цвели овсы». Потом работала, как и Михаил, в колхозе. Выполняли любую работу, профессии как таковой у них не было, значит, делать, как говорилось, умели всё. Михаил легко управлялся с лошадьми, с плугом, а потом и с трактором. Маня доила и кормила коров, чесала овец, могла шить и вязать, а Наташка была искусницей по мучной выпечке, потому её сразу заприметили и забрали на хлебопекарню.
Война длилась долго. Сельчане, измождённые чувством голода и страданием, получали горькие известия о погибших родственниках, слушали сводки информбюро и продолжали верить в победу. Лютая зима сорок первого года помогла не пустить немцев в Москву, а для жителей землянок была страшным, нечеловеческим испытанием.
Маня сберегла всех троих детишек, не осознавая своим женским малограмотным умом, как она смогла это — в слезах и одиночестве бороться с нуждой, голодом и закоченевшими руками прижимать и согревать своих худющих обездоленных сирот. И такой она была не одна. Сколько их, думала потом Зинаида, по всей стране таких женщин и детей, устоявших и выживших, хлебнувших до краёв своего терпения безутешной горечи вдов, выкормивших и сохранивших жизнь будущему поколению.
Когда немцы ушли, домов в деревне почти не осталось. Сожгли всё. А дом Мани почему-то не тронули. И она поняла почему. Он был самый плохой и дряхлый, покосившийся, с окнами, вросшими в землю, с соломенной крышей, а внутри и того хуже — одна-единственная комната с утоптанной до каменистой плотности землёй, чтобы называться полом. Она его даже мыла водой, и он не стирался, как земля, а блестел, будто камень.
Ведро с водой, из которого она мыла этот пол, наполнялось не землёй, а осевшей пылью. В тех домах, где обустроили хорошие завалинки, пол был не сильно холодным зимой, терпимым, а без завалинки — ледяным. У Мани завалинку не успели утеплить и поэтому ходили в доме в валенках почти круглый год. Но летом наступала благодать, было прохладно, не душно — спасение от жары.
Когда фашистов поджарили на Курской дуге, в деревне появилась снова жизнь, открыли постоянную школу. За парты в один класс сели дети разных возрастов навёрстывать упущенные знания. Уже все поверили, что война закончится, и победа всё равно скоро наступит. Детишкам после землянок, где их учили читать и считать, теперь нужны были и другие знания. Но в классах собрались разновозрастные дети — трудно было всем. Зинаида до сих пор вспоминает, что у неё была особенность при заучивании стихов. Она долго их зубрила, но утром не могла вспомнить ни строчки. Проходила неделя, и стих как будто сам всплывал в памяти, и она его чеканила, как говорили, от зубов отскакивал, да ещё не с детским, а со взрослым выражением чувств и переживаний — наверное, такими их сделала война, потому что детство у них она забрала навсегда.
И сегодня, когда её просит взрослый внук Роман, о котором мы уже говорили, рассказать стихотворение Лермонтова «Смерть поэта», она с удовольствием, с артистическим порывом и так вдохновенно декламирует строки великого поэта, что доставляет минуты радости всем, кто её слушает. Вместе с ней почти заново начали учиться сестра Муся и брат Василий, повзрослевшие дети, высокие в отца. Ваську тоже называл и давал ему имя покойный дед Афанасий — в честь Василия Ивановича Чапаева, легендарного революционного командира. С Мусей была подобная история, как и с Зинаидой. Назвал её Парнас в честь какой-то героини или персонажа из старых довоенных фильмов, никто уже этого не помнил, но то, что в сельсовете это имя расценили как «Мария», дед так и не узнал, а в школе по свидетельству о рождении она была Мария Конкина, хотя все её продолжали звать Мусей. Кто же разбирался в таких премудрых тонкостях, что имена Муся, Маня, Маша, Мария — это одно и то же имя? Поэтому сестра её уже в паспорте, а она его получила раньше, чем аттестат зрелости, прочитала, что она — Мария Яковлевна Конкина. Маня долго не могла понять, как это получилось, что у них с дочерью одинаковые имена. И различало их теперь только отчество.
Отца у Мани звали Яковом, он же был дедушкой её детей, и был он священником, о чём говорить вслух после революции было неуместно, но Маня считала, что только благодаря отцу-священнику она стала набожной. Детишек своих крестила втихомолку, чтоб никто не знал, времена оказались другими: как она говорила, «атеизму учили». Зина тоже помнила это время — время «воинствующего атеизма», когда её подружку красавицу Элеонору за церковные увлечения и христианские обряды, хотя она до сих пор не уверена, была ли у Элеоноры настоящая вера и есть ли настоящий Бог, сначала исключили из комсомола, потом — из школы. Это была длинная и постыдная история. Вспоминать о ней Зинаида не любила, оттого что она вместе с другими учениками осудила Элеонору, хотя самой Элеоноре это не помешало после удачно выйти замуж, став счастливой женой и многодетной матерью.
Муся училась хорошо, Василий не учился вовсе и был большим шалуном и шалопаем, хотя учёба давалась ему легко, а вот у Зинаиды было всё наоборот. Она хотела и желала учиться, но все предметы ей давались так трудно, что для всех она была неисправимой зубрилкой, даже мать, Маня, ходила в школу за тем, чтобы попросить директора и всех учителей задавать Зинаиде уроки или домашнее задание заранее, хотя бы за неделю. Вот тогда, благодаря её усидчивости, особым свойствам памяти, упорству, она читала, но скорее проживала строки из поэзии или прозы, выразительно и словно нараспев удивляла стихами, с надрывом, а порою с трагическим символизмом наизусть приводила отрывки из романов и повестей, как настоящая актриса. Шпарила таблицу умножения, выходя далеко за пределы цифры «девять», без остановки. Во времена Мани учителя сказали бы, что знала таблицу умножения как «Отче наш», но тогда даже произнести это шёпотом было страшно, на 20 лет уходили некоторые, как их называли, враги народа в лагеря за такое безобидное сравнение.
Дети войны в то время после школы все работали. Васька пас лошадей и коров. Муська ходила с доярками на дойку, носила в вёдрах и перетаскивала во флягах молоко. Зинаида копнила пшеницу и рожь. И многое другое, что могли и умели делать эти дети, раз выпала участь на их плечи и на плечи их родителей, а тогда почти одних женщин, стариков да безногих мужчин, кого не взяли на фронт. За работу, худо-бедно, их кормили. И это было немало, ведь шла ещё война.
После долгих изнурительных дней и ночей война кончилась, как и началась, по ощущениям человеческого сознания как-то сразу и вроде неожиданно.
Васька, сбежавший с уроков, вернулся в школу и заорал во всё горло:
— Победа! Войне конец! Победа!
Всех распустили, уроков в этот день больше не было.
Жили после войны так же бедно. Маня ходила по ночам собирать колоски, это когда на скошенном поле можно было ещё подобрать или сорвать уцелевший колосок пшеницы или же на ржаном поле раздобыть ржаной колосок. Но это наказывалось строго, хотя к покосу или сбору с этого поля хлебов уже никто не возвращался.
В каждой многодетной семье было голодно. Матери как могли, так и подкармливали своих детишек: мололи из зёрен, что оставались на колосках, муку, добавляли чечевицу и пекли лепёшки. Почему нельзя было собирать колоски на брошенных и как бы никому ненужных уже в этом сезоне полях, никто не знал. Маня так и не поняла этого до конца своей жизни, только Зинаида потом будет рассказывать своим детям, что за это даже кого-то посадили. И вот как-то Маня в одну из ночей пришла без колосков, вся грязная, в рваной одежде, бледная, напуганная и долго плакала. На этот раз объездчик Фёдор, заметив кучку деревенских баб, собирающих колоски, начал их гонять.
Все, кто был проворнее, разбежались через придорожные кусты и скрылись в лесопосадках. Маня, исхудавшая, измождённая, болеющая тогда какой-то болезнью, которую бил кашель, за что потом бабы её ругали, что только из-за кашля, раздававшегося на всё поле, как лай собаки, Фёдор их и обнаружил, а если бы не она, глядишь, ничего, как всегда, и не было бы. Она попала чуть ли не под ноги чёрного жеребца, на котором Фёдор сидел верхом и размахивал большой плетью.
— Ну что, косорукая, говорил: попадёшься — запорю!
Слово «косорукая» прозвучало для Мани как-то неожиданно, потому что дразнили её в детстве Носком, видно от девичьей фамилии Носкова. А в землянках в лесу, когда прятались от немцев, её придавило упавшим деревом и изломало руку в нескольких местах. Потом кости срослись неправильно, и рука стала согнутой, косой и высохшей и сильно отличалась от другой руки. Маня была правшой, и искалеченной оказалась правая рука, что делало Маню неуклюжей, неловкой. Бежала она по пашне, по рытвинам и буеракам, падала, раздирала одежду и кожу о кусты и ветви деревьев. А тот, на лошади, время от времени догонял и перепоясывал её кнутом до красных полос на теле и рваных ран, что затянутся после грубыми рубцами.
А хуже всего, когда груди захлёстывал, очень больно было, и боялась Маня, что рубцы потом изуродуют молочные железы. Она выбежала снова на пашню, здесь было светлей, будто луна светила ярче, а пеньки от скошенных колосьев жёлтым светом отливали, оттого поле вокруг становилось янтарно-жёлтым. Упала на колени и закричала:
— Убивай, Фёдор! Запори насмерть. Детишек троих по миру пусти. И Мишку вспомни, не за себя одного, а, может, и за тебя с войны не вернулся!
Обуздал Фёдор коня, натянул поводья, ноздри у коня раздувались, и сам Фёдор тоже дышал тяжело. Трусом он не был, от фронта не прятался, а когда летом в гимнастёрке вернулся, места на груди не было, медали и ордена за доблесть солдатскую вплотную, как черепица на крыше, внахлёст, один орден за другим, одна медаль на другой, закрывали его широкую, трудом накачанную крестьянскую грудь.
— Иди! — сказал он тихо. — И не попадай боле, — добавил ей в спину.
И все колоски, что у других баб отобрал, за пазуху Мане сунул. Но через разорванную одежду Маня колоски все растеряла. Говорят, после этого Фёдор отказался, у председателя в кабинете, охранять поля по ночам.
А председатель нажимал на то, что он приказ самого товарища Сталина выполнять отказывается. Но Фёдор сказал как отрубил, что того приказа никогда не видел и не читал, а про Маню у председателя промолчал. Знал, что та председателю дальней сродственницей приходится по Мишкиной линии, который с войны не вернулся. Под Москвой пропал, много там их, курских, полегло, страшная война была.
Ну а через три дня сестру Наташку забрали и осудили на шесть лет. Васька знал, в чём там дело было, вину свою чувствовал. За последний год он скрытный стал, щеки нарастил, побелел, как пышка, многие заметили. В плечах стал раздаваться, в весе прибавил, но жители села списывали на возраст — мол, растёт наследник у Михаила. А Васька заприметил у тётки Наташи масло подсолнечное, а та сама стала с работы его частенько приносить. Повадился он у неё это масло подворовывать, убегал в кукурузное поле рядом с домом и, макая хлеб в масло, съедал половину бутылки, отлитой у Наташи. Она догадывалась, что за «кот» у неё завёлся, потом подкараулила и проследила за ним, но никому говорить не стала, знала, что и он никому не скажет, голод не тётка. Он ей сильно Михаила напоминал, похож был, сорванец, а она до сих пор Михаила любила и забыть так и не смогла.
Надеялась тоже, что вернётся. Взяли её, конечно, не по вине Васьки, просто органы хорошо работали. Сажали и других: за украденный мешок картошки, за карман сворованного зерна. А уж если попадёшься на ворованном подсолнечном масле, совсем несдобровать, по полной программе давали, на много лет сажали. Сначала брала Наташка как бы понарошку, а потом, когда Васька стал у неё подворовывать, начала уже умышленно носить — не чужих же детей балует, а своего племянника подкармливает.
Маня увидела из окна, как конвой забирает сестру, выбежала, упала прямо ей на плечи. Рыдала. Конвой не оттаскивал, отвернулись, стояли молча. Понимали — время такое. Маня рыдала, себя не помнила. А Наташка слезы не уронила, спокойной была, лишь прошептала:
— Хорошо, Михаил не видит, позор-то какой!
Вернулась она через шесть лет, жили они с Маней по соседству, дом к дому. Прожила Наташа свою трудную жизнь, ещё поработать успела, пенсию получила, на пенсии пожила, сестре больше не помогала и умерла раньше её.
Маня продолжала работать и днём и ночью, в любое время: до войны, во время войны, после войны. Она уже давно не знала, что такое отдых. Про отпуск и думать забыла, слова такого или похожего в голове у неё не осталось. Детишек тянула, вырастить хотела, в жизнь выпустить, чтоб шли дальше, чтоб жили лучше. Работала в колхозе за трудодни, денег не платили, почти всё себе сама выращивала: капусту, морковь, картошку. Дети ленивыми не были, во всём помогали. От государства помощи тогда ни вдовам, ни детям, хоть сиротам, не полагалось. Они ещё государству помогали. Для всех установили налог: держишь козу — сдай шерсть, держишь корову — молоко сдавай, если даже курица одна во дворе бегает — всё равно государству налог отдай… Задолжала она налог на картошку, чуточку утаить хотела. Зимой, ночью — органы приходили чаще всего по ночам — пришли из продотряда, выгребли остатки картошки из подпола прямо на снег. Маня босиком, в одной сорочке на картошку брякнулась и запричитала так, как на похоронах воют:
— Не губите! Трое их у меня! С голоду помрут!
Председатель, благо родственником был, заступился — ушли, не взяли… А картошка, пока на снегу лежала, помёрзла за ночь, спустить-то сразу не смогли: мороз сильный был, как в сорок первом, детишек Маня пожалела, хоть они и проснулись тоже, и к окнам прилипли, и видели всё, да вот одеть их в такие морозы не во что было. Потом, когда чистили картошку, она уже чёрной была, но всё равно ели. Зинаида с тех пор власть эту невзлюбила. Известие о смерти Сталина встретила в школе. Не плакала, как другие. Маня тоже не плакала, просто насупилась и задумалась, сохранив странный тревожный взгляд с некоторым обжигающим сарказмом. Почему Зинаида не плакала, она сумела бы объяснить как-то по-своему. А вот почему другие так ревели и даже рыдали в голос, она не могла понять. Откуда эта необъяснимая, странная и большая любовь к человеку, которого многие, а в их деревне — все, видели только на портретах. А ставшие страшными слова «Сибирь», «Колыма», произносимые как «ужас» и «смерть», стали обыденными, и взрослые говорили их шёпотом в бытовых разговорах, как шушукаются на кухне!
Маня ждала перемен. Детишек её давно уже предупреждали и пугали тем, что нельзя уезжать из колхоза, что паспортов им не отдадут; тогда, чтобы удержать крестьян в деревнях и сёлах, паспорта на руки не выдавали, а без документов уехать в город на учёбу, на работу было невозможно. Проще всех оказалось Василию. Он захотел стать офицером, что приветствовалось властью, и, словно по мановению волшебной палочки, Васька в одночасье стал курсантом высшего военного училища внутренних войск.
Здоровый, крепкий, курносый и кучерявый, он был похож на отца. Маня дала ему в дорогу вещмешок и буханку хлеба, уходил он под их взглядами: матери и сестёр. И день этот напомнил Зинаиде больше всего тот день, когда уходил на фронт отец. Они с Василием больше тоже не увидятся, не потому что с ним что-то случится, как с отцом. Обстоятельства жизни разлучат их так, что они волею судеб не найдут времени когда-нибудь снова обняться друг с другом, и на это будет много причин, и зависели ли они только от них, никто бы не решился теперь сказать, просто не смогут встретиться, вот и всё. Но и от матери, и от других людей Зинаида будет знать, что её брат Василий стал офицером, служил в тюрьме или на зоне, где-то далеко, некоторые говорили: в Тюмени, а другие называли города ещё дальше на Севере. Вроде бы он дважды женился, много пил, что было удивительно, поскольку в их роду алкоголиков не было. Писем не писал. И пережить не смог даже свою мать Марию Яковлевну, потому что спился окончательно и рано умер.
Муся же по направлению от колхоза поступит в ветеринарный техникум, потом, со временем, закончит заочно ветеринарный институт, станет врачом, будет лечить, прививать и даже принимать роды у колхозных лошадей и коров с подворий, выйдет замуж, как ни странно, тоже за алкоголика.
Родит двух детей — мальчика и девочку, назовёт одного Юрой, в честь Гагарина, первого космонавта Земли, вторую — Любой. Всё, может, оттого, что всю жизнь, как и мать, будет мечтать и думать о любви. И будет тянуть лямку трудной жизни. Возьмёт к себе мать, а та станет помогать ей — нянчить и растить детей и бесконечно бороться за счастье дочери в непереносимом перегаре хорошего и доброго зятя, страдавшего страшной русской болезнью, которая унесёт тысячи жизней, уже никогда не восполненного столетия, всеми теми хорошими и замечательных людьми, «утонувшими» в стаканах горькой водки.
А сейчас бедная Маня думала и решала, как помочь Зинаиде поступить в медицинское училище, уж больно та мечтала об этом. Она не просила мать на словах, а каким-то волшебным грустным взглядом как будто умоляла: я смогу, пусть только возьмут!
Маня бегала и выбивала ей паспорт, разрешение уехать из колхоза. Время для этого после смерти Сталина стало более благоприятным, многое поменялось к лучшему. Зинаиду из колхоза отпустили — выдали паспорт. Но как теперь поступить?
Муся была сильна в учёбе — даже смеялись, что она много ела сахарной свёклы, а сахар, мол, пища для мозгов. Васька был физически крепким, что было главным приоритетом для офицера; намекали, что вырос на подсолнечном масле несчастной Наташи, заплатившей слишком большую цену за то самое масло. С Зинаидой было труднее всех: училась хоть и с усердием, но с большим трудом, была худая и слабая, хоть и широкая в кости. Лицом оформилась по-другому, отличалась от сестры и брата, больше была похожа на Маню и её мать. Только у Мани был тонкий с горбинкой, высокий нос, а у Зинаиды нос был тоже большой, но ровный, прямой, с утолщённой спинкой, волосы простые редкие, жирные, отчего часто приходилось мыть голову, такие волосы были у деда Яши — отца Мани. Болела Зинаида чаще других, чаще Муськи и Васьки, и хитрости в ней не было, как и у матери.
У Муськи волос был густой, набитый и вился большими кольцами, и носы у них с Васькой были одинаковыми, учились легко, а Зинку порой дразнили за тугую память, слабую реакцию и заторможенность, стали обзывать её тормозом. Но Маня сразу пресекла эти вольности, объясняя, что она им родная сестра. Так по-разному перемешались гены семей и родословных Мани и Михаила.
Мане становилось обидно за младшую дочь, она нередко плакала в одиночестве и долго не могла уснуть — всё перебирала в голове разные варианты, как помочь младшей дочурке осуществить заветную мечту: стать медсестрой, или сестрой милосердия, как часто их называли во время войны, или фельдшером.
И тут Маня вспомнила о покойных отце и матери, в её голове промелькнула та мысль, которая так долго витала и маячила где-то совсем рядом, но не могла оформиться в то привычное состояние, когда человеческий разум способен распознать главное в закодированной информации, по наитию спустившейся откуда-то сверху.
Священник Яков, добрейшей души человек, женился когда-то на Сарре, которую привёз в курскую деревню из неведомых доселе далёких мест; в деревне уже не осталось тех живых свидетелей, кто бы это помнил. Сарра была из многодетной семьи, с невероятным количеством родственников. И все они были умными, грамотными, трудолюбивыми, потому и стали заметными людьми, добившимися положения в обществе: скрипачи, пианисты, повара в солидных заведениях, учителя, инженеры. А главное, что стало сейчас важно для Мани, были и врачи, и все они всегда и сильно дружили, переписывались, и роднились между собой в любые, даже самые трудные, времена.
Прожили Яков и Сарра долгую и счастливую жизнь в любви и согласии, как святые Пётр и Феврония. Умерли, чуть ли не в один день, но похоронили их, как они и хотели, в одной могиле.
Маня долгие годы ходила в соседнюю деревню на погост, ухаживала возле разрушенного храма за могилкой, которую, одну из немногих, не разорили немцы, а храм разрушили сами сельчане ещё в революцию.
К чему вся эта история? Да вот к чему. Маня отыскала и собрала все письма матери, которые та отдала перед смертью почему-то именно ей, а не Наташе, и отобрала из этого большого количества переписки нужные странички и конверты. Снарядила после выпускного вечера в школе Зинаиду в дорогу в другой город, где было медицинское училище.
В большой светлой, чистой прихожей в просторной трёхкомнатной квартире с высокими потолками встретила Зинаиду Ида Александровна Вербер. Она прочитала все привезённые ей письма, проверила у родственницы паспорт и взяла к себе жить. Зинаида тут же отписала матери, передавая ей привет от Иды Александровны. Немного смогла понять из всего происходящего молодая деревенская доверчивая девчонка, покинувшая с трудом и страхом границы курской земли. Но что её сильно обрадовало — то, что Ида Александровна была преподавателем в медицинском училище.
Она была статная, высокая, как-то особенно подтянутая, красивая женщина с большими карими глазами, пытливо смотревшими на неожиданно свалившуюся родственницу. Поговорив с Зинаидой, она сразу поняла: чтобы та смогла поступить учиться на фельдшера или медсестру, её нужно было сначала готовить — она пообещала за год попытаться это сделать и тогда снова вернуться к разговору о поступлении. Зинаида была согласна на всё. Она стала помогать Иде Александровне по дому. А та, видя старательную, но неопытную и неумелую девчонку после деревни и земляных полов, тактично и вежливо стала учить её стирать бельё до кипенно-белого цвета, вкусно готовить из того, что есть, каждой вещи в доме найти своё место и добиваться таким образом чистоты и порядка. Овощи и фрукты, которые Маня прислала в первый год с нарочным, Ида Александровна возвратила назад и наказала передать Мане, что она уже давно живёт одна и поэтому прокормить Зинаиду сможет сама.
Через год Зинаида поступила учиться на фельдшера. Учёба давалась тяжело, но усердие помогло ей и здесь, чтобы иметь по предметам твёрдую четвёрку, а на старших курсах она стала отличницей.
Но как-то Ида Александровна заметила, что Зинаида загрустила. Прослышала она, что среди городских девчонок застеснялась та своего имени, потому что в деревне у них Зинками и Катьками называли очень часто коз, а Борьками — поросят.
В училище Иду Александровну любили и уважали. В жизни она военный хирург. Была сейчас в запасе, прошла всю войну, закончила полковником, много оперировала и после войны. Когда возраст взял своё, она стала преподавать в училище анатомию и уход за хирургическими больными.
Как-то вечером она завела разговор с Зинаидой и поделилась, что у неё был муж Зиновий, а хотели они, если родится девочка, назвать её от двух имён, чтобы никому не было обидно — «молодые и наивные были».
— Его звали Зиновий, меня — Ида, а вместе, значит, Зинаида. Так мы определили имя, если у нас родится дочь. И родилась! Да не одна. Двойняшки. Близнецы. И уж тогда, чтоб никого не обидеть, назвали их Машей и Катей.
Зина опешила и спросила:
— Где ж они сейчас?
Глаза женщины, к тому же хирурга, вдруг наполнились слезами, которые не перетекали за утолщённые края век, и она их не вытирала.
— Мужа и дочерей фашисты сожгли заживо у меня на глазах.
Больше они к этому разговору не возвращались. Только в этот раз Зинаида поняла, почему при их первой встрече она выделила и обратила своё внимание на особую подтянутость фигуры этой давно уже постаревшей от горя и возраста мужественной еврейской женщины. Перед ней была действительно женщина, наделённая мужеством и доказавшая своё право носить высокое звание советского офицера, она стала полковником в жизни и была им по сути.
Зинаида получила диплом фельдшера и познакомилась с мужчиной, который был старше её на 10 лет. Он сделал ей предложение о замужестве. Она, конечно, хотела бы знать мнение своей родственницы, ставшей за весь срок учёбы доброй наставницей, заменившей на время родную мать. Ида Александровна оглядела их обоих: невысокого, плотного, чернявого с раскосыми глазами мужчину, больше похожего на татарина, чем на русского, оглядела в последний раз Зинаиду, в которой смешалось много разных кровей. Она была высокая, широкая в кости, но всё ещё худая от юного возраста. С крупными чертами лица и заметным носом, что выделялся теперь больше всего. Она повзрослела, но ещё не набрала нужного веса, не округлилась, не нарастила щёк, чтобы несколько уменьшить выпирающее положение носа на лице. Родственница отметила про себя, что замуж ей было бы трудно выйти и, может, этот красивый брюнет — её счастливый случай, и подарила в день росписи огромный старинный чемодан, приобретённый во времена оны и набитый доверху неношеными изумительными платьями, кофтами, юбками и безупречным новым женским бельём. И, как бы извиняясь за это, объяснила, что почти всю жизнь проносила военную форму, а когда сняла её по выслуге лет, уже была в другой весовой категории.
— Кофты стали малы! — она рассмеялась, сочувствуя себе, заразительным детским смехом.
В палате, о которой мы говорили вначале, куда привезли Зинаиду сын со снохой и внук, что выхлопотал ей место, она познакомилась с соседкой. Та тоже поступила из района. Болезни у них были схожие, лечить их будут в отделении гнойной хирургии.
Врач держал в руках медицинскую карту стационарного больного и обрадовал Зинаиду, что они почти родственники, он тоже из курских полей, и добавил, глядя в окно, что тепла, наверное, уже не будет, лето, скорее всего, окажется холодным. Потом пошутил: как поют курские соловьи…
На новом месте Зинаида не смогла заснуть всю ночь…
Маня встретила дочь и мужа её Ивана тепло. Расспрашивать ни о чём не стала. Порадовалась, что Зинаида нашла свою вторую половину. Жить у неё долго они не собирались. Иван, как она поняла, должен был ехать на новое место работы. С чем это было связано, она тоже спрашивать не стала. По лицу дочери догадалась, что та счастлива, и заметила, как они симпатизируют друг другу. «Может, это и есть любовь», — решила тогда Маня.
Зинаида окончила школу уже в том возрасте, когда в другое бы время окончила её на несколько лет раньше: помешала война, потом год навёрстывала — готовилась к поступлению в училище, затем годы учёбы на фельдшера, и теперь наступило время, когда замужество стало ей необходимо. Кстати, Иван, как и все они, Конкины, в том числе и Зинаида и Маня, родился тоже в деревне. В пятилетнем возрасте осиротел наполовину — у него умерла мать, и он помнил этот день всю свою жизнь; мать лежала бледная на белых простынях и харкала кровью; когда он думал или вспоминал об этом, решил, что у неё был туберкулёз. Она позвала его к себе и спросила перед самой кончиной только об одном: «Ванечка, ты помнишь, сколько тебе лет?» Сын вытянул ручонку и показал все пять растопыренных пальчиков, а она улыбнулась и подтвердила: «Да, это правильно, тебе уже пять лет!», а потом ещё что-то шептала ему на ухо.
Помнил Иван и отца: звали его Акимом, он много пил, и забыть имя отца-тирана было невозможно. Но он никак не мог вспомнить, как звали у него мать, это было самым мучительным переживанием из своего прошлого. Отец почти сразу женился и продолжал много пить, мачеха невзлюбила Ивана, а сестру более или менее привечала. Выживал Иван лишь тем, что ходил на мельницу. Он имел большие карманы, которые вшила ему в штаны ещё мать до своей болезни, чтобы незаметно ему можно было выносить муку, когда он насыпал её в те самые карманы и воровал. Так он кормил и младшую сестру, которая выжить бы, как он, не смогла. Но мачеха её не бросала и даже начала к ней привыкать, а Ивана часто наказывала, а потом и вовсе стала колотить и жаловаться нарочно мужу, а тот после долгих дней запоя, боясь снова потерять молодую жену, порол сына вожжами до полусмерти. Сосед, дед Прохор, приходил к Акиму и увещевал его, чтобы тот пожалел мальчонку:
— Ведь забьёшь насмерть!
— Ничего, злее будет, — отвечал Аким, — а значит, выживет в этой кутерьме!
Становился ли Иван злым на то время, сказать было трудно, но то, что он взрослел на глазах, это был факт, который заметили его односельчане. Они удивлялись:
— Какой разумный мальчишка в пятилетнем возрасте!
И так говорили те, кому при случае удавалось поболтать с ним о жизни. Все они его жалели и что могли из одежды и еды подавали ему как сироте. Еду он относил младшей сестре, а сам всё чаще и чаще задумывался о побеге. «Бежать, бежать надо», — сверлила назойливая мысль его разум, да всё не решался из-за Соньки, своей сестры черноглазой, которую он бесконечно любил. Но жизнь в доме с отцом и мачехой становилась день ото дня всё больше невыносимой. Аким был здоровым бородатым мужиком, слабым на вино, а раньше — и до чужих баб; может, от этого, думал Иван, так скоро заболела и умерла его мать, будучи ещё молодой и красивой женщиной. Лицом, как говорили, он был очень похож на неё: смуглый, с монголоидными глазами, небольшим чуть приплюснутым носом. Аким врал, что взял её бесприданницей. Издевался над ней как хотел. Иван тогда клялся самому себе, что никогда не будет таким.
С Маней, теперь уже своей тёщей, он был, подчёркнуто, вежлив, называл её только по имени-отчеству и на «Вы» — с большой буквы, подчёркивая это особым тембром голоса. Мария Яковлевна из-за этого тоже стала называть его только по отчеству — Акимыч, придавая ему значимость перед дочерью.
Она знала, что он был старше её на целых 10 лет. Иван деликатно в гостях отказывался пить; пили тогда в основном брагу или самогон, который гнали сами, но земляки Мани не были пьющими, потому что много работали, чтобы выжить в тяжёлые и суровые голодные годы, в годы сталинского режима, а потом и война, что прошла по всей курской многострадальной земле. Но в один из дней Иван всё-таки напился с кумом Мани, да так сильно, что домой его привели под руки. Во сне он всю ночь кричал, ругался, сначала без мата, неразборчиво и непонятно, словно стыдился новых родственников, но к полуночи «проявил себя» в полную силу, орал во всё горло:
— Огонь, батарея! Огонь! Братцы, мать вашу… За Родину! За Сталина!..
И всё это он выкрикивал, перемешивая и поливая отборным, вычурным русским матом и особой интонационной хлёсткостью. Наутро Маня сказала Зинаиде: «Русский он!» — и загрустила. Но Иван сам не знал, чьих он кровей. Отец был обычным крестьянином из большой русской деревни рядом с Украиной, а мать, со слов отца, из такой же деревни неподалёку. Жила в семье бедных крестьян. До революции отец много работал на барина, не пил, потому что за это у барина били: тот держал специальных людей и платил им больше, чем другим. В революцию разрешили всё — и понеслась душа в рай. Нарожали много детей, но четверых схоронили ещё в младенчестве. Остались двое. Иван старший, но о революции он знал только со слов отца, иногда рассказывала и мать, но немного: тогда ей было мало лет. Отец был намного старше её и считал себя зажиточным, у них после революции появились лошадь и корова, но потом, о чём он не говорил, всё это забрали в колхоз. Но вся правда была другой: что Аким лошадь и корову увёл прямо со двора того барина, на кого работал, а самого барина заколол вилами.
После гулянки с кумом Марии Яковлевны Иван стал торопить Зинаиду в дорогу. Маня и собрать толком ничего не смогла. Она так и не оправилась от довоенной и послевоенной нужды. Жила всё ещё бедно. Ведь немцы утопили курские деревни в крови и засыпали золой сожжённых домов и усадеб, где избы, как у Мани, были крыты соломой, а уцелевшая её хатёнка до сих пор сохранила прежнюю крышу, потемневшую от времени, и казалась такой, будто её зачернили сажей, которая уже не смывалась под дождём.
Зина обняла мать и заплакала, потому что она тоже не могла ей ничем помочь. Она мало знала Ивана, и всё, что могла знать, — только то, что он рассказал ей за короткое время знакомства.
Не было у Ивана, как говорил он, ни племени, ни рода. И многое из того, что он ей рассказывал, она понимала, отчасти было всего лишь плодом его бурной фантазии. Но, несомненно, оставались в его памяти и те события, которые просто выдумать было бы невозможно. Они тяжёлым бременем легли на его душу и сердце, заставляя чётко и ясно фиксировать это в памяти всю дальнейшую жизнь.
Иван в пять лет всё-таки решил уйти из дому, не выдержав истязаний отца и издевательств мачехи. Он взял свою сестру, маленькую трёхлетнюю девочку, тоже с чёрными, как смоль волосами, как и у него и какие были у матери, донёс на руках её до сада и прижал к груди очень сильно, понимая, что, может быть, больше они никогда не увидятся. Она тоже это чувствовала и по-детски пыталась у него выведать, узнать, что он собирается делать:
— Ванечка, ты не блосишь меня?
Всю жизнь в его ушах стоял и звучал этот риторический вопрос со словом «блосишь», которое в то время его малолетняя сестра не могла правильно выговорить. И сколько бы раз он не вспоминал эту сцену — сто или тысячу, — его глаза наполнялись слезами, а потом текли по щекам, как тогда у чумазого немытого мальчишки, кинувшегося, как с обрыва, в океан бурлящей жизни, где его ждала стезя беспризорника, бродяги и сироты. Он побирался, воровал. Торговал ворованными вещами по рынкам. И колесил в поездах по всей стране. Его ловили, забирали в милицию, много раз пристраивали в сиротские дома, приюты, детские дома — как только тогда они не назывались, — но он бежал отовсюду, не зная, чего хотела его душа, его сердце, его измученный мозг и вся его ещё не сложившаяся и не сформировавшаяся натура маленького человека.
В тридцать третьем году, в самый голодный год, как ему потом будет вспоминаться, он направился в одну из харьковских деревень, где жили его двоюродные братья, туда несколько раз в последний год своей жизни возила его мать.
— Чем питаетесь, братишки? — спросил он у двух худых измождённых пацанов, таких худых, что просвечивали у них тела, если бы было можно посмотреть их на свету, а сейчас они сидели на печке, и в доме никого больше не было.
— Сестру доедаем! — одновременно в два голоса прошипели дистрофики.
Иван взял ведро и, не подавая виду, что испугался, пообещал им принести воды. Они настойчиво стали звать его к себе на печку. Он выбежал из дома и, не помня самого себя, не чувствуя под ногами твёрдой основы, бежать не смог, ноги стали ватными, и под ними хлюпала и растекалась слякоть.
Правду ему сказали братья или нет, он не знал. Но потом, будучи уже взрослым, он читал об украинском голодоморе и решил: всё то, что он увидел своими глазами и услышал тогда собственными ушами, могло быть суровой правдой и неприглядными страницами из жизни страны и биографии её вождя — Великого Иосифа Виссарионовича Сталина.
Вот тогда он осознал всю дальнейшую опасность беспризорной жизни и принял решение — уйти жить в детский дом. Его сразу приняли. С фамилией он финтил и крутил, окружающий персонал почувствовал это сразу. А он не говорил, якобы ничего не помнил совсем, и действительно, подумали они, в семь лет, которые ему исполнились к тому времени, с его слов, он мог и не помнить и путать фамилию или неправильно, неточно воспроизводить её по буквам. Всё происходило из-за того, что в первый год беспризорной жизни его принудили на некоторое время жить в одном из приютов, куда и приехал отец Аким, вроде как через милицию разыскивал сына. Он не узнал Ивана, а точнее, не признал в Иване своего сына. Иван тоже не хотел домой возвращаться и Акиму не сознался, что он его сын, а про него самого подумал: «Напрочь пропил мозги, даже не смог узнать меня, родного сына, а может, врёт, специально не узнаёт».
Потом Иван спрятался на кухне и долго плакал от горькой обиды. Повариха Клава спросила Ивана, почему он с отцом не поехал. Она-то сразу поняла, что они близкие родственники, даже не по внешнему сходству, хотя Иван, чего она знать не могла, больше был похож на мать. Но он давно уже понял, что был не нужен отцу, что тот продолжал жить с мачехой, но его без конца теребила и доставала милиция — куда он дел сына.
— Да пёс его знает, — отнекивался Аким. — Сбежал, зараза!
Сын ему был не нужен: лишний рот, если жрать и так было нечего. Иван теперь вспомнил одну страшную давнюю историю, когда ещё жива была его мать. Вырастили они всем семейством большую свинью и к зиме зарезали, засолили сало, положили в погреб, а ночью залезли воры. Встали они тогда все перед окном, кто сам стоял, а кого-то из детишек на руках держали, маленькие ещё были, стоять не могли — в общем, шесть голодных ртов идут смотреть в окно в ожидании как будто приближающейся смерти, удара судьбы или врага ненавистного. Мать сказала Акиму воспалённым голосом:
— Иди, останови их! С голоду помрём все!
Аким испугался, смалодушничал:
— Выйди… а они ломиком по голове тюкнут. Наверняка же у двери кого-то поставили. И всё — конец жизни! — Не вышел.
— А так разве не конец? — кричала на него мать.
Потом она сама выбежала в сени, открыла широко входную дверь и сильно, с шумом и скрежетом ею хлопнула.
Воры, тащившие из погреба сало, часть его бросили, кто-то держал под мышкой, один, волоча по земле мешок картошки, не успел забросить его на плечо, но вместе с другими ещё продуктами сало не оставили и разбежались в разные стороны. Тогда всем семейством пошли, собрали остатки, что валялись на земле, и кусочки, что лежали в погребе, занесли в холодные сени.
В зиму двух детишек всё равно схоронили, то ли от болезни, то ли от голода, который вызывал эти болезни. С тех пор Иван недолюбливал отца, и тот это чувствовал. Ивану казалось, что из всех детей в семье отец не любил больше всего именно его, Ивана.
В эту семью он никогда уже не вернётся.
Но он всю жизнь будет думать и страдать о своей родной сестре, осознавать и помнить всегда, что только с ней вдвоём они остаются самыми близкими родственниками в этой жизни и на этой земле. Он найдёт её почти через сорок лет…
Очередной и последний в его жизни детский дом, где Иван решил задержаться, а может и остаться до конца, дал ему фамилию Шабалов. Эту фамилию он подсказал сам, потому что в прошлой жизни промышлял на рынках и торговал ворованными шоболами. Но он не хотел быть Шоболовым, поэтому ему в слове «шоболы» заменили две буквы «о» на «а». Но до конца всей правды, которую Иван похоронил в предыдущем детском доме, он не рассказал. Потом пройдёт время, он переставит ударение на второй слог и будет называть себя и представляться не иначе как Шабалов Иван Акимович.
А сейчас наступило время учиться: ему уже, как мы говорили, исполнилось семь лет. Он погрузился в сложный мир знаний и учёбы, что называется, с головой. Научившись читать, он много отдавал этому времени, читал запоем больше художественную литературу, которая имелась в богатой библиотеке этого детского дома. Стал хорошо писать диктанты, изложения, сочинения. Подошёл к сочинительству собственных стихов. При этом почерк узаконил себе сам: буквы были у него с завитушками, строчка ровная, как натянутая на нить или струну. Каллиграфический. Это поражало, много видевших на своём веку, учителей, которые учили уже не первого такого Ивана, бежавшего от голода и сиротской жизни и прибившегося к ним. Он научился играть в шахматы, обнаружил в себе талант художника, мог перерисовать любую картину с большой точностью и мастерством, чем нередко удивлял окружающих — детдомовских мальчишек и девчонок, а вместе с ними и весь персонал.
Моисей Менделеевич Болотин — особая личность и целая книга из жизни беглого сироты Ивана. Это был замечательный, великодушный, добрый человек, поражавший своими знаниями в математике и физике, а больше — любовью к детям. В неграмотном и простоватом Иване он разглядел незаурядного мальчугана с математическими наклонностями, и стал учить его этой науке и её премудростям, и замечал, как тот рос на глазах и с большой лёгкостью решал разные задачи и примеры.
Моисей Менделеевич, пожилой седовласый еврей, имел большую семью: замечательную покладистую жену и шестерых детей, не очень взрослых, самой старшей дочери было семнадцать лет. Иван как-то просто сошёлся со всеми членами семьи своего учителя и стал больше всех отмечать и заглядываться на красавицу Нелю. Само собой случилось, что он часто стал бывать в их доме. Хотя, исходя из всех принципов и канонов того времени, по правилам самого детского дома, это не приветствовалось и даже негласно, по неписаным законам было принято детишек из детского дома к себе не приглашать, не брать, не оставлять ночевать, а тем более — жить, усыновлять и удочерять. Моисей Менделееевич и так уже поменял несколько детдомов, где его за это морально били и наказывали — предложением уволиться.
Много детишек пройдёт через его руки, и он часто станет повторять:
— Я не из каждого сделаю математика, но я хочу, чтобы все вы стали честными людьми!
И он не ошибся почти ни в одном из них. Многие из его учеников попадут на фронт, станут солдатами и генералами, героями Советского Союза и часто, погибая и отдавая свою жизнь за Родину, будут вспоминать именно его, этого доброго и честного учителя математики, и с его именем на устах при последнем вздохе расставаться с жизнью за светлое будущее. Он проживёт все годы войны, продолжая учить детишек, и не попадёт на фронт из-за тяжёлой болезни — сахарного диабета, но потом у него появится новое выражение: «Как много я сделал для них, и как много все они вместе, кого я учил, сделали для России!»
Иван как-то осмелился, переступил через детский стыд и спросил учителя, пьёт ли их народ водку. Моисей Менделеевич покачал головой и ответил очень тихо и грустно, что пока у них нет родины, еврейский народ не должен пить. Тогда они — ученик и его учитель — ещё не знали, что государство Израиль появится на карте мира 14 мая 1948 года. Моисей Менделеевич не доживёт до этого светлого дня.
В тридцать седьмом году репрессии коснутся и Моисея Менделеевича, его станут обвинять в скабрёзных деяниях по ложному доносу. По надуманному пасквилю и инсинуациям коллег из детдома органы будут дёргать и Ивана. Он станет главной козырной картой или разменной монетой в обвинениях учителя, его будут спрашивать и выпытывать, для чего он так часто приходил в дом Болотиных, какие отношения были у них с Моисеем Менделеевичем, намекая и заставляя подписывать протокол о «неоднозначных отношениях» взрослых к детям. Тогда он впервые услышал слово «педофилия». Это были люди, не имевшие стыда, коверкавшие жизнь пожилого человека и вызывающие страшную неприязнь у молодого, взрослеющего, ещё не знавшего страха лагерей, бескомпромиссного Ивана.
Но дело вокруг Моисея Менделеевича как неожиданно разгорелось, так же неожиданно и без объяснения причин быстро затухло, а имя главного доносчика стало известно всем. Им был хромой Степан. Жил он неподалёку от детского дома, водил гусей, а бедные, изголодавшиеся детдомовские дети у него их воровали, потом жарили или варили рядом, в лесной посадке. Степан знал об этом, он ходил в лесопосадку и собирал выброшенные гусиные перья, приговаривая, что сгодятся на перины и подушки.
Богатым он не был, и винить его только за то, что у него были гуси, конечно, глупо. Но зря тот решил так отомстить детскому дому и его воспитателям и, как часто это бывает, выбрал самого безобидного, беспомощного и даже слабого по характеру — несчастного учителя. А главного подстрекателя из детдома, из воспитателей, который науськивал Степана, так и не узнали. Доброй души человек, Моисей Менделеевич испытывал огромное чувство любви ко всем людям и ко всему человечеству. Иван ему даже поклялся, что если его сошлют на Колыму, он тоже сбежит из детдома и пойдёт вместе с ним, поселится где-нибудь рядом с тюрьмой или зоной — он плохо понимал тогда разницу — и станет помогать Моисею Менделеевичу — выжить, ведь выжил же на каторге его любимый писатель Фёдор Михайлович Достоевский. Моисей Менделеевич, конечно, верил Ивану и знал: если тот задумает что-то, то обязательно сделает, поэтому говорил:
— Ты учись, становись большим человеком и измени жизнь на всей планете!
Всё утихло и улеглось, но имя главного обидчика, которое теперь узнал Иван, который покушался на свободу его учителя, он запомнит и затаится, как барс перед прыжком. И вдруг именно в то время он сбегает из детского дома, напугав всех, в том числе и Моисея Менделеевича. Тот подумал о самых страшных событиях, если всё это связано с обидой на хромого Степана.
Через две недели он нашёлся, точнее, его нашли, а если быть совсем точным, его привезла милиция в детский дом пьяным, в бесчувственном состоянии. В своей прошлой, сиротской бродяжнической и беспризорной жизни он научился многим плохим привычкам: курить, пить брагу или самогон, воровать всё то, что плохо лежит, но чаще всего он воровал продукты и одежду, если вырастал из старых курток и свитеров. Попав в последний детдом, где его учителем и наставником стал Моисей Менделеевич, Иван перестал курить и пить. А это были страшные, как бомба, папиросы «Казбек» и тем более придуманный людьми по сорок, а то и по пятьдесят пять градусов, а когда и больше, горевший синим пламенем от одной спички, как бензин, «народный напиток» — самогон, который за весь XX век сожжёт много душ и тел у русского народа.
От воровской жизни он тоже отошёл, гусей у хромого Степана не воровал. Но хорошо знал тех, кто это делал, и сочувствовал им, потому, что это были его друзья по несчастью и ещё потому, что жизнь во всех детских домах, в которые попадали они, не была сладкой, а сказать правду, не была сытной: кормили детишек плохо — время у страны было тяжёлое. Но Ивана в этом детском доме любили за разные его таланты: портрет он мог нарисовать любому, а на празднике прочитал собственные стихи, посвящённые учительнице по пению, так что она плакала, и плакал весь зал:
Папа наш живёт с другою тётей,
Может быть, хорошей и красивой,
Но зачем вы, мамы, детям врёте,
Раньше ведь была ты с ним счастливой.
Не приходит он за нами в школу
И за двойки больше не ругает,
А ещё сказали бы вы, к слову,
Что он деньги почтой присылает…
Поэтому Ивана подкармливали все, давали и позволяли поесть прямо на кухне, больше, чем другим, и он не тушевался, вспоминал со слезами лишь сестру, а о других заставлял себя не думать — беспризорная жизнь учила выживать. Товарищей своих, воровавших гусей у хромого Степана, он осуждал, но была у него и своя правда — он никого не выдал, когда органы допрашивали его и пугали тюрьмой.
От последнего запоя он отходил очень тяжело, болел, его тошнило и рвало, поварихи Клава и Степанида отпаивали его бульоном и рассолом, он пил всё это и не глядел никому в глаза, то ли от стыда, то ли от последних событий, которые свалились на его голову и в детскую неокрепшую душу.
Бегал он в свою деревню, откуда был родом. Хотел разыскать могилу матери и не нашёл. Точнее, могилку или место захоронения вроде нашёл, но не было на этом месте даже креста, никакой таблички или других обозначений, по которым можно было бы сказать, что здесь лежит и покоится его родная мать и как её зовут. Имя он так и не смог вспомнить за это время. По словам других людей, он узнал, что его отец вместе с новой женой и сестрой Ивана давно выехали из деревни, так как его затаскала милиция из-за пропавшего сына, подозревая, что старый Карабас-Барабас мог от него избавиться и даже убить. Спросить этих же людей про свою мать, как её звали, у Ивана не повернулся язык от стыда, обиды и мучительного горя, которые не давали ему покоя уже много лет. Был бы крест с надписью, с табличкой, что были почти на всех могилах, он бы и так смог прочитать, ведь стал уже грамотным. Иван выругался в сердцах, назвав своего отца собакой, и после этого бродяжничал по деревне и много пил, а жители жалели его и говорили с сочувствием:
— Видно, в отца пошёл, у них это наследственное, родовое.
А про мать как-то не вспоминали, будто она и не жила вовсе, вроде не своя, не деревенская, пришлая и чужая для всех. Лишь один раз Порфирий, уже дряхлый и древний старик, как-то, причитая, сказал:
— Не дожила цыганочка до такого позора. Да и как тут доживёшь от кулака зверя Акима. Упёр он её молодую из табора, лишил чести и свободы, без чего она жить не смогла.
А потом Порфирий сдал пьяного Ивана, которого поил и сам, в надёжные руки правоохранительных органов. Может, поэтому Иван не спросил Порфирия, как звали его мать-цыганку: потому что тот оказался мелким, гадливым и пакостливым мужичонкой.
Моисей Менделеевич дождался, чтобы сказать Ивану что-то важное, когда Иван пришёл в себя, но говорить ему в укор ничего не стал — жалел и как-то по-мужски плакал, тем более что Иван после разборок в органах, когда Моисея Менделеевича хотели посадить, больше к ним домой не ходил, опасаясь за судьбу учителя. Тут Иван сам заговорил с ним и рассказал ему не о матери, а о могиле брата отца и что фамилия у Ивана настоящая Шабашов, а не Шабалов, оттого что он, мол, торговал шоболами на рынке. Моисей Менделеевич рассмеялся по-доброму и сказал:
— Фамилию тебе такую дали не поэтому, а сделали запрос в другой детдом. Туда ты попал первый раз в пять лет, тогда ещё маленький был, плохо говоривший, ты повторял одно и тоже: «Сабалов», все и подумали, что ты, скорее всего, Шабалов, поэтому так и записали и передали эту фамилию в наш детский дом, где ты и живёшь сейчас.
Но Иван просил никому не говорить про его настоящую фамилию и родовую деревню, чтобы отец, к которому он возвращаться не хотел, не смог его найти. Через некоторое время Моисей Менделеевич всё-таки не выдержал и сказал Ивану одну важную, по его мнению, мысль о запоях и потом к этому разговору больше никогда не возвращался.
— Ваня, — приглушённым голосом обратился Моисей Менделеевич, — много хороших людей я встречал на своём пути, многие из них могли бы стать большими и яркими личностями, но их не стало, даже тех, кого я учил в стенах этого и других детдомов, потому что они взяли в руки стакан с водкой. Подумай об этом и запомни, что никто и никогда ещё не сумел победить водку, никто и никогда не сумел выпить её всю!
После этого разговора они отдалились друг от друга, и что произошло в душе Ивана, Моисей Менделеевич понять не смог. Иван потихоньку покуривал, пить вроде бы не пил, или никто этого не замечал. Моисея Менделеевича продолжал уважать, но учиться стал хуже, и, может, не то что хуже, а без особого прежнего рвения и желания, давалось ему и так всё легко. «А что ещё большего нужно мне?», — думал он…
Иван вырос, повзрослел, стал бриться, как серьёзный мужчина, по-настоящему.
Растительность на лице у него была густая и чёрная, поэтому уже в 15 лет бриться приходилось подолгу и тщательно, и если он выбривался дочиста, то щёки и подбородок были с синеватым оттенком. Лицо у него было смуглое, как у цыгана, и он теперь знал почему. Плотный и коренастый, с зачёсанными назад чёрными прямыми волосами, он выглядел старше своих лет и нравился взрослым девчонкам, молодым и даже зрелым женщинам. И вот тогда, в начале злополучного лета, дерзкий и непослушный, неуёмный, но умный и хитрый Иван сжёг дотла всё хозяйство хромого Степана. Так он решил отдать должное Моисею Менделеевичу, отомстив Степану за его донос, в котором тот обвинил учителя и ученика в порочных связях. Хотя ходили слухи, что это было с подачи коллег. Степан не мог знать, причастен ли был Иван к краже гусей, но, безусловно, он его подозревал и за это ненавидел, усматривая в нём, в этом цыганёнке, лидера, оттого что тот выделялся умом и хитростью среди всех воспитанников детдома.
Ивана заподозрили в поджоге и не собирались гладить по головке с зализанными набриолиненными волосами; возможно, его ждала тюрьма, а скорее — колония для несовершеннолетних преступников, непристойная жизнь урки, а с этим тёмное и непредсказуемое будущее.
Зинаида восприняла его воспоминания испуганно и насторожилась, ожидая, что дальше пойдёт рассказ о тюрьме или колонии. Иван сам впервые признался только ей о хромом Степане, когда они встретились и расписались, став мужем и женой. Ему было 33 года, и он никогда и никому об этом не признавался и старался не вспоминать. Он всё тогда сделал в одиночку и тайно, и доказательств его вины не было как тогда, так и сейчас. Что его подвигло в этот раз на откровение, объяснить он не мог, просто нахлынуло что-то. Такое желание обычно возникает в поезде — рассказать случайному попутчику ужасную историю из своей жизни, потому что знаешь, что с ним никогда уже не встретишься. Но не о признании вины в преступлении говорят собеседники, не обнародуют доказательства и улики, а подают это с другой стороны, как будто переживая и сожалея о содеянном, надеясь услышать от незнакомца скорее слова оправданий для себя, чем упрёков.
В дальнейшем он узнает, что хромой Степан во время войны помогал партизанскому подполью, был разоблачён немцами и они повесили его на площади перед тем самым детдомом, который вырастил и воспитал неугомонного Ивана.
Степан на допросах, где его жестоко избивали, никого не выдал, молчал, сплёвывая кровь вместе с зубами.
Если бы Иван в то время, когда поджигал дом Степана, мог только знать, какой Степан на самом деле, он бы этого не сделал. Или сам бы ушёл в колонию для малолетних преступников, или искал бы и нашёл того главного Иуду из преподавателей детдома, кто использовал Степана в своих подлых и гнусных целях. Но в их жизнь ворвалась Великая Отечественная война. Уже грамотный и начитанный, Иван знал, что началась Вторая мировая война. И он снова побежал из детского дома, но теперь чётко понимая, куда и зачем он бежит: он бежал на фронт. Детдомовские мальчишки многие бежали. Говорили, что на фронте кормят лучше. А Иван бежал то ли из-за страха перед тюрьмой — тогда ведь могли сделать виновным даже без вины, и он уже об этом знал, а у него вины хватило бы на всех, — то ли тоже мечтал досыта наесться фронтовой каши. Но больше всего оттого, что что-то важное оживало в его душе, когда он думал, что фашисты бомбят те города и сёла, где сейчас, может, живёт и не умерла от голода его единственная близкая и родная душа. Наверное, уже подросшая и тоже похожая на мать сестра Сонька, с которой он расстался, прижимая, как тёплый комочек, её тельце к своей грязной рубашке, но к чистому и любящему сердцу брата.
Таких беглецов на фронт, как правило, ловили и возвращали в детдома, но Ивану повезло. Он встретил на своём пути полковника по фамилии Бездомный — не старого и не молодого военкома, но уже повоевавшего в Испании. Тот тоже вырос в детском доме.
Но самым главным для Ивана оказалось то, что Бездомный знал мудрого Моисея Менделеевича и учился у него. И не удержался полковник, чтобы не задать хитроумную математическую головоломку Ивану, дабы проверить, жив ли гений и дух Моисея Менделевича, и убедился, что жив, а Иван ещё добавит: «и здоров», легко и быстро разделается с вычислительным опусом на глазах военкома без карандаша и листка бумаги.
— А вот реши мне такую задачку, — хитро улыбнулся полковник Бездомный: — Одна амёба делится каждую минуту, за час наполняет стакан. За сколько будет наполнен этот же стакан, если положить в него сразу две амёбы?
— За пятьдесят девять минут, — без паузы ответил Иван.
— Молодец! Такие защитники нам нужны! — счастливый полковник пожал Ивану руку. — Или, может, ты знал её уже?
— Тогда в шахматы, — смело парировал Иван и бросил вызов человеку, который был старше его намного. Но и в шахматы Иван выиграл у полковника одну партию, а две всё-таки проиграл.
— Два один в мою пользу! — торжественно объявил полковник. — После войны придёшь, доиграем.
Поговорив с Иваном, военком понял, что в детский дом он больше не вернётся. Одна беда была — лет маловато. На дворе сорок первый, а ему только 15 лет.
— Хорошо, похлопочу, может, припишем немного к возрасту, ты ведь и сам теперь не знаешь, сколько тебе лет, ведь врал небось?
Иван обиделся, но смолчать не смог:
— Я никогда не забуду: пять лет мне было, когда мамка умерла в тридцать первом!
— Прости, Ваня! С Испании вернулся, там уже давно война. Черствею, наверное! Сейчас выпишу тебе направление, пойдёшь учиться в школу младшего офицерского состава. Артиллеристом будешь — там математика нужна, а в лётчики тебя не возьмут: лет мало.
Уходя, Иван услышал сокровенные слова полковника:
— Писал Моисей Менделеевич, как его посадить хотели. И о тебе писал. — Иван вздрогнул. — Хорошо отзывался. Я лично у товарища Сталина за него поручился! О тебе от других людей наслышался разных слов. Не подведи, сынок!
Ёкнуло у Ивана сердце, сразу про поджог вспомнил. Пошёл он, не оборачиваясь, на выход, понимая теперь, почему так скоро и быстро улеглась шумиха вокруг Моисея Менделеевича, и кто хранил и не дал пропасть Ивану за понюшку табаку, и только бы теперь военком не передумал и не переиначил своё решение.
В сорок втором году, Зинаида с трудом в это поверила, Иван воевал под Сталинградом, а в сорок третьем, тут Зинаида от услышанного ахнула, Иван уже в звании старшего лейтенанта командовал батареей 76-миллиметровых пушек.
Один случай как урок он вынес из артиллерийской школы и не мог забыть. Это были срочные курсы по подготовке так не хватавших армии офицеров, и через полгода он окончил школу младшим лейтенантом. Отучился он легко и просто. А вот случай, который и назвать правильно невозможно — то ли это урок мужества, то ли урок страха, то ли расплата за зазнайство и мальчишеское бахвальство. Он не знал тайн и потаённых уголков своего разума, неокрепшего сознания и души. Так и после не смог бы сказать, что всё уже понял, как и любой человек не знает этого до конца своей жизни, пытаясь понять, что отличает его, а что объединяет со всем окружающим миром, особенно в самые трудные и переломные моменты неоднозначных событий. Не знал Иван и не находил ответов и на многие другие вопросы в своей жизни.
Когда немцы бомбили города, нередко появлялись перед этим диверсанты или выползали из нор предатели — подсвечивали фонариками важные объекты, туда немцы и бросали авиабомбы. Таких негодяев по законам военного времени расстреливали на месте.
Иван с двумя такими же, как и он, курсантами заступил на ночное дежурство, чтобы пресекать действия предателей и диверсантов — задача нелёгкая: тебя бомбят, а в бомбоубежище не спрячешься, потому что как их тогда выследишь? Они заметили столб света, устремившийся в небо при приближении гула немецких бомбардировщиков; этот столб светил над тракторным заводом, который собирался выпускать танки. В плен решили взять диверсанта сами.
Что тогда двигало Иваном, он сформулировать не смог, даже когда писал объяснительную записку на имя начальника школы, где он учился на артиллериста. Было ли это желанием выделиться перед другими, прихвастнуть — может быть, он ловил себя на этой постыдной мысли, но всё же попытался успокоить себя тем, что он мог бы получить «Звезду Героя».
Вышел он на предателя раньше всех и скомандовал:
— Руки вверх!
А им оказался здоровый бугай, говорящий хорошо по-русски, но с украинским акцентом. Он взял за штык винтовку Ивана и легко подтянул его к себе.
Чем бы это закончилось, догадаться легко, потому что Иван настолько опешил, что даже забыл про винтовку и про то, что она заряжена и взведена — патрон в патроннике, — можно было стрелять и если не убить врага, то хотя бы наделать много шума, но вместо этого он заорал что было мочи:
— Бра-а-тцы-ы! — и обмочился прямо в штаны, новые армейские, недавно полученные со склада.
Двое курсантов, что были с ним, подоспели вовремя, еле-еле они втроём связали предателя и отвели в комендатуру. Наутро узнали, что его расстреляли прямо там, во дворе комендатуры. Курсант, что по возрасту был самым старшим среди них, сибиряк, пошутил над Иваном:
— Вот так, Ваня, становятся героями! — и показал на его мокрые штаны.
Иван отвёл глаза и покраснел. Воспоминания об этом случае сделали Ивана другим. Он вдохнул страшный холод смертоносного инея, горячий жар разливающегося под ложечкой сильнодействующего яда, который приводит к быстрой смерти. Он пытался потом вспомнить того страшного верзилу, эту тушу жирную и необъятную, из-за чего он не успел запомнить даже его лица: глаз, носа, рта, — потому что всё это вместе сливалось, как в огромную, бездонную и сырую могилу.
…Под Сталинградом, а были с Иваном и те, кто воевал в Гражданскую и даже в Первую мировую, они называли этот город чаще по-старому — Царицыном, война для Ивана здесь сложилась по-особому. Его ещё жалели из-за возраста, откуда-то все узнали, что ему мало лет, что он из детского дома — смуглый, красивый цыганёнок. Речь у него была простая, с особым тембром, похожая на речь диктора по радио, все это заметили, в детдоме не успели, так как голос у него тогда ломался — он взрослел и становился мужчиной. Должность у него была для блезиру — второй заместитель командира батареи; командование понимало, куда его под пули ставить, был как посыльный. Трусом он, конечно, себя не считал, хотел воевать как все и со всеми; как утверждал он сам, на миру и смерть красна. Но его пока во время боя посылали куда-нибудь с «важным» донесением. Пушки часто перетаскивали на себе, он, по молодости, снял с убитых немецких офицеров хорошие кожаные ремни, чтобы легче привязать и тащить пушку, так не резало плечи. И выглядел в этом убранстве как улан без коня, драгун на пушке или разноцветный гусар. За километры было видно ряженого чудака. Тут один дед, артиллерист со стажем, паливший из пушек ещё в Первую мировую, умный и хитрый солдат, незатейливо поинтересовался:
— А что, Ваня, ты не знаешь, кого снайпер первым убьёт?
Иван онемел, он почувствовал подвох в этом вопросе.
— Снайпер в первую очередь значимую и важную фигуру выискивает, офицера, — пояснил дед. — От тебя, Ваня, за версту несёт сытым офицером, правда, пока — комендатуры; ремни-то сними.
Иван всё понял, и уже вечером его нельзя было отличить от любого солдата батареи. Ну куда от этого денешься, какой мальчишка не хотел прихвастнуть хромовыми офицерскими сапогами, кожаным ремнём да медалью, что у него уже блестела на груди, но и её он спрятал от снайпера — теперь ведь уже начинал понимать.
Под Царицыном, а с точки зрения исторической правды — под Сталинградом, немцы оказались в котле окружения. Об этом много уже написано. Ночью им на парашютах сбрасывали продовольствие. Они подавали сигналы ракетами, по-разному — видимо, договаривались по рации. Нашлись и у нас смекалистые ребята: заметят, как немцы сигналят, и тоже такой сигнал подают, например, немцы пускают три красные ракеты, и наши — три красные. Лётчик ничего понять не может, что называется, мечется и бросает груз на середину Волги. Ну а тут кто быстрее… И с той и с другой стороны ползут… Самые отчаянные. У немцев тушёнка была неплохая и хлеб в маленьких буханках, переложенных вощёной бумагой. Небольшой кусочек откусишь, разжуёшь, и полный рот. Вроде как прессованный. Говорили, что он у них по 20 лет на складах вылёживал. Командование строго запрещало играть в такие игры с фашистами. Из-за этой несчастной посылки убивали солдаты друг друга. Немцы-то от голода буйствовали, а наши солдаты, молодые в основном, для развлечения больше устраивали такие «побоища». Ну иногда, чтобы шнапсу немецкого хлебнуть. Но была и другая сторона медали, трагическая. Бросал фашист вместо продуктов и спиртных напитков взрывчатку, это была ловушка — и сигналы ракет, и их цвет были с пилотом обговорены. Начинают потом бойцы её распечатывать, тут она и рвёт всех на куски. Иван по своей глупости участвовал в таких играх, несмотря на все запреты. И на немцев нарывались — всех тогда положили, один Иван двух фашистов сапёрной лопаткой изрубил. На взрывчатку не нарывался — везло, а вот тушёнки вражеской объедался до того, что штаны не застёгивал, потому что до уборной добегать не успевал. Тогда и случилась с ним эта история, которую долго помнил, и тушёнку есть перестал, и по льду Волги за посылками больше не ползал.
Когда начался бой, живот у него от тушёнки скрутило так, что передать невозможно, какие боли и спазмы начались. Перед боем это было, в принципе, у каждого солдата. Как говорят, у хорошего солдата перед боем всегда понос, но не с такими болями. Природа как бы сама готовила их на случай ранения — желудок и кишечник должны быть пустыми, иначе любое попадание пули или осколка в живот приведёт к перитониту. Когда всё содержимое, что через рот намнёшь, при ранении проваливалось в несчастное брюхо, а там воспалялось и гнило. Умирали от перитонита все, выживших таких раненых с перитонитом Иван не помнил. В этот раз он не мог понять, откуда из него столько бралось и выливалось, что уже и стыд пропал. Комбат увидел его муки и закричал:
— Беги, где снаряды у нас — место укромное!
От батареи это было достаточно далеко расположено, ведь не дай бог туда вражеский снаряд попадёт, тогда боеприпасов для своих орудий не останется, это уж точно, но взрыв будет такой мощный, что своих покалечит. Иван промучился минут сорок, боя не видел — временный склад для снарядов в овраге находился, но он обратил внимание, что уже как минут десять бойцы за снарядами не прибегают. Вернувшись на позицию, где была батарея, глазам своим не поверил: живых нет, пушки танками размяты и покорёжены. То ли в голове у него, то ли и вправду показалось, что мёртвые стонут. Еле дыхание сумел перевести. А это дед стонет, грудь вся в крови, но губами ещё шевелит.
Настоящую фамилию деда-героя, того самого, что про снайпера его учил, Иван хорошо запомнил. Стоянов это был, Иван Федосеевич. И он подбежал к нему, согнулся, чтобы услышать из уст того, чего дед пытается сказать — пить хочет или ещё что. Стекавшие изо рта слюни с тёплой, парящей на морозе кровью мешали говорить деду, но Иван заметил, что он уже снял зимний полушубок, который он один только носил на батарее, и попросил:
— Ваня, достань из вещмешка чистую гимнастёрку и надень на меня, в ней умереть хочу!
Иван уже не понимал смысла слов, всё делал на автомате, механически. И когда надел на деда гимнастёрку образца, вероятно, Первой мировой войны, то увидел на ней медали и ордена царской армии, ордена и медали с Гражданской войны. Были здесь награды и от белых, и от красных, ордена и медали с Советско-финляндской войны, и совсем недавно полученные на войне в Испании, и здесь же — в Великой Отечественной войне. Встал Иван перед солдатом русской армии, перед солдатом земли Русской, встал в полный рост, как в карауле, или словно взял на караул — выпрямился и напружинился, будто честь отдавал. Зарыдал, как сотни тысяч рыдающих матерей и жён, сыновей и дочерей, и долго не мог остановиться, а дед закрыл глаза и тихо умер.
Замполит дивизии орал, чтобы убрали с деда это «безобразие», и подозревал Ивана, что тот нарочно это сделал — за ним такое, мол, водилось. Лишь комдив, что недавно вернулся из сталинских лагерей, когда ему вернули звание генерала, тут оборвал замполита и сказал:
— Да, он воевал. И за красных, и за белых. Но воевал он за землю Русскую и умер за неё, как герой!
Потом он приказал все ордена и медали, все до единого, вместе с наградными книжками переправить родственникам, а они пусть решают, что с ними делать.
— Они навеки будут принадлежать его детям и внукам! История нас рассудит! — так сказал человек, который недавно хлебал тюремную баланду, который тоже воевал на разных фронтах и знал цену любой награде. Именно тот, кто рисковал своей жизнью, мог понять разницу между добром и злом и медалью, заработанной кровью и потом или шарканьем военных сапог по паркетному полу.
…Курск, в конечном счёте, стал особой вехой в жизни Ивана, как и эпохальной страницей в истории страны. Иван повстречал Зинаиду, которая была из Курской области, где красиво поют соловьи. Иван воевал на Курской дуге, где жизнь и смерть балансировали на неустойчивых чашах весов.
И жизнь с Зинаидой, теперь уже можно сказать, стала особой и трагической, в его неустанной борьбе с самим собой, или с судьбой, или с тихим домашним уютом. Эту жизнь он отравит сам. Это та борьба, глупая и никчёмная, несуразная, где нет, и не бывает победителей, а только есть слёзы и страдания всем, кто вольно или невольно стал участником драматического действа под названием «семейный очаг».
…Сейчас их батарея стояла на танкоопасном направлении. Но подлый и наглый снайпер бил и бил откуда-то с тыла, все подозревали и догадывались — точно, с часовни, что находилась за их спинами, солдат и офицеров батареи. Иван уже к тому времени стал старшим лейтенантом, грудь его покрылась орденами и медалями. Война для Ивана была в самом разгаре, он по-военному возмужал и набрался опыта. В тот момент, когда комбат взял трубку у связистов и получил приказ отступать, был убит снайпером прямо в голову. Связь оборвалась. Кругом шли бои, тогда Иван и увидел и узнал, как немецкие танки утюжат русские окопы и наматывают человеческие тела на гусеницы с ужасным хрустом костей и лязгом, переползая по мокрому грунту, перемешанному с землёй и человеческой плотью, напоминавшей окровавленный фарш. Крики и стоны заглушали шум вражеских танковых моторов.
Никто из батареи не узнал про приказ об отступлении. Иван поручил двум солдатам найти снайпера живым или мёртвым доставить его в расположение батареи. Он взял всё командование на себя и начал пристреливать орудия, пока ещё не появились фашистские танки. Как это происходит, что батарея пристрелялась, — специалисты знают, но нам сейчас главное не это…
На батарею притащили снайпера. И Иван, видя, как на Курской земле льётся кровь советского народа, понимал, что этот снайпер не дал бы батарее вести огонь, выбил бы всех подчистую, не жалея никого — ни офицера, ни солдата, ни девчонку фельдшера. Он заколол снайпера штыком от винтовки, но сделал это не по-военному, не с достоинством, а остервенело, как маньяк, убивающий свою жертву. Он тыкал его штыком до тех пор, пока разглядеть и увидеть по лицу немецкого солдата, что это всё-таки образ человека, стало невозможно.
Первый танк появился через час с открытыми люками, с бранью, что вырывалась и неслась из люков на ломаном русском языке вперемежку с чистым немецким языком, который Иван учил сначала в детдоме, а затем освоил его на войне до приличного разговорного объёма. Он догадывался и понимал, чего хотели фашисты, опыт уже накопился: они дразнили, чтобы русские начали стрелять и обнаружили боевые расчёты.
В тех кустах, до которых немцы доползли на единственном танке-разведчике, и была пристрелянная точка наиболее точного поражения врага и дальности стрельбы наших орудий. Вот там они должны будут выстроиться в боевые порядки, и, если Иван не ошибся в расчётах, наши пушкари начнут выбивать их, а он не сомневался, что не даст им легко пройти на этом участке. На батарее было много новичков, но с каждым наводчиком Иван занимался лично и точность попаданий довёл до максимального процента, который можно было выжать за это время, что он воевал и видел уже много расчётов и толковых боевых ребят.
— Не пройдут! Ни за что не пройдут! — шептал он. И здесь его заражала не только ненависть, но, конечно, и юношеское самолюбие, когда комбат был убит, а судьба батареи, солдат, девчонки фельдшера, да и его самого, Ивана, зависели теперь во многом от военной судьбы и от него лично, от выучки и от мастерства всех на батарее.
— Не пройдут! — сказал он себе, но теперь так громко, что услышали все. Но никто не засомневался, что этот жестокий, злой детдомовский паренёк, никогда не поднявший руки на своего солдата, подведёт их или сдаст врагу маленький клочок русской земли, который они долго уже удерживали, будто здесь решалась судьба всей огромной страны и всего фронта.
Разведка немцам ничего не дала, все лежали или сидели молча, не выдавая себя, но всё сильнее и сильнее стал нарастать гул танков, и Иван в бинокль начал лихорадочно их считать, чтобы понять и высчитать соотношение сил. Он, охваченный пылом, страхом и ужасом, насчитал 72 танка, соотношение было не в пользу батареи, если разделить на четыре пушки, что было нетрудно.
— Стоять насмерть! — сказал он громко. — А кто побежит, заколю лично, как штыком заколол фашистского снайпера!
Но слова такие были лишними. На батарее не было трусов. И сам он потом будет жалеть, что сказал так, потому что никогда не обижал своих солдат — они все для него как детдомовские… Не было у них здесь ни отцов, ни матерей, а если где и были, то очень далеко или не очень — теперь не имело значения, как и то, что у кого-то они остались под немцами на оккупированной территории, а у некоторых пропали в неизвестном направлении эвакуации. Он просто впервые почувствовал себя для них отцом, или матерью, или всем вместе сразу в одном лице и сам понять этого не мог, зачем сказал так грубо. Наверное, оттого, что никогда на себе в полной мере не испытал чувства любви отца или матери и какими они должны быть для своих детей, не знал. Да, они стояли насмерть.
Через час от батареи не останется ничего. А уцелевшие немецкие танки, потому что их было больше, а у Ивана всего ничего — четыре пушки, да и тех уже не было, обогнут выжженную Иванову позицию слева и справа и уйдут дальше, в тот тыл, назад, куда батарея должна была перегруппироваться. Но этот приказ комбат унёс с собой вместе со смертью, но фашистские танки всё равно глубоко через оборонительный рубеж не пройдут, а сгорят на пожарище войны, далеко от родины, потому что ими управляли фашисты, что пришли грабить и убивать честных советских людей.
Иван огляделся вокруг: танков подбитых было много. Последние минуты боя, он помнил, шли на Ивановой позиции. В рукопашную, нос к носу. Как в штыковую. И он выкатывал орудие на прямую наводку, целился через ствол и стрелял. Все другие, кто в эти минуты был ещё жив, забрасывали вражеские фашистские чудовища противотанковыми гранатами и бутылками с зажигательной смесью. Как он остался жив, понять не мог — наверное, опять повезло. Он направился к блиндажу, или скорее это была просто землянка, где лежали раненые. Их было шестеро — перебинтованных, перевязанных, стонущих и молчащих в тревожном, безвыходном ожидании. Фельдшер Анюта, молодая, русоволосая, со светло-синими глазами девчонка, лежала почти у входа.
Весь её низ, или всё, что было ниже пояса и выше колен, теперь оказалось раздробленным, размятым и окровавленным. Рядом дымился фашистский танк, который это сделал, когда она его забрасывала бутылками с коктейлем Молотова и вместе с танком сожгла весь экипаж, который собирался гусеницами раздавить крышу и стены её «больнички», крытого углубления в земле, и заживо похоронить пациентов, шестерых раненых солдат. Эта мужественная и смелая девчонка, почти ещё ребёнок, из Рязани еле-еле сдерживала себя от крика и стона, собирая все силы и волю в один кулак, а вместе с ними страх и боль, чтобы не срамиться перед своими ранеными пациентами. Она обратилась к старшему лейтенанту не по уставу, Иван знал, что она испытывала к нему сильные женские чувства, и устав в эти минуты был не нужен:
— Ваня, дал бы пистолет, мучаюсь я сильно, всё равно… не выживу…
Он понимал, о чём и зачем она его просила, и не мог этого сделать по ряду серьёзных причин. Одна из них — он боялся особого отдела. Он слышал в частых разговорах о Берии, о нём знали здесь все: многие сослуживцы Ивана — герои — ушли в штрафные батальоны. Другие попали под расстрел трибуналов военного времени тут же, на месте; случалось, что на его глазах многих разжаловали или уводили прямо из строя в неизвестном направлении. И здесь он будто чувствовал, что чьи-то глаза всё время следят за ним, чтобы обвинить и покарать за то, что старший лейтенант Шабалов, имевший уже два ордена Отечественной войны, добивал своих после боя, имея неизвестные намерения вблизи линии фронта. А раненые солдатики наверняка на допросах под пытками подпишут у этих иезуитов Берии любые крамольные бумаги, чтобы сделать его предателем. Пока эти мысли заполняли голову Ивана, Анюта закрыла глаза, сделала последний выдох и умерла. Все годы, которые Иван жил после войны, ему часто снилась Анюта, которая просила у него пистолет. И он ей его давал, а она радостно и необычно смеялась и целовала его так сильно, что у него на щеках и губах оставались её сладкие слюни, но, просыпаясь в холодном поту и ужасных муках, он обнаруживал, что это были не сладкие слюни Анюты, а солёные и горькие собственные слёзы.
Этот сон изнурял ему душу до конца его жизни.
Он поил раненых спиртом, потому что не знал, как им ещё помочь. Сам тоже много пил, пока их не нашли свои же дня через четыре. Были разговоры, что Ивана представят к высокой награде, возможно к «Звезде Героя»; 36 танков и экипажей они оставили навечно на своей позиции — маленьком клочке Курской земли, не уступив ни пяди врагу.
Но вскоре, когда выяснилось, что главный герой жив, решили заменить звание героя на другой, но очень престижный орден, на что Иван почти не обиделся. Были рядом с ним герои и круче его, что уж греха-то таить, к тому же в России больше «любят» мёртвых, чем живых — он уже это успел понять.
В кабинете штабного генерала, а чаще их называли «паркетными», он выслушивал странные и непонятные для себя нарекания, крики о нарушении приказа отступать и что-то ещё в этом роде. Будучи грязным, обросшим чёрной щетиной, маленький, коренастый, пьяный, но твёрдо стоявший на ногах, Иван был безразличным до такой степени, что в этом состоянии готов был совершить любой героический поступок: броситься с гранатой на амбразуру, под танк, закрыть собой командира. Но слушать всякую чушь в этот момент он не мог и для чего это говорит генерал, совершенно не понимал. В конце концов, тот решил всё-таки пожать руку старшему лейтенанту, взявшему командование на себя, и поблагодарить за выбитые у врага танки. Самыми чистыми у Ивана были только кисти рук, потому что ему сказали, чтобы шёл в штаб расписаться в наградном журнале. Он кисти рук и помыл… Но понял потом, что над ним так посмеялись или просто пошутили, и когда он протянул свою правую ладонь для рукопожатия, она утонула в широкой и крепкой ладони генерала. Тот обомлел, что это была не рука, а ручонка юноши — тонкая, маленькая, с короткими пальчиками, и он спросил у Ивана прямо:
— Сколько тебе лет, старший лейтенант?
Иван не стал врать, рассказал всю правду, ему было уже всё равно. Он хотел на войну, и попал, и насмотрелся теперь досыта, навоевался, как хватил горячего до слёз. Признался, что ему 17 лет, что возраст приписал себе в детдоме, военкома Бездомного сдавать не стал, но всё равно попросил генерала не сообщать в особый отдел. Генерал обмяк, как будто постарел на глазах, провёл ладонью по голове сироты, погладил, потом раскрыл шкаф, где висел у него новый китель, и показал на ордена и медали, как померещилось Ивану, их там была тысяча или больше. Тот указал ему на орден Красной Звезды и сказал, что получил его в 16 лет, когда командовал конным полком Красной армии. Иван устыдился про себя, что подумал о генерале плохо, сравнивая его с «паркетным» генералом.
— Война для тебя закончилась, — сказал генерал. — Поедешь учиться в военную академию! — Генерал решил, что лучше послать мальчишку учиться, тогда про возраст можно будет промолчать; других вариантов у него не было, а то ведь обвинят в партизанщине.
Так закончилась для Ивана Шабалова война, но об учёбе в академии он никому и никогда не рассказывал — не любил. Повествование его обычно обрывалось на том, что после окончания войны в сорок пятом году он ушёл из армии совсем. И поскольку всю жизнь голодал, и на войну пошёл, чтобы там отъесться, потому что на фронте кормили лучше, и этой шуткой объяснял своё поступление в техникум пищевой промышленности, который успешно закончил.
Ну а чтобы Зинаиде не портить настроение, здесь он свою повесть о себе закруглял предусмотрительно коротким пояснением:
— Попал в Белгород. Встретил молодую женщину. Технолог пищевой промышленности. Поженились. Она родила двоих детей. Нашла себе лучшую партию. Развелись!
А теперь с Зинаидой он хочет построить новую семейную жизнь. Она ему верила, потому что не поверить в это было невозможно, а может, она этого и не хотела!
Зинаида, о которой мы начали свой рассказ — и не исключено, что он выльется в роман, — провела в палате первую ночь. Спала плохо, беспокойно. А в общем-то выходило, что и не спала. Заснуть так и не получалось, то ли оттого что вспоминала слова доктора о курских соловьях, то ли потому что на новом месте всегда так бывает, тем более в её возрасте, 79 лет уже — не шутка, то ли потому что именно воспоминания об Иване, её муже, перебили весь сон. Сама ещё не знала, зачем вечером смотрела телевизор и тоже расстроилась, что на Украине идёт война и люди одного государства — она считала Украину частью России — непонятно за что и почему убивают друг друга. А тут ещё соседка по палате ночью сильно стонала, наверное, её мучили боли. Вот и усни попробуй… У соседки болела нога. Может, это серьёзнее, решила Зинаида, поэтому она и стонала, а Зинаида могла терпеть, ей было не так больно — всего лишь второй палец на правой руке воспалился. В районе, откуда её привезли, хотели палец отрезать, но сын, тоже врач, не разрешил. Вот потому и приехали в шестую городскую больницу, она надеялась теперь больше на внука Романа, который в Пензе уже оперировал сам и познакомился с другими докторами, они и посоветовали привезти бабушку к ним. Вот и привезли…
Романа она ждала сегодня целый день, но у внука, она знала — он ей говорил, много дел. Занятой человек, на зарплату врача государственной больницы не проживёшь, поэтому каким-то бизнесом ещё занимается. Но она знает по своему опыту, так долго не протянешь, придётся выбирать: или хирургия в гинекологии, или бизнес. Совмещать не получится.
Ей было жаль, она знала, что сама заведующая ему говорила:
— Я, Рома, трёх человек в Пензе знаю, у кого руки и голова одинаково хорошо работают, как у настоящего хирурга-гинеколога. Вот ты один из них. Большое будущее у тебя может быть!
Весь день у Зинаиды брали анализы, она знала наперёд, что у неё будут брать — всё-таки много лет сама проработала в медицине. Потом врачи начнут определять, как её лечить дальше.
В районе ей уже резали палец. Это был немолодой хирург, беда только в том, что он очень сильно пил. А здесь, она заметила, врачи трезвые. И успокоилась.
Иван и Зинаида, объединившиеся в новую семью, выехали в Среднее Поволжье, в село Бакуры Екатериновского района Саратовской области. Большое красивое село, в то время без преувеличения можно было сказать, что это рай на земле или райское место, или без натяжки назвать землёй обетованной. Они поехали туда, где Ивану предстояло стать мастером Бакурского маслозавода, а по сути — его директором. Потому что вышестоящий его начальник находился в Екатериновке и Иван фактически получался здесь, в селе, на маслозаводе, самый главный управленец. Зинаиду легко, без особого труда устроили фельдшером-лаборантом в сельскую амбулаторию. Село к тому времени насчитывало более трёх тысяч человек. Когда-то, совсем недавно, до приезда Зинаиды с Иваном, это был районный центр, и жителей проживало больше, но когда районный центр расформировали, часть людей уехала, потому что не устраивало сокращение административного аппарата и уменьшение государственного финансирования, что значительно уменьшало количество чиновничьих «стульев», и они сменили место жительства.
Село Бакуры раскинулось по обе стороны реки, по разным противоположным берегам Сердобы, одинаково как на левых, так и на правых просторах её русла. Зинаиде показалось название реки очень символичным, потому что ей представлялось, что такое название может происходить только из-за того, что здесь живут сердобольные люди, и никак иначе. А вниз, дальше по течению был и город Сердобск, уже точно с хорошими, замечательными людьми, думала она, где у каждого горожанина должно быть доброе сердце — сердобольные горожане. А в название села сами жители издревле вложили ещё более таинственную историю, интересную по содержанию, которую знал каждый житель и охотно пересказывал её много раз за свою жизнь всем, кто и так её слышал и знал. Потому что отчасти это было как бы тайной самих жителей, и они осторожно и загадочно делились ею при первой встрече с незнакомыми гостями, но с чувством нескрываемого достоинства, исторического удовольствия и великодушия к названиям других городов и сёл.
Звучала эта история так. Якобы сама Екатерина Вторая, да-да, вы не ослышались, сама Екатерина Великая, проезжая в карете по селу, увидела кур и сильно этому удивилась, будто она их никогда не видела, или у неё было просто хорошее настроение, и она воскликнула: «Ба-а! Куры!» Других исторических версий жители не воспринимали, сочинителей на эту тему, кто говорил по-другому, не слушали, а историков, трактовавших появление названия села иначе, не любили. Эта легенда стала настоящим символом богатого русского поселения, а местные художники рисовали герб с удивлённой царицей в карете, вокруг которой было много кур; другие писали герб, где она их, кур, даже кормит, не переставая удивляться.
Деревня действительно была богатая, но оттого, что не было своей церкви, называлась селом. Но зато хвалились бакурчане, что у них был свой маслозавод, кирпичный завод, хлебопекарня, своя электростанция, большая двухэтажная больница с хирургом и операционной, амбулатория с врачом-гинекологом, в два этажа роддом, детский сад, а рядом — ясли. Колхоз для всех, а для лучших и отличившихся — совхоз-миллионер с табунами красивых породистых лошадей и советских тяжеловозов, с сильными бойкими отборными рысаками, собранными со всей страны, и с большими стадами коров и овец.
Война сюда не дошла. Дома были ладные, бревенчатые, срубовые, обитые, или чаще говорили — «шалёванные», дощечками, крашенные в разные цвета в зависимости от вкуса хозяина. Были и кирпичные дома, даже каменные, редко, но были. Несмотря на свой кирпичный завод, почему-то любили больше сельчане дома срубовые, бревенчатые, тогда как-то не говорили про такое слово, как «экология», не задумывались, а возводили из брёвен красивые терема, а такие мастера здесь никогда не переводились. Крыши у домов были крыты листовым железом, реже шифером, а уж в самом крайнем случае — толем, и то недолго: через некоторое время все соседи, общим гуртом, помогали хозяину перекрыть дом железом или шифером, укладывая листы прямо на толь. Дружные были все. Может, потому что все жили богато, зажиточно, в достатке, не завидовали друг другу, трудились до седьмого пота, любили свой тяжёлый благородный крестьянский труд.
После войны прошло почти 15 лет, поменялось много генеральных секретарей, прошёл не один уже съезд коммунистической партии, слышали и знали в деревне про культ личности Сталина, пели частушку про Берию:
А у нас соседа забирают,
Говорят, на Берию похож…
Разные политические события в то время, которые как-то влияли на страну или сотрясали её, не могли сильно изменить давно устоявшийся уклад жизни сельчан из Бакур, тёплых и приветливых людей. Конечно, нельзя не сказать о той глубокой правде и горе, которые коснулись всей страны. Пришли с фронта оставшиеся в живых крепкие русские мужики. Кто-то пришёл целым и невредимым, кто-то пришёл калекой и инвалидом, потеряв руку или ногу, кто-то вернулся больным после тяжёлых ранений, а те, кто не вернулся, отдали свои жизни за Родину. Были среди них и воевавшие бакурские женщины, особо храбрые и достойные звания героинь. Рассказывали один фронтовой случай из жизни Маруси Фролкиной, как та залезла на вражеский танк и забила ствол юбкой, сняв её с себя прямо на броне… От этого ствол после выстрела раздуло и разорвало. Маруся об этом особо не говорила, не хотела, стеснялась, а если всё-таки у неё кто-то спрашивал, краснела и убегала прочь, но храбрости женщинам из Бакур не занимать — что правда, то правда. И правду эту уже не скроешь.
Прошло много лет, и фронтовики опять-таки уходили из жизни, кто по старости, а кто по болезни или от ранений, сказавшихся на их здоровье. Ушли в другой, нам незнакомый мир.
Сельчане приняли после войны всех, и своих и чужих, кто решил начать здесь новую жизнь. Приняли всех как героев. Трусов и предателей среди бакурских и тех, кто пришёл с ними, быть не могло, и не было. Всем помогали одинаково. А однорукий Фрол косил одной рукой так, что многие с двумя руками не могли за ним угнаться.
— А зачем тебе, Фрол, вторая рука? — шутя заметил кто-то из вновь прибывших в деревню. — Была бы лишняя и мешала бы.
Затаив дыхание, косившие рядом мужики остановились: задавать такой вопрос показалось для всех гадким глумлением. Фрол тоже остановился, косу к плечу приставил, единственной рукой стёр со лба пот и ответил:
— А ты попробуй! Коса у меня острая! Другой раз без языка не спросишь!
Все засмеялись: молодец, мол, Фрол, не растерялся.
В каждом подворье, с каких уже пор и не вспомнишь, обязательно была корова, чаще две, а то и три, и четыре. Много водили овец и коз, кур и петухов. Петухов особо много было, и берегли их, чтобы деревня оставалась живой от их удивительного постоянного петушиного хора.
У Маруси Фролкиной петух был на зависть всем — большой, как индюк, а раскрасила она его краше павлина. Бабы над ней шутили:
— Марусь, а Марусь, ты при петухе-то юбку не снимаешь? Мало ли что он подумает, он ведь не танк!
Но Маруся к тому времени сильно повзрослела, обабилась, с войны прошло много лет, и за словом в карман теперь не лезла:
— А что танк, стрельнет, так стрельнет, а ваши мужички уже пукнуть громко не могут. Вот бы всем, молодкам, по петушку завести. Мой-то петух, какой крепкий, как и мужик у меня! — Она вышла замуж после войны за кузнеца местного, и все в деревне его знали и за силу его недюжинную уважали. — Топчет кур, так уж топчет!
Бабы вздыхали и завидовали её «петуху».
— Да, Маруся, что правда, то правда. Все мы твоему «петуху» завидуем!
Водили в деревне и уток, и гусей, но реже — река была не сильно полноводной, а озёр и прудов, чтобы рядом были, не шибко много оказалось, не хватало.
Некоторые заводили свиней и как экзотику — индюков.
Рано утром, если собирались в центр, пройти было невозможно, стада коров шли по одной, по второй и по другим улицам так долго, что стоять приходилось не меньше часа, особенно детям. Родители им наказывали, чтобы боялись: а вдруг чья-то корова или бык подденут на рога, — так что ждали. Бережёного человека бог бережёт.
Маруся Фролкина наставляла сына:
— Гляди, бык как танк, идёт и не сворачивает!
А Фрол дочери объяснял:
— Корова рогами махнёт, как косой живот распорет!
Вся деревня утопала в зелени, не было ни одного дома, где не росли яблони, вишни, сливы. Реже попадались груши, а уж смородина да крыжовник расселились гуще кустарников. Все жители сажали картошку, морковь, капусту, красную свёклу, огурцы, помидоры. И это было за правило. В общем, легче сказать, чего не было, потому что в этой деревне было почти всё. Погреба и летом и зимой пополнялись свежим ядрёным квасом. Сами пекли хлеба и редко пользовались магазинным хлебом, свой-то из печи был вкуснее.
Весной деревня покрывалась красивым цветением яблонь, вишен, черёмух, сирени, и с высоты птичьего полёта были видны только серые пыльные просёлочные дороги, но когда сходил цвет, всё равно не было видно даже крыш домов, потому что летом их закрывали зелёные листья переплетающихся между собой ветвей плодовых и неплодовых деревьев.
И если дороги были для пеших и конных, то вы нам не поверите, что связь с большой землёй — Саратовом — была более чем необыкновенной. Здесь летал самолёт «Бакуры — Саратов», туда и обратно, хотя и называли его обидным словом «кукурузник». В те далёкие времена это был космос в некоторых смыслах этого слова, а для сельчан это был самый настоящий космос в полном смысле этого слова.
Но нельзя не вспомнить, как сильно коснулась деревни революция и Гражданская война, пострадали сельчане сильно, потому что окаянные годы прошли как по земле красивых и благоухающих мест, когда бандиты жгли их дома, так и по душам и судьбам самих жителей.
Больше всех запомнила Гражданскую войну, наверное, Дуня, уроженка этих мест с монголоидными чертами лица, даже иногда смеялись деревенские мужики, что она самого Мамая видела, а возможно, и родилась от воина монголо-татарского нашествия, но это, конечно, была неуместная шутка, бравшая свои корни от неповторимой в молодости Дуниной красоты. Сколько ей лет, никто не знал. Некоторые помнили её молодой и красивой, да такой красивой, что утверждали: сам Котовский, который в мае 1921 года гонял по бакурским лесам одну из банд Антонова после Тамбовского восстания, влюбился в неё до беспамятства. Остановился он тогда в том доме, где сейчас жестяной магазин, большой и просторный, рядом с амбулаторией, напротив дома врача-гинеколога.
…Они проснулись утром, Григорий Иванович целовал беспрестанно Дуню и шептал ей на ухо:
— Дунюшка, родная моя! Люблю я тебя сильно! Ты-то что молчишь?!
— И я тебя люблю! — с тоской говорила Дуня.
— Ну так поехали со мной!
— У тебя, Гриша, жизнь слишком рискованная. Вдовой меня сделаешь…
Она глядела в самый корень исторических событий и потом узнает, что легендарный комбриг Григорий Иванович Котовский убит на отдыхе рядом с Одессой в августе 1925 года адъютантом бандита Мишки Япончика.
А перед отъездом из Бакур, рано на заре, рядом с домом Дуни Григорий Иванович поставит своего коня на дыбы и закричит на всю округу:
— Ну что, Дуняша, последний раз спрашиваю: любишь ты меня или нет?
Дуня распахнёт окно, вдохнёт полной грудью чистой майской свежести, перекрестит Григория Ивановича и со слезами на глазах простится с ним:
— Люблю! Люблю! Поезжай с богом! Григорий Иванович! Не томи душу!
Потом Дуня часто рассказывала сельчанам, какой Котовский был в то время, и с придыханием вспоминала о его недюжинной силе.
Затем, по прошествии нескольких лет, её возраст словно остановится, она больше не будет меняться внешне, то есть как будто не старела, ей было всегда по виду примерно 45–50 лет, это в ту пору, когда приехали в деревню Иван с Зинаидой.
В период буйных лет Гражданской войны, а это здесь происходило ближе к девятнадцатому году, Дуня уже была зрелой, дородной, статной дамой, а не юной глупой пигалицей.
История произошла тогда страшная: во время эсеро-кулацкого мятежа бунтовщики увели из деревни человек двадцать простых бедных мужиков, которые вроде бы были за красных. Забрали их, связали, как рабов, в одну колонну и увели в лес к Волчьему оврагу. Раздели до исподнего, остались мужики в белых нательных рубахах и таких же кальсонах. И бандиты всех расстреляли и потом даже не добивали. Март был на дворе, снега в овраге лежало много, знали, что кого не застрелили до смерти, всё равно замёрзнут. Так оно всё почти и вышло.
…Сегодня в Сердобске, в самом центре города, на площади, памятник небольшой уцелел, с позолоченной надписью — бакурским коммунарам, отдавшим свою жизнь во время эсеро-меньшевистского мятежа.
Но Дуня тогда любила крепкого молодого красноармейца Федота Ражева. Нашла она его в Волчьем овраге раненого, ещё живого, тот шептал:
— Уходи! А то и тебя пристрелят!..
— Да ты что, Федотушка! Любимый мой! Как же я без тебя уйду? Как же я тебя брошу? — она сняла с себя тёплую одёжку, всё, кроме валенок, завернула его, как младенца, и 10 километров волоком тащила до деревни; дошла до первой избы, постучала и упала в проём открывшейся двери, простонав:
— Помогите!
Еле-еле отходили: обморозилась сильно, думали, не выживет, а если и выживет — руки или ноги отрежут. Ну а Федот, когда его в дом затащили, был уже мёртвый. До сих пор и не знают, умер он от ран, что у него были, или просто замёрз, пока Дуня тащила его по мокрому снегу, возможно уже мёртвого, на своём старом тулупе. Федот промок и, видно было, продрог, потому что покрылся гусиной кожей и стал весь розовый, значит, ещё жил и умер, вероятно, от переохлаждения, о чём больше можно было подумать. Долго Дуня потом вспоминала о Федоте, собиралась даже уйти на службу к красным, чтобы отомстить за любимого, но вскоре в селе всё поутихло, и революция разрешилась сама собою, пришла советская власть. Все, кто после Дуни, бегали в овраг спасти кого-то из родственников или вообще спасти кого-то, не успели: тот, кто не умер сразу от пули, замёрз от мартовской промозглой стужи.
Дуня оказалась тем первым человеком, кого Зинаида встретила в этом селе и полюбила, подружилась с ней навсегда. Была у Дуни и семья, если говорить на тот момент, когда Иван и Зинаида приехали жить в её родную деревню.
Дуня была по фамилии Мазилкина, а сын у неё, Иван, был Толстов. Родила она его уже поздно от заезжего в их деревню плотника Ивана Толстова, хорошего мастерового, рукодельного мужика, работающего по найму, а проще говоря — шабашничал он. Любила она его или нет, она и сама сказать не смогла бы. Но был он видный, крепкий, здоровый с виду. А значит, и дети, рождённые от него, должны быть здоровыми. Вот, может, поэтому и родила от него, а то, что он был женат, она, конечно, знала. Так пассия самого Котовского распорядилась своей жизнью, чтобы не прожить её в одиночестве.
Сын Иван вырос, стал тоже крепким, здоровым мужиком, но ростом меньше, чем его отец-плотник, и очень сильно пил, что не водилось за его отцом — Иваном Толстовым; скажем точнее: к несчастью Дуни, сын был запойным алкоголиком, не бакурской породы. Дуня нашла ему тихую, послушную жену Нюсю, к её огорчению страшную грязнулю, но хотя бы тихоню, и ничего Дуня так и не смогла с ней поделать всю жизнь, какую им довелось прожить вместе. Сама-то Дуня была, как говорится, чистюлей, всё в руках горело, всё, до чего ни коснётся в доме, выходило ладно и красиво, сама шила и вышивала, хорошо и вкусно готовила, в доме ни соринки, ни пылинки не увидишь.
Может, эта особая чистоплотность и свела Зинаиду по наитию сразу с Дуней, одной из старожилов деревни. Была жива у Дуни и мать, и вот возраст той уже точно определить никто не мог, но все говорили, что ей больше ста лет. Тихая, молчаливая, как будто немая. А ростом — она уже согнулась от старости, и до этого была небольшая, то есть невысокая, а уж когда сгорбилась — так вообще чуть больше метра от земли была её голова, если даже полностью разгибалась во весь рост, а это значило, что голову она иногда немного приподнимала, чтобы посмотреть чуть дальше.
Ивана дорога повела по своей извилистой траектории. В жизни ведь ничего не бывает случайного, и поэтому немудрено, что его первое знакомство в деревне, наиболее близкое и доверительное, произошло не с кем-нибудь, а именно с самой бабкой Калачихой. Жила она в деревне тоже давно, не меньше Дуни, но были они совершенно разными.
То, что ходили слухи, будто она с Антоновым якшалась, с тем самым, которого Котовский бил и громил в Тамбове и здесь и гонял по тамбовским и бакурским лесам, было сейчас не самое важное — пойди, разберись, у кого она, правда-то настоящая, — у красных или у белых. Бабка Калачиха была хитрая, себе на уме, говорят, даже ворожила и колдовала. В деревне её не очень любили и привечали, при встрече крестились, чтобы она только не видела, днём обходили дом другой стороной, а ночью вообще боялись ходить даже в её сторону. Конечно, в этом было много суеверия и предрассудков.
Жила она с дедом Калачом, и в деревне уже мало кто знал, как их на самом деле звали, чьи они были по фамилии, так как уж очень были старые, древние. Детишки у них давно стали взрослыми и рано разъехались, а к этому времени уже и детишки сами превратились в стариков, а внуки, скорее, были рядом с пенсионным возрастом и в деревню никогда не приезжали. По крайней мере, только Дуня вспомнила как-то раз об их приезде, но это было давно, и те, кто мог ещё вспомнить, уже тоже сильно состарились.
Дед Калач и бабка Калачиха имели чистый ухоженный двор с добротными хозяйственными постройками, но давно уже в них не водилась живность. Не держали они ни коров, ни овец, ни свиней, ни птицу — сил им на это уже не хватало. Баню, что стояла в огороде, топили редко. Сад постарел, как и хозяева. Сажали только картошку для себя и жили, может быть, на одну пенсию, если бы не одно «но». Бабка Калачиха была большим мастером, а лучше сказать, мастерицей по изготовлению самогона и ядрёного русского кваса. Угощала квасом любого гостя, а потом между делом предлагала рюмочку домашнего самогона.
Успех был ошеломительный; здесь часто и рождались слухи, что берёт она это колдовством и ворожбой, но Дуня в это не верила, а знала, что много времени потратила Калачиха, овладевая искусством приготовления кваса и выгона самогона. Почти вся жизнь у неё ушла на это. А ей приписывают хитрость бесовскую, а на самом деле настоящего успеха любой человек добивается трудолюбием, если можно применить такие слова к изготовлению зелья. Ну а что же здесь поделать? Знала Калачиха: придёт время, и не будет у неё сил ни на сад, ни на подворье, а на что тогда жить, если Калачу пенсию не платили и даже хлеб она вынуждена покупать в магазине, а не как все бакурские бабы, что сами в русских печах пекут? И стали её напитки, начиная с кваса и до самогона, продуктами на зависть всем — неповторимыми, высоких качеств и, конечно, большого спроса у мужиков пьющих, в основном приезжих и заблудших.
На что им с Калачом было надеяться, если дети перестали к ним ездить, а самим жить приходилось дальше, остались они, как два сорняка среди пыльной дороги.
Вот и подумаешь теперь, что привело Ивана в чистый ухоженный дом бабки Калачихи. Отличался он лишь тем, что не было в нём русской печки, а вместо неё — голландка, небольшая, места много не занимала, но тепло в доме давала хорошее: Калачи зимой не мёрзли.
— Зачем ты его приваживаешь? — грубо спросил Калач у жены.
— А ты вроде не знаешь?! Перестань тогда намазывать хлеб маслом! — съязвила старуха.
— Тебе же Пётр носит!
— За деньги! А этот будет за самогонку. И неизвестно ещё… это при прежней директрисе Петька был в почёте, а кем его сделает этот пришлый, неизвестно. Знаешь, как бывает: сегодня — пан, а завтра — пропал. Поверь, этот бродяга не на один год приехал…
— Почему ты думаешь, что он бродяга?
— Пьёт много…
— Грех это! Семью разрушишь! — не унимался Калач.
— Не у меня он пить научился… А грехов у нас столько, что теперь уже одним меньше, одним больше… какая разница на Суде там? — горько заключила несчастная старуха.
Вернулся Иван домой в бессознательном состоянии, он не выговаривал ни одного вразумительного слова. Ночью бредил, «воевал»: видел войну и себя на батарее, которая стояла насмерть за Родину.
Кричал он так:
— Стоять насмерть! Заколю!!! Не пройдут! Героями не рождаются!.. Врут… всё врут… Анюта! Анюта! Я не могу, права не имею!.. Прости! Возьми мой пистолет, пока никто не видит!..
Он пришёл домой, который только что они получили от государства, в сильно пьяном виде от угощения самогонкой бабкой Калачихой и принёс ещё про запас с собой. Утром он проснулся рано, его мучило похмелье, и он опохмелился. Зинаида не спала всю ночь, глубоко вздыхала и собирала все силы, чтобы не разрыдаться.
Она решила с Иваном поговорить, называя его пока ещё по имени:
— Ваня, может, ты не с этого начинаешь на новом месте?! — она показала ему на самогон.
— Ты знаешь, как это сделать по-другому? — у Ивана начала копиться желчь.
— Но ведь другие живут без этого, и ничего? — воодушевилась Зинаида.
— Откуда ты знаешь, как они живут? Что у них на душе и в сердце? — Тут уже Иван понимал, что желчи некуда деваться и она сейчас пойдёт, и поэтому надо сдержаться, чего бы это ему ни стоило.
— Ваня, я понимаю: война — это трагедия! Но чем раньше ты начнёшь привыкать к другой жизни, тем тебе будет легче. Выбрось из головы своё прошлое!!
— Ду-у-у-ра! — заорал Иван и поспешил выйти из дома, чтобы не сделать чего хуже.
В селе их встретили хорошо — они были не первыми специалистами, кто приезжал в Бакуры. Зинаиду, которая устроилась лаборанткой в деревенскую лабораторию, о чём уже упоминалось, сразу полюбили за трудолюбие, чистую душу, доброе сердце, сильный, но не злобный характер. Она была просто трудягой, и то, что у неё не получалось сразу, она брала настойчивостью и усердием, как, впрочем, и всегда было в её нелёгкой жизни.
Как-то она задержалась на работе, и зашёл главный врач, он же был хирургом, и он принимал Зинаиду на работу, спросил:
— Почему задерживаетесь, Зинаида Михайловна?
Он увидел удивление на её лице. Так удивлялись многие, кто слышал своё имя-отчество, не успев устроиться на работу: они просто не знали особенностей главного врача, что он легко это запоминал.
— Да хочу научиться сразу всему, пока время свободное есть, — Зинаида обрадовалась такому вниманию главного врача и тому, что он запомнил сразу её имя.
Она даже в училище не часто встречала таких преподавателей.
— Вы ж из деревни, как я понял из личного дела… Курские соловьи… — Ей стало ещё приятней от таких подробностей, о которых помнит редкий руководитель. — У вас обязательно всё получится. Люди, что живут в деревне, как никто знают цену своему труду. Мы ещё увидимся с вами не раз.
Он пошёл к выходу, а она растерялась, и забыла, что хотела сказать, и с трудом вспомнила слова благодарности, и прокричала не сильно громко уже вслед главному врачу, когда за ним захлопнулась дверь:
— Спасибо!
Ивана, надо сказать, тоже полюбили на работе. Ему достался старый деревянный маслозавод от предыдущей директрисы-хозяйки или, точнее, мастера и хозяйки — в общем-то, в добротном хорошем состоянии, но этот одарённый и талантливый фронтовик сумел сделать так, что завод зажил новой жизнью. Стали выпускать сыры, которые раньше не делали, — твёрдые и плавленые, разносортные, которые продавались только в больших областных городах. И тут же он показал, как можно на старом оборудовании выпускать сливочное разнообразное мороженое. Такое мороженое дети могли купить только в городе, конечно, не считая того, что завод и до этого, и сейчас продолжал выпускать качественное сливочное масло, но он показал, как легко делать и шоколадное, уж не говоря о сливках, сметане, брынзе, казеине, что завод производил раньше и производит сейчас.
Но вскоре его пыл охладили, заставив выпускать продукцию только согласно государственному плану, но где-то в верхах уже тогда восхищались и уважали талант Ивана и появились мысли построить новый завод в Бакурах с большими объёмами и с большим количеством квалифицированных работников.
Но первый секретарь райкома партии не унимался:
— Вы, товарищ, Шабало́в, — делая ударение на последнем слоге.
— Шаба́лов! — поправил Иван, переставляя ударение.
— Да, вы, товарищ Шабалов, в первую очередь коммунист. А только потом — Мастер маслозавода, и, заметьте, я произношу слово «мастер» с большой буквы. Мы уважаем ваш талант и вашу инициативу…
— И отправляете нашу продукцию в Москву! — Иван начинал заводиться, и его директор Виктор Степанович предчувствовал скандал, но разделял мысли своего подчинённого, радеющего за жителей всех регионов.
— Вы не можете оспаривать решение последнего пленума партии! — продолжал гнуть свою линию первый секретарь райкома, маленький, пузатый, с лысой головой человек, который не был на фронте, как считал Иван — отсиделся всю войну в тылу.
Ивану даже хотелось стукнуть кулаком по столу и закричать ему прямо в лицо: «Тыловая крыса!»
— Я вам приказываю, слышите, приказываю! — продолжал райкомовец. — Выпускать только то, о чём я не раз уже говорил.
— Во-о!.. Во-о!.. Во! — Иван сложил два кулака в фиги и, вытянув их вперёд, тыкал ими в сторону партийного руководителя.
Виктор Степанович, непосредственный начальник Ивана, взялся за голову, но первый секретарь предусмотрительно отступил, видя на пиджаке заносчивого Ивана боевые медали и ордена, среди которых были и два ордена Отечественной войны на колодке. Он знал, что награждение производится указом Президиума Верховного Совета СССР. Высшей степенью ордена является первая. У Ивана хоть и было их два, но каждый второй степени. Первый секретарь зло подумал, что тот не стал полным кавалером из-за своего вспыльчивого, неуправляемого характера, но награды надел для совещания в качестве сильного аргумента.
— Хорошо, давайте сбавим обороты! Погорячились мы все! Иван Акимович, вы мыслите в правильном направлении — в стране нужно больше производить пищевой продукции, расширять ассортимент, никто с этим не спорит. Но сегодня на заводе старое оборудование. Вам приходится затрачивать много времени, оставляете людей на сверхурочные работы. Вы же должны понимать, хорошо понимать: сейчас не война — ситуация другая. Они начнут жаловаться, а мы не готовы платить им за фактически отработанное время. Нет денег на оплату по двойному тарифу. Статья по расходам на заработанную плату не резиновая! — но это уже говорил другой человек, который не был на фронте не потому, что уклонялся и прятался, а потому, что должен был руководить всей пищевой промышленностью Саратовской области, обеспечивать бесперебойную поставку продовольствия на фронт и во имя фронта, и он ни разу не сорвал планов, неукоснительно исполняя приказы и распоряжения Комитета обороны.
Совещание закончилось на нервной ноте, и директор Ивана с раскрасневшимся лицом в очередной раз внушал ему:
— Я когда научу тебя, чтобы ты хотя бы чуточку был мудрее?
Иван знал и помнил, что с директором его связывает большое трагическое прошлое. Перечить ему не стал. Директор как всегда был прав. К Ивану относился с уважением. Чувствовал перед ним свой долг. А Иван злоупотреблять своим моральным преимуществом считал нечестным и подлым. Это значило бы выкаблучиваться, как мародёр, считая жертву беспомощной ещё со времён войны, и Иван теперь, как с убитого, снимал с него кожу и делал уродливым трупом, а если он снимал кожу с живого, значит, оставлял его полностью беззащитным функционером перед микробами, бактериями и другими паразитами партии, строившими коммунизм.
…Иван и Зинаида обустраивали дом, где жила предыдущая хозяйка маслозавода. Оттого что дом был казённый, она его оставила государству, как только покинула место работы; была она не местной, приезжей и вернулась, как говорили, к себе на родину, в город Энгельс.
Наступила осень. Деревня покрылись разным ярким, радужным осенним разноцветьем. Жёлтым, красным, пурпурным, багряным. И не стоит заставлять себя перечислять все оттенки и цвета осени, которыми покрывается русское село. Ведь в картинах Левитана специалисты насчитывают более 50 оттенков только зелёного цвета. Осень покрывает всё вокруг таким разнообразием, которое наблюдают люди испокон веков и не перестают этому восхищаться.
Несмотря на все запреты, Иван продолжал в нерабочее время, чаще в выходные или даже ночью, и только с добровольцами на сэкономленном сырье или умышленно «рачительно сбережённом», производить другие сыры и мороженое, халву и шоколадное масло, конфеты и пастилу. Вначале он делал всё это без всякой выгоды и личной корысти для себя, если не считать своего тщеславия, которое переходило в болезненную черту характера.
Этим он тоже вскоре, вопреки открытому успеху Зинаиды, добился негласного признания и тайного уважения руководства, которое у него так и оставалось в Екатериновке Саратовской области, как бы на отдалении, а он — на выселках, что позволяло ему экспериментировать без специального на то разрешения. Все в районе и области знали о его проделках и серьёзно грозили пальцем, но задумывались ненароком, как сделать это богатство государственным проектом, пустить на поток и заполнить продукцией хотя бы близлежащие магазины, ведь знали, что почти ничего, что производит завод, не попадает на прилавки деревенских сельпо. Хотя сами сельчане в то время в молоке, масле и сметане не нуждались. У всех было своё подворье или почти у всех, не считая деревенскую интеллигенцию — учителей, врачей, фельдшеров, медсестёр, а с ними бабку Калачиху и Калача, которые уже так сильно постарели, что не могли теперь сами заниматься хозяйством, а дети, стыдно сказать, их бросили.
У Зинаиды было всё просто: она работала не покладая рук, как в амбулатории, так и дома по хозяйству. Они завели с Иваном быка, двух поросят, ну а кур столько, что через несколько месяцев они и сосчитать их не смогли — за один заход в курятник собирали по большому ведру яиц. Но Ивану словно всё чего-то не хватало, он продолжал экспериментировать на заводе. Оставался по воскресеньям, по ночам. Приходил домой поздно или рано утром, и всегда подшофе. И радовался, что они что-то снова придумали и поэтому пришлось обмыть, чего больше всего Зинаида и боялась, она словно предчувствовала начало какого-то безумия и трагического конца. Но всё это так быстро закрывалось перед её глазами, как будто кто-то захлопывал перед ней дверь и мысли останавливались и не могли развиваться в этом направлении дальше. Как любая женщина, она боролась против этого, насколько умела. Но стала поддаваться инстинкту материнства, который всё больше и больше начинал овладевать ею, и она боялась, может, только признаться себе и Ивану, что ей хотелось или, может, начинает хотеться родить ребёнка. И вся земная благодать и тепло бакурской деревни всё сильнее и сильнее обхватывали её и закрывали перед ней обычную рассудительность и здравый смысл сложного бытия и человеческого благоразумия.
— Ваня! Я давно хотела тебя спросить, — испуганно и настороженно она обратилась к мужу, — ты не хочешь детей?
Иван задумался, а потом, не скрывая боли, обиды и скрытой злости, брякнул:
— У меня их двое уже, и я не знаю, нужен я им или нет!
Зинаида больше не захотела говорить на эту тему, она решила, что выбрала для этого разговора не самое подходящее время.
Супруги обживались на новом месте, а деревня окружила их теплом, лаской и заботой — молодую семью, которую судьба оторвала от своих родных корней и бросила в то место, где им суждено было прожить недолго по меркам человеческой жизни или человеческой истории индивидуального сознания. Они проживут здесь примерно 12 лет, и это будет огромная, как вечность, целая жизнь, запечатлевшаяся на скрижалях благодатного места на земле.
К зиме Зинаида уже была с заметно выпирающим животиком. Они ждали ребёнка. На следующий год, в июле, Зинаида родила сына, и они назвали его Вовкой. Иван две недели пил и угощал друзей, поил всех на заводе, но те пили мало, но искренне и с душой поздравляли и улыбались. Иван поехал забирать Зинаиду с новорождённым из роддома на запряжённом в лёгкую летнюю коляску вороном заводском жеребце. И так неловко управлял им, что конь рвался в разные стороны, не слушался, не стоял на месте. Зинаида с трудом пересилила себя, чтобы под взглядами испуганных акушерок сесть в бричку и уехать с мужем домой, держа на руках грудного ребёнка. Она силилась и не могла понять: Иван действительно пьёт от счастья, о котором он ей говорил, поясняя рождением ребёнка, или это был просто очередной повод. А Иван, ловко прикрываясь этим, усмирял и умиротворял свою ненасытную душу закоренелого пьяницы, или ещё больше, в чём боялась признаться себе Зинаида, душу настоящего алкоголика, и она ловила себя на мысли, что разницы между этим не было никакой.
Ребёнок прибавил много хлопот. А Иван взял да ещё и расширил само хозяйство. Теперь у них стало 10 поросят, появился второй бычок, кур стало ещё больше, и он приобрёл к ним зачем-то индюков. И несмотря на всё это, он начал уходить в длительные запои, и Зинаида, имея на руках ребёнка, которого кормила часто и по часам грудью, должна была успевать содержать всё домашнее хозяйство. Она, привыкшая к сельскому труду, в конце концов замоталась и выбилась из сил. На руках у неё шевелился и чмокал губами совсем маленький человечек, которого ещё недавно она не могла и представить в их доме, в этой комнате, и уж вовсе не представляла, и не понимала, и не знала, как с ним правильно обходиться. Дуня стала в это время главным помощником, наставником, учителем, добрым другом и даже больше; Зинаида почувствовала, что сейчас ближе у неё никого нет, Дуня заменила ей опять родную мать, и Зинаида невольно вспоминала строгую Иду Александровну и желала ей мысленно крепкого здоровья. Своей родной матери Зинаида написала письмо, где рассказала ей о рождении сына, но умолчала о пьянстве мужа. Она написала ей только обо всём хорошем: что у неё есть работа, что живут с ними по соседству ещё две молодые семьи и что они замечательные люди. В их селе есть детский сад, ясли, большая школа. Она справляется по хозяйству. Целует и любит мать, передаёт привет сестре и брату и чтобы та за неё не беспокоилась. Зинаида всё успевает. Ей помогает Дуня, о которой она ей писала раньше, и они скоро приедут всей семьёй в гости, чтобы показать ей Вовку.
Но случится это не скоро. Зинаида просто хотела успокоить мать, чтобы та не срывалась с места и не летела к ней сломя голову. Дочери самой было трудно и тяжело понять, что происходит в её жизни, с ней и с её мужем и какую жизнь она себе избрала, и это было совсем ещё недавно, но об этом она не хотела писать и не могла.
Деревня летом была по-особенному хороша. Поочерёдно созревали овощи и фрукты, наливались свинцовой тяжестью антоновские яблоки, а белый налив давно уже опал, а анис ещё где-то редко висел на ветках. Ещё недавно гнулись ветви вишен и слив под тяжестью созревших плодов, что осыпались и падали на землю. Их клевали птицы и куры, потому что всего этого было так много, что далеко переполняло нужды самих жителей, а отвезти на прилавки городских рынков, как правило, было не на чем — не было транспорта и дорог.
Бакурчане умудрялись в средней полосе выращивать даже арбузы и дыни. А какие цветы росли в палисадниках, ухоженные и обласканные заботливыми руками хозяек! Иван часто приходил домой с цветами; Зинаида любила ромашки, но те не имели хорошего сильного запаха, и Зинаида улавливала, как правило, не запах цветов в руках Ивана, а стойкий перегар, а то и живой выдох уже привычного вонючего самогона бабки Калачихи.
Но в один из таких дней она почуяла среди пыльного запаха почти пресных ромашек и устоявшегося запаха самогона совсем новый, иной запах, который она, как любая женщина, спутать уже не могла ни с каким другим. Это был запах чужой ухоженной женщины с крестьянскими корнями, с запахом деревенского подворья, где смешивалось сразу всё: запах соломы и сена, молока из коровьего вымени, шерсти овец и перьев кур, перевалявшихся в земле и навозе.
Потом поползли слухи, и она узнала, что у Ивана есть другая женщина. Она ему ничего не сказала и не хотела говорить. Зинаида была нескладная, высокая, худая, с крупными чертами лица и маленькими треугольными глазками. А теперь, когда кормила ребёнка, ещё больше высохла, стала более худой, поэтому её крупные черты лица даже иной раз ей самой казались грубыми и некрасивыми. Ну что ж, думала она, вероятно, нельзя запретить мужчине любить и быть любимым. Учитывая, что она сама до сих пор сомневалась и не могла понять, какие отношения у них с Иваном — любят они друг друга или нет, особенно после того как он её беременную ударил ногой в живот. Ей казались и представлялись разные понятия о любви, и вообще, ей хотелось узнать — какая она, любовь, и нужна ли она для совместной семейной жизни. Но она всё-таки не утерпела и осторожно спросила Дуню об увлечении Ивана.
Дуня долго не хотела говорить, потом согласилась и пояснила:
— Рано или поздно сама узнаешь, и будет жалко, что со злого языка это сойдёт. Полина это. Вдова. Мужа твоего не уведёт. Кулугуры они. Живут и думают по-другому!
— А сама ты любила когда-нибудь? — Зинаида так сильно искала и хотела найти ответ на свой вопрос.
— Видно, любила, да ответить тебе на твой вопрос, что это и как оно бывает, не смогу. Я разную любовь видела, где и не подумаешь об этом, ан нет, потом выясняется — любовь! Вот и разбери! — философски рассуждала Дуня.
— Да ведь же она, говорят, и душу, и сердце забирает, — допытывалась Зинаида.
— Вот-вот, как только она заберёт у тебя душу и сердце, тут и мозги изгложет, где уж поймёшь, какая она, любовь, и вспомнить не сможешь. Знаю одно: что самое сильное и вечное — это ожидание любви или муки по любимому. Хорошо, если он жив останется, а то потом, чай, и не знаешь, о ком и почему сохнешь! — уходила Дуня от вопроса, тема которого ей не очень нравилась.
— Значит, я всё-таки любила! — сделала окончательный вывод Зинаида и на этом решила успокоиться.
Позже выяснилось, что Иван уже этой весной спас жизнь Полине в половодье, когда лодку её перевернула льдина. Наблюдал он за этим с берега, бросился в ледяную воду и полуживую вытащил на холодный заиндевевший берег белокурую, пышную, с широкими бёдрами и узкой талией красавицу Полину, вдову, которая воспитывала двух мальчишек-сирот. Бакурчане за это уважали Ивана — за его бесстрашный характер, за бескорыстную натуру. Он спас бы любого, они в этом не сомневались. Знали, что если довелось бы оказаться на месте Полины каждому из них, он всё равно бы без тени сомнения бросился бы в воду спасать чужую человеческую жизнь, чтобы не опозорить и не погубить свою, хоть и порочную, как говорил он сам, но смелую душу, — говорили другие.
Бакуры раскинулись по двум берегам реки Сердобы, и поэтому во времена паводков здесь бывали всякие курьёзные случаи. На левом и правом берегах размещались жилые дома и цеха производственных помещений, колхозные и совхозные постройки. А жители могли иметь дом на одном берегу, работу на другом, но не прийти на работу даже во время паводка они не могли, никто не мог, начиная от детей и заканчивая взрослыми, хотя сталинский режим и пресловутая сталинская дисциплина давно канули в Лету. Нельзя объяснить и понять русскую душу, когда детишки переправлялись на надувных резиновых баллонах от грузовиков, комбайнов, тракторов, заклеив одну сторону колеса в виде дна, и всё это с разрешения и наставления родителей. Они преодолевали сильное течение вихревых движений паводка, среди льдин и торосов добирались до другого берега, потому что не могли не прийти в школу.
Все удивились, когда в дверь вошла четвероклассница Ася, и Анна Тимофеевна спросила у неё:
— Откуда ты, дитя моё?!
— Простите, я немножко опоздала. Я на надувном баллоне переправлялась, — лепетал нежный детский голосок. — А мой папочка говорил, что они в своё время на плоту переправлялись, лодку могло легко перевернуть.
— Как?! — Анна Тимофеевна не могла прийти в себя после услышанного.
Она куда-то вышла и побежала, потом долго звонила на электростанцию, хлебопекарню — все они были на другом берегу; наконец, дозвонившись до родителей Аси, предупредила их, что девочка будет жить у неё до конца половодья.
Это потом уже поняли, что в это время нужно объявлять каникулы. А через много лет построят большой мост. И когда весеннее наводнение затопит все естественные подъездные пути, то этот огромный, перекинувшийся с одного берега на другой, как коромысло, мост станет символом надежды на лучшую жизнь. А на самом деле станет тяжким предзнаменованием, как деревня начнёт гаснуть и умирать, словно стоя на мосту своего ожидания — гибели и вымирания — то ли по вине затурканных руководителей, которых взрастит и воспитает коммунистическая партия, то ли это историческая закономерность всего русского уклада жизни. Но это время не коснётся сейчас наших героев, и мы не будем пока на нём останавливаться.
По-своему наш Иван любил деревню такой, какая она есть. Дуня в этот раз рассказала, как называют в народе улицу, что была первой от маслозавода, на которой жила сама Дуня. Называли её Кобелёвкой. До сих пор ходят на этот счёт разные слухи: кто-то говорит, что лай собак с этой улицы заглушал пение петухов, а другие бабы, те, которые жили на следующей улице, и её называли в народе Орловкой, ехидно подшучивали:
— Ваши мужики, как кобели, по всей деревне бегают к вдовам…
Но, обруганные и обиженные, первые бабы за своих мужиков заступались единым фронтом и философски замечали:
— Ваши, как орлы, по деревне летают. Завидуют нашим. Потому что сами уже давно ничего не могут. Даже яйца не несут и птенцов не высиживают; чтобы не позориться, стали себе чужую орлиную гордость приписывать…
Дуня была мудрым человеком. Всё, что она говорила Зинаиде, не было случайным. Как родная мать, она пестовала малыша и ухаживала за ним, помогала Зинаиде и в других делах по хозяйству. Она пыталась, умудрённая опытом своих лет, втолковать молодой женщине ценность самой жизни как единое целое, что живёт в самой женщине и даёт ей право думать и понимать саму жизнь больше, чем мужчине. Потому что она созидает жизнь, и она уже дала жизнь ещё одному человеку — своему ребёнку, и это был уже человек, и звали его Вовкой. Дуня сейчас думала и о нём, и о других детях всех матерей на земле.
Вовка был бутуз, родившийся на четыре килограмма и 600 граммов, пухлый, с перетяжками на ручках и ножках, розовощёкий, громкоголосый и необычайно близкий, родной и нужный Зинаиде человечек.
Да, Иван в это время, пожалуй, влюбился. Но если не спешить с выводами, скорее увлёкся, но так сильно, что ничего поделать с собой уже не мог, его притягивала к себе и привлекала та самая Полина, которая жила среди кулугуров. Кто они и кем они были, эти кулугуры, Иван не знал да и знать не очень хотел, а если это связано как-то с вероисповеданием и религией, — тем более ему, Ивану, освободителю страны Советов от фашистов, бывшему офицеру и честному коммунисту, а в партию он вступил на фронте, было это чуждо.
Вступление в партию было для него одним из самых сильных потрясений, событием необъяснимых совпадений, но лишённое иллюзий и идиллий собственного праздного подсознания. В сорок втором году им пришлось на время отступить со своих позиций, чтобы не оказаться в окружении, но грузовики, к которым зацепили пушки, немецкие танки расстреляли легко, как мишени в тире, и все четыре пушки остались тогда лёгкой добычей врагу, потому что перетащить их на своём горбу было невозможно. Из офицеров на батарее остался он один, оттого что его все берегли и приговаривали:
— Успеешь ещё, навоюешься! Войны на тебя хватит!
Ему нужно было принимать решение, что делать дальше, — решил сохранить людей и вывести их живыми, особенно наводчиков как ценных специалистов, которых сам лично натаскивал на точную прицельную стрельбу по танкам. Он вышел, не попав в окружение, но без пушек; война есть война, поставили, как говорили в то время, к стенке, приказали расстрелять. Что его тогда прорвало, он не сможет объяснить всю жизнь, и эту историю он будет рассказывать всегда с новыми подробностями, но главная суть её была в следующем. Он встал, как герой, растопырив руки, пока не успели расстрелять, и красивым голосом, как у Левитана, а он мог подражать ему один в один, стал говорить, так что у бойцов спецотряда сначала отвисли челюсти, а потом опустились и концы стволов винтовок:
— Я воевал за Родину! За Сталина! За партию! Враг будет разбит! Победа будет за нами! Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза!
Дальше эту историю рассказываем только со слов самого Ивана, здесь он её рассказывал всегда одинаково: якобы тут проезжал в своей машине сам главком Жуков, услышал и увидел, как говорит «Левитан», не поверил своим ушам и подошёл к Ивану в тот момент, когда его должны были расстрелять.
— Как провинился, лейтенант? — спросил Григорий Константинович.
— Пушки на себе унести не могли, зато людей вывел всех с батареи. Живыми. Все вышли. Наводчиков ни одного не потерял! — Иван торопился изложить суть, чтобы успеть, пока не расстреляли.
— Сколько лет тебе?
— Шес… — «шестнадцать», хотел сказать Иван, но вовремя остановился: вряд ли проймёшь кого в военное время, находясь в его положении, сразу передумал и соврал: — Восемнадцать, товарищ главнокомандующий!
— Значит, после офицерских курсов? — подметил Жуков. — Как окончил?
— С отличием, товарищ командующий. Каждого наводчика лично обучил, воробья на лету собьют! — Тут уже прихвастнул, потому что в душе всё равно оставался ребёнком.
— Давай! Покажи! — командующий фронтом подвёл его к придорожной пушке и ткнул пальцем в подбитый немецкий танк метров за двести. — Сможешь?
— С завязанными глазами, товарищ Жуков!
— Как узнал? — удивился Жуков.
— У меня пятёрки по всем предметам были! — тут уж Иван утерпеть не мог.
Боец из его батареи быстро подбежал и завязал Ивану глаза чёрной тряпичной лентой. Иван несколько долго наводил ствол пушки в сторону немецкого танка, так что даже командующий стал за него волноваться и переживать.
— Может, снять повязку? — настойчиво спрашивал Жуков.
— Лучше расстреляйте, товарищ командующий! — бравировал Иван.
Он произвёл выстрел и уложил снаряд тютелька в тютельку по центру неподвижного фашистского танка. Жуков похлопал по плечу Ивана и сказал:
— Теперь точно знаю, фашисты не пройдут! — Повернулся ко всем остальным и в форме приказа отрубил: — Расстрел отменяю! Берегите людей как зеницу ока! Люди нам сейчас важнее! А пушки наделаем! Батарею укомплектовать! А мальчишку… — Потом поправился: — А лейтенанта, который говорит, как Левитан, принять в партию!
…В Бога Иван не верил, и дома у него сейчас, это в Бакурах, лежала большая толстая книга в хорошем плотном переплёте с затёртой зелёной обложкой — «История Коммунистической партии Советского Союза». Вся книга пестрила пометками на полях, подчёркнутыми строчками. Иван изучил её от корки до корки, с собственными рассуждениями. Эта книга давно уже внушала ему стойкий и ни с чем несравнимый атеизм. Но он не мог скрыть того, что кулугуры ему всё равно чем-то нравились. Дворы у них были всегда чистыми. Скотина ухоженная. Работали они от зари и до зари. Дома у них были большими и добротными. Но что Ивана больше всего удивляло, и он не мог этого понять, как они не пили спиртного и даже не курили. За это он их не мог полюбить до конца, но это было у них с детства, с самого рождения и до самой смерти. Рождались дети, и они праздновали это событие без водки. Умирали родственники, и они плакали и горевали, но водку не пили. Вот тут Иван терял нить своей ненависти. Он не мог не уважать приверженности к своему устоявшемуся, непоколебимому быту и сохранять всю жизнь, как клятву, которую и сам Иван давал на фронте, принимая присягу и вступая в ряды партии. А они, кулугуры, как клятву, несли всю жизнь трезвый образ жизни, что никак не укладывалось в голове Ивана как человека русского, каким он себя считал. Но чтобы не выпить всю жизнь ни капли спиртного, этого он не мог понять и считал, что это не может уложиться в голове любого такого же, как и он, человека. Хотя кулугуры тоже были русскими, но в их речи никогда не было русского мата — тут уже Иван отказывался что-либо понимать вообще.
Всё поселение кулугуров было похоже на чистый свежий оазис добра и покорного смирения.
Полина заполонила всю душу Ивана, заполнила его сердце и неугомонную натуру. И при этом она боролась сама с собою, горько обвиняя себя в плохом, постыдном явлении, неестественном для её жизни и веры — увлечением женатым мужчиной. Она испытывала к Ивану не простые чувства, а смешанные, переполненные грехом и страстью, словно чёрным и белым, словно посыпанные с одной стороны мелом, а с другой — сажей. И всё казалось таким сложным и несоизмеримым. Она не могла понять, почему её не осуждали и не упрекали собственные дети и люди, с которыми она имела одни убеждения и веру, смысл жизни их совместного бытия, пряталась вместе с ними от насмешек и издевательств, похожих на них людей. Это те люди, которые словом «кулугуры» пользовались как ругательством и порою сторонились их, как прокажённых, а теперь она была уверена, что любила одного из них.
Однажды они поздно вышли из кукурузного поля и пошли по берегу вдоль реки. Было тепло, и Иван решил проводить Полину хотя бы до того места, где речку переходят вброд. Они не ожидали, что им попадётся голубятник Степан, который водил много домашних голубей, но собрался в эту ночь на горбатый мост, чтобы на утренней заре порыбачить, и, завидев Ивана, да ещё с Полиной, он слез с велосипеда, повёл его в руках, а поравнявшись с Иваном, ехидно спросил:
— А что, Ваня, — он не работал на заводе, поэтому мог позволить себе называть его по имени, без отчества, — раз мужа нет, разве грех её уважить? Не важно, что кулугурка — не инопланетянка же?!
Зря Степан упомянул кулугуров. Иван взял его за грудки, посадил на велосипед и спустил с высокого берега реки, а на этой стороне он был не только высоким, но и обрывистым. Велосипедист нырнул в реку — рыбалка у Степана не задалась. На обратном пути Иван видел, как Степан сидел на другом, пологом берегу и пытался выпрямить колёса.
— Помочь? — прокричал Иван.
— Нет уж, Иван Акимович, уже помогли. Благодарствуйте!
В другой раз Иван целовал Полину от пяток до головы и говорил:
— Зацелую тебя, «прокажённую», до смерти.
И среди огромного кукурузного поля, что раскинулось на том же берегу, где жила Полина, они лежали вдвоём на большой копне сена, что специально завёз сюда Иван и свалил посреди толстых стеблей злака с крупными съедобными жёлтыми зёрнами, собранными в початок. Раскинув руки, они не стыдились своей наготы и смотрели в чистое синее небо, которое куполом возвышалось над Бакурами. Облака, как лёгкая гладкая пелена, как шёлковый газовый платок или как огромные куски ваты, освещённые лучами ещё тёплого осеннего солнца, проплывали над ними.
Иван тоже испытывал двойное чувство: он знал, что никогда именно ради неё не бросит жену, и дело было даже не в том, что у них сейчас с Зинаидой появился ребёнок, но он знал, почему им никогда не жить вместе с Полиной. Но что им двигало в эти минуты, когда он терял голову, рассудок, здравый смысл, самообладание, тонул в сладком пышном теле Полины с чистыми жёлтыми соломенными волосами, он не знал. Соски её грудей напрягались. Она стонала и текла, как речка, омывая тело Ивана чистой, свежей, бархатной, слегка липкой слюной безрассудства и упоения. Живот у неё был ниже округлых бёдер. Он утыкался в него лицом, целовал его и плакал. Словно он опускал голову в нескончаемый и неудержимый источник жизни, который каждый день, как солнце, восходит и заходит, отмеряя дни и ночи, как годы человеческого сознания, пребывая на земле отцов и дедов, где они оставляют свою жизнь в новой череде своих детей и внуков.
Всё закончилось неожиданно легко и быстро. Полина стала избегать Ивана, сторониться его. Не отвечала ему на чувства, стала словно чужой. Она ничего не говорила, молчала, лишь однажды в узком проходе предбанника он застал её нечаянно, полуодетую, она после смены приняла душ и собиралась домой.
— Полина! Что ты со мной делаешь?! — он упал перед ней на колени, и целовал её в длинные, как рейтузы, трусы, и, схватив двумя руками такой же белый лифчик, потянул его вниз на себя. Она прижала свои пышные груди, чтобы не дать стянуть бюстгальтер, и искренне, с надрывом простонала:
— Ваня! Уймись! Ваня! Уймись! Не надо!
В это время кто-то открыл дверь и крикнул:
— Полина! Скоро ты? — Это была её подруга Валя. — Ой! — вскрикнула она, увидев Ивана, и убежала.
Иван понял, что дальше он не сможет сдерживать себя, опустил руки вниз и поднялся с колен:
— На войне я бил морду своим солдатам, которые насиловали женщин. Сегодня я один из них, а бить меня некому. Да и судить не станут — барин я здесь, понимаешь?
Полина испуганно смотрела на него и чувствовала полную беззащитность, но была уверена, что Иван, герой войны, сирота, никогда не поступит с ней так…
— Да, я уйду, но никогда не поверю, что кто-то другой любил тебя так, как я! — и он вышел, резко захлопнув дверь бани.
Полина опустилась на лавку, потому что ноги её не держали, и тихо горько заплакала.
Их отношения прекратились. Она вернулась в свою прежнюю жизнь, к своей вере, к чистоте своих чувств и отношений с мужчинами.
На заводе все зароптали, заговорили, потому что вроде было уже можно говорить о любви начальника, раз любовь эта кончилась. Все ждали, как поступит Иван, некоторые даже спорили, что он выживет её с работы или даже грубо выгонит Полину с завода, уволит за любую маломальскую провинность, найдёт для этого всего лишь удобный повод. Но Иван даже и не думал об этом. Он ушёл в сильный недельный запой, а потом решил ближе познакомиться с соседями.
Рядом с домом, в котором они жили с Зинаидой, стоял точно такой же дом, поделённый на две половины. В одной из них жила семья Сиротиных: Пётр и Нюра, а во второй — дальней от Шабаловых — недавно поселились Касьяновы, и Нина, жена Михаила, была у Ивана на заводе его первым заместителем, а Пётр — главным механиком. Вот так они познакомились, сначала на работе, а потом сошлись уже дома за общим застольем и подружились: что ни говори, всё-таки соседи, да ещё и сослуживцы по работе, да не просто сослуживцы, а «элита», как любил повторять Пётр:
— На нас весь завод держится!
— Без рабочих мы как без рук, — решил поправить Иван.
— Но без головы руки работать не могут! — самонадеянно протестовал механик.
— Ты бы, Пётр Тихонович, не заносился слишком! — вмешалась Нина.
— Нет, Нин, ну ты пойми: где я и где они, — злорадно выплюнул Пётр.
Разговор был мимолётным, Иван его поддерживать не захотел, знали они друг друга мало, и делать преждевременные выводы не хотелось — слишком рано.
Сам Иван хотел дружбы и тёплого общения с ними, своими соседями. Но пройдёт время, и они станут заклятыми ненавистными врагами, а Пётр и Нина сыграют очень злую роль в судьбе безродного и чужого для Бакур Ивана Акимовича Шабалова.
Пётр был из местных, недалеко от них жили его родители, уже состарившиеся, они имели большой красивый дом, как терем, огород, подворье с разной скотинкой и птицей, и Пётр к тому же работал на заводе уже до приезда Ивана. Конечно, помогал своим родителям. И всё, что у них сейчас было, и этого в деревне нельзя скрыть — чтобы старики успевали всё сами, — было отчасти благодаря Петру, который утвердил своё положение на маслозаводе, пользуясь привилегиями и хорошим отношением к себе предыдущего начальника завода — это была одинокая бездетная женщина. Она прожила всю жизнь на работе, как говорили о ней теперь рабочие. И благо Пётр, как утверждали злые языки, скрасил ей последние годы жизни в селе, и даже зубы скалили: мол, тёр он ей спину мочалкой в заводской бане поздно вечером, а то и ночью, когда завод уже не работал, оставался только кочегар, он же сторож. Пётр умышленно в эти дни брал на себя обе эти функции и публично бахвалился потом, что он не боится физического труда и любых бандитов; кто вздумает обокрасть завод, лично переловит. Тогда один из присутствующих пошутил:
— А кто же от вас-то завод стеречь будет? Вы же сразу заменяете и кочегара, и сторожа! — это говорил пожилой кузнец, которому работа на кузнице стала уже не по силам; а в это время ходили слухи о механике, что он масло с завода по ночам ящиками таскает, а старая любовница директриса закрывает глаза на все его проделки.
Шутка бывшего кузнеца на маслозаводе была последней — уволили его по старости.
Зинаиде не понравилась худая и злая, как она определила, Нина Касьянова. А муж её Михаил — худой и постоянно кашляющий («Наверняка переболел туберкулёзом», — подумала она сразу ещё при первой встрече).
— А вы не пробовали, Михаил, лечить свой кашель? — проявила свою заботу Зинаида.
— Ой, Зинушка, чем я только не лечился: жир ежей, сурков, собак, с трудом достали медвежий жир — нет уж, старые рубцы никуда не денешь.
— Вы туберкулёзом болели? — Зинаида хотела помочь.
— А разве вас не учат врачебной тайне? Простите, вы же фельдшер! — съязвила жена Михаила.
Нюрку Сиротину в деревне звали Кнопкой, это Зинаида уже знала до знакомства. Прозвище у неё было, наверное, потому такое, что она была маленькой и толстенькой, особенно на фоне Петра — высокого, красивого, с русоволосой шевелюрой, с прямым ровным носом. Пётр чем-то чуть-чуть был похож на отца Зинаиды, о котором она часто вспоминала, и, может, теперь больше, чем обычно, потому что жизнь с Иваном становилась всё тяжелее и тяжелее.
Над Нюркой, как и над Петькой, тоже подшучивали, но он никому здесь не мстил, потому что считал, что невольно в шутке содержалась его мужская сила.
— Нюр, слышала, чай: директриса-то забеременела. А мужа у неё нет! — хихикали заводские бабы.
— Если вы на Петеньку моего намекаете, не дивитесь — он всем поможет! — утыкала она их, и они понимали, что она имела не только острый язычок, оттого и Кнопка, но у неё был и тонкий, сообразительный ум.
Соседями Шабаловых оказались те люди, которые тоже пили, но пили мало, а закусывали много и сытно, ели часто, а пили всегда не до конца, шумно веселились, смеялись над любыми шутками и анекдотами Ивана, свой любимый анекдот он не забывал никогда, чтобы не рассказать его.
Выходит Жуков от Сталина злой и говорит:
— Чёрт усатый!
Сталин услышал, возвращает Жукова и спрашивает:
— Вы кого имели в виду, товарищ Жуков?
— Гитлера, товарищ Сталин! — отвечает Жуков.
Все смеялись, но Зинаиде казалось, что делают они это неестественно, наигранно, чтобы угодить Ивану, потому что он был их начальником.
Зинаида не пила, она не пила совсем, она никогда не станет и никогда не научится пить спиртное, и уводила она сопротивляющегося Ивана с гулянок с большим трудом. Она боялась и переживала, что однажды Иван скопытится, и упадёт пьяным поросёнком в гостях, и захрапит на всю вечернюю или ночную округу, будоража деревенских собак и петухов.
К тому же Зинаида давно заметила, что Пётр смотрит на неё не совсем так, как смотрят на простую соседку, что он смотрит на неё игривыми маслеными глазами, раздевая взглядом, будто предлагая и располагая своими намёками мартовского кота к более близким и «доверительным» отношениям, что, конечно, никогда не нравилось Зинаиде.
Они все были молодыми, как Зинаида, только Иван с Михаилом оказались старше их всех.
Михаил работал в скобяном магазине, и жена его Нина ни разу не попросит Ивана взять его на маслозавод, где бы он был в тепле и всегда сытым на сметане. Видно, правильно определила Зинаида, что у него был туберкулёз лёгких. Боялся, что не пройдёт медицинскую комиссию на маслозавод. Магазин этот открыли сразу после революции именно в том доме, где, по преданиям, квартировал сам Котовский. С той поры дом не сильно изменился, именно туда приходила к нему красивая молодая, с раскосыми миндалевидными глазами Дуня.
Вот так жизнь шла, а скорее непрерывно текла, не оставляя зазоров между шагами. Бакурские петухи каждое утро надрывно кукарекали, заливаясь петушиным пением, оповещая жителей о начале нового дня, каждый день перелистывая страницу за страницей жизней всех сельчан, в том числе и новых соседей, живших в двух отдельно стоявших домах, почти возле самого маслозавода. В преддверии трагедии, которая разгорится в этих местах, вспыхнет и перекинется вниз по реке и оповестит всех жителей городов и сел, что жизнь и смерть всегда ходят рядом, как добро и зло, никогда не покидают друг друга.
Круг знакомых и друзей у Зинаиды с Иваном рос очень быстро. Как-никак, а Иван в своей профессии мог больше, чем подразумевалось самой правдой жизни. Именно тогда, в те самые времена, и появились в деревне или, точнее, стали появляться те отношения, о которых давно уже забыли, особенно в сталинские времена. Мог Иван достать и привезти несколько тонн зерна, чтобы кормить своих кур, а в обмен списать несколько тонн молока, которые якобы принял, а на самом деле провёл только по бумагам. Вот, наверное, тогда появилась та ржа, которая начнёт разъедать пресловутый социализм и разъест его, как мы уже знаем.
И Зинаида это тоже увидит и узнает. В больнице, где мы её оставили, она слушала сводки с боевых действий в Луганске и Донецке — шёл 2015 год, и потом она будет слышать и видеть и дальше то время, в котором ей предстояло ещё жить.
Познакомится Иван с председателем колхоза Василием Ивановичем Курбатовым, человеком неординарным и удивительным. Жил он тихо и скромно. Был колхозным самоучкой. Старался всю жизнь обогнать совхоз. В Бакурах было одновременно два хозяйства: и колхоз, и совхоз-миллионер. Разницу между ними Василий Иванович так и не поймёт за всю свою жизнь. Был он неграмотным. Ходили об этом слухи, что он даже не мог читать, а доклады к выступлениям в районе ему писала жена, а потом начитывала вслух, и с её слов он запоминал их наизусть, а затем читал их с трибуны, создавая вид, что читает с листа. Было это правдой или нет, Иван так и не узнает. Но уважал он Василия Ивановича за хватку крестьянскую и натуру самобытную, видел сам, как тот садился голым задом на пашню и определял температуру земли распаханных полей, после этого давал команду — сеять или ждать. Удивлялся не раз Иван тому, как любят русские свою землю, но делают это порой через пень-колоду, если не сказать хуже — через ж…у, в прямом и переносном смысле этого слова. Неужели, думал он, до сих пор нет грамотных агрономов, чтобы замерить нужные параметры земельных угодий, научиться выращивать урожаи, как за границей? Но тут Иван останавливался, придерживал свои размышления и задумывался: а ведь у Василия Ивановича урожаи были даже больше, чем у всех остальных, и даже заграничных. Вот и пойми здесь душу русскую и председателей-самоучек, ведь именно его, Курбатова, хотели представить к званию Героя Социалистического Труда, но не сложилось: был у него один грешок, о котором не говорили вслух, да и понять этого никто не мог. Сам Василий Иванович не пил, не курил, до баб охотником не был. Жил со своей «дуэньей» много лет в ладу, в миру и смирении. Но на кой ляд привёз он откуда-то после войны, хотя у него была бронь, девочку-сироту и воспитали они её вместе с женой в видную, можно сказать без патетики, светскую даму? Высокая, с красивым бюстом, деревенские бабы ёрничали, что она, мол, конский волос в грудь вшила, потому она у неё так и стояла, что даже лифчик не носила.
Похожая на амазонку, с широкими плечами, узким тазом и волосами до поясницы, она была бесстрашная, на коне могла проскакать не хуже опытного наездника и свалить с ног на землю любого деревенского парня. Девки над этим даже смеялись. Лицом тоже была красивая — глаз не оторвёшь. И поняв всё это, работать в колхозе у Василия Ивановича она отказалась наотрез, а парня под стать ей не было тогда вообще в деревне, да и в округе на тысячу вёрст не сыскать. Но была у Василия Ивановича заимка, доставшаяся ему с далёких давних времён, которую обустроил когда-то живший здесь барин. Кругом был лес, как непроходимые дебри, а среди них — красивое голубое озеро, заполнявшееся бежавшим с горы ручьём. Он, как маленькая горная речушка, бурлил зимой и подо льдом и заполнял светлой, чистой как слеза водой, озёрную чашу, на дне которой из-под земли били горячие, как гейзеры, ключи. Озеро не замерзало и зимой, а покрывалось неширокой ледяной коркой по краям и парило, затуманиваясь в морозные дни лёгкой розоватой дымкой, и тогда Ивану приходили на ум строки из стихов Есенина: «Всё пройдёт, как с белых яблонь дым…» Розоватый оттенок происходил в тумане озера от красных гроздьев рябин, окружавших ближнюю заводь в этих местах.
В те, уже давние времена живший барин понял, что мельница здесь будет молоть зерно круглый год. Так и решил: построил тут водяную мельницу. Потом соорудил вокруг огромные бревенчатые избы, и хранилища для муки и зерна, и даже небольшую, до сих пор действующую хлебопекарню. И хлеб отсюда для деревенских детишек был особым лакомством, сдобным и пахучим. Замешивали муку на родниковой воде, а печь топили хвойными и рябиновыми ветками. Тогда, ещё до революции, превратилась заимка в сказочный красивый уголок, которую барин прозвал Швейцарией. И стала эта «Швейцария» переходить из рук в руки колхозных бонз. А потом и вовсе превратилась в тихую любовную заводь для лихих мздоимцев, куда привозили разных председателей и членов комиссий, следователей, боровшихся с расхитителями социалистической собственности, пожарных инспекторов… В общем, всех проверяющих, кто не мог и не умел зарабатывать на свою жизнь честным трудом, а тогда это только подворье: бычки, свиньи, пчёлы — то есть тяжёлый труд домашнего хозяйства. А время сталинской эпохи отдалялось всё дальше и дальше, и стали забывать нечистые на руку начальники, что было бы с ними ещё совсем недавно, не более как одного десятка лет назад.
И вот в эту сказочную страну, где хранилась тишина, которую нарушал только скрип мельничного колеса, вращающегося силой бегущей воды из ручья, и поселил Василий Иванович свою приёмную дочь, чтобы следила за порядком, готовила поесть для разных гостей и «правильно» их встречала.
Здесь и попал Иван снова как лис в курятник, а точнее, туда, где смогли бы жить павлины, а тут — пава неописуемой красоты. Плавала она ранним утром по голубоватому озеру обнажённая, словно русалка из народных поверий и сказок, и легко заигрывалась на воде, не подбирала под себя огромную косу, распускавшуюся в широкую густую прядь волос, через которую словно проглядывал рыбий хвост.
Не смог Иван, не сдюжил, да и не хотел скрывать своих чувств, догадался, зачем привёз его сюда хитрый председатель колхоза. И началась старая эпопея Ивана с новой русалкой, где он опять много пил и упивался телом и душой несравненной грешницы и блудницы, будто из другого мира по своей красоте.
— Как ты живёшь здесь одна? Скучно же! — поинтересовался Иван.
— Я не люблю людей, они всё время завидуют! — не скрывая своих тяжёлых чувств, отвечала та.
— У тебя есть чему завидовать. Красивая сильно! Замуж бы выходила!
— Найди мне жениха, может, и выйду! — сказала она и хлопнула рыбьим русалочьим «хвостом» по водной глади.
— А за меня пойдёшь? — то ли в шутку, то ли всерьёз спросил Иван.
— Нет! — она говорила серьёзно.
— Почему?
— Ты никогда с одной женщиной жить не будешь. Будь она любой красоты…
— Ну отчего же ты так думаешь?
— Самец ты с больной израненной душой. Никому не веришь, потому и пьёшь много. Начал пить мальчишкой, потом бросал. Но алкоголь стал нравиться, потому что успокаивал тебя, как лекарство. Он наркотик. Пока об этом люди не говорят, но придёт время — скажут!
— Откуда такие мысли в прекрасной голове? — удивился Иван.
— Когда человек живёт один, на природе, ему не с кем поговорить, как только с богом!
— Об этом мне не говори, бога нет!
— Для тебя — нет, и для меня — нет. Грешная я! А он есть. Мне он говорит, чтобы я тебе сказала: если пить не бросишь, умрёшь рано!
Иван встречался и после с отчаянной дивой, но почему-то боялся её.
Зинаида в это же время познакомилась и подружилась с двумя известными в деревне портнихами Тоней и Фросей. Жили они около реки, их дом был первым, но никогда в половодье его не заливало, стоял на высоком зелёном холме, а улица была та самая, что Кобелёвкой в народе прозвали, только жили они по другой стороне этой улицы, где жила и Дуня. А насыпь для дома сгрёб им местный тракторист Силантий, он тогда в Тоню был влюблённый. Когда война кончилась, мужья их, два брата-близнеца, не вернулись с фронта, тоже трактористы, а на войне танкистами были; похоронки пришли поздно, что сгорели они всем экипажем при взятии Берлина. Остались у них два дома, тоже как два близнеца, на горе, возле колхоза стояли. Вот их Тоня с Фросей решили разобрать и из двух сложить один прямо у реки, чтобы слёз их никто не видел никогда («Чтобы в реку сразу стекали», — говорили они), и жить вместе в память о своих незабываемых героях Матвее и Сене. Силантий им разобрал дома и сложил в один, тоже красивый, а чтобы в половодье не затопило, всё лето холм бульдозером сгребал да утрамбовывал. Вода подходила к дому, бурлила, кружилась, пенилась, но в дом попасть не могла. Тоня замуж за Силантия не пошла. А потом заплакала и сказала ему тихо и коротко:
— Не могу я!
Силантий обиды не затаил, наоборот, ещё даже жену свою, когда женился на другой, приводил к портнихам, чтобы Тоня и Фрося обшивали её, а сам лишний раз на красоту Тонину посмотреть хотел.
Зинаида слышала об этой истории всё от той же Дуни. К портнихам ходить сама стала часто. Шили они хорошо и аккуратно. В деревне их многие знали, перебоев в работе у них не было. Однажды только поход к портнихам огорчил Зинаиде душу. Подросший Вовка намазал сливочным маслом большой кусок белого хлеба и пошёл к портнихам встречать мать. На пути его вырос чёрный пёс по кличке Баско, очень похожий на собаку Баскервилей из детективной повести Конан Дойла. Баско был смесью волка с овчаркой. Жили Баскаковы, хозяева пса, в соседнем переулке, по которому Зинаида ходила на работу, а Вовку водила в детский сад, а к портнихам был ближний к реке переулок, через двор родителей Петьки Сиротина. Как эта огромная собака оказалась рядом с домом Тони и Фроси, никто увидеть не успел. Вовка и Баско стояли друг против друга, а Зинаида, не помня себя, бросилась на пса, как на врага, спасать и отбивать сына. А звериное чудовище аккуратно ткнуло мокрым носом с Вовкиной руки кусок хлеба, намазанный маслом, который как будто повис в воздухе, а пёс, поймав его, пропустил через здоровенную чёрную пасть, пожевав чуть-чуть, проглотил, и медленно ушёл.
Зинаида держала Вовку на руках, прижимала к себе, целовала его в щёки, не вытирая собственных слёз, и думала: когда же сын успел вырасти, что стал приходить встречать её? Она давно уже обратила внимание, что деревенские ребятишки взрослеют рано, быстрее растут, становятся самостоятельными, трудолюбивыми и шустрыми не по годам — такими их делают сельская природа и тяжёлый крестьянский труд. Сыну Зинаиды что-то тоже перепало от этого. Но Вовка всё равно был хилым, и мы пропустили много лет из его жизни, которые Зинаида потратила, чтобы выправить и восполнить здоровье своего дитяти. Поначалу он казался нормальным, толстеньким и здоровеньким крепышом, родился ведь с большим весом, представить трудно, какой здоровяк, и вдруг он начал бесконечно болеть, и каких только болезней у него не было: корь, скарлатина, ветрянка, коклюш… От ветряной оспы у него останутся на всю жизнь щербинки на коже лица. Его ослабленный, а может врождённый, иммунитет не давал покоя никому. Если в яслях и потом в детском саду заболевал хоть один ребёнок любой детской болезнью или обычной простудой, то вторым, на другой же день, а иной раз и почти сразу, становился болен этой же болезнью несчастный Вовка.
Дуня обижалась на Зинаиду, что та отдала ребёнка в ясли, а потом и в детский сад, ведь Дуня могла быть ему хорошей нянькой, даже, может, заменить ему родную бабушку, которая не могла приехать. Но Зинаида стеснялась сказать заботливой Дуне, что Вовка слабый на здоровье, вдруг начнёт отставать от своих сверстников по уму, а в большом коллективе детей он станет развиваться вместе с ними, а сами ясли и сад давали ему подготовку для развития, что предусматривалось самой учебной программой этих заведений. Но вскоре выяснилось, что у Вовки ещё и рахит, выглядеть он стал ужасно: у него была большая голова, большой живот, маленькая грудь и кривые, как колесо, ноги. Кто-то даже смеялся, что он скорее появился на свет не от артиллериста, а от кавалериста. Поэтому когда его хотели сфотографировать в полный рост, то обязательно фотографировали с игрушечным картонным конём на колёсиках. Когда Вовку ставили за коня, пряча его ноги, — а лицо у него было по-детски хорошим, — то он производил впечатление милого ребёнка. Зинаида и Иван хорошо понимали всю тяжесть, что выпала им на долю со здоровьем сына, и делали всё возможное и невозможное, чтобы отвоевать у природы жизнь и здоровье своего ребёнка. Они уже потеряли счёт, сколько пузырьков и флаконов выпили сами, чтобы уговорить Вовку пить этот противный рыбий жир: «за маму, за папу, за Дуню». Вовка морщился и пил его, чтобы стать сильным. Думаем, что это поймёт каждый, кто рожал и растил детей или видел это у родных и друзей, на чью долю выпало счастье и горе рожать и растить детей, а вместе с этим зачастую бороться за жизнь и здоровье своего чада.
Вовка стал воспитанником яслей, потом детского сада, и таскала его туда чаще всего Зинаида, возила на коляске, на салазках, носила на руках, привязывала большой шалью через свои шею и плечи — как только не умудрялась облегчить свою ношу.
Ясли и детский сад в Бакурах стояли рядом, в одном саду, позади амбулатории или, можно назвать, поликлиники, где работала Зинаида, потому что и амбулатория, и поликлиника размещались в одном здании. Но расстояние от завода до этих мест, а это было в центре села, измерили уже давно натруженными ногами сами сельчане, составляло оно более трёх километров, а до другого конца села и все восемь. В сильные морозы или снегопад Иван запрягал заводского тяжеловоза по кличке Мальчик, и на санях собирал в округе всех детишек, и вместе с Зинаидой отвозил их на работу, в школу, детский сад или ясли. Но были такие дни, — сейчас уже многие не знают, когда сильная стужа и пурга приходили такими суровыми в виде хлёстких жгучих стрел из снега, сбитых лютым морозом и гонимых резким порывистым ветром, переходило всё в неприглядный буран, накрывавший село мраком, — что даже тяжеловоз, безотказный Мальчик, не шёл в дорогу. Иван запрягал тогда вороного жеребца, что стоял вместе с Мальчиком в маленькой заводской конюшне. Но тот ломал и курочил оглобли, рвал узду, вожжи, сбрую и не шёл в метель и мрак, хотя был силён и высок в холке, но вой пурги будоражил и выворачивал наизнанку лошадиную душу, наверное, пугал её уже знакомым воем волчьей стаи. Тогда Иван сажал Вовку на закорки, то есть на плечи, заставлял его обхватывать ему шею и через снежное поле и баскаковский переулок уносил Вовку к Дуне. Сам возвращался на работу. А Зинаида, видавшая в своей жизни и не такое, пробивалась сквозь ледяную мглу в больницу. Там нельзя было бросить поступивших больных, хотя в её обязанности входило только делать анализы. Но она была одним из звеньев в общей цепи и поэтому не могла разорвать её. Как и бакурские доярки пробивались на свою работу. Невозможно было бросить и оставить коров без дойки, всю некормленую скотину в колхозных и совхозных стойлах и табунах под крышами или во временных загонах, где лошади сбивались в одну кучу, согревая друг друга своим теплом и заталкивая в середину этого круга неопытных жеребят.
Потом пришло время, когда из детского сада в хорошую погоду родители разрешили Вовке ходить домой самому. Так он однажды пришёл с белыми, как простыня, ушами; все поняли, что он их отморозил, и вопреки увещеваниям Зинаиды Иван растёр ему уши снегом, у Вовки катились слёзы от боли, но он терпел, а ревела мать, которая просила делать это бархоткой, на что Иван ответил:
— Мужик он или не мужик?!
С морозами Вовка научился справляться, он теперь знал, как можно отморозить уши в яркий солнечный день, когда мороза не чувствуешь совсем, когда на голове шапка-ушанка, а на ногах валенки, и трёхкилометровая прогулка в этот день с незакрытыми ушами может оказаться безрадостной. А Зинаиду пугал теперь баскаковский проулок и его собака Баско, пока Дуня не поведала ей и не рассказала про то, о чём знали в Бакурах не все.
Фёдор Баскаков был солидный и умный человек. Его мудростью можно было восхищаться. Он вырастил и воспитал трёх сыновей: капитана подводной лодки, командира пограничной заставы и начальника уголовного розыска. Последний сын жил ближе всех, в Саратове. Сам Фёдор был мощный, кряжистый мужик, женатый на Фросе, что работала в больнице сестрой-хозяйкой. И её Зинаида давно уже узнала. Та была такая высокая и сильная, что даже Зинаида, при своей крепкой комплекции, по виду уступала ей. А Фёдор, хоть и ниже был ростом своей жены, но так основательно сложен, что разница в росте не бросалась в глаза. Он был комком мышц, у него были сильные большие руки, мощные ноги, грудь колесом нависала над животом с тугим брюшным прессом, где ярко вырисовывались кубики на рельефе прямых мышц живота, когда он снимал майку. Работал он не зная устали.
Большая грузовая машина с надставленными бортами, которые были специально приподняты дополнительными досками, чтобы кузов вмещал больше зерна, была всегда в идеальном состоянии — чистая и на ходу. Он, один из немногих, имел особые привилегии: колхозную машину ставил у дома, приезжал и уезжал на ней с работы и на работу. Дом у него тоже был основательный. Но главное — это его сад, огороженный плетённым из ивовой лозы забором. Сад был фруктовый: яблони, груши, сливы и особая гордость хозяина — виноград. За забором было продолжение — огород, там Фрося выращивала огурцы, помидоры, картошку, а фруктовые владения, ухоженные и облагороженные заботливыми руками и любовью садовода-любителя, стали вотчиной только Фёдора. Двор он спроектировал так, что машина въезжала и выезжала со стороны улицы, а вход в тёплый уютный дом находился со стороны проулка под сенью высоких деревьев, то есть летом он был всё время в тени, и здесь было прохладно, а зимой защищён от сильных ветров и снега.
Собак он водил всегда. В народе их звали собаками Баскервилей. А он любовно называл Баско — может, оттого, что фамилия была у их рода Баскаковы.
И жили они, Баскаковы, в селе с давних времён. Здесь покоились на погосте их матери и отцы. И вся их родословная была захоронена рядом. Все, как по мужской линии, так и по женской.
Собак он не заводил, а принимал маленькими щенками в семью и воспитывал так, как умеют делать немногие. Не смел его Баско позволить себе ничего лишнего, если этого не разрешал хозяин. Был послушным. Если Фёдор говорил ему: «Сидеть», он будет сидеть. Если надо — сутки, а если потребуется, и дольше… Но он никогда не отдавал глупых команд, не заставлял собак сидеть сутками, он не приучал к потешным командам, потому что относился к ним на равных, как к себе, и они тоже любили его своей неимоверной преданной любовью.
Однажды, когда поселившиеся недалеко от деревни цыгане стали промышлять на жизнь воровством, они угодили к Фёдору, и тот вынужден был обратиться за помощью к Баско; сначала он отстегнул от ошейника цепь и приказал тому сидеть. Цыганам он сказал, что лучше будет, если они всё, что взяли, оставят и уйдут, так будет лучше для всех. Но не этого те хотели. Завязалась драка. Фёдора, этого русского богатыря, кулаком не собьёшь, тычком с ног не свалишь. Пёс сидел и повизгивал, чтобы порвать обидчиков хозяина, но не мог, потому что не поступало команды, а значит, нарушить волю хозяина не имел права. Только когда Фёдор понял, что не успеет отдать приказ, потому что потеряет сознание от удара кастетом, из последних сил прохрипел одновременно с ударом: «Фас!». Что было дальше, описывать не хочется. Но желание цыган забрать что-либо у Фёдора отпало сразу, а весь табор покинул деревню в эту же ночь.
Судьба его собак была разной, похожими они все были в одном: Фёдор воспитывал и приучал их так, — не дрессировал, а именно воспитывал, — чтобы они не могли ослушаться его никогда и ни при каких обстоятельствах.
Сын привёз ему с границы очень сбитого пушистого щенка, который и станет отцом сегодняшнего Баско. Щенок вырос и превзошёл все в размерах ожидания. Был очень крупным и высоким, а в груди так широк, что это выдавало в нём не только огромную немецкую овчарку с необычными свойствами, но могло показаться, что отец у него, пожалуй, мог быть уссурийским тигром, такие ходили слухи. А сын, который в это время там и служил, на Дальнем Востоке, не говорил правды.
Сам Фёдор был охотником. И в те времена, когда часто ходил на охоту, брал с собой собаку. Для него это было привычным делом. На войне он попал во фронтовую разведку, и однажды когда они ушли за языком, в перестрелке всех разведчиков убили фашисты, он один принёс на себе языка через линию фронта к своим, за что был удостоен высокой правительственной награды. Словом, Фёдор был жилистый и выносливый, таких же выбирал себе и собак. Но то, что потом произойдёт с его питомцем, он не сможет объяснить никогда.
Он увидел и не поверил своим глазам, что его верный друг, пёс, привезённый ему сыном ещё чёрным комочком, не больше рукавицы, с самой государственной границы, которого он вырастил и выкормил, играл и забавлялся с красивой волчицей. Фёдор давно её уже заприметил, охотясь ещё прошлой зимой, выдавал её и отличал от всей стаи большой белый «галстук» на шерсти от самой шеи и чуть ли не до пупка, что тянулся полосой, то есть это был другой, белый, окрас самой шерсти, по сравнению с её чёрно-серой мастью.
Потом такой же галстук будет и у Баско, того, что забрал кусок хлеба с маслом у испуганного Вовки.
Но с того дня, когда его верного друга соблазнила волчица, Фёдор не стал больше ходить на охоту и уж тем более брать с собой «опозорившегося блудливого кобеля». И как-то ночью Ефросинья проснулась в страхе, разбудила мужа и сказала, что корова у них так мычит, как если бы к ним пришёл волк. Фёдор взял ружье и ушёл проверить, почему мычит корова… И увидел, как они нежатся, трутся мордами и шеями друг о друга — его верный пёс и дикая хитрая, но до того красивая волчица, именно та самая, которую он хорошо запомнил, и если бы он тоже был волком, не смог бы не влюбиться в неё. Но сейчас всё было не так; он вскинул ружьё и два вертикальных ствола «зауера» нацелились в голову волчицы, которую любил её пёс и верный ему когда-то друг, но тот встал впереди неё и закрыл собой, своей широкой грудью, любимую волчицу. Тут Фёдор вдруг вспомнил, что, может, и не зря болтали люди о связи его пса с дикой природой и дикими зверями, может, не случайно промолчал его сын про настоящего отца щенка, которым мог быть уссурийский тигр. Ведь теперь он разглядел у него неоднородный окрас на спине, полосами, где чёрные параллельные дорожки чередовались с ещё более чёрными, догадываясь, что только не зебра могла быть этому причиной.
А ещё два жёлтых глаза его пса смотрели на постаревшего Фёдора, и он опять подумал о цвете кошачьих глаз, и знал старый охотник, что у тигра они тоже жёлтые. Но взгляд его пса был не злобный, а от жёлтого цвета глаз даже мягкий, выражение — жертвенное, какое он видел на фронте, когда ценою своей жизни разведчика он защищал и спасал детей и женщин, и они тоже смотрели на него такими же глазами, ища в нём спасения, защиты и любви…
Он вернулся в дом, соврал и успокоил жену Ефросинью, а сам не смог уснуть до самого утра, всё думал и переживал, что же делать дальше. Болел Фёдор душой и не находил себе места. Отношения с псом испортились. Они не знали оба, что им делать. Но судьба распорядилась сама, когда, неожиданно для него и всего села, его кобель на вой из леса завыл так, как только воют волки («Научился, видно, паразит», — подумал Фёдор), а из леса снова на его вой раздавался вой настоящей волчицы, и этот вой Фёдор различил бы среди тысячи волчьих голосов. Тогда он подошёл к своему другу, потому что иначе поступить не мог, и как опытный охотник он понял и знал — предчувствовал, что случилась беда и помочь теперь своему Ромео может только он, Фёдор, как не раз пограничный пёс спасал жизнь и ему.
— Веди! — сказал он псу, отстегнув цепь.
Пёс помчался в сторону леса, а Фёдор бежал за ним лёгкой трусцой. Пёс иногда оглядывался — не отстаёт ли хозяин, ведь без него ему не справиться. Хотя о какой помощи он мог думать, не каждый смог бы догадаться, но мудрый Фёдор смутно догадывался, к чему привела их грешная, неестественная любовь, хотя и были они оба из семейства псовых, но в природе такая любовь была исключением.
В лесу, среди зелёной чащи, лежала окровавленная волчица с распоротым от ружейной пули животом под козырьком земли подмытого дождями края оврага. Она умирала, а рядом еле шевелился народившийся чёрный волчонок или собачонок — Фёдор уже не знал, как правильно его называть. Он сорвал с себя рубашку, снял всё нательное белье, которое было, и подвязал волчице выпавшие из живота кишки, завернул кутёнка волчицы в зелёную военную рубаху, помолчал, перекрестился и пошёл обратно; пёс шёл сзади, свесив голову, и имел понурый вид. А по обе стороны от них, метрах в ста, шла разделившаяся надвое волчья стая. Когда они с псом вышли из леса, тот остановился. Волчья стая не нападала. Фёдор понял, что они его отпускают. Хотя он был безоружным и беспомощным перед ними и не раз был их врагом, когда приходил в лес в эти места на охоту, как тот охотник, что застрелил волчицу, подошедшую к нему на близкое расстояние: она думала, что теперь может не бояться людей, раз любила одомашненного зверя, верного друга человека. Но злодей не мог не видеть, что она носит в себе волчонка, и сезон охоты уже закончился. Она, раненная, уходила от браконьера тайными тропами, только чтобы спасти своего ребёнка.
Фёдор посмотрел на пса, тот тоже поднял голову, чтобы видеть глаза хозяина, и понял, что тот разрешает ему вернуться к умирающей волчице, чтобы проститься, а сам Фёдор понёс волчонка домой и кормил его из соски.
Пёс вернулся на другой день, убитый горем и невосполнимой потерей матери щенка. Он подошёл к нему, своему детёнышу, облизал его всего и ушёл из дома умирать. Хотя по собачьим меркам был ещё не стар, но опытный и мудрый Фёдор знал, что в природе такие случаи есть, и не только у белых лебедей, про которых говорят: лебединая верность — как об абсолютном вечном чувстве любви. Когда невозможно жить без своего избранника. И что таким качеством обладают лебеди, которые погибают, если их второй половины уже нет в живых. А про собак говорят всего лишь: собачья преданность, верность и привязанность к своему хозяину. А они так часто бросались на помощь, жертвуя своей жизнью, «забывая сказать», что происходит это от большого чувства, огромной любви к человеку или к любому живому существу, которое им выпадало спасать. А мы порою ошибаемся и списываем это опять на трусливую надрессированную покорность своему хозяину или самому себе. Но это незаслуженное и ошибочное мнение, которое определили и придумали люди, а случилось это потому, что они одомашнили собак и те стали перенимать от людей не только хорошее, но и плохое. Наверное, потому и заслужили от своих хозяев не лучшие отзывы. А в дикой природе, где больше истины и правды, там, вероятно, и больше чистоты, там, где и живут и любят друг друга дикие лебеди. Может, потому Баско любил дикую волчицу, что её любовь была чище и жертвеннее, когда нельзя сказать о любви грубым словосочетанием «собачья любовь», потому что они оба поплатились за неё и приняли смерть напрасную, а если воля на это чья-то была, то грустная, печальная, и может даже порочная, ведь и у них любовь, тоже была лебединая… И, подумав об этом, Фёдор за всё простил старого Баско и ещё больше стал любить его сына, выросшего и ставшего похожим на отца и мать-волчицу, унаследовав от неё белый галстук на груди и на шее.
Много лет потом волки не приходили в деревню Бакуры и не душили овец, а сельчане приговаривали:
— Ай да Фёдор, ведь они это его за волчонка благодарят! Вон какого красавца вырастил!
Так у Фёдора появился молодой умный пёс Баско, унаследовав и волчью гордость, когда они отгрызают себе лапу, попадая в капкан, чтобы только не быть пленённым. Он проживёт у него много лет, и время его ухода из жизни, как ни странно, совпадёт день в день с хозяином.
В один из вечеров Фёдор дождался Зинаиду с Вовкой в проулке. Извинялся за непутёвого Баско, что, мол, ещё молодой, глупый и игривый, а потом завёл их в свой сад, и Вовка ахнул, потому что он был похож на сказочное царство, о котором читал ему отец в детских книжках. Фёдор наполнил корзину яблоками и грушами и сказал, что корзинку возвращать не нужно, он их сам плетёт из виноградной и ивовой лозы. Зинаида и Вовка ходили теперь через проулок Фёдора без страха, потому что ещё в саду Фёдор разрешил им погладить своего пса, а тот сидел смирно и стыдливо тупил глаза в землю.
— Он у меня иногда сам погулять просится — надоедает на цепи сидеть. На нашей улице всех знает, и его все знают. Кормить только запрещаю его чужим людям, — продолжал оправдываться Фёдор.
— Я-то испугалась, Фёдор… — замешкалась Зинаида, вспоминая отчество.
— Матвеевич, — подсказал Фёдор.
— Вот я и хотела сказать, Фёдор Матвеевич, — продолжала свою мысль Зинаида, — испугалась: боялась, покусает сына.
— Да вы что, люди добрые, разве мой Баско обидит ребёнка?! Скорее, спасёт! Один против всех встанет и не струсит. Храбрый он у меня, умный, сноровистый. А вот что кусок хлеба с маслом отобрал, за это простите его — схулиганил! Ему масла нельзя. Он и не отберёт никогда. Скорее, поиграть захотел, сам ведь ещё ребёнок, а общаться не с кем! — подробно объяснял Фёдор, заступаясь и оправдывая своего пса.
— У нас много людей обращается в больницу с собачьими укусами, — Зинаида пыталась объяснить свой страх и испуг.
— Это не про него! У хорошего хозяина собака не то что не укусит — лишний раз не гавкнет, это ведь нехорошо, когда на сеансе в кино люди разговаривают, — Фёдор не хотел хвалить себя, но всё равно это вышло само собою за разговором.
— А как же вам удалось добиться такого послушания от собаки? — серьёзно заинтересовалась Зинаида.
— Да я и не задумываюсь об этом. Любить их нужно. Они тогда любовью и ответят. Как люди, — здесь Фёдор хотел уменьшить частично свои заслуги, чтобы не выглядела его речь хвастовством.
— Да разве у собак как у людей?!
— А то нет. Иногда у людей не встретишь такой верности и преданности. Ну и люди, конечно, могут быть все такими, если сразу одновременно хорошими станут. Можно ведь человека любить сильно и долго очень, особенно если это женщина, тогда она всё равно тебя обязательно полюбит. А у них, — он показал на Баско, — это закон! Говорят, у нас душа, а у них — инстинкт. Вот их инстинкт, замечал я, чаще посильнее нашей души. Тут и призадумаешься, что лучше-то. Некоторые свою душу дьяволу продают или закладывают, а инстинкт продать нельзя, он сильнее разума и не принадлежит ему! Ох и заболтал я вас, вы уж извиняйте.
Зинаида с Вовкой попрощались с гостеприимным хозяином Баско и отправились домой, унося с собой корзину с фруктами из баскаковского сада.
Иван действительно читал Вовке много детских книжек, словно восполнял ему физическую недоразвитость и частые болезни, чтобы Вовка стал хотя бы умным. Он умел читать книги мастерски, словно в нём жил артист разговорного жанра или драматический актёр, который направил свою судьбу в другое русло в сложном течении жизненных перипетий, хотя талантливый человек, а Иван был таким, талантлив во всём. Вот он в разных лицах и образах представлял Вовке персонажей детских книг, где сказочный петух его, Ивановым, голосом кричал и причитал до слёз, чтобы его спасли, и делал Иван образ таким беззащитным, беспомощным и обречённым, что Вовка невольно уливался слезами из жалости и умиления. Зинаида просила Ивана быть снисходительнее и не травмировать ребёнку психику — мол, рано ему ещё до такой степени переживать. Тогда Иван брался учить его играть в шахматы, и всё время обыгрывал, а ещё поддразнивал и подтрунивал. От обиды Вовка хотел играть бесконечно, обыграть отца, но у него никогда пока это не выходило. Зинаида просила мужа поддаться сыну хотя бы один раз, на что Иван отвечал безапелляционно:
— Только трудности делают из ребёнка настоящего мужчину!
А глаза Вовки снова были на мокром месте, и он будто весь превращался в маленькое жалкое существо с тонкими кривыми ножками, с надутым животом, с большой, как при водянке, головой — словом, в того рахитика и альбиноса, что Иван не мог никак понять. Его дети от первого брака нормальные, а этот — с белёсыми волосами, бесцветными и даже розоватыми от просвечивающей кожи в области бровей, и это у кого? — у него, у сына Ивана, у которого чёрная щетина, чёрные как смоль волосы, и это у него, у обворожительного брюнета, кого все называют красавцем.
Зинаида понимала, о чём муж думает, по его намёкам, и сильно обижалась, невзначай обронив в его сторону, как показалось Ивану, незаслуженные упрёки — что, может быть, было бы всё по-другому, если бы Иван не пил. Ну что было дальше, трудно пересказывать и представлять, просто не хочется, — Иван избил жену сильно и жестоко, так что она две недели не могла ходить на работу.
Прибежала к ней Зинаида Ивановна Гарина, старшая сестра больницы, охала и ахала, помогла оформить больничный лист. Конечно, и Дуня не выходила в эти дни от Шабаловых. Больше двух недель помогали свалившейся от побоев Зинаиде кормить Вовку, а сын её Ваня ухаживал за скотиной семьи Шабаловых, потому что сам хозяин при таких скандалах чаще уходил в запой, и Дуня делала всё, чтобы не допустить больше избиения, если Иван вдруг решится на это снова. Зинаида много плакала, и жаловалась Дуне как родной матери, и хотела развода, тут Дуня просила не торопиться и советовала сначала выздороветь, так как настораживало, что после побоев у той поднялась температура и держалась неделю.
Ну а потом случилось другое несчастье, которое волей или неволей отодвинуло тему развода на второй план. У Вовки заболел живот. Опять прибежала Зинаида Ивановна Гарина, и с обеда и до поздней ночи «колдовала» над мальчиком, чтобы облегчить его состояние, и когда уже поняла, что выход только один — везти его в больницу, — тогда Иван запряг заводскую лошадь и все поехали к врачу.
Была уже ночь, в больнице кое-где горел свет, сначала не могли достучаться, потом не могли найти хирурга. И здесь нужно сказать, что хирургом больницы был известный и прославленный Станислав Анатольевич Москвичёв. Ему было 35 лет, он успел уже поработать во многих больницах Саратовской области, отличался сильным талантом и даром хирурга. Свою работу он мог делать с закрытыми глазами. Но беда была в том, что глаза ему закрывала не чёрная повязка факира, а заливала их страшная русская водка. Да, он много пил и был не из Бакур. Вместе с женой Гертрудой они приехали в село. Говорили о ней, что она была поволжской немкой, которая родит ему двух сыновей. Проживут они и проработают в деревне не намного больше, чем Зинаида с Иваном. И они уже встречались вместе несколько раз за общими праздничными застольями у самих Москвичёвых, в то время это и была так называемая советская деревенская интеллигенция. В большей своей части — приезжие, с высшим образованием. Специалисты в разных областях, ниспосланные какими-то силами поднимать и улучшать сельскую жизнь, а чаще сосланные и гонимые с разных мест за излишнее влечение к алкоголю или собравшиеся здесь по воле рока — смелые правдоискатели или гордые одарённые таланты, где очень часто тоже начинали спиваться.
Быт Москвичёвых не понравился Зинаиде сразу, в доме у них было грязно и неухожено, не было порядка, не было хороших отношений друг с другом. Гертруда, как выяснилось, никогда нигде не работала, считалось, что она воспитывает детей. Они не будут хорошо учиться в школе, от деревенских ребятишек будут отличаться развязностью и непредсказуемым поведением и закончат жизнь в тюрьме, не дожив до зрелого возраста настоящих мужчин. А Гертруда доживёт остаток жизни в Энгельсе, если кто не знает — это красивый городок поволжских немцев на левом берегу реки Волги, который соединяется с Саратовом большим мостом, равных которому на то время не будет даже в Европе.
В эту ночь, когда привезли Вовку, Москвичёва долго искали, но всё-таки через час нашли. Он был в стельку пьян, потому что ещё с вечера начали отмечать какой-то праздник. Иван стал теребить и умолять его спасти сына. Тот быстро определил, что у мальчика аппендицит. Но оперировать прямо сейчас он якобы не может, соврал, что аппендициту необходимо созреть, потом опомнился, что им врать нельзя, Зинаида тоже медицинский работник, пусть и фельдшер, и признался, что ему нужно два часа времени, чтобы прийти в себя. И убедил тоже Ивана, что за это время ничего не случится. Иван стал ходить по коридору больницы, сжимая кулаки и сдерживая себя, чтобы не убить Москвичёва раньше, чем тот прооперирует ему сына. Зинаида всё видела и слышала. Москвичёва она уже знала как бы давно, больше, чем они вместе с Иваном, потому что он был у неё ещё и главным врачом, и что он был сильным и талантливым хирургом — она об этом тоже уже знала. И оттого, что выхода у них не было, она стала уговаривать Ивана подождать. А Иван, глядя на Вовку, как тот, бледный и белый лицом, тоже понимавший уже всё, искал в глазах отца спасения, не выдержал и пошёл снова в ординаторскую, хотя в сельской больнице все кабинеты были одинаковыми. Они встретились глаза в глаза, два алкоголика, но сейчас, в этот момент, от одного из них зависела жизнь ребёнка другого, и оправдания себе Москвичёв не искал. Иван чувствовал себя вправе глядеть на него так, как он глядел на войне в очень важные для себя и своих солдат минуты. Он чувствовал своё превосходство, а потому считал, что у него есть на это право — от его любви к алкоголю не зависела никогда и не может зависеть, как думал он, жизнь другого человека. Москвичёв выпил залпом кружку горячего чая и сказал:
— Ты, Иван, прав! Но ты не лучше, а может даже хуже! Запомни мои слова! Я не первый раз людей перед собой вижу!
Иван вышел от него и сильно хлопнул дверью, так сильно, что даже Зинаида испуганно вздрогнула и прижала Вовку ещё крепче. А тот тихо стонал, превозмогая боли в животе.
Дали наркоз. Это был эфирный наркоз, и давали его тогда так, что дышали им все: и хирург, и операционная сестра, и санитарка. Но Москвичёву было хуже всех, поскольку он ещё не отошёл от своего алкогольного «наркоза». Он был худой и двужильный, с сильными и крепкими, как корни деревьев, руками, оперировал в деревне днём и ночью — не было у него выходных, отпусков, праздников, отгулов — за это и снискал себе славу. Смертность у него была самая низкая. Вовке он удалил аппендикс, через семь дней снял швы, через десять — выписал домой. Иван привезёт хирургу, когда того не будет дома, ящик сливочного масла и молча отдаст Гертруде. Москвичёв через несколько лет сопьётся окончательно, Иван и Зинаида уже покинут к тому времени деревню. А прославленный хирург навсегда потеряет работу: пьяным прооперирует ребёнка, который умрёт у него на операционном столе, и в забвении, никому не нужным, забытым, сам умрёт на руках у своей Гертруды в городе Энгельсе, где она его и похоронит.
Иван вспомнит его слова в страшные минуты своей жизни. Потом, в будущем, Вовка станет юношей и будет смотреть на шов от операции, видеть, что он у него неровный, кривой, вспоминать пьяного хирурга, благодарить судьбу за подаренную во второй раз жизнь. И не обижаться, что хирургу не удалось сделать шов ровным, потому что знал, что тот был в сильном пьяном дурмане и с трудом удерживал руки и скальпель, и хорошо, — думал Вовка, — что он тогда ещё остался жив.
Деревня продолжала жить в своём обычном ритме, оживала с первыми лучами солнца и засыпала в поздние часы вечерних сумерек, но где-то могли ещё продолжаться работы, шагнувшие за полночь.
Потом солнце снова поднималось далеко за центром села, а к вечеру оно садилось далеко за маслозаводом. Река Сердоба текла по селу с востока на запад, или от восхода солнца и туда, куда оно заходило. По обе стороны реки распластались и расселились, вжились и вкопались в русскую землю избы и хаты, терема и дворцы, бревенчатые и кирпичные, а вместе с ними — магазины, кинотеатры. Теперь в Бакурах было два кинотеатра — новый и старый, а также почта, роддом, больница, большие производственные склады. Они с юга, с горы, со стороны колхозных и совхозных загонов, длинных ферм и других сельскохозяйственных построек освещались и нагревались ярким тёплым солнцем средней полосы, а далеко за рекой растянулись бескрайние лесные массивы и чащи, уводящие взгляд на север, в другие места и дали всего русского Поволжья.
А позади старого маслозавода, деревянного, начали наконец строить новый — из железа и бетона, совершенно другой, современный завод для переработки молока, в огромном количестве свозившегося сюда, пока ещё на старый завод, не только с Бакур, но и со всех окрестных деревень. Иван по-детски радовался и даже не скрывал своего чувства, амбиций, и тщеславия, и где-то даже эгоизма, что в него поверили и что строительство нового завода в большей степени его прямая заслуга и его хлопоты, как бы ни примазывались к этому превосходству Пётр и Нинка.
Нинку Касьянову, заместителя Ивана, на заводе недолюбливали. Называли Касьянихой, а ещё хуже переводили прозвище как «смерть с косой» — может, оттого, что она была сильно худой, но больше всего потому, как думала Зинаида, что Касьяниха была злой и завистливой бабой. Зинаида её тоже не любила, хотя не могла до конца объяснить — почему, чем вызвана эта нелюбовь. Они давно уже перестали общаться семьями, только Петька Сиротин бегал вокруг Ивана, чтобы тот взял его жену Нюрку на работу, так как родившемуся у них Юрке исполнилось уже три года, и Петька хотел устроить её на завод лаборанткой, а не отправлять в колхоз на тяжёлый физический труд.
Сердоба за это время трижды разливалась так сильно, что затапливала дворы и все хозяйственные постройки у Шабаловых, у Сиротиных, у Касьяновых, нанося огромный ущерб и урон, и било это всем семьям по карману, сказывалось на семейном бюджете как у тех, так и у других. Иван и Зинаида возили мясо в Саратов. Но чтобы долго не стоять за прилавком, они сдавали всё мясо оптом: свинину, говядину, кур, индюшек, а также картошку, которую тоже выращивали сами. Они вкладывали большой труд, чтобы скопить денег, ведь Иван хотел когда-нибудь построить или купить свой дом, может даже не в Бакурах, а, например, в районе или даже в области, в Саратове или уж в Энгельсе. Но через несколько лет Иван и Зинаида стали понимать, что хороших денег скопить у них пока не получалось.
Нюрку Петькину он возьмёт на работу, а Нинку Касьянову станет учить всему, что знал сам, на всякий случай, если он куда-то отлучится, чтобы быть спокойным, потому что есть кому его заменить. Но Зинаида поняла это по-своему: что ему стал нужен человек на дни его запоев, так как раз за разом, год за годом ему всё труднее стало переносить эти загулы, и он всё больше времени тратил, чтобы из них выйти и восстановиться в полной мере для продолжения повседневной работы. И тогда она сказала ему:
— Ты роешь себе могилу, но кроме всего, ты нанял себе гробовщика! — вкладывая в эти слова два смысла: что он много пил и что Нинка действительно когда-нибудь заменит его не на время, а навсегда.
Иван не придал этим словам серьёзного значения, потому что, с его нравом и характером, он считал, что держит всех в кулаке и никого не боится и был на самом деле крепок и силён, умён и дерзок, не лез за словом в карман. Любого выскочку мог сбить с ног одним ударом кулака, ведь ещё в детдоме он понял, как выживать в этой жизни. Нужно быть умным и сильным, со стальными нервами и железным характером, поэтому одарённый от природы умом он ещё много времени тратил на физические упражнения с тяжёлыми металлическими колёсами от вагонеток, когда привёз их из Екатериновки.
С Москвичёвым он снова подружился и даже несколько раз умудрился с ним напиться вусмерть. И только благодаря колхозному тяжеловозу Мальчику он попал домой, хотя на улице был сильный мороз, зашкаливало за 30 градусов ниже ноля, но Мальчик аккуратно довёз сани до дома и, став возле калитки, ржал до тех пор, пока Зинаида не вышла из дома. Откопав Ивана из сена в санях, освободив от тулупа, с большим трудом, волоком, вместе с малолетним Вовкой они затащили отца в дом.
Последнее общение с Москвичёвым привело Ивана к знакомству с заведующей аптекой Эммой Генриховной Рапопорт, поволжской немкой, женщиной тайной судьбы. О ней ходили слухи, байки, холодившие сердце, а иные говорили, что от одного её взгляда может закипеть кровь в теле человека живого или даже мёртвого, — и многие верили в это по-настоящему.
Она была в прошлом агентом или резидентом советской разведки, долго работавшей в немецкой промышленности, а точнее, в биохимической лаборатории по созданию оружия психотропного воздействия, делающего человека послушным и работоспособным; такой «биоробот» мог работать без остановки и отдыха день и ночь и, конечно, воевать — это был солдат надежды. Её расконсервировали, когда фашисты близко подошли к тем фармакологическим формулам и клиническим испытаниям, вот-вот у них могло получиться то, чего добивались в секретной лаборатории на протяжении не одного десятка лет.
Наша разведка стала активно действовать. От Эммы шли одна за другой шифрограммы. Стало понятно всем, и ей тоже: рано или поздно её рассекретят. Такова судьба любого разведчика: когда приходит время его активной работы, он становится уязвимым и в конце концов виден и слышен, как маячок, мигающий среди страшной и необъятной тьмы, или как часы, которые начинают заводить, и они тикают, а потом бьют, и кажется: так громко, словно куранты.
Немцы её не убьют только потому, что она тоже была немкой. Они испытают на ней своё «химическое чудо» и оставят умирать под бомбёжками и ракетами наступающей Советской армии.
Она много лет проведёт на лечении в госпиталях, научных институтах, в больницах КГБ. Ей дадут первую группу инвалидности, награду, пенсию, и она навсегда уйдёт из разведки на вольные хлеба, уедет в Бакуры — здесь в далёкие времена осели её прародители, и она будет ухаживать за могилами всех своих родственников.
Иван её увидит в то время, когда её возраст шагнёт далеко за 50, но выглядеть на тот момент она будет на 25. Это тайна, которую учёным предстоит ещё исследовать много лет, а может, столетий, связанная с процессом замедления старения или бессмертия от тех химических опытов, которые немцы проводили уже во время войны.
Кожа лица, кистей рук была у неё белая, бледная, с мраморным оттенком, и, как на мраморе, просвечивали синие прожилки подкожных вен. Сумасшедшая блондинка с кукольными чертами лица, сегодня её бы сравнили с куклой Барби. Она действительно была бы похожа на большую девочку, если бы не пронзительный острый взгляд взрослого человека и грустные колючие глаза. В них было не 25 лет, а намного больше, где как будто бы таились многовековые тайны и секреты внешней разведки, а для простого человека — тайны и секреты этой и потусторонней жизни с её вечностью заоблачного бытия и сознанием зазеркалья.
Иван чувствовал кожей и нутром, что ей намного больше лет, чем она, смеясь, говорила ему. Всё тело её и фигура были телом настоящей гимнастки или цирковой эквилибристки, гибкой, словно резиновой, легко делавшей колесо назад и вперёд и садившейся в полный шпагат. Она растекалась бесхитростным детским смехом, и обвивала, как женщина-змея или гуттаперчевая мадам, всё тело Ивана, и, касаясь своими губами его губ, целовала подолгу, затаив дыхание, словно у неё запасные лёгкие. Она не уставала от физической близости, словно заводная кукла, ключ от которой был у неё в руках, и она им будто всё время подкручивала пружинный механизм.
Эмма легла на диван, красиво прикрывая грудь правой рукой, и как бы незаметно, вроде слегка положила левую руку на ноги или, скорее, между чуть раздвинутых ног. При этом левую ногу она легонько сгибала в коленном суставе и прижимала к спинке дивана. Ладонью этой руки она прикрыла то место, где покоилось её жаркое светлое чудо женского безрассудства, от которого Иван млел и находил нечто тайное, чего никогда ещё не удавалось ему обнаружить в других женщинах. Он увидел, что она незаметно и скрытно от него принимает какие-то пилюли, и он подумал, что, может быть, в них и кроется её безумная страсть и сумасшедший прилив нескончаемых сил. Но потом оказалось, к его стыду, что она всю жизнь принимает эти таблетки по предписанию врачей, которые обязали её к этому сразу, как только она «вошла в ум» после страшного химического отравления и воздействия оружия Третьего рейха, которые не успели применить фашисты как оружие массового поражения во Второй мировой войне — в этом отчасти была заслуга и её, советской разведчицы.
Иван никак не мог свыкнуться с мыслью, что они оба прошли войну, что им уже было немало лет. У Ивана рос живот, и он связывал офицерским ремнём огромные чугунные старые колосники от заводских отопительных котлов высотою под самую крышу завода, надевал ремень на шею и качал пресс, поднимая и опуская груз, напрягая живот, чтобы убавить его и сбросить вес. Делал эти упражнения даже не до седьмого пота, а может, и больше — до сотого, и у него всё равно не получалось добиться нужной формы. А эта дюймовочка не имела живота, морщин, была покрыта красивой бархатной, как персик, кожей в самых обворожительных местах, а мрамор её кожи, словно умышленно, на лице и кистях рук ещё больше запутывал Ивана в чарах несравненной красоты.
Она, облизывая и целуя его в губы, тихо произнесла:
— Ванья, я тьебя сыльно лублю!
Иван разозлился и сказал:
— Зачем ты так? Ты же хорошо говоришь по-русски!
— Хочу, чтобы ты полюбил во мне немку.
— Говори тогда по-немецки!
И Эмму словно прорвало, прошло ведь уже около 20 лет после войны, и вдруг есть человек, который хочет слышать её родную речь; заговорила по-немецки. Она читала наизусть стихи Гёте, Гейне, отрывки из произведений Шиллера.
И Иван замирал от мелодии классической немецкой литературы. Многого он понять не мог, так как перевести высокую прозу и поэзию доступно не всем. И лишь уловив в одном из стихотворений знакомые напевы, ритм, как мотив в известной музыке, он понял, что знает это стихотворение в переводе; он осторожным движением руки прервал Эмму и прочитал это же стихотворение на русском языке. Эмма стала хлопать ладоши и говорить «Браво!», потом, немного помолчав и глядя в глаза Ивану, стала снова говорить по-немецки, но не так, как читают стихи или отрывки из прозы, а так, как говорят что-то сокровенное очень близкому человеку, которого любят и очень сильно уважают. Иван не мог прервать её речь, потому что она касалась его. Потом она остановилась, тяжело дыша и переживая своё волнение, попросила переждать минуту, чтобы всё это сказать ему по-русски. Но Иван приложил ей палец к губам и ответил, что он скажет за неё сам:
— Дорогой Ваня! Я очень сильно люблю тебя. У меня никогда не было любви и детей. Но я всегда этого хотела. Немецкий народ и русский народ в следующем столетии соединятся, они будут жить вместе, как братья и сёстры. Немцы дадут русским то, чего не хватает вам, а вы дадите нам то, чего никогда не было у нас — русской души!.. Через кровь, через общие браки произойдёт ассимиляция. Я буду вечно тебя любить!
Она поняла, что Иван знает немецкий язык, поинтересовалась, откуда, и он объяснил, что сначала изучал его в детском доме, и ему это очень нравилось, потом штудировал на артиллерийских курсах, ну а совсем освоил на войне, так что даже иногда его просили поучаствовать переводчиком, когда допрашивали пленных. И если бы не сиротство и война, возможно, он был бы кем-нибудь важным, например дипломатом.
Эмма попросила его организовать настоящую русскую баню и загадочно сказала:
— Я покажу тебе такую любовь, какую ты никогда ещё не видел!
Бабка Калачиха и дед Калач такую баню истопили. Иван пришёл раньше, когда Калач ещё продолжал налаживать баню, чтобы в ней можно было от души попариться. Хорошо её вычистил. Наносил холодной воды. Сейчас тихо сидел и подкладывал в огонь берёзовые и дубовые поленья, а огонь с треском пожирал просушенные дрова. Иван сел рядом и закурил. Дед тоже набил самокрутку самосадом и затянулся пахучим ароматным дымом собственного табака, потом неожиданно, Иван не успел ещё докурить даже одну папиросу, вдруг заговорил. А до этого он всё молчал — со слов односельчан, как слышал Иван, примерно лет двадцать:
— Да, Ваня, воевал я. Воевал, да так, как будто всю жизнь. И война моя, думал я, никогда не кончится. В Первую мировую испытал на нас немец страшное оружие. Траванул нас сильно. Это потом скажут, что под иприт попали. Вместе со мной служил Толька Самохвалов, слышал теперь… Об этом здесь часто говорят. Погиб он сразу. А я покрылся весь глубокими язвами. И как выжил, как выполз — не помню. А мне говорят тут все, что бросил я Тольку. Ну, ты не верь! Не мог я. Я себя-то тогда не помнил. Списали меня подчистую. Язвы долго не заживали. Гноились. И что я только с ними не делал… Заживо гнил. Смердело от меня на версту. Один жил, бобылём. Вдова Толькина всё вокруг меня кружилась — может, узнать чего хотела, мол, чего-то я недоговариваю. Поехал я на лошади в лес сушняка насобирать да дров из него наготовить, ну она возьми да увяжись со мной, а я ей: «Клавка, куда ты со мной рядишься, от меня ж смердит, как от пса… не продохнёшь!» Долго задержались, до ночи. Она молчала. Помогала мне сушняк собирать. Может, всё ждала, когда я сам заговорю про войну, а там и про Тольку… А нечего мне сказать было. Волки нас окружили. Голодные они были в те времена. Народ бедно жил, овец почти ни у кого не было, где же им голод утолить, если в деревне людям самим жрать нечего. Поверь, Ваня! Я не себя спасал. От неё всё отгонял их. Двух матёрых зарубить сумел. Но порвали они Клавку на моих глазах. А лошадь моя из леса вырвалась, ну и её они в поле настигли… А потом и меня схватили, одежду всю разорвали, а как до тела и язв дошли — жрать не стали… Представляешь, побрезговали! Такие язвы были зловонные… Наши сельчане в селе опять меня проклинали. Вроде как всех Самохваловых я извёл, с умыслом каким-то. На работу тоже нигде не брали. Сашка Савинов, сосед, напротив портних живёт. Да ты их знаешь уже. Дом позвал срубить. Вон, посмотри! Уж видел теперь, почти в три этажа. Моя работа. Поднял высоко, чтоб не заливало его, третий этаж вроде мансарды ему смастерил, а он платить отказался. Ты, говорит, и так нам всем, бакурским, должен, перед всем селом виноватый. «Что ж ты творишь, — умолял я его, — изверг! Я бы хоть лекарства купил!» Ну и не выдержал я, да топором ему голову чуть не снёс. Видишь, ходит сейчас, шеей не ворочает. Это я его, ирода, пометил. Не наш он, не бакурский, потому пусть меченым бесом и ходит. А всё равно народ меня осудил. А по суду восемь лет дали. Когда революция на всю страну разошлась, отпустили меня. Вот Сонька-то, что бабкой Калачихой сейчас кличут, подобрала меня, травами лечила. Язв не стало. Только рубцы остались. В баню один хожу, сам себя стыжусь.
— Как звать-то тебя, Калач? — спросил Иван.
Дед Калач тут присел, ниже стал, будто съёжился и напрягся, как сгруппировался, словно перекличку в тюрьме вспомнил или на фронте после вражеской атаки, чтобы живых посчитать. И затаился. Ему уже было много лет, лицо — как большая пышка, перевитая и утянутая глубокими и мелкими морщинами, где самые мелкие морщинки, как паутина, покрывали всё лицо, а нос — круглый, толстый на конце — в три просвирки, с множеством мелких и глубоких ямочек. Он вдруг очнулся и вспомнил про Иванов вопрос.
— Савва… Калачов я! — со слезами на глазах назвал он свои имя и фамилию. — А жену мою, ты уже понял, Соней зовут, — добавил дед.
Слёзы беззвучно текли из его глаз, и Иван понял, что прожили Калачи трудную жизнь. И никто не может их судить и ненавидеть. Но так уж бывает, что в каждой деревне живёт свой «сумасшедший». А ещё в русских деревнях назначают козлов отпущения… И вот таким козлом отпущения назначили Калача и измотали и изуродовали его жизнь, что даже дети не приезжали к нему, а он ждёт их и по сей день и сквозь слёзы жаловался Ивану:
— Хоть бы перед смертью посмотреть на них одним глазком!
Понимал Иван и другое: что Калач не всё рассказал ему про свою жизнь. Может, и было в ней что-то неладное, нечестное или даже подлое, но зачем ему, Ивану, всё знать, тем более человеку пришлому и чужому. А поскольку это облегчало исповедь для Калача — рассказать только то, что он хотел, и совсем не говорить о том, о чём знают другие, уже долгие годы хранившие и пересказывающие историю села Бакуры. Таковой, к примеру, была Дуня, но Иван не побежит к ней расспрашивать про Соню и Савву. И он это понимал, раз уж нашёлся человек, готовый его послушать, кому не часто Калач изливал душу, что было в потаённых уголках его замороженного сердца, и какие бы тайны ни хранила его память, о чём знать могла опять та же Дуня и не любить его за это. Иван понял точно одно: что самое тяжёлое и невыносимое горе, давящее на них двоих, это отдалившиеся от них дети. О ком они искренне тосковали и страдали, оттого что они отреклись от них и не навещают отца и мать в их последние годы или месяцы, а может быть, и дни оставшейся жизни, их, родивших и воспитавших своих малюток, сыночка и доченьку, на последние крохи тяжёлой и невыносимо трудной жизни.
И Калач всё время повторял одно и то же — что не могут быть дети палачами своих родителей!
Вскоре появилась Эмма, Иван освободился от калачовских тяжёлых воспоминаний, сбросил чужой груз со своих плеч и рассказал красивой немке смешную и немного грустную историю про баню и вшей на фронте. Водились у них больше всего вши бельевые, или чаще их называли платяными, от слова «платье». Так по чьей-то солдатской прихоти или шутке обозвали их платяными, потому что бегали молодые солдаты и офицеры к деревенским девчонкам и любили их сильно, как в последний раз, потому что шли повсюду бои с большими потерями. Красная армия то отступала, то наступала. Девчонки любили русских солдат также сильно, потому что на их долю выпало не меньше страданий и горя: кого-то эвакуировали, а кто-то оставался на оккупированной территории под немцами и создавал партизанское подполье. И те и другие жили одним днём, потому что " «завтра» у них у всех могло и не быть. Они любили и знали: чтобы ни случилось с ними, они никогда не отдадут фашистам свою землю. И живыми и мёртвыми они будут стоять наперекор врагу, в одном ряду, они будут любить друг друга неистово и страстно и ненавидеть врага проклятого, который хочет уничтожить их тела и души. И сегодня Иван уже знал: не завоевал подлый Ирод русскую землю и никогда и никто её не завоюет, пока будет жить хоть один русский солдат или хоть одна русская девчонка на этой земле, что величается матушкой Русью!
Ну а вшей, как ни хитри и ни скрывай, выводить приходилось. Соорудили из блиндажа парилку с тремя буржуйками в центре. Камней натаскали, они нагревались и раскалялись, как в любой другой парилке, плескали воду на них, напускали пару, грели чугунные утюги, металлические бруски, трубы и проглаживали свою одежду: нижнее бельё и форму, особенно где были швы и грубо зашитая ткань, как рубец, — туда и набивалась вошь. И в этой зимней тишине все сразу услышали вой летящего снаряда с той стороны, от немцев… Как он пробил крышу новоиспечённой бани и не разорвался, понять не успели. Выскочили разом все через узкую дверь блиндажа и голыми на снегу хохотали: то ли от испуга, поздно наступившего, то ли от радости, что опять живыми остались. Ещё и добавляли, шутили: мол, если бы снаряд разорвался, так бы вшей сразу всех и вывели.
Но на морозе долго, да ещё голыми, без одежды, не простоишь… Иван мог бы приказать любому солдату вынести снаряд из бани, он был старше всех по званию, но полез сам на рожон, других жалел, своей смерти не боялся. Почему вспомнил эту историю у деда Калача? Потому что что-то тяжёлое и необъяснимое крутилось в его голове, где он пытался найти сходство и различие в жизни собственной и деда. А приказать он действительно мог любому вынести снаряд, но сделал это сам. Снаряд попал как раз прямо в валенок, залез в него, как по заказу. Может, поэтому и не разорвался. Скатили его под гору, наутро подорвали. Иван понимал, что он часто шёл за смертью, как будто искал её, а она словно боялась его и не брала, а дед Калач, наоборот, боялся смерти, бежал от неё, а она — за ним, и тоже не брала. Как будто они оба должны были понять в этой жизни то, что ещё пока не доходило до обоих и не оформилось в их душах и сознании, для этого она и давала им время. Сейчас, сидя с Эммой в русской бане, он почувствовал, что точно такая же тишина была в тот роковой вечер, когда неразорвавшийся снаряд сохранил им всем жизнь, но в дальнейших боях в живых среди тех, кто парился с ним в бане, останется только он один — Иван из детского дома.
И вдруг он услышал мелодичный звук гармони, а из стихов Есенина он называл её тальянкой, и глубокий басистый голос Фёдора, того, у которого жил Баско. Вся деревня уже знала, что это означает: Фёдор принял рюмку домашнего самогона и пел от радости весёлую песню, потому что получил известие, что приезжают внуки и дети, которых он любил и всегда ждал с нетерпением. Пел Фёдор всегда по-разному и на разный мотив одну и ту же сочинённую им песню:
Родился я в большом селе
На пенье хриплых петухов,
Пастух взбивал кнут по росе,
И лай собак сгонял коров.
Деревня мирно оживала
В лучах июльского тепла,
А мать на свет меня рожала —
Испить парного молока…
И вся деревня понимала этот шифр: что едут дети сразу все, одним гуртом, было у него их трое, а теперь уже и шесть внуков. Но если Фёдор пел грустно:
Деревня тихо умирала
От слов людей, как ото льда,
Зачем ты, мать, меня рожала —
Не пить мне больше молока… —
это означало, что приехать все сразу не могут, не получалось в одно время взять отпуск.
А когда все приезжали, садились за стол, и Фёдор, как в счастливые времена, начинал перекличку:
— Иван? — Здесь! — Семён? — Здесь! — Василий? — Здесь!
Потом называл и пересчитывал внуков, а их с каждым годом становилось всё больше. Он чувствовал себя счастливым человеком. Всю жизнь прожил с одной женщиной и любил её до безумия. Ефросинья ему отвечала тем же и не могла представить себя без своего любимого Феденьки.
Говорил Фёдор всегда правду и жил по правде. Не врал никому и никогда — ни жене, ни детям, а начальству резал правду-матку прямо в глаза, поэтому прозвали его бесконвойным.
Говорил он, что если сегодня не проведут газ в деревню, не построят дороги, не облегчат, то есть не механизируют, крестьянский труд, то в следующем веке деревни нашей не будет. Не хочет больше молодёжь жить так. По-человечески хочет. По-людски. Но сделать с ним за его правду горькую ничего не могли: вся грудь в орденах, да ещё на фронте в партию вступил. И никто тогда не подозревал, что слова его станут пророческими: и газ проведут, и дороги построят, а деревня вымрет, потому что сделать-то сделают, о чём Фёдор говорил, да уже поздно будет.
Иван тоже вдруг загрустил, повеяло на него чем-то далёким и близким, чем-то правдивым и настоящим, от чего он бежал, и не признавался себе, и не хотел слышать той правды, которую он знал о себе больше остальных.
Эмма придвинулась к нему, налила в стакан минеральной воды, которую принесла с собой, и спросила у Ивана, не пил ли он по её просьбе три дня. Затем протянула ему маленькую таблетку и сказала:
— Выпей, сейчас всё станет по-другому!
И Иван не задумываясь, беспечно доверяя малознакомой красавице, проглотил пилюлю, запив её минералкой. И тут неожиданно всё изменилось. Мир стал, как по мановению волшебной палочки, другим — красивым и розовым. Он посмотрел направо — там расстилалось огромное поле красных тюльпанов. Он повернул голову налево и увидел нескончаемое поле белых роз. А когда поднял голову вверх, это была зелёная красивая чаща или роща из винограда, заполненная чем-то лёгким, эфемерным, словно голубой дымкой, где парили легко и непринуждённо большие белые птицы, как лебеди, но крупнее их раза в три. А впереди, перед ним, не сидела и не лежала, а как будто повисла в воздухе, не прикладывая к этому никаких усилий, белокурая, бархатная, голубоглазая Эмма и всем своим видом, ласковым и нежным взглядом словно говорила ему:
— Ну, хочешь? Хочешь? Вижу, ты хочешь! Ну, полетай, Ваня!
И стоило ему только чуть-чуть захотеть оторваться от места, только захотеть полетать… он полетел вверх, поднимаясь всё выше и выше. Калачовская баня уменьшалась и уменьшалась, а он поднимался вверх, а там, внизу, оставалось что-то тяжёлое, то, что его мучило и тяготило. Было непосильным грузом только там, внизу. А здесь всё тело было лёгким и неощутимым. И если его теперь уже часто простреливала на земле боль в пояснице или он останавливался и замирал от щемящей боли за грудиной и сильного сердцебиения, то сейчас он нарочно проверил поясницу, резко согнувшись, а её как будто и не было — и поясницы, и боли. Он приложил руку к груди, где должно было быть сердце, и щупал на руке пульс, но ничего не мог понять, потому что их там не было, а было просто легко и хорошо ему здесь, наверху…
Потом он медленно стал опускаться прямо на Эмму и сливаться с ней в единое целое. Пряный, воздушный запах её дорогих духов въедался и входил в него, так что он тоже стал чувствовать его и от себя, именно его, а не запах своих противных, приторно-тошнотворных папирос. А от неё, от Эммы, исходил красивый, дурманящий запах разных цветов и духов, он никогда не мог себе этого представить, что запах бывает красивым.
Он легко выходил из тела Эммы и видел её с высоты двух-трёх метров, удивляясь по-новому, как она хороша и обворожительна, чего нельзя было так вот разглядеть, когда он прижимался к ней всем телом или соприкасался очень близко, тогда, в прошлом, когда он не умел летать, а именно сейчас. И она, тоже немного отделившись от того места, где они только что, несколько минут назад, сидели вместе, теперь плавала в воздухе и могла принять любое положение. Она, обнажённая, представала перед ним то одной, то другой стороной, или он видел её то спереди, то сзади, потом он видел её всю. И это «всё» было сначала как трёхмерное изображение, а дальше он уже не мог понять, как ему удавалось видеть её в четырёхмерном пространстве. То есть тогда он видел её с четырёх сторон одновременно, даже ту сторону её тела, которая была отвёрнута от него, в силу простого геометрического представления из земной жизни. И он понял, что оказался там, где действуют другие законы и другая наука. Но остаются те же чувства, и та же любовь, что неизменно воплощается в красоте женского тела. Это будет будоражить и будет вечно пленять мужское начало и всю его суть, и он не мог уже поверить, что так легко любить, когда видишь безбрежную красоту женской плоти и глубину души сквозь голубые глаза, выразительные и бездонные. В них, как в микроскопе, увеличивалась до видимых для человека размеров великая главная, или основная, частица земного мироздания, или, если хотите, частица для появления разумной жизни.
Очнулся Иван уже в другом месте и пришёл в себя от всего увиденного, а может и содеянного, а он не мог усомниться в том, что обладал этой женщиной и любил её в калачовской бане. Теперь они были у неё в квартире из двух маленьких комнат позади аптеки и под черепичной крышей всего здания. Её комнатки с аптекой были одним одноэтажным строением из красного кирпича с толщиной стен больше метра. Так жили здесь и до неё все провизоры.
Ему было легко и хорошо. Он не пил водку и не хотел. Чудо пилюли ему пришлись по душе, и он решил бросить пить окончательно.
Эмма в это время, а было уже раннее утро, включила патефон, откуда неслись лёгкие песенки на немецком языке. В другой комнате она переоделась в строгий чёрный военный костюм: приталенный китель и юбку — и пританцовывала перед Иваном, или, правильнее сказать, приплясывала, совершая какие-то странные, совсем не похожие на русские танцы движения. И только спустя несколько минут Иван смог понять, что она была в форме офицера СС. В чистой накрахмаленной рубашке, в отутюженном кителе и юбке, будто вся одежда каждый день чистилась, и гладилась, и поддерживалась в аккуратном состоянии, как если в этом по сей день ходят на службу или хранят на тот случай, «если завтра война». А на ногах, на её красивых ногах, блестели чёрные натуральные кожаные немецкие сапоги, плотно обтягивающие её полные тугие икры, — это были настоящие форменные сапоги фашистского офицера. При этом на груди, где он несколько часов назад целовал её соски, а теперь ему хотелось даже сплюнуть, красовались настоящие немецкие награды. Тут Иван не выдержал — трудно сказать, помнил он себя в тот момент или нет, был он в своём уме или не был, но именно так, как он отдавал команду на войне: «Батарея! Огонь!», с остервенением заорал:
— Сними, сука!
Путая проходы, двери, комнаты, натыкаясь на мебель и косяки дверных проёмов, он вышел от неё, обозвав сумасшедшую немку грязной нецензурной русской бранью — матом, и вернулся домой.
Настало благодатное время. Зинаида сразу обратила внимание, что Иван не пьёт и даже не курит, ходит по вечерам в Дом работников просвещения, где собиралась первичная ячейка коммунистической партии села Бакуры. А была она немалочисленной: в селе, где проживало три тысячи человек, коммунистов было 52. Ивану часто поручали делать доклады, и прежде чем выступить с докладом, неугомонный сирота читал их Зинаиде и получал от неё высокое одобрение. Ну и здесь не надо даже лукавить: Иван Акимович Шабалов — офицер, фронтовик, орденоносец, отличник боевой и политической подготовки, один из способных учеников детского дома и офицерских курсов, а потом переросток-студент, блиставший в техникуме пищевой промышленности, — умел делать доклады так, что слушатели замирали, внимали с открытыми ртами и редко даже моргали. Веки словно застывали, а роговицы глаз не сохли, а смачивались слезами радости и гордости за свою страну, как умел преподнести это им Иван. И удивлялись в сосредоточенном упоении его неисчерпаемой фантазии лектора и знатока, каких не было до него в деревне. Так только он умел подать учение о коммунизме, блистал знаниями по истории, географии, политической жизни в стране и за рубежом — конечно, выбирая всё это из газет и журналов, которые он выписывал всегда и читал в большом количестве. Он снова внимательно, уже в который раз, зная их и так хорошо, перечитал «Капитал» Карла Маркса, «Манифест коммунистической партии», «Моральный кодекс строителя коммунизма» и заставил себя, хоть и брезгливо относился к этому, прочитать библию.
И он верил, как и прежде, в справедливое торжество социалистического уклада экономики, верил Сталину, сомневался в действиях Хрущёва по раскрытию так называемого культа личности великого вождя и в свои годы уже не один раз побывал в мавзолее Ленина, куда хотел и собирался свозить Вовку.
На его лекции ходили особо просвещённые, дотошные и любопытные слушатели, когда-то ставшие членами партии. Иногда коммунистами становились не по зову сердца, а вынужденные это сделать из-за предложенной должности или по другим причинам, когда отказаться от вступления в её ряды было труднее, чем согласиться. Но те, кто вступил на фронте, выгоды не знали, кроме одной — поднять в атаку упавшую на землю роту под огнём врага и зачастую из-за этого первыми умереть за Родину.
И те, кто пришёл в партию без всякой корысти, проявляли настоящую озабоченность судьбой страны и людей её при разговоре с Иваном после лекций или докладов.
— Скажите, Иван Акимович, возможна ли сейчас Третья мировая война? — спросил тракторист Семён.
— Нет! — однозначно ответил Иван. — Испытания водородной бомбы поставили мир на край пропасти, гибели! Мало кто знает, что началась цепная реакция и взрыв стал пожирать кислород атмосферы! Это был бы конец. Но неожиданно цепная реакция прекратилась! Остановилась! Хорошо, заряд бомбы сделали в два раза меньше, чем задумывалось изначально!
— Но если американцы первыми нанесут удар, мы же ответим? — настаивал Семён.
— Нет! Никогда! Ни в коем случае! Поедем и будем договариваться!
Тут удивились вся оставшаяся после лекции группа, человек из десяти сельских коммунистов.
— Да! Да! Наши руководители в первую очередь захотят этого больше всего и больше всех! Не будем скрывать, что они живут хорошо. У Ленина после смерти было на счету около одного миллиона долларов, а у Сталина — два!
Все ахнули, а Иван испугался, что завтра он будет уже отвечать на вопросы в КГБ, писать не объяснительную записку, а протокол допроса, как он почерпнул эти знания из антисоветской литературы, и как минимум прощаться с партийным билетом. Но проблема его была в том, что люди, неожиданно бросившие пить, сразу становятся смелыми и критичными по отношению к власти. Потому что думают, что если они пили и их не увольняли с работы, то как сейчас и за что могут уволить, если человек не пьёт и не прогуливает, а за партийный билет ещё можно будет побороться. Но он всё равно решил смягчить свои тезисы и легко перевёл разговор в более удобное русло:
— Я бы на месте партийного аппарата сделал по-другому, даже очень просто. Главнокомандующий должен отдать приказ, и две атомные подводные лодки всплывут у восточного и западного берегов Америки с полным боекомплектом ядерных ракет. Моряки выходят на поверхность лодок — назовём это палубой, и пляшут матросский танец яблочко, а один держит бикфордов шнур и зажигалку. Вот смотрите, американцы: взрыв двух подводных лодок с одного и другого берегов Америки уничтожит сразу и навсегда материк, его зальют Атлантический и Тихий океаны, потому что уровень земли вашей части суши ниже уровня обоих океанов! — злорадно подвёл итог Иван как настоящий коммунист, и теперь партбилет, решил он, не отберут.
— Ну а как быть с социалистическим укладом экономики? Американцы живут лучше нас. Везде пишут: догоним и перегоним Америку! — встряла в разговор доярка Рая.
— Думаю, что будет смешанная экономика. Можешь быть частником — иди работай. Не получилось — давай, миленький, возвращайся, — ухмыльнулся Иван.
— И что, это всё при однопартийной системе?! — засомневался третий слушатель, которого Иван не запомнил и не знал, кто он и откуда.
— Коммунистических партий может быть и две, и три. Пусть смело говорят о недостатках друг друга, а народ выберет, кому править! — Тут Иван понял, что его опять заносит, и решил партийный форум закончить. — Извините, товарищи, ещё до дому далеко добираться.
Возле школы его ждал вороной жеребец с бричкой, где он специально его привязал, подальше от глаз сельских коммунистов, чтобы не подумали, что он использует в личных целях государственное имущество, в том числе коня.
Но счастье Зинаиды длилось недолго — ровно столько, сколько Иван принимал таблетки, которые дала ему Эмма Генриховна, их ему хватило на месяц. И Зинаида за это время успела заметить, что у него стали слишком узкие зрачки и непохожее на его обычное поведение. Адрес этого счастья она хорошо знала. И в один из обычных дней она вышла из амбулатории, прошла дворами двухэтажной больницы, мимо нового кинотеатра, который был от неё по левую руку, а по правую — почта, вышла на ту улицу, где была большая красивая деревенская аптека с высоким стеклянным витражом. Говорили, что Эмма Генриховна на этот витраж потратила собственные деньги, чтобы он радовал её и всех, кто будет приходить в аптеку.
Встреча с Эммой оказалась не такой, какой Зинаида её себе представляла. Она увидела перед собой настолько красивую женщину, что невольно стала вспоминать, видела ли она когда-нибудь такую красоту в настоящей жизни или даже в кино, и не могла припомнить. И эта красота женского лица и точёной фигуры сбивала её с толку и уводила от тех слов, какие она собиралась сказать. А хотела она сказать, что Иван с лёгкой руки этой подлой женщины употребляет какие-то таблетки странного содержания и воздействия на него, что, возможно, это наркотики и она, Зинаида, будет вынуждена поехать в Саратов, в приёмную КГБ. Она слышала о причастности Эммы в прошлом к этой конторе, и она, Зинаида, всё об этом расскажет там. Но ничего этого в этот раз она не сказала Эмме, не смогла произнести ни слова, и пауза молчания между двумя женщинами затянулась слишком надолго. Эмма предложила чаю. Зинаида попросила воды, и выпила залпом почти полный стакан, и осторожно, на ощупь, как ходят слепые люди, пошла на выход. Эмма шла за ней и, подбирая нужные слова, спросила:
— Зачем вы приходили? Вы что-то хотели?
— Уже ничего! — задумчиво ответила Зинаида.
А в доме у Шабаловых снова начался кошмар. Иван каждую ночь орал, надрывая горло и связки, отчего у него на шее надувались вены и краснело лицо:
— Батарея, огонь! Не пройдут!.. мать их! Анюта… ты плачешь… прости меня!.. Прости!
Зинаиде приходилось будить мужа, потому что его крик переходил в состояние, похожее на эпилептический припадок, когда он бился в судорогах, как безумный, и изо рта у него шла серая пена, и он мог, чего боялась в это время Зинаида, откусить себе язык. Она давно поняла, что у него кончились таблетки. Но боялась на этот счёт что-то сказать, потому что Иван будет её бить. Она хотела и думала, что Иван переболеет, переломит себя, выйдет, возможно, из наркотической зависимости или только забвения в результате абстинентного синдрома — синдрома резкой отмены, ведь зависимость не могла ещё развиться. Она догадывалась, что он их принимает не слишком долго, и на самом деле это было правдой. Ей стало это понятно окончательно, когда она сходила к Эмме, и теперь у неё теплилась надежда, что вдруг та знает, как лечить «русскую болезнь». Ведь о ней недаром ходили разные колдовские слухи. И, может, немцы давно уже нашли такую таблетку, и вовсе это окажется не наркотик, а лекарство, и муж навсегда перестанет пить и курить. К ним опять вернётся счастье, которое длилось у них несколько дней, подумала Зинаида, но тогда пусть придёт другая жизнь, она родит ему второго ребёнка, ведь они ещё молоды и им не поздно начать всё заново, с чистого листа, и разжечь снова огонь любви и очаг семейного счастья.
Но Иван в очередной раз неумолимо двинулся к Эмме. Он шёл пешком, шёл быстро, торопился, и тех, кто ему попадался навстречу и здоровался с ним, он не замечал, но в ответ говорил «здравствуйте» или «здорово», в зависимости от того, слышал он женский голос или мужской. По улицам Кобелёвке и Орловке он шёл быстро, почти бежал. Здесь у него уже было столько знакомых, что он неслучайно прибавил ход, чтобы никого не видеть, но вольно или невольно всё равно попадались прохожие, хорошо знавшие его, останавливались и недоумённо оглядывались назад, обращая внимание на его ужасный вид, хмурый, со злобным взглядом исподлобья, с большими чёрными кругами под глазами. Потом он вышел к домам, стоявшим у реки, здесь у них был с Зинаидой второй огород, а первый — возле дома, на которых они выращивали картошку. Затем длинный путь вдоль реки, снова дома — эти стояли прямо на высоком берегу. Наконец, школа справа и скобяной магазин с мужем Касьянихи. Слева — амбулатория, детский сад, ясли. Дальше, справа, больница, а слева — старый клуб и дома, где жили хирург Москвичёв с семьёй. Но Иван сквозь смуту происходящих событий, которые закрывали ему сейчас сознание и здравый смысл, всё равно понимал, что ему никак нельзя встречаться с Зинаидой, поэтому он резко взял вправо. По пути справа от него опять была школа, её фасад, здесь он уже резко свернул влево, на большую главную дорогу в самом центре села. Не успевая оглядеться и подумать, как на фронте, фиксируя одним взглядом, словно сквозь подзорную трубу или в бинокль, оценивал сразу всё поле зрения, вращая головой, как перископом подводной лодки… Да, он понял, что идёт правильно к цели. Слева от него теперь уже стоял дом Сашки Шалагаева, начальника сельского аэропорта, как это ни громко звучит. Потом будет почта и новый клуб, но он уже знает, что от почты нужно свернуть вправо, и он сворачивает, и здесь, по правой стороне улицы, наконец находит красиво оформленную витрину аптеки и переводит дух…
Эмма как будто его ждала, она словно знала, что он придёт. Конечно, это было нетрудно просчитать: она знала, что он придёт, когда кончатся таблетки, но снова играть в эту игру она не хотела и не могла. Она боялась. Она прочувствовала слова Зинаиды, словно услышала их, хотя та и молчала. Она поверила, что Зинаида действительно сообщит в контору, и не тем руководителям, которые были давно у руля, а тем, которые есть у неё условно теперь, и они помогали ей с устройством в жизни и на работу в аптеку на её родине — в красивом селе Бакуры.
Ей не нужны были скандалы. Ей нужно было тихо и спокойно дожить свою жизнь. Кроме неё никого уже из их рода не осталось, чтобы ухаживать за могилами всех Раппопортов и Франкфуртов. Они были предками и составляли для неё родословную. Все бы жили и продолжали их род в этой сказочной глухой русской деревне, если бы не две мировые войны, оборвавшие жизнь последних наследников, кроме неё. Но она поняла, что продолжить свой род ей не удастся теперь никогда. Иван стоял напротив неё, глядя налившимися кровью бычьими глазами через прилавок аптеки, а она отводила свой взгляд в сторону, рассказывая, как она хотела помочь ему бросить пить. Когда он понял, что таблеток больше не будет, он перепрыгнул, скорее даже перемахнул или перелетел, через прилавок, достаточно высокий. Отшвырнул Эмму и прошёл в её комнаты, которые соединялись изнутри с аптекой, нашёл старый военный чемодан, в нём она хранила фашистскую форму СС, и вышел вместе с чемоданом через другую дверь, которая вела из квартиры во двор. Он не пошёл старой дорогой, а быстро стал уходить на южную сторону села, получалось — в сторону роддома, вдоль множества построек и домов, и брал всё левее и левее, направляясь дальше в сторону маслозавода на запад. И вышел через длинный путь к колхозным и совхозным фермам и конюшням. И, пройдя дальше и оставляя их слева от себя, наконец ступил на земляную насыпь, как на плотину через всё колхозное поле, специальное дорожное возвышение, чтобы не тонули повозки, телеги и машины в мягком грунте колхозных полей, и дошёл к новому, достраивающемуся маслозаводу, на самый берег реки Сердобы. Оставил чемодан возле воды. На старом заводе из машины взял канистру с бензином, облил чемодан с гестаповской формой и поджёг всё это имущество честной немки. Она хранила чемодан с формой, потому что это была та единственная нить, которая связывала её с молодостью, с прошлым и со всей её жизнью. Другой жизни у неё не было и не могло уже быть. У неё не было настоящей молодости и счастья, у неё не было фотографий, которые хранят русские девушки всю жизнь и ими дорожат и хвалятся. Долгое время она жила под чужим именем и с чужой судьбой, с чужой легендой о себе. А на самом деле она была героической советской разведчицей, сделавшей так много для этой страны и для этого и для других Иванов, который презирал её сейчас и ненавидел. И может быть, только за то, что у неё сохранилась немецкая форма, или за то, что она желала помочь ему бросить пить. Она хотела, чтобы он начал новую жизнь, освободился от страшной болезни, от её зависимости, забыл про алкоголизм навсегда. Она дала ему те таблетки, что сохранились у неё ещё со времён работы в тайной лаборатории, которые, по её мнению, смогли бы помочь ему осознать весь трагизм своей тяжёлой, хронической и плохо поддающейся излечению болезни и повлиять на его сознание и разум.
Когда Иван бросил пить, по деревне ходили слухи, что Эмма настоящая ведьма, она знает секрет человеческого счастья и горя. Но когда Иван сжёг её форму, стали ходить другие слухи — что у неё было две человеческие кожи, как два комбинезона. Фашисты, мол, давно научились это делать; одна настоящая — её, и иная — кожа молодой красивой девушки, которую она надевала и была для всех молодой и красивой, но теперь она неожиданно появилась за прилавком аптеки и выглядела жёлтой, сморщенной и старой.
В деревне верили и не верили этому, но всё равно боялись даже ходить в сторону аптеки.
Жалели Ивана и сочувствовали ему, ведь теперь, думали все, она снова нашлёт на него порчу, и он будет пить, и погубит себя, и искалечит жизнь жене и сыну.
Вовку в деревне тоже жалели и любили, как и Зинаиду. А Вовка по-настоящему полюбил деревню, свою малую родину, хотя тогда он ещё плохо понимал и различал значения слов «малая и большая родина», потому что редко куда ездил. Возили его в Екатериновку на грузовой машине, которую ужасно трясло на ухабах не асфальтированных дорог, и его всегда тошнило и рвало, как будто выворачивало желудок наизнанку. Летал на кукурузнике в Саратов, но его и там ещё хуже тошнило и рвало, потому что остановиться и выйти, как из машины, подышать свежим воздухом было невозможно. Поэтому в самолёте давали чёрный, из плотной бумаги пакет, а если нужно, и два, и три, и вот Вовка их до Саратова наполнял «своим содержимым».
— Да, — говорил отец, — лётчиком ты точно не станешь.
Но он полюбил широкие поля и леса, покрытые густой зеленью летом, а весной — разноцветьем от белого и сиреневого до розового и красного цветущего перелива, наполняясь всеми цветами радуги и оттенками всех проявлений цвета самой природы. Зимой всё село покрывалось снегом, толстым слоем с синеватым оттенком, и плотный тулуп снежного покрова хранил и укрывал бакурскую землю от сильных морозов.
Вовка любил ясли, детский сад, особенно сильно он запомнил детский сад, где была воспитательница — молодая и красивая Людмила Валерьевна, не имевшая на то время семьи и своих детей и отдававшая все нежные свои материнские чувства и часть жизни на воспитание сельских детишек. Вовка иногда по-детски думал и жалел, что у них большая разница в возрасте. Воспитательница ему нравилась так сильно, что если бы он мог сразу вырасти и стать большим, он полюбил бы её, как любят друг друга взрослые люди — мужчины и женщины, хотя он думал об этом не оттого, что знал «взрослую» любовь, а потому что ему так хотелось, через сознание детского восприятия. Его детская душа, уже настрадавшаяся от сложностей в семейной жизни, где он нагляделся на родителей, росла и мужала. Он хотел стать сильным, стать личностью с натурой настоящего человека, закалённого деревенской жизнью, несмотря на то что он был неказистым, слабым, с тяжёлыми последствиями рахита, с ослабленным слухом. Потом ему выставят безжалостные диагнозы гиперметропия, астигматизм, нистагм — это всё относилось к тому, что он от рождения был слабовидящим, и станет быстро очкариком, стесняясь этого и переживая, и долго не будет носить очки и из-за этого больше терять зрение, и оно у него будет падать ещё быстрее.
Но любовь к деревенской жизни, память о её людях, неутомимых тружениках, тёплые воспоминания о Людмиле Валерьевне останутся у него на всю жизнь.
Сами бакурчане, деревенский клуб, куда он бегал много раз смотреть «Неуловимых мстителей», колхозные поля, многие из которых лежали прямо позади домов, и он легко уже различал пшеницу, рожь, овёс, — ему всё это нравилось. Он заходил на середину поля, ложился прямо на этот жёлтый или зелёный ковёр и мог часами глядеть в голубое небо с плывущими по нему облаками. Они меняли свою форму, напоминая ему разных животных или, чаще, корабли и машины. Всё это по отдельности или вместе накладывалось на его память и душу. Оставалось навсегда нескончаемым счастьем и несмываемым впечатлением детского восторга и становилось ключевой чертой характера от силы своего восприятия. Он формировался и становился одновременно жёстким и добрым, порою сильным, а иногда слабым, но не раз Вовка клялся самому себе, что никогда не станет пьющим или нечестным, злым или мстительным или позволит себе забыть когда-нибудь любовь и заботу своей матери, родившей его на просторах малой родины — на бакурской земле.
В одну из зим снег покрыл деревню под самые крыши домов, а некоторые постройки занёс полностью. К несчастью, после таких зим случались сильные наводнения. Но такие зимы сами по себе были по-особому хороши. Это была одна большая сказка, а вид деревни становился проявлением богатой фантазии самого Создателя. Всё гениальное и красивое, о чём уже стал задумываться и Вовка, природа сочиняла и писала сама, где кисть или перо были в руках провидения. И только кому-нибудь это нужно было увидеть, и оно появлялось на бессмертных холстах великих художников: Левитана, Саврасова, Серова или других мастеров гениальных полотен…
Необыкновенное чудо поражало воображение сельчан: пушистые ветви деревьев, сероватый тёплый дымок вился из больших великанов-сугробов, под снегом которых скрылись бревенчатые избы, обогреваемые жаром русских печей, испускавших этот дымок… Как будто всё говорило: смотрите, скоро и этого не будет, всё растает, когда придёт весна, ничто в этом мире не вечно, красота мимолётна, но незабываема в человеческих воспоминаниях, застывшая в памятных образах великих произведений…
Вот в такую зиму Вовка позвал соседа Юрку, сына Сиротиных, ставшего ему другом, прыгать с крыши домов и сараев в огромные сугробы, и через час они стали мокрыми до последней нитки. Сушиться пошли к Вовке. Иван не жалел угля, топил много: антрацит был на заводе главным топливом, он брал его сколько хотел. Одно плохо, что печь у них была слабой, места занимала много, но никогда не нагревалась так, чтобы рука не могла терпеть, если её приложить в зале или в спальне, куда выходили боковины и углы печи. Известный в деревне печник, которого вызывали, чтобы он чем-то помог, обычно долго возился с печью Шабаловых, потом беспомощно разводил руками и предлагал сложить печь заново, по-другому, как у Дуни, а он клал и у неё такую же русскую печь, и топили её дровами да кизяками, а не антрацитом. Жара была несусветная. А на самой печи можно было лежать и лечить радикулит. А какие щи да каши запаривала Дуня — не пересказать словами, а тыква из печи, когда приходили Иван вместе с Зинаидой и Вовкой, чтобы погреться в сильные морозы, была необыкновенным лакомством: она становилась коричневой и сладкой, как конфеты ириски, что особенно любили Вовка и подросший внук Дуни Женька.
Пока Юрка и Вовка сушили мокрые штаны и куртки, вздумалось им поиграть в резиновый мяч, и, на горе Вовки, попали они в будильник, что стоял на лепной подставке, висевшей пока на временном месте на стене, на одном вбитом гвоздике. Таких подставок-лепнин, похожих на работу эпохи Возрождения, у Ивана было много, в каждой комнате не по одной. На каждую из них Иван старался поставить фигурки красивых женщин, иногда полуобнажённых, а на одной уже стоял Тарас Бульба, привязанный к дереву и охваченный пламенем огня, с реальной достоверностью описанных Гоголем событий. Огонь, конечно, был ненастоящим, в керамическом изваянии. А будильник, что упал и разбился, был настоящим, простым и дешёвым и стоял на этом месте только потому, что Иван ещё не приобрёл и не подобрал достойного персонажа, который понравился бы ему, когда он поставит его туда, где будет видеть красоту и испытывать душевное удовольствие.
Иван пришёл домой в этот день необычно рано — конечно, это было случайностью, он не приходил никогда в это время. Всё сложилось не в пользу Вовки: и разбитый будильник, и раннее появление отца, и мокрые от снега штаны; и то, что будильник сбил не он, а Юрка, не меняло ситуации в лучшую сторону, ведь разрешил играть в мяч в своём доме Вовка…
Иван выпроводил Юрку домой. А Вовку, своего родного сына, держа одной рукой сзади за шею, стал хлестать ремнём, который снял прямо здесь со своих брюк. Брюки спали с него, сложившись до колен в гармошку, а выше колен его бёдра закрывали длинные, синие, из ситца, семейные трусы, какие продавались тогда в магазине или шили ему портнихи Тоня с Фросей, и тогда часто добавлялись к синим по цвету ещё и чёрные трусы. Иван жестоко порол своего сына по голой спине, ягодицам, ногам, задыхаясь от злости. Вовка сжимал зубы и вспоминал строки из повести «Тарас Бульба», которую читал ему недавно сам Иван, где отец говорит сыну: «Я тебя породил, я тебя и убью!» У Вовки мелькнула мысль, что отец невзначай может запороть его насмерть, потому что в один из ударов он чуть не потерял сознание. Он мучительно переносил хлёсткие удары кожаным ремнём, а у Ивана всегда были добротные ремни из настоящей кожи, хорошие и крепкие, хоть вешайся на них, как любил говорить он другим. На войне в рукопашном бою он задушил таким же ремнём фашиста и этим иногда хвалился сыну. Вовка не кричал, не рыдал, не просил пощады, потому что уже не в первый раз отец учил его так жизни, но сдержать слёзы, которые сами катились из глаз, он не мог…
Потом он, не в силах согнуться, с большим трудом натянул спущенные штаны, которые он переодел, а не те, что были мокрыми от прыжков в сугробы… Но он почувствовал, что и эти штаны тоже стали мокрыми, но ему не хотелось в это верить и признаваться даже самому себе: ему было стыдно. Неужели он не выдержал боли, ведь в прошлый раз он выдержал, но тогда дома была мать, которая вступилась за него, а сегодня её не было, и отец бил его так, как будто и за этот, и за прошлый раз, словно хотел сравнять и суммировать наказания.
Вовка качаясь дошёл до кровати, не понимая, что она не его, а родителей, и упал на живот, потому что на спине он лежать не смог бы. Вся его спина, ягодицы и бёдра были исполосованы красными, бордовыми и синюшными кровоподтёками и ссадинами в виде ободранной кожи, горизонтальных полос, ложившихся друг на друга, с отделяющейся сукровицей, которая начинала засыхать и запекаться, образуя бурые корочки.
Почему так случилось и происходило уже не в первый раз, Иван не мог объяснить даже себе. Нельзя было сказать о нём, что он жадный и неисправимый скряга, что мог пожалеть дешёвый будильник и лепные подставки на стенах, тем более они не пострадали. Каждую подставку он привозил из Саратова в разные заезды и трогательно заматывал в мягкую тряпицу, чтобы не откололся даже краешек, не говоря уже о кончике носа, что нечаянно откололся у бюста Пушкина. Конечно, не могло быть и речи, чтобы разбить что-то из того, что оберегалось неистово, как и всё то, что приобреталось в дом и в семью. А пил он за заводское сливочное масло, где не была исключением и Эльвира, его первая жена с детьми после развода, ведь просчитать деньги от украденного масла было невозможно, поэтому деньги на неё копились тоже с неучтённого масла, так как Зинаида никогда не смогла бы узнать или просчитать правду, или, правильнее сказать, неучтённые доходы.
Он искал и находил себе оправдание, что был всегда бедным, вышел из трущоб и что каждая копейка достаётся ему с трудом. И он не сможет заставить себя забыть об этом никогда, поэтому он вколачивал своему сыну запомнить раз и навсегда, а значит на всю жизнь, что дело не в том, что каждая копейка рубль бережёт, а в том, что достаётся она бедному человеку потом и кровью.
Может, всё это было бы и так, но каждый раз от таких «нравоучений» малолетнего сына он страдал и сам, как приговорённый к высшей мере наказания преступник, до физических неимоверных болей в теле и ненавидел себя, потому что чувствовал, что превращается в отца Акима — такого же алкаша и садиста.
Вовка не таил и не накапливал зла на отца и не хотел даже думать, как могут размышлять в таких случаях другие дети: «Вырасту, убью за всё»… Он пытался оценить ситуацию шире и глубже: что, может, он действительно ещё не понимает, что такое взрослая жизнь, что такое деньги для жизни и что вообще означают деньги в более широком смысле представления о них.
Но от побоев и подзатыльников он становился другим, в нём вырастало что-то большее, что он не мог ещё объяснить себе сам, осознать. В нём рос тот сильный духом и нутром человек-кремень. Он чувствовал, что нет на свете такой силы, которая сможет сломить его силу и внутреннее, самое глубокое, ощущение того, что он — Человек, как Маугли, о котором ему уже прочитал отец из известной повести. Да, Человек, и выше и сильнее этого он не мог больше никого назвать, вспоминая всех из своей недолгой жизни.
А Иван боролся с собой и не мог понять, откуда и почему он черствеет и грубеет даже к собственному сыну, хотя на фронте жалел и взрослых и детей, подобных себе и своему ребёнку.
И зачем и почему, думал он и проклинал себя, за какие грехи и муки он наказал несчастную Эмму? Ведь её сохранившаяся строгая немецкая форма — это дань уважения не фашизму, а всей своей жизни, молодой и красивой женщины, посвятившей себя служению России, ставшей, в конце концов, и её родиной и родным домом. Она не успела всем этим насладиться, и полюбить, и даже запомнить, ведь много лет провела за границей. А потом много лет пребывала в состоянии человека-зомби по специальным лечебницам КГБ и приехала одна в Бакуры незадолго до приезда Ивана. И она не виновата, что полюбила его, а он был женат и много пил. Она без остатка отдала своё здоровье и свою жизнь за свободу этой самой родины, где жили волею судьбы её предки, и боролась до конца с фашизмом, и то, что осталась живой, было случайностью или чудом, которое она не смогла бы объяснить теперь никому.
И сейчас Иван готов был встать перед ней на колени, и просить прощения, и целовать ей ноги, и принять любую кару от советской разведки за то, что обидел её героическую дочь.
Он не был таким, и он не мог вспомнить, когда и почему таким стал — жестокосердным! Совсем ещё недавно, как казалось ему, он был другим и готов был любить и жалеть каждого…
Зима началась по-особому: снег выпал поздно, а морозы ударили рано и неожиданно сковали речку льдом. Лёд был прозрачным, и через него, как через большое окно, можно было смотреть на бегущую воду, словно вечный и нескончаемый поток жизни. Там, подо льдом, проплывали рыбки, напоминавшие о превратностях судьбы, о том, что жизнь продолжается даже там, подо льдом, при низкой температуре, но она снова закипит и расцветёт по весне, когда сойдёт лёд и река разольётся бурным половодьем, напоминая о нескончаемости бытия и радости весеннего благоденствия как символа познания бессмертия жизни.
Мы вернулись к одному событию, чтобы вспомнить об Иване что-то хорошее, потому что этого хорошего становилось почему-то всё меньше и меньше…
Это был обычный воскресный день, когда Петька Сиротин кричал Ивану через забор, чтобы тот выходил, и Иван подумал ненароком, что случилось что-то невероятное и страшное. И Петька сообщил, что тамбовские браконьеры устроили охоту по бакурским лесам. Лоси пошли стадами и табунами в деревню — искать защиты у людей, у бакурчан, которые их не отстреливали, а, наоборот, в холодные зимы подкармливали. А у Кати Волковой как-то осиротевший лосёнок проживёт всю зиму и уйдёт в лес только весной. Бакурские мужики давно отстреляли всех волков, теперь они не мучили и не нападали на стада коров и отары овец, ну и на людей тоже не нападали. Лосей поэтому развелось много, но их решено было не трогать, так они и жили свободно и легко, пока не узнали браконьеры из соседних районов и областей. Такой вот молодой лосёнок, в бегах потерявший родителей, спускаясь с крутого противоположного берега реки, растянулся на льду, разложив все четыре ноги в разные стороны, распластался и не мог подняться, встать и уйти — был лёгкой добычей. Первым его увидел отец Петьки Тихон, который служил и воевал на разных фронтах XX столетия, был, говорили, даже снайпером, глаз у него намётанный, глаз-алмаз, как он шутил о себе сам. Иван разделся до телогрейки, ему привязали к одной ноге верёвку, и он по-пластунски, держа второй конец верёвки у себя в руке, пополз к лосёнку, чтобы подвязать его и вытащить на берег. Ивана вязали на всякий случай, если лёд не выдержит и он провалится в воду, чтобы вытащить его и не дать уйти под лёд и утонуть. Несчастный и испуганный до смерти лосёнок перестал бить копытами и притих, понимая, что к нему идёт, а точнее, ползёт помощь, потому что идти было опасно, лёд ещё не окреп и в некоторых местах был тонким и мог подломиться. Лосёнок смотрел в глаза Ивану грустным взглядом, утыкался в лёд тупыми круглыми ноздрями, на которых заиндевели пары́ тёплого дыхания.
Тихон был высокий, здоровый, сын его Петька под стать ему, оба тяжёлые по весу, поэтому ползти пришлось Ивану, хотя это было и так ясно, так что даже и не обсуждалось. Ивана и лося они легко вытащили на свой пологий берег. Петька достал из внутреннего кармана бутылку самогона и протянул Ивану — для «сугрева». Тихон посмотрел на сына с укоризной, но говорить ничего не стал. А Иван, вспоминая потом этот случай, думал, что Петька — сволочь, это он его снова соблазнил. Ведь после таблеток Эммы он долго не пил. И если Зинаиде думалось, что это могли быть наркотики, то Иван глубоко верил в другое: что давно уже хитрые «бюргеры» изобрели и нашли такие пилюли от алкоголизма, потому и не болеют они похмельем, а пьют пиво с сосисками сколько хотят и не спиваются, как русские. Он тогда ещё подумал, что попросит у неё прощения. И она, от большой любви к нему, обязательно простит его, и он будет пить втихомолку эти таблетки, как хитрый «бюргер», и забудет злую самогонку, а лишь по праздникам станет промывать пивом своё иссохшее за это время нутро и снова работать на благо семьи и отчизны. Но сейчас он взял бутылку самогонки из рук Петьки, предложил выпить на троих, но Тихон и Петька заспешили домой, сославшись на неотложные дела. А Иван остался с бутылкой самогона на берегу реки Сердобы, подо льдом которой текли «сердобольные» слёзы русских баб, чьи мужья продолжали тоже пить эту отраву, как и Иван, и не могли легко избавиться от соблазна зелёного змия.
Иван оказался наедине с молодым лосёнком, потому что тот не мог быстро уйти: у него так долго были в растянутом состоянии ноги, что затекли, опухли и болели, и он выжидал время, отходил. Иван его не торопил, не прогонял в лес, он был уверен, что рядом с ним никакой браконьер не посмеет убить его спасённого лосёнка, потому что Иван порвёт того браконьера на куски — силы у него было хоть отбавляй.
Лосёнок смотрел на Ивана, не сводя глаз, будто между ними образовалась какая-то связь или немой диалог. Тот допил Петькину бутылку и ему было стыдно, что промолчал о своих запасах, потому что он тоже принёс из дома бутылку с самогоном, а предлагал на троих — чужую. Теперь он достал свою и залпом её выпил из горла, потому что остерегался, что они вернутся или случайно увидят его заначку и нехорошо подумают о нём, а он совсем не такой… никогда ведь не прятал на фронте от друзей горбушку хлеба.
Но стал замечать за собой в последнее время, что чем больше он пьёт, тем сильнее у него появляется жадность к алкоголю, словно какая-то ненасытность развивается и появляется в нём, и именно к спиртному. Зинаида знала про этот симптом алкоголика, которому надо напиться всегда до последней стадии, до потери сознания. Иван напился как зюзя, его сильно развезло, видно оттого, что пил на голодный желудок. Тут он начал слышать чьи-то голоса, в том числе и лося, но ему хотелось его опередить и сказать первым.
— Сейчас уйдёшь… Постой ещё… Тихон соберёт бакурских охотников, и накажут браконьеров, — заплетающимся языком бубнил пьяный Иван.
— Не пей! Себя убиваешь, как браконьер… Сестру не нашёл, детей Эльвиры от первого брака не видишь… Жену и сына бьёшь, — такие слова Иван услышал от лося.
— Уйди, дурак, много ты знаешь… — Он ткнул кулаком лосёнка в морду и пошёл в другую сторону от него, а лось повернулся к лесу и тоже медленно зашагал.
После этого прошло время, выпал большой снег. Зинаида увидела окровавленную спину Вовки и закричала, срываясь в истерику:
— Зверь! Зверь! Ты зверь! Ты уже не человек!
Конечно, она всё ещё боялась мужа, но это была уже та Зинаида и та зима, о которой мы говорили, что вначале не было снега и лоси бежали от браконьеров, а потом его навалило так много, что Вовка с Юркой прыгали с крыш в сугробы.
Вовку испугало такое начало, что мать называла отца зверем, лучше бы она ругала его за разбитый будильник. Ведь он помнил и знал, что совсем ещё недавно, когда Зинаида пыталась призвать Ивана к совести, хотела внушить ему правду о вреде алкоголя, скандал сложился так, что Иван рассвирепел, и в этом шуме и гаме их спора он ударил её и попал прямо в нос. Кровь текла так, будто её лили из банки. Происходило всё это в спальне, где вдоль одной из сторон печки стоял кожаный топчан, больше похожий на больничную кушетку. Все события происходили в присутствии сына. Зинаида от испуга и неожиданности вскочила на этот топчан, чтобы Иван снова не попал ей по лицу, а хуже — по разбитому уже носу. А Иван, несмотря на свой небольшой рост, ухитрялся подпрыгивать, как разъярённый горный козёл, и наносить удары Зинаиде по телу, по лицу, попадая в том числе и по носу. Поверхность кушетки менее чем за минуту забрызгало и залило кровью, и казалось, её так много, что Вовка решил: крови у матери наполовину стало меньше, и она от этого может умереть. Он метался вдоль кушетки, растопырив руки, спиной закрывая кушетку-топчан, а грудь и лицо подставляя под кулаки отца. Но он никак не мог защитить мать, потому что был мал ростом и по-детски слаб. Тогда он от горя и испуга, переполнявших чувств упал на колени и что есть мочи заорал:
— Не тронь её! Меня убей! Слышишь?! Меня убей!
Этого хватило, чтобы Иван на какое-то время онемел и остановился. Он тяжело дышал, как хищный зверь. Он был словно тигр, настигший свою жертву после долгой погони и хватавший её за разные места, но больше всего — за шею, и словно рвал её на куски окровавленного мяса, вот-вот готовый убить, и прервать в ней жизнь, и утолить побеждённой жертвой свой голод и звериный инстинкт.
За несколько секунд Зинаида перевела дух, схватила под мышку Вовку и выбежала с ним на улицу под проливной дождь. Была осень, и на улице уже смеркалось. Иван, ещё не утихший, разъярённый, с хищным оскалом, также вышел на крыльцо и начал выкрикивать в адрес Зинаиды гадкие, пошлые, грязные обвинения лишь только для того, чтобы как-то оправдать своё позорное буйство, и назло Зинаиде оскорблял её нецензурными словами. Ей было так стыдно перед соседями, перед сыном, что она даже забыла про физическую боль и пыталась остановить и вразумить Ивана, но при этом стояла за забором, прикрыв калитку, держа бесстрашного мальчишку Вовку за руку, готовая убежать с ним, если Иван вдруг надумает продолжить погоню и избиение.
Мокрая, в слезах и крови, пытаясь не замарать кровью малолетнего сынишку, она хотела только одного: чтобы Иван опомнился. Но Иван, выпивший до этого уже приличную дозу алкоголя, становился только злее и агрессивнее. И, конечно, пьянел с каждой минутой всё больше и больше, потому что злость и ярость учащали его звериное сердцебиение, которое перегоняло кровь сильнее и быстрее по всему организму и разносило в каждую клеточку, в том числе в печень и в мозг, проклятый для русского народа самогон.
Иван, поворачиваясь на крыльце к выходу, чуть не свалился, и тут Зинаида почему-то вздрогнула, испугавшись, вероятно, что он сейчас упадёт и сломает себе шею. Но этого не случилось. И она поймала себя на мысли, что она хочет, чтобы он жил, и бросать его сама не собиралась. И он, как ванька-встанька, падая на веранде, в сенях и далее по ходу своего движения, цепляясь за стены, косяки, дверные проёмы, за мебель, падал и вставал. И уже на автопилоте двигался к своей кровати, чтобы как обычно, когда ему никто не мешал, рухнуть в чистые простыни и наволочки в чём есть, как он чаще всего и до этого делал — приходил и заваливался в белую постель грязным и в рвотных массах…
Он провалился в глубокий алкогольно-наркотический сон до утра, не в силах, находясь в полном беспамятстве, встать и опорожнить свой мочевой пузырь. От этого, что он не доходил до туалета и не пытался, он превращал чистое стираное белое постельное бельё в жёлтое и загаженное, будто старое от времени, что очень старательно стирала и кипятила Зинаида. Оно становилось похожим на тряпки побирушек и попрошаек или тогда очень редких персонажей — бомжей. А ватные матрасы, перьевые подушки, перины и ватные одеяла промокали и сырели жёлтыми вонючими кругами, что очень подолгу сохли, и Зинаида стеснялась сушить их на улице, чтобы никто не увидел и не учуял запаха вони, она их даже прикрывала другим бельём для конспирации…
Теперь она осторожно входила в дом, тащила за собой Вовку, который упрашивал её пойти ночевать к Дуне, как они делали раньше. Но сейчас она тихо, как кошка, кралась по дому, прислушиваясь к храпу буйного мужа-алкоголика, и по его дыханию определяла, есть ли у них с сыном время до утра, чтобы прикорнуть в другой комнате.
Утром Зинаида снова напрягалась и ожидала момента выбежать со спящим сыном, если будет нужно, унося его под мышкой на улицу. Иван уже просыпался к этому времени и вовсю гремел кастрюлями на кухне, вероятно в поисках заначки — спрятанного и прибережённого на такой случай самогона — или, может быть, хотел выпить свиного бульона, а может, минералки: в это время его мучила жажда или, как он говорил сам, сушняк. Он с трудом пытался вспомнить прошедший вечер и сложить ясную и чёткую картину для себя, но не смог. Видя на кушетке кровь, он не желал встречаться с Зинаидой и как можно скорее хотел уйти из дома и ушёл, как это делал и раньше, но нередко в былые времена скандал мог продолжиться и утром, а хуже, когда не утихал до утра, начинаясь с вечера, — ей было страшно говорить и вспоминать об этом. Зинаида через окно проследила, как он уходит, и только тогда облегчённо перевела дух, давая Вовке выспаться, чтобы потом увести его в садик, а сама стала готовиться к работе.
Другой драматический эпизод, который застрянет в Вовкиной голове и памяти, останется трагическим воспоминанием на всю жизнь, а таких случаев в их жизни с отцом было и будет ещё много, и все они мало чем отличались друг от друга. Произошло это зимой. Иван поздно вечером принёс домой ящик ворованного масла. Он был в картонной упаковке со всеми штемпелями и маркировкой, нанесёнными тушью на заводе, чтобы трудно стереть. Расчёт был простым — сохранить обозначения: место, время изготовления, категорию и количество масла — при транспортировке и перекладывании ящиков на разных этапах его следования к пункту назначения — к покупателю.
Зимой темнело рано. Окна были незашторенными, и за ними была уже ночь. В кухне горел свет, топилась печь, но никто ещё не спал. Иван сдирал с масла упаковку, а картонные куски просил Вовку сжигать в печке. Здесь Зинаида и начала разговор, что Вовке лучше не знать и не присутствовать при этом, а Иван возражал.
— Пусть знает, чем пахнут деньги и как они достаются, — сказал он.
От Ивана снова разило самогоном. Разговор Ивана с Зинаидой накалялся, как чугунная плита, встроенная у них в печь с двумя конфорками, — и очень быстро. При этом Зинаида ещё переживала за здоровье и за жизнь сына. Тот открывал эти самые конфорки из круглых чугунных колец железной кочергой, засовывая в отверстие картон. А тот вспыхивал уже от раскалённой плиты, не успевая коснуться горящего угля, которые к этому времени были почти одинаково бордово-красными, и она боялась, что Вовка обожжёт себе руки или, хуже того, на нём вспыхнет одежда. Иван рассвирепел:
— Сама тогда делай! Не меньше жрёшь и денег тратишь!
Дальше уже трудно вспомнить и сказать, что стало последней каплей раздора, но предвидеть или предсказать этого никто не мог, даже сам Иван. Ни один из них в тот момент точно уже не помнил, что было на кухонном столе. На нём Иван рвал коробки из-под масла, а на самом видном месте лежал нож с большой деревянной ручкой из дорогого плотного красного морёного дуба, который он, вероятно, вытащил с самой нижней полки стола, чтобы помогать самому себе разделывать и резать картонные коробки. Рукоятка у ножа была со всех сторон тёмно-бордовой, похожей по цвету на запёкшуюся кровь. А клинок, скошенный к острому концу, был ещё длиннее и страшнее по виду, заточенный с обеих сторон. Ничего необычного в том, что он оказался здесь, ни для кого не было. Шабаловы каждую зиму резали свиней и увозили их на рынок в Саратов. И это орудие производства для забойщиков было очень ценным. Каждый мастер по забою и разделке тушек в селе имел свой персональный набор инструментов, и чем выше и искуснее был уровень мастера, тем ценнее и дороже был у него сам инструмент.
Этот нож отковал Ивану ещё на фронте войсковой кузнец из стального штыка винтовки, и он с лёгкостью перерубал даже металлический пруток толщиной в один сантиметр. Была на этом ноже и человеческая кровь. Иван об этом не любил рассказывать; война делала всех жестокими и бесчеловечными, ведь если не убиваешь ты, убивают тебя.
Иван сам никогда свиней не резал, тем более своих.
— Не могу, — говорил он, — кормишь их, за ухом чешешь, а потом они смотрят на тебя человечьими глазами…
Поэтому всегда приглашал мастеров по убойному делу со стороны. Но, как реликвию, он давал им свой заветный нож. Мастера его часто спрашивали, не из дамасской ли стали он сделан, Иван снисходительно улыбался и говорил:
— Не из дамасской. Но ещё лучше, чем дамасская сталь!
Мастера цокали языками и восхищались диковинным изделием, особенно когда Иван на глазах изумлённых мастеров перерубал металлический прут и показывал, что на лезвии ножа не осталось даже зазубрины.
И в этот вечер никто уже не помнил, как это случилось, что в ходе перепалки Ивана с Зинаидой он схватил злополучный нож и замахнулся на жену. Но Вовка в это время следил за отцом, тяжёлое предчувствие не покидало его весь вечер, он наблюдал за каждым движением рук, за наклонами туловища и движением ног отца, потому что его сразу в этот вечер всё стало настораживать и напрягать. Он молниеносно отреагировал на смертельный взмах руки, в которой был нож отца-фронтовика, даже не вздрогнул и не испугался, потому что, скорее всего, не успел — и был готов к такому развитию событий. А дальше сказать, что Вовка кинулся, как барс, или взлетел в воздух, как тигр в прыжке, или закрыл собой, как хищная чёрная пантера, всё смертельное пространство вокруг матери, значило бы ничего не сказать! Он был по виду и по сути немощный, физически неразвитый, с большой головой, кривыми ногами и тонкими ручонками — словом, настоящий рахитик. Но он оказался сильным духом изнутри, быстрее даже ракеты, быстрее самого барса, тигра, пантеры. Этого нельзя было объяснить наукой, можно, наверное, только объяснить тем, что он так сильно любил свою мать и сильно переживал за неё и за всё то, что могло угрожать её жизни и здоровью. Это было выше представления любого человека о силе и сути человеческого духа. Но в то же самое время он бесконечно жалел и любил своего отца. Поэтому он вылетел из своего угла, как пуля. Вцепился двумя ручонками, и повис на предплечье Ивана, и посередине между своих тонких, но окаменевших рук впился зубами на весь прикус молочных зубов — их на то время у него было 12: он плохо рос и развивался. Впился он в плотную огрубевшую кожу руки отца, как будто хотел насквозь прокусить его предплечье или отгрызть его совсем! Как он летел в этом нагретом воздухе — а от его полёта воздух как будто действительно стал горячее и раскалённее, — не смог бы определить или объяснить этого ни один прибор. На то время таких приборов, скорее всего, даже и не было, а может, их нет и по сей день, чтобы объяснить природу духа человеческого величия, который сумел поднять и нести живое тело по воздуху, что описывают при левитации факиры, но мы их пока чаще называем, к своему стыду, почему-то шарлатанами. Ручонки его побелели, как обескровленные, а на пальчиках вокруг кутикул появилась даже синева, при этом ссохшиеся губы не смыкались, обнажая зубы, как у оскалившегося маленького упырёнка. Только кровь засочилась из руки Ивана. Зинаида с трудом оторвала сына, разжимая ему зубы и руки, и унесла с собой на улицу, где был сильный мороз — давно уже устоялась настоящая жёсткая русская зима.
Иван медленно опустился на колени и зарыдал, заорал, завыл, как шакал, как волк на стремнине или хромой бес перед осиновым колом. Ему казалось, что он хочет убить или казнить свою душу.
А Зинаида с Вовкой бежали к Дуне в сорокаградусный мороз в лёгкой домашней одежде. У Зинаиды на ногах не было ничего, кроме носков.
Сегодня, когда Вовка лежал с исполосованной спиной, ему меньше всего хотелось скандала. Ему не нужно было, чтобы из-за него начался сыр-бор, чтобы мать «воспитывала» и упрекала отца. Эти ссоры всегда заканчивались не в её пользу, перерастали в драку, в её избиение. А Вовка сегодня, в таком состоянии, не то что не мог защитить свою мать, суметь оказать помощь, хотя бы цепляться за руку отца, он даже не мог встать между ними, широко расставить руки и подставлять себя под кулаки отца. Спина его была как панцирь, который болезненно сковывал все его и так слабенькие силёнки.
Но к его счастью, вопреки тягостному предчувствию, новой драмы не произошло. В калитку, в дом с улицы кто-то сильно тарабанил, потом во входную дверь, потом в окна, и Иван, тяжело дыша, шатаясь, ослабев от длительного запоя, вышел на воздух, босиком на ледяное крыльцо.
Вовке с Зинаидой были слышны два мужских тихо шептавшихся голоса. Вернувшись, Иван быстро собрался, и они с нежданным гостем, приехавшим на лошади, запряжённой в сани, сразу уехали куда-то.
Был этим гостем — Зинаида его всё же разглядела в окно — Сашка Шалагаев. Его жена была у них в больнице главной операционной сестрой. Зинаида давно уже с ней подружилась. Сашка работал, как мы уже упоминали, начальником аэропорта. Не пил, не курил, но у него была другая, безобидная страсть — он был голубятником. Разводил голубей, и его считали чудаковатым в этом отношении среди когорты людей всех бакурских голубятников. Запускал он голубей и летом и зимой и свистел, не зная передыху, подолгу, до синевы щёк и губ, как ненормальный или малолетний пацан.
Аэропорт его состоял из небольшого домика — отделения, так сказать, для улетавших и встречавших посетителей. В этом доме он сам топил печку и мыл полы. На конце большого длинного шеста, как говорила Зинаида, мотался чулок Пеппи. Книгу «Пеппи Длинный чулок» она прочитала ещё в школе. Похоже, это было всё отчасти на то, как если бы у этого чулка отрезали пятку и носок, и теперь это больше напоминало трубу с полосками из плотной ткани, надуваемую потоками воздуха. И по её вращению, как по флюгеру, лётчики определяли основное направление движения ветра. Это был так называемый аэронавигационный мешок, в народе и среди лётчиков прозванный колдуном. Как это было просто и примитивно, но кукурузник в Бакурах ни разу за всё время существования аэропорта не разбивался, может потому, что даже с выключенным двигателем самолёт легко садился и не требовал особой взлётной или посадочной полосы.
Взлётная полоса в бакурском аэропорту — это просторная зелёная лужайка, или поле, если хотите. С одной стороны будто специально оцепленная, огороженная лесом, а в конце полосы — небольшая постройка в виде сарая, когда-то служившая ангаром для некоторых самолётов, и громко теперь уж будет сказано — ангаром, скорее это было дощатым укрытием для самолётов от снежной бури. Сейчас всё поле и взлётная полоса были засыпаны толстым проваливающимся слоем снега. Колхозный тракторист уже с самого раннего утра расчищал взлётную полосу, и его сильно торопили важные люди, прилетевшие в Бакуры накануне этим же самолётом или этим же рейсом — потому что самолёт был один, что стоял теперь засыпанный снегом.
Зимой самолёты в Бакурах тоже летали, и вместо шасси на колёсах у них были полозья, как лыжи. Это всегда казалось Вовке смешным, и он с интересом наблюдал, как самолёт взлетал или садился на лыжах, словно дикий гусь приводнялся на реке или озере, выставляя впереди себя растопыренные красные лапы с перепонками.
Сашка Шалагаев сообщил Ивану страшную, как ему казалось, весть, что умерла Эмма и её не разрешили Москвичёву вскрывать — а он в деревне ещё был и патологоанатомом, если у него после операции умирал больной, он сам его вскрывал и выносил вердикт: правильно он всё сделал или нет. К сожалению, и по сей день эта служба подчиняется Министерству здравоохранения. Но нельзя сказать, было бы лучше, если бы подчинили её Минюсту. И поэтому, может, правильнее было бы, чтобы она как самостоятельная организация подчинялась только президенту, что сделали в Белоруссии. Но сейчас мы знаем, до чего довели страну судьи, которые тоже утверждаются и снимаются только президентом, поэтому, дорогие мои сограждане, всем надо подчиняться только одному богу, и, может, правильно говорит Жириновский, что нет у него хозяина на земле.
Дальше Сашка Шалагаев рассказал Ивану, что прилетели из Саратова два важных человека в строгих одеждах и всё вокруг этого, как и саму смерть Эммы, засекретили. И теперь он говорил Ивану, под страхом увольнения с работы, что вскрывать её не могли позволить потому, что в её смерти, как и в её молодости, была какая-то тайна. И скорее всего, тело дальше переправят из Саратова в Москву.
Поэтому лошадь с санями он оставил далеко, не доезжая до полосы, которую чистил тракторист.
Тайными тропами повёл Сашка Ивана к ангару. Иван увидел её неживое тело. Вся она была завёрнута в чистые новые простыни. Он опустился на колени, распеленал лицо и ужаснулся — перед ним лежала в полный рост, морщинистая, с жёлтой, будто собранной в складки, кожей старуха. Лишь нанесённая при жизни ею самой бесцветная губная помада как-то ещё придавала отблеск молодости, которую Иван видел и знал раньше. Он обхватил свою голову руками и запричитал или даже застонал:
— Подлец я, подлец!.. Погубил свою царевну-лягушку!.. Погубил!.. Отродье я басурманское!.. Чудище я приезжее!..
Сашка Шалагаев не очень понимал, о чём говорил Иван, но слухи, которые ходили по деревне, доходили и до него, что вроде бы эта женщина владела страшной тайной и у неё была вторая кожа, которую глупый Иван сжёг, но Сашка никого не судил и не хотел знать чужих тайн и подробностей. Чтобы не лишиться работы, утащил Ивана силой в сани и отвёз к себе домой.
Лида, жена Сашки, с высокой красивой причёской, с гладкой кожей, с ровными и строгими чертами лица, полная, но с резко выделяющейся талией — Иван отметил, что она чем-то напоминала ему первую жену, — встретила гостя хорошо и дружелюбно. Стала усаживать их за стол, но Сашка отнекивался и говорил, что ему надо быть сейчас обязательно на работе и пусть Иван его дождётся. Они, Лида и Сашка, были чем-то похожи — оба с гладкой кожей на лице, только у Сашки лицо проще: открытое, широкое и без особого шарма в чертах, а вместе с очень широкими плечами он похож был на доверчивого богатыря Добрыню Никитича с белыми вьющимися локонами из русских былин и сказок.
Так Иван оказался у Шалагаевых, которые тоже были приезжими, наедине с Лидой. У них не было по каким-то причинам детей, и жили они, как и Иван с Зинаидой, в казённом доме, но только в центре села.
Иван особым от природы нюхом сразу уловил аромат и терпкий запах дорогих духов. В деревне все знали, что это лётчики доставали и привозили Сашке хорошие, дорогие зарубежные вещи, чаще всего духи, кто летал за границу или даже только в Ригу. Он обратил внимание, что Лида, находясь дома, была очень ухоженной, и её высокая причёска могла быть в таком состоянии, если голову всё время держать ровно и прямо, а если вдруг наклонить, не говоря уже — приложить к подушке, причёска, пожалуй, подумал Иван, сразу сомнётся, испортится или сломается. Халат на ней был тонкий, шёлковый и, Ивану казалось, совсем прозрачный, и когда она близко подошла к столу поставить какое-то блюдо, Ивана обдало сильным жаром, но не собственного огня из души и сердца, а от тела ядрёной упругой женщины. В комнате было тепло, даже жарко, и он мог разомлеть, и ему могло показаться, что от этого ему становилось душно. Но когда полные бёдра, переходившие в крупные ягодицы, оказались у него на уровне глаз, его бросило не в жар, а в холод. И он понял, что им снова овладело страшное, а может подлое чувство в отсутствие только что отъехавшего мужа. Он положил свою руку на талию Сашкиной жены, и рука легла как будто на специальный выступ её тела, и он вспыхнул, как спичка, и ощутил её упругие ягодицы, волной наплывавшие на крылья подвздошных костей таза.
Рано говорить, что эта женщина была ветреной, нечестной или несчастной. Рано судить того, кто окажется мудрее и прозорливее нас. Рано судить того, кто, может, раньше других узнает путь к бесконечному счастью. И они достигнут его, опережая и обгоняя всех нас, кто судил и ругал их, тех самых людей, может именно этих, чья жизнь сложилась по-другому, иначе и будет отличаться от судеб кого-то непохожего на нас и нашу жизнь. А кто-то с пеною у рта учил их и называл разными обидными словами, чтобы унизить или обесчестить семью и их лживые, придуманные нами сиюминутные ценности. А Лида и Сашка проживут свою жизнь, оставляя после себя спокойствие и доброту близким им людям, и со спокойной душой примут последние минуты земного бытия, потому что это был уже их рай на земле.
Лида родит от Ивана ребёнка — черноглазую, черноволосую, неописуемую красавицу. Её муж Сашка, про которого ходили слухи, что он был бездетным, а Лида у него была вторая жена, и от первой у него тоже не было детей, не подавал виду, что у Лиды ребёнок не от него. Он отдаст этой девочке, своему ребёночку, всю любовь своей жизни, всю свою неугомонную энергию отца, весь свой тяжёлый труд и заработок. Ему приходилось чистить взлётную полосу одному, вручную, иногда на протяжении всей ночи. Он передаст дочери всю любовь, какая была у него к жене и к людям, как иногда говорили, что у Сашки любовь голубиная, настоящая, как у лебедей, и вспоминали про его голубей, которых он водил и любил по-настоящему, как и каждого человека в своей жизни…
Он поможет своей дочери получить высшее образование. Она выйдет замуж, и он сыграет ей свадьбу. Устроит её через коллег и друзей на работу в Москву в аэропорт Домодедово, и потом пройдёт много лет и времени, когда они уже с Лидой в преклонном возрасте уедут доживать свою жизнь к дочери в Подмосковье. Лида навсегда сохранит тайну рождения своего ребёнка, и никто об этом никогда и ничего не узнает. Отношения с Иваном она оборвёт сразу, как только поймёт, что беременна, и у них с любимым мужем Сашенькой (она часто так называла его) наконец появится долгожданный ребёнок, а она очень этого хотела и просила высшие силы природы послать им девочку.
Для Зинаиды вопрос о разводе был уже будто решённым окончательно. Она понимала, что дальше так жить нельзя. Теперь она ждала весны и тепла, высохших дорог, чтобы перевезти кое-какие вещи и снять комнату недалеко от работы, где она уже поговорила с хозяевами, и они за очень маленькую плату, а то и бесплатно соглашались сдать ей жилье, а про цену если и говорили, то об очень символической цене шла речь. Она сейчас всё чаще вспоминала прожитые с Иваном годы, как бы раскладывая на разные чаши весов, что было хорошего и плохого. И понимала: в какую бы сторону ни качнулась стрелка этих воображаемых весов и условных взвешиваний на них терпения и надежды, какая бы чаша, даже с хорошими воспоминаниями, не перетянула другую, — она чувствовала, что продолжает лукавить и обманывать себя. Оставаться с Иваном стало не только тяжело, но и опасно для собственной жизни, а главное — для жизни ребёнка.
Уехать к матери она не могла: та продолжала жить бедно, в том же маленьком домике с земляными полами, на маленькую пенсию, летом сажала картошку, а на зиму уезжала к Муське — помогать нянчить и растить её детей. Зинаида знала: вернись она к ней, мать её никогда не выгонит. Но разве она сможет дать ей то, чего они добились уже с Иваном? У них был хороший, хоть и государственный дом, и доживи они в нём до старости или до пенсии, их никто и никогда бы не выселил, в этом советская власть была уже другой — заботливой и внимательной в каком-то смысле. Топились они углём, считай бесплатно, а на пенсии покупали бы за небольшую цену. Недавно они приобрели холодильник «Саратов», но он так и стоял новый, нетронутый и неподключённый. Продукты они хранили в огромном подвале, который Иван соорудил вместе с заводскими рабочими, Иван только руководил: каким он должен был быть по размеру, сколько железобетонных плит и каких нужно положить на перекрытие, потом чтобы не жалели земли и засыпали толстым слоем, оттого что он не будет промерзать в суровые зимы. Но у них сохранился и погреб от старой хозяйки, и они продолжали им пользоваться тоже — был он в очень хорошем состоянии. Молоко, масло, творог, сметана, сливки, сыры и даже мороженое у них не переводились круглый год. И всё это Иван брал с завода, и, конечно, бесплатно, даром, только потому, что он был начальником.
Зинаида была худой, но дородной, но полноты в ней не было. Пила много молока. Сильно хотела поправиться. Дуня уже из-за её прихоти посоветовала брать и пить молоко у Кати Волковой, по литру парного молока каждый день. Та водила трёх коров, была чистоплотной, марля у неё для процеживания молока всегда была белой, чистой, без единого чёрного пятнышка, даже мух в том месте, где она разливала молоко, никогда не было. Поправиться Зинаиде всё равно не удавалось — видно, дело было не только в молоке.
Потом именно у них, у Шабаловых, появился первый телевизор, и снова мужики с завода сварили Ивану огромную антенну, по высоте в три его дома, и установили на растяжки из толстой металлической проволоки. Начал телевизор показывать фильмы «Адъютант его превосходительства», «Четыре танкиста и собака» и всякие другие передачи, месяцев шесть ходили в дом к ним рабочие с жёнами и детьми смотреть на это чудо. Зинаида всех рассаживала в зале, смотрели, бывало, до поздней ночи хоккей и футбол, пока не появились телевизоры и в других семьях. Вознеслись в небо длинные высокие антенны, да так много, что деревня могла показаться с высоты птичьего полёта космическим поселением из фантастического романа «Люди и звёзды».
В доме у Шабаловых к этому времени уже стояли большой шифоньер, и комод, и огромный сундук, не считая другой мебели, и всё это было забито до отказа, по полной хватке, одеждой, постельным бельём, занавесками из тюля и портьерами. Всё то, что было в бакурских магазинах из-под прилавка, что было на складах, на базах, во всех «блатных» местах, куда их привозили, было доступно и Ивану. Он был при должности, наравне с секретарями сельских советов, партийными руководителями, председателями колхозов и совхозов, главными врачами, которые появлялись и менялись в бакурской больнице чаще, чем вся номенклатура и политическая элита того времени. А хирурги, они же и главные врачи, в силу особенности профессии — наверное, оттого, что каждый день несли ответственность за жизнь других людей, — спивались чаще всего.
У Зинаиды были мутоновые и цигейковые шубы, несколько пальто, плащей, курток, песцовых шапок, норковых манто. У Ивана тоже были пальто с каракулевыми воротниками, и плащи, и куртки. Особенно он любил каракулевые шапки — у него их было несколько в разное время, но, как правило, не меньше четырёх, с чёрным и серым мехом и с кожей, окрашенной в чёрный или, соответственно, в коричневый цвет. Всё это очень красиво выглядело и богато смотрелось в тот период, особенно с белыми бурками в сильные морозы русских зим.
Иван много раз терял или у кого-то забывал свои шапки, но в Бакурах потерять или безвозвратно забыть свои вещи было невозможно. Те, у кого он их оставлял после вливания в себя очередной порции спиртного, пересылали ему шапку уже на второй день, а если он в стельку пьяным её терял, то её обязательно кто-то находил и, зная, что такие шапки носят только Иван да председатель совхоза, возвращал шапку законному хозяину. Ещё у Ивана был красивый особенный плащ, как полупальто, из толстой плотной болоньевой ткани, лучше кожи, тем более он был практичный и не вытирался, как кожа. Сколько бы Иван пьяным ни кувыркался в этом плаще по весне, по осени или в летние дожди, испортить и загадить чудо-плащ у него не получалось — вот такую ткань умудрялась производить и советская лёгкая промышленность, но следует оговориться: только для избранных. Зинаида всегда этот плащ легко оттирала и отмывала от грязи, от конского навоза и от коровьего дерьма, да так, что протрезвевший Иван никак не мог понять, почему плащ у него был всегда как новый.
У Зинаиды тоже были стильные и практичные вещи, но она их, в отличие от Ивана, берегла, хранила и не подвергала такой порче. Знала, что никогда ей самой не достать и не купить их, и только даже поэтому человек не должен пить, чтобы знать истинную цену своему труду, вещам и собственной жизни. Зинаида хотела жить по-другому, и даже оттого, о чём она уже подумала раньше.
И вот теперь ей снова предстояло изменить свою жизнь, и она будет другой, такой же тяжёлой от бедности, как прежде, когда они жили с матерью, с бедной и несчастной вдовой Маней.
Она всё это понимала и взвешивала. Но удручённо приходила к выводу, что Иван в конце концов, злой и пьяный, может убить её или покалечить сына, и только одна эта мысль о сыне, о ком она больше всего переживала, всё это перевешивало чашу весов горя и отчаяния в её сознании и в сердце в сторону развода. Она сказала самой себе окончательно раз и навсегда: этому нужно положить конец, и теперь она знала, что весной переедет жить в другое место и бесповоротно уйдёт от Ивана, разорвёт с ним узы брака, а содержать, воспитывать и учить сына будет одна.
Сейчас мы снова вернёмся в больничную палату, туда, где лежит Зинаида. На календаре 17 июня 2015 года. В этот день ей исполнилось 79 лет. И она ждала внука Романа. Она знала, что он обязательно приедет. Сына не ждала, он далеко, и если приедет со снохой, то только к выходным.
Она была счастлива, что дожила до этого дня, до этого времени, когда у сына родится тоже сын и он продолжит их род.
День рождения самого Романа был в мае, чуть раньше, чем у Зинаиды, сейчас ему 26 лет, а он уже окончил медицинский институт и интернатуру.
Саратовский медицинский институт — так он назывался, когда у Зинаиды учился сын, а сейчас это академия, которую окончил внук, хотя разницы от названия Зинаида не понимала. Но как тогда, так и сейчас на этой территории, рядом, был и есть Саратовский университет. И её одарённый внучок или уже внук — поправляла по ходу Зинаида свои мысли — в общем, всё равно, сын её сына одновременно окончил в этом самом университете ещё и юридический факультет. Она об этом часто рассказывала подругам и гордилась, когда сравнивала внука с Лениным, а сына — с Чернышевским. А сегодня специально ходила к врачу, который её лечил, и просила, если Роман прибежит поздно, чтобы его пропустили через приёмный покой, ведь он работает на двух работах кроме врачебной ставки. Доктор обещал Зинаиде, что обязательно внука пустят, потому что все его знают как врача из другого отделения. Соседним отделением была экстренная гинекология. Она когда-то хотела, чтобы и сын у неё был таким же врачом, как внук, о них сейчас много говорят и показывают по телевизору, целый сериал сняли. А любимый её президент Путин целую программу ввёл по увеличению рождаемости. Строят везде перинатальные центры. Вот и в Пензе уже открыли огромный и красивый центр. Построили, а кому там работать, если не акушерам и гинекологам, таким, как её любимый внук?
Правда, лечащий врач Зинаиды немного расстроил её и одновременно обрадовал: операцию отложить надо на день-два, у неё повысился сахар и холестерин в крови, поэтому пока «покапают систему», подготовят к наркозу. Она огорчилась от слова «наркоз», и доктор, заметив её беспокойство, переспросил, что её настораживает. Зинаида обречённо ответила:
— Все боятся наркоза. Уходишь куда-то в неизвестность и не знаешь, вернёшься назад или нет!
Врач не этот счёт рассмеялся и уверенно успокоил, чтобы она не переживала:
— За последние тридцать лет или даже больше не было у нас ни одного случая, чтобы кто-то умер от наркоза, — медицина далеко шагнула!
А в палате Зинаида снова успокаивала плачущую соседку. Та тоже ходила к доктору и просила, чтобы её прооперировали как можно быстрее, может даже раньше, чем Зинаиду, если можно — её первой, а Зинаиду второй. Оказалось, у них с мужем и детьми было большое хозяйство: коровы, овцы, свиньи — они этим жили, потому что другой работы в районе для них не было. А муж был большой любитель выпить, и если запивал, то надолго и про скотину забывал. Накормить-напоить некому. А трое детишек были ещё маленькие, старшей только 14 лет исполнилось, она и следит за всеми: и за младшими братьями и сёстрами, и за скотиной, и за отцом. Кормят с отцом, а если тот запьёт, то одна. Жалко дочку, не выдержит…
Зинаиде эта история до боли в сердце показалась знакомой и трогательной, и она скорее не успокаивала несчастную соседку, а заодно с ней плакала и сопереживала, вспоминая что-то большее.
В эти безжалостные минуты и память, и сознание Зинаиды кто-то неведомый снова перенёс в XX столетие, в середину шестидесятых годов, а потом начал водить и останавливать по разным годам — страшным тридцатым и опять погружать в самую безжалостную войну прошлого столетия.
Тихон пришёл к Ивану и стал уговаривать его выступить переговорщиком с их стороны… Да, Тихон сдержал обещание собрать охотников со всего села и дать урок тамбовским и балашовским браконьерам. А по-другому и быть не могло. Те, кто знал Тихона, были уверены: у него такое с рук не сойдёт. А Дуня про Тихона знала больше всех, потому что помнила его с незапамятных времён. Кто же больше неё мог теперь помнить эту жизнь многострадального села, если старше её в селе уже никого не осталось, если только Калач да сам Тихон, а мать Проня была уже без памяти.
Это Дуня рассказала Тихону о Калаче, что когда она на тулупе своего Федота тащила, чтобы спасти его от пули и мороза, этот прихвостень проезжал мимо на санях, она кричала ему, махала руками, звала:
— Савва, родненький, помоги!
Да не тут-то было, проехал, подлец, даже не оглянулся, точнее, оглянулся, но стеганул худую кобылку по заду кнутом из сыромятной кожи и быстро скрылся из виду, чтобы бандиты и его вдруг не заподозрили в связи с красными да тоже не застрелили бы. А потом подло врал Дуне в глаза, что не видел ни её, ни Федота. Тихон не меньше знал Калача и не с лучшей стороны, но сделать что-нибудь с ним не мог, скорее не хотел, «не перевоспитать таких прохиндеев», — говорил он.
Когда началась революция, потом Гражданская война, Тихон примкнул к красным.
— Я всегда буду за краснопузых, — говорил он. — Надоело батрачить на барина за троих, хлеба досыта не наедался, а так хоть на себя работать начну.
Рассуждал он верно, ведь был он ростом больше двух метров, косая сажень в плечах — есть ему нужно было много. При этом видел в 60 раз острее или сильнее обычного человека, в этом была его уникальность, или врождённый феномен.
Можно этому удивляться, но такие люди были и раньше и встречаются в человеческой природе хоть и не часто, но давно уже описаны наукой. Ведь Левша подковал блоху без микроскопа. Про Петра Первого в летописях тоже сохранились записи, как он отбирал гренадёров в своё войско: просил солдата назвать ту звёздочку, очень маленькую, которую не видит обычный человек, в созвездии Большой Медведицы и в районе какой звезды он её видит — а она светит рядом с одной из звёзд ручки ковша.
Сегодня врачи чертят полосы неврологическим молоточком по груди новобранцев и смотрят на характер красного дермографизма, а Пётр Великий брал к себе воина, который при испуге не краснел, а, наоборот, белел или бледнел, — в этом, говорил он, настоящая сила духа.
Вот и Тихон был таким: высокий и сильный, подкову разгибал, как пластилин, через собственную шею любую кочергу гнул, а однажды, когда с Калачом поругался — Калач почти напротив его дома жил и сейчас живёт, — так он тому на шее кочергу в узел завязал. Из-за этого Калача к кузнецу возили, кочергу с шеи спиливали, сам кузнец раскрутить её руками назад не смог.
Потом Тихон с Калачом помирились, только общались и разговаривали мало, не хотелось прошлое ворошить. Ведь это он, Калач, молодого Тихона ещё мальчишкой барину сдал. Рассказал про мешок зерна, который Тихон без спроса у барина взял и домой принёс. Мать у него тогда сильно, тяжело заболела, умирала, про пирожки рассказывала, как печь их, если её не будет, про подовые пироги вспоминала. Тихон решил, что она пирожков перед смертью хочет, и принёс поэтому домой зерна, чтобы муки намолоть, но пирожков напечь не успели — умерла маманя. А барину Тихон сознался сам, думал, сечь будет, но тот, когда про смерть матери узнал, муку велел на помин оставить.
Похож был Тихон на азиата, мать его была с тех земель и песков, род её с той стороны начинался. И когда Тихон попал в Красную армию, обратили на него внимание чекисты, с тех пор он пройдёт службу в ЧК, ГПУ и НКВД. Ну ещё бы, кто же мог так научиться стрелять из любого оружия: винтовки, револьвера или маузера, как не Тихон? Не обижался он, что смеялись над ним поначалу чекисты, что видел он все звёзды на небе, и говорили:
— Вот читать и считать научим, — они тогда не знали, что школу он окончил блестяще, — скажешь нам тогда, сколько звёзд-то на небе, чтоб уж точно знать, где ещё революции надо делать, ведь буржуи поди и все звёзды захватили.
Тихон был способным, и те, кто читать и считать хотел его научить, через некоторое время поняли, как бы самим не пришлось у него учиться, и смеяться уже над ним никто не решался. Мало того что он крепким был изначально, он быстро освоил приёмы рукопашного боя и стрелял из маузеров с двух рук по-македонски, попадая во все самые мелкие монеты, которые подвешивали как мишени, чтобы экзаменовать его. Равных ему бойцов в отряде, куда его зачислили, скоро не станет.
Прошёл он чекистом почти всю Среднюю Азию, а до ЧК воевал на Туркестанском фронте в отряде особого назначения. Через два года он уже говорил почти на всех азиатских языках без акцента, и отличить его от настоящего узбека или туркмена было невозможно. По особому распоряжению и заданию Центра он получит позывной «Абдулла», и в очередной раз его внедрят в банду басмачей, чтобы обезвредить её, взять в плен или ликвидировать главаря, как смеялся сам Тихон — «падишаха с гаремом». Возглавлял и водил за собой эту банду жестокий и кровожадный Сулейман.
Наставником и руководителем у Тихона с самого начала оказался, как ему показалось на тот момент, сопливый ещё, ну то есть молодой, чекист, которого все называли товарищем Артёмом. Потом он выяснил, что тот уже был чекистом с большим стажем, который увидел и заприметил Тихона в войсках у товарища Фрунзе и выбрал этого молодого уникума из Бакур для дальнейшей работы в сети шпионажа и диверсий. Тихон его мог называть в целях конспирации только как «товарищ Артём». Настоящее имя и звание он узнает через много лет и при других обстоятельствах.
Чтобы подготовить Тихона к этому заданию — ликвидации банды Сулеймана — (оно для Тихона станет последним, но пока они ещё не знали об этом оба) товарищ Артём здесь, среди песков, найдёт заброшенную мечеть, когда-то превращённую в крепость и очень похожую на ту, где скрывался и откуда делал набеги Сулейман — здесь и будут проходить тренировки для натаскивания своего агента в условиях, приближённых к реальным для ведения боя. Тогда руководители ЧК не верили, что это возможно сделать одному человеку, а брать Сулеймана штурмом значит положить несколько сотен красноармейцев. В открытом бою в песках Средней Азии, в этих нескончаемых барханах не было красноармейцев, так искусно управляющихся с конём, как на джигитовках демонстративно бахвалились сами басмачи и точно стреляли — сидя, лёжа, стоя на конях или без коней.
Агент Абдулла скакал на коне, падал понарошку с коня, удерживал себя на коне снизу и сверху не хуже хорошего циркового артиста престижной труппы. Он освоил и обучился этому ещё мальчишкой в Бакурах, когда пас у барина овец, коров и лошадей, там же и обнаружил эту склонность и талант управляться с конём.
Выбора не было. Зачётное задание решили проводить ночью; чекистов высокого звания, рангов и должностей было ровно 10. Банду Сулеймана имитировали 30 красноармейцев — столько их было, бородатых «красавцев», по сведениям разведчиков, рядом с самим главарём, а вся банда насчитывала больше 300 всадников. Каждому красноармейцу на штык винтовки прилепили по монете диаметром около трёх сантиметров. Какие-то были и меньше. И если Абдулла попадал в неё выстрелом из маузера, красноармеец должен был лечь и изображать убитого; если Абдулла неожиданно набрасывал аркан, верёвку с петлёй, лассо или захлёстывал косынкой шею красноармейца, тот должен был тоже упасть и притвориться условно мёртвым.
В общем, высокое начальство хотело убедиться, так ли силён, умён и изворотлив агент Абдулла, как о нём говорят.
А для самого Тихона это было хуже, чем настоящее побоище, ведь любое не до конца угаданное и просчитанное движение могло закончиться смертью красноармейца, то есть своего солдата, изображавшего в учебных целях бандита. Но такого «бандита» он убивать не имел права, жить с этим грузом он потом никогда не смог бы. Но как нужно было объяснять большому начальству, не скажешь же им: «Эх, дураки же вы, дураки» — тем более говорили, что в группе проверяющих был и сам товарищ Троцкий, даже Дзержинского в этом случае было мало.
Тихону разрешалось наносить условно смертельный удар в грудь солдата, у того перехватывало дыхание или должно было перехватить и тот тоже должен был выбывать по условиям показного боя из дальнейшей «игры», потому что подразумевалось, что дальше Тихон режет басмачу горло. Но если удар Тихона не сбивал дыхание у красноармейца, то красноармейцу разрешало высокое начальство вступать в рукопашный бой с Абдуллой. Товарищ Артём был против этого, причём категорически. Он объяснял, что Тихон не мог рассчитать силу удара и поэтому, если красноармеец пропускал такой удар, дальше его не надо использовать в этой схватке. Но убедить высокое начальство он не смог и не понимал, почему — то ли это амбиции руководства, то ли он не все секреты мог знать в силу своего невысокого должностного положения и звания. А цена ликвидации Сулеймана была слишком высокой, для обезвреживания банды отпускали любые средства и силы.
Но и пострадать самому в учебной глупой игре Тихону не хотелось.
Спустилась ночь. Холодная луна осветила остывший песок Средней Азии. Подали условный сигнал. Операция началась.
Кто-то ждал, вероятно, эффектных трюков, стрельбы по-македонски, скачек на лошадях, блеска лезвий мусульманских кинжалов — их тоже можно было использовать в тренировочном бою, и Тихону говорили, что если он попал брошенным ножом в деревянный приклад винтовки красноармейца, то следовало считать это за ранение…
Но было удивительно тихо. Только время от времени все слышали вой шакалов и пугливое ржание лошадей, которые чуяли передвижение человека-невидимки или человека, сливающегося с самой ночью.
Тихон видел ночью так же, как днём. Он оценил рысьими глазами всё то, что ему предлагали, и участвовать в этой клоунаде не хотел, потому что предвидел, что Сулеймана придётся брать не так, а по-другому, не понарошку играться с потешными солдатами, а рисковать жизнью по-настоящему, — но и портить карьеру товарищу Артёму не собирался. Они уже давно научились доверять друг другу, и он помнил, как тот всегда его отстаивал перед главными чекистами, и он был тем, кто нашёл его у Фрунзе, всему обучил и направил всю его волю и талант в нужное русло. Он всегда об этом знал, и подвести очень важного, а может, и самого главного человека в своей судьбе он, конечно, не мог. И выполнил волю чекистов. Через полчаса он сам лично подал условный сигнал об окончании операции. После этого полуживых, в бессознательном состоянии, собрали 30 красноармейцев, погрузили на повозки и увезли во фронтовую лечебницу. Они все останутся живыми и полностью восстановят своё здоровье через полгода. Товарищ Артём подошёл к Тихону, руку жать не стал. Опустил виновато глаза, похлопал его по плечу и сказал, будто прощаясь:
— Вернись живым, Абдулла!
Тихон понимал, что они могут больше не увидеться, и тогда попросил лишь об одном:
— Если что не так пойдёт, в Бакурах похорони меня! Труп по жаре не довезёшь, сожги дотла и пепел мой отвези!..
Но умирать Тихон не хотел, не собирался, не входило это в его планы. Он пришёл воевать за счастливую жизнь, чтобы не было господ, чтобы он мог работать только на себя. Он хотел вернуться живым — поставить хорошую оградку на могиле отца и матери, заказав у того кузнеца, что спиливал кочергу с шеи Калача, построить большой бревенчатый дом и зажить в нём счастливой жизнью с красавицей Аксиньей, которая осталась ждать его в Бакурах до тех пор, пока он вернётся с Гражданской войны.
И вот так мало-помалу, от одного задания до другого тянулась, а скорее бурно кипела, жизнь бессмертного Абдуллы. А в редкие дни через секретную почту его потаённой службы разрешали ему отправить письмо, сообщить ей совсем немного, чтобы она поняла, что он жив, и скоро вернётся, и обязательно на ней женится. Так прошло 10 лет.
Аксинья тоже была из бедной семьи, встречаться и дружить они начали ещё детьми, и постепенно их дружба переросла в крепкую любовь. Всё это время, пока Тихона не было, Аксинья вела затворнический образ жизни, никого к себе не подпускала, почти ни с кем не общалась и терпеливо ждала возлюбленного, ни на какие прогулки и посиделки с девчонками незамужними не ходила. А в долгие зимние вечера она смотрела на себя в зеркало и горько замечала, что у неё появляются морщинки и седина среди прядей густых тёмных волос. Она понимала, что молодость её проходит, а вернётся Тихон живым или не вернётся или только извещение она получит, она не могла знать, но и поступить по-другому она тоже не могла. Не было у них в деревне таких баб или девушек на выданье, которые перестали бы ждать суженых своих только потому, что начинала колебаться и слабеть вера. Ждали до последнего: или уж вернётся и женится, или уж рыдать по-тихому, уткнувшись в похоронку. А те, у кого без вести пропадали, ждали всю оставшуюся жизнь, ждали вечно. Таких Аксинья и сама знала и видела этих женщин, у кого мужья или женихи наречённые не пришли после Японской, Первой мировой, после Гражданской; а ещё, забегая вперёд, скажем, что будут ждать вечно своих мужей и суженых, пропавших без вести во Вторую мировую войну, русские женщины из русских деревень и городов, закалённые что бедами, что холодами, стойкие на слёзы и причитания, не теряющие веры никогда, умеющие жить и ждать, работать и веселиться уже от самой жизни, неся тяжёлый непосильный груз горя и утраты близкого и любимого человека. Где ещё вы найдёте таких женщин? И кто из вас сможет кинуть камень в спину бакурской, а то и просто русской красавицы по всей Руси необъятной? Вечная память их мужьям и низкий поклон до земли великим и стойким душам, умывающимся слезами их несказанного горя, которое не согнуло и не сломило ни одну из них.
Операция по взятию Сулеймана вышла из-под контроля, чему Абдулла не сильно удивился, и некоторые события внесли неожиданные коррективы. Самая младшая из жён Сулеймана — то ли Геля, то ли Гуля, а может и Гюльчатай, Тихон не всех помнил, да и зачем ему, у Сулеймана был большой гарем, который не мог иметь никакого значения для предстоящих событий. Самую младшую он заприметил, но не вдавался в эту тему, хотя уж слишком хорошая была — настоящая восточная юная красавица. Но зачем она ему нужна, если в Бакурах ждёт его несравненная Аксинья? Но, видно, Тихон ей, как Абдулла в её глазах, чем-то нравился, но он этого не хотел и старался всегда не смотреть в её сторону. Прибежала она к нему ночью и говорить стала по-русски, будто знала, что Абдулла никакой не Абдулла, а русский солдат и даже, может, шпион. Рассказала она ему о том, что перебежал к Сулейману предатель от русских и сообщил, что знает его, Тихона-Абдуллу: мол, служили вместе, поэтому и имя настоящее знает.
— Тихоном тебя зовут. Бежать тебе надо, Тиша!
Тишей его звала одна Аксинья, и знал об этом только он и ещё один человек, его верный друг, соратник, руководитель уже много лет и автор операции по захвату и уничтожению Сулеймана товарищ Артём.
Обдало Тихона жаром и холодом: могли они его так и проверять, уж очень он близок был к Сулейману. Для этого много месяцев потратили на внедрение в банду и на разработку правдоподобной легенды. То, что Тихоном зовут, знали в Красной армии и другие, ведь служить он начинал там добровольцем, это только потом жизнь его засекретили, когда в ЧК пришёл, и не добровольцем в Красную армию записался, а, по шпионской легенде, силой заставили. Так что всё это было пока не самое страшное. А девчонка если врала или правду говорила, теперь не имело значения, у него не было уже времени, и сегодняшняя ночь у Сулеймана была для него последней по плану тайной операции. Он уже держал в руках два маузера, оба ножа, заточенные, как бритва, были в рукаве и в сапоге, и длинная верёвка, которая могла сыграть немаловажную роль, но он не знал ещё какую… и для чего…
Жеребца своего — скакуна вороного — погладил по холке и прошептал:
— Жди!
А девчонку, красивую пигалицу, обратно отправил и сказал самому себе:
— Давай, Тихон! Не робей!
Что было дальше, трудно скоро рассказать и описать словами прозаика. Тихон был машиной, хорошо отлаженной, с отточенными движениями, с глазомером, которого ещё не было известно ни в теории, ни в практике, в науке и технике. Это потом появятся различные видеоприборы для танков, самолётов, пусковых установок ракет, это потом изобретут приборы ночного видения. Даже в бытовом обиходе сейчас доступны такие средства техники почти любому человеку, а тогда это было природой заложено в одном человеке, в самом Тихоне — глаз-алмаз, воевавшем за свободу и счастье бедных и обездоленных людей на всей Земле.
Конечно, сами эти чудеса давно уже были известны людям. Они знали и видели, как умело прыгает рысь или пантера, как изгибается и гнётся в три погибели змея, а потом неожиданно и молниеносно жалит, как далеко видит орёл свою добычу, как быстро бежит львица, убивающая буйвола, как долго может находиться под водой крокодил, выжидая и выслеживая свою жертву. Но сейчас всё это можно было видеть в Тихоне — так его щедро наделила природа, чтобы он и такие, как он, принесли людям счастье, как Прометей принёс людям огонь.
И в эту холодную ночь на чужбине, в песках Средней Азии, в крепости-мечети начался бой. Когда мы говорим «бой», то подразумеваем, что воюют полки, дивизии, эскадроны, когда огромные толпы людей убивают друг друга, а здесь Тихону нужно было, во что бы то ни стало, всего лишь убить 30 обученных басмачей, с детства скакавших на лошадях, стрелявших чуть ли не с пелёнок, и пленить главаря Сулеймана. Но если Тихон ошибётся только на одном, значит, он проиграет всё; ему нужно было сделать только 30 выстрелов, и каждая пуля должна точно лечь в цель. В этой мечети Сулеймана охраняли 30 головорезов, и если Тихон промахнётся хоть один раз, то этот раз станет для него последним — пуля врага убьёт его, стреляли они не хуже чекистов.
Но раз Тихон видел в 60 раз сильнее обычного человека, если ему такая острота зрения была дана от рождения, значит, это было кому-нибудь нужно, как «если на небе кто-то зажигает звёзды», и если он был в ЧК, значит, это было нужно им всем — униженным и оскорблённым, всему трудовому народу.
Он убьёт их всех, безжалостных бандитов, что охраняли Сулеймана, стреляя с двух рук, с одного и второго маузера, он выстрелит всего 30 раз, поделив поровну пулевые отверстия: в левый глаз и мозги одной половине, в правый глаз и мозги второй половине бандитской своры.
Сулейман, как обычно это бывает, возьмёт в заложницы ту самую красивую девчонку из гарема, что приходила ночью предупредить Тихона. И, издеваясь над Абдуллой, глумливо потребует бросить оружие, иначе он убьёт девчонку, как будто Тихон, а для Сулеймана — преданный Абдулла — должен это сделать из каких-то странных человеческих побуждений. Тот не знал, что для Тихона-Абдуллы главным было выполнение задания и умирать ему не хотелось сейчас ни из-за кого. Ведь далеко на севере, в Бакурах, его ждала Аксинья, и разве ему могло быть какое-то дело до жён Сулеймана, даже если он их всех возьмёт в заложницы? И эта несчастная девчонка единственной оказалась в заложницах, потому что Сулейман давно её подозревал в связях с чекистами, а правда это или нет — это ещё бабка надвое сказала. И, скорее, Сулейман блефовал, не мог Абдулла этого не знать: товарищ Артём предупредил бы Тихона, на кого ему можно рассчитывать и опереться, а при случае и использовать как дополнительный канал связи. Конечно, Тихон не мог не заметить, как эта восточная пигалица симпатизировала ему, ну так это ничего не значило, много он повидал таких женщин, которые, казалось, даже любили его, а потом стреляли в спину, но не могли попасть, потому что было у Тихона особое чутьё, тоже доставшееся ему по воле рока. Но красивая молодая мусульманка прочитала, как показалось Тихону, его мысли в голове, а это были страшные для неё мысли, потому что Абдулла не собирался рисковать выполнением задания. Он его выполнит любой ценой, в том числе и ценой жизни этой мусульманки, которая была лишь маленькой толикой в большой игре железных титанов. Но она пошла на крайние меры, за что её могли бы судить трибуналом советской власти, если бы всё это рассказал «красный Абдулла». И обязательно расстреляли бы уже в застенках безжалостной Чрезвычайной комиссии (ЧК) за возможный провал операции…
— Товарищ Артём! Просил помочь тебе! — закричала она.
Дальше Тихон не думал, не рассуждал, даже мысль не успела промелькнуть в его голове. И всё, что произошло потом, длилось меньше секунды, быстрее скорости света. Он стоял перед Сулейманом в полный двухметровый рост, руки его висели, словно плети. Так могло показаться со стороны. Их хорошо было видно — каждая вдоль тела, в каждой по маузеру, и он словно не хотел шевелиться от видимой усталости. А на самом деле сейчас его руки были как электрические провода под напряжением, он ими сделает то, что обязательно должен сделать, и будет печалиться, если не сумеет сохранить девчонке жизнь.
Он умышленно выронил из левой руки оружие, отвлекая Сулеймана. И оружие должно было долететь до земли и мягко шлёпнуться на песок. С правой руки он выстрелит, не поднимая её, прямо от колена. У него были довольно длинные руки. Единственным патроном, как он рассчитал, оставшимся только в правом маузере (он чувствовал особым чутьём, потому и бросил левый маузер), выстрелил в левый глаз Сулеймана и убил его. Сулейман на долю секунды опоздает со своим выстрелом. Но его пуля всё равно заденет левую половину глазницы Тихона, её наружную стенку и повредит серьёзно глаз.
Так закончилась их дуэль, а для самого Тихона и Гражданская война, его спишут по состоянию здоровья. Он получит наградной маузер, и в деревне почему-то все сразу станут говорить, что ему его вручил сам командующий фронтом Фрунзе. Ну а коня вороного — верного друга для Абдуллы — выхлопочет ему товарищ Артём.
Молодая мусульманка из гарема Сулеймана получит разрешение уехать и покинуть родные места. Ранее она была завербована чекистами и ждала своего часа. Тихон взял её с собой в Среднее Поволжье, потому что теперь он поступить иначе не мог — много месяцев она ходила и ухаживала за ним в госпитале, вместе с врачами подняла его на ноги. Но возвращаться ей было некуда. Гражданская война ещё не закончилась, а её участие в разгроме банды Сулеймана запомнят надолго, и попади она в руки басмачей, те порвали бы её на куски, как бешеные псы. Тихон, конечно, допустить этого не мог, не имел права.
Он привёз красивую мусульманку к себе в деревню и стал с ней жить, как живут муж с женой. Встречаться с Аксиньей не хотел и всячески избегал таких встреч. Пойти и объясниться с ней он тоже не мог, потому что не знал, что ей сказать и как. Разумных объяснений и оправданий у него не было. Просто трагическое стечение обстоятельств, не более. Одна мать Дуни — старше неё в селе уже точно никого не было, старожил и оракул села. Долгожитель, ходячая энциклопедия и живая история Бакур, жила она в одном проулке с Тихоном, по левую сторону, если идти со стороны маслозавода, — хорошо помнила, как отец Тихона Пётр, воевавший в Крыму и на Японской войне, привёз тоже после ранения, когда его списали по здоровью, красивую турчанку и любил её очень. И она его любила. Родился у них мальчик непохожий на всех, на русских и на бакурских, красавец Тихон, а сам Пётр прожил мало и рано умер из-за ранений и болезней. Вырастила и воспитала Тихона та самая турчанка. Полюбила село и его жителей. Помогали вдове, как всем бакурским женщинам, оставшимся без кормильцев с детьми на руках. Мать Дуни, теперь одинокий оракул, когда узнала, что Тихон вернулся с войны с мусульманкой, сказала:
— Не мы судьбу выбираем, а она нас!
Тихон ни о чём не хотел говорить ни с кем, даже с матерью Дуни — мудрым долгожителем их села. Та так долго жила, что про неё и забыли даже уже думать, но она была соседкой, и он всё-таки один раз поинтересовался, что о нём говорят в селе, и ответила старая Проня:
— Теперь ты не должен болеть над этим. Если человек не может изменить обстоятельства, то он должен изменить своё отношение к ним. Живи честно, как ты жил всегда. Бог сам укажет дорогу!
Она снова согнулась крючком, опёрлась на посох и ушла к себе в дом.
Но Тихон всё равно продолжал винить себя, и стыдно ему было очень, хоть, может, до конца и не понимал за что, но ведь Аксинья из-за него жила до сих пор одна.
«Подлец я, — говорил он себе, — подлец поневоле. Не знаю я, что был бы должен сделать любой другой мужик на моём месте. А тот, кто знает, пусть подскажет мне…»
Он невольно втягивался в горе и череду трагических воспоминаний, где сами воспоминания становились невыносимыми. Он отгонял от себя эти мысли и не мог понять и объяснить не только другим, но и себе самому, как он любил и целовал Аксинью, а сейчас прятался от неё и избегал встреч. Вероятно, счастливую любовь Аксиньи и годы ожидания превратил в горе и непосильную ношу, и как бы он ни хотел, всё равно переживал за её дальнейшую судьбу и одиночество.
А вот Калачиха специально нашла его, и только она одна ему сказала то, к чему он ещё не раз будет возвращаться в своих мыслях и думать о разнице добра и зла, и есть ли оно, это зло, в общем космическом пространстве, или вселенной, будет он спрашивать себя об этом ещё и ещё не раз…
— А ты живи с обеими, — сказала ему Калачиха. — Да не в том смысле, в котором ты сразу подумал: жена и любовница. Обеих в дом возьми. Никого не обидишь, если никого из них обижать не станешь. А ты и не обижай! Люби обеих одинаково! Одна — жизнь спасла! Другая — всю жизнь ждала! Ты и выжил, потому что их две было! Одна ждала — тебя и пуля не брала! А уж коли сберечься не смог, вторая выходила! Оно ведь так всегда, Тихон, было. Кого бабы ждут и любят — мужики наши в живых остаются. Бог их бережёт! А тебя, красавца, всегда любили. Подумай, Тихон! — при последних словах Калачиха хихикнула, как чёрт в юбке, и Тихону это не очень понравилось.
Но он никогда бы не смог предложить это Аксинье. И чтобы дальше не печалиться и не думать об этом днём и ночью, начал строить из сосновых брёвен большой красивый дом, похожий одновременно на русскую избу и на исламский минарет.
Но его тащили и заставляли работать в колхозе, а он не соглашался там работать за трудодни и нищенский харч и говорил, что он уже так же работал на барина, а теперь хочет работать на себя. И когда уже состряпали на него уголовное дело за тунеядство, согласился быть пастухом и пасти лошадей, что он умел и любил больше всего. Но здесь он хитрил и отдавал коня под седлом бакурским мальчишкам, те угоняли весь табун в Углы и пасли лошадей до глубокой ночи, катаясь на них верхом и купаясь в реке.
А Тихон в это время поднимал своё личное хозяйство. Покушаться на табун, где пастухом числился Тихон, зная, каким он был, никто и никогда бы не решился.
— Убьёт! — говорили все.
Однажды они всё-таки встретились с Аксиньей. Произошло это у реки. Между ними пробежала искра страсти от непогасшего ещё огня любви. Они замерли, погружаясь в думы глубоких переживаний и старых ран, когда они уже, казалось, затянулись или должны были бы затянуться. Аксинья рассмеялась неестественно и с горечью в горле, с трудом пошутила:
— Не завёл себе гарем, Абдулла?
Тихона бросило в холод и обдало жаром одновременно, как не раз это случалось с ним в минуты трагической опасности. Но он сразу сумел сообразить и понять, что Аксинья не могла знать его второго имени, что вырвалось это у неё случайно, без всякого намёка и понятия о его второй, тайной жизни агента по имени Абдулла. Ведь над его отцом не раз так же шутили в деревне из-за жены-турчанки, а потом и самого Тихона иногда так называли за необычный для этих мест азиатский вид. Но не успел он прийти в себя, как Аксинья с длинной косой до поясницы далеко от него отдалилась, да и сказать он не знал что хотел…
С тех пор в деревне к нему основательно прилепилось прозвище Абдулла, вероятно с лёгкой руки Аксиньи. Хотя истинный смысл этого имени и слова знала только одна женщина, с которой он сейчас жил, — красивая молчаливая мусульманка.
Как только он начал говорить тогда в госпитале, после тяжёлого ранения в глаз, назвал её Улей. Не потому, что её звали так, а потому, что только так мог выговорить: «У-у-ля-я…» Он так называл её, когда хотел позвать, как Герасим Му-Му, чтобы она подала воды и смочила ему пересохшие губы мокрой ваткой. И, может, только стараниями её и уходом за ним он сумел выкарабкаться из смертельной ямы. Так Уля стала его ангелом-спасителем, а может, и хранителем. Ведь именно она привезла его тогда полуживого к чекистам. Там далеко, на Востоке, она не бросила его после ранения в голову, а теперь он не мог бросить её. Но по-другому и быть не могло. Они полюбили друг друга и стали жить счастливо, хотя Тихона всё равно угнетало так понятное стыдливое человеческое чувство, о чём он старался не рассуждать и не судить себя.
Тихон выстроил огромный дом и конюшню для вороного жеребца, что выхлопотал для него товарищ Артём за хорошую службу. Колхоз он ненавидел и говорил о нём плохо и часто вслух. Что мало платили, что придумали какие-то трудодни вроде палочек в журнале, подтверждающих, что был на работе, но прожить на это было нельзя. Он водил большое хозяйство и часто бегал выпрашивать лошадь, чтобы вспахать огород, ведь на породистом скакуне, что стоял у него в стойле, этого делать никак нельзя. Но никто не хотел слушать его и понять — отчасти просто завидовали, особенно кто считал себя руководителем и строителем коммунизма. А Уля уже не раз твердила ему, чтобы он продал её драгоценности и купил, в конце концов, лошадь или трактор, а не клянчил бы худую колхозную кобылу вместе с плугом у председателя.
Тихон называл Улю теперь Ульяной, потому что с годами она повзрослела и стала солидной. Только никак не мог ей втолковать, что при советской власти никому нельзя быть собственником трактора как орудия производства, за это полагалась ссылка в Сибирь.
— Понимаешь, это тюрьма! Колыма! — втолковывал он ей.
Но этого не могла понять уже она.
У неё были очень дорогие камни и золото в виде украшений, которые дарил ей Сулейман, тот, кто мог позволить себе содержать гарем. Тихон не хотел прикасаться к её украшениям не потому, что он относился с брезгливостью к дорогим безделушкам, подаренным бывшим мужем, не чувствовал самоуничижение перед ними, а потому что брать дарёные вещи у красивой женщины ему было не по себе, даже стыдно. Он считал, что деньги и доходы в семью должны приносить мужчины от своего честного труда. Поэтому он говорил своей жене-спасительнице:
— Пусть подарки всегда тебя радуют!
И восточная красавица ценила в Тихоне чувство собственного достоинства и отмечала в нём непохожее на других мужчин отсутствие в словах и поступках ревности и упрёков за её прошлую жизнь, словно её и не было вовсе, той жизни в гареме у Сулеймана. Будто спас её Тихон от страшного дракона из какой-то восточной или русской сказки и любил её с чувством бесконечного самозабвения.
Жизнь уходила… Так не бежит скоро горный ручей, так не течёт сильно бурная река, как быстро бежит и проходит сама жизнь человека. Она отсчитывает дни, недели, месяцы, годы. Жизнь будто одним лёгким движением перста какого-то неведомого волшебника перелистывает страницу за страницей настольного календаря и удивительно легко переносит потоки добра и зла, энергий с положительными и отрицательными зарядами. Здесь человек сначала перестаёт задумываться, а потом начинает сожалеть и удивляться. И вдруг обнаруживает, что в этом нескончаемом бесконечном ритме, в огромном пространстве звёзд над землёй, где он никогда не видит начала и конца Вселенной, он начинает понимать, что сам как Вселенная. Но у него есть начало — его рождение и конец той земной жизни, которая всегда и у всех трудная, как испытание. Он начинает тосковать об её окончании в обычном, простом человеческом понимании, так что даже весь трагизм и драматизм своей прежней жизни перестаёт его трогать и волновать так сильно, как раньше. И он перестаёт сопереживать, и ненавидит само приближение конца, что называют земной смертью, и обнаруживает в этом страх и бесчестное устройство мира со своей простой житейской, бытовой точки зрения.
Так иногда Тихон думал о своей жизни — о себе, о других, кто жил с ним рядом, или о тех, кого встречал на своём пути.
В пору этих размышлений он вдруг прослышал и прознал, что разбитая Котовским банда Антонова распалась на мелкие группы и продолжала бродить рядом по их лесам, городам и весям.
Тихон не понимал, почему советская власть не объявляет и не даёт им амнистию. Сколько ещё может длиться Гражданская война? Неужели никогда ей не будет конца?
Конечно, он давно уже понял, что революция в России была неизбежной частью самой её истории: когда кучка богатеев живёт и жирует за счёт других, нищих и голодных, когда жирные упыри наживаются за счёт таких, как Иван и Тихон, за счёт дешёвого «рабского» труда, то раб всегда хочет подняться с колен. А дальше… Дальше бунт или восстание, а хуже — революция, что отличается лишь жестокостью потрясений и количеством человеческих жертв. И здесь он часто вспоминал о великой книге, прочитанной им на службе в ЧК в библиотеке спецхрана про восстание Спартака и трагическую судьбу и жизнь героя.
А потом увидел лично и стал участником ещё более жестоких событий, когда воевали красные против белых или наоборот. Хвалёные Колчаки, Деникины, Врангели, они же профессора и доктора военных наук, преподаватели военных академий, не смогли победить краснопузых, неграмотных, за кого воевал и сам Тихон.
— У них не хватило патронов, — говорил Тихон, — чтобы перестрелять нас. Уж больно много таких было — нищих и бедных!
Он высказывал не раз и другие крамольные мысли, и справедливые его слова невольно расходились по всему селу и доходили до органов советской власти. Например, он говорил, что не надо было убивать собственный народ, что надо было откупиться от богатеев, дать им денег и проводить за границу, то же надо было дать и царю и тем более его семье, а не играть в жестокую справедливость. Говорил, что если сегодня власть не поймёт, что только бедный и нищий народ хочет революций, то неизбежно они будут повторяться.
— А буду я жить в достатке, — повторял он, — кто затянет меня в революцию? Вот поэтому власть должна думать о своём народе, а думая о народе, тут она думает и о себе.
Но так размышляли тогда не все. Прощать врагов революции никто не собирался. Реввоенсовет расстреливал и вешал всех, кто был против диктатуры пролетариата.
Остатки банды Антонова, кто не имел денег и средств бежать за границу, продолжали тоже убивать невинных людей. Делали набеги и стреляли в Балашове, Тамбове, Саратове, Пензе…
Так и в Бакурах появилась банда Хряка, её предводителем был антоновский халдей, похожий на розового безобидного поросёнка — таким его лицо и фигуру слепила сама природа, и поэтому он получил прозвище Хряк, но отличался он от этого мирного животного неимоверной жестокостью и озлобленностью.
В эту ночь Тихон не сомкнул глаз, встал с кровати, и прошёлся по комнате, вглядываясь через узкие окна, как через бойницы, в ночную тьму, и заметил, что Ульяна тоже не спит. Он тихо спросил:
— Ты тоже слышишь?!.. Я — тоже!
Мы мало говорили и рассказывали об этой женщине. Да и Тихон за те годы, что жил с ней, смог узнать немногое, но некоторые свои удивительные способности она открывала ему сама. К ней давно уже стали ходить бакурские женщины, сначала просили погадать, снять порчу или сделать приворот, но она сразу и наотрез отказалась, и ни одной из них не гадала на будущее, не предсказывала его, и никогда не соглашалась влиять на чужую судьбу, а особенно на чужую любовь. Но она могла легко снять зубную боль или головную, понизить давление или повысить его, излечить рану, рожистое воспаление кожи, надолго избавить больного от проявлений псориаза, то есть не вылечить, а добиться длительной и стойкой ремиссии, облегчить страдания от сахарного диабета. У неё это хорошо получалось, а с некоторыми доходило, при определённых болезнях, почти до полного излечения и выздоровления. Стала она для всех ведуньей, что ведает о болезнях, но страшное название «ведьма» к ней не прилипло, как грязное никогда не пристанет к чистому сердцу.
А Тихон после ранения стал замечать уже не один год, что плохо слышит на левое ухо, и слух становился всё слабее. Он перестаёт слышать слова, произнесённые слева от него, почти полностью — глохнет на левое ухо. Но при этом слух на правое ухо становился острее и чувствительнее, и он уже слышит не как два слуховых органа, то есть два уха, а в несколько раз сильнее, но только одним. Он прижимал его к земле, к полу, к кровати или к жёсткой подушке, а на мягкой подушке не спал — у него начинала болеть тогда голова, — и воспринимал как будто все колебания на земле, далеко, на большом расстоянии и в огромном количестве, и порою казалось ему, что он даже слышал, как дышит сама Земля. Словно информация передавалась ему специальным прибором, находящимся где-то рядом, а в последнее время он ощущал, что этот «прибор» встроен в него самого или вшит, чаще ему казалось: что он в голове. И он думал иногда, что голова его была устроена не только для хорошего зрения, но и для слуха, только не проявилось это сразу, и нужен был для этого стресс, тяжёлое ранение с драматическими последствиями для зрения на левый глаз и на левое ухо.
Ульяна поняла, о чём думал Тихон, так было и раньше: она могла легко читать его мысли, как и мысли других людей. Тихон не раз говорил себе и ей, что они не случайно попали в разведку, как и те люди, что их заметили и пригласили на работу, если хотите — на службу. Вероятно, они тоже обладали неординарными способностями.
— Их десять, — неожиданно произнесла ведунья, — они верхом на лошадях.
Тихон приложил ухо к стене срубового дома, немного помедлил, а потом поправил свою жену:
— Всадников десять, одну лошадь они ведут за собой.
Ульяна уже встала с постели и, пока ещё было время, — но она знала, что его не так много, — обняла Тихона и крепко поцеловала в губы, как никогда не делала первой и тем более сама, потому что восточная женщина проявляет свою любовь по-другому, но сейчас она прощалась с Тихоном.
— Они идут за мной и поэтому ведут лошадь, — сказала она. — Но они ещё не перешли реку. Калачихе я показывала свои украшения!
Тут Тихон всё понял и велел ей быстро собираться и взять с собой все драгоценности, а сам пошёл в конюшню и оседлал коня. Маузер из-за пояса он вытащил и сунул за голенище сапога.
Когда банда Хряка вошла на лошадях в реку, начало светать. В этом году было жаркое лето, а сейчас начало июня… Солнце рано начинало подниматься над селом, и Хряк надеялся, что пока рассветёт, и жители села погонят коров на пастбище, ему хватит времени, чтобы договориться с Абдуллой. А если нет, то ему ещё меньше понадобится времени, чтобы убить хвалёного Абдуллу, о ком в деревне складывают глупые легенды, чему Хряк никогда не верил. И если бы пастух, как он называл Тихона, не был на войне, когда они бились здесь с Котовским, он давно бы порешил этого батрака с косыми глазами, которого родила невольница из гарема. Такую же невольницу он привёз себе в жёны.
А теперь Хряк бросит её на ту лошадь, что они вели за собой, и пока он доберётся до границы, она будет хорошей живой игрушкой — так думал Хряк, который привёл с собой ещё девять бандитов, хотя считал, что и этого будет много, он мог бы справиться с инвалидом и один.
Они остановили лошадей возле дома, что был окружён высоким красивым забором, уже понимая, что Тихон их ждёт, потому что в одном из узких окон бился слабый свет от свечи.
— Абдулла! — заорал Хряк. — Выходи! Может, сговоримся и обойдёмся без крови. Зря молчишь. Я ведь не уйду. Ты же не хочешь, чтобы мы сожгли твой дом и твои строения? Разве они стоят того, чего хотим мы? Иначе мы заберём твою красавицу Гюльчатай. А твой труп сожрут волки, их опять много развелось, ты же знаешь!
Никто не отзывался, только восход солнца стал будить петухов и они начали заливаться петушиным пеньем. Бандиты несколько раз выстрелили в воздух, и от этого залаяли и завыли бакурские собаки. Тогда Хряк не стал больше раздумывать, понимая, что у него слишком мало времени, и скоро рассветёт совсем, и бакурские мужики, никогда не жаловавшие бандитов, могут прийти Тихону на помощь, а он знал, что у многих осталось оружие ещё с прежних времён. Он приказал одному из своих отщепенцев сделать то, что они и собирались:
— Поджигай!
Хлипкий, чумазый, обросший, в грязном белье, с заготовленной паклей на палке, самый нескладный мужичок в банде Хряка спрыгнул с лошади, подпалил самодельный факел и побежал к дому. Но меткий выстрел в затылок, откуда-то с тыла, сразил его наповал. В банде никто не ожидал и не мог ожидать, что Тихон во всём чёрном, на чёрном персидском жеребце окажется у них сзади, со спины, каким-то образом нападёт с тыла, и они с животным чувством страха и самосохранения бросились в разные стороны, пришпоривая своих лошадей. Но опомнившись и услышав окрики Хряка, возьмут Тихона в замкнутый круг. Тот за это время не сдвинется с места и будет ждать, когда у них уляжется неуправляемый ужас, который навеяли им чёрный конь и костюм Абдуллы, напоминавший бессмертного и бесстрашного Зорро. Он станет лёгкой мишенью уже не десяти, а девяти бандитов, что казалось им — для него — безнадёжной ситуацией; шансов у него, у этого деревенского Абдуллы, остаться в живых не было. К тому же все обратили внимание, что у него в руках и оружия нет. Хряк заподозрил, что где-то рядом в засаде прячется сообщник, и поэтому хотел потянуть время, но этого хотел и Тихон.
— Зачем ты пришёл, Хряк? — спросил Тихон.
— Ну раз ты меня знаешь или, может, слышал, тогда не будем тратить время на знакомство, — злорадно процедил Хряк. — Отдай побрякушки… Всё равно советская власть конфискует… А хочешь — вместе за границу? Говорят, у тебя золота столько, что всем хватит!
— Ты же рабочим на заводе в Саратове был! — напомнил ему Тихон.
— Пролетарий! — злобно заржал Хряк.
— Ну почему же ты не за красных? — так Тихон пытался пробудить в нём социальные корни.
— Что они мне дали? — заорал Хряк.
— Работать на себя, а не на барина! — Тихон говорил так уверенно, словно так было на самом деле, и будто, он верил в это сам.
— Как ты в колхозе? — после этих слов Хряка ржали уже все бандиты.
Тихон понимал, что времени у него не остаётся: после того как эти уроды отсмеются, они убьют его и сожгут дом, а Ульяну будут пытать, увезут с собой, надругаются и тоже убьют. Тихона похоронят здесь деревенские мужики, как положено. А труп его жены Хряк бросит где придётся… С золотом уйдёт за кордон, и его не будет мучить совесть, и он не станет страдать и раскаиваться в содеянном грязном деле…
Бандиты образовали вокруг Тихона круг диаметром 13 метров, так высчитал его глазомер, его глаз-алмаз, и он до боли в душе вспомнил арену цирка, что диаметром тоже 13 метров, куда он когда-то сбежал мальчишкой из дома, чтобы стать знаменитым артистом. Поначалу он чистил загоны и лошадей, добросовестно ухаживал за ними, надеясь когда-нибудь выйти на арену под громкие овации и аплодисменты зрителей, и тогда старый артист из древнего рода Зариповых, видя его усердие и старания, позволял ему ночью разучивать приёмы верховой езды из репертуара уже известных публике артистов цирка. Но когда Тихону пришло страшное известие, из которого он узнал, что отец его болен и скоро его может на стать, он вернулся домой, плакал, уткнувшись в колени матери… прося прощения, а потом до конца её жизни не мог уже никогда покинуть родовое гнездо. А навыки верховой езды отрабатывал сам в то время — чтобы его никто не видел, — когда пас лошадей у барина.
И вот теперь, как в цирке, он пустил коня по кругу, меняя своё положение на коне и прижимаясь к сильному упругому лошадиному телу, которое сжималось и разжималось, как меха тальянки, стрелял из маузера, не вынимая его из сапога. Так он убил и бандита с факелом, сидя в седле, положив впереди себя согнутую в колене правую ногу. Теперь он убил ещё восемь бандитов, ни разу не промахнувшись. Он не ранил ни одного коня, потому что сильно любил лошадей, считал, что они не виноваты и не несут ответственности за своих всадников, поэтому не должны лошади страдать за их поступки, так же как и не могут любить или ненавидеть революцию.
Когда он остановил скакуна рядом с обезумевшим Хряком, он приставил к виску тому маузер и уведомил:
— На моих руках много вашей бандитской крови. Не хочу их марать ещё и твоим ядом. В Тамбове, у Варьки-белошвейки, растёт у тебя сын. Ты саратовский рабочий. Наступит счастливое время… Собери их всех и увези!
Хряк собрал трупы бандитов и оружие. Повесил трупы и карабины на лошадей и уехал верхом в лес, уводя за собой живой табун с мёртвыми всадниками.
Тихону ещё и потому пришлось оставить Хряка живым, чтобы тот убрал за ним и за собой все следы, за которые Тихону пришлось бы держать отчёт и оправдываться не один день и не один месяц перед органами, и кто знает, чем это могло бы закончиться и что могло бы из этого выйти. Проводив Хряка взглядом до самого леса, он пришпорил коня и спрыгнул с него возле дома Дуни. Она жила отдельно от матери и теперь, конечно, не спала, видела всё и наблюдала из окна. Тихон забежал к ней, чтобы забрать ту самую верёвку, которую давным-давно привёз из мечети Сулеймана. А правильнее сказать, когда Ульяна спасала его, лежащего без сознания, она тоже собрала все его вещи и ту самую верёвку, о которой он перед операцией по уничтожению банды басмачей думал, нужна она ему будет или нет. Верёвка была крепкой и пропитанной жиром, может поэтому, а не только как память она сохранилась у него — по всему было видно хорошего и бережливого хозяина.
Перед тем как бандиты окажутся возле его дома, он спустил на этой верёвке свою Ульяну и её драгоценности в колодец, который когда-то вырыл сам, уже вернувшись из Средней Азии.
Колодец он рыл долго, а воды в нём всё не было. Мужики посмеивались над ним.
— Ты так скоро в Америку попадёшь, — зубоскалили они. — Бежать, что ли, Тихон, собираешься?..
А Тихон рыл и верил, что вода будет. Он научился определять, где есть вода, и рыть колодцы в Средней Азии в том месте, где это было нужно. Там без этих знаний пропадёшь, вода — на вес золота. И живительная влага появилась-таки в очень глубоком колодце. Он срубил дубовый сруб, а чтобы колодец легче было чистить, на самом дне сделал большую нишу высотой в свой двухметровый рост, что можно было стоять там и не гнуться и вычерпывать песок со дна колодца, когда его будет затягивать или в сильное половодье намывать ил. Ещё он собирался в этой нише сделать полку, чтобы можно было остаться сухим, если туда вдруг придётся спрятаться; правда, от кого и зачем ему прятаться, он тогда ещё не знал и не определился. Но так и не сделал полку, которая сейчас была бы кстати. В жаркое лето вода в колодце убывала почти вдвое, и полка вполне могла бы быть эффективной, если спустить на неё человека по верёвке не в ледяную воду, а сразу на полку, когда она не подтоплена, и остаться поэтому сухим. Хотя там, на глубине, всё равно сыро и зябко, но это лучше, чем стоять по шею в студёной воде. Про эту нишу в своём колодце знал только он один, и теперь он спешил туда, чтобы вытащить верёвкой Ульяну. Как он ни успокаивал себя и ни уговаривал, но вода и летом в колодце была как зимой в проруби, только на реке прорубь постоянно затягивало льдом, а у него — никогда.
«Застужу бабу, — думал Тихон. — А ведь полку ещё хотел сделать, чтобы хранить можно было на ней продукты летом, пока погреб не выстроил. Лентяй ты старый, Тихон!» — сверлил он себе мозг упрёками.
А верёвка оказалась у Дуни по простой причине: не знал Тихон, как всё сложится. Сожгут бандиты дом, сараи, конюшню, верхнюю часть колодца, а самого Тихона ранят или убьют, и тогда кричи не кричи из глубокого колодца — никто не услышит, не докричишься. Но места лучшего для того, чтобы спрятать Ульяну, не найдёшь во всей деревне, да и времени на раздумья было мало. Бандиты всю деревню могли перерыть, отыскали бы — и убили бы Ульяну, ну а золото, само собой, забрали бы, ироды, и не икалось бы им и не маялись бы они…
Вот поэтому одной Дуне и сказал, где жену его искать, которую он собственноручно спрятал. Теперь, выходит, его тайну знала ещё и Дуня. И верёвку ей пришлось оставить в то утро, чтобы та достала Ульяну из колодца, ежели Тихон не сможет уже сам. И наказал Дуне строго-настрого сказать слово в слово:
— Иди к нашим! — потом повторил: — так и скажи: иди к нашим. Именно к нашим! Поняла?
Дуня помотала головой, соглашаясь во всём и запоминая каждое слово, понимая, что ошибиться ей нельзя, хотя самого смысла сказанного не понимала. А Тихон был уверен, что жена поймёт условный пароль: «наши» — значит, к чекистам, здесь ей оставаться будет уже нельзя.
Улю он сам вытащит из колодца. Она сильно тряслась — и от холода, и от страха. Не попадал зуб на зуб, её знобило так, что она даже не могла говорить, а к вечеру затемпературила. Её лихорадило, температура зашкаливала за 40 и не спадала. Пригласили лекаря, потом бабку, лечившую заговорами. Но лучше не становилось. А на левом бедре, высоко, под пахом, у неё появился большой гнойник. За неделю он стал таким большим, что натянутая над ним кожа, казалось, вот-вот лопнет. И лекарь говорил, что лучше бы лопнул, а если не лопнет, то надо резать, чтобы выпустить гной. Сам он резать отказывался, ссылаясь на то, что хирургия — это не его профиль. И Тихон не выдержал, глядя на муки жены, сам вскрыл гнойник ножом. Гноя было много. Температура начала спадать, но ненадолго, а затем опять поползла вверх. Лекарь безнадёжно разводил руками, диагностируя заражение крови — сепсис. Уля стала периодически терять сознание и уходить как будто в иной мир, словно проваливаться в пропасть или бездну небытия, и в бреду говорила на родном, туркменском, языке. Один Тихон понимал её, потому что знал язык, слушал и тужил, как она звала свою мать, но она ни разу не проговорилась, даже в бреду, о работе в разведке. К концу второй недели положение стало отчаянным, если не сказать безнадёжным, она уже не приходила в себя, а поздно вечером в субботу к ней вернулось сознание, и она позвала мужа и говорила очень тихо, подбирая каждое слово, экономя силы, чтобы он её услышал и успел понять:
— Ухожу… Женись на Аксинье… Она родит тебе мальчика…
Потом она закрыла глаза и ушла в другой мир уже навсегда.
Тихон похоронил её, как хоронил когда-то отца, как хоронил он потом мать, как хоронят у них всегда в деревне православных христиан.
Вёз по улице гроб на открытой, без бортов, телеге. Лошадь в колхозе просить не стал, уговорил своего коня:
— Ничего не поделаешь, Карат, — он впервые назвал его по имени, — надо так, похороним её по-человечески, земляки вы с ней, нельзя тебе по-другому!
Карат — это был персидский жеребец, красавец и скакун, не раз побеждавший на престижных бегах, заметный рысак на известных среди знатоков скачках. И конечно, нельзя не вспомнить, что он не раз спасал жизнь Абдулле, а теперь уже, можно сказать, агенту ВЧК Сиротину Тихону Петровичу. Он никогда уже не забудет, что половина, а может и больше наград за боевые заслуги агента Абдуллы он смог бы легко перевесить своему лучшему боевому товарищу и верному другу, даже если вспомнить его последний прыжок через пропасть, которую не смог никогда преодолеть ни один известный Тихону конь.
Это были страшные и тяжёлые минуты, когда жизнь Абдуллы была на волоске, и выхода уже не оставалось, но Карат ломал все стереотипы и устои и совершал подвиг, если это уместно говорить про лошадей. Но он прыгал, не задумываясь, с высокого берега в воду и, проплывая под водой несколько десятков метров, выносил наездника на безопасную отмель.
Теперь он шёл по деревне, запряжённый в телегу, смиренно и спокойно, словно деревенская кляча, что возила у них воду. И ни разу не дёрнул повозку и не прибавил шагу, а только медленно шёл, опустив низко большую лошадиную голову, как люди, следовавшие за ним и повозкой, тоже с опущенными головами и мокрыми от слёз лицами.
Но на кладбище приключилось невероятное и неожиданное столкновение. Какие-то пролетарские активисты, которых было немного, преградили путь похоронной процессии и стали утверждать, что Тихон не может хоронить жену-мусульманку на христианском кладбище. Пусть, мол, хоронит на татарском кладбище, оно у них в деревне было рядом с христианским погостом. Само кладбище, так получилось, оказалось на горе, за совхозом и центральной усадьбой, на юго-востоке. Это когда давным-давно начинали хоронить, уже в современную эпоху, кладбище было за границей села, за околицей, за пределами поселения. А теперь, когда деревня разрослась, погост оказался в самом селе, не говоря уже о более старом кладбище, на котором давно уже не хоронили, — то вообще оказалось уже чуть ли не в центре села.
Тихон вскочил на повозку рядом с телом усопшей жены, широко расставил ноги, распахнул чёрную куртку, из-под которой был виден его наградной маузер, и стал говорить зычным голосом, а скорее даже выкрикивать слова что было мочи, как на митинге:
— Бакурчане! Люди добрые! Что же вы вспомнили про веры разные?! Разве христиане и мусульмане не были братьями? Разве не одну кровь мы проливали за свободную и счастливую жизнь? Разве вы не ходили за сорок километров молиться в сердобскую церковь? Разве у нас не один бог? Он один у всех! А вы перестали молиться сегодня даже своему! Потому что советская власть запретила? Объявила, что бога нет? Куда кресты вы со своих шей поснимали? А мой крест на мне и сейчас! Уйдите, православные! Я здесь похоронил в этой могиле своего отца — героя Крымской и Японской войн, я здесь похоронил свою мать — турчанку и мусульманку! И русская земля приняла её! Вечный покой и светлая память им от сердобольных бакурских жителей! Уйдите, православные! Не дрогнет моя рука убить в этом святом месте любого, кто помешает мне!
— Вот её земля как раз и не примет… Зря ты так, Тихон… Мы ведь не против бога… Но обычаи наши тоже уважать надо, — раздавались разные голоса из той толпы, которая пыталась преградить путь повозке.
— Бога любите? Любите бога! А не обряды и обычаи, властью дозволенные, — буркнул Тихон.
Всего этого Тихону советская власть не простит, но он об этом ещё не подозревал.
Он похоронит свою напарницу, агента по совместной работе, спасшему ему жизнь. И долгое время — конечно, это будет громко сказано, но всё же достаточно долгое время, по меркам нашей короткой земной жизни, — Тихон не сможет её вычеркнуть из своей судьбы: они прожили в совместном браке, или в совместном договоре о вечной любви и дружбе уже столько, когда души и сердца срастаются воедино, и их порою не только трудно разъединить, но невыносимо трудно уже даже забыть о другом, ставшем близким тебе, человеке. И он много раз будет спрашивать себя, любил ли он Улю, и много раз слышал от себя ответ, не наигранный, а честный ответ, который ему хотелось повторять много раз: «Да, любил, любил очень, Господи!» Но когда его сверлившая мысль об Аксинье наводила на тот же вопрос, он закрывал лицо руками, словно от стыда, и признавался себе: «Прости, Господи! Люблю, и люблю не меньше, и Аксинью!»
Так с этими мыслями он похоронил свою жену и товарища и не мог уснуть в наступившую после похорон ночь в своём огромном бревенчатом, вдруг опустевшем доме. Детей у них с Ульяной не было. Она была мудрой восточной женщиной и часто говорила ему, что у них, на Востоке, у мужчины может быть женщина, которая родит ему наследника. Тихон никак не мог понять, почему с Калачихой они говорили ему об одном и том же. Он, выросший в русских православных традициях, не допускал и в мыслях жизни на две семьи или тем более о том, чтобы привести двух женщин в один дом.
Не спалось ему в эту ночь от разных мыслей, в том числе и на этот счёт — о двух женщинах. Но больше всего его мучил собственный обострённый слух, который улавливал топот копыт чужих, совсем не бакурских, лошадей из колхоза или совхоза. Он знал их всех наперечёт и знал, как они ходят: поступь их была отчасти разной, но очень схожей и будто с одним почерком, как он шутил нередко над этим — «бакурские иноходцы». Он знал их голоса и те особенности, как они их подают.
Он сам их пас, когда мальчишки, что помогали ему, начинали ходить в школу. А в личном хозяйстве лошадей ни у кого не было. Тихону подарили за хорошую службу. Формально её, конечно, списали по болезни.
Он ворочался и мял подушку, перекладывая её с боку на бок, с одной стороны на другую, и укладывался то на спину, то на левый бок, то на правый бок, в конце концов навалился всей тяжестью тела на слегка обозначившийся у себя живот.
Когда его правое ухо, как локатор, не прижатое к подушке, захватывало всё пространство вокруг, то ему становилось дурно и нехорошо. Он начинал слышать скрежет лопат, нецензурную брань и неспокойную тишину этой ночи — тяжёлое дыхание незнакомых ему лошадей, если не считать одной из них, которая настораживала его больше всего, это была лошадь Хряка.
Так он засыпал и просыпался, проваливался в неглубокий, а иногда и глубокий, но короткий сон, по сути своей жуткий и страшный. Он всё время стрелял и догонял, но ни разу не мог попасть из своего маузера в тех бандитов, которые схватили и тащили за собой Ульяну, а она смеялась и улыбалась ему. Такой запомнил он её в порывах любви и страсти, в сладкие минуты земного бытия и бесконечного восточного уважения её к мужу.
Словно они оба сейчас погружались в море соблазна и сладострастных прелюдий, в то самое время, когда ему надо было спасать и освобождать её, и не было той минуты и секунды, чтобы подумать о любви… И просыпаясь, он ловил себя на мысли, что не сумел ей дать той любви и страсти, которых она заслуживала и ждала. И он теперь винил и ненавидел себя за это, что в порывах мужского самолюбия, жертвуя соблазнами, он будто пытался любить двух женщин и невольно делил свою любовь на двоих, отдавая половину Ульяне, а вторую половину всё равно душил и сжигал через муки несостоявшейся до конца любви и страсти с Аксиньей в страшных перипетиях судьбы.
Летнее утро наступило рано. Отпели свои песни бакурские петухи. Тихон, тяжело отходя от ночи и её безумных снов, стоял у колодца и обливался холодной водой.
Калач забежал к нему и заорал, завопил, запричитал, пытаясь быть искренним, но у него не получалось, и это не могло ускользнуть от зоркого взгляда Тихона.
— Не приняла земля твою возлюбленную! Не приняла! Так и вырвала её неведомая сила! Из земли вырвала! Словно вытолкнула и сказала, чтобы перезахоронил ты её на мусульманском кладбище! Разного я в своей жизни нагляделся, Абдулла, но такого не видел! — наигранно причитал Калач.
Калач никогда не называл Тихона Абдуллой. В Бакурах, наверное, и не было такого человека, кто бы позволил себе называть его так в глаза, кроме Аксиньи, которая обозвала его этим именем случайно. Никто не знал, что это имя было у него из секретного досье. Абдуллой его называли только за глаза, подчёркивая этим особый почёт и уважение, что он, «красный Абдулла», честно и смело, не щадя живота своего, воевал за советскую власть. Ведь конь и маузер, по тем временам — очень дорогой и особый подарок и редкая привилегия, которую он якобы получил от самого Фрунзе, так думали все, а разубеждать их Тихон не хотел. Поэтому называть в глаза его Абдуллой не могли, все считали, что это прозвище, и был он для всех Тихоном Петровичем. Вот в этом была его настоящая честь, и поклонение заслугам и таланту, и открытое признание и уважение смелой натуре и щедрой душе, каким он и был на самом деле в жизни, чем скромно гордился и глубоко хранил в своей душе.
Персидский конь Тихона, словно вкопанный, встал у могилы, проваливаясь в мягкий, только что набросанный и разворошённый грунт, затормозил, как поезд на рельсах, у которого сорвали стоп-кран. И Тихон сразу увидел, что могилу разрыли лопатами, но специально обсыпали и изрубили края и сделали их неровными, чтобы всё это походило на гроб вырванный из могилы чьей-то неведомой, недюжинной силой, вроде силы самой природы. Но опытного чекиста нельзя было провести вокруг пальца, он видел, что это была дьявольская затея, исполненная руками человека. Гроб стоял рядом с могилой и производил ужасное впечатление, что здесь побывали варвары и вандалы. Тихон заметил, что эти нелюди открывали крышку гроба, но потом снова хотели заколотить по старым дыркам от гвоздей. Но один гвоздь скосили, и он не пошёл по старой колее, как все остальные, что легли по прежним отверстиям. Видно было, что шайтаны торопились и этот единственный гвоздь не забили до конца, до шляпки, дрогнула бандитская рука: «Кто там будет в этом разбираться», — наверное, думали они. Ведь не знали, что каждый гвоздик Тихон аккуратно забил сам. Не в силах знать злому человеку о любви людской, и, чтобы не возиться с этим единственным гвоздём, загнули ударом молотка в трясущихся руках и прижали его половинку, вминая в ткань и мягкую древесину досок гроба. Получилось неаккуратно, грязно, не по-человечески, грубо и бездушно, потому что это был чужой гроб и человек, усопший в гробу, тоже был не их родственником. Но любой человек, если даже видит похоронную процессию, не может обогнать её или перейти ей дорогу, потому что помимо страха перед смертью от народных примет он хочет показать своё уважение к тому, кто, к сожалению, раньше, чем мы, покидает эту жизнь и этот мир. А следующая очередь за нами, и мы не хотим, чтобы глумились над этим, потому что смерть нас делает всех равными. Но умерший первым заслуживает уважения живых, потому что они хоронят его, а завтра так же будут хоронить и нас, а пнуть мёртвого льва может самый подлый и слабый двуликий шакал. Мозг этих негодяев заливали страшная грязная жижа и ожидание страха и расплаты в содеянном грехе. У всех народов мародёрство считается очень страшным грехом, оно врастает в ткань мозга и души с ранних лет… А страх перед смертью вообще становится неизбежной частью самой жизни, и только люди верующие находят для этого сильное философское и божественное утешение, переводя всё это и сам страх в такое глубокое понятие, как память смертная! Но для этого нужно прийти к богу не там, а здесь, на земле!
Да, не вызывали гроб и умершая женщина Ульяна у негодяев сочувствия и сострадания, а страх и ужас был впереди них.
«Лазили!» — подумал Тихон.
Калач, лежавший на хребте коня поперёк, как мешок с дерьмом, впереди сидевшего Тихона, начал стонать и кряхтеть от неудобной позы. Тихон сбросил его прямо в могилу, она сейчас была неглубокой по сравнению с той, куда только ещё вчера в полдень опустили гроб с телом его жены, рано ушедшей из жизни. Могилу так умышленно обсыпали, чтобы затереть и замазать глаза прежде всего, конечно, Тихону, чтобы у него не оставалось сомнений в страшной силе несовместимости вер…
— Безумцы! — разразился гневом Тихон.
Калач плюхнулся на мягкий грунт спиной и что-то стал причитать. Тихон выстрелом из маузера вбил пулю рядом с ухом Калача и сказал:
— Один раз спрашиваю… Лопаты у тебя брали?
Калач кивнул головой и добавил:
— И молоток и гвоздодёр силой отобрали!
— Где они? Когда уходят? — Тихон спросил грубо и жёстко, потому что ничто другое его уже не интересовало, он всё давно понял, и только один Калач в деревне мог помочь им, и даже пристрелить его сейчас было бы правильно.
— На заимке… Ночью пойдут…
— Всё здесь выровняешь и приберёшь! — На этих словах Тихон поднял Карата на дыбы. Калачу показалось, что он его хочет раздавить и затоптать, но Тихон не винил уже Калача так, чтобы убить его, знал, что страх не только у него одного бывает в таких случаях сильнее воли. Не затаил он на него зла и теперь, словно сразу простил, а зло своё и ненависть оставил для тех, кто совершил это гнусное деяние, кому ни в одной религии не бывает прощения, даже у людей неверующих вызывает мерзкое и гадливое отношение.
Хряка на заимке он выследил сразу и определил, что тот от своих двух подельников уже избавился, не хотел делиться добычей, что забрал из гроба жены Абдуллы.
Похоронил Тихон свою Ульяну со всеми её драгоценностями и никому об этом не сказал. Видно, хитрый Хряк своим звериным чутьём просчитал Тихона и догадался, а может, и знал про обычаи Востока. Поэтому Тихон оглоушил его сразу, то есть нанёс удар Хряку по голове, так что тот тут же потерял сознание, отключился. Связал и уложил бандита полусидя на его собственную лошадь, заткнул ему рот кляпом, накинул на шею петлю из верёвки, другой, свободный конец привязал к толстому суку яблони, под которой стояла теперь лошадь Хряка.
Тот ничего не понял и не осознал, потому что от удара Абдуллы не только потерял сознание, но и частично, на короткое время, утерял память на события до момента самого удара и потери памяти. Когда Тихона обучали этому, то он не раз слышал заумное выражение «ретроградная амнезия».
Тихон сидел на большом валуне, и смотрел на закат солнца, и что-то тихо, внутренним голосом, словно волк после охоты, выл или пел песню без слов — страдания души и сердца — на восточный мотив, тоскуя по Ульяне. Хряк, придя в себя, обречённо понял, чем и как закончится для него эта встреча, начал ёрзать и через забитый кляпом рот просить мычанием и нытьём выслушать его. Когда Тихон допел свою песню до конца, он подошёл к яблоне, на которой приготовился повесить Хряка и против своей воли всё же заговорил с ним, пересиливая ненависть к подонку и стяжателю:
— На Востоке отрезают голову, в России забивают батогами. — После этих слов он выдернул кляп изо рта Хряка.
Но тот вместо того, чтобы просить пощады и снисхождения, понял, что потеряет на этом время, сказал главное, вспомнил про сына и хотел, чтобы жизнь у него была другой, а не такой, как у отца — вора и убийцы:
— Не оставляй, как собаку… Похорони… Закопай…
Тут Тихон прервал его речь хлёстким ударом нагайкой по крупу лошади, на которой находился Хряк, не давая ему пока повиснуть… Лошадь рванула и побежала в другую сторону от заката солнца, туда, где завтра начнётся рассвет, а тело Хряка в предсмертной агонии задёргалось в удавке…
— Так вешают бешеных псов, — закончил Абдулла.
Тихон Петрович уже по тёмному времени суток, ближе к ночи, закончил рыть могилу, уложил в неё Хряка, перед тем снял с его шеи верёвку, обрезанную ножом, освобождая этого бугая от виселицы… Закопал могилу, не делая холма, чтобы никто и никогда не нашёл её, а о себе подумал: «Эх, Тихон Петрович, посадит тебя советская власть за самосуд!»
Все золотые украшения, бриллианты, драгоценные камни, ювелирные шедевры из янтаря, из жемчуга, из граната он бережно переложил в белый чистый мешок и ускакал в деревню. Коня бросил в колхозном поле. Сам под покровом ночи прокрался к Дуне, та не спала и сразу ему открыла. Тихон понял по её лицу, что не всё ладно, что-то случилось. Он коротко обозначил вопрос:
— Приходили?
— Приходили, Тихон Петрович, — обречённо вздохнула Дуня.
— Оставлю тебе этот мешок. Отнеси в сердобскую церковь. Не медли. Сегодня иди! Обо мне не беспокойся.
Тихон ушёл от Дуни, зная, что она всё сделает, как он велел!
«Святой человек», — так всегда он говорил о ней.
Дуня уснуть уже не смогла, собралась и пошла в Сердобск пешком. Путь не близкий, по дороге — километров сорок, а если напрямую, как ходили они не раз, можно и короче добраться. Но Дуня решила идти по дороге, вдруг кто-то подберёт. Тут она заметила, нагоняя на себя больше страху, что много верховых и на телегах чекистов, хотя они и маскировались под крестьян, но разве обманешь Дуню, которая знала своих, а в округе вёрст на сто — жителей и других сёл. Мать Дуни водила её по грибы и по ягоды, и ходили они порою по несколько дней в окрестностях Бакур и всего Екатериновского района, останавливаясь на ночлег в разных сёлах у разных людей, здесь же иногда часть грибов и ягод продавали. Так перезнакомилась Дуня со всеми, кого она сама знала и не знала. Общительная была. А память оказалась очень цепкая: она не только всех на лица запоминала, но и по именам и фамилиям, перепись населения делать не нужно было, Дуня людей Екатериновского района знала многих, и не ошибёмся, если скажем, что почти всех.
Чекисты интересовались, как бы между прочим, куда её в такую рань несёт.
— К утренней… А не успею, то уж к вечерней службе точно попаду, — отвечала она.
И когда над ней смеялись и плевались в разные стороны, она ещё больше понимала: не крестьяне они!
Один из чекистов не сдержался и злобно, надрываясь гадким смехом, спросил:
— Ну что тебе твой бог дал?
— Да я ведь не просить к нему хожу, добрый молодец!
— А зачем же тогда, дура ты раскосая?
— Поблагодарить за то, что уже есть!
Но тут красноармеец в крестьянской одежде, новоиспечённый чекист, матерился так, что Дуня не всё даже разобрать смогла, ей показалось, что она слышит такую брань впервые. Приводить эти скабрёзные слова на страницах романа мы, дорогой читатель, не станем в силу их несильной смысловой надобности.
Один раз её заставили конные, или верховые, мешок показать, да хитрый Тихон его набил доверху сладкими сдобными пышками и пирогами. Дуня от слов «Открой мешок» вздрогнула, но тут же раскрыла его, стала всех угощать пирогами с ванильным запахом и рассказывать, куда и зачем идёт. Над ней опять все смеялись и ёрничали над её богом, но согласились подвезти. Так этим же днём она попала в сердобскую церковь Михаила Архангела. Только на месте догадалась, что чекисты ищут Тихона и не знают о поклаже, какую он передал с ней, и зачем на самом деле она в это утро шла в собор…
С тех пор как она помнит себя и как начала ходить в собор Михаила Архангела, что в Сердобске стоял, прошло много лет, а в революцию попов почти всех расстреляли, тут вышел к ней совсем молоденький, Дуню он не знал; прежние, что были, сразу её узнавали. Она ему и рассказала о своей надобности — пожертвовать для собора. Когда он взглянул на то добро, которое принесла Дуня, молодому, и неопытному, и уж точно не понимающему в ювелирном деле попу стало не по себе, потому что даже взгляд неопытного человека мог определить и догадаться о настоящей стоимости этих драгоценностей. Имён Дуня не называла и о себе решила промолчать, раз батюшка новый. Просто сказала, что все её пожертвования от хорошего человека на нужды храма. Поп от страха и удивления стал тараторить о боге, но возвышенно и широко, и тут же переживать и думать, не нужно ли об этом сначала сообщить в ЧК. Пока он продолжал бубнить дальше, Дуня сообразила, что лучше уйти незамеченной.
Скажем наперёд лишь немного о судьбе этих украшений, которым не было цены в прямом и переносном смысле. Сложится она трагически, много прольют люди крови из-за них: кто-то за сохранность и целостность этих пожертвований, а кто-то будет убивать всех тех, кто встанет на пути бандитов, жаждущих завладеть бесценным сокровищем. Это очень большая и длинная история. Продлится она вплоть до начала следующего столетия. Дуня доживёт до этого времени и узнает не всё, но часть окончания долгого пути приданого Ульяны станет ей известна. Принимая участие в воспитании Вовки Шабалова, она расскажет ему о судьбе «красного Абдуллы», и как ни странно это прозвучит, именно Вовке выпадет «чёрный шар», чтобы положить конец криминальному триллеру под названием «Сокровища».
Будет служить в это время в Сердобске отец Андрей, ему дадут средства для восстановления храма Казанской иконы Божьей Матери и мужского монастыря на Сазань-горе, что рядом с городом. И когда оказалось, что большие средства отцу Андрею дали в долг и вдруг настало время, чтобы вернуть деньги людям с сомнительным прошлым, решившим тоже превратить сокровища в доллары, можно сказать — отмыть и обналичить, отец Андрей с ужасом поймёт и осознает, что столько валюты он вернуть не сможет никогда. Для него это стало непосильным бременем и страшным испытанием; чем и как могла бы закончиться его жизнь и судьба — ему не хватало даже сил, чтоб предположить это и представить. Он неустанно молился и просил помощи у бога…
Вот тогда прибежал к нему мальчишка по имени Егорка из посёлка Сазанье, сообщил, что отца Андрея ждёт почтенный господин на дороге в монастырь…
Отец Андрей увидел перед собой худого седовласого, небольшого роста пожилого мужчину или скорее старца, похожего на Николая Чудотворца с известных икон. Получил от него безвозмездно ту самую сумму по задолженности, о которой мы говорили, покрывавшую всю ценность и стоимость драгоценных украшений, полученных отцом Андреем как подношение церкви. И как вы уже поняли, дорогие читатели, это всё те же сокровища Ульяны, которые уже не первый раз попадали в лоно церкви как пожертвования, и, полученные отцом Андреем, они окажутся как средства в долг — долговой ямой. Он вернёт всю сумму, полученную из рук старца, заёмщикам, а сам вскоре скоропостижно скончается. Оставшиеся средства от реализации золота из приданого возлюбленной Тихона исчезнут. А следователь по фамилии Цибизкин, проводивший проверку по факту смерти отца Андрея, сделает всё для того, чтобы труп не исследовали — не вскрывали. Захоронили отца Андрея на второй день, потому что от жары труп начал портиться. А про деньги и всё, что могло к этому относиться, Цибизкин нигде вообще не укажет, ни в одном протоколе, как часто он это делал, а нам довелось его знать от начала его карьеры, и, к слову, везде и повсюду он так всегда делал и врал. Слухи о том, что отца Андрея могли убить, будут ещё долго витать над Сердобском, а люди на Сазань-горе — роптать и удивляться. А Цибизкин быстро переведётся — говорили, за большие деньги — для дальнейшей службы в УФСИН, возглавит службу собственной безопасности с тёплым кабинетом, молодой секретаршей, служебной машиной — кто бы мог сомневаться, где место будущему «настоящему полковнику». Он будет курировать все зоны и тюрьмы Пензенской области и станет «доить» зеков, брать откаты со всех сослуживцев, прикрываясь влиятельным тестем.
В общем, о трагической истории, которая началась с чекиста и честного человека Тихона и привела к непорядочному следователю Цибизкину, стоит рассказать подробно и обстоятельно, и мы, пожалуй, это сделаем в следующем произведении, если нам позволят время жизни и обстоятельства каждодневной суеты.
Тихон в эту ночь, когда отдал золото Дуне, незаметно прокрался к дому Аксиньи. Обойдя его со всех сторон, убедился в отсутствии чекистов и засады. Его обострённый и натренированный нюх, а правильнее сказать — обоняние, тоже со временем стал обладать такими неимоверными возможностями, что Абдулла улавливал запахи любой травинки среди множества запахов, окружавших его. Он не почуял сейчас запаха человека в форме или запаха человека, снявшего на время свою военную форму.
«Чисто», — подумал Тихон.
Аксинья бросилась с порога к нему на шею, как будто ждала его даже в эту минуту — и это было правдой, потому что она его ждала всю жизнь, днём и ночью, в любую минуту, если бы только он захотел прийти.
— Тишенька, мой милый Тишенька, — причитала она и целовала его без устали.
Но Тихон сразу захотел кое-что уточнить и расставить по своим местам некоторые вопросы:
— Приходили?
— Приходили…
— Значит, снова придут, у нас три дня, не больше. Всё равно найдут. А бежать мне незачем. Перейдёшь в мой дом! И живи там всегда!
— Что ж ты меня раньше не позвал? — со слезами на глазах простонала Аксинья.
— Не один я жил…
— А я бы и с ней ужилась. Нам бы тебя на двоих хватило! — и она не шутила.
Её слова обожгли ему душу, и он снова вспомнил Калачиху и понял, что Аксинья сама её попросила поговорить с Тихоном, чтобы тот рассмотрел возможность жить с двумя женщинами, ведь Ульяна была бы согласна — она мусульманка. А Аксинья хоть и понимала, что вся деревня осудила бы её, но она уже тогда думала так и осознала своим мудрым женским умом, чтобы русские мужики не по бабам бегали, а женились на них на всех и детишек сразу на себя записывали.
А сейчас, в наше время, когда Зинаида лежит в больнице и ждёт внука на свой день рождения, детишек хоть записывай, хоть не записывай на себя, ДНК всё равно правду покажет. Так вот и глядела в будущее Аксинья. И говорила она ещё, чтобы на всех женщинах мужчины официально женились по закону, через ЗАГС, а не прятались по подъездам в городах и по избам в сёлах и не боялись суда за многожёнство, прежние законы давно уже нужно менять, изжили они себя вместе с православными запретами и предрассудками.
И если теперь Тихона заберут, и куда бы его ни забрали, и куда бы он ни ушёл, и с кем бы он ни вернулся, она всё равно будет с ним. И какая бы женщина ни оказалась бы с ним рядом, и пусть их будет не одна, а две, три, четыре или больше, она всё равно от него никуда больше не уйдёт, и из его дома — тоже, как от своего счастья. Аксинья знала, что любит его на века — страстно и бесконечно.
— А ты дом мой береги! Охраняй! Если не вернусь, ты живи всегда в нём! Он теперь твой, знай это! Твой, навсегда! А документы я оформлю, — после этих слов он осёкся: про документы прозвучало как-то казённо, как из уст бухгалтера, не по-мужски, что ли, без достоинства.
А ведь перед ним сейчас стояла красивая русская женщина. Со светлыми, до пояса, волосами. С округлой пышной грудью. С осиной талией, какая бывает только у не рожавших женщин. С синими, как озёра, глазами и бровями чёрными дугами, как коромысла. И стояла она в одной ночной сорочке, дрожала душой и телом, утопая головой на груди Тихона, как в океане чувств и переживаний собственной любви. Тогда он её крепко и честно обнял, понимая, что сзади за ним идёт смерть страшная и голодная, но он забыл про всё, потому что давно перестал бояться её — той самой смерти.
Они оба утонули в своих чувствах, зная, что времени у них остаётся немного.
На третий день Тихона арестуют.
Они с Аксиньей ещё не будут знать, что она от него в эти дни забеременела и, перейдя жить в его огромный дом, будет огорчаться и страдать в неведении, чем это всё закончится — его арест.
Тихона забрали в ГПУ, что означало то же ЧК, и набрали ему по статьям такой срок, что он вряд ли уже мог рассчитывать на счастливую жизнь с Аксиньей или вообще на жизнь. Он подписал почти всё, что ему вменяли, и это было правдой: что не хотел работать в совхозе, потому что видел в этом рабский труд; что не согласен был со многими решениями советской власти; что не понимал, как она может «отменить» бога; признал, что расстрелял сам лично без суда и следствия банду Хряка, и, конечно, врал, что никаких драгоценностей у его жены никогда не было.
Но самым чреватым для него оказалось то, под чем он не подписывался — под протоколом, где значилось, что он немецкий шпион. За это его били больше всего.
Прошло много дней, недель и месяцев. Его, чёрного от побоев, уже еле говорившего, с распухшим, как мягкая большая губка или мочалка, лицом, поместили в какую-то тюремную больничку. Он потерял уже счёт времени и не знал и не мог определить, какой на белом свете день, год или месяц, и смутно, но всё же догадывался, что это были его последние дни.
В очередной раз, отказавшись подписать признание в том, что он немецкий шпион, понимал и знал, что его точно уже скоро расстреляют. Потому что теперь пора, он так и так не признается, а им без разницы было, шпион он или нет, — статей для расстрела у него хватало с запасом, жаль им было только того, что расстрелять больше одного раза им его не удастся…
И вот в эти последние для Тихона Петровича дни статный, высокий, крепкого телосложения, с седыми короткими волосами, подтянутый генерал в хромовых сапогах со скрипом вошёл в кабинет к Сталину, а за несколько дней до этого он же принёс и положил на стол ему, великому вождю, секретное досье агента Красного Абдуллы. Сталин молчал, курил трубку, о чём-то размышлял, ходил медленно из стороны в сторону и вдруг спросил:
— Почему я узнаю об этом только сейчас?
— Я согласовывал с товарищем Берией, — произнёс генерал, сожалея о потерянном времени.
— Он ещё жив?
— Жив, товарищ Сталин!
— Наверное, он очень крепкий! Стальной, так сказать, человек, — восторженно, тихо и удивлённо сказал Сталин и показал знаком руки, чтобы генерал молчал и больше ничего не говорил. Потом взял толстое досье, или уже можно сказать, что это часть уголовного дела и приговор в некотором смысле, и синими чернилами написал на первом титульном листе: «До конца свой!» Что означало для генерала Артемьева: надо спешить, пока Тихон Петрович, по его сведениям, был ещё жив.
Он нашёл его на больничной койке, и Абдулла сквозь прорезь заплывших от кровоподтёков век узнал в генерале своего бывшего наставника — товарища Артёма.
— Как смог! Прости! — генерал не находил других слов, чувствуя свою вину.
— Успел, значит, — еле прошептал Абдулла.
Тихон медленно и неслышно стал говорить, или ему казалось, что он говорит:
— За что мы боролись? Зачем революцию делали? Я — шпион?! Советская власть уничтожает свой народ!
Ему показалось, что он много должен сказать генералу и своему бывшему наставнику, ему причудилось, что он имеет на это право, чтобы говорить, и тем более сейчас, когда его чуть было не расстреляли и не лишили жизни почти ни за что, но он обнаружил, что в комнате никого не было. Его голос исчезал и тонул в пустоте, как в огромном пространстве тяжёлого безвременья или в вакууме безрассудства или засилья лжи во всём происходящем.
Дома его ждала Аксинья с грудным ребёнком на руках. Она назвала мальчика Петей, в честь отца Тихона. Он очень обрадовался, что у них родился сын: значит, есть кому передать своего коня. Невольно вспомнил пророчества ведуньи, несчастной Ули, так неожиданно покинувшей этот мир, которая предсказала ему и Аксинье судьбу. Она точно определила мальчика-наследника. Только теперь Тихон понял, что она могла и умела считывать информацию, записанную на скрижалях истории или на огромных безбрежных просторах космических полей, или, может, считывала судьбу с информационного поля Земли, о чём начнут много говорить и рассуждать люди через несколько десятилетий.
Тихон любил Аксинью и не стеснялся уже этого. Сама судьба творила время их жизни, где тесно переплелась любовь с тяжёлыми и трагическими страницами фатальных событий. Он крепко и ласково, с огромной нежностью прижимал к себе юркого и озорного толстяка — сына Петьку, и в это время его глаза наполнялись грустью. Из всего того, что уже было в его жизни и ещё, безусловно, будет, он теперь понимал, что это самое главное. Пока ещё маленькое, с трудом державшее свою головку существо — уже человек или даже человечище. Он продолжит его род, а значит, и жизнь; смерть никогда не сможет победить людей, наделённых силою любви и семейного счастья, где человек должен и будет нести этот факел надежды и добра как нескончаемого и необходимого потока жизни.
Они упивались с Аксиньей днями и ночами любовью, снова выпавшей на их долю, но так быстро оборвавшейся, как будто в один миг — грянула Вторая мировая война.
В том, что Тихон уйдёт на фронт, Аксинья не сомневалась ни на минуту. Он не любил председателя совхоза, говорил, что это враг народа и что его всё равно посадят или расстреляют когда-нибудь, а он, Тихон, должен идти и убивать тех врагов, которые ступили на его родную землю, чтобы обесчестить и разорить его кров и семью. По здоровью его на фронт не брали. По всем статьям он был не годен. Аксинья не знала и не могла знать, какую печать наложила на него Гражданская война, но в глубине души она хотела, чтобы его оставили в тылу, здесь, с ней, а работы найдётся и хватит на всех; тыл, в конце концов — такой же фронт. Но Тихон мыслил по-другому.
Он пошёл к Тольке Кочубею, мальчишке тринадцати лет, к сыну Сашки Кочубея, чтобы пристроить и оставить на попечение своего большого друга — вороного коня по имени Карат. Паренёк Толька, совсем мальчишка, был с характером — смелый. Знал Тихон, что председатель совхоза не сумеет отобрать у него подаренного и оставленного ему коня, как не раз пытался под разными предлогами увести его даже от самого Тихона, уверяя, что, его конь будет украшать конные выставки и участвовать в улучшении породы совхозных лошадей, и Падве оставит его у себя в совхозе под предлогом племенного коня, якобы для наращивания потомства.
А Тихон, когда разозлился на него в последний раз, то пробурчал себе под нос, но, возможно, совхозный директор услышал:
— Хорошо, от тебя не рожают… Запрет на твою породу бог наложил…
Все Кочубеи были сорвиголовами — смелыми, бесстрашными, спину ни перед кем не гнули, работали всегда много и честно, кому он ещё мог доверить своего Карата?
Жили Кочубеи по одному порядку с Дуней, но ближе к колхозной горе и дальше от реки и Тихона Петровича. Абдулла знал их уже давно, много лет, всех Кочубеев: и сестёр, и братьев, и деда, и прадеда. Глава молодой семьи, тот, что Сашка Кочубей, работал на кирпичном заводе и обжигал в печах кирпичи… Он среди первых уйдёт на фронт и геройски погибнет, закрывая своим телом амбразуру немецкого дота.
А Толька, который будет с самого начала рваться на фронт, встретится с Тихоном и, уважая в нём большого и сильного человека, послушает того и проживёт все трудные военные годы в деревне.
— Куда же ты рвёшься? — распалялся Тихон. — Кто же будет нашим жёнам, бабам русским и их детям помогать здесь? Кто им дров нарубит, колодец почистит, прорубь на реке от морозов укараулит? Коня в сани запряжёт… Волков отстреливать будет… Огород вспашет… Сена накосит… Сначала ты, Толя! А потом и их научишь… И дальше помогать станешь… Придётся!
Выслушал он его тогда этот смелый мальчишка до конца и уже не перечил. Он женится после войны на бакурской девчонке, и родится у них сын после двух дочек, и назовут они его Сашкой, в честь деда-героя. И пойдут они вместе — Сашка Кочубей и Вовка Шабалов — в одну школу, и любить будут по-детски, любовью искренней и чистой, дочь Кати Волковой Нюсю, и часто из-за неё ссориться, клевать друг друга, как петухи, трепать куртки, бороться и валяться в снегу, мериться силами, где выяснится, что Сашка сильнее. И тогда он скажет:
— Хватит, Вовка, силу показывать, пусть она сама кого хочет, того и выбирает.
И Нюся Волкова, дочь доярки Кати Волковой, неожиданно объявит:
— Вовка будет моим первым другом — учится он хорошо, а ты, Сашка, пока будешь вторым.
Хилый Вовка Шабалов от такой радости, будучи слабее Сашки, обещал научить того решать задачки.
Спор между Толькой Кочубеем и Тихоном Петровичем вспыхнул до этого как-то и вновь. Не давала покоя Тольке слава героев, о которых он слышал из сводок информбюро.
— Наши бабы сами всё умеют, — так решил аргументировать молодой Кочубей. — А коня зачем мне отдаёшь? Ведь на войне он тебе нужнее.
Отец Тольки поднял его тогда на руках, потрепал по чёрной кучерявой голове и добавил:
— Зря ты Тихона Петровича не слушаешь, он плохому делу не научит…
Эти слова были последними словами и наставлениями отца Тольки Сашке Кочубею, но даже если и не последними, он всё равно их запомнит на всю жизнь, как и отца своего, героя, и сам будет расти таким же, и станет взрослым, похожим на отца родного от начала и до конца. И жить будет, как отец, обжигая кирпичи в горячих печах бакурского кирпичного завода. И кожа у него, как и у отца, станет коричневой, как сухая виноградная лоза, и тугой, как пергамент, и никто уже не будет помнить, кроме Дуни, были они, Кочубеи, темнокожими и дублёными от природы своей азиатской или от печей бакурского кирпичного завода.
Тихон Петрович поехал в Москву. Он как никто из немногих понимал, что война эта будет не такой, как другие войны, совсем иной, что кони станут стальными и железными, как в небе птицы огнедышащие, а корабли или лодки давно уже люди под водой научили плавать…
А новый хозяин, решил он, Карату понравится. Он давно заприметил Тольку Кочубея и мечтал не один раз, что если у него когда-нибудь родится сын, пусть он станет похожим на этого мальчишку.
В Москве Тихон найдёт товарища Артёма, уже зная, что это генерал Артемьев. Попросит у него помощи — уйти на фронт, а если говорить правду, он захочет служить опять там же, по своему профилю и призванию. Он снова станет шпионом-диверсантом, но не сразу. Генералу придётся, как много лет назад, снова убеждать комиссию в профессиональной пригодности Абдуллы, только в этот раз инвалида Гражданской войны Тихона Петровича Сиротина.
На военном полигоне, на большом стрельбище, или тире НКВД, где они учили и тренировали своих солдат, генерал соберёт членов комиссии, даст в руки Абдуллы снайперскую винтовку. А сам, отойдя на большое расстояние, зажмёт между двумя пальцами левой руки — на всякий случай, чтобы правая рука не пострадала — небольшую металлическую монету и подаст Тихону голосовой сигнал: «Давай!»
Тихон уверенно и медленно снимет прицел со снайперской винтовки, и отдаст его в руки стоящего рядом генерала, и без тени сомнения одним выстрелом выбьет из пальцев руки генерала медную монету, не повредив тому ни одного пальца. Генерал Стоволосов, который держал оптический прицел от винтовки и был из того же ведомства, что и Артемьев, зло и ехидно, намеренно громко, чтобы все слышали, играя при этом демонстративно на публику, неожиданно скажет:
— Фокус! Генерал?!
Артемьев, повернувшись к нему, ответит:
— Попробуй!
Генерал Стоволосов, известный в массовых чистках в конторе Берии, смело возьмёт монету в правую, а не в левую руку, возвращая оптический прицел винтовки Тихону. И фривольно зажмёт монету между большим и указательным пальцами.
Тихон и товарищ Артём молча переглянутся только им давно известным взглядом… И тогда Тихон поставит прицел винтовки на его прежнее место, и сделает выстрел без тени сомнения, и… выбьет монету… При этом он отстрелит указательный палец правой руки генералу Стоволосову, который не раз нажимал им на курок револьвера, расстреливая невинные души в затылок так называемых врагов народа. Это был тот генерал, который бил и уродовал Тихона, чтобы тот подписал признания, якобы облегчил себе душу и участь: «Я — немецкий шпион».
Но сейчас он вряд ли мог вспомнить этого пленника в застенках НКВД, потому что слишком много их, таких Тихонов, прошло через его руки и перед глазами безжалостного генерала НКВД и ГПУ, палача и садиста. Разразился большой скандал, который мог закончиться неминуемым арестом как Тихона, так и генерала Артемьева, потому что Стоволосов обвинил их в сговоре и умышленном увечье.
Вся эта история тут же дошла до Сталина. Генерал Артемьев стоял в кабинете Хозяина, вытянувшись в струну, именно в тот момент, когда Сталин курил трубку, и перед ним снова лежало уже помеченное им же самим не так давно досье на «красного Абдуллу». Эта минута для генерала Артемьева длилась целую вечность, до того момента, пока товарищ Сталин — великий вождь народов, не произнёс:
— Генерал виноват сам! Под пули не надо лезть! Снайперы нам нужны! Война! Фашисты рвутся к Москве. А ваш, этот… — Сталин задумался и задержался в этой позе, вынув курительную трубку изо рта и держа её на полусогнутой руке, будто что-то вспоминая очень важное…
— Старшина Сиротин, — подсказал генерал Артемьев, предугадывая ход его мыслей.
— Э-э-э… — как бы обозначая правильность своих рассуждений, подсказанных ему, Сталин хотел более точно выразить свою мысль.
Артемьев снова опередил его:
— Абдулла, товарищ Сталин!
— Вот именно, Абдулла! Он не так далёк от истины. Порыв ветра мог изменить траекторию полёта пули. И генерал Стоволосов не мог этого не знать! На фронт младшим лейтенантом его отправьте! Две войны уже прошёл!..
— Слушаюсь, товарищ Сталин! — только здесь у генерала Артемьева всё отлегло.
Так «красный Абдулла» попадёт на фронт снайпером специального подразделения НКВД, подчиняясь напрямую только генералу Артемьеву и выполняя особо важные и сложные задания по ликвидации высоко уполномоченных, приближённых часто к самому Гитлеру персон, а по сути, преступников и негодяев фашистского рейха.
Директор совхоза Семён Генрихович Падве, немец по происхождению, не будет давать покоя Тольке Кочубею. Они обложат и его и сарай со всех сторон, где тот прятал, кормил и холил подаренного ему Карата, захотят его увести под предлогом трудного военного времени, когда каждая и любая тягловая сила была на особом счету. Они начнут ломать ворота конюшни, где стоял Карат. Но Толька по совету Тихона и с его помощью за несколько ночей, уже заранее, до ухода Абдуллы на фронт, сделают так, что задняя стенка конюшни будет тайным ходом, и если выдернуть металлические засовы, то стена упадёт, как переходной мост у древней крепости, и Кочубей легко и беспрепятственно мог покинуть это место, что он и сделал, он верхом отгонит коня в лес. Продолжит его там прятать, выгуливать и даже скакать вдоль реки, чтобы тот не застаивался и не хирел.
Ранней весной сорок второго года, когда лёд на реке ещё не тронулся, но сильно подтаял, совхозная повозка с флягами молока неожиданно провалилась в полынью и начала уходить под воду. Её всё сильнее и больше стало затягивать течением. Семён Генрихович Падве поседеет в одночасье, а учитывая своё немецкое происхождение, будет понимать, что остаток жизни он может провести в Сибири или на Колыме. Ведь ещё перед войной его должны были сослать туда, как сослали почти всех поволжских немцев. Его оставили в Среднем Поволжье, потому что за него хлопотал зять — на то время важный партийный работник, которого он сам называл советским бонзой.
Теперь всё могло измениться в самую худшую сторону, но он увидел Кочубея, который выгуливал вдоль реки персидского скакуна. Встал перед Толькой несчастный бюрократ на одно колено и бархатным голосочком запричитал:
— Помоги, Толенька! Богом прошу!
Толька подцепил сани с молоком вожжами к Карату, пошептал ему на ухо:
— Не спеши! Не спеши, дружище! Давай! Медленно!
Молоко, сани, лошадей совхозных Толька спас, а Семён Генрихович хоть и не признавался никогда, но в бога верил по-настоящему и, дав зарок Ему, сказал как отрезал:
— Не прячь коня больше! Приходи с ним в совхоз — помогать будешь! Я вас на довольствие поставлю обоих!
Но Семён Генрихович не мог не знать того, что Толька работал вместо отца на кирпичном заводе, где обжигал кирпичи, а предложение своё сделал теперь из-за большого уважения и благодарности. Так они и разошлись мирно, по-дружески, но для Карата это стало слабым утешением. Давно стал замечать Толька, что конь не такой, как прежде, и понял он, что тот тоскует без своего хозяина. Всё чаще и чаще он видел, как Карат смотрит на запад, за горизонт, куда уходит солнце. И на его большие лошадиные глаза наворачивались слёзы, собираясь в веках, как в мешках, а потом всё равно текли по лошадиной морде, и он прятал её между передних ног и даже пытался вытереть слёзы о колени, словно, как человек, стыдился своей мужской слабости.
Вскоре Карат сдох.
Толька вырыл большую яму, как скотомогильник, и похоронил его. Из фанеры сделал табличку, подписал и вбил с деревянным колышком в холм этой могилы, где теперь покоился Карат. Потом оповестил тётку Аксинью, чтобы та знала, где он похоронил Карата, и чтобы рассказала дяде Тихону, потому что всё ещё в тайнах души вынашивал планы сбежать на фронт.
Тихон Петрович воевал с начала войны уже за Москву, потом его перебросят под Сталинград. Здесь с ним и случится та история, когда его жизнь снова зависнет на волоске, а худшее из всего этого — чуть было не расстреляют как изменника и предателя Родины.
Командующему фронтом Жукову понадобился хороший снайпер, и все указали на Абдуллу, который теперь при любом раскладе числился за фронтовой разведкой, но подчинялся только Москве, управлению НКВД, генералу Артемьеву. От него лично приходили ему шифрограммы, а ключ к шифру был известен лишь Тихону. Так он узнавал, где и когда ему нужно было находиться для выполнения особо секретного задания, чаще всего это ликвидация фашистских истуканов, подонков и палачей, совершивших к тому времени уже не одну карательную операцию, когда по их приказам вешали, стреляли, истребляли в массовом порядке детей, женщин и стариков…
Абдулла стоял перед Жуковым, только что вернувшийся с очередного задания, отрастивший к тому времени усы и бороду, вытер с них капли утренней росы и доложил командующему о своём прибытии. Жуков коротко изложил ему суть вопроса и поставил задачу. Но Абдулла отрапортовал, что не может выполнить приказ без согласования с Москвой, с управлением НКВД, где назовут имя генерала, его непосредственного руководителя, иначе у него нет такого права — выполнять другую задачу. Жуков счёл такое невежество прямым неповиновением и за невыполнение приказа распорядился расстрелять снайпера на месте. Кто не знал Жукова — скажем прямо, без утаек: человек он был очень жёсткий, крутого и непримиримого нрава.
Абдулла снял с себя маскировочный халат, и перед Жуковым стоял теперь рядовой Красной армии, хотя по документам агент НКВД был младшим лейтенантом — это звание, как мы помним, ему присвоили сразу после пресловутых испытаний на стрельбах. Но знаков различия он не носил и был всегда в форме рядового. Но того, что он позволял себе, не знала даже Москва. Он носил под маскировочной одеждой и никогда не снимал с солдатской формы все награды — ордена и медали, полученные во время службы в разных частях и подразделениях Красной армии и советских спецслужб. Это была его особая и заслуженная гордость, не купленное превосходство.
— Войне нет двух лет. Где ты успел получить столько наград? — напряжённо спросил Жуков. — Вижу, есть ещё с Гражданской войны. На каком фронте воевал?
— На Туркестанском.
— Видел Фрунзе?
— Так точно, товарищ командующий.
— Но есть у тебя награды, которые получают только чекисты? У них своя привилегия.
Абдулла промолчал.
— Имя Абдулла тоже вымышленное?
Абдулла продолжал молчать.
— Отставить! — сказал командующий фронтом шофёру и адъютанту. Они держали за руки Абдуллу, чтобы поставить его к стенке и расстрелять.
И тут Тихон обратил своё внимание на высокую сосну толщиной в два обхвата человеческих объятий, которая могла бы стать той «стенкой»…
— Прости, солдат! Делай своё дело! Снайпера мы найдём другого. С такими солдатами, как ты, мы обязательно победим! Им никогда не согнуть нас! — произнёс Жуков и обнял Абдуллу, как обнимают родного брата или отца, тепло и нежно похлопывая его по плечу, понимая свою неоправданную жёсткость и несправедливость преждевременного приказа.
Так Абдулла и в этот раз остался жив и избежал смерти, и, как он всегда говорил себе в таких случаях: «Не время мне ещё, значит, умирать!»
Ходил Абдулла на задания без личных документов, настоящие его имя и фамилию во фронтовой разведке почти никто не знал, даже его напарник, которого звали Мурзой, тоже не знал. Впрочем, как и сам Тихон о Мурзе не знал ничего, кроме его, как он понимал, вымышленного имени — Мурза. Был тот очень молодым парнем, безусым, таких он встречал у северных народов, и лицом тот был похож на тунгуса, их нередко брали в снайперы, они были прирождённые охотники и говорили, что белке нужно на промысловой охоте попасть в глаз, чтобы не портить красивую шкурку. Мурза хвалился Тихону, что у него пуля и выходит через второй глаз — у меня, мол, самые дорогие шкурки для покупателей. Тихон уважал его за своеобразный юмор, но больше жалел и оберегал — молод уж слишком был, да и мало их осталось, представителей северных народов, после революционных передряг.
А когда они уходили на задание, он всегда оставлял его далеко от того места, где сам ложился в лёжку и выжидал того самого главного момента, когда ему нужно было всего лишь один раз нажать на курок снайперской винтовки. Перед этим, расставаясь с Мурзой, говорил тому: если не вернусь к вечеру, нет, к утру (говорил на всякий случай с ефрейторским запасом) — и поправлял себя, чтобы искал его по стрелке компаса в этом направлении, и помечал ему кусочком пластилина на защитном стекле компаса это направление. Мурза обижался:
— Абдулла, я же грамотный!
Тогда Тихон шутил в ответ:
— Вдруг перепутаешь север с югом и не найдёшь меня!
Это ещё больше обижало Мурзу, потому что у себя на родине он всю жизнь ходил на охоту без компаса и ни разу не заблудился.
В это время Толька Кочубей исполнял наказ Тихона Петровича. С раннего утра и до позднего вечера работал на кирпичном заводе, а потом на своей улице — помогал всем женщинам без мужей, словом, был незаменимым работником и неутомимым помощником. Не ходил он лишь к Калачам. Савву по состоянию здоровья и по возрасту на фронт не взяли, но тот и не хотел. Молодой Кочубей считал, что справляться они могут и сами, за что Калач на него сильно злился и таил обиду.
Как обычно, зимним утром Кочубей пошёл на замёрзшую речку, мороз был не сильный, но он всё равно предполагал, что прорубь наверняка затянулась льдом. Женщины с улицы по субботам и воскресеньям настирывали много белья и ходили обязательно полоскать его. Аксинья, наверное, первой увидела сына Кочубея, как он с ломом прошагал мимо окон в сторону реки. Она растолкала и разбудила подросшего Петьку, который уже сам ходил… С большим тазом и вёдрами пошла к реке вслед за Толькой. Тот уже раздолбил лёд и чистил огромную полынью проруби, расширяя и увеличивая её по площади, чтобы та дольше сохранялась и не успевала затягиваться и покрываться льдом. Ему было жарко от работы с тяжёлым ломом и большой совковой лопатой, которой он вычерпывал куски льда и ледяную кашицу; он сбросил тулуп, разогревшись от долгой работы, так что щёки у него зарделись розовым наливом…
— Здорово, тётка Аксинья! Зачем Петьку-то тащишь?
— А где ж его одного, сорванца, оставишь? Здравствуй, Толенька, — добавила она нужные слова к разговору.
Толька продолжал благоустраивать место для полоскания белья. Аксинья раскладывала и перекладывала стираные вещи. Кочубей подумал, что лучше ему подождать Аксинью, чтобы отнести тяжёлые сырые простыни и покрывала или донести маленького Петьку до дому. Хотя от реки дом Тихона был недалеко, лишь два подворья разделяло это расстояние. И вот тут сонный, ещё мало соображавший Петька как-то неожиданно поскользнулся, упал в прорубь и ушёл под лёд, затянутый течением в сторону маслозавода. Там, за заводом, была земляная плотина, голая, без снега, в тот год снега долго не было, а морозы ударили сразу. А рядом — шлюз, с большими валунами, по которым текла вода, как по горным порогам, и здесь, на небольшом участке, не замерзала даже зимой. Но ждать, что трёхлетний мальчишка проплывёт это расстояние без воздуха и останется жив, было бы безумием. Кочубей даже думать не стал об этом. Он молниеносно сбросил валенки, кинул лом Аксинье, крикнул:
— Руби на чёртовом углу, — и нырнул в прорубь.
Так называли уже давно то место, где Иван с Тихоном и Петькой будут спасать лосёнка. А назвали его так за то, что оно было неглубоким, но растительность, которая росла со дна реки, верхушками торчала летом из воды, как борода чудовища, и наводила страх. Купаться здесь не любили тоже, было неудобно, потому что скапливалось много тины, а зимой это место из-за мелководья промерзало больше всего, но кусты со дна реки продолжали торчать, как поредевшая борода чёрта.
Животные и звери природным чутьём распознавали это место. Волки его знали ещё лучше. Когда их было много, и они приходили в деревню поживиться, то уходили обратно от погони охотников и лая собак именно в этом месте. Потом, когда станет много лосей, потому что волков сельчане отстреляют, лоси будут уходить от тамбовских браконьеров в село тоже через это место, чтобы найти себе спасение и защиту у деревенских жителей.
Как Аксинья бежала к этому месту, она не могла потом вспомнить и пересказать, она, скорее, летела, как птица, оторвавшись ото льда, и если она бежала, то ей казалось, что она не отталкивалась от земли. Как она несла тяжёлый металлический лом для рубки льда, она тоже не помнила. Наверное, на тот момент он ей казался гусиным пёрышком. Рассказывают люди, что во время пожара выносят большой кованый сундук и не помнят этого, а когда их просят снова его поднять, не могут оторвать от земли даже угол этого тяжёлого сундука, набитого добром, что наживали всю жизнь. Как она долбила и рубила лёд чёртова угла, могли видеть лишь ангелы, потому что такую силу матери дают только они. Она рубила его, как атомный ледокол, о котором на то время человечество ещё не могло знать. А Аксинья услышит о нём в далёком будущем — о первом ледоколе, который будет ходить в Арктику, подминая под себя огромную толщу льда и ломая его, не как лёд рек и озёр средней полосы России, а до 3,5 метра толщиной, что на Северном полюсе…
Смелый Толька Кочубей ухватил под водой Петьку и тянул его по течению, чтобы уцепиться за речные кусты на дне чёртового угла. И вглядывался в просвет речного льда Сердобы, который был всегда прозрачный и чистый, как хрусталь, и с ужасом думал, что если тётка Аксинья не успеет, то они будут биться как рыбы об лёд и затонут уже вдвоём. Не простит ему дядя Тихон такой «помощи» деревенским бабам, даже мёртвого Тольку проклинать станет за то, что прорубь, которую он соорудил, не огораживал перилами из досок, как это делал на Крещение приезжий батюшка, потому что своей церкви в селе у них не было.
Но обдало жаром сердце Тольки, взорвалась счастьем душа простого паренька, когда впереди над собой он увидел лунку, вырубленную тёткой Аксиньей, и её белые руки, шарившие подо льдом, словно она хотела кого-то уцепить. Вытолкнул Толька через эту лунку маленького Петьку на лёд, а сам просунул лишь голову, чтобы отдышаться, хотя его натренированные у горячих печей лёгкие могли долго не дышать и задерживать дыхание. Плечи только не проходили и не пролазили через небольшую дырку во льду. А всё из-за того, что за время тяжёлого труда, особенно на кирпичном заводе, когда за смену он поднимал и перевозил на тележках не одну тонну кирпича, он раздался в плечах, как настоящий Геракл. Но сам оставался худым, даже тощим, но высоким, как его погибший отец, на которого они получили уже похоронку, что погиб под Москвой геройской смертью, даже в газетах писали, что закрыл собой и своей грудью амбразуру немецкого дота.
Тётка Аксинья начала метаться, видно приходила в себя, и потому хваталась то за бездыханного Петьку, то за кучерявую, чёрную, как сажа, голову Кочубея. Тут деревенский мальчишка, будучи ещё всем телом подо льдом и в холодной воде, ещё не раздышавшийся от недостатка времени, осипшим голосом прохрипел:
— Раздыши! Раздыши его, — он упирался в песчаное дно реки, где на мелководье ему хватало своего роста.
Аксинья впопыхах присела, перевернула Петьку вниз лицом, на живот на свою ногу, согнутую в колене, и стала давить на него со спины, не совсем понимая, что она делает и правильно ли, но когда поняла, что массаж сердца делают по-другому, вода из Петьки полилась, и он заорал и задышал одновременно.
— Теперь брось его! Руби вокруг! Не держат руки! Унесёт течением! — снова захрипел Кочубей.
И Аксинья опять подхватилась, впадая в прежнее бессознательное состояние, когда человек, видно, не помнит себя, так как им управляют ангелы. Она вырубила вокруг Кочубея дырку больше, чем была вырублена ею до этого, и вытащила спасителя своего сына на лёд. Все вместе они побежали в дом Тихона, где жила теперь Аксинья в ожидании мужа. Правда, Петьку пришлось Кочубею тащить на плечах, чтобы они, оба мокрые, не замёрзли и не простыли. В доме у Аксиньи нашлись тёплые вещи Тихона, чтобы переодеть Тольку в сухую одежду, и она сказала, чтобы тот их не возвращал, а носил, а его вещи после стирки и сушки она сама принесёт к ним домой.
— А дядя Тихон, вернётся если… — но то, что хотел сказать простой бесхитростный мальчишка, недоговорил, так как его Аксинья сразу оборвала:
— Никакого «если», Толенька! Мы ведь с ним ещё и не жили!
— Да знаю я! Всё село знает!
— Ну, вот видишь, он вернётся! Он обязательно вернётся. Должен. И обязан. А про вещи он ничего не скажет, носи на здоровье!
— А мой отец уже никогда не вернётся! — у Тольки на глаза навернулись слёзы.
— Не плачь, миленький! Не плачь! Погиб он как герой! — И чем больше она его успокаивала и пыталась жалеть, целовала и прижимала к груди, тем громче он рыдал и расходился в плаче, ревел всё сильнее и сильнее, пока маленький Петька не подошёл к нему, не обнял его за колено и не сказал:
— Ты тоже гелой! — букву «р» он пока не выговаривал.
Тут Толька расхохотался безумным смехом, схватил Петьку, подбросил его под потолок и закричал:
— Это ты у нас герой! Слышишь, Петька! Мне не стыдно будет смотреть в глаза папке твоему! Дяде Тихону!
Потом Аксинья вместе с Петькой проводила Кочубея домой, где его ждали с нетерпением мать и младшая сестра. Аксинья, может быть, и не хотела бы говорить всё его матери, но как объяснишь, что на сыне вещи Тихона — видно сразу, что они ему велики и смотрятся мешковато, хотя по росту он уже был таким же, как и Тихон Петрович.
Мать и сестра плакали и говорили:
— Он у нас смелый. В отца весь! В беде не бросит!
Воспоминания об отце и муже вызвали ещё больше слёз и переживаний, тогда мать Тольки принесла похоронку и, прижимая её к груди, говорила, что сын у неё теперь за всех сразу — и за отца, и за брата, вот такой он у нас.
Тихон вернётся с фронта, узнает об этой истории и скажет младшему Кочубею:
— Дом тебе… такой же… Нет, лучше, чем себе, своими руками срублю, а ты женись!
И срубит. И приведёт Кочубей в этот дом белокурую бакурскую девчонку, такую же красивую, как и он сам к тому времени — превратится в кареглазого красавца. Родят они троих детей: двух дочек и сына Сашку, о котором мы уже говорили.
Ходил Тихон на особые задания с первых дней, как оказался на фронте. Это была его война и работа, и он понимал, что он должен делать то, что делал. Задания у него были сложными и несложными, но всегда с большим риском для жизни, только некогда ему было задумываться о том, что его могут убить, как и всегда, где бы и когда бы он ни воевал. Одно для него было предельно ясно, особенно сейчас, как для любого человека, патриота и гражданина: что не могут фашисты ходить по его земле, они могут быть лишь убиты и прокляты. И он убивал их всегда с одного выстрела и ещё ни разу не промахнулся. На груди у Тихона Петровича Сиротина уже не было места для новых орденов и медалей, а он всё «работал и работал». А может, правильнее назвать его профессию «воевал и воевал», или «убивал и убивал», но кого — безжалостных фашистов, сотнями, тысячами, миллионами сжигавших в печах и крематориях концлагерей жителей голубой красивой планеты, на которой эти уроды объявили себя избранным народом. И Тихон понимал, что у него приличный возраст и война эта может быть для него последней. Но ему становилось страшно, что когда-нибудь потом придут такие, как эти, и снова объявят себя избранными и будут убивать уже его детей и внуков, и всё, что он делает сейчас, когда-нибудь забудут, или он оставит в живых того фашиста, от которого родится новый Гитлер в следующем столетии.
— Господи! — взмолился Тихон, — покажи мне того, кто решит это сделать вновь, и я клянусь Тебе, Господи! Я не промахнусь, чтобы прострелить проклятую голову мировому фашизму!
Тихону по силам было любое задание, и даже среди немцев уже ходили слухи и панические разговоры, что у русских есть снайпер, которого фашисты прозвали не «красный Абдулла», а «косой Абдулла», мог видеть очень далеко, и даже без оптического прицела у винтовки, и его пуля всегда ложится в цель. Фашисты объявят за «косого Абдуллу», или ещё называли его Schielend, большую награду: любой немецкий снайпер, убив его, получит 100 тысяч рейхсмарок. И, как обычно, к этим слухам прибавлялись новые слухи, и даже самые невероятные, отчего внушали и вбивали страх самим карателям. Но надо быть честными и сказать, что и среди немецких снайперов были большие мастера своего дела, а воевали за фашистов только потому, что ещё не осознавали всего уродливого и такого позорного явления, как фашизм. И на Курской дуге Тихон впервые столкнётся с таким снайпером, который просчитает его и начнёт свою охоту на «косого Абдуллу». Тихон прочитает с листовки: охота на шиленда (косоглазого). Фашистского снайпера, что объявил охоту на Абдуллу, предупреждали такие же снайперы — коллеги по одному цеху убийц, пугая слухами, что пуля «косого Абдуллы» летит не только по прямой, но и по косой линии (schräg), и даже под углом (Ecke). Словно не выпуская и преследуя свою жертву, пока её не догонит и не убьёт в любом месте.
А проблемы у Тихона появились задолго до этой войны, уже с Гражданской мясорубки, после последнего ранения — выстрела Сулеймана. Он перестал видеть левую половину своего пространства, то есть левое поле его зрения очень сильно сузилось. Так он обманывал разные медицинские комиссии, а на самом деле этого поля не было вообще… Чтобы сбалансировать проблему, он прикрепил к стволу винтовки зеркальце, похожее на женское, что женщины носят в дамских сумочках, которое у него было обращено в левую сторону, ту, что ему было трудно контролировать. Теперь он мог видеть через это зеркальце всё то, что происходило слева от его лёжки, но делал он это только одним глазом — правым, которым смотрел в оптический прицел винтовки и периодически кидал им взгляд на картинку в зеркальце. Но уже дважды его зеркало прострелил немецкий снайпер. И Тихон менял своё место расположения, но в любом случае выполнял задание и доводил поставленную перед ним задачу до конца уже без бокового зеркала. И, уходя последний раз в ту сторону, где его ждал Мурза, испытывал тяжёлое чувство своей уязвимости и очень близкое, рядом с собой, глубокое смердящее дыхание фашистского снайпера — как будто шла за ним и дышала в затылок самая настоящая и безжалостная смерть!
Теперь, собираясь на очередное задание, он попросил Мурзу помочь ему. Они вдвоём закрепили с обратной стороны тяжёлого брезентового костюма Тихона его личный наградной маузер, обращённый стволом в левую сторону, а тонкую супонь, верёвочку-шнурок, он прикрепил к курку, а второй конец потаённо провёл под брезентом и опустил в правую прорезь маскировочного халата, под правую руку. Попросил Мурзу повесить мишень слева от себя и произвёл тренировочный выстрел — всё получилось как нельзя лучше. Мурза не понимал, что делал Тихон, и спросил его об этом, но тот посмотрел на него как на ребёнка и сказал:
— Мурза, никому не говори!
На последнем задании они так же, как обычно, расстались там, где Мурза его должен будет ждать, он прилепил опять пластилин ему на компас и ушёл, не прощаясь.
Тихон снова выставил зеркало на стволе своей винтовки и продолжал опять ощущать обострённым обонянием запах чужого человека, который маневрировал вокруг лёжки Тихона, сокращая расстояние между ними. Он отполз назад и оставил винтовку лежать одну, без владельца. Но при этом оказалось, что он перестал видеть зеркало, а вместе с этим и левую половину пространства, где была у него засада, или, как чаще он это называл, лёжка. Крутить головой, чтобы осмотреться вокруг себя, он не хотел, он не мог двигать ничем — это его тоже могло быстро обнаружить.
Когда запах чужого человека стал настолько близок, совсем рядом, он понял, что подвёл его всё-таки слух слева, на левое ухо, и он не уловил мягких, как у рыси, шагов, а услышал немецкую речь, точнее, русские слова, которые говорил с сильным акцентом фашистский снайпер, коверкал их и произносил не совсем верно. Но для Тихона было достаточно понятно, хотя некоторые слова немец говорил на своём языке. За время войны Тихон не смог изучить немецкий язык и удивлялся, как ему легко давались восточные языки и как с большим трудом он запоминал теперь отдельные слова и фразы из европейского языка.
Но мы не будем уродовать русскую речь и язык и приведём слова немца в обычном, стандартном переводе. Но сначала скажем, что это был один из лучших немецких снайперов, офицер Третьего рейха, получивший в Штутгарте высшее образование, происходивший из древнейшего рода, интеллигентной семьи, высокий блондин и истинный ариец Отто Розенкранц.
— Встань! Подними руки вверх! Не делай глупостей! — говорил немецкий снайпер, с трудом различимый среди молодых сосен и елей, сливавшийся с ландшафтом русской природы под Курском. — Я давно о тебе слышал. Я видел, как ты стреляешь. Ты настоящий снайпер. Я запомнил тебя со Сталинграда. Я думаю, у тебя нет одного глаза или он очень плохо видит. У всех у нас есть твоя фотография. Я не стану тебя убивать. Ты пойдёшь со мной, Абдулла. Я получу награду. А ты будешь служить великой нации. У тебя будут жена и дети — большая немецкая семья. Нам нужен такой генофонд!
Тихон понимал, о чём говорил немец, но всё это не могло совпадать с тем, о чём думал «красный Абдулла» и как представлял себе свою жизнь.
— Закурю! — сказал Тихон, опуская правую руку, чтобы дёрнуть за шнурок, прикреплённый к маузеру. И дёрнул.
Но только немец не был так прост и глуп, как и вся немецкая армия, в чём часто мы могли заблуждаться, ведь они дошли до Москвы за несколько месяцев, а теперь несли большие потери и медленно, очень медленно откатывались назад, на запад, растянув всю войну аж на целых четыре года.
Розенкранц по описанию ориентировки, что выдали каждому немецкому снайперу под Курском, знал, что Абдулла не курит и не пьёт русскую водку, потому что любого снайпера легко обнаружить по запаху сигаретного дыма, а не пьёт, чтобы не затуманивался глаз-алмаз (что уже Тихон добавлял сам). Это были данные немецкой военной разведки, в том числе и о проблемах на левый глаз после тяжёлого ранения в русскую революцию.
Слово «закурю» сверкнуло как молния в сознании фашиста и стало сигналом, чтобы он уже автоматически, как были натасканы все немецкие снайперы, выстрелил и раздробил левое плечо Тихону. А пуля Тихона, выпущенная из маузера, пробьёт немцу левую половину груди, собьёт его с ног, и тот, тяжело дыша, лёжа на спине, прошипит тихим умирающим голосом:
— Хитрый азиат!
Тихон впервые окажет помощь фашисту, забыв про себя и своё плечо. Он наложит ему на рану плотный прорезиненный кусок материи, отрезанный от комбинезона немецкой формы, переведёт открытый пневмоторакс в закрытый пневмоторакс, как учили его на курсах военной подготовки. И забинтует грудь раненому, а потом склонится под его ухо и, продолжая терять свою кровь от тяжёлого ранения в левое плечо, тихо скажет:
— Я оставляю тебе жизнь, чтобы ты увидел нашу Победу! А я — русский Абдулла из Бакур!
До Мурзы Тихон дошёл с трудом, теряя время от времени сознание и приходя в себя снова, при этом бинтуя на ходу сильно окровавленное левое плечо. Трое суток Мурза будет нести его до места расположения советских войск, переходить линию фронта, тащить его волоком, взваливать на себя или тянуть то за ноги, то за верхнюю часть туловища, выбиваясь из сил. Как ни говори, а тяжёлый был этот знаменитый на весь фронт снайпер Абдулла. Мурза стал бояться, что не донесёт его и сам умрёт от такой тяжести, но не мог по-другому — нести было нужно, хоть умри. Он прижимал своё ухо к его лицу или груди и слышал, что Абдулла дышит. И тогда Мурза молился своим духам и богам, как на охоте, чтобы они помогали ему. И Абдулла как-то, придя в сознание, оглядевшись вокруг, увидел, как напарник молится своим духам совсем по-другому, не как христиане, и пошутил:
— Думаешь, вот так они помогут?
— Обязательно помогут. У нас на Севере они любому хорошему человеку помогают. А ты, они мне сказали, хороший был всегда человек.
Абдулла рассмеялся и резко поморщился от боли в плече.
— Шельма ты, Мурза… Врёшь в глаза…
— Конь у тебя есть… Каратом звали… Умер он… Не вру — духи сказали!
Абдулла поверил и не поверил духам Мурзы, но опечалился, если это правда, о чём говорят духи Мурзе, и попросил воды, и как можно больше…
Мурза напоил Абдуллу, и тот снова потерял сознание, а напарник, уповая на северных духов, опять потащил большого человека к своим снайперам из фронтовой разведки…
Это было то самое единственное провальное задание, которое Тихон не смог выполнить за всё время своей службы и за всю свою жизнь, начиная с Гражданской войны, служа на Туркестанском фронте вначале, а затем в разведке, или даже с тяжёлых работ у барина…
Генерал Артемьев лично вылетит в штаб фронта, чтобы разобраться во всём на месте. Тихон только ему одному расскажет всю правду, и генерал посоветует больше никому об этом не говорить, иначе, он предупредил, Абдуллу расстреляют, а генерал проведёт остаток жизни в Гулаге.
После фронтового госпиталя они встретятся в Москве. Генерал лично проводит Абдуллу на поезд, крепко обнимет его, и они оба, не сдерживая скупых мужских слёз, вспомнят годы совместной работы.
— Прощай, Тихон Петрович, может больше не свидимся, — генерал похлопал Абдуллу по второму, здоровому плечу, по правому, а тот молчал и не находил слов. — С директором совхоза больше не воюй. Оформишь группу в областной больнице, документы я тебе подготовил. Жаль, не отметили твоё новое звание. Майор ты теперь и заслуженный чекист нашей страны, можешь уже не скрывать своё прошлое. — Генерал не удержался снова, чтобы не обнять Тихона. — Ты был хороший солдат!
Больше они никогда не увидятся. Тихон Петрович узнает через много лет, что по ложному доносу и обвинению генерала Стоволосова в 1944 году расстреляют генерала Артемьева, а реабилитируют и восстановят в правах только после смерти Сталина. Найдётся человек, сослуживец, который расскажет Тихону, как генерал Стоволосов издевался во время допросов над товарищем Артёмом, как крутил перед его носом культёй своего отстреленного пальца правой руки и артистично изгалялся, что он его легко расстреляет и левой рукой, мол, это он уже не раз делал с врагами народа. Он действительно хорошо стрелял с двух рук, поэтому и монету на стрельбище в далёком уже прошлом мог взять в любую руку.
После войны в Бакуры вернутся все, кто останется жив. И таких судеб, как у Тихона, будет много, и если попытаться о них обо всех рассказать, то на это не хватит жизни одному человеку. Они стали все, и живые и мёртвые, настоящими героями, спасшими свою малую и большую родину — страну Советов, весь мир и всё человечество от фашизма.
И приходя с фронта, они иногда делились своими воспоминаниями и часто гордились своими земляками, с кем пришлось им воевать. И говорили о тех, кто остался теперь лежать на полях сражений от Москвы до Берлина, потому что отдали свои жизни за тех, кому суждено жить, и за тех, кто придёт в эту жизнь, чтобы помнили их имена и их подвиги в самой страшной войне всего человечества в ХХ столетии, а, может, и за всю историю человечества.
Вот из этих рассказов Калач узнал, как тяжело воевали на этой войне русские солдаты, как бесстрашно воевал герой и земляк Сашка Кочубей, как бежали в атаку с голыми руками и подбирали винтовки убитых товарищей, сослуживцев, рвались с криками «ура» на вражеские заграждения. А если кому так и не доставалось винтовки, то голыми руками рвали и убивали фашистов. И вот тогда один из родни Кочубеев упрекнул Калача, что если бы лёг он в лесу прошлый раз на Клавку и закрыл её своим телом, то не растерзали бы её голодные волки, раз самого Калача они не тронули из-за противного, неприятно гнилого запаха, исходившего от ран на его теле.
Калач давно таил обиду на Кочубеев, помнил и вынашивал своё злое отношение к Тольке за то, что тот мало помогал ему, не как другим, во время войны. Поэтому Калач взял и рассказал Тольке, родному сыну погибшего Сашки Кочубея, одну историю, хоть и правдивую, но с горьким подтекстом, поливая её грязным смыслом, где он пытался внушить молодому парню, что они, и Калач, и Кочубей, одинаково грешные, а значит, и равные. Но Сашку Кочубея не хулят, как хулят одного Калача.
Из любой истории можно сделать ложь, если посмотреть на неё глазами подлеца и негодяя, дать пересказать злому подонку, завистливому лицемеру, что и сделал Калач из героической жизни русского солдата Сашки Кочубея. Тому так и не пришлось взять в руки винтовку. Они в неравном бою сражались и умирали под Москвой, чтобы не прошли фашисты, чтобы его сын Толька жил в свободной стране. Кочубея убьёт пуля фашистского снайпера сразу же, в первом бою. Атака советских солдат захлебнётся, и они будут лежать в снегу на морозе, обжигаемые пулемётным огнём из его чада, как из пасти огнедышащего дракона. Тогда и решили телом убитого Кочубея накрыть фашистский крупнокалиберный пулемёт. И накрыли! Фашистов под Москвой разобьют. Блицкриг у них не получится! Не выйдет! Захлебнутся варвары!
А Толька Кочубей после разговора с Калачом прибежит, бледный и словно второй раз осиротевший, к Тихону Петровичу, уткнётся ему в грудь и будет рыдать, как рыдают только матери и дети, оплакивая погибших сыновей, дочерей и своих родителей, и сегодня эти слёзы были от Великой Отечественной войны против фашизма.
Кочубей напрямую спросит об отце:
— Это правда, дядя Тихон?
— Твой отец не сдался в плен. Из его кожи не сделали абажур. А его телом, обтянутым тугой неземной кожей, дублённой и закопчённой у печей кирпичного завода, накрыли вражескую машину, заткнули исчадие ада, как глотку Антихриста. И хвалёная фашистская пуля не пробила тело и русскую душу, потому что у них нет, и никогда не было, и не будет такой силы, которая сломила бы русскую силу, пробила и прострелила бы тело русского солдата и его душу! Твой отец своим телом и своей жизнью спас сотни, а может, тысячи и сотни тысяч советских солдат, которые дойдут… и дошли до Берлина! Твой отец, Толя, герой! Наша Победа — это и его победа! Смертью смерть поправ! — Тихон начал креститься.
— Ты не врёшь?! — Толька вытирал свои слёзы.
А Тихон, закончив осенять себя крестом, ответил:
— Эх, Толя! Я ведь знаю того иуду, кто наврал тебе об отце!
Тихон не пошёл бить Калача, а Сашка Савинов решил на этом нажить лёгкий капитал, хотя он ещё не забыл, что Калач его чуть не зарубил топором, за что потом Калача осудили на восемь лет. Сашка Савинов, его сосед, обманувший Калача с деньгами, не заплатив ему за тяжёлый и нелёгкий труд, убогий и кривошеий, не слушая запреты медицинских комиссий, уйдёт добровольцем на фронт, и рядовым пехотинцем дошагает до Берлина, и напишет на стене Рейхстага имя Саша. Он хорошо будет помнить и знать цену жизни и цену смерти любого солдата, поэтому Калача бил жестоко и назидательно: и за то, что обидел память о солдате, и за то, что когда-то ему шею изуродовал. Потом в вещмешок соберёт одежду (форму солдатскую) и станет ждать, почти месяц просидит дома в ожидании конвоя, зная, что придут — Калач тут не простит, за всё припомнит… Но Калач, оклемавшись за это время, заявлять в милицию не стал: что такое тюрьма, на себе прочувствовал…
Так они и проживут соседями долгую жизнь, не разговаривая и не общаясь. Незадолго до смерти у Калача оба соберутся, прощения просить будут друг у друга, каяться…
— Пока ты на фронте был, я ведь много раз твой дом спалить хотел. Сожгу, думаю, кто же докажет… А потом жалко становилось, как своё… сам ведь строил, нет ни у кого такого красивого дома! — разоткровенничался Савва Калачов.
— Я деньги тебе принёс, потому и пришёл. Всё по курсу пересчитал, сколько тогда твоя работа стоила и сколько сейчас, не соврал ни на копейку, — размяк Сашка Савинов.
— А куда они мне теперь? Раньше на лечение надо было. А кудесница Соня сама вылечила, — Калач почему-то стеснялся брать деньги.
— Детям отправь!
Калач зарыдал громко и неожиданно, сморкаясь в большой носовой платок. Слёзы душили его, текли ручьём и из глаз, и через нос, как у любого человека. Соня, жена, отвернулась к окну и ничего не могла сказать, даже успокаивать Калача у неё не хватало сил, того и гляди сама заревёт.
— Отошли! Богом прошу, отошли! Сними грех с души! — умолял Сашка Савинов. — Тебе деньги уже не нужны… Мне их давать некому… Себе и мне по гробу хорошему сделай, чай, руки ещё помнят рубанок… Сельчане отнесут. Это всё, что нам теперь с тобой нужно. — Больше Сашка говорить ничего не хотел, потому что и сам стал слезами наполняться и решил уйти молча, не прощаясь.
Через два дня Савва принесёт соседу гроб, а свой в сенях у себя поставит…
Ну а сознание Зинаиды снова возвращалось в шестидесятые, когда она услышала весь разговор Тихона с Иваном. Тихон говорил Ивану, что знает, когда браконьеры снова соберутся, и главный у них был Хряк, похожий на отца, трижды судимый, дерзкий и наглый тамбовский мужик, которому перевалило уже за 30. Он его сам лично не видел, а только слышал о нём, а больше сказать — с отцом их связывала в прошлом трагическая история.
— В общем, — Тихон задумался, — длинная, грустная и таинственная сага! И я теперь догадываюсь, что эту историю молодой Хряк знает или может знать.
Но времена изменились, просто так взять и убить Хряка не может никто, а за браконьерство их оштрафуют и снова отпустят. А лоси для деревенских жителей имели всегда особое значение. Часто жизнь и смерть самих жителей лежала на одних весах и зависела от количества сбережённых лосей в лесу, потому что травоядными лоси были и им еды в лесу всегда хватало. А бакурчане спасались от голода в самые трудные времена: в Первую мировую, в Гражданскую, во Вторую мировую — если хотите знать тайну — охотой на лосей. Частично их отстреливали.
— Брали дикое мясо, — сказал Тихон, — как крали, его было много, а налоги за него не сдирали, а за свою скотину три шкуры драли. Некоторые даже водить бросали из-за непосильного бремени налогов. Вот так вот, Ваня! — подытожил Тихон.
Иван вдруг вспомнил, что ему рассказывали другие старожилы села, что из-за того что волков перестреляли, лоси стали болеть и сдыхать целыми стадами, так как перевели санитаров леса. Тихон соглашался с этими доводами, но знал, как сельчане подкармливали лосей солью, как сооружали им зимой кормушки, как жгли костры в сильные морозы. Сначала делали это из-за любви к животным, а потом, хоть это и звучит некорректно, оказалось, что они им тоже стали жизни спасать. Только злые языки могли называть лосей живыми консервами. Но отдать их браконьерам Тихон не мог ни при каких условиях, никто не мог распоряжаться ими в бакурском лесу, кроме самих жителей, — и это Тихон, как и другие, считал законным и правильным как по понятиям совести людской и народной, так и по любым другим законам.
— Пойми, Ваня, ну это же глупо — отдавать им своё, что не одно десятилетие охраняется и сберегается самими сельчанами, — пытался он убедить Ивана. — Поэтому нужно в очень непристойной форме сказать браконьерам, что они на самом деле бандиты и стяжатели!
Зинаида долго не могла вникнуть в суть разговора. Тихон говорил негромко, но как бы и не скрывал своих истинных намерений. Но что-то было ещё, что висело и витало в воздухе Иванова дома, а Тихон не мог сказать напрямую или произнести вслух, словно под глубоким запретом он таил тайну всего села.
О том, что сельчане жили этим свободным лесным мясом в трудные голодные времена, знали все. О том, что многие выжили и не умерли в эти времена только благодаря естественному запасу природы, хотя говорить об этом было не всегда удобно, а чаще совестно. А то, что хотел сказать Тихон и о чём, собственно, просил Ивана, было будто на поверхности, но не совсем, где-то рядом, и тяжело было ухватить и проследить мысль Тихона от её начала и до самого конца, она уже сама терялась в пылу как горячих убеждений, так и грустных слов Тихона. Наконец Иван стал прозревать, а Зинаида охнула громко, когда они оба поняли, чего добивался хитрый Абдулла.
Но Иван не мог не уважать Тихона, не оценить его мудрых слов, но и не мог безрассудно наплевать на его мнение. Как Тихон жил — Иван об этом хоть и не всё, но многое знал. Он знал, что тот воевал за Москву, воевал под Сталинградом и на Курской дуге, где воевал и сам Иван, будучи мальчишкой, выйдя из беспризорников. Он ценил и уважал таких людей, как Тихон. А в День Победы, каждый год Девятого мая, Тихон приходил в деревенский клуб со всеми орденами и медалями на пиджаке, и это было похоже на настоящий иконостас. Да, Тихон был герой, он знал цену и суть жизни любого, кто воевал с фашизмом и спасал нашу великую Родину.
Отказать Тихону в любой просьбе было невозможно, человеком он был солидным и уважаемым, но идти и подставляться под пулю какого-то Хряка заставить Ивана никто не мог, даже непререкаемый авторитет Тихона Петровича.
Зинаида тоже поняла суть разговора и ещё больше затаилась, думая про себя: «Ну что же, Иван Акимович, воевать-то с бабами легче, чем помочь людям в ратном труде и благородном деле. Вот и помоги и покажи, какой ты герой вверх дырой. А то ведь всё на словах…»
И тут же она поймала себя на мысли: как же ей жить дальше, если мужа убьют из-за какого-то лося в той деревне, где они не имеют никаких корней, никаких родственников, и сами совсем из других мест, и живут здесь всего ничего? Она быстро попыталась сосчитать в уме, сколько это будет, и получалось не более шести лет или чуть меньше, и удивилась, как это мало и как это много — почти вся её жизнь в браке.
Иван потёр в это время своей рукой лоб и сказал:
— Спровоцировать его надо, вызвать огонь на себя, как говорили на фронте, а потом убить негодяя. Не очень понимаю: почему это выпало мне?! Но трусом я не был! — Иван уговаривал себя, и Тихон видел, как тот хотел отказаться. — Такое и раньше у меня было. Но везучий я!
На этом и порешили. Иван был уверен, что их разговор слышит и жена.
Тихон знал, как Иван выступал на партсобраниях, как делал политические доклады, как говорил умные речи об экономике, о стране, о «буревестнике, что гордо реет между тучами и морем», как любил собственные слова и упивался ими — в общем, краснобай, дал ему бог язык красноречивый и мозг незаурядный. И Тихон твёрдо верил, что тут он его не подведёт.
После встречи с Иваном Тихон пошёл к Тольке Кочубею, в тот дом, который Тихон Петрович срубил ему сам, как и обещал, там и жил теперь Толька с красивой блондинкой и тремя детишками разных возрастов. Дом у них был несказанно величественным теремом и радовал Тихону собственный глаз.
Тихон объяснил Тольке, что нужно выстрелить в Хряка и убить его, если тот осмелится выстрелить в Ивана Акимовича, директора завода. А винтовку, которую Тихон принёс Тольке, после этого следует утопить в глубоком озере на заимке, оно не замерзало даже зимой, и было очень глубоким, и до дна там ещё никто и никогда не доставал.
Винтовка была дорогая, с оптическим прицелом. Но не это беспокоило Тольку Кочубея, а другое, и не то, что его могут найти или о нём догадаться. Тихон научил его уже давно стрелять с большого расстояния и сейчас обозначил ему место далеко от того, где соберутся браконьеры.
Его мучил другой вопрос:
— Дядя Тихон, но если допустить, что Хряк выстрелит в Ивана Акимовича, ведь он может и убить его?!
Вопрос для Тихона был тоже непростым, он не знал на него ответа, но убить Хряка без всяких причин тоже было нельзя — времена изменились. Он долго молчал и думал, а потом взял назад немецкую винтовку, которую втайне привёз с фронта, и стал извиняться перед Толькой:
— Ладно, извини. Зря я тебя в это втянул!
Толька перехватил у него из рук винтовку и произнёс:
— Нет, дядя Тихон. Я до конца с тобой! И верю тебе как себе! Ты мне отца заменил, а он наказывал мне слушать тебя — ты плохому не научишь!
Тихон дальше продолжать разговор не стал, ушёл без винтовки, не глядя Тольке в глаза.
Браконьеры собрались ранним утром в воскресенье. Было их человек двадцать. Тихон об этом знал уже заранее, и на тридцати колхозных и совхозных санях привёз в лес 200 бакурских охотников, окружив место бандитской сходки со всех сторон. Выставил вперёд Ивана и сказал ему:
— Ну, давай, Ваня, не подкачай!
Иван, в серой каракулевой шапке на коричневой коже, в чёрном пальто с таким же серым каракулевым воротником и в белых бурках, словно ждал этого, и, как большой артист, не меньше как из Большого театра, испытывал волнение перед выходом на главную сцену, и начал свою речь голосом военного диктора:
— Граждане бандиты и браконьеры! Вы ещё не успели совершить своего злодеяния и убить невинное животное. У вас есть время подумать и не делать этого. Вам зачтутся ваши благие намерения! Коммунистическая партия и советский народ были всегда снисходительны к заблудшим членам общества и помогали им в минуты отчаяния!
— Это тюрьмой, что ли? — выкрикнул голос, по всей вероятности принадлежавший Хряку.
— Нет! Советская власть хочет вас видеть другими людьми. Она хочет, чтобы вы были достойными членами общества и строителями коммунизма!
— Абдулла! — тут выдвинулся наконец сам Хряк.
Перепутать его Тихон ни с кем не смог бы, так он сильно похож был на своего отца. Был такой же розоватый и внешне безобидный «поросёночек» с круглым пятачком на лице вместо носа, разделявшим сильновыпуклые и объёмные щёки, захватывающие всю его физиономию.
— Ты что за чучело приволок? И чего он под Левитана косит?
Тихон знаком руки показывал Ивану, чтобы тот продолжал и лучше бы, чтобы делал это жёстче.
— Но если советская власть, — продолжил Иван, — не изменит вас и не перевоспитает, вы по-прежнему останетесь бандитами и негодяями, она не знала и не будет знать пощады к врагам народа! Вас будет судить народ! Вас будет судить советский суд!
Это взорвало Хряка, а упоминание о суде сразу напомнило ему три тюремных срока, он выдернул карабин, и что он собирался сделать дальше, мы уже не узнаем, потому что Тихон неожиданно поменял собственные планы и выстрелил из своего маузера, который держал в потаённом кармане тулупа. Расщепил и раздробил цевьё карабина Хряка и нешуточно повредил ему левую кисть, так что тот от неожиданности даже выстрелил вверх…
А Толька Кочубей, сидевший на высокой сосне, следил за выстрелом Хряка, не смог понять и уловить смысла, почему тот выстрелил вверх, и уже просто для проформы выстрелил в ствол сосны, стоявшей рядом с Хряком, и спустился на землю.
Все бандиты переполошились, но быстро сориентировались, выступили вперёд общим сбродом, передёрнув затворы карабинов. И разношёрстной массой, как старая стена, встали перед Иваном. Тихон в это время подал условный знак, и 200 бакурских охотников вышли из леса на поляну, как слаженный партизанский отряд, и произвели по одному выстрелу, каждый из своего ружья. Хряк всё понял и лихорадочно искал выхода из трудно сложившейся для него ситуации:
— Абдулла! Все знают, что ты знатный стрелок. Никто не станет с тобой тягаться. Давай на кулаках…
— При условии, — раздался голос Тихона, — ты никогда не станешь ходить в бакурский лес!
— Согласен. — И хряк стал раздеваться, снял с себя полушубок, шапку, рукавицы.
Иван тоже хотел раздеться для кулачного боя, но Тихон остановил его и сказал, испытывая стыд перед ним:
— Тебе не надо этого, Ваня. Иди в обоз. А меня, если сможешь когда-нибудь, прости, старика…
Условия кулачного боя были простыми и понятными. Хряк этого хотел и добивался, что если он победит, то сможет охотиться на лосей в бакурском лесу. Тихону было много лет, и он осознавал, что шансов на победу у него мало. Ему надо было вывести Хряка из себя, чтобы это мешало тому сосредоточиться. Он хорошо об этом знал как снайпер. А Хряк всю войну просидел в воровской малине, чтобы не попасть в штрафной батальон. А из всей психологии хорошо усвоил понятие «понты», поэтому Тихон решил его разозлить и подзадорить или урезонить, а точнее всего, уколоть в больное для Хряка место. Подготовил заранее ответ, прежде чем завести разговор вообще про отцов, что могло быть похоже на понты, когда Хряк начнёт сейчас красоваться перед своими подельниками, дабы произвести сильное впечатление. Перед любым боем это играет злую шутку с собственными нервами.
— Хряк, в отцы гожусь тебе! Когда победишь, перед кем понты кидать будешь? — хитрил Тихон.
— Народ бает, что это ты моего батюшку порешил! — сказал Хряк тоном убийцы, да и сам кулачный бой в таких условиях не исключал смертельного исхода, и судить будет некого — добровольно согласились мериться силами оба… при свидетелях…
— Твоего отца погубили жадность и тунеядство, как и тебя погубит, — Тихон понимал, что в этих словах он признавался в своей причастности к смерти отца Хряка.
— Ну, не взыщи, старый… — Хряк провёл ребром ладони по своему горлу, намекая Абдулле на смерть.
Вышли они на середину поляны, два неслабых мужика. Только один толстый, молодой, здоровый. Другой, это Тихон, — худой, жилистый, высокий, не в лучших годах для таких состязаний.
Но Хряка слова Тихона разозлили и вывели из себя. Поначалу он несколько раз вскользь попал Тихону по одному и другому плечу, умудрился чиркнуть по лицу и даже в лёгкую силу достал до живота, в солнечное сплетение. Бакурские охотники переглянулись, но стояли молча. А Иван думал: зря Тихон не дал ему разделаться с Хряком, обиды у него на Абдуллу уже вроде и не было.
Но Тихон вдруг как-то ловко извернулся, Хряк всё-таки проворонил, и старый волк вбил ему смачный удар в челюсть. Тот аж взвизгнул, как настоящий поросёнок, и пока он не упал, а только шатался; Абдулла не стал забивать его до смерти, он перекинул его красивым приёмом через себя и наступил ему правой ногой в кожаном утеплённом сапоге на шею, слегка придавив кадык.
Хряк захрипел и, как боец на татами, захлопал рукой о примятый снег, подавая знак, что он сдаётся.
Судьба развела Тихона с молодым Хряком навсегда. Говорили, что тот снова сел в тюрьму. Тамбовские браконьеры в бакурский лес больше не ходили, но иногда появлялись слухи, что кто-то чужой балуется ружьишком и постреливает.
Толька Кочубей утопил снайперскую винтовку в озере на заимке и неожиданно встретил там «паву». Та ласково улыбнулась и заговорила с ним сама:
— Ну что, Толенька, может, поплаваем?
— Жена меня дома ждёт.
— А разве я её хуже? Не такой красоты я? Не из того же теста замешана?
Толька остановился и задумался. Поволока её колдовства, чары её неземной красоты стали окутывать молодого парня со всех сторон, но кто-то неведомый с кирпичного завода ударил его словно кирпичом по голове, и он очнулся и сразу вспомнил дом, жену и своих детей:
— Красивая ты! Глаз не оторвать! Замуж тебе надо! — И он ушёл не оборачиваясь.
— Дурак, ты, Толенька! — услышал он вслед, но оборачиваться всё равно не стал.
Вспоминать и думать про её красоту Толька не пытался, чтобы не поменять своего решения — и не вернуться. Потом, когда пройдёт много лет, он задумается об этом случае и засомневается, правильно ли он сделал, что не прикоснулся к красоте неземного искушения.
События в лесу, или охота на браконьеров, — а это была именно охота с засадой, а сказать больше: охота на живца, и этим живцом, теперь Иван нисколько не сомневался, был он сам, — к счастью, всё закончилось как для Ивана, так и для Тихона хорошо. Почему Тихон изменил своё решение и не дал Хряку выстрелить в Ивана и, возможно, убить его, до конца Иван понять не смог, но тогда он впервые увидел хвалёный маузер, и как утверждали все бакурчане, вручил ему наградное оружие сам Фрунзе, Иван даже чуточку этому позавидовал. Он сразу заприметил это оружие, когда Тихону пришлось раздеваться. Не обратить на это внимание любому фронтовику, или просто мужчине, было невозможно, а ещё на то, как Тихон владел оружием — только один выстрел из-под полушубка точно в цель чего стоит, в цирке не всегда увидишь, и легко было догадаться, что служил он не меньше как в подразделениях особого назначения. А уж как Хряка уложил на снег — достойно было аплодисментов.
«Но зачем и почему ты оставил мне жизнь, старый пройдоха?» — мучил Ивана этот вопрос ещё не раз.
А Тихон в это время успокаивал свою совесть, понимая, что не всё у него с ней в порядке. Поэтому он изменил своё решение и не дал убить Ивана, потому что вспомнил, что дверь ему открыла Зинаида, жена Ивана, когда он ходил к Шабаловым договариваться насчёт переговорщика. И он её всё время видел пред глазами. Она их с Иваном оставила одних, а сама затаилась в соседней комнате, но всё равно была видна через огромное висевшее на стене зеркало. Прижимала белобрысого мальчишку, вроде похожего, а вроде и не похожего на Ивана, а изнутри она была сильно напряжена, так что всё её напряжение отражалось на некрасивом лице несчастной обездоленной бабёнки крупного телосложения, но очень худой — кожа на ней обтягивала толстые кости, и она производила общее впечатление измученной и изнурённой клячи.
Тихон думал, что Иван не свой, чужой и жалеть его не стоит, потому что он — то зло, порождённое самим социализмом, он разворовывал труд и добро бакурских крестьян. Именно это Тихон хотел и должен был сказать Тольке Кочубею, когда готовил его к выстрелу из засады из винтовки с оптическим прицелом. Потом, когда он выстрелит, будет не понимать, зачем он это сделал, раз уж Тихон выстрелил сам в цевьё карабина Хряка. И уж тем более не мог понять, зачем сам, своими руками топил ценную винтовку, раз покарать Хряка не удалось, то есть убить, а значит и убийцу искать никто не будет, ведь его нет и как бы не было. Эту тайну о подготовке к покушению знали они с Кочубеем только вдвоём. Хотя после выстрела умельца с кирпичного завода Хряк сильно испугался, присел на корточки, обмяк, покрылся холодным потом и подумал, что хитрый Тихон держит его на прицеле снайпера в засаде и ему, Хряку, лучше не испытывать судьбу, что он и сделал, вызвав Тихона на кулачный бой, и остался жив.
Иван тоже всё это оценил, хоть и не обо всём мог догадываться, но расставил в обозлённом сознании все акценты на свои места. Он решил, что Тихон мстит ему за сына, за Петра, которому Иван не даёт, не позволяет воровать с завода масло и сыр, что тот легко делал при прежней директрисе, своей полюбовнице. Даже скорее не воровал, а просто брал сколько хотел, а любовницей не она была у него, а она его держала, красивого крепкого мужика, как любовника, потеряв уже всякие надежды на счастливую семейную жизнь. В силу возраста ей трудно было скрыть обвисший живот, груди, дряблую кожу и замазанные косметикой морщины на когда-то красивом лице. Доказывать, уличать, раскрывать Тихону глаза на то, что Пётр не лучше Ивана, было глупо и неразумно, лишало бы разговор всякого здравого смысла, и поэтому сделать этого Иван, конечно, не мог, тем более что вся байда началась задолго до приезда Ивана в Бакуры.
И сейчас он просто запил. Выгнал Зинаиду с Вовкой на улицу. Зинаида, которая начинала бояться его всё больше и больше, и каждый раз страх становился всё сильнее и сильнее, выбежала на снег, на мороз в одних тапочках на босу ногу. А Вовка бежал с ней рядом вообще босиком, и когда она увидела его красные от мороза ножки, схватила на руки и запричитала:
— Миленький мой, что же ты валеночки не обул?
— Когда мы уйдём от него? — сухо спросил Вовка.
Она не знала этого, когда он её спрашивал, но последние мысли о разводе всё же преобладали в ней, и она тут как-то с облегчением радостно нашла ответ для своего единственного сына, подросшего и уже понимавшего так много в этой непростой жизни, и сказала:
— Скоро, миленький, скоро! Вот весна наступит, и уйдём!
Весна наступила. Зацвела деревня, заблагоухала родными разными запахами и ароматами. А перед этим бакурские мальчишки встречали и провожали половодье по сложившейся давно традиции — жгли по берегам Сердобы старые резиновые покрышки, изношенные и изъезженные, со старыми протекторами шины, когда их называли уже лысыми, от грузовых машин, комбайнов, колёсных тракторов. Шины, как пирамиды, складывали на льдинах, поджигали и пускали по течению реки, выжидая глубокого вечера, и красивые огромные костры, как факелы, уходили по реке, освещая вокруг себя ледоход и бурлящую изумительную весеннюю рябь воды завораживающего разлива.
Потом все жители убирались вокруг своих домов, наводили чистоту, словно отмывали лицо собственных подворий, а собранный мусор тоже сжигали. Дым от горящих шин и множества костров от каждого дома перемешивался, стелился по бакурской земле и придавал весенней свежести, ещё прохладному ветру особую прелесть, смешанную с горечью дыма, уносящего всё старое в прошлую жизнь, потому что с весной природа оживала, нарождалась, будто несла всё новое и неповторимое.
Зинаида договорилась с Захаром, заводским конюхом, перевезти её с ребёнком и некоторыми вещами на новую квартиру. Захар не сразу согласился, говорил, что знает Ивана и с другой стороны против прежних времён, когда он за рабочего на кулаках бился или в ледяную воду бросался, а теперь супротив него идти никто не согласится, любой рабочий не осмелится.
— У Ивана тяжёлый нрав оказался! И на руку в последнее время стал не сдержан! Наверное, оттого, что много пьёт, — рассуждал Захар. — Но зачем мне работы лишаться?
Зинаида не знала что ему сказать, бакурские жители не любили участвовать в семейных разборках; что её дёрнуло сказать следующую глупость, она уже не помнила:
— Тогда, Захар, ты уж мне не откажи: когда в гробу повезёшь меня, подложи под голову что-нибудь мягкое, да вот бороду свою отрежь и подложи…
Захар действительно носил большие, широкие и седые усы и бороду, был маленького роста и поэтому напоминал Зинаиде старичка-боровичка из детских сказок.
— Ладно, Зинаида, помогу я тебе. Ты уж зла не держи на меня! — ответил конюх.
Как только немного просохло, проявились протоптанные тропинки, а снег остался только в ямах небольшими кучками, Захар подогнал телегу к дому Шабаловых и помог Зинаиде загрузиться. Она взяла только самые необходимые вещи. Но отъехать им от дома удалось, пожалуй, метров на пятьдесят, когда Иван появился, как коршун, ниоткуда, из облаков, налетел на повозку, резко за вожжи стал разворачивать коня, рвать ему металлическими застёжками узды толстые лошадиные губы, из которых начала сочиться и капать на землю тоже красная, как у человека, кровь. Телега чуть не перевернулась. Зинаида с Вовкой отбежали в сторону. А Захар спиной подпирал коня, не давая тому упасть, запутавшись в вожжах и оглоблях, боясь, что конь переломает не только ноги, но и свой хребет. Иван швырнул старика лицом в грязь, туда, где ещё земля не просохла, и пригрозил:
— Уволю!
Тогда Захар от обиды и унижения вытащил из-под телеги, с обратной стороны её дна, специально привязанные вилы, выставил вперёд четыре острых длинных зубья, как при штыковой атаке, и сказал:
— Я ведь, Ваня, ещё с Гражданской войны бояться перестал!
Иван сам подошёл ближе, навалился большим животом на острые штыки вил так, что струйкой у него побежала кровь из кожи, смешиваясь с той, что была на на земле и маленьких кучках снега, и ни чем не различалась, и, бравируя подлой, ненастоящей храбростью, заржал:
— Заколи! Раз жить не знаю как!
Вовка не сразу понял, что отец бахвалится перед ними и смакует показную театральную храбрость, испугался теперь не только за мать, но и за отца в его пьяной ярости.
— Дед Захар! Не надо! Не убивай его! — заорал он, как казалось ему, опережая смерть, и все остановились, словно замерли в немой сцене.
Потом постепенно стали медленно отходить. Иван закурил «Беломорканал» и обратился к конюху:
— Прости, Захар! Иди работай. Сам разберусь.
Всё вернулось на круги своя, и Зинаида не съехала от Ивана.
Был в деревне Чугуров лес, посаженный давно, ещё предыдущей управляющей маслозаводом. И думала она: пусть это место станет тем уголком счастья, чтобы жизнь бакурчан была радостнее и веселее, а иногда чтобы вспоминали и о ней. Здесь они будут отмечать общие праздники или дни рождения. Пусть потом, когда затянутся тяжёлые раны от Великой Отечественной войны, которая унесла миллионы человеческих жизней. И она это помнила всегда, потому что сама воевала и мечтала: если останется в живых, то разобьёт парк, что она и сделала, может, оттого, что не сбылась её первая мечта — нарожать много детей, так уж у неё сложилась жизнь, пусть хоть деревья растут.
Она посадила лес, а лучше бы его было назвать садом, но был он не из фруктовых деревьев, хотя название «сад» напрашивалось само собою по смыслу: райский сад, так он был хорош со всех сторон. Раскинулся он напротив завода, на противоположном берегу, и разросся на запад. И теперь был таким большим и красивым уже напротив сразу двух заводов, старого и нового, который построили из железа и бетона и собрались сдать в этом году на майские праздники, то есть все должны были в мае перейти и работать в условиях нового, по тем временам современного завода. А сам посаженный ею лес стал невероятно красивым зелёным массивом до изгиба реки и плотины. И маленький рукотворный уголок посаженных деревьев на фоне большого и бесконечного природного леса, огромного, как океан, поднимавшегося по горе вверх нескончаемой волной на севере села, в нескольких километрах от этих насаждений, придавал лесопосадке, по сравнению с существующим давно лесом без границ, удивительную трогательность и домашний уют.
Посадка была необыкновенно чистой, с изумрудной зеленью весной и с жёлто-бордовым золотым окрасом осенью. И вот этот маленький уголок молодых насаждений из кустарников и деревьев, где были берёзы, ивы, лиственницы и дубки, с большими полянами для отдыха, а если надо — и для прогулок или соревнований как летом, так и зимой, назвали сначала Углы. А потом, с острого языка Ивана Акимовича или с лёгкой руки его Полины, переименовали в Чугуров лес. Они придумали это название, как говорили сами, в созвучие со словом «кулугуры» — он рос на их стороне и поэтому мог называться Кулугуровым лесом. Те жили ближе к переезду, к той улице, что выходила на отмель и соединяла два села, а точнее — поселение кулугуров с самим селом Бакуры. Здесь можно было перейти речку пешком, засучив штаны мужикам, а женщинам подняв юбки до колен, или переехать на повозке, где уровень воды был не выше колена взрослого человека, и чистое гладкое, упругое песчаное дно. Отсюда и начиналась та самая улица, где живут наши герои, о которых мы заговорили, вспомнив сразу Дуню, как сильную и незабываемую личность.
Все традиции и застолья праздников и больших дат, как государственных, так и личных, то есть самих работников завода, Иван нарушать не стал и сохранил их. Всё происходило как и прежде, как заведено было на заводе ещё при старой хозяйке, или, хотите, называйте её директрисой, а кто-то даже называл её мастерицей, от слов «мастер маслозавода», как правильно была записана в трудовой книжке должность самого Ивана Акимовича.
В этом 1965 году Первое и второе мая решили отметить широко и по-особому, ведь в этом году и месяце наступало двадцатилетие Победы над фашистской Германией. Этот праздник впервые будет публично праздновать вся страна Девятого мая, который объявили выходным днём после долгих лет скорбного молчания.
Первое и второе мая — День солидарности трудящихся всего мира — отмечали заводчане и раньше, чаще первого мая, хотя оба этих дня были выходными, но делу время, а потехе час, потому что много времени и сил уходило на огороды: пахали и бороновали землю, сажали «родимую», то есть картошечку, семьями, а кому было трудно по старости или инвалидности, то всем гуртом соседи помогали таким людям, и даже Калачу, а осенью помогали собрать — и опять всем. Поэтому День солидарности трудящихся касался самих бакурчан напрямую, потому что они жили так всегда — солидарно. Вроде как каждый в отдельности, сам по себе, а по сути и по совести — общиной, в общем совхозе, где никогда и никого не бросали в беде и трудовых заботах — и праздники и будни, и свадьбы и похороны были общим делом. А раз уж праздновали в мае, именно в первые дни, то и прозвали эти праздники маёвками.
Иван долго уговаривал Зинаиду пойти вместе с ним, а точнее со всеми, на маёвку. Раньше он ходил один, а теперь уговаривал её, пытаясь как-то сгладить все неприятные события и проблемы, приведшие их к пока несостоявшемуся разводу. Зинаида всегда помнила, что на этих маёвках Иван напивался и его приносили домой еле живого, запой продолжался до Девятого мая, а потом переходил и дальше, и он мог опомниться лишь только ко дню рождения Зинаиды, к 17 июня, или ко Дню медицинского работника. Так вот и шла жизнь у Ивана с Зинаидой без просвета и надежды на трезвые дни!
Бакурчане накрывали большую поляну варёной круглой картошкой, солёными огурцами, помидорами, грибами, капустой и редькой. В общем, были здесь всякие разносолы. Были мясо и рыба. Но рыбу ловили в прудах и озёрах вокруг села, своя река была не особенно рыболовной, но она впадала в Хопёр, а вот там уже рыбаки отрывались в своё удовольствие, как говорили, по полной поклёвке. Были на общих застольях компоты из крыжовника, смородины, вишни и сливы. Разве что не было морепродуктов или «арбузов с Марса», как шутили сами жители, но настоящие мочёные арбузы со своего огорода, небольших размеров, со спортивное ядро, были украшением стола. Умельцы по приготовлению яств и разносолов в селе никогда не переводились, и обязательно на большом столе, а точнее, это было похоже на скатерть-самобранку на огромной лужайке, было всё. Всегда стояли водка и свой ядрёный самогон.
Заводчане пили мало, что называется, пригубливали или мазали губы, а те, кто, казалось, пил много, никогда почему-то не пьянели и потом не похмелялись. И Зинаида выговаривала Ивану в последнее время:
— На всю деревню есть только два Ивана, которые пьют, не зная сытости и меры. Это ты и муж Кати Волковой Иван Ильич. Только два алкоголика на всю деревню…
Но говорить это она могла ему, когда он был в хорошем настроении, благодатном расположении духа, иначе подобные разговоры и упрёки он не терпел и бил Зинаиду, в отличие от Ивана Ильича, который никогда не поднимал руки на свою жену, Катеньку, так он ласково всегда её называл.
И в этом праздничном состоянии сознания, когда весь организм готовился к легальному и обильному вливанию алкоголя, Иван Шабалов позволял себе с женой даже шутить:
— Вся Россия на таких Иванах держится!
— Это на алкоголиках, что ли? — недоумевала она.
— А зачем, по-твоему, на войне наркомовские сто грамм перед боем давали?! — самодовольно переспрашивал Иван.
— Жаль, что их отменили. Куда государство смотрит? Вам бы на всю жизнь их по рецепту врача прописать!
— Подожди! Бесплатной водка в России и так скоро станет… Это наш эликсир…
— Молодости?! — съязвила Зинаида.
— Лучше, Зинушка, лучше! Бери выше и круче — это наше горючее! В космос полетели, на Луну слетаем, на Марс, в другие галактики полетим… Вот наше секретное оружие, о чём американцы не догадываются… И ты никому не говори… Тебе одной по секрету открываю тайну нашей коммунистической партии…
— Просрёте вы и партию, и родину с этим горючим! Я бы в партию принимала только тех, кто бы давал клятву трезвости, — заявила Зинаида.
— Постой-постой… Это что же значит, по-твоему? — всполошился Иван.
— А то и значит. Вступаешь в партию — клянёшься, что пить водку не будешь уже до конца жизни, — отрезала, как узаконила, Зинаида.
— Да ты знаешь, что она, родимая, позволяет человека насквозь видеть! Какой ты на самом деле! Что за тайну проклятую на душе носишь! Посмотри на трезвого — угрюмый, замкнутый, неразговорчивый! А выпил, и понесло его — всё расскажет, тут его и видно станет: наш человек или нет…
— Так вы бы и в партию так принимали?
— А так и принимаем. Проверенного человека. Трёх поручителей сначала ищет…
— Это алкоголиков, что ли?
— Не понял? — возмутился Иван.
— Три поручителя — это три алкоголика?
— Зря ты, Зина, так шутишь! Почему алкоголики? Проверенные люди! Наши! Я уже, например, три раза поручителем был!
— Ну а я о том и говорю!
Иван понял, что жена его уела, подловила в простом споре на глупых совпадениях, и решил выйти из полемики как всегда:
— Дура ты! Вот что я тебе скажу!
Но четы Волковых, Кати и Ивана, на маёвке, куда собирался Иван, не будет, потому что они не относились к коллективу завода, оба работали в колхозе и отмечали этот праздник с другими на своей колхозной горе. Иван Ильич Волков тоже, кстати, был членом коммунистической партии.
Зинаида знала уже, что алкоголику не нужны напарники и друзья, что он пьёт хоть один, хоть не один, и пьёт он всегда до конца, до того состояния, когда уже не может поднести рюмку или стакан ко рту. Она пошла с Иваном на маёвку только, может, для того, чтобы как-то отвлечь себя от этих мыслей и тягостных семейных переживаний и испытаний. Она оказалась в кругу весёлых, озорных её сверстниц, красивых и трудолюбивых женщин русской деревни, откуда вышла сама, из такой же деревни, и помнила, как дорого и свято для неё всё то, чем живёт простой сельский человек и многонациональная русская земля.
Играли гармони: одна, вторая, третья. Было весело и празднично. Танцевали парами и даже в одиночку. Зинаида тоже станцевала с кем-то из мужчин в паре, когда вновь увидела глаза Петра, сверлившие её, ак будто насквозь, до обнажённого тела. Она замерла, похолодела и, не чувствуя ног, вышла с поляны, чтобы прогуляться вдоль реки. Она не заметила, не увидела и не поняла, как он, смазливый муж Нюрки, красавец Пётр, обнял её сзади, стал целовать в шею и тут же неожиданно, как бы само собой разумеется, когда Зинаида споткнулась, повалил её на траву. Он продолжал её целовать не только в шею, но и в грудь, а руки его тут уже коснулись и паха в гипюровых рейтузах. Но она словно вскинулась, будто пришла в себя, продолжая лежать на траве, тихо, но уверенно произнесла:
— Не надо, Петя!
Пётр забубнил что-то невнятное, словно первоклассник, оправдывающийся за двойку, и промямлил злую чушь:
— Зин, почему он?
Зинаида в этот момент не нашлась сразу что ответить и, заикаясь, банально уточнила:
— Жена я его…
Пётр, видно, осмелел, продолжая лежать половиной своего тела на ней, что выходило случайно, по забывчивости, в пылу выяснения отношений. И дышал горячим воздухом, раскалённым в раздуваемых лёгких, наполненных кипятком крови, которая закачивалась жаром мужского сердца, и поэтому выдыхаемый воздух через рот, как через горнила доменной печи, предопределил, вероятно, то, что он перешёл границу приличия и выпалил:
— Так ведь алкаш он!
Зинаида сильно ударила ладонью по лицу ухажёра, поднялась на ноги и заявила, окончательно придя в себя:
— Тем более!
На этом инцидент с Петром исчерпал себя. Зинаида ушла домой, а Иван продолжал гулять и напиваться. Ночью, придя в себя, он выгнал Зинаиду с сыном на улицу и орал на всю округу:
— Петьку любишь, да? Подстилка курская… Нет… курляндская, — Потом он затихал, и в его голове происходил анализ этих слов и их значений, и он не мог понять, теряясь в парах пьяного угара, в чём здесь разница…
Зинаида рыдала и не могла понять, почему это происходит опять с ней. А Вовка понимал уже серьёзный смысл таких слов, не верил в них и верить не хотел, а уже тем более не хотел выяснения отношений между родителями прямо сейчас.
«Лучше бы отец выпил бы сейчас столько, сколько хотел, чтобы на время лишиться сознания и речи, как всегда это было при запоях в развитии его неизлечимой болезни», — так уже начинал думать и Вовка.
К маю почти всё высохло, но в некоторых оврагах и отлогих местах оставалась весенняя паводковая вода с мокрым снегом и даже со льдом на дне временных водоёмов, потому что они всегда высыхали, и были временными, оттого что не имели постоянных озёрных ключей или родников, или других источников воды, что формируют так же и пруды.
Такой овраг, а скорее чуть меньше, но всё равно его не назовёшь ямой, находился немного дальше от дома Фёдора Баскакова, напротив дома «монашек». Так назвали и прозвали их жители не со зла. Овраг растянулся и до дома Алайцевых, следующего за «монашками», а за Алайцевыми уже и дом Тихона, получалось — между ними и Тихоном. Они все жили по левую сторону баскаковского проулка, если идти от завода полюбоваться на красавца Баско — ведь в это время, весной, он был особенно хорош.
У «монашек» был большой, почти всегда закрытый ставнями дом, высокий забор, плотно сомкнутые ворота и калитка на металлическом запоре, наглухо огороженный огород, ухоженный, как у Фёдора, без единого сорняка, который обрабатывали две женщины, одетые в плотную ткань от шеи, или даже от головы, до пяток и с полузакрытыми лицами. Глаза, рот и нос оставались снаружи. Одежда могла быть сатиновой или драповой и всегда тёмной, чаще — чёрной. Закрытое лицо разглядеть было трудно, так как «монашки» всегда ходили с низко опущенными головами, будто смотрели только вниз перед собой. Глаза, нос и рот были открыты, понятно, чтобы видеть и дышать, хотя рот и нос они тоже иногда закрывали. Но это были не паранджа и не хиджаб, а сами они были, по слухам в Бакурах, христианками. Хотя точно никто не знал, и никогда этого друг с другом не обсуждали. Они ни с кем не общались. Об их жизни и судьбе никто не знал, даже Дуня. Иван над ними очень часто подсмеивался за глаза, но как в узком, так и в широком кругу, не стесняясь этого. Поэтому в деревне все знали его дурные шутки о них. Но едкие уколы в адрес «монашек» с Иваном не разделяли сельчане, все разговоры об этом никто не поддерживал, даже Калач, и относились к Ивану и к шуткам его на этот счёт, как к пьяному помешательству или к бреду сумасшедшего, не нуждающегося в стационарном лечении.
Звали их «монашками» уже давно, скорее это повелось от их способа одеваться, а не от настоящего монашества, потому что в самой сердобской церкви их никто и никогда не видел, а уж быть там и не встретить бакурского жителя за всё долгое время, что они жили в селе, было невозможно.
Конечно, мы не будем спорить, что можно было быть монашками и принять монашество и при этом редко бывать в церкви. Или для этого ходить в другой район, в другую церковь, но как бы мы об этом ни рассуждали — были эти две женщины монашками или не были на самом деле, принимали монашество когда-нибудь или нет, — это окажется пустой тратой времени, да и зачем и кому нужны были эти тайны?
Таких даже слухов о них никогда не ходило. В Бакурах они жили почти обычной мирской жизнью, но, может, чуть иначе в своём понимании и измерении. Ну а в общем, этим вопросом сильно никто не интересовался, а уж тем более не обсуждали. Ведь только одному беспардонному Ивану Шабалову могла прийти в голову навязчивая мысль, чтобы муссировать эту тему с «монашками», и то ведь в насмешку. Скорее всего, такая деформация личности могла происходить у человека от воинствующего атеизма, вбитого в него системой государственной пропаганды, чему помогала алкоголизация населения, чтобы не задумывались о социальном устройстве общества. При всех революциях, во все времена вожди разных мастей всегда открывали для бастующих винные погреба или неприкосновенные запасы спирта в стране.
Своей жизнью бакурские «монашки» не несли никакого вреда, никому не мешали, а их форма и способ частной жизни были для всех сугубо личным делом.
За время, что они жили в деревне, Дуня запомнила немного. Что появились они после войны в доме отступника от веры Авраама Шварца, но тогда за это не преследовали, и все отступники от веры были негласными союзниками советской власти. Но в те времена об этом никто не рассуждал и не говорил громко и даже вслух. И вот за это время, что они жили и живут до сих пор, запомнили их больше как неутомимых тружениц. С раннего утра и до позднего вечера они стояли, согнувшись, на своём огороде — пололи, сажали, поливали, вырывали или делали что-то ещё, но всё время работали. Говорили, что у них, у каждой, была небольшая пенсия по инвалидности, так вот на выращенные овощи и фрукты да на две маленькие пенсии и умудрялись жить две «монашки». Ну а чтобы жизнь свою сделать несколько лучше, они водили и выращивали всегда быка. Растили они его до огромных размеров и сдавали в совхоз, в заготконтору, на мясо, а шкуру — на выделку, где председателем и был тот самый поволжский немец Семён Генрихович Падве, репутацию которому, а может и жизнь, спас Толька Кочубей. На самом деле, говорили, был он немецкий еврей, и поэтому он делал «монашкам» небольшую уступку или поблажку, что ли, и оплачивал сданного быка по хорошей цене, больше, чем оплачивал другим сельчанам, но бакурчане на него не злились, жалели «монашек». Не хочешь сдавать по той цене, которую обозначил Падве, а она была невысокой для всех, кроме как, мы уже сказали, для «монашек», — вези сам на рынок. «А куда поедут эти „монашки“? Эти убогонькие?» — прорывалось у некоторых в честных рассуждениях.
Но главная суть не в этом, а в том, над чем смеялся Иван. «Монашки» выращивали бычка до таких огромных размеров, что ему было непонятно, как они управлялись с ним. Сам-то Иван занимался «скотоводством» ровно столько, сколько живёт с Зинаидой, жизнь заставила — денег всё-таки не хватало, но разбирался в этом вопросе, если мягко выражаться, как баран в апельсинах, чего и сам о себе не стеснялся говорить. Может, поэтому и завидовал «монашкам». Он часто смотрел в окно, когда «монашки» вели быка, и громко хохотал:
— Во! Гляди! Одна за нос ведёт, другая — за хвост! А он идёт! Как послушный ягнёнок!
Ранним утром они обе отводили быка на пастбище, большой луг, а поздно вечером приводили его назад домой, в специальное стойло, построенное ещё их родственником Шварцем, оставившим им дом и подворье с садом в наследство.
Быка они водили за большую металлическую цепь из крупных колец, два из них скрепляли проволочкой, накинув петлёй на шею быку. Одна монашка шла впереди и держала первый свободный конец цепи, вторая шла сзади и держала второй конец цепи. А если хотите больше и сильнее смеха от Ивана — это и был поводок, где два круглых или даже овальных металлических кольца, хоть и очень прочных, они каждый день скручивали и раскручивали из мягкого тонкого алюминиевого кусочка проволоки и водили вот так здорового быка. При этом ни разу не было случая, чтобы бык ослушался их. Например, рванулся, или вдруг порвал кусок алюминиевого соединения из тонкой проволочки, или когда-нибудь порвал саму цепь, разбросав в разные стороны двух хилых бабёнок, или ему вздумалось уйти с того луга, куда его ежедневно приводили пастись. Он весь день тихо и смирно щипал траву. Они вбивали в одно кольцо цепи металлический колышек, который несла вторая «монашка», а первая несла маленькую кувалдочку, которой они и вколачивали этот металлический колышек, кувалдочку они забирали домой. Причём так они делали всё время, ещё задолго до того, как Иван с Зинаидой приехали в Бакуры.
А Иван, который выращивал бычка сам, не мог понять, почему у него бык не рос так, как у монашек, был худой, нервный, как бездомный пёс, никогда не слушался Ивана: то рвал цепь, на которой он его водил, то таскал его на этой цепи по зелёному лугу или по берегу Сердобы. Мало того, Иван приносил ему с завода хороший обрат или даже цельное молоко, поил его, кормил отборным зерном, этого хватило бы, чтобы вырастить пять таких бычков. Иван не понимал, чем могли кормить и поить «монашки» своего быка. Он ему казался слоном по сравнению с собственным быком. Свой был больше похож на барана с очень крупной головой.
Но страшное случилось потом. Однажды Иван попросил Вовку помочь ему отвести быка на луг. Дал ему маленький ломик с расплющенной шляпкой, чтобы вбить его в землю и чтобы кольцо цепи не соскочило через эту шляпку, а молоток Иван нёс сам, всё как у «монашек», как нарочно подумал он. Но бык уже сразу у дома стал подпрыгивать, дёргаться и выворачиваться, идти не хотел. Иван тогда крикнул Вовке:
— Ну-ка, поддай ему! Не идёт, скотина непослушная!
Вовка, ничего не подозревая, не стал бить быка металлическим ломиком. Поднял с земли большую ветку, как прут, и хлестнул быку по костлявому угловатому заду… Так вместо того чтобы пойти теперь за Иваном, бык резко развернулся. И Иван, как на лыжах, проехал по земле в своих полуботинках, стирая подошвы до новых чёрных хлопчатобумажных носков, не в силах удержать быка, у которого глаза налились кровью, а липкая жидкость из ноздрей надулась пузырями, и он, медленно, но уверенно волоча Ивана за собой, пошёл на Вовку. Тот стал искать спасения и оказался между домушкой и забором, где они соединялись под прямым углом. Вовка забился в этот угол. А если бы он был крепким и тренированным мальчишкой, возможно, что он успел бы перескочить или перелезть через этот забор, опираясь на него и на домушку, но сил у него никогда не было с рождения, особенно в руках, — как говорил Иван, «убогий какой-то, словно не мой». Бык прижал его в углу. А оттого что Вовка был тощий и худой, а угол спасения прямой, а голова у быка здоровая и квадратная, которую ставил он поперёк этого угла, или по диагонали условного квадрата, или по гипотенузе треугольника, образованного забором и домушкой как катетами этого треугольника, то придавить Вовку ему пока не удавалось. Но Иван, надо сказать, тянул быка цепью за шею изо всех последних сил и повторял, как мантру, про себя: «С чего я взял, дурак необузданный, что сын не мой! Простите, люди добрые! Мне за грехи — поделом! А ему-то за что?»
Случись это сейчас, что бык поставил бы голову по-другому, Иван даже думать об этом боялся, — выдавил бы все внутренности из сына наружу, а это верная смерть, и она бы ужасным грехом легла на его совесть. А бык словно нарочно не доводил до конца свои намерения, вроде учил Ивана. А тот всё равно что есть мочи, изо всех сил тянул быка за цепь, находясь сзади. Понимал, что быку нужна всего секунда, чтобы раздавить мальчишку, который от испуга даже не мог кричать, а хуже того, он не мог вспомнить слово «папка», и тогда Иван сам как смог, во всю мощь заорал:
— Зи-и-и-на-а-а!
Зинаида всё утро была в каком-то напряжении, тем более когда Иван сказал, что пошёл учить Вовку, как быка ставить на лугу и на привязь и как нужно его пасти. Но муж был нетрезв, а она знала, например, что пчёлы агрессивно реагируют на запах алкоголя, и почему-то только в этот раз подумала, что и быки, может, тоже плохо переносят этот запах от хозяина, поэтому бык всегда такой бешеный у них, а у «монашек» — тихий и неконфликтный. Услышав вопль Ивана, она выскочила, неубранная, непричёсанная, растрёпанная, ещё не успевшая собраться на работу. Картину всю оценила мгновенно, схватила большой, неподъёмный бак с дождевой водой и выхлестнула её в красные разъярённые глаза быка прямо через штакетник. Бык фыркнул, отступил назад, замотал головой, стряхивая капли воды, задержавшиеся на его голове, развернулся и пошёл за Иваном. Тот уже не тянул его, а бежал впереди него, держа один конец цепи. А второй конец, не как ошейник, где несколько минут назад он был как морской узел на шее быка, а теперь цепь стала не в натяг, а свободно повисла на шее и между ними с Иваном, и узел тоже ослаб, и вся цепь при этом на быке болталась.
Домушка и её стена, которая, может, и спасла Вовке жизнь, имела свою историю.
Построил её Сёма Шкерман, заводской плотник, который сбивал на заводе стандартные деревянные ящики для хранения и транспортировки сливочного масла. Были и картонные, но деревянные — прочнее и надёжнее.
Плотник он был знатный. Знали его все. Кому только и чего он не делал по столярному ремеслу.
Иван сразу его заприметил, и почти половина мебели в доме у них с Зинаидой была сделана умелыми руками Шкермана.
Жил он на конце улицы Орловка, перед большой горой, уходящей в колхозную сторону, но чуть левее по проулку, который брал своё начало от проулка с улицы Кобелёвки. Это был третий проулок, о котором мы не упоминали, потому что экономили строки для фабулы романа, а уж коль скоро довелось вспомнить про домушку, скажем теперь обязательно, что этот проулок проходит рядом с домом героя войны Сашки Кочубея.
У Сёмы Шкермана было шестеро детей, работал он днём и ночью, чтобы обеспечить их — накормить и одеть. Он не отказывался от любой работы, связанной с умением плотничать. Тогда Иван и пригласил его построить рядом с домом, где он жил с Зинаидой, ещё один, маленький, небольшой домик, прямо напротив крыльца. Его удобно было использовать как летнюю кухню. Мариновать грибы, например… Иван был большим любителем тихой охоты. Ходил и собирал грибы сам. Последнее время стал брать с собой Вовку. Вместе они приносили по нескольку мешков. Нёс в основном Иван, но Вовка набирал их больше, чем отец.
Но главная тайна Ивана сложилась в другой истории. Основной дом у них был сильно высоким, мы уже говорили, чтобы не заливало в половодье, поэтому и лестница на чердак была длинной, пользоваться чердаком было неудобно и трудоёмко. В домушке всё было по-другому. По просьбе Ивана крышу Сёма Шкерман поднял высоко, поэтому сам чердак получился большим и объёмистым, и его, как говорится, всклянь, или под завязку, Иван набивал соломой с колхозного поля, что было сразу за домом, того самого поля, что отделяло два заводских дома от деревни. Иван обычно поздно ночью брал вилы, и носил краденую с колхозного поля солому, и забивал невысокий от земли чердак, и считал всегда: «От колхоза не убудет». И никого не боялся, потому что при его положении и связях проверять никто не стал бы, а если бы выследили и написали, то сталинские времена давно кончились, отделался бы при советской бесхозяйственности казённой формулировкой, что это ложь и враньё про честного коммуниста и директора маслозавода.
Мало того, Иван не думал и не верил, что кому-то это может прийти в голову и кто-то мог видеть и знать про тайну его чердака, ловко придуманной домушки, как он её назвал сам, кода увидел целиком красивый теремок, сложенный настоящим мастером и кудесником Сёмой Шкерманом. Хотя вся его тайна была у всех на глазах, как секрет Полишинеля.
Но знал и видел всё, как Иван ворует колхозную солому, зерно, овёс, комбикорма, масло, сыр, по крайней мере один человек точно — им был Тихон. Задняя часть его позьма была не огорожена, и он выходил через него на колхозное поле поздно вечером, ближе к полуночи, иногда ранним утром — возраст брал своё: сначала долго не мог уснуть вечером, а утром вставал ни свет ни заря — хоть глаз коли. Вот и выходил посмотреть на вечернюю да утреннюю зарю. Посмотреть на нарождавшиеся звёзды на небе или на свет поднимавшегося с востока яркого, но где-то ещё далёкого и низкого за горизонтом огненного шара божественного солнца, которое, гляди, вот-вот брызнет огненными лучами вверх, веером жёлто-оранжевых стрел, снова наполняя жизнь полноценным дыханием царства света.
Он понимал, глядя на суету Ивана, что любой хозяйственный мужик заготавливает на зиму солому, чтобы постелить для тепла бычку и поросёнку; Тихон знал, что Шабаловы водили быков и свиней давно. Остальное, что мы перечислили, он воровал иначе — ему привозили колхозные шофёры: зерно, овёс комбикорма — казённая бумага всё стерпит; напишут, что он купил и выписал за наличный расчёт. Ну а масло и сыр — это была отдельная история. Но никогда и никому Тихон об этом не говорил и не собирался — не любил он всё-таки советскую власть, но и Ивана не оправдывал, видел, как тот обкрадывает и обворовывает его земляков, и Петьку своего в этом не жаловал и не оправдывал. Но всё равно Тихон считал, что сына его сами директора разбаловали и воровать приучили, поэтому он и забыл о честном крестьянском труде. И ведь думает теперь по молодости своей, что жизнь другой и не бывает, а социализм построили только для того, чтобы воровать, и это всё бывшая директриса ему внушила и позволяла так думать.
— Эх, — тосковал Тихон, — так ведь и разворуют у самих себя всё сами!
После событий с быком Иван понял, что по его глупости и по его вине он мог потерять сына, жалкого тщедушного мальчишку. А постепенно в деревне об этом случае узнали все. Зинаида плакала, пересказывая эту историю, как бы жаловалась, и каждый раз, пересказывая, она наполняла её теперь уже, когда всё закончилось, необъяснимым страхом. Словно разжигала и растапливала в огне предрассудков то, от чего душа у неё часто горела и мучилась. И она теперь всегда просила Ивана не брать с собой Вовку, когда он водил быка на выгон или кормил свиней. Он слушал её, но у него всё равно остался позорный стыд и обнажённый срам оттого, что он смеялся над «монашками», как они водили своего быка (смеяться ему на эту тему теперь не хотелось).
Но с ним случится и другое испытание. По какому наваждению, случайно или закономерно, именно с ним и почему так — будет ещё долго ему непонятно. Волею каких сил это произойдёт — во благо или в наказание, объяснить невозможно и сегодня.
Те, над кем он больше всего насмехался, спасут ему жизнь. Произойдёт это после злополучной маёвки, перешедшей у Ивана в запой, той самой маёвки, когда он уговаривал Зинаиду пойти с собой.
Мы начали с того, что в этот год снег в низинах вместе с талой водой от половодья задержался больше, чем обычно. «Монашки» поздно вечером, когда их никто не видит и они, скорее всего, были уверены, что не встретят тоже никого из непрошеных гостей, вышли из дому, чтобы разбросать кучки обледеневшего подтаявшего снега и подмерзавшего к вечеру льда в овраге возле своего дома.
Тогда и наткнулись на мужчину, лежавшего в этом овраге вниз лицом на снегу, а ноги его были в мутной весенней, наполовину со льдом, воде. Узнать они его не смогли, так сильно он перевозился в весенней грязи, когда распутица совсем ещё не закончилась, и грязь полностью не высохла на припекающем майском солнце.
Они вдвоём с трудом затащили тяжёлого мужика, потому что он был толстым и с большим животом, в дом, чтобы согреть его, отмыть и отчистить от грязи.
Дальше Иван события помнил сам. Он пришёл в чувство, почти полностью соображал, всё видел вокруг себя, но руки и ноги его двигались плохо и говорить внятно ничего не мог. Он сразу обратил внимание на большую чистую комнату и видел ещё две маленькие комнатёнки, расположенные друг за другом, отдельно, как спальни. Всё убранство оказалось скромным, ухоженным, аккуратным, без каких-либо, как он видел в бакурских домах, икон; хотя верующим Иван не стал, но на это почему-то обращал внимание. Может, лежал не так и видел передний левый угол, который принял за правый угол. Или, может, потому что христианские иконы были на виду даже у бабки Калачихи… Он тяжело вспоминал — не от неё ли он сегодня вышел так поздно, к нему на память стали приходить смутные отрывки событий, как она его хитро вытурила, а точнее, вытолкала, выгнала и сказала:
— Не дай бог тебя, Ваня, тошнить будет, а ещё чего хуже — напакостишь с недержанием мочи в пьяном виде, а то и нагадишь, хорошо бы в штаны, а то за тобой, бесстыжим, и не уследишь…
Иван у «монашек» почувствовал тепло горячей воды, свободное от одежды тело, нежные приятные прикосновения к нему рук двух женщин, стал видеть перед собой два очень обворожительных лица, сильно похожих друг на друга — не иначе как, у него мелькнула мысль, двойняшки. Но до того они были красивыми, что он чётко стал улавливать признаки красоты, не различая разницы в их лицах. Первое, что бросилось ему в глаза, — у них была ярко выраженная геометрическая симметрия лица, левые и правые половины лиц у обеих были абсолютно одинаковые, они были такими же и вперемежку между собой, и различить можно было только одно: какая левая половина, а какая — правая, и не более. Но когда они обе мелькали перед его глазами, то он уже путался и не различал их. На двоих у них было две левые и две правые половины, которые сливались в его мозгу и сознании так, что красота их лиц становилась, настолько безупречна, неповторима, абсолютна, что какие бы половины их лиц он мысленно ни соединял в своём воображении, они были совершенны, как сама природа или вселенная.
Второе, что не могло ускользнуть от взора Ивана, — что у них в лицах было всё ровное, то есть у них были ровные линии носа, линии глаз и рта, все горизонтальные и вертикальные линии. Крыльев носа, как бы, не было. А на самом деле они были, но не грубо выраженные, а сливались с боковыми плоскостями самих стенок носа. А ноздри, то есть воздухоносные отверстия, были такими аккуратными, что делали общую картину художественно-изысканной и необычайно привлекательной. Было даже страшно представить, как это могло существовать, само понятие, даже скорее чушь, глупость, невежество или безрассудство — лезть кончиком мизинца в нос, чтобы его почистить, то есть в ноздри, то есть в красоту из красот, чудо из чудес. Как могут, что и делают, и только они это могут — глумиться, — глупые обезьяны, а не человек… Потом губы, которые делали рот небольшим и немаленьким, и сама переходная кайма невысоким овалом с уголком поднималась на верхней губе и таким же, уже ажурным выверенным овалом опускалась на нижней губе. Они не западали и не выпирали, они словно сговорились с носом быть единым целым на лице, творя единое чудо своим присутствием, и заканчивались подчёркнуто вежливо по отношению к ним — подбородком с умиротворяющей ямочкой. Ну а теперь глаза, от которых не отведёшь собственного взора — эта серо-коричневая густая, бархатная паутина радужной оболочки, казалось, была в полтора раза больше, чем у любого другого обычного человека, с широким зрачком, как у людей дальнозорких, отпечатываясь чёрным пятном агата на серо-коричневой вуали. И всё это вместе — на фоне жемчужно-алмазной глазури белковой оболочки глазного яблока, выпуклого, большого, отчего глаза были яркими, страждущими и одновременно грустными отчего-то, и, пытаясь скрыть эту тайну, словно для этого сверху их прикрывал тёмно-русый ободок средних по длине и нешироких бровей.
Когда они оказались без косынок, обрамлявших их лица, стало понятно, что они были повязаны так, чтобы закрывать почти всю голову с волосами. Иван никогда бы не поверил этому, если бы не увидел сам, что у них было столько и так много волос на голове, и они были густые, тёмные, блестящие, шелковистые и безупречные, что их не было необходимости прятать, если бы кто-то не придумал, как он решил, что они «монашки». И даже трудно было представить, как всё это можно было спрятать под одной или двумя косынками, повязанными друг на друга. Конечно, скажем, что волосы у них были не до пояса, но то, что ниже плеч, и значительно ниже, это уже точно, ошибиться в этом было нельзя.
Их руки ему тоже не давали покоя. Они были мягкими и розоватыми, без морщин и мозолей. И он не мог понять, где правда и кто в деревне её знает или, может, таит ото всех. Или кто-то умышленно врёт, если уже взрослыми они появились сразу после войны, то морщины на тыльной стороне кистей рук или на шее не может скрыть в этом возрасте ни одна женщина, а им, прикинул Иван, должно было быть не меньше 40 лет. Хотя шеи у них ему сразу разглядеть оказалось трудно, они сняли с себя косынки, верхний драп и остались в каких-то длинных, до пят и по самую шею, белых холщовых сорочках. Что-то в Иване закипело и забурлило. Он стал целовать им руки, потом щёки, подбородок, нос, лоб, который был не выше среднего, как у обычной женщины. Потом впился своими губами в губы одной, потом так же впился своими губами в губы другой, и ему показалось, что он будто теряет сознание. Но это только показалось. При его опыте он полностью контролировал себя. Но подступало похмелье, и сильно болела и кружилась голова. И он чувствовал, что терял самообладание, потому что впадал в эротический экстаз сразу от двух женщин, даривших ему страсть и любовь. И он уж точно не мог не заметить: если они не были без сознания, то были беспомощными перед волной нахлынувших чувств и не могли справиться с собой, получая ласку и поцелуи, словно за 100 последних лет, если бы они столько до этого прожили молодыми и красивыми без любви и ласки. Их уже ничего не сдерживало, не мучило, не стесняло, и они перестали стыдиться всего происходящего, отдавая себя на откуп счастливому року как судьбе, поэтому стонали и кричали при соитии с Иваном, как кричат женщины только от любви и счастья.
В конце концов они обессилели и лежали неподвижно, а Иван бесчувственно кусал сухие губы и хотел пить. Нащупав рукой, как ему показалось, деревянный ковш, он подтянул его к себе. И выпил всё, что бултыхалось в нём. Там был холодный домашний свекольный квас, который у «монашек» слыл не хуже, чем у Калачихи. А, по словам соседа Фёдора Баскакова, даже лучше, но больше кроме него, а теперь и Ивана, квас у них никто не пробовал, не удосужился, и сами они своим квасом никого кроме соседа не угощали.
Окончательно оклемавшись, придя в себя — видно, он снова до этого засыпал, — Иван заметил, что лежит на кровати, куда он сам вроде бы не поднимался, на чистых простынях, а одежда рядом висела на спинке стула чистая, и сухая, и даже отглаженная. Скорее всего, её застирали и высушили горячим утюгом, заодно и разгладили.
Пришло время вставать и идти на работу, но страшное чувство не покидало Ивана и всё время давило и крутилось, как заезженная пластинка, сбившаяся и скулящая на одной и той же оборвавшейся фразе. Он оделся и увидел теперь, что «монашки» сидели на лавке возле двери, опять собранные и одетые как всегда, закрытые всем чёрным, но они не прятали, что Иван запомнил навсегда, свои красивые лица и моложавую кожу на кистях рук. Но что-то ещё большее он хотел вспомнить и не мог, потому что пьяный угар и похмелье, что теперь его уже мучили с утра всегда, хотя и с недавних пор, не давали сосредоточиться. Он подошёл к ним, и бесцеремонное чувство, которое толкало его к истине, заставило попробовать сорвать с них одежду. Но она была из плотной ткани, разорвать её он не смог, и получилось всё очень неловко, грубо, глупо и стыдно. Они обе при этом от его желания сорвать с них одежду сильно качнулись вперёд и вниз и чуть было не свалились и не брякнулись на деревянный пол, где, Иван точно помнил, лежали ватные матрасы и он обладал обеими женщинами почти одновременно. Иван, чувствуя, что истина где-то рядом, отступать не хотел, потому что ощущал себя одураченным, хотя, безусловно, в подсознании понимал, что эти две немолодые и нестарые женщины спасли ему вчера поздним вечером жизнь. И он бы точно околел, если бы они не затащили его в дом. Он читал когда-то об этом, что смерть у человека наступает от переохлаждения, примерно при понижении у него температуры тела до 22 градусов — от 36,6 градусов по Цельсию, при которой он обычно живёт. И это могло бы случиться, если бы он остался на улице, где температура ночью опускалась до пяти градусов, да ещё лежали кое-где маленькие кучки грязного снега и был лёд на дне водоёма, куда оказались опущенными его ноги. Почему и что происходило с ним сейчас, он точно не смог бы объяснить. Но то, что интуитивно двигало им, он понимал. Это были предчувствия, которые часто спасали ему жизнь на войне. А сейчас те люди, что спасли ему эту жизнь, скрывали от него что-то важное, что он уже знал и не мог вспомнить. И он путался в главной мысли, среди тех не главных и назойливых наслоений отрывочных брызг мозга, где он пытался всё-таки выделить основную мысль, которая билась, будто взаперти и стучалась в его голове, как в сундуке, закрытом на ключ. Он опять представлял, но уже с собственным стыдом, как они таскали и поднимали его, толстого, с большим брюхом кабана или хряка и с теми же насмешками от него, как они потешно водили пастись на луг собственного быка. Но бык ходил на своих ногах, а как они его, Ивана, «борова некастрированного», смогли поднять с пола и уложить на кровать, он не мог вспомнить…
«Но нет! Не то! Что-то другое! Должно быть хуже, чем мысли о быке!» — подумал Иван.
— Разденьтесь! — сказал он им так, как будто имел на это право.
А у них словно не было другого права, чтобы ослушаться и отказаться. Якобы он имел на это больший приоритет, который они не могли у него забрать или лишить его. А если он был тогда не в полном и здравом уме и сознании, то они украли у него его право выбора, воспользовавшись пьяным, затуманенным сознанием, и он не сумел полностью защитить свои законные права на мужские чувства, честь и достоинство.
Когда они разделись, Иван тут же понял: что он хотел и ожидал увидеть, то он и увидел — два изуродованных, обезображенных женских тела, маячивших, словно через щель треснувшей доски, сквозь тусклый свет бывшей проклятой войны. Это то, что он видел ночью, но не запомнил и хотел лишь воспроизвести утраченные, но настоящие, подлинные впечатления больного сознания от той самой войны и трагедии, где он был сам, в чём варился и погибал как участник безумного действа, но он также защищал и спасал Родину от фашизма.
Когда-то они были хорошими музыкантами, исполнителями классической музыки, они обе на это долго учились. Одна играла на скрипке, другая — на фортепиано. Обладали абсолютным музыкальным слухом, при этом они очень хорошо пели сами, у них у каждой был привлекательный голос: сопрано и контральто. Кроме того, каждая из них говорила на трёх языках: русском, еврейском, немецком… Всё это вместе и вызвало к ним интерес военных специалистов, обучавших в основном молодых девушек, чтобы они становились военными радистками, готовя их для спецподразделений, работавших на линии фронта или в тылу врага. При этом было очень хорошо, если они знали язык врага, а преимущество музыкантов было в главном: у них натренированные пальцы рук и абсолютный слух, что позволяло им быстро освоить искусство и профессию радисток. Первую звали Фридой, она и ходила всегда впереди с кувалдочкой, вторую звали Ираидой, она словно исполняла вторую роль, но они были очень похожими близнецами, появившимися на свет с разницей в одну минуту, но первой и здесь оказалась Фрида.
Они воевали. Передавали по рации координаты. Наводили огонь из всех советских орудий на фашистские оборонительные сооружения, скопления танков и артиллерии, давали точные координаты штабов армий и соединений. А когда пришлось вызвать огонь на себя своих же «катюш» и других орудий, их обеих тяжело ранило.
Дальше они оказались в плену, в руках вражеской военной разведки — Абвера. Их жестоко пытали, а потом насиловала фашистская рота солдат. Затем передали в гестапо, здесь их тоже били и насиловали умышленно надрессированные, натасканные немецкие овчарки, собаки-шакалы; изуверы-гестаповцы создали помесь овчарок и гиен для изощрённых, нечеловеческих пыток… Под конец жгли огнём, кислотой, щёлочью, и гестаповский полковник, ухмыляясь, сказал:
— Я вас не расстреляю! Если выживете, у вас останутся головы и кисти рук. Вы будете нравиться мужчинам. Они будут влюбляться в вас. Но когда дело будет касаться интима (да, и по-русски, и по-немецки это слово звучит и переводится одинаково — интим), они будут плевать и харкать в вашу сторону. На вашем месте я бы предпочёл лучше умереть!
Их подобрали бойцы Красной армии, прорвав оборону фашистов. Офицеры из спецподразделения бережно обернули девчонок белыми простынями, которые тут же стали мокрыми и бурыми, и отправили во фронтовой госпиталь в палату для безнадёжных больных, не хочется добавлять в палатку для умирающих. Как они выжили, этого объяснить никто не смог. Кожи на их теле не было. Покрывали их ещё не сформировавшиеся до конца грубые обезображивающие рубцы, стягивающие, как панцирь, всё тело — от пяток до головы, и разной давности кровоточившие и заживавшие раны, то ли плохо затягивающиеся, то ли вновь образовывавшиеся от свежих разрывов сожжённых тканей, или там, где чудом уцелевшие островки кожи вновь растрескались… И у каждой из них в виде серо-чёрного струпа ещё в госпитале отпало по одной разной (у одной левая, у другой правая) груди, словно кто-то сохранял за ними право родить и вскормить хотя бы одной грудью ребёнка, и уже в Москве лучшие врачи, обследовав их, допускали такую малозначительную возможность, по этическому умолчанию специалистов (профессоров и академиков), надеясь на чудо,
А теперь, будто оправдываясь, они и рассказали свою историю, или трагедию жизни, Ивану. А ему ещё казалось, что они молчали и ничего не говорили, а всё то, что он узнал вдруг о «монашках», пришло ему в голову само, мысленно, не от них, а кто-то ему об этом шептал на ухо или, скорее всего, в самом мозгу. А они, по его убеждению, так и продолжали сидеть и молчать возле двери, у входа, на деревянной лавке, при этом Фрида сидела справа от него, а Ираида — слева. У Фриды была или осталась невредимой левая молочная железа, а у Ираиды — правая. Перед ним были два изуродованных тела с красивыми лицами и нетронутыми кистями рук, и по одному соску у каждой. У него кружилась и пьянела голова. Оба женских тела то были по отдельности, а то сливались в одно целое в его сорванном сознании. Они словно превращались в ужасное зрелище самого фашизма. Они были похожи, может, на уродливую смесь горгоны и фурии или на что-то ещё худшее. Это нацизм с множеством рук и ног, как со щупальцами, с изуродованными телами, не с человечьей кожей, непохожей даже на рыбью чешую или на кожу крокодила. Но в этих женщинах оставалось самое главное, что светилось в лучах ослепительных глаз, сверкавших на красивых лицах обворожительных женщин, на кончиках пальцев музыкальных рук, в густых шевелюрах волос, на сосках, как на шариках двух рябиновых ягод, — несломленная сила человеческого духа.
Иван видел и часто вспоминал танкистов, горевших в танках, погибших или, по счастливому случаю, оставшихся в живых, но с таким ужасным лицом, если это можно было назвать лицом, что на него невозможно было смотреть без содрогания и даже собственного стыда. Такая кожа лица вызывала невольное отвращение, ужас, чувство страха. По виду перед вами было словно чудовище. И это ещё больше и больше, сильнее и сильнее вызывало ненависть к фашизму. И неуёмное желание превратить их в то же самое, что они делали с нами, советскими людьми, и со всеми теми, кто противостоял фашизму. Но сказать сейчас, что этим женщинам повезло, потому что им не сожгли фашисты лица, не поворачивался язык.
Иван стал рыскать глазами по комнате, чтобы найти передний правый угол, где у православных христиан в доме, как обычно и как правило, висят иконы — Христа или Божьей Матери. Не потому, что он вдруг взял и уверовал в бога, а только, может, оттого, что знал, как с помощью икон или креста, да и просто наложением рук, крестясь, можно отгонять всякую нечистую силу. Почему он об этом подумал и вспомнил? Скорее всего, потому что он, не веруя в бога, верил во всякие причуды жизни или прелести бытия. В том числе и в нечистую силу; он верил, что колдуны и ведьмы могут превращать человека в свинью, собаку или волка.
Незадолго до войны он снова убежал из детского дома. Хотел в последний раз попробовать найти могилу своей матери, ведь придёт война и неизвестно, что останется от погоста — разрушат и разорят фашисты проклятые, а то и сожгут и гусеницами танков всё сровняют. Ищи тогда могилу матери, и уже никогда не найдёшь. Он испытывал стыд от предыдущего своего появления, когда он пил и болтался по селу, напоминая всем отца, беспросветного алкоголика Акима. В этот раз пришёл в село, и ходил по кладбищу ночью, и вдруг увидел, что за ним идёт большой, здоровущий волк, каких в жизни он ещё не видел, и подумал, что таких и не бывает в природе. От испуга он прижался к какой-то чужой ограде, где был кто-то захоронен, кого он уже не помнил и не знал. А волк, подойдя к нему, заговорил человечьим языком и голосом, и он его не мог спутать ни с каким другим голосом. Это был голос хромого Степана.
— Ты не меня сжёг, а совесть свою! — сказал так волк, как ему показалось, прямо русскими словами, и ушёл, не тронув Ивана.
А он решил, что это был его отец, жестокий Аким, умышленно пугал его, чтоб Иван не ходил на кладбище и не искал могилу своей матери, а голосом Степана затем говорил оборотень, чтобы Иван не сумел догадаться про отца-мучителя и его злобную сущность.
Здесь, в доме у «монашек», не найдя нигде икон, он упал на колени напротив того угла, где сейчас и сидели «монашки», сливаясь из двух тел в одно, похожие на комок нервов и стыда. В этот момент Иван продолжал почему-то думать про сгоревшего танкиста, от которого его на фронте всегда мутило и тошнило, и он посчитал, что там, куда он смотрел сейчас, и есть тот самый правый угол, где должна находиться икона, и, обращаясь лицом в ту сторону, запричитал или закричал:
— Каин я! Внук Каина! Каин я, убивающий своего брата Авеля! Или Хам — непутёвый сын Ноя! Нету у меня ни стыда, ни совести! — и, закрывая лицо руками, он начал рыдать, сотрясаясь в плечах.
Монашки оделись, и обе подошли к нему, положив по одной руке на его плечи, и стали успокаивать, как умели:
— Иван Акимович! Ты прости нас, грешных! Мы сами во всём виноваты! То, что ты услышал от нас про судьбу нелёгкую, — это чистая правда. Мы по-своему будем молиться богу, а ты по-своему молись. А богу нас у всех один, может и пошлёт он нам ребёночка, хотя бы у одной получилось бы. Никто об этом не узнает, и к тебе претензий у нас нет!
И они запели на родном языке так красиво, как поют ангелы на небесах, грустную еврейскую песню.
Иван всё происходящее слышал и воспринимал в каком-то тумане или в бреду. И он силился понять, слышал ли он монашек и вообще говорили они или молчали как сейчас, так и до этого. Как будто всё то, что он узнавал сегодня и теперь, в эту минуту, они словно внушали ему мысленно и передавали как-то в его голову, или он, может, сам начал обладать телепатией, хотя в это он поверил бы меньше всего.
Он встал и пошёл на выход, уже молча и озабоченно. На улице он свернул в проулок, где жил Фёдор Баскаков, и тот неожиданно, так что Иван даже вздрогнул, окрикнул его:
— Давай покурим, Иван!
Иван сел рядом с Фёдором у того на крыльце. Стал рыться в карманах, и вытащил мятую грязно-жёлтую неполную пачку папирос «Беломорканал», и обнаружил, что оставшиеся там папиросы хоть и сухие, но тоже грязно-жёлтые и скрюченные, похожие на тела «монашек», сегодня увиденные им. Видно, они вытаскивали эту пачку с папиросами, сушили её, а потом снова положили в карман. Он смял пачку одной рукой в комок и бросил на влажную тропинку. Фёдор дал ему махорки. Иван скрутил козью ножку и закурил, продолжая молчать. Тогда предусмотрительно тихо и мягко заговорил Фёдор:
— Мы ведь соседи. Порою, знаем друг про друга очень много, даже больше, чем родственники знают иногда друг о друге. И всегда молчим. Потому и зовёмся соседями! — Фёдор помедлил немного и сказал то главное, ради чего позвал Ивана покурить, зная, что тот ночью был у «монашек». — Ты не говори никому! Не надо!
Иван тяжело поднялся с крыльца и снова, не проронив ни слова, медленно пошёл в сторону своего дома.
Отношения с женщинами у него закончились надолго от неконтролируемого отвращения, и он с грустью подумал: неужели навсегда? — и сильно опечалился, проклиная сам случай, что с ним произошёл в эту ночь.
Наступил праздник Девятое мая. В клубе награждали всех, кто воевал. Вручали юбилейные медали в связи с двадцатилетием окончания Великой Отечественной войны.
Но главное событие у бакурчан произошло дальше.
В село в эти самые дни въехали два больших чёрных Мерседеса, составляя дипломатический кортеж. Не те, кого они могли ожидать, а люди из консульства Федеративной Республики Германии — капиталистической страны, где поделён был Берлин на ФРГ и ГДР. И дружеские дипломатические отношения между СССР и ФРГ сложились совсем недавно, а русские или советские войска продолжали стоять в восточной части Берлина. И для многих Западный Берлин ассоциировался с понятием потенциального врага. Но добрые бакурчане мало задумывались на этот счёт. Так далеко был для них теперь Берлин. Что произошло дальше, для многих это было неизгладимым впечатлением: изысканная красота немецких машин, высокие светловолосые, в чёрных костюмах чужестранцы, как инопланетяне — такое зрелище они создавали вокруг себя, и бакурчане невольно вспоминали недописанный фантастический роман своего чудаковатого земляка, рано ушедшего из жизни, «Звёзды и люди», оставив удивительные страницы о красивой жизни инопланетян. И эти были подчёркнуто вежливые, аккуратные, дружелюбно настроенные, отзывчивые, приветливые, как будто и не было войн между нами, целых двух за полстолетия, и они будто никогда с оружием в руках не шли завоёвывать нашу землю. Может быть, по-другому это и не должно было происходить. Может быть, это были другие люди, что никогда не хотели и не хотят войны, может, это те, кто не воевал на стороне фашистов. Может быть, это были люди уже из другого поколения, от которых никто и не ждёт теперь войны и нового фашизма. Может быть, это те люди, которые будут жить и работать для того, чтобы на всей земле был мир, была любовь, и голубое небо русской земли никогда не затягивалось бы дымом и запахом из концентрационных лагерей, где жгли и уничтожали человеческие тела и пытались пленить их души…
А Сёма Шкерман всё равно думал в это время о холокосте!..
Гостей встречали по русскому обычаю — хлебом-солью и с открытой душой.
Немцы сначала побывали в сельском совете, потом останавливались по пути и спрашивали у жителей, как проехать к маслозаводу. В общем, через минуту все уже знали, что они ехали к «красному Абдулле», хотя сами немцы хорошо и уважительно называли его Тихоном Петровичем Сиротиным. Почему и зачем им понадобился именно этот человек, в деревне никому не могло прийти в голову. Настоящая суть их дела им была неизвестна и, скорее, непонятна. Одна лишь Дуня правильно предположила, что ждёт Тихона великая благодарность за его необъёмную и беззлобную русскую душу.
Так оно и вышло. Немецкий кортеж из двух чёрных больших, длинных, как лимузины, машин остановился у терема Абдуллы. Майское солнце светило сильнее прежнего. Народу деревенского собралось возле дома Тихона больше, чем на свадьбу, когда он женил своего сына Петра, или когда у них родился внук Юрка.
Они стояли друг против друга. Высокий смуглый Тихон Петрович Сиротин, или Абдулла, у него были на голове чёрные набитые волосы, ещё немного вьющиеся, и уже прошитые проседью. И высокий, но весь белый лицом и волосами, уже тоже с проседью, немец из Западного Берлина. Один вышел из дома, другой — из консульской машины. И сошлись лицом к лицу на этот раз на широкой улице средней полосы России. Сюда фашисты не дошли. Не пустили их советские солдаты, заплатив за это очень высокую цену. Тогда можно было говорить о 20 миллионах погибших…
А что Зинаида, которую мы оставили в больничной палате? И она вспоминает с высоты XXI века эти события своей жизни в Бакурах, теперь уже зная, что число погибших солдат и офицеров в Советском Союзе составило 27 миллионов.
Немец уже хорошо говорил в шестьдесят пятом году по-русски:
— Ты и есть тот Абдулла из Бакур? — и, видя, что Тихон тоже хочет обратиться к нему, но, видно, не знает как, добавил: — Называй меня Отто. Просто Отто!
— Если ты тот самый Отто, о ком я думал все послевоенные годы, а ты можешь быть только тем самым Отто, кого я никогда не забывал, значит, ты нашёл того Абдуллу из Бакур!
— Ты — тот! Я увидел вашу Победу! Ты же этого хотел!
И они не сдерживали своих чувств, чтобы не броситься и не прижаться друг к другу, чтобы не утонуть в крепких мужских объятиях. Тихон никак не смог бы скрыть слёз — они текли из его глаз ручьём, а немец был моложе, поэтому ему удавалось приостановить свои слёзы. Но глаза его были переполнены настолько, что как будто лишь обруч объятий помогал ему еле-еле сдерживать поток таких же слёз, что текут из глаз у всех обычных людей.
Тихон всю жизнь думал об этом и ждал этой встречи, его мучил и беспокоил вопрос, жив ли немецкий снайпер. К нему уже за год начали приезжать очень вежливые люди в чёрных костюмах и издалека спрашивать о войне, как и где он воевал, хотя его личное дело они уже знали лучше его самого, скорее слишком, и то, что он забывал, они даже ему подсказывали. Он сразу почувствовал, что чувствовал всю жизнь: что этой встречи не миновать. Ему что-то и кто-то подсказывал все эти годы, что немец выжил и найдёт его обязательно рано или поздно. И как только тот его начал искать, к Тихону и зачастили люди из госбезопасности, то есть из КГБ. Приезжали к нему и из разведки, и из контрразведки, он их чуял своим нутром всех и не винил: сам был оттуда, только никогда не сидел в кабинетах, а всегда воевал на невидимых или на очевидных и видимых полях тяжёлой службы.
Но рассказать всю правду обо всей этой истории из своей жизни Тихон очевидно мог не каждому, вероятно и немец не мог рассказать всей правды, как тогда, так и сейчас, глубокие корни разведок бывают необъяснимыми веками, а порою никогда их невозможно поведать даже в предсмертных мемуарах или разрешить, чтобы раскрыли тайны автора после смерти, таковы условия жанра, если так можно выразиться. Расскажи это тогда, во время войны, в жестокой битве за жизнь, немцу пришлось бы закончить жизнь в гестапо, а Тихона, по всей видимости, расстреляли бы в НКВД. Что будет с ними сейчас, расскажи кто-нибудь из них эту же правду, Тихон не знал, но он точно знал, что если правду разузнает сегодняшнее КГБ — не миновать Тихону тяжёлых последствий и дела по вновь открывшимся обстоятельствам, которое могло дойти до Трибунала. Хотя и дела-то никакого не было и нет. Что из того, что он перебинтовал или перевязал раненого немца? Да, он был фашистом. А что бы сделал любой при виде раненого?.. Ведь и у них, и у нас врачи лечили всех — и своих, и врагов…
Правда, потом расстреливали, но это когда выздоровеет, а разве Тихон мог тогда дождаться, когда фашистский снайпер хотя бы излечится, уже не говоря о том, что выживет, — сам еле выбрался тяжелораненым из немецкого тыла.
Правду о нём знали только погибший напарник Мурза и генерал Артемьев, которого тоже уже не было в живых.
Среди людей, окружавших сейчас Отто Розенкранца, не исключено, что были и сопровождали его агенты спецслужб, и неважно, каких, это могли быть и наши, и с другой стороны, в этом ничего особенного Тихон не видел — такая работа была и у него или у тех, с кем он работал, а точнее служил. Поэтому немец подсказал Абдулле сразу своё имя, а Тихон в ответ не проронил ни одного разоблачающего их судьбу слова, потому что сам был из когорты старых опытных чекистов, и оттого, что Отто мог быть теперь тем же, кем долгие годы был и сам Тихон, он тоже не исключал. Но для него и для них обоих какое это имело сейчас значение, если Отто Розенкранц оказался в живых из-за русского великодушия Тихона? По состоянию здоровья он бросил службу у фашистов, хорошо изучил русский язык и стал дипломатом только, может быть, потому, чтобы когда-нибудь найти «русского Абдуллу» из Бакур — это и был условный пароль, который долгие годы дожидался своего ответа: «Я оставляю тебе жизнь, чтобы ты увидел нашу Победу!»
Но даже этого им было не нужно, они уже тогда хорошо запомнили друг друга в лицо и на всю жизнь.
Столы накрыли прямо во дворе, и Тихон сказал Аксинье, чтобы та не жалела разносолов и поставила для всех гостей лучшее домашнее вино, какое хранилось у них более двух десятков лет и настаивалось все эти годы, с тех пор, как Тихон вернулся последний раз с войны, и когда на одной из бутылок написал: «Для немецкого снайпера!». Аксинья накрыла один стол отдельно для самого Тихона и немца, того, с кем Тихон сильно братался, они обнимались и даже плакали. А остальным — с кем муж здоровался просто за руку — заставила угощениями другой стол. Своих, деревенских, посадила чуть дальше.
Отто водрузил перед Тихоном бутылку французского коньяка и сказал, что Тихону это должно понравиться. Но Тихон Петрович ответил, что он так и не научился пить и курить. И из-за этого слова прокололся, когда немецкий снайпер в него выстрелил, зная, что русский не курит. И добавил, что настойка его самодельного вина понравится гостю больше, чем Тихону любой французский коньяк. Отто Розенкранц пригубил домашнее вино и искренне похвалил его хозяина, почему-то на немецком языке, а надпись с бутылки считал на русском языке. Переводчика он отправил к остальной дипломатической миссии и говорил с Тихоном сам на хорошем русском языке; он уже во время войны говорил прилично по-русски, но теперь его речь лилась без акцента:
— Пойдём, Тихон Петрович, покажи свои владения!
Абдулла показал ему сначала дом — большой и красивый терем. Потом колодец, где спасал свою жену Улю. Надворные постройки, сад… и вывел на большой огород, там не было заднего ограждения, и открывался вид на два заводских дома, на оба маслозавода — старый и уже начавший работать новый; вдалеке слева, если смотреть в гору, дымился большой кирпичный завод. Огромное колхозное поле, что разделяло усадьбу Тихона с заводскими домами, где жили Зинаида с Иваном, а рядом Касьяновы и Сиротины, было на пару, как и свой огород; тогда Розенкранц и спросил, видно, разбираясь в сельском хозяйстве:
— Как и чем ты пашешь свою землю?
Тихон посетовал, что приходится просить трактор у председателей колхоза или совхоза.
Воспользовавшись тем, что они остались одни, — а немец, как понял Тихон, этого и добивался, — Розенкранц решился поговорить с ним о главном:
— Моя жизнь принадлежит тебе! Много лет на моей душе нет покоя! Ты можешь жить в Германии. Я всё для этого сделаю! Ты будешь хорошо у нас жить!
— Эх, Отто, Отто, ты так и не понял обо мне ничего. Много будет таких, кто уедет в твою Германию, и если ты даже скажешь: «В мою Великую Германию», я не стану тебя упрекать. Я не буду упрекать и тех, кто уже уехал или только собирается. Но здесь останутся те, кто защитит свободу и независимость, суверенитет самой великой страны в мире — России, те, кто её любит и обречён на эту великую любовь! Я никогда не смогу бросить Родину как свою мать!
— Но ты посмотри, Тихон Петрович…
То, что хотел сказать Розенкранц, Абдулла предвидел, и он нежно, по дружбе, из-за любви к хорошему человеку положил свою крепкую мозолистую, с крупными суставами на пальцах ладонь на грудь уже немолодого мужчины и полюбившегося ему немца, и тот осёкся. Он прижал свою руку, чтобы тот не говорил чуждых для Тихона слов, закрыл свои глаза, из-под век которых, больше по уголкам, потекли слёзы. Но немец от нетерпения опять заговорил первым:
— Я знаю! Я знаю! Я знаю, Абдулла, что тебе подарить, и ты не имеешь права мне отказать! Клянись своей русской душой и своим русским словом — ты примешь мой подарок! Я подарю тебе немецкий трактор — ты не будешь зависеть ни от колхоза, ни от совхоза, ни от председателя, ни от директора!
Тихону становилось всё грустнее и тяжелее на душе и на сердце. В его измученной душе, повидавшей так много, пели ангелы. В душе человека, жизнь которого перешагнула за тот рубеж, когда думать о тракторе, может, было уже неуместно, и поздно, но у него появилась, ни с чем неизмеримая, благодать и великая надежда на светлое будущее всех людей на свете. И он снова обнял спасённого им немца, как сына, и горячо расцеловал его, и тот тоже не сдержался и прослезился, потому что, наверное, оба понимали: вряд ли они ещё когда-нибудь встретятся.
Через год Отто Розенкранц погибнет в автомобильной катастрофе. Тихон узнает об этом из сообщения ТАСС, и будет мучить старого разведчика непростой вопрос о бутылке с надписью: «Для немецкого снайпера!». Ведь не увидеть её тому, кто этого хотел, было невозможно…
Дипломатический кортеж уехал. Бакурчане гуляли допоздна во дворе у Тихона и думали, что Тихон и его друг-антифашист — и не иначе — встретились, потому что вместе воевали и боролись с проклятой чумой XX столетия.
Трактор Тихону доставили на немецком трейлере, но не сразу. Говорили, что эта история дошла до самого генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. Тот долго якобы думал над этой темой и даже советовался с членами политбюро, и как бы все приходили к единому мнению, что трактор немец «пусть подарит», но лучше, если трактор будет советским, со своего Челябинского тракторного завода. Но, видно, Тихону повезло, что остались ещё в живых в Москве друзья и сослуживцы генерала Артемьева, посмертно награждённого Звездой Героя Советского Союза после долгих лет реабилитации, обнародования и осуждения культа личности Сталина. «Дело Абдуллы» Леонид Ильич читал всю ночь, говорили, что он даже плакал, но об этом знала только его жена, которая потом поделится с дочерью, а та оставит записи в своих дневниках и будет пытаться написать воспоминания об отце. И как нам стало известно, он уже этот вопрос дальше ни с кем не обсуждал, а распорядился помочь доставить трактор заслуженному чекисту в село Бакуры, и если немцы будут везти его сами на трейлере, оказать им всякое содействие. А в кулуарах Леонид Ильич высказался так:
— Должен наш народ пахать русскую землю на тракторах побеждённого им врага?!
Трактор стал в Бакурах гордостью всего села, на нём пахали все, Тихон не жадничал и не жалел, говорил всем только одно:
— Чистым берёшь — чистым и вернёшь!
Подлинную историю Абдуллы и немецкого снайпера в деревне так никто и не узнает вплоть до смерти Тихона, пока он незадолго до конца своей жизни не выложит её Дуне, а та перед своим уходом в другой мир не расскажет молодому юноше, который по разным причинам очень долго будет молчать.
Зинаида продолжала ходить к Кате Волковой пить парное молоко, чтобы набрать хороший вес. Но если говорить всю её тайну, она хотела не только поправиться, но и похорошеть. Ведь в те времена считали красивыми женщинами тех, кто был в теле. То есть это были женщины в меру полные, похожие на индийских актрис из художественных фильмов, которые ходили всегда смотреть всем селом.
Однажды Зинаида увидела во дворе у Кати странное тихое и покорное животное на привязи. Похоже оно было на телёнка. Ему от роду было не больше двух месяцев. Он плохо ходил и странно мычал, и с большим трудом она догадалась и поняла, что это был лосёнок.
— Катенька, где ты взяла лосёнка?
— Ой, Зинаида, лучше не спрашивай. Третий день уже мучаюсь. Кормлю из бутылки с соской коровьим молоком. Добавляю козьего молока, рыбьего жира. Топлю туда сливочного масла. Молоко-то у лосихи в четыре раза жирнее коровьего. Что за напасть на меня свалилась?!
А случилось это действительно три дня назад, когда рано утром, очень рано, только светать ещё начинало, а было это в начале июня, кто-то тупо стучал и двигал, словно хотел открыть, наружную дверь в доме Волковых. Жили они после Фёдора Баскакова, следуя сразу по порядку. У них не было забора со стороны улицы и не было забора со стороны других соседей справа — Завьяловых. Но вокруг был небольшой, огороженный хорошим штакетником палисадник — по фасадной стороне и вдоль правой стены их большого деревянного дома. В этом палисаднике Катя сажала цветы. Во двор их дома можно было не просто легко зайти, но даже и заехать на тракторе с тележкой со стороны главной улицы и выехать на неё же со стороны соседнего двора, где и жили Завьяловы — бабушка с внуком Колькой, родители которого уже давно переехали в Сердобск. Сад у Волковых был огорожен, а двор оставили так, чтобы было удобно вывозить навоз, привозить корм и большие стога сена и соломы, а не таскать вилами и лопатами с улицы или на улицу. И так свои подворья строили в Бакурах многие — опыт накапливался веками. Русский человек всегда отличался накопительной памятью, только всё это тонуло и исчезало в горнилах революций и гражданских войн, бунтов и переворотов, и, конечно, сжигалось и уничтожалось часто мировыми войнами, которые обе прошли по русской земле, а в Бакурах по душам и судьбам почти всех семей огромного села.
Конечно, особую тему для разговора занимает то, что каждая новая метла в виде преходящей революционной власти метёт по-своему. И почему-то чаще в другую сторону или поперёк. Пока накопленный опыт не возвращал снова русский народ к исконным, естественным корням самоорганизации и самоуправления и к чувству собственного достоинства, которое упорядочивало и расставляло естественный быт в той его единственной форме уклада, как устроена сама природа, как она создаёт и формирует своё существование в системе узаконенного мироздания.
Катя была русской красавицей, но не той, о которой пишет светский писатель Ерофеев: она была с большой тёмно-русой косой, с розовыми щеками, как яблоками, с глазами, как слива, и губы не красила губной помадой, так как они были яркими и естественными сами по себе, как красная смородина. Кожа лица у неё была белой, словно цвет лилии. Нос небольшой, чуть-чуть казался курносым, и то, может, только потому, что она была полноватой. Она была крепкой, дородной, с пышными достоинствами и объёмами: большая грудь, остатки глубокой талии, сохранившие свою ёмкость с боков и сзади, с красивыми ягодицами. Эти две выпуклые части её тела между поясницей и бёдрами, закрытые белыми трусиками, были похожи на спелую, налившуюся соком грушу. И всё это вместе словно держалось на дугообразных, как коромысло, чёрных, будто смоль, широких бровях.
Было у них четверо детей. Старший, Петька, уже оканчивал первый курс Саратовского университета, «ботаник», ходил в очках, много знал, хорошо учился, от любой деревенской работы не отказывался, хотя делал медленно и неуклюже, но доводил всегда до конца. Дальше шли Сашка, Васька и Нюська — та была ровесницей Вовке Шабалову, и мы уже об этом упоминали. Все дети у Волковых, кроме «учёного» Петьки, были широкими в кости, крепкого телосложения, сбитые и сильные. Катя любила их всех безмерно и бесконечно, по-своему сильно, но мало об этом рассуждала, а говорила редко и грустно любимую фразу, что какой палец на руке не режь — одинаково больно будет.
У всех её детей был один отец — муж Кати Иван Ильич, который много пил, но это если говорить очень сдержанно и снисходительно, потому что пил он всегда: утром, в обед и вечером, а если обобщить — с утра до вечера и каждый день. При этом он делил дозу спиртного так, чтобы всегда быть на ногах и работать, в первую очередь — в колхозе, а потом по хозяйству дома. Спиртное стало для него энергетическим ресурсом, как топливо для ракеты, но это, к сожалению, было страшным обманом и иллюзией. Пройдёт ещё несколько лет, и ему хирурги отрежут обе ноги «под самую сурепку». Катя станет носить его, как ребёнка, на руках из дома на завалинку, а с завалинки — в дом. Летом — чтобы он грелся на солнышке, а зимой — чтобы дышал свежим морозным воздухом. А тот жалобно и со слезами на глазах будет выпрашивать у неё рюмочку и папиросочку, хотя он будет знать и помнить, что ему всегда говорили врачи, что его сосуды забиты от никотина и алкоголя и гангрена привела к ампутации обеих нижних конечностей. Но Катя его любила всегда, и с ногами, и без ног, а за что и почему, она и сама не знала. Но он за всю свою жизнь ни разу не ударил её, даже руки не отвёл, в каком бы ни был при этом состоянии. Никогда не обозвал каким-нибудь грубым словом — даже дурой. И говорил только ей одной или правильнее назвать — наедине, что сильно её любит и жить без неё не сможет. Но когда после операции ему отрезали обе ноги, говорить об этом, что жить без неё не сможет, перестал, потому что жить без неё уже не мог в прямом смысле этого слова, и виноватым чувствовал себя, потому что верил хирургам — к чему приводят никотин и алкоголь.
В это утро, когда кто-то толкался в дверь, Катя услышала сразу, выскочила в одной сорочке, отворила входную тяжёлую дверь и увидела небольшую худую, словно высохшую, целую лосиху. На ней был виден весь её скелет — грубый огромный хребет и все рёбра, что их можно было пересчитать через тонкую кожу. И сильно сухие, натянутые, впалые, когда-то так называемые мягкие ткани головы вместе с кожей, теперь больше похожие на пергамент, которым обернули или обклеили кости черепа. И на всём на этом — большие, огромные, тёмные, но уже с поволокой, словно чуть обсыпанные манкой или слегка припорошенные мукой, глаза лосихи. А теперь это глаза ещё и матери, потому что рядом с ней стоял её маленький детёныш, которому было по виду не больше месяца, но можно было ошибиться из-за того, что тот тоже исхудал от недостатка молока в крохотном тонком вымени истощённой матери. Это был лосёнок мужского пола. Катя сразу поняла, что это мальчик: не первый день водила скотину и легко в этом разбиралась. К ней и раньше приходили лоси с выводками, прячась от браконьеров. Только сейчас ей было непонятно, зачем и почему они пришли к ней. Тихон ведь уже всех браконьеров отучил в Бакурах охотиться, и надо признать, что так оно и было.
Лосиха уткнулась ей в сорочку головой, и из её глаз покатились слёзы, а лосёнок, видно, понимавший в этой истории меньше всего, облизал Кате правую руку. Катя ничего не могла понять, и стояла опешившая от увиденного зрелища, и соображала, что происходит и что всё это значит. Но в это самое время, когда она думала и соображала, лосиха стала сильно дохать, подобно человеку. Но только это могло получаться так сильно не у одного человека, а сразу у всех больных в палате, которая была бы коек на восемь; она кашляла, сотрясаясь тощими боками, и тут же сплюнула рядом с крыльцом вязкую зелёную слюну с кровью, отхаркивая гной из лёгких и бронхов.
— Милая моя! — Катя стала гладить гостью по холке. — Как оно тебя прихватило и угораздило? Туберкулёз ведь это!
Лосиха, когда услышала диагноз из уст Кати, хотя бы со слов одного из людей, которые всегда жили бок о бок с ними и были умными, облегчённо вздохнула и даже обрадовалась, что она её поняла и наконец догадалась, зачем они к ней пришли.
— Так, к ветеринару пойдём?! Лечить тебя будем!
Лосиха отодвинулась назад и головой своей подпихнула ближе к Кате своего лосёнка. Тут Катя и догадалась, чего та хочет. Животные раньше, чем люди, чувствуют свою болезнь, её стадию и заранее знают исход. Собаки, те вообще уходят загодя из своего дома умирать.
Растерянная Катя уже и сказать не знала что, а лосиха всё одно не глядит на неё, а ребёночка своего всё ближе к ней подталкивает и видит, что та остолбенела и вроде как бы ни принимает её кровиночку. Тогда подняла мать лосиха большие, наполненные слезами глаза и посмотрела на Катю так, как смотрят только люди, из последних сил пытаясь успеть произнести главную просьбу или наставление, а кто-то просто слово прощальное, уходя навсегда в иной мир.
— Да возьму я, возьму твоего ангелочка! Ты даже не думай! А сам-то где? Твой суженый? Отец-то где его?
Лосиха повернула голову в сторону сада семьи Волковых, и Катя, хоть и с трудом, разобрала среди молодых листьев и разноцветья ещё не полностью отцветших фруктовых насаждений большую голову лося, огромного самца с рогами, которые сливались с толстыми ветвями яблонь, возле которых он стоял и грустно на них глядел. Все лоси однолюбы и любят одну выбранную ими лосиху всю жизнь. Он тяжело смотрел на всё происходящее и не мог не знать, что его суженая находится в преддверии смерти от запущенного и далеко зашедшего туберкулёза лёгких.
Катя обняла лосёнка, завопила и зарыдала так, как выражают тоску и боль только русские женщины:
— Возьму я его, выращу, не брошу, конечно! Ты даже не думай об этом!
На рёв матери собралась вся семья, не было только Петьки — он в это время сдавал экзамены, у него началась летняя сессия в университете.
Катя завела лосёнка в дом и стала кормить через соску коровьим молоком, он изголодался и поэтому глотал жадно, потому что у больной матери молока почти не было.
А вся семья пошла провожать лосиху в лес, на краю села они соединились — лось и лосиха — и ушли в свою родную стихию, в места своего постоянного обитания, туда, где они рождались и умирали.
Зинаида тоже загрустила и спросила Катю:
— И как же ты теперь?
— Ну как-как, кормлю вот! А Бинго каждое утро трубит на краю села.
— А кто это?
— Да читала я книгу о дикой собаке Динго и назвала отца его, — она показала на лосёнка, — Бинго. Не знаю, почему.
Как-то ранним утром, уже в другой раз, через неделю или две, Зинаиде довелось зайти к Волковым. Катя как раз кормила лосёнка молоком. Вот тогда она и услышала гортанный трубный голос лося, доносившийся с околицы, на который собаки уже не реагировали, не лаяли, потому что привыкли и жалели, видно, отца-одиночку, и Катя в это время вскочила на лестницу, стоявшую у сарая, поднялась насколько могла и закричала на его зов:
— Да слышу, слышу я тебя! Би-и-нго-о! Кормлю малыша твоего! — А заметив Зинаиду, добавила: — Вот так каждое утро!
Потом прошло время, совсем немного, ещё лето было в разгаре, и охотники поведали историю, что видели в Волчьем овраге мёртвое тело лосихи, может быть той самой, о которой рассказывала Катя. А рядом, на пригорке, на краю оврага, стоял огромный мускулистый лось и пел жалобную прощальную песню.
Охотники решили, что волков отстреливать больше нельзя — нарушается равновесие природы, так называемый естественный отбор. Но овдовевший лось долго продолжал ходить на край села и трубить призыв к жизни своему малышу, и Катерина всегда ему отвечала:
— Кормлю, кормлю твоего сыночка, вырастет — не узнаешь!
Всегда ли он её слышал или нет, сказать трудно, но Катя была уверена, что такие слова о своих детях слышат все родители, даже если их говорить тихим шёпотом.
Ну а Зинаиду дома тоже ожидали неожиданные слова от Ивана, которые ей давно хотелось услышать. Он предложил ей поехать к Марии Яковлевне, к родной матери, оставить у неё Вовку, всё-таки внук, а она его ещё ни разу и не видела. Вовке стоит погостить у родной бабушки и узнать наконец, что у него она есть, где-то рядом, на земле, родная душа, а не только заботливая Дуня, которая всё равно ему была чужой бабушкой.
Иван ничего не имел против Дуни. Просто появилась возможность им с Зинаидой съездить на юг отдохнуть. Дуня как раз со своим семейством — сыном, снохой и внуком — присмотрят пока за домашним хозяйством Шабаловых, это не так уж и много дней, ведь поедут всего на недельку или на две…
Они сошли на станции ранним утром, ещё было темно, уже начиналась осень, скосили рожь и пшеницу, и на полях остались пока лежать большие кучи обмолоченных колосьев, как огромные стога или копны. Накануне прошёл дождь, дорога была плохая, развезло, машины ездили с большим трудом, вязли, а до матери Зинаиды, до села Раевка, идти было пешком километров шесть.
Они пошли. И надо было этому случиться, сзади от них засветились фары, раздался жалобный надрывный вой и протяжный с визгом гул старенькой грузовой машины, надвигавшийся, как чёрный ком земли. Она была сильно заляпана грязью. Две светящиеся фары издалека были похожи на большие жёлтые глаза неземного чудовища.
И Зинаида подумала, как остановить машину и попросить шофёра подвезти их. А Иван, наоборот, почему-то сильно испугался, насторожился, то ли струсил, то ли вспомнил войну на Курской дуге. И всё это ему могло показаться, как тогда, много лет назад, рёвом фашистских танков, которые так же медленно ползли, чтобы убить Ивана и его артиллерийский расчёт, но не убили, не смогли, не сумели — дырку от бублика, а не Ивана, мать вашу получили они, — подумал он в сердцах. Но забыть этого он не смог до сих пор. Помнил всю жизнь. И оказалось, что выкинуть это из своей судьбы и из жизни было невозможно.
Но помнил он не только обычный страх, что наплывает в самом начале перед боем. А помнил и позор — как они прошли через него, через Иванову позицию, и тогда засел другой страх: что его могут расстрелять и ляжет он в сырую землю не от вражеской пули, а от своей — за «измену Родине» и за «предательство друзей и товарищей». Хотя спрашивал себя, перед кем позор нести будет, ведь родственников своих всех растерял. Но всё равно не оставляли надежды, что есть и живёт где-то сестра его Сонька, помнил, как прижимал её сильно и горячо, и не переставал втайне от Зинаиды вести её поиски до сих пор и по сей день.
А потом ещё бо́льшим стыдом наплывала на него другая мысль, когда танки фашистские пропустил, что непростительным позором станет для него, когда гусеницы этих чудовищ разворотят, испоганят могилу его матери-цыганки, давшей ему жизнь, может только для одного этого — чтобы остановил он проклятых фашистов и не дал им глумиться над могилами родственников.
Но Зинаиде он стал плести какую-то ерунду, больше похожую на слепую трусость, что якобы даже в газетах писали, что неспокойно у них здесь, рядом с Курском, что часто нападают грабители и убивают своих жертв… А при них сейчас было как раз немало денег, ведь они собрались на юг и деньги зашили в трусы Ивану, предварительно в пристроченные к ним карманы. Зинаида долго не была в этих местах и не знала, верить или не верить Ивану и как к этому относиться, но деньги, заработанные с большим трудом, а теперь зашитые в трусы мужа, ей очень не хотелось терять, и она об этом больше думала, чем о собственной жизни. Туда их прятали чаще для того, чтобы вдруг не вытащили ушлые карманники на вокзале, а особенно в толчее очередей по разному поводу на месте, или куда прибудут на время, когда придётся задержаться на маленьких станциях. Об этих пресловутых карманниках она и сама слышала не раз и даже, когда была студенткой, попадалась на этом… то есть её обчищали карманники, но у неё никогда не было с собой много денег, и вообще их не было, а те что присылала мать от продажи картошки, было так мало, что она даже боялась их брать с собой. А на городском транспорте почти не ездила, всё пешком, экономила даже и на этом. И когда она однажды собралась на маршрутном автобусе доехать до училища, вот эти деньги они у неё и украли. Но хуже было, когда они вырезали из сетки учебники, она сильно плакала и переживала, потому что заплатить ей за утрату медицинской литературы было нечем. Снова помогла Ида Александровна, и книги списали, а она обещала, что больше их с собой брать не будет… Но если сейчас едут не карманники, а бандиты-налётчики, то чего уж им стоит найти деньги у Ивана, пара пустяков, нехитрое дело, не одни они пользовались таким приёмом — зашивать деньги в трусы. Хотя Иван был и неслабым мужиком, но где же он справится, если их пять, а то, может, и больше? После войны ходили слухи о таких грабителях: мало того что деньги отнимали, так ещё и убивали всю семью, и о банде «Чёрная кошка» тоже уже наслышались от приезжих москвичей, а у Ивана даже друг был из МУРа, и иногда они переписывались…
Зинаиде стало не по себе, и она приняла увещевания Ивана — спрятаться в копнах соломы, и если бандиты, которые могли их выследить ещё на вокзале, едут не по их души, значит, это не бандиты, которые охотятся за деньгами, приготовленными для юга. Скоро, мол, начнёт светать, а при свете уверенности и смелости прибавляется больше.
Вовка, намокнув от росы, вместе с родителями сидел в стоге соломы и думал совсем о других поступках отца — о тех случаях, когда он его воспитывал или, как говорил сам отец, учил жизни… И вот, будучи совсем недавно дома, он залез на пристройку, с которой легко было дотянуться до голубиного гнезда. Таких гнёзд в доме снаружи было натыкано по всем углам в виде аккуратно пристроенных ящичков, сливающихся с красивой, хоть и стандартной архитектурой дома. А пристройка, о которой мы упомянули, нужна была Ивану для угля антрацита, взятого с завода, — это было для него бесплатной привилегией от государства.
Говорил отец плохо о голубиных гнёздах и добавлял, что разломает их, разрушит и разорит все места этих воришек. Поминал плохими словами прошлую хозяйку. Бурчал о её голубином пристрастии. Они высыпали во двор такой большой стаей, собирая ещё и своих друзей с маслозавода, что он говорил, мол, ему не хватает зерна для собственных кур. И было уж тем более жалко тратить его на голубиную свору, потому что от кур он собирал хотя бы яйца, а от голубей, как он выражался, проку не было никакого.
Вовка тоже лазил в гнёзда и обнаружил там яйца, но они были значительно меньше куриных яиц. И он почему-то в этот раз задумался, откуда берутся голуби. Он видел, как цыплята появляются из яйца… Тогда он разбил одно голубиное яйцо, уже спустившись на землю, и увидел странное, вроде неживое существо, не очень похожее на цыплёнка, но всё равно чем-то отдалённо напоминавшего такой же зародыш, какой он видел у Дуни, когда забравшийся хорёк согнал наседку у кур и вскрыл несколько яиц из-под неё… Вовка понял, что слишком рано нарушил скорлупу голубиного яйца, как тот хорёк, что пил и съедал куриные яйца. Но теперь он точно знал, что голуби появляются на свет как и цыплята, хотя это можно было узнать и из книг и напрасно не разбивать голубиное яйцо, чтобы увидеть начальную стадию развития птенца…
Но всё это увидел тогда и отец и отпустил сыну грубый подзатыльник и жестокую оплеуху. Ударил его тяжёлой мужской рукой по голове так, что у Вовки посыпались искры из глаз и он не устоял на ногах, колени у него подогнулись, он упал сначала на них, а потом плюхнулся лицом во всю яичную серо-жёлтую слизь разбитого яйца с голубиным зародышем. Приходя в себя, он перевернулся на бок и разглядел нависшую над ним тушу отца с большим животом, который что-то кричал, видно ругался, но до него глухо, издалека, словно откуда-то из-под земли, доносились отдельные фразы:
— Зачем голубей губишь? Засранец!
Другой случай ему приходил на память сам собою, и именно в такие минуты, как сейчас, когда отец от страха взбаламутил всех, и им приходилось сидеть в стоге соломы, покрытой уже утренней росой. Как-то он позвал Ваську Волкова в заводскую баню, совсем недавно ещё это было, когда продолжал работать старый завод. А точнее, Васька просил его договориться с отцом, чтобы разрешил им попариться в бане, потому что в деревне все знали, что пар там был всегда хороший — «дюжий пар». В своей бане так не натопишь и такого пару не нагонишь, ведь котлы на заводе стояли под крышу, как казалось Вовке, метров по восемь в высоту. Иван всегда разрешал Вовке париться с друзьями, но всё равно перед этим они должен были ставить его в известность, потому что как-то раз он застал его с Касьянихой, и отец наказал сыну никому не говорить, а ему объяснил, что проверяли с замом новое оборудование, но почему-то они оба были голыми. Вовка тогда сильно не разбирался во взрослых отношениях, просто знал, что это было не очень хорошо, или даже слышал, что это какой-то позор, когда гадко смеялись об этом над дядей Петей, вспоминая прежнего директора, а она была женщиной, поэтому говорить о своём отце про это никому не стал.
Но в этот раз Вовка ощутил себя по-настоящему взрослым. Прыгал и скакал под струями душа, когда Васька поддавал через вентиль пару, и Вовка смачно матерился, такими словами, которые запомнил от отца и рабочих, что работали на заводе и выплёскивали из себя иногда такое матерное словцо, какое рождалось в редкие минуты безмерного счастья или страшного отчаяния. Для него этот мат был сейчас забавой и проявлением радости от дружбы с Васькой — умением организовать для друга хорошую баню; в общем, русский мат был для него в этот момент всего лишь фигурой речи в бесхитростном и упоительном помешательстве детского счастья. А главное, Васька, который был старше него и пользовался несравненным авторитетом среди всех деревенских мальчишек, казался ему великим учителем, который благосклонно и по-своему снисходительно вдруг начал уважать тщедушного, немощного, кривоногого, с большим животом рахитика Вовку Шабалова. Представить себе этого Вовка не мог даже во сне — Васька был для него гуру.
Иван же в это время решил то ли проверить, есть ли у них в бане хороший пар, то ли посмотреть, могут ли они пользоваться правильно новым паровым вентилем, решил зайти к ним и, конечно, пошёл. Хотя он знал, что Васька был старше Вовки, но всё равно ещё ребёнок — первоклассник, мало ли чего может случиться, но Иван и тут был уверен, что входную дверь найдут они всегда и выберутся наружу без труда, если вдруг что-то пойдёт не так, а надышаться угарным газом в этой бане было невозможно — слишком далеко она была от самой кочегарки, а следовательно, и от котлов, которые, безусловно, топили антрацитом, но и новый завод построили, который тоже отапливался углём, но такой бани там уже не было, только душевые установки.
И вот тут, на пороге старой бани, а точнее в предбаннике, где раздевались посетители и оставляли одежду, Иван услышал отборный русский мат, узнал и не поверил своим ушам, как витиевато упивался этим его сын. Он открыл дверь и поманил его пальцем. Тот с виноватым видом вышел в предбанник, и отец жёстко спросил его:
— Где ты этому так научился?
Вовка молчал, но ему очень хотелось сказать, что такими словами а, может, даже хуже ещё отец сам ругался, а чаще оскорблял и унижал мать и его самого, и не раз уже, и даже при других людях. А уж тут-то Вовка совсем никому не адресовал свой мат, а как бы веселился и бранился на горячую воду, на обжигающий пар… с залихватской радостью.
Но не успел он додумать и домыслить о разнице в предназначении нецензурных слов, как оказался голым и чистым, розовым и распаренным на грязном полу предбанника, где лежал деревянный настил в виде решётки, затоптанной грязными от угольной пыли подошвами ботинок работников завода. Пыль эта была тут везде, как вокруг кочегарки, так и в самом предбаннике и даже дальше, потому что уголь хранили и зимой и летом, и в жару и в стужу, и при сильном ветре и дожде, на улице на открытой площадке рядом с кочегаркой.
Иван врезал оплеуху своей тяжёлой ладонью по большой голове слабого и хилого сына, по которой невозможно было промахнуться, поскольку она была развита непропорционально туловищу, превышала нормальные или усреднённые пропорции в несколько раз. Вовка на секунду отключился, потерял сознание и разбил нижнюю губу о деревянный настил, когда упал. Васька, услышав громкий шум в предбаннике, отворил дверь и, увидев Вовкиного отца, спросил:
— Дядь Вань, чего случилось-то?
Иван не стал дальше «воспитывать» сына, а, развернувшись на выход, сплюнул коричневую слюну заядлого курильщика и ответил Ваське:
— Отмой этого поросёнка!
Васька поднял Вовку с пола, завёл его в баню и стал мочалкой смывать грязные полосы от решётки деревянного настила, которые отпечатались у того на теле, и, догадавшись обо всём, начал успокаивать друга:
— Не переживай, я с коня падал, ещё хуже было!
Но Вовка почувствовал, что Васька уходит от прямого разговора, и решил тогда спросить напрямую, без обиняков:
— Ваш отец бьёт вас?
Тут Васька уразумел, что дальше врать и изворачиваться не стоит, и стал говорить правду:
— Нет, папанька наш добрый, он никогда нас не бьёт. Петька у нас уже взрослый, он и его ни разу не ударил. А мы вообще мал мала, а сестра наша как ты… Он нас пальцем никогда не тронул. Да и мы его тоже любим, хоть и пьёт он сильно. Мамка его за это чертякой называет!
Вовка не смог дальше сдерживать своих слёз, и они текли сами, Васька вытирал их ему и не знал, чем помочь и как успокоить его:
— Да ладно, чего ты так, сам ведь виноват — нельзя детям матом ругаться!
Но Вовка, раз уж начал говорить, решил до конца у Васьки справиться:
— Не о себе пекусь. Мамку вашу отец бьёт?
Наконец Васька понял всё отчаяние друга, и лукавить тут уж не стал совсем:
— Нет! Мамка и сама в обиду себя не даст! Она у нас ого-го, один раз косой махнёт — считай, копна уже есть!
Дружба между ними будет короткой, но настоящей. Судьба разлучит их надолго, и встретятся они через много лет, если не считать случая, когда Васька пригонит по речке Вовке плот для строительства «ковчега», а потом они уже встретятся по-настоящему — когда одного из них будут называть Владимиром Ивановичем, а другого Василием Ивановичем. Тогда воспоминания из детства снова всплывут в их памяти, уже взрослых, но с заложенным деревенским устоем из прошлой жизни. Это останется у них как неизгладимое родовое пятно, которое появится у них с самого раннего детства, что разглядеть они сумеют только потом, далеко за пределами детских лет жизни или детских или юношеских переживаний.
Все эти годы, когда они будут жить далеко друг от друга, Вовка часто станет вспоминать Ваську, думать о нём, скучать, ему будет не хватать его светлой, чистой души и большого сердца. Ещё долго Васька ему будет сниться, когда он, самый ловкий из всех мальчишек, всегда во всех снах станет скакать на колхозном коне, и у него будет получаться это лучше всех.
А сейчас никак не укладывалось в его голове, о чём Вовка вспоминал про отца на курском поле. Отец был бледным и, очевидно, трусил. Лицо у него обрюзгло от длительного запоя. Теперь больше, чем обычно, тряслись руки. А ведь он был всегда таким дерзким и решительным, что они никогда не прятались вместе с ним в стоге сена или соломы. И Вовка ехидно и самодовольно подумал, что это, мол, тебе не жену и сына «учить жить», а отбиваться от настоящих бандитов. Хотя он знал, что отец воевал тут с фашистами и трусом, с его слов, никогда не был, и ему хотелось, чтобы он показал сейчас не на словах, а на деле настоящую храбрость русского офицера.
«И всё равно это не мать мою бить, а встать на её защиту, а если надо будет — и умереть за её жизнь и достоинство!» — подумал снова Вовка.
Но вслух он этих слов не произнесёт, не осмелится. А наоборот, он, маленький и хилый человечек с доброй преданной душой, начнёт отгонять от себя эти крамольные и подлые мысли, потому что подумает и о другом — что отца ведь могут и убить, и тогда сердце ёкнет у него в груди и он устыдится собственных мыслей и размышлений на этот счёт.
Машина, следовавшая за ними, скоро поравнялась с тем местом, где они прятались, и с тяжёлым, надрывным гулом, преодолевая рытвины и ямы бездорожья, размытые ещё и дождями, которые недавно здесь прошли, проследовала дальше. Но ни в кабине, ни в кузове бандитов не было, а если кого и удалось разглядеть, так это был всего лишь один водитель.
Иван, чтобы скрыть свои ложные трусливые опасения, подытожил:
— Сошли бандиты, испугались иметь дело со мной…
А Зинаида поняла, что это была, скорее всего, колхозная машина, которая кого-то отвозила к поезду, и если бы они раньше подсуетились, могли бы поехать на ней уже от вокзала и, глядишь, намного раньше бы оказались у матери.
Они опять пешком двинулись в путь, наматывая на обувь грязь дорог, перемешанную с остатками соломы скошенного поля.
Маня не пошла встречать их на вокзал, но, зная о приезде дочери из её телеграммы, встретила их на околице села. Зинаида в лучах восходящего солнца узнала согбенную худую фигуру самого дорогого ей человека — матери, со скрюченной рукой, и ей захотелось побежать ей навстречу. Но они несли тяжёлые сумки и чемоданы с вещами и подарками как для матери, так и для родственников, и она продолжала медленно идти, утопая в размытом грунте дороги. И хотя все устали от длинного пути и тяжесть ноши оттянула руки и плечи до боли, она всё время смотрела в сторону матери, как и та не сводила с младшей дочери своих грустных глаз и боялась даже подумать, сколько лет они уже с ней не виделись.
Маня обняла дочь. Не плакала, не причитала, как раньше. Повисла на ней и не могла оторваться и отойти.
Иван прошёл дальше и утащил за собой Вовку, не хотел смотреть на эту сцену, как он её называл — телячьи нежности, и, отойдя на некоторое расстояние, поставил сумки и чемоданы, выбирая, где место суше, посадил на них Вовку и закурил.
Зинаида тоже хотела, но почему-то не смогла обнять и расцеловать мать, как она не раз представляла себе эту встречу. Даже видела во сне, как она бежала к матери и всё время кричала: «Мама!», отчего даже просыпалась ночью.
Она также кричала в детстве под бомбёжками, когда они, все дети, как цыплята — сама, брат и сестра, — бежали друг за другом к матери, чтобы найти у неё спасение от страшного ужаса разрывающихся бомб и кричали уже все хором: «Мама!».
А та всех обнимала и прижимала, накрывала собой, но, будучи худой и маленькой, конечно, не могла закрыть троих, но она всегда верила, что любовь матери спасёт всех детей. А находясь дома, Маня заставляла прятаться их под лавку, словно это было бомбоубежище, и ни одна бомба за всю войну не попала в их дом — беззащитную хибару с земляными полами, крытую соломой.
Когда они теперь вошли в дом, оказалось, что полов у неё так и не было, одну лишь крышу перекрыли ей шифером, что остался от старого разобранного колхозного склада, больше похожего на сарай.
Зинаида подумала об этом с горечью и грустью, у неё будто что-то ёкнуло в груди и надломилось. Словно кто-то убивал в ней не только любовь к жизни, но и к матери — неужели за столько лет ей, Зинаиде, младшей дочери, которую мать любила, может быть, больше всех, не пришло в голову хоть в этом помочь ей? И самое простое, что напрашивалось и приходило в голову, — дать денег на деревянные полы. Хотя Зинаида знала, что деньги мать у неё не возьмёт. И всё равно она решила: как только они вернутся с юга, она обязательно даст ей денег. А скорее всего, попросит у Ивана, а тот достанет их из того самого потаённого места, куда они их зашили, и если мать не возьмёт, а оно так и будет, то они уже вместе с Иваном наймут плотников, закупят доски и обязательно помогут ей настелить настоящий пол.
Но ко всему выяснилось — и Маня загрустила, — что Зинаида с Иваном приехали ненадолго, а так, чтобы повидать её, но оставят ей внука Вовку на две недели. Этому Маня сильно обрадовалась — хоть с внуком поживут и пообщаются, решила она. Он уже был достаточно взрослым. Зинаида виновато оправдывалась перед матерью, что ей с Иваном необходимо поехать в Воронеж, где живут её подруга вместе с мужем и в письмах зовут Зинаиду, чтобы недорого поставить ей золотые зубы вместо больных и выпавших после родов.
Подруга и её муж были коллегами, с которыми когда-то вместе они закончили одно медицинское училище. Конечно, Маня видела, что на самом деле всем распоряжался и диктовал график их поездки и, наверное, всей жизни, только Иван, но, как всегда, она не лезла в чужую семейную жизнь, чтобы не навредить и, боже упаси, не разрушить семейный очаг. С Иваном, как и прежде, они общались учтиво и сдержанно, называя друг друга по имени-отчеству, при этом Иван в этот раз подчёркнуто сторонился тёщу, что её настораживало и пугало. Но зять хорошо знал причину этого — чтобы та не спрашивала его об их семейном счастье. Сказать хорошего он ей ничего не мог, и уж тем более, чёрт её возьми, думал он, начнёт воспитывать, как ему жить или не жить… А он уже наслушался этого за свою жизнь от разных умников, так что только одни разговоры об этом вызывали у него злость и даже порой ярость — учителя, мол, все, знают, как жить, один он, видите ли, не знает; разберусь без вас — так теперь он обобщал эту тему.
Через два дня они уехали. Вовка остался гостить у Мани, а точнее, его оставили, чтобы родная бабушка за ним просто присмотрела, ведь пятилетний ребёнок способен был на всё. Они даже предупредили Маню, чтобы та смотрела, как бы он не сбежал.
Вовка был удручён своей участью. А самое обидное, что был вынужден исполнять волю отца. Он слышал, как мать уговаривала взять его с собой. И когда его не взяли, он сел у Мани на кровать, прижался спиной к дешёвому, много раз стиранному простенькому ковру на стене и молчал. Не вставал, не ходил, не ел — просто молчал. Маня не знала, что делать. Она подавала ему еду, но он не ел. Воду пил маленькими глотками. Ночью, уставая от одной позы, он не ложился, а падал на бок, потому что засыпал сидя. Когда просыпался, снова садился или, правильнее сказать, занимал прежнее положение и продолжал молчать. Изредка, когда Маня уходила в огород, она замечала, что он бегает в уборную, которая была у Мани на улице, во дворе — только эта нужда, видимо, прижимала его, чтобы он поднимался и менял своё положение. Всё это начинало превращаться для родной бабушки в жуткое зрелище.
Телевизора у Мани, к сожалению, не было. Из книг — только Библия. И чтобы снять с Вовки порчу, как она думала, она взяла Библию в руки, подошла к нему и стала ею крестить внука. Тут Вовка впервые за всё время, что уехали родители, заговорил, и Маня чётко и ясно услышала его слова; в то время он уже говорил букву «р», его научила воспитательница в детском саду, хотя Зинаида написать матери об этом ещё не успела:
— Не надо меня отчитывать… Я расстраиваюсь за мамочку… Переживаю за неё… Как она без меня, родненькая…
Маня села на стул, не понимая смысла всех сказанных им слов, стала догадываться, что дочь пишет ей не всю правду в письмах, но попытка расспросить внука закончилась ничем — он снова замолчал.
Иван повёз Зинаиду в Туапсе. Это город-курорт, где он уже бывал не раз и любил это место отдыха. Но ещё он любил Геленджик, но в этот раз и в эти дни он ехал только в Туапсе, и это было не случайно.
Море для Зинаиды оказалось сказкой, чудом из чудес, поразившим её воображение и превзошедшим все ожидания и мысли на этот счёт, какие только могли родиться у неё голове. Огромная, бесконечная гладь морской воды, когда не видно противоположного берега, обескураживала её чувства. Эта ровная водяная плоскость, уходящая так далеко, куда-то туда — за пределы горизонта, хотя её зрительное восприятие соединялось с горизонтом, но она всё равно не могла понять, почему, если земля круглая, а эта бесконечная сине-зелёная гладь ровная, как плоскость, она не уходит и не загибается вдали, чтобы как-то быть похожей на полусферу. В общем, всё это поражало и удивляло её необычайно. И она, с белой кожей, в глухом глубоком купальнике, который оставлял открытым небольшую часть её тела, погружалась в морскую пучину. Неловко чувствовала себя на берегу, потому что ей казалось, что все на неё смотрят как на дикую женщину из глухой русской деревни, оттого что она была и на самом деле с очень белой, незагоревшей кожей.
Она не могла загореть раньше, так как не ходила на речку у себя дома. А когда они с Иваном сажали картошку, а потом они её пололи, она одевалась в лёгкую летнюю одежду, скрывая все части тела: по-другому и в Раевке, и в Бакурах не было принято, и любое оголение своего тела для женщины считалось дурным тоном, было неприлично и неприемлемо. А тех, кто это себе позволял, считали безнравственными и развратными женщинами, но таких не было, за редким исключением.
Иван один был доволен всем. Пил душистое терпкое красное и белое вино южан, которое они умели делать. Жали из отборных сортов винограда и продавали его везде или почти везде, так что купить его можно было, как говорил он сам, Иван, на расстоянии вытянутой руки. Это радовало, забавляло и наполняло его ненасытный организм запахом и ароматом несравненной виноградной лозы, когда он уже забыл и потерял это сладкое упоение непередаваемым вкусом и даже послевкусием воздушного веяния перед тяжёлым искусом кавказскими и краснодарскими винами. Они не то что сильно отличались, а даже рядом не стояли с вонючей самогонкой бабки Калачихи.
Но Иван был здесь теперь совсем по другому случаю. Зинаиду взял с собой, чтобы меньше вызвать у неё подозрений или даже, может, из-за жалости — пусть встретится с матерью и увидит море…
Сейчас он забыл уже и не думал о ней. Даже не удосужился, или не успел, или упустил, предупредить её о коварстве южного солнца. Она попалась, как новичок, легко и глупо. На море она действительно никогда не была, и уже на третий день, а может и на второй, слегла в кровать в маленькой комнате в домике на берегу моря с температурой и солнечными ожогами тех неприкрытых малых участков кожи, в основном это были плечи и предплечья, бёдра, голени, шея, лицо. Она пылала и горела, после чего, по совету других отдыхающих, смазывала места ожогов, увы, но кислой сметаной.
Иван же обгореть не мог. От природы у него была смуглая кожа. Уже дома, в Бакурах, он успел загореть, потому что ходил по двору без рубашки и майки или ездил на горбатый мост, где Сорокин сад, и купался в ледяной воде Хопра, грелся и обсыхал на солнце в одних трусах. Потом набирал домой несколько мешков хороших твёрдых краснобоких яблок из заброшенного Сорокина сада. Его теперь так называли из-за большого количества там сорочьих гнёзд, а яблоки были убедительным оправданием перед Зинаидой, что он не прохлаждался где-нибудь, а ездил специально за яблоками, на что у него уходил весь день: Сорокин сад был далеко, как пояснял он Зинаиде.
На самом деле он отвозил Катеньку из соседней деревни домой. Это была его новая пассия после необычных потрясений с монашками, когда он уже подумал, что как мужчина перестанет испытывать интерес к женщинам. Катенька стала причиной его поездок на горбатый мост. Она была худая, как тростинка, с очень большой, как надутые воздушные шары, грудью, но она была ещё молодой, и они, обе её груди, пружинили и легко собирались и держались в лифчике. Такой объём ему, может, и не очень нравился, но он не мог объяснить, как это вдруг с ним случилось. Она смуглая, круглолицая, со спортивной фигурой, словно без ягодиц, и он успокаивал себя в этом случае лишь тем, что очарование новой девицей, непохожей на всех других женщин, которые были у него, вывело его из сексуального шока после монашек и вернуло опять к прежней полноценной жизни.
Ивану вообще казалось очень часто, что он из этих южных мест, значит, его родословная должна была быть как-то связана с югом и востоком — в нём жил темперамент южанина. Он очень любил юг, он был ему по душе, и юг тихо вбирал его в себя каждый раз, как только он попадал сюда. Он сливался с его природой, с климатом и чувствовал себя настолько комфортно и счастливо, что никогда из этих мест не хотел бы уезжать. И даже думал, что когда-нибудь он сможет это сделать, а пока судьба бросала его по всему свету в разные стороны и направления: с юга на север, с запада на восток.
Но иногда он всё-таки задумывался серьёзно на этот счёт и пугался собственных мыслей. Неужели всё это из-за его неустойчивой психики, когда он искал конфликта с руководством на работе и, в общем-то, на ровном месте, на что его толкал длительно вливавшийся в него алкоголь? Он становился зависимым не только от самого себя изначально, но и от обстоятельств, которые обрушивались на него, порождённые лукавыми происками злобного напитка. Но сейчас он не хотел об этом больше думать и анализировать все отрезки и потуги своей жизни.
Наступил тот день, когда ему нужно было уйти, и, скорее всего, надолго. Он хотел избавить Зинаиду от ненужных вопросов, собрался, прихватив с собой все деньги, чтобы жену якобы не обворовали, пока она занедужила, — пошёл якобы изучать и осматривать город, как отрапортовал он ей, а по приходу обещал жене принести из аптеки каких-нибудь лекарств от солнечных ожогов.
Зинаиде в этот момент было ни до чего, и недомогание всё больше угнетало её, и она уже сомневалась, нужен ли был ей этот юг, и решила, что нет, не нужен.
Иван ушёл, потому что сегодня, как много лет тому назад, это был день их свадебного путешествия с первой женой. И это был тот день, когда они молодожёнами впервые приехали в этот город, как в свадебное путешествие, — отдыхать и любить друг друга.
Сегодня Иван был чисто выбрит, пах «Тройным» одеколоном, был в лёгких летних брюках и рубашке навыпуск, которая прикрывала его большой живот. Был он похож на немолодого любовника или любовника с большим стажем, умудрённого немалым опытом общения с разными женщинами. Но он всё равно заметил у себя волнение, может быть несвойственное переживание, словно безусый молодой мальчишка страшится первого свидания, хотя слово «безусый» к нему не подходило: усы у него появились раньше, чем проснулось мужское влечение к девицам или к женскому полу.
Она, та женщина, которую он ждал, появилась, как каравелла на волнах, а может, и более сказочно — как воздушное облако с такими же парусами, раздуваемыми тёплым утренним воздухом юга. И только в этот момент, здесь и сейчас, он снова почувствовал себя тем молодым, уверенным в себе офицером военных лет, когда война его сделала героем в прямом и возвышенном смысле этого слова, на равных с лихим гусаром безумных времён дуэлей.
Он стоял в стороне, не мешая Эльвире идти, словно плыть, нагоняя воздушные волны, и купаться в морском бризе, что дул сейчас с моря и разрывал рябь в глазах Ивана, неожиданно появившуюся в этом прибрежном разноцветье.
Она тоже начинала испытывать страх и волнение, а больше беспокойство, что они именно сегодня могут здесь встретиться.
В этом году вся страна широко и громко отпраздновала двадцатилетие Победы.
Иван не забыл и не смог бы забыть те мгновения, он просто снова всё это время поднимался из своей нищеты, ведь он уходил от неё с одним чемоданом, в котором не было ничего, кроме военной формы. Но забыть он этого не мог, как в сорок пятом году осенью они расписались и вместе были здесь.
Хотя Эльвира приезжала сюда и в 10, и в 15 этих самых юбилейных лет, но никогда об этом никому не говорила. Она постеснялась бы и сейчас сказать Ивану, окажись он действительно тут и на этом месте, где они клялись молодыми в вечной любви и верности, и, конечно, чтобы снова сюда возвращаться, они бросали монеты в море.
Они оба знали, как сильно любили друг друга, как больно и бесчеловечно потом рвали свои отношения и расставались так трагично, как режут живой канат любви, сплетённый из сердца и клеток печени, похожий чем-то на розоватую пуповину, что соединяет ребёнка с матерью. Резали тогда словно тупым ржавым ножом, как будто рвали зубами или ногтями, потому что другого предмета, к примеру, скальпеля, у них не было. Они обливались кровью и слезами, которые заполняли и окрашивали в красный цвет и разъедали солью горемычной смеси измученные, израненные, воспалённые души и сердца. Всё это безудержно пульсировало в отчаянных сомнениях и уколах памяти умирающего счастья, может потому, что канат любви они плели не только из сердца, но и из клеток печени, где невольно примешивалась настоящая желчь, как горечь бытовой сумятицы.
Эльвира была той же, а может даже и лучше. Иван не смог сразу понять этого в неописуемой красавице из Белгорода. Он встретил и полюбил её за роскошные каштановые волосы, за идеальную талию, опоясывающую, словно изначально, круглые бёдра, которые будто сразу переходили сюда или брали здесь своё начало. Он полюбил её за правильные черты лица, где красивые изумрудные глаза были поистине не только украшением, а знаковой роковой печатью. Теперь она пополнела. Она уже и тогда, после двух детей, рождённых от Ивана, начала полнеть и переживать, что это будет её портить, а Иван её вдруг из-за этого разлюбит. Но сейчас в этой полноте Иван не только не находил, что это её как-то портило, а даже наоборот, она стала более привлекательной, словно завершённой в своём создании и в ваянии естественной красоты, задуманной изначально самой природой. Она не только не теряла обворожительной красоты собственного тела, а наоборот: те места, которые у неё увеличились за счёт массы и объёма, теперь подчёркивали ещё сильнее изгибы и родные углубления, сказочно задуманные от рождения, а скорее, ещё раньше, от матрицы уклада судьбы.
Поскольку когда-то она занималась спортивной гимнастикой, которую ей пришлось бросить из-за этих самых неуправляемых процессов мудрой природы, творившей женское тело, то натянутая на натренированные стальные мышцы тугая кожа не выказывала ни малейшего намёка на целлюлит. И говорить о том, что ей повезло или посчастливилось, не имело смысла. Такой она была и оставалась, и Ивану было всё равно, кто и зачем, а главное, почему тот неведомый волшебник посылал ему в руки и давал немыслимую возможность сейчас обнять неземную эфемерную красоту. Но она растворялась тут же в этих руках, как только он пытался это сделать в грёзах и мечтах, и несмотря ни на что, он верил, что сегодня это всё равно случится.
Они встретились, и стояли друг против друга, и смотрели глаза в глаза, уже сейчас осознавая и не сомневаясь ни на минуту, что их встреча была неслучайной. Иван чувствовал давно, что его влекло и тянуло и до сих пор тянет к ней — к этой прекрасной и удивительно красивой женщине.
Они бы, несомненно, встретились, поддаваясь невольно внутреннему голосу как голосу рока, который обязательно их свёл бы, — и это произошло именно в тот день, когда и должно было снова произойти в их жизни.
Иван потерял рассудок, здравый смысл и всё, чем он мог думать и анализировать происходящее вокруг и внутри себя сейчас. Он попал в её ласковые сети или даже в её колдовские чары и стал беспомощным зверьком, цепляясь за последнюю надежду, что не всё ещё потеряно и она не сможет завладеть им полностью, а хуже — если навсегда, в том варианте, как прежде. Или он этого хотел, но продолжал просто обманывать себя.
Эльвира жила в лучшем номере гостиницы Туапсе того времени. Они успели сходить с Иваном в ресторан, в ювелирный и в цветочный магазин. И везде он был и хотел казаться джентльменом. Он покупал цветы, золотые украшения, пил и даже угощал официантов шампанским. В отеле он узнал, что Эльвира снимает огромный трёхкомнатный номер, как он был определён по прейскуранту, и занимала его до сих пор, пока не встретила Ивана, одна, единолично пользуясь всеми его преимуществами. Вдвоём им было в этих апартаментах так хорошо, как когда-то много лет назад, когда они были мужем и женой.
И хотя они пробыли в совместном браке всего несколько лет, но успели родить за это время двоих детей, бесспорно, любили друг друга, и им казалось, что это будет длиться вечно и навсегда свяжет их судьбы.
Иван не заметил, как пролетел день, как наступил вечер и всё это, как по волнам, раскачивая судьбу, перешло в ночь. Но он вспомнил, что ему приходилось часто забегать в разных местах в санитарные комнаты, или просто в туалеты и уборные, как их ни назови, и стыдливо вынимать из пришитых к трусам карманов денежные купюры и перекладывать их в карманы широких лёгких светлых, специально купленных для юга, ещё не обношенных брюк. Он не клал денег сразу помногу в брючные карманы, опасаясь, что их могут вытащить воры-карманники. Ему казалось, что он поступает очень предусмотрительно и правильно. Тем более что об этих деньгах знала и Зинаида, поэтому и потратить их все было нельзя — иначе как подлостью перед ней это другим словом не назовёшь.
Но оставшись с Эльвирой в постели на ночь, он несколько раз бегал к местным жителям за вином, которое купить здесь можно было и днём и ночью. И он упивался им так, что уже переставал видеть разницу, где и отчего он больше пьянел — то ли от горячих и упоительных поцелуев бывшей жены, то ли от душистого и несравнимого ни с чем самодельного вина благородных виноделов.
Ему не хотелось чего-то упустить, но того, зачем он гнался, он до конца не осознавал. И не мог оценить истинного своего положения, как бы не понимая сути, что, прикасаясь к вечному и неземному блаженству, он всё равно не может вернуть уже Эльвиру.
А она никогда этого не захочет, потому что у неё есть для этого серьёзные причины, и почему вдруг это станет нужно им обоим, она не хотела об этом даже думать, и вряд ли можно было вернуть всё то, что между ними когда-то было, что вспыхнуло и прошло…
«Или не прошло?» — теребил Ивана этим вопросом опьянённый разум.
Он задавался разными вопросами — и раньше, и сейчас, но проклятое подсознание назойливо твердило: «Ты не готов ещё бросить пить!»
И Иван радовался, как ребёнок, что оно, подсознание, пока говорит ему «ещё» и не произносит «уже». И оно снова теребило его душу вопросом: «А Зинаида?» — и вместе сознание и подсознание объединялись и говорили ему одновременно: «Чтобы было с кем жить!»
Он пытался поймать себя на мысли и уличить и не мог. Потому что не хотел, так как правда ему давалось с большим трудом, чтобы признаться именно сейчас о потерянном счастье и сожжённых мостах, и всё больше он понимал, что не может честно судить себя сам, а ищет вину в ней, чтобы оправдаться самому за прошлое и даже настоящее.
Всё это было выше его сил. Он понимал это, но скрывал и загонял в угол как сам вопрос, так и ответ. Но ответ душил сразу на корню, потому что ему не хотелось показаться перед Эльвирой наивным и глуповатым, несостоявшимся, не нашедшим своё место в жизни, не создавшим самого себя и своего счастья после их совместной жизни. Он потерял Эльвиру из-за болезненной нездоровой пьяной подозрительности, и самоуверенного молодого упрямства, и «большого» ума. Но гаже всего, что сейчас он чувствовал в душе, — а вдруг она видит или уже увидела, вдруг поймёт или поняла, что Иван стал именно тем, кем она предсказывала ему, что он станет… Здесь его мысль на время обрывалась. Да, она предсказывала ему, а может, и обрекала, ещё когда они были мужем и женой, но так теперь ему хотелось свалить вину на неё… только на неё, и не иначе. Потому что для него расставание с ней превратилось в трагедию, которую он боялся не пережить, даже приходили мысли о самоубийстве, а женитьба на бедной, страшной и наивной Зинаиде была хоть какой-то отдушиной на короткий промежуток времени. И он стал, как она и предсказывала, стал им — его величеством, именно им — алкоголиком, и, может, поэтому зря он женился назло или искал в этом спасение, потому что глупая деревенская Зинка только усугубила его вялое сопротивление алкоголю. Он стал пить больше, а не меньше, потому что эта деревенская баба в подмётки не годилась его королеве — Эльвире, так он думал, но не в силах был заглушить голос совести, которая могла ему сказать то, что не скажет никто другой: «Ты подлец и обманщик, уродующий жизнь честной крестьянской девушке! Ты в неоплаченном долгу перед ней! Начни новую жизнь! Дай ей глоток чистого воздуха, глоток родниковой воды! Начни заново! И проживи жизнь для своих детей! И ей большего, может, от тебя ничего и не нужно! Смири гордыню, клоп плохо пахнущий! Красавцем себя возомнил! Думаешь, красавцы стали бессмертны?»
Именно Эльвира, может, первой предсказала ему, что он станет алкоголиком. Это было когда-то главным аргументом в её пользу при расторжении брака. А он не по-мужски проявил малодушие и обвинял её в измене, хотя это были всего лишь его предположения в воображении больного разума, который он часто заливал вином, и тогда он ударил её ладонью по лицу, разбивая до крови…
И вот тут он опьянел, начал нести чушь и глупость в адрес красивой состоявшейся женщины, и Эльвира, чтобы не слушать его пьяный бред, подсыпала в бокал с вином снотворного. Иван очнулся в 10 утра уже следующего дня, когда в номер пришла горничная, чтобы убрать и пропылесосить ковровые дорожки.
В это время он был уже один, следов проживания Эльвиры не осталось, она вообще покинула Туапсе. А Иван, голый, под одеялом, шарил руками, чтобы обнаружить трусы, и не находил их. Он стыдливо обернулся простынёй и попросил горничную немного подождать в коридоре, а сам стал лихорадочно метаться по номеру в поисках нижнего белья. Свои трусы он нашёл, но в потайных карманах, пришитых Зинаидой, ничего не оказалось — ни рубля. Он обыскал все карманы брюк. Залез в накладной карман на рубашке, не надеясь уже на то, что там могли остаться деньги: карман рубашки был самым ненадёжным местом, потому что оттуда деньги могли запросто выпасть на улице, или в ресторане, или даже на берегу моря, куда они ходили вместе с Эльвирой. Он помнил, как поднимал её на руках и кружился, словно в водовороте морской или даже не меньше чем океанической впадины — так ему в тот момент казалось, или чудилось, или хотелось, чтобы это было на самом деле.
В конце концов он оделся и покинул гостиницу. Он спустился к морю, нашёл шершавый камешек и ободрал им кожу рук и лица, извалялся в асфальтовой пыли, сильно загрязнил рубашку и светлые брюки, и не мог вспомнить, как он сумел потратить все деньги, и думал, как выйти теперь из этой ситуации при встрече с женой. Появившись в таком виде перед ней, он рассказал ужасную и невероятную историю, как его встретили бандиты, избили и забрали все деньги. А теперь им лучше, как он пояснил, уехать, и ни в какую милицию он не пойдёт, потому что это становится тоже небезопасно и для неё. Зинаида не сопротивлялась: после того как она получила солнечные ожоги, ей тоже хотелось поскорее уехать домой. Но денег теперь не было. Она продала на рынке за бесценок свою золотую цепочку, которая стоила значительно дороже, но им срочно нужны были деньги, поэтому и согласилась на малую цену, главное, чтобы им хватило этой суммы доехать до матери и забрать Вовку.
Иван настоял на том, чтобы ему при этом остаться на вокзале станции Косторная, а Зинаида пусть одна сходит в Раевку к матери за сыном. Появиться перед тёщей в таком виде, какой был сейчас у него, — помятый, ободранный и грязный: грязь на рубашке и на брюках замыли холодной водой, так как торопились, — он считал неприличным. Зинаиде и самой не хотелось, чтобы мать видела Ивана в таком состоянии: та точно решит, что Иван запойный, где-то падал, поэтому они так рано покинули курорт. Ещё она подумала, что лучше будет, если она расскажет матери, что к тому же заболела и сама, и это заставило их раньше вернуться. И надо было не забыть спросить у неё немного денег — им с мужем как бы ни хватило на всю обратную дорогу; но при этом придётся опять соврать, что они заезжали в Воронеж и внесли предоплату за зубы, которые Зинаида поедет скоро вставлять, поэтому так сильно поистратились.
Вовка, увидев мать, бросился к ней и очень сильно прижался, словно не видел её вечность. Маня охала и виновато оправдывалась:
— Вот так и просидел всё время, ничего не могла с ним сделать… Уж и так с ним, и по-другому… Нет, ни в какую… буду, говорит, сидеть и дожидаться мамочку и папочку, — тут Маня чуточку слукавила, потому что Вовка говорил только про мать.
Когда она давала Зинаиде денег, которые пришлось призанять у соседей, то плохо верила в её рассказы и надуманные истории, легко сосчитав время в пути до Туапсе, до Воронежа, до Курска. И сравнив всё это с их скорым возвращением, она увидела, что здесь проступала неправда, но расспрашивать и докучать дочь сомнениями не стала и не хотела. «Пусть живут как умеют, — подумала она, — жизнь их сама научит!»
Потом она отвернулась, тихо и незаметно перекрестилась. Зинаида пообещала, что вышлет ей деньги сразу, как только они доберутся до дома, а ещё вышлет ту самую сумму, которой хватит матери, чтобы настелить полы — настоящие, деревянные. В этот момент они стояли друг против друга, а Вовка затесался между ними, как будто хотел ухватиться за подол юбки матери, чтобы никуда её больше не отпускать.
Взгляды их, матери и дочери, встретились, и они смотрели с тоской и умилением друг на друга. У них у обеих были маленькие, треугольные по форме, некрасивые от рождения, но очень грустные глаза, и поэтому взгляд у них у обеих был словно продолжением грусти из глубины души. Маня тихо прошептала, оттого что говорить боялась, её подпирали, переполняли и могли потечь слёзы:
— Ты не переживай о деньгах, дочка! Они мне к чему теперь?
Дочь обхватила крепкими, хоть и женскими руками маленькую, худую мать и молчала, потому что её тоже выдавали слёзы, и Маня решила разрядить обстановку:
— Доченька, что же ты так жмёшь, кости мне переломаешь!
По Мане, как токи, пробежали скорые мысли, что Зинаида очень сильно похожа на своего отца, пропавшего без вести мужа Мани Мишку. Особенно наводили её на эти мысли крепкие и сильные руки Зинаиды, и она уже с облегчением оттого, что Зинаида мощная и сильная, а значит, не пропадёт, стала с ними прощаться:
— Ну, идите! Идите! А то к поезду опоздаете! Зря отказываетесь, чтобы я вас проводила!
И было это очень точно, точнее не бывает — Зинаида не могла взять её с собой, хотя ей хотелось побыть с матерью подольше. Пусть даже на вокзале, но она знала, что там их ждёт Иван, избитый и поцарапанный, как блудливый и драчливый кот. А увидев его ещё и таким, Зинаида больше укрепилась в мысли, как правильно она сделала, что не взяла мать с собой, потому что Иван, обещавший их ждать на вокзале, действительно «ждал», так как уйти он уже не мог, лежал пьяный на привокзальной лавке и храпел на всю площадь ожидания.
Когда Зинаида ушла за Вовкой к матери, Иван неожиданно обнаружил в расшитых карманах трусов, в левом, зелёную трёшку, как-то завалявшуюся, которую он впопыхах не нашёл тогда в гостинице. Решил теперь потратить её на опохмелку, будучи уверенным, что жена обязательно выпросит у матери денег на дорогу, и переживать на этот счёт не стал.
По приезду домой он был сам не свой, его мучили мысли о деньгах. Он не мог понять, представить и сосчитать заново, как он сумел потратить за один день всю сумму, и в его голову невольно закрадывалась мысль, что Эльвира, наверное, их украла, а он обещал с этих денег помочь Зинаиде вставить зубы, когда они после юга собирались поехать в Воронеж.
— Знаешь, — сказал он жене уже дома, — не в деньгах счастье. Завтра я сниму с книжки…
Деньги Иван хранил только на своём счету. Зинаида не требовала завести себе собственный счёт, хотя ухаживала за скотиной не меньше, а даже больше Ивана. Тому вечно не хватало времени через свои длительные запои. А больше всего этих запоев Зинаида боялась весной и осенью, когда сажали картошку, а потом выкапывали и собирали, потому что делать это одной было очень трудно, хотя Вовка уже с трёх лет мог бросать в лунки семена по весне и выбирать осенью клубни. При этом он крошил маленькими ручонками твёрдые для него комья земли, сильно уставая, когда картошки вырытой было много, и собирали большой урожай на продажу в Саратове.
— Пока отпуск не кончился, мы и съездим в Воронеж, — заключил Иван.
Зинаида сильно расстроилась от таких слов и внимания к ней, неожиданного и очень тёплого, и тут формально, не по-настоящему, возразила Ивану.
— Ваня, — она его редко так называла, чаще «Акимыч», — а как же дом? Ты же на дом копишь?!
— Ну и что? Последний день живём? Накопим! — и он отвернул своё лицо от жены, потому что ему на глаза навернулись неожиданно предательские слёзы, а он не хотел и не любил быть сентиментальным, или, как он говорил, нюней.
«Сколько же в ней простоты и честности», — впервые так о своей жене подумал Иван.
Вовку решили взять с собой. У Дуни он оставаться не хотел. Оставляя его у Мани, они и представить себе не могли, что он так болезненно станет переживать их отъезд. Но Маня не смогла им сказать всей правды, чтобы не лезть в чужую семейную жизнь, что ребёнок их переживал не об их отъезде, а беспокоился за несчастную судьбу матери, которую горько и обидно истязал его отец — об этом она уже догадалась позже и сама.
В какой-то поликлинике поздно вечером муж с женой из Воронежа, куда Шабаловы всё-таки приехали, стали обтачивать Зинаиде зубы, чтобы надеть на них золотые коронки. Зубы у неё очень сильно стали разрушаться после родов, и она их много раз уже лечила. Время тогда было другое, зубы обтачивали почти на живую. Это сейчас появилось достойное обезболивание, всю челюсть вынь — не почувствуешь, но нерв зуба до сих пор ещё убивают мышьяком. Некоторые зубы у Зинаиды до того, как надеть коронки, приходилось сначала лечить, и для этого нужно было время, поэтому им пришлось жить в Воронеже. Всё делалось к тому же под большим секретом, потому что оборот самого золота в частном порядке был уголовным преступлением.
Из-за большой секретности все собирались в одном месте и Вовку тоже брали с собой.
Скрежет и гул сверла, вой самой бормашины, работавшей от ножной педали, как у швейной машинки тех лет, разрывал душу любого человека и тишину в ночи большого города. А ещё больше напрягали сознание и душу Вовки стоны и вопли, а порою просто откровенный крик его матери. В какое-то время это всё затихало, словно замирало. Пациенту давали время отдохнуть и перевести дух. Потом всё начиналось заново и длилось уже так долго, что дым и гарь от сгорающей эмали коронок собственных зубов стал доходить до отца с сыном. Они сидели в конце длинного коридора, в свободном кабинете, и ждали… Убежище отца с сыном было довольно-таки далеко от того места, где происходила работа зубных мастеров. Чтобы отвлечь Вовку, ему дали какие-то старые наборы инструментов, приборов, весов и маленьких молоточков…
И он, не выдержав страшных жалобных воплей матери среди шума бормашины, что тарахтела сильнее отбойного молотка, выбежал в коридор большого здания и рванул к тому месту, откуда доносились стоны и крики. Иван не сразу догадался, что случилось с сыном, и выбежал за ним позже, поэтому догнать его не успел.
И тут Вовка, держа в одной руке специальный зубной, а может и не зубной, молоточек на цветной деревянной ручке, со всего размаху на бегу попытался вбить его железную часть в голову одного из ваятелей искусственных зубов и зубных протезов. Это был муж той самой пресловутой подружки, к которой они приехали, чтобы недорого поставить золотые коронки.
Иван схватил Вовку за шиворот, как щенка за загривок, или за хибот, вытащил его на улицу и так тряс за одежду и за плечи, что даже не понял — он ударил сына или тот сам ударился обо что-то или пострадал от сильной встряски, что у него из носа хлынула кровь ручьём. Отец затащил его обратно, заметив, что эскулап, которому Вовка врезал по голове, приложил к тому месту мокрое полотенце, на котором проступили пятна крови, просочившиеся из раны. Вовке тоже принесли полотенце, смочили его холодной водой и зажали им окровавленный нос.
После этого его больше не брали в поликлинику. Иван вместе с ним дожидался Зинаиду в гостинице, где они остановились на то время, пока ей будут ставить золотые коронки.
Пройдёт немного времени, и Зинаида узнает, что её подружку вместе с мужем посадят за незаконное зубопротезирование и несанкционированный оборот золота, но Зинаиду никуда не вызывали — ни в ОБХСС, ни к следователю, — и она догадалась, что по уголовному делу не проходила даже свидетелем.
Студенческие друзья про неё просто умолчали, что обрадовало Зинаиду, потому что ей не хотелось быть обвинителем в деле друзей и свидетельствовать о том, о чём вспоминала, кстати, с большой благодарностью. Но сейчас она не хотела их судить, как когда-то осудила на комсомольском собрании свою подружку Элеонору. И к чести осуждённых и отбывших своё наказание, все коронки, которые они ей поставили, были на своём месте, ни одна из них не испортилась от времени и не протёрлась. И это уже через полвека, когда Зинаида лежит в больнице и лечит палец; к тому же это уже вторая больница, куда она обратилась, и её всё ещё не вылечили.
А ведь как ставили коронки, ей было больно и страшно даже вспоминать. В таких сложных условиях, практически без анестезии, на старом ещё оборудовании, поздно вечером или даже уже ночью. Содрогаясь, что их «возьмут», уличат в действиях, которые сейчас, по новым законам, ненаказуемы и поэтому ещё больше кажутся ужасными и абсурдными, а золотые коронки стали уже навсегда прошлым веком по сравнению с современной керамикой и новыми технологиями, где золотые коронки молодёжь видит теперь только в кино или у стариков.
Зинаида до конца жизни не сможет забыть своих мастеров из Воронежа, и такие мастера в России всегда были, начиная от легендарного Левши и даже раньше, но сам быт России и её законы никогда не способствовали расцвету и процветанию талантов.
И оправдываются чиновники, что не успевали, а там, где просто было одно трудолюбие левшей, и сказать нечего — зависть и закон на стороне воров и бандитов. Где же расцветут лучшие мозги страны, про которые говорят и сейчас, что они утекают за границу? Зинаиде было неизмеримо жаль свою подругу и её мужа, хлебнувших столько горя, как жуткую чашу несправедливости в своей жизни с клятвой Гиппократа. Потом будут говорить о несовершенстве законов, о необходимости их пересмотра, реформировании, как Уголовного, так и Гражданского кодексов. Это сделают уже новые люди и правители. И Зинаида, как вы догадались, дорогие читатели, доживёт и до этого времени. Но её подруга после тюрьмы будет сильно болеть, а муж, почти сразу освободившись вместе с ней, через пять лет умрёт от туберкулёза лёгких. Она одна вырастит хорошего сына для новой жизни, и он станет членом партии «Единая Россия».
Наступившая осень 1965 года в Бакурах была сухой и тёплой. Пожелтевшие листья нападали так сильно, что ковром закрывали проулки и часть дорог. По всем обочинам были насаждения, и даже целые посадки, старые оставленные сады, похожие на заросли, напоминавшие Вовке непроходимые джунгли из книги «Маугли».
У Ивана в голове крутилась одна и та же фраза, как слова и мелодия, назойливо прилипшие из какой-то пластинки, когда попадаешь в музыкальную ловушку. И он, хорошо знавший русскую поэзию, не мог освободиться от ужасно знакомых, но разных мелодий, где его мозг перепевал все слышанные мотивы, но с одной и той же строчкой из стихотворения Пушкина «Унылая пора, очей очарованье…»
Он вышел из отпуска, а у Зинаиды оставалось ещё несколько дней. В это время к ней пришёл Сёма Шкерман и рассказал о своём горе, что он остался без работы, потому что Иван Акимович объявил: на заводе из бетона плотники больше не нужны. Все, кто работал на старом заводе, уже работали на новом. Выглядел он как огромный железобетонный куб. Было для всех удивительно и смешно, что на новом заводе так же по старинке две огромные, высокие, длинные металлические дымоходные трубы, почти такие же, как были на старом заводе, и дымили они, эти новые трубы, хуже старых. Новый уже завод так и продолжал отапливаться и нагреваться от того же угля антрацита, газ в Бакуры всё ещё на то время так и не провели.
Но к той истории, что рассказал Сёма, должна была быть предыстория, и Зинаида почувствовала это. Она настояла, чтобы он рассказал ей всё. Оказалось, история очень простая и понятная.
Совсем неглупый Сёма посмел Ивану Акимовичу, благо наедине, выпалить то, о чём он думал. Конечно, он сделал это из самых лучших побуждений:
— Нельзя так пить, Иван Акимович! Тем более на работе. Авторитет теряете. Врагов и завистников у вас хватает. Слухи ходят, что Касьянова хочет занять ваше место!
Зинаида как могла успокоила плотника «золотые руки», который не раз бывал у них в доме и много что успел сделать для благоустройства дома Шабаловых. Она обещала обязательно поговорить с Иваном.
Но разговор оказался непредсказуемым, потому что Иван сразу взбесился и заорал чушь:
— Бабушку Сарру вспомнила?! Зов крови к Сёме Шкерману?!
Зинаиде в этот момент тоже хотелось как-то уколоть Ивана и даже, может, унизить и оскорбить. Так, чтобы Иван обиделся или по-настоящему задумался о чём-то главном, а не суетном и мелком из своего прошлого, но не сказала она этих жутких слов вслух, какие он говорил ей, побоялась — «Какое это имеет значение, если твоя мать цыганка». Ушла в другую комнату и молчала, а у Ивана что-то застряло болью в голове и засвербело тоской в душе — начал он сомневаться в своей правоте и невольно вспомнил сам, что мать у него была настоящей цыганкой. Оделся тут же, а это были пиджак и ботинки, и вышел из дома.
Не понимал, куда он идёт, потому что шёл неосознанно, не отдавая себе отчёта, зачем и почему он это делает. Шёл он в третий проулок, который больше всех был засыпан жёлтыми и красными листьями, которые, шурша, скользили по его ботинкам, сначала придавая им блеск, потому что он всегда и в любом состоянии чистил их кремом и наводил глянец шерстяным вязаным носком, хотя называл его всегда бархоткой. Но крем с ботинок от листьев стёрся. Они опять запылились, потому что пыль с соседних дорог и улиц заносило и сюда, в третий, почти безлюдный проулок. Таким он оказался, потому что прижимался к колхозной горе там, где стояли дома сельчан, а вниз по крутому склону спускались бесчисленные огороды и сады, и жители ходили по верху, почти никогда не пользуясь самим проулком.
По левую сторону от Ивана сейчас оказался большой красивый дом, длинный ухоженный сад, имя хозяев в этот момент вылетело у него из головы, а продолжали крутиться бессмертные строки гения: «Унылая пора, очей очарованье!»…
Шёл Иван, директор завода, обидевший рабочего, не осознавая того сам, к нему, к Сёме Шкерману.
Семья Шкерманов была большой, многодетной — шестеро детей, почти погодки. Жена — миловидная «пампушка».
А сам Сёма — невысокий, с лицом мальчишки-подростка, с тридцать девятым размером ноги, тоже упитанный, даже можно сказать, полноватый, но при этом без отвисшего или надутого живота, одинаковый, ровный, гладкий со всех сторон.
Встретил он Ивана радушно, вроде как ничего и не случилось, как и не говорил он Ивану злой правды, будто и не выгонял тот его с работы, вроде всё было как и прежде. Даже Иван не изменил своим принципам — и сейчас был под лёгким хмельком. Он сел на лавку возле деревянного столика. Всё это Сёма Шкерман смастерил сам, своими руками. И установил во дворе, не вкапывая толстые ножки в землю, для того чтобы стол и четыре лавки, с каждой стороны от стола, можно было перемещать по двору. А при случае, когда шли дожди, легко можно было занести всё это хозяйство под крышу дома или надворной постройки, которая была у него для особых нужд. Сёма тоже хотел сесть рядом — места для этого хватало, на лавочках умещалась вся его многодетная семья, — но не решился этого сделать сразу и мялся вокруг лавки, переступая с ноги на ногу, уважая и признавая этим авторитет начальника. Но Иван не любил никаких политесов, ненавидел подхалимов, как и хамство, сразу остановил его или, скорее, вежливо пресёк:
— Садись!
— Милочка! — закричал Сёма жене, называя её ласково по имени. Неси на стол всё. Гость к нам большой!
— Здравствуйте, Ванечка Акимович! — засуетилась жена Сёмы вокруг стола и сразу его накрыла. В центре стола для такого гостя поставила бутылочку с настойкой вина.
Сёма был человеком, как мы уже упоминали, трудолюбивым, работал всегда много, без дела в деревне с его золотыми руками он не оставался никогда, заказов ему поступало много, а леса вокруг было на тысячу лет вперёд. Но к заводу он не только привык: с приходом Ивана у многих образовался хороший «приработок». Не лишним было иметь с работы немного молока, сливочного масла, творога и сыра, хотя в деревне почти все водили коров, и Сёма в том числе. Но остальные, у кого детей было поменьше, брали только мороженое, а сыр — когда Иван пускал в производство особые сорта, по вкусу и наполнению очень схожие, а некоторые говорили, даже лучше, чем голландские твёрдые сыры, и превосходили даже сам пармезан.
Иван, герой и ветеран войны, не мог выслеживать и обыскивать рабочих, а бухгалтерию вёл так, что недостач у него никогда не было.
Пётр оставался главным механиком и обрадовался, когда Сёма сказал директору в глаза правду; об этом сразу разошлись слухи по заводу, хотя говорили они, Иван с Сёмой, наедине. Но Иван знал, что Сёма Шкерман никому не скажет, а чьи уши слышали и разболтали, слушок уже дошёл и до Ивана, и до всех остальных. И поскольку все уже знали об этом, но молчали, делая вид, что ничего не ведают, то механик, главный соглядатай, сам нарочито ходил по заводу и назидательно добавлял каждому:
— Когда пьёшь, порядка никогда не будет — всё растащат. А у меня дощечку со старого завода не возьмёшь. Любого осажу!
Всё то, что рассказывал Пётр про Ивана на заводе и даже по деревне, Иван знал. Знал и другое: что главный механик недоговаривал для всех главного, что он вливал в самые доверенные уши — мол, самому надо меньше воровать, тогда и другие бояться будут.
Но Иван понимал, кто знает на заводе про него намного больше, чем должен о нём знать. Как он ворует и грамотно списывает, ведал только один человек, кого он учил сам делать отчёты, а порою доверял полностью составлять их самостоятельно, — это Нинка Касьянова. А Петька хоть и догадывался, но просчитать грамотно бухгалтерию не мог из-за слабого математического мышления, да и в школе, говорят, у него с математикой худо было, зато писал хорошо диктанты и сочинения, поэтому Иван от него в первую очередь ждал доносов или анонимок. А Нинка, как он давно стал догадываться, делилась тайной с Петькой, с кем же ещё, если ему при прежней хозяйке жилось как нельзя лучше на заводе — во всём была «воля и доля».
Петька давно набивался к Касьянихе в союзники, чтобы продвинуть её на место Ивана.
И когда Нинка стала этого тоже хотеть, их планы полностью совпали, они стали настоящими партнёрами. Поэтому прав был, наверное, тысячу раз мудрый и хитрый Сёма Шкерман, говоря о недобром альянсе двух подколодных змий — Петьки и Нинки. Но Иван заметил и другое о себе: что худой он, оказывается, руководитель, хотя рабочим он нравился. Их работа кормила не зарплатой, которая у всех была маленькой, а тем, что можно было брать безнаказанно с завода продукцию и сытно жить, экономить на еде, а значит, тратить эти деньги на что-то другое, например, на жильё или одежду. За время его руководства почти все рабочие завода побросали водить коров и овец. Легче было взять молока, сливок, сыра и масла с производства, чем надрываться и водить этих домашних животных в своём дворе, с утра и до ночи не покладая рук гнуть спину на тяжёлом крестьянском труде. Такая работа, где отсыхали руки, была непосильной как для горожанина, так и для селянина. Иван не раз говорил о развитии фермерского хозяйства, но для этого нужна была несколько другая техника, чтобы облегчить или даже где-то заменить ручной труд, должны были быть разные машины, и не столько такие, как в колхозе или в совхозе, а более приспособленные для небольших частных семейных подворий и фермерских хозяйств.
Как узнал об этом Виктор Степанович, директор Ивана, он мог только догадываться, и тот прямо по телефону выпалил подчинённому: «Будешь к фермерству призывать — сначала турнём из партии. А потом вспомнишь, где ты уже был — там хорошо лечат, пить тоже бросишь».
— Значит, сам ты не пьёшь? — спросил Иван Шкермана, махнув за воротник стакан пахучей и крепкой вишнёвой настойки со стола.
Шкерман промолчал.
— Ну, скажи тогда: а как не пить?! Как бросить пить? Совсем! Чтобы забыть её, проклятую?! Чтобы не мучиться днём и ночью! А?! Знаешь? — прищурившись, Иван сверлил своими чёрными глазками маленького бакурского плотника.
Сёма помолчал, а потом заговорил так, как говорят только в церкви — честно, с придыханием, с подпирающим к горлу комом и со слезами на глазах.
— Послушай нашу притчу, — начал Сёма разговор с начальником, впервые обращаясь на «ты», потому что в Библии и Евангелии, которые он изучил наравне с Талмудом и Торой, где ученики обращаются к Христу и Богу, к Моисею и к Яхве везде на «ты». — Как-то пьяницы из рода человеческого, алкоголики, пришли к раввину и, обращаясь к нему, спросили: «Ребе, как нам бросить пить?» — и наш раввин, по-вашему батюшка, ответил им только одним словом — заметь, Ваня, только одним: «Не пить!»
Иван опустил голову, подпирая лоб ладонью, и, переваривая услышанное, ядовито стал переспрашивать умника, что сидел напротив:
— Ты и на Новый год не пьёшь?
— Нет! — ответил Сёма.
— И на день своего рождения?
— Нет! — повторил Шкерман.
— А на Девятое мая, на День Победы над проклятыми фашистами…
То, что хотел сказать дальше Иван, Шкерман предвидел, слушать не стал, сразу перебил и имел на это право:
— Не надо, Иван Акимович! Не надо! Обманывать себя не надо! Я не меньше горжусь и радуюсь победе советского народа, и русского в большей степени, и при этом не пью, но радости и гордости моей не становится меньше. Тринадцать братьев моих и сестёр были сожжены в печах и крематориях фашистских концлагерей, а ещё десять близких родственников тоже были там, судьба их осталась неизвестной, в сорок пятом живым из них не вернулся никто. А меня, чудом избежавшего смерти, спасла и воспитала русская женщина по имени Марфа. Я похоронил её в Мариуполе и каждый год в свой отпуск езжу на её могилу поклониться до пояса и сказать ей слова благодарности!
Сёма закончил свою речь, пряча слёзы. Иван молчал некоторое время, потом встал, чтобы уйти:
— Выходи на работу! Завтра!.. Душевые все бетонные, раздевалки у женщин и мужчин бетонные, столовая бетонная, красный уголок бетонный. Сделай их внутри из дерева. Сделай их тёплыми и ласковыми, нежными, чтобы душу грели. Работы тебе на новом заводе хватит до конца жизни. — Иван двинулся к выходу, но обернулся и попытался пошутить: — А то смотри, не придёшь — по статье уволю.
Шутка оказалась несмешной и некстати, и тогда Иван невольно вернулся и подошёл к Шкерману вплотную, нагнулся к его уху, вероятно, спросить или сказать о том, что другие не должны были слышать, или так делают, когда хотят сказать про такую тайну, про какую другим уж точно слышать нельзя:
— Скажи, почему ваш бог вашим людям помогает, а наш нашим — нет?
Для Сёмы Шкермана этот вопрос не стал неожиданным, потому что ему задавали его уже не первый раз:
— Бог один, Иван Акимович, он всем помогает!
Ивана стало развозить от вишнёвой настойки. Он начинал понимать, что разговор становится философским, но в этом состоянии, в которое впадал Иван, точно ему уже было не до любомудрствования, то есть не до философичности, и он не прощаясь, резко пошёл в направлении своего завода или своего дома, что было в одну и ту же сторону.
Сёма вернулся на работу на новый завод, и делал его уютным и добротным изнутри, что не могли сделать строители, возведя стандартное железобетонное сооружение. Он старался не встречаться с Иваном и не давать ему больше советов, дабы не нарваться на прежние беды и несчастья. А Иван не отслеживал его работу, зная, что тот никогда её не будет делать плохо или спустя рукава, и перепоручил весь контроль механику Петру Тихоновичу. Но жёстко посоветовал, чтобы тот не обижал Шкермана, чем немало удивил сына Тихона-Абдуллы, но ослушаться начальника-коммуниста тот не мог: появилась у Петра новая корысть — решил он вступать в партию.
Пётр очень рьяно охранял старый завод, который стал превращаться в заброшенную крепость с зияющими чёрными проёмами окон и дверей, как после обстрелов и бомбёжек. Крыша, правда, держалась очень долго, но потолок в некоторых местах всё же обвалился, тем самым ещё больше обнажив длинные, толстые, мощные, всё ещё прочные лаги и балки из дубовых брёвен, говорили, что это морёный дуб, который привозили когда-то специально с Хопра — знаменитой реки в России.
Из таких брёвен были и некоторые стены, что и стало главным сокровищем, к чему присматривался и трепетно оберегал Пётр, ну и, конечно, хоть и старый, но добротный кирпич особого обжига и из уникальной породы глины и такие же плиты фундамента. Пройдёт много лет, и в Аткарске у Петра и у сына Юрки в Энгельсе появятся свои большие бревенчатые дома. Только тогда и поймут жители села Бакуры, почему так рьяно и даже зло Пётр, как цепной пёс, лаял на всех. Отгонял от завода и сгонял с крыши даже ребятишек, которые всё равно играли на старом заводе в Брестскую крепость, где они делились на своих и чужих, условно назначая чужими мальчишек кулугуров.
Зинаида была одной из тех, кто не осудит Петра как хорошего рачительного хозяина, раз старый завод государству был не нужен и оно его просто бросило.
Иван тоже пытался не встречаться со Шкерманом, потому что понимал, что тот говорит ему правду, но справиться сейчас с самим собой и с его чёртовой правдой он не мог — и продолжал пить. Вовка стал поэтому стаскивать к реке столбы от забора, которым была когда-то огорожена вся территория старого завода. А штакетник с него давно уже разобрали себе сельчане на палисадники, с разрешения, конечно, Ивана. Возражать тут Пётр не мог: Иван возглавлял первичную партийную ячейку на заводе, от него теперь много зависело во вступлении Петра в коммунистическую партию, что было для него и для Нинки Касьяновой большими, далеко идущими планами. Но про сам старый завод Пётр продолжал убеждать Ивана в обратном, обещая лукаво и двусмысленно построить вместе с Тихоном, со своим отцом, дом Ивану, о мечте которого он давно прослышал, и будет у Ивана, мол, дом не меньше, чем терем самого Абдуллы. Но Ивана было трудно обмануть: он допускал, что Пётр ему может врать, а проще будет понять, если допустить, что он заискивает и заигрывает, пока тот ещё начальник на заводе, а там дальше, кто же знает, что будет — «либо шах помрёт, либо ишак сдохнет». Но Иван поклялся: будь проклят тот день, когда Пётр начал водить его за нос про собственный дом, и играет на его самом больном чувстве — а любой детдомовец мечтает о своём личном доме — и если Пётр решил так посмеяться над ним: «Не прощу ему вранья — убью!» — и сжал кулаки так, словно держал в руках шею Петьки или представлял свой нож, сделанный из штыка винтовки.
Столбы от забора, врытые в землю, Вовке помогал откапывать и таскать Васька, с кем он парился в бане, но на вопрос, зачем они ему нужны, он отвечал, что хочет сделать большой плот. Но это была лишь половина всей правды.
Иван, видя, что он их складывает возле реки, посоветовал поднять выше, к бывшим старым заводским складам, а то, мол, иначе в половодье их может унести течением. А Вовка боялся, что не сможет свой плот стащить в реку и спустить на воду из-за тяжести, он подразумевал, его размеры будут не меньше Ноева ковчега — святого Ноя, о котором ему поведала Дуня. И в то же время, когда придёт большая вода, его «кораблю» обязательно станет удобно и свободно в этом огромном море или даже океане весеннего разлива — и он придёт, разлив и большая вода, как потоп, чтобы спасти их, как спасся Ной!
Старые склады не разбирали, там главный механик продолжал хранить всё ещё какие-то приборы и инструменты, над чем сельчане подсмеивались. Мол, пока некуда перевезти всё добро, свалившееся ему с неба, и действительно они просуществуют здесь, как пожитки бессмертного Кощея, до тех самых времён, пока у Петра не появится первый дом в Аткарске.
Иван об этом не сильно задумывался; он забрал себе несколько ветхих складов дополнительно к тем, что у него уже были, завёл ещё десяток поросят — Зинаида только ахнула и горько задумалась, как всё это хозяйство ей вытянуть, если Иван будет продолжать так же пить. Чем кормить поросят — проблем не было, ушлые начальнички за особую мзду тащили Ивану комбикорм со всех сторон. Но вот чистить их загоны и таскать тоннами свинячье дерьмо — тяжёлый и уж точно не женский труд.
В какой-то из воскресных дней, когда Васька, сын Кати Волковой, был занят у себя по дому, Вовка решил таскать столбы сам, окапывая их лопатой вокруг — и так высвобождая. Он легко их вытаскивал, потому что основание столбиков, закопанных много лет назад в землю, уже сопрело и сгнило. Поэтому они легко высвобождались, но один столб он никак не мог вытащить, и, обхватив его руками, стал тащить, и упал от боли в спине, похожей на ту, что можно сравнить с шоком, наступившим от вбитого в спину деревянного клина. Идти сам он уже не мог.
Домой, к своим родителям, к Зинаиде с Иваном, его принесёт Пётр, который, как обычно, обходил свои владения, будто охраняя царство трёхглавого дракона, на территории которого стоял неживой и нерабочий старый маслозавод, который он оберегал лично, но он оберегал его не как что-то очень важное для производства, а как своё логово, где будто хранил добро несусветное и богатство награбленное или, скорее, легко и даром доставшееся.
Дома Вовке очень долго лечили спину, думая, что это обычный радикулит. Но боли в спине у него останутся навсегда.
Всю правду Зинаида узнает в далёком будущем, когда появится новейшее оборудование — МРТ. У сына окажутся грыжи Шморля и межпозвоночные, и в грудном отделе, и в поясничном отделе его позвоночника, последние будут давать о себе знать чаще всего.
Она нередко будет думать на этот счёт о вине мужа-алкоголика, но уже молчать, потому что о мёртвых или всё, или ничего — de mortuis aut bene, aut nihil, как гласит латинская пословица, курс латинского языка Вовка к тому времени уже пройдёт в мединституте.
Зима наступила после того, как земля несколько дней была мокрой от надоевшей, изнурительной изморози.
И тут выпал снег большими пушистыми, необыкновенно красивыми хлопьями. Иван уже с самого раннего утра, или даже это была ещё ночь, не успел выпить и опохмелиться, бегал по кухне, возле окна, и кричал:
— Вставайте! Смотрите! Я же вам говорил: зима всегда приходит ночью, как половодье, что поднимает и ломает лёд, как происходит рождение ребёнка…
И это действительно было чудом, когда вечером всё ещё было чёрным и серым, и вдруг покрылось снежным белым покровом или покрывалом, как оренбургским платком.
Вечером вся семья Шабаловых гостила у Дуни, ели сладкую, запечённую в русской печи большую тыкву со вкусом, одновременно напоминающим тягучие конфеты ириски и нежный, как птичье молоко, зефир; последнее из этих лакомств деревенские ребятишки пробовали лишь на Новый год из праздничных кульков.
Ничего не предвещало беды или скандала. Иван даже был трезвым. Дуня издалека, не нарушая равновесия добрых отношений, ведь Шабаловы за помощь в воспитании своего сына приносили ей всё — и масло, и сыр, и сливки, и мясо — начала разговор о боге. И не скажешь уже хуже — чёрт её дёрнул, потому что в Евангелие она сама не раз читала и рассуждала об этом, что нужно быть умелыми ловцами человеческих душ, то есть ненавязчивыми и очень осторожными к мнениям других людей и говорить о боге там, где хотят о нём слушать. Но сегодня она не выдержала, глядя на глубокую и трудно скрываемую печаль Зинаиды:
— Съездил бы ты, Иван, в сердобский храм. Там он большой. Исторический. Пять куполов. Памятник архитектуры. Самому понравится. Я вон куда, как далеко ездила — в Мокшан, чтобы в Семиключье из каждого святого источника воды по глотку испить. А то и в Наровчат поезжай, там когда-то то ли мужской, то ли женский монастырь был, сейчас уже запамятовала. В революцию всё разрушили. Я тебе адрес дам. Спросишь Епифана. Иконы у него хранятся на тот случай, когда бог в Россию вернётся. Испроси у него икону Пресвятой Богородицы «Неупиваемая Чаша». Перекрестись на неё три раза и поцелуй.
— Ты чего это, Евдокия, придумала, — Иван бросил объеденную корку тыквы на стол, и лицо его стало наливаться кровью, — ты к какому богу меня зовёшь?! Напрямую скажи! А не хочешь, я тебе скажу! Ты сына своего почему от пьянки до сих пор не заговорила? Не меньше, а то и больше моего любит «родимую»! А? Иван!
Сын Дуни, тоже Иван, сидел рядом. Иногда ел тыкву, но больше сеть вязал; рыбалкой увлекался, когда не пил, хотя в любом из этих состояний — что трезвый, что пьяный — он был тихим и смирным, покорным и послушным, не таким, как Шабалов. Может, поэтому рыбы-то у них никогда и не было, думал Иван. «Да и что тюфяк поймать сможет», — так часто говорил про него директор. Но сейчас он был в гостях, и поэтому позорить другого Ивана было не с руки, а ещё знал, что Дуня сильно сына жалела и любила слепой материнской любовью, может больше даже за то, что видела в нём недотёпу, а в Шабалове — явного мужика с характером.
— Скажи ещё, вылечит от всех болезней! А то и денег пошлёт! — не унимался Иван, обращаясь к Дуне.
— И скажу, — не сдавалась Дуня. — К богу не тащат, к богу приходят, нуждаясь в нём!
— Где же ты увидела у меня нужду? — взорвался Иван.
— Сегодня тебе кажется, что её нет, а ведь недаром говорят, что беда не за горами, а за плечами.
— Ну вот, гляди на неё, о беде заговорила. Только там о смерти говорится, что она за плечами. С чего бы это ты её бояться начала? Ты сколько раз ей в лицо смотрела? О боге, что ли, думала?
— Думала, Ваня! Думала! — она сказала это так, что у неё у самой мурашки по коже побежали.
— Ну хватит тебе, мам, хватит! — вмешался в разговор её сын Иван Толстов.
— Хорошо, Ваня, — обратилась она снова к Шабалову, не реагируя на просьбу сына, — о детях тогда подумай. Второго ведь ждёте!
Иван закашлялся, словно поперхнулся, Зинаида остолбенела, растерялась и покраснела. Тут Иван схватил свою одежду и в злом упрёке выпалил Зинаиде:
— А ты что молчишь? Дура, что ли?! — он говорил так, как будто собирался начать новую жизнь. Словно собирался прийти к богу. Не исключал, мол, такой возможности съездить в сердобскую церковь. Могло показаться, что он подумал, как добраться до того места, где напиться воды из семи святых ключей в Мокшане. Но он насмехался в душе, что когда-нибудь захочет разыскать в Наровчате Епифана, припасть к иконе «Неупиваемая Чаша» и там, где когда-то снова будет Троице-Сканов монастырь, рыдать прямо на икону — омывать горькими слезами раскаяния, как до этого не раз происходило с другими прихожанами в былые, не такие уж и далёкие времена.
Но Иван всё это вывернул по-своему. Вынырнул из дома Дуни, думая о другом. Ругался, матерился пока в адрес хозяйки, угощавшей всех тыквой: ни о чём подобном, что она говорила, он даже не задумывался, начал про себя ругать и даже материть Зинаиду и, выскочив от Дуни, как чёрт из табакерки, свернул к Калачихе, где вдоволь залил свою утробу самогоном, как бредовым счастьем.
Зима наступила сказочная. Воду на реке сковало раньше, чем выпал большой снег. Сын Дуни Иван уже какой раз ходил туда и опробовал лёд — держит ли он вес человека, чтобы открыть для себя и других зимнюю рыбалку, и сильно удивился в последний раз, что там уже неделю, хотя он до этого никого не видел, занимаются рыбной ловлей зареченские мужики, те, что из кулугуров. Надо сказать, что биологический отец Ивана Толстова, от кого родила его Дуня, любил кулугуров. Он уважал их за тихое молчаливое спокойствие, немногословную мудрость и честность, они и убедили сейчас Ивана — сына Толстова, — что лёд крепкий; других подтверждений, по его мнению, здесь уже и не надо было.
Вскоре и свои мужики прорубили там, где обычно, прорубь, чтобы бабы полоскали стираное белье.
Новый завод дымил двумя огромными, под самые облака, трубами и глотал жадно воду из артезианской скважины. Воды для всех маслозаводов всегда требовалось много, тут Зинаида и вспомнила, что прежде чем построить завод, рядом пробурили артезианскую скважину, наверное, завод только-только начинали строить, ещё даже не было фундамента, а скважину уже бурили между Сердобой и площадкой, размеченной под строительство.
Пробурили артезианскую скважину быстро, и тогда от неё вывели большую сбросовую трубу на берег реки, и вода падала на речную гладь с большой высоты, потому что саму трубу подняли от земли выше, чем в человеческий рост, а левый берег Сердобы в этом месте сам по себе был высоким. Возвышенность выбирали давно, ещё когда строили старый завод, здесь же, недалеко, поставят и новый, чтобы заводы, как один, так и другой, не затапливало в половодье.
Вода падала, бурлила, нагоняя волны, и одновременно от гидравлического удара, по всем законам природы, углубляла дно самой реки в этом месте, где в результате образовалась впадина, как воронка, которую окрестили с лёгкой руки конюха Захара Мариинской. В этом месте никто и никогда не купался, потому что водоворот воды затягивал и не отпускал от себя — всегда присутствовала опасность утонуть.
Но как и почему повезло в этом конюху Захару, объяснить никто не мог, но находились злые языки, которые говорили, что он врёт, потому что лошади его рассказать правду не могут, так как не знают человеческого языка. Тогда Захар советовал такому злопыхателю самому попробовать там искупаться, а он постоит на берегу и, зная человеческий язык, в отличие от лошадей, перескажет это другим. Смельчаков таких никогда не находилось. А с ним это случилось в летний знойный день. Захар повёл двух заводских лошадей и жеребёнка на водопой к реке. И решил слеподырый, как он говорил о себе сам, изучить с высокой кручи вихревые движения при падении воды вниз. И по неосторожности свалился в тот самый водоворот, в эту пенистую пучину, и уже, наверное, простился с жизнью, когда вихревые волны накрыли его, стали кружить, несколько раз он уходил под воду с головой, касался песчаного, утрамбованного ударами падающей воды дна подогнувшимися от страха ногами. А потом вода сама его неожиданно вытолкнула в общее русло реки, и он не поверил и даже усомнился, что это с ним произошло и случилось, как счастливое воскрешение или исцеление. На берегу стал целовать нательный крест и тайно креститься, озираясь по сторонам, чтобы никто не увидел, а потом заплакал, вспомнив библейскую притчу о том, как Иову изрыгнул из утробы кит, а сначала проглотил его.
У скважины с другой стороны был большой кран, к которому намечалось присоединить вторую трубу, когда запустят новый завод и тот начнёт получать чистую ключевую воду для нужд производства. А рукав, или отвод, в сторону реки останется навсегда.
И днём и ночью будет течь по нему вода от напора подводных рек, озёр и морей. Это само по себе очень красивое зрелище, похожее на природный горный водопад, на что человек никогда не устаёт смотреть, и только у некоторых людей возникает чувство страха и опасения — у тех, кто знает обманчивую природу самого зрелища.
Ранним воскресным утром в один из зимних дней, а на календаре было второе января — это следующий день сразу после новогодних праздников, — хотя Зинаида их в этот раз не отмечала, у неё были веские на то причины, но она всё равно была в хорошем настроении, только слегка устала, чего обычно за собой не замечала. Она не так уж много сделала работы и поэтому устать ещё не должна была, но знала, почему это с ней происходит в последнее время, и не расстраивалась, а наоборот, это придавало ей больше радости и вдохновения. Она встала рано. Зимой в это время было ещё темно. Начала большую стирку, до Нового года у неё это не получилось, а тут Дуня ей рассказала о приближении Рождества Христова, и если уж это праздник, со слов Дуни, она решила провести в доме генеральную уборку, в том числе перестирать всё накопившееся грязное бельё. Мокрое и плотное, оно занимало у неё теперь огромный таз и большое эмалированное ведро, с этим она и пошла на речку, чтобы его прополоскать. Уже по пути передумала идти к привычной проруби, где полоскали бельё все бабы с соседней улицы, и к тому же историю, как там в детстве чуть не утонул сосед Петька, она тоже уже знала. Ей показалось, что идти к артезианскому водопаду ближе, и удобнее, и может даже безопаснее. А старый Захар, конюх, чего только не придумает, подумала она. Тем более она давно уже заметила, что в обычной проруби при полоскании поднимается песок со дна, и пока его не пронесёт течением, нужно ждать, а потом полоскать не сильно размашисто. А на впадине, куда падала вода из трубы, песок на дне был утрамбованным, как будто его долго-долго трамбовали, и действительно его день и ночь трамбовала сама падающая вода из скважины, и муть со дна теперь уже никогда не поднималась. Она это пробовала делать летом: стоя на берегу, полоскала бельё, а сейчас тем более, там был лёд вокруг, и полоскать, как ей казалось, будет проще и легче.
Поставила таз и ведро с чистым стираным бельём чуть дальше от кромки полыньи. Решила снять старое пальто, в котором работала дома по хозяйству, но совсем не то, в котором она ходила вечером кормить и чистить загоны у поросят зимой и осенью или ранней весной, когда ещё было холодно и без пальто в эту пору ещё не пойдёшь. А это то, совсем другое пальто, которое было у неё без того въедливого и никогда не пропадающего запаха домашней скотины и свиного навоза, сколько бы его ни стирали, когда используешь его в загонах для животных. Поэтому была она сейчас в цивильном, хоть и сильно поношенном, но без лишнего фермерского запаха пальто. В нём нельзя было испортить волшебный запах чистого стираного белья, скованного зимним морозом после вывешивания сушиться специально во дворе, но другом, что был больше всех удалён от места домашней скотины и птицы. Часть загонов и сараев были у них во дворе. Бельё, занесённое с утра в дом для досушивания, пахло морозом и снегом, который нельзя было почувствовать на улице. Но оно вдруг начинало заполнять парами сказочного эликсира сначала комнату, а потом и весь дом при оттаивании больших белых льняных полотен. Они вбирали в себя тот самый созданный самой природой, сказочный запах зимы, и тот без вкуса и запаха снег, оказывалось, имел всё же тот безумный аромат и вкус зимней свежести, заполнявший рот и нос от тихих и медленных испарений чистого белья, которое изначально сушили зимой на морозе.
Но не успела она до конца снять своё пальто, как кромка полыньи неожиданно треснула и лопнула, раскололась, и… она рухнула в ледяную воду, успев схватиться голыми руками за край обломанного льда. При этом ведро и таз с бельём стали медленно уходить под воду, намокая и набираясь этой же водой. Поэтому тяжелели и тонули прямо на её глазах, а одежда, что была на ней, быстро тоже намокала и затяжелела, и она, как могла, тут же начала сбрасывать с себя валенки, пальто, кофту, штаны. Она думала, что, когда освободится от мокрого белья, ей станет удобнее, потому что она сама станет легче и ей проще и ловчее будет выбраться на поверхность замёрзшей речной глади. Но как только она делала такие попытки, опираясь на лёд, то кромка полыньи ломалась и она продвигалась дальше, отчасти расширяя полынью, пока лёд под руками не стал толстым и прочным, каким он был по всей реке.
Так она удерживала свой вес руками, хватаясь за новый край полыньи, сформировавшийся от неоднократных разломов льда при попытках поднять себя на поверхность замёрзшей глади. Течением её затягивало под лёд, и она, балансируя на руках, освободилась почти от всей одежды и осталась в одних трусах и короткой майке, сумев даже снять чулки, потирая ногой о ногу, потому что ей казалось теперь: всё это было лишним весом, который мог утащить её на дно. Но вскоре она поняла, что не сможет так долго продержаться, почти полностью находясь в воде, цепляясь руками за край холодного льда, потому что она начинала замерзать и слабнуть, и ей даже без одежды, так сказать налегке, всё равно не удавалось подтянуться и вытащить своё тело наверх.
Вначале её охватил жар, и она не мёрзла, а теперь к ней пришёл страх. Скоро холод начнёт сковывать всё тело и замёрзшие руки перестанут иметь ту силу, чтобы ей удерживаться на плаву и долго держать свой вес в холодной зимней воде хотя и неглубокой реки, но дна ногами она не доставала, и оттолкнуться ими, чтобы помочь себе выкарабкаться на лёд, она не могла. Теперь ей больше ничего не оставалось, как начать кричать, пока оставались силы хотя бы на это, и она закричала:
— По-о-мо-о-ги-и-те!!
Но по воскресеньям завод не работал, о чём она знала тоже. Но там был дежурный кочегар, который подтапливал котлы, держал их в лёгком рабочем состоянии. Зимой растопить их заново было труднее, а главное — трубы, в которых была вода, не должны были остывать, потому что ударь в ночь сильный мороз, трубы могли бы полопаться, и завод на несколько дней остановил бы свою работу. Такие тонкости Зинаида знала от Ивана: что вода, замёрзшая в трубах и отопительных батареях, рвёт их, — хотя у них у самих парового отопления в доме не было, но она почему-то запомнила. Докричаться до кочегара надежд у неё было немного, но она уже не представляла, что делать в её положении, потому что сил на то, чтобы самой выбраться из полыньи, у неё не осталось.
И на какую беду, как говорят в народе, или на чьё счастье оказался в этот день и час на заводе Петька Сиротин? Хотя надо отдать ему должное: он часто приходил по выходным и праздничным дням проверять работу котлов, а заодно проконтролировать работу кочегара (не спит ли?), на котором лежала ответственность ещё и сторожа…
Вот тут-то Петька и услышал чей-то крик, доносившийся с реки. Услышал даже среди шума падающей воды и гула отопительных котлов, в это время он стоял на улице рядом с кочегаркой. Видно, у него это было от отца — острый слух, да и на зрение он никогда не жаловался. И когда служил на Северном флоте, его прозвали вперёдсмотрящим, потому что он нередко удивлял сослуживцев, когда быстрее приборов корабля определял важные предметы или, хуже того, препятствия впереди корабля, чаще для шлюпки, если приходилось на ней в тумане причаливать к особым объектам. Он подумал сейчас именно о том, о чём он часто предупреждал всех рабочих как опытный и грамотный механик.
Добежав до крутого берега, считай до обрыва, он сразу опознал Зинаиду. И понял, что времени осталось немного, чтобы успеть спасти её, иначе руки у женщины ослабнут, ослабеет весь организм, подвижные балансирующие мышцы всего тела застынут, и её затянет под воду, под лёд. И хорошо, если труп её найдут потом по весне, по талой воде, в каком-нибудь овражке, зелёным и распухшим, с белыми сморщенными, вымоченными от длительного пребывания в воде кистями рук и стопами. Он такое видел у утопленников, когда говорили, что у них руки, как у прачки.
Он обежал Зинаиду вокруг, держась подальше от полыньи, чтобы самому туда не провалиться, и, начиная от другого, противоположного берега, стал подбираться к ней. Снял с себя фуфайку, телогрейку, лёг на лёд и пополз. Крался очень осторожно и аккуратно, бросил ей один край своей телогрейки — это была такая же фуфайка, только без рукавов — и крикнул:
— Держись за неё!
Зинаида перехватилась за мягкое тёплое полотно телогрейки, и рукам сразу стало легче, окоченевшие кисти начали отходить от ледяного отчуждения, и у неё появилась надежда на спасение. Пётр пытался тащить её на себя, в свою сторону, хотел вытащить из воды, но она была крупной, нелёгкой, и он сам себя этим лишь подтаскивал к ней и пугался, что они могут уже оба, вдвоём оказаться в этой полынье.
Он видел и понимал, что у него точно что-то не получается, что что-то идёт не так. Тогда он перевернулся на спину, и, продолжая держать руками другой край телогрейки, закричал:
— А-аб-ду-у-ла-а!!
Так он никогда не называл и не мог назвать своего отца, но сейчас он не отдавал себе уже отчёта и не видел других возможностей. Тихон услышал родной голос своего сына, он его услышал бы, если б даже сын кричал не с земли, а издалека, из-за её пределов — из космоса. Он специально не побежал напрямик, а выбежал на лёд реки, так будет легче и быстрее — подумал он, догадавшись, почувствовав и определив по направлению основного потока звука, что сын взывает о помощи именно оттуда, от реки, от маслозавода.
Когда-то так бежала Аксинья, когда спасала вместе с Кочубеем своего сына Петьку, что лежал сейчас на льду. Но Тихон бежал ещё быстрее, издалека всё увидел, понял, что случилось, по-военному быстро оценил ситуацию. Снял с себя на бегу всё лишнее и, как только поравнялся с полыньёй, не задумываясь прыгнул в неё вниз ногами, придерживаясь одной рукой за кромку льда, а второй рукой вытолкнул Зинаиду на поверхность и довольно легко выбрался за ней сам — здесь помогла ему сноровка и выучка старого разведчика.
В это время он увидел у неё на бедре большой втянутый тёмно-бурый рубец, тот самый, которого она всегда стеснялась и прятала за одеждой, когда ей приходилось, хотя и редко, бывать на пляже.
Остался он у неё с раннего детства. И она хорошо помнила эту историю, когда она бежала со всеми вместе от фашистов по холодной реке и застудилась. Потом у неё появилась большая шишка, от которой она чуть не умерла. Но на счастье, гнойник, который и был этой шишкой, вовремя прорвался, гной стал выходить наружу, но рана долго гноилась, потому что антибиотиков не было, и зажила большим втянутым некрасивым рубцом, но для Зинаиды, плохо понимавшей тогда ещё, что она была на границе жизни и смерти, это останется тяжёлым воспоминанием. Тихон случайно увидел этот рубец, и сразу на него нахлынули воспоминания про Ульяну. Будучи уже человеком преклонных лет, он не смог сдержать слёз и вытирал их с лица мокрыми красными озябшими ладонями, прикрикнув Петьке, чтобы дал Зинаиде тулуп и валенки, и, уже обращаясь к Зинаиде, то ли просил, то ли приказывал:
— Беги! Беги домой! И спиртом разотрись!
А сам всё больше и больше погружался в воспоминания и не мог с ними справиться, пока холод не стал пробирать его до костей, потому что он был полураздетым, мокрым и на морозе. Он попросил у сына только фуфайку и босиком ушёл на завод в кочегарку. Там он стал дожидаться, пока сын принесёт ему сухую одежду — свою или сходит к матери и возьмёт другую одежду, которую имел и носил сам Тихон. Впрочем, они были с сыном одинаковыми по комплекции (ему бы подошла и его одежда) — высокими и здоровыми, только у Петьки в последнее время появился животик, пока небольшой, за что Тихон часто его стыдил и даже ругал. Потом он опять вспомнил, что Зинаида в мокрых и прозрачных сорочке и трусах, прилипших к телу, стоя на льду, не могла скрыть и спрятать своего округлившегося живота. Абдулла только теперь догадался, что он спас не одну, а две жизни — потому что жена Ивана была беременной. Он стал отгонять от себя навязчивый гнев на своего сына Петьку. Тот по-убогому, неумело, трусливо, из-за страха за свою жизнь копошился и возился, спасая Зинаиду, потому что сын Петька, переживший в детстве падение в прорубь и по великой милости божьей оставшийся в живых, никогда не ходил с мальчишками на речку, не умел плавать и всю жизнь боялся разных водоёмов. Для этого Тихон отправил его служить в Морфлот, но, видно, этот страх, впитавшийся в него с детства, никогда и ничем теперь уже не выбьешь из него. А как он в этот раз пересилил себя и бросился спасать Зинаиду, Тихону было непонятно до глубины души и до слёз отчаяния, и он думал: как хорошо, что он сам подоспел вовремя. И то, что теперь страх воды может передаться и сыну Зинаиды, — а Абдулла был уверен, что у них будет мальчик, находящийся ещё в утробе матери, он читал до этого уже в научной литературе и слышал от умных людей: родовой страх получает ребёнок после сильной психологической травмы самой матери.
Тогда что-то перевернулось в его душе, и высказывать Петьке жестокие упрёки за трусливое поведение на краю полыньи он передумал окончательно. Вспомнил он по этому поводу про Кочубея и решил на Рождество Христово сходить к нему и помочь по хозяйству. Он от кого-то прослышал, что тот собирается ставить второй дом, ведь дети росли не по дням, а по часам, как шутил отец троих детей и спаситель его сына Толька Кочубей, ставший теперь Тихону почти родственником.
Зинаида зашла в дом. Она добежала в тулупе, надетом на мокрое нижнее бельё, и в валенках на босу ногу и только сейчас, у зеркала, увидела, что на голове у неё мужская шапка-ушанка, которую одновременно с тулупом натянули ей на голову с мокрыми волосами Петька и Тихон. Скрыть от Ивана всё, что с ней произошло, она не смогла бы, хотя ей очень этого хотелось, потому что в этой истории опять оказался замешан Петька, к кому уже не раз её ревновал муж, устраивая сцены ревности, похожие на припадки истерического больного. Но вид у Зинаиды был не только странный от мужской одежды, но и на лице читался испуг и страшные воспоминания о близкой и нелепой смерти, неслучившейся по великой случайности. Никакого бога в этой истории и его участия она не увидела, и веры в ней не появилось.
Она утопила всё стираное бельё, больше там было постельного белья, и Иван не ровён час мог бы спросить, почему его не стало хватать, поэтому скрыть было точно нельзя. Хотя за Иваном никогда не водилось жадности и скупости, и он не был мелочным и придирчивым к тем вещам, что Зинаида покупала, может даже излишне и нерачительно, но он никогда не считал её сорочек и чулок, как делают некоторые мужья, о ком и о чём она слышала от других женщин.
Она ему всё рассказала. Иван сильно огорчился и задумался, переживая о случившемся. Молчал до самого вечера. Потом тихо обулся, оделся и куда-то вышел. Зинаида с волнением и даже со страхом проследила за ним в окно и вздрогнула, когда увидела, что он постучался в дверь к соседям, к Петьке и Нюрке Сиротиным. Она занервничала и забеспокоилась, подумав, что ей не хватает в этой истории ещё сцен глупой ревности, тогда она точно сойдёт с ума от пережитого страха и безумных домыслов Ивана.
Муж Зинаиды, зайдя к Сиротиным в дом, здороваться не стал, сел сразу на стул и тяжело засопел. Петька попытался изобразить радость и веселье, но оно вышло натужным, а Нюрка по прозвищу Кнопка медленно сползла по спинке дивана и стала очень маленькой, меньше, чем обычно.
Иван нарушил своим баритоном немую сцену:
— Всё знаю!
После этих слов Петьке ещё больше стало не по себе, работу он терять не хотел. А Иван продолжил тему:
— Спас ты мою жену сегодня и ребёнка нашего. Беременная она у меня… и глупая… А тебе и Тихону Петровичу поклон низкий. Всю жизнь не забуду! Проси сейчас, чего хочешь!
Петька от неожиданности стал заикаться и, чтобы не выдать себя окончательно по поводу своих домогательств к Зинаиде на маёвке, собрался с мыслями. И, наконец, заговорил о том, о чём уже не раз беседовал с Иваном и упрашивал его похлопотать и купить для завода легковую машину «Москвич-пирожок», что с металлической будкой и всего с двумя посадочными местами, впереди — для водителя и одного пассажира. Якобы автомобиль был необходим для нужд завода. Иван понимал, что хитрый Петька приобретает автомобиль или хочет его приобрести, конечно, за государственный счёт, но для своих нужд, только возражать и спорить теперь с ним не стал, а дал своё согласие:
— Будет тебе «пирожок»! — и ушёл.
Через два дня он известил Петьку, чтобы тот ехал в Екатериновку, в управление, и своим ходом пригнал новый «Москвич-пирожок».
Недели две Петька крутился вокруг автомобиля, ставя его у себя во дворе или около дома — новый, блестящий, с белой, как алюминий, а может и из самого алюминия, будкой. И катал Юрку и Вовку — это значит, своего и Ивана сыновей — по кругу перед двумя заводскими домами на поляне, которую он расчистил от снега, вокруг большого электрического столба. Ну а потом всё станет на свои места, и хозяйственный Петька заберёт автомобиль в надёжные собственные руки и будет использовать его в личных целях, а Иван не станет этого замечать, потому что тот спас его беременную жену. Иван хоть и отблагодарил его, но понимал, что за государственный счёт. Вначале стыдился этого, но потом такая форма благодарности станет целой государственной системой. Иван будет сетовать и даже сам лично критиковать коммунистическую партию. А Вовка доживёт до расцвета такой формы благодарности, и уже не будет удивляться, а лишь осознавать, что продолжаться так вечно всё равно не сможет, и встретит то время, когда рухнет социалистическая форма уклада экономики, и Зинаида застанет это время тоже ещё в здравом уме и памяти.
А сейчас была только середина шестидесятых годов. Зима. И Иван ждал крещенских морозов, потому что к этому времени лёд на реке становился таким, что провалиться было невозможно даже у кромки артезианской полыньи. Хотя пробовать этого никто не осмеливался, особенно когда её стали звать в народе не Марианской впадиной, а Зинаиданской, после того как Зинаида в ней чуть не утонула.
Сегодня Иван хотел поговорить с женой как раз на другую тему. Он должен был уже давно начать этот разговор, ведь после инфаркта ходить один воровать масло боялся: вдруг прихватит по дороге, хоть и живой останется, хоть мёртвый окажется, всё равно все поймут — не на завод же масло нёс, чтобы план увеличить, — и завёл разговор с Зинаидой издалека. Сначала мялся на одном месте, потом переходил с этого места на другое. И снова мялся, было это не в его стиле, но обстоятельства вынуждали. Он хотел деликатнее выразить суть своей просьбы, которая была даже не просьбой, а почти приказом. Потому что отказа от Зинаиды он не мог принять и хотел дать понять ей, что отказа и не может быть, как у любого приказа в армии или, скорее, это уже когда армия на фронте. А все происходящие у него на работе в последнее время события были для него фронтом, более определённо — войной влияний, склок, сплетен и доносов, где решали Иван с Петькой, а там и Нинка, вопрос «кто в доме хозяин».
В общем, Зинаиде надо было пойти с Иваном за краденым маслом. Всегда он ходил один, но это когда был старый завод, а Иван был здоровый как бык.
На старом заводе было много двориков, закутков, потаённых ходов, и сам завод был с множеством больших выступов и проёмов, с неимоверным количеством дверей и окон, через которые можно было войти и выйти незамеченным, для этого достаточно было даже на ночь оставить одно окно не запертым. А если пришлось бы, покидать старый завод, к примеру, через чердак или даже крышу, Иван мог тогда ещё со своим здоровьем продефилировать и по высокой крыше с коньком, как канатоходец. А новый завод был прост и наивно было думать и цинично полагать до бесцеремонного восприятия, что можно было скрытно попасть в него, оттого и защитить самого себя от зорких глаз главного механика или даже от простого взгляда курившего на улице кочегара. Никак в размышлениях Ивана у него это не выходило. Не мог придумать он ни одного хитрого плана. Новый завод был весь прямоугольный, ровный по периметру и открытый для просмотра с любой стороны. Куда ни глянь — с любого угла — сразу видишь две перпендикулярные стены с прямоугольным углом и всех, кто входит или выходит с этих сторон, и так всё просматривалось от любого угла нехитрого новоиспечённого железобетонного чуда, а Иван называл его — «тупорождённым уродом». Он знал, что последнее время Пётр и Нинка договорились между собой следить за Иваном и всё докладывать о нём в Екатериновку главному начальнику, хотя тот, конечно, любил, уважал и ценил Ивана и тоже был фронтовиком. Но Иван понимал, рано или поздно: как любому терпению приходит конец, так и терпение его управляющего может лопнуть, и Виктор Степанович примет против Ивана какие-нибудь меры… чтобы самого не зачислили в преступное сообщество. Но Зинаида оборвала рассуждения мужа и запротестовала, то ли от страха, то ли по другим каким-то причинам, чтобы не идти вместе с ним воровать масло. А ей-то всего лишь навсего нужно было «постоять на шухере» и в случае чего вовремя дать сигнал Ивану, что появился Пётр, а дальше, как говорил Иван ей, и делать-то ничего не придётся, Иван всё сделает сам.
— Иван, может, хватит уже?! Ведь больше тратим не по делу, чем приобретаем!
И здесь Иван понял, что Зинаида намекает на его пьяные расходы, что больше уходит «через карманы пьяные, как через худые», как она сказала один раз, уходит, словно вода через сито, как уплывают деньги из «дырявого» кармана любого пьяницы. Иван сдерживал себя насколько хватало сил, чтобы не заорать, но не сказать следующего он не мог:
— А ходить в красивом пальто и костюме нравится? А вешать на стены персидские ковры, что нам со складов продают, нравится? А шить у портнихи любую твою прихоть — задарма, что ли, она делает? А Дуня, что сидит с Вовкой, который в садике не бывает из-за болезней, просто так это делает, за спасибо?
— Может, тебе меньше денег в Белгород посылать? — Зинаида осмелилась это сказать только из-за того, что воровать она боялась ещё больше.
— Как же я алименты уменьшу, если они по закону тридцать три процента? А больше я и не посылаю, к твоему сведению, если хочешь знать! — Иван врал и знал, что врёт, но боялся другого: вдруг жена предъявит доказательства его лжи и уличит как последнего вруна. — И жалею об этом очень! — Он знал, что этим сильно задевает Зинаиду, но она молчала, значит, у неё против него ничего не было. — Хотя знаю, ты не веришь мне! — И Зинаида снова не могла ничего возразить, поэтому пришло время Ивану её добивать: — Но ты знала ведь, за кого идёшь! Знала, что двое детей у меня за плечами было. Так всё равно… замуж невтерпёж? Так за другого бы ухажёра шла. Да не брал никто?!
Дальше высказывать друг другу обидные и подлые упрёки не имело смысла, тем более что Вовка не спал, хотя уже наступила ночь, он стоял рядом, потому что ему придётся сжигать картонные коробки из-под масла, когда родители вернутся, как делал он и раньше, но тогда отец ходил воровать масло один, и помощники ему были не нужны.
Зинаида всё-таки пошла. Пошли они по реке, по льду, по новому маршруту, чтобы обойти старый завод и зайти к новому незамеченными за большой кручей, огибая несколько сбоку артезианскую полынью и, собственно, сам слив из трубы, о чём Зинаида ещё долго будет помнить, как она тут тонула. Труба нависала с берега, как виселица, что Зинаиде напомнило ещё и ужасную войну и повешенных партизан. Так показалось ей в этот раз, когда приходилось усмирять мучившуюся совесть, словно обманывать и обкрадывать родную страну и свою Родину, а может, ещё хуже — предавать свой народ, за что её тоже так же потом решат вдруг повесить, но только свои, где будут стоять и смотреть сослуживцы с её работы, больные, кто на костылях, а кто сам, и заводские, больше всего упрекая за свой труд, но только она будет не партизанкой, а тем, кто их предал.
Тут Иван остановился, посмотрел на оскорблённую им жену, на её бледное лицо и согбенную от обиды и унижения фигуру, и, видя её страх и переживания, изменил из-за этого своё решение. Сказал, чтобы она оставалась здесь на замёрзшей реке, на льду, чтобы ждала его, а сам полез по крутому берегу речного русла на самый верх, занесённый снегом.
Замок, что висел на двери, напротив холодильной камеры завода, был очень простым, и его можно было открыть даже гвоздём. Но внутри замка вкладывалась бумажечка, которую Иван вставлял всегда прилюдно, со своей росписью. И это было как бы гарантией, чтобы проверить утром, вскрывался или не вскрывался замок. И вот такую записочку, уже новую, ещё одну, Иван заранее нёс в кармане, чтобы подменить старую, которую он порвёт, открывая замок поддельным ключом.
Всё шло ровно и гладко, как обычно проходило на старом заводе. Он взял ящик сливочного масла из холодильной камеры, который он заранее выставил в удобное место. Уже закрыл замок, не забыв вставить в него новую контрольную записку со своей росписью, словно опечатав сейф пластилиновой печатью, зная, что сильно охлаждённый пластилин сам отпадал от металлической пластины. А потом, снова подогрев его, можно было ставить на прежнее место, не нарушая целостности самой печати; так можно было сделать и с сургучной печатью.
Вот тут Иван и услышал нарочито громкий, басистый голос Петьки, который выкрикнул от угла кочегарки:
— Кто там? Держите вора! — и начал медленно, очень медленно, специально растягивая время, приближаться к Ивану.
Иван схватил ящик с маслом и побежал в сторону артезианской скважины, к реке, с горы спустил по снегу тяжёлый ящик с маслом беременной жене и с приглушённой хрипотцой прошептал, чтобы не услышал медленно бежавший за ним Петька:
— Домой! Домой неси! — а сам юркнул к широкой трубе, высоко торчащей из земли, чтобы подкараулить здорового механика.
И когда тот поравнялся с ним, Иван вспомнил навыки фронтовой выучки. Он ещё не забыл, как ходил на войне в разведку и за языком. Поднырнул под долговязого тяжёлого соседа, взвалил его на спину и резко, даже жестоко, словно хотел убить или покалечить, бросил на мёрзлую землю, туда, где была дорожка с утоптанным снегом, покрытая наледью. Петька тяжело охнул и застонал, не в силах сразу подняться на ноги. А Иван в это время опять рванул на крутой берег и скатился с него на пятой точке, как это делают мальчишки, катаясь с горы на ледянках.
Зинаида, тяжело дыша, глотая вязкую слюну, еле-еле перевалилась через порог дома, роняя ящик с маслом, и согнулась от боли в животе, не понимая ещё, что с ней происходит. И тут глупо, может быть, подумала, невольно рассуждая на эту тему, что, вероятно, ребёнок у неё в животе бастует против такой воровской жизни — не только не совсем честной а, может быть, не такой уж нужной как самому Ивану, так и самой Зинаиде.
Но, несмотря ни на что, весна снова наступила и наполнила воздух окружающей природы и всё село сильным ароматом весеннего благоухания от цветущих плодовых деревьев и особенно терпким и сильным запахом сирени и черёмухи. Это была новая жизнь, и она наступала с ранним рассветом и протоптанными уже тропинками, наезженными дорогами, с чисто зеленеющими лугами и перепаханными и переборонованными свежими серо-чёрными полями, где вскоре взойдут рожь и пшеница, овёс и гречиха, горох и подсолнух. Золотые большие жёлтые шляпки подсолнухов уже к осени, а то и в июле или в августе, начнут разворачиваться к солнцу. И двигаться вместе с ним, как будто вертеть головой, отдавая дань и уважение его искромётному и неустанному желанию большой звезды согреть земную жизнь, какой бы нелёгкой, трудной или даже запутанной она ни была. Но до осени ещё оставалось много времени. И сейчас властвовала и забирала всю прелесть жизни силою своего бытия несравненная весна — весна жизни, словно начало её и вечный гимн. Гимн возрождению, как лопнувшие набухшие почки возвещали о появлении зелёных народившихся молодых листочков. Как сказочные последовательные, словно мелодии великих музыкальных произведений, метаморфозы, что не перестают удивлять нас своим проявлением в самых разных формах. Например, бабочки, когда из простого обычного червячка-гусеницы или словно из соринки — куколки — появляется божественное создание в виде лёгкой, порхающей в непередаваемой красоте… даже не бабочки, а явления и чуда такого, как махаон или Мадагаскарская комета, убеждая в нескончаемой череде форм и условий самой жизни, когда сама весна и являет начало её.
Ничто так не радовало глаз, как утреннее голубое небо, яркое и уже греющее солнце, тихая, но уютная прохлада утра и вечера и нарастающее тепло, всё больше и больше, с каждым днём, от одного дня к другому. А поначалу неприметная, скрытая красота природы вроде как дремала, после сошедшего снега обнажившая грязную чёрную землю, порою похожую на муть и старую жижу, раскисавшую от воды, в которую превратился белый пушистый снег зимы, перемешавшись с оттаявшей земной твердью. И вот она поднималась, вся неописуемая, восторженная новая жизнь, такой же радостью и счастьем наполняя души сельчан и любовью — каждого отдельного человека, которому было невдомёк, и даже привычно стало думать о весне как о разродившейся женщине, явившей в свет новое начало жизни. Как и весна любого года вверяет неугасающий огонь жизни самой Земле, не тая своего вечного и неподвластного ей закономерного и неудержимого процесса во всей вселенной.
Душа Зинаиды оживала и тоже радовалась от великой и неповторимой череды событий в таинствах природы, где она не могла найти и разглядеть ту закономерную великую силу духа, и наполнялась радостью пробуждения от самой природы. Она так понимала, а скорее ей казалось, что она, эта самая природа, уже давно существует и всегда существовала, и она существует и по сей день сама по себе, и ничего таинственного и мистического не видела в этом. И она пыталась вспомнить: откуда она уже это знает, чем это может подтвердить? И тут её озаряло, как она давно и много про это читала. Сначала в учебниках по биологии в школе, в годы военных и послевоенных дней учёбы. А потом в толстых мудрых фолиантах в областной библиотеке Воронежа. Уже не говоря о книгах и учебниках знаменитого медицинского училища, где она одно время к этому проявляла большой интерес познания, чтобы ответить хотя бы самой себе: у кого была правда, когда исключали Элеонору из комсомола и из школы за веру в бога? И её продолжала мучить совесть, что она тоже была против Элеоноры, как ни странно, считая себя её подругой. А теперь она искала научного подтверждения в советских талмудах, ещё не понимая и не осознавая, что историю пишут в её стране и в мире победители, а ими были в те времена Советского Союза люди, строящие коммунизм, — власть воинствующего атеизма.
И она черпала знания и мысли только в контексте этого пространства и направления. И всё больше набивая мозоль от таких мыслей на извилинах своего мозга. Она никогда и нисколько не пыталась усомниться в великом учении Дарвина, например, в том, что шея у жирафа длинная, потому что каждый жираф из поколения в поколение оттягивает её себе сам, когда тянется за длинным зелёным листочком. Или как у Энгельса: труд создал из обезьяны человека, когда та взяла в руки палку, и первый палец на её кисти стал со временем напротив всех других четырёх. Она поддерживала всех последователей этих теорий, к кому она не могла отнести себя напрямую, и стыдилась того, что кто-то мог подумать об этом, но она никогда не скрывала, что разделяет их убеждения. Всё в природе, как хорошее, так и плохое, можно было легко объяснить наукой. А если ещё что-то остаётся до сих пор тайной, то это до той поры и до того времени, пока человечество наконец не проникнет в суть этого явления и не дойдёт до истины простым или сложным научным путём познания.
Она продолжала ходить к Кате Волковой и пить парное молоко. Живот у неё был таких размеров, что скрыть его уже было нельзя ни от кого. И все в деревне знали и утверждали о том, что у Ивана будет второй ребёнок, и тоже сын.
И говорили так, как будто другого варианта не могло, и не должно было быть. Катя тоже говорила Зинаиде о мальчике, потому что у Зинаиды живот был острый, а у беременных, со слов Кати, это верный признак, что надо ждать мальчика.
Говорили разное. Кто-то жалел Зинаиду, и шептались, что зря она это делает. А кто-то, жалея Зинаиду, выплёвывал напрямую то, о чём недоговаривали первые: что Ивану, мол, не только пить — губы водкой мазать нельзя, а двое детей могут стать счастьем, а могут быть и наказанием. Вспоминали тут хирурга Москвичёва и его двух непутёвых, неуправляемых уже сызмальства сыновей и нашёптывали друг другу на ухо, что нечиста совесть у хирурга, и уже жалели, вкупе с Зинаидой, жену Москвичёва Гертруду.
Но разговоры эти всё равно к тому времени уже запоздали. Срок беременности был большой, и Зинаида пила теперь молоко у Катерины не столько чтобы набрать вес, а чтобы больше было пользы для малыша.
В один из таких дней она опять застала Катерину в тяжёлом и грустном состоянии. Та вытирала фартуком, бежавшие из глаз, слёзы и причитала, как о чём-то неизбежном, уже случившемся и непоправимом:
— Вот, Зиночка, уходит он от меня!
— Неужели… этого не может быть?! — Зинаида подумала, что та говорит о муже.
Но всё оказалось, к счастью, совсем иначе, потому что говорила Катерина о лосёнке, который вырос, стал большим и красивым, с белым шарфом на груди, и Катерина его тоже называла Бинго, как звала когда-то его отца.
— А я знала: уйдёт, не живут они там, где происходит забой животных. А у нас почитай в каждом дворе скотину режут. А что поделать? Поэтому колхозы из лосей и не могут организовать. Молоко-то они дают, доятся. Но как только начинают забивать, уходят они…
Лосёнок, о котором неуместно уже было так говорить, потому что это было большое, крепкое, мускулистое животное, Катерина научила его ходить вместе с коровьим стадом пастись, кружился теперь вокруг неё. Лизал ей шершавым языком крепкие крестьянские руки и заглядывал прямо в глаза, как человек, словно извинялся, будто просил прощения и как бы умолял её не удерживать. Потом подошёл к Зинаиде, облизал и ей лицо и шею, приложил большую голову к её животу и вроде как заплакал.
Катерина даже испугалась:
— Да чего, чего это кликушничаешь?! Ну, ребёнок у неё, ну и что? — А потом, обращаясь к Зинаиде, виновато и неловко чувствуя себя, переспросила, хотя уже не раз спрашивала и знала: — Не двойня у тебя?
Зинаида тогда не придала этому значения. Она не была верующей, но и суевериями разными не страдала и считала все эти народные приметы и колдовские предсказания несусветной чушью и пережитками первобытного человека или безграмотностью старой жизни. Из её уст иногда вырывалось, что религия — опиум для народа, а шаманы всех мастей — это пока не распознанные враги народа.
Катерина ещё больше засуетилась, занервничала, заспешила и стала собираться, чтобы проводить своего Бинго хотя бы до околицы:
— Пойду, Зинушка. Ведь всё равно уйдёт. А нехорошо будет, если не попрощаемся. Ведь почти целый год вместе прожили.
Зинаида, как ни в чём не бывало от непредсказуемой заботы и нежности лосёнка, пошла на работу, переживая лишь за саму Катерину, что ей так больно давалась разлука.
Та вышла с Бинго за край села, обняла его за большую голову и опять заплакала и от жалости расставания, и от страшного предчувствия про его судьбу, которое не покидало её всё это время. И сильно расстраивалась и переживала из-за предчувствий самого лося, который прикладывал голову к животу Зинаиды. И лишь в одном успокаивалась: что говорить лось не мог, как человек, а то ведь сказал бы что-нибудь грустное, а если оно так и так неизбежное, то лучше не думать и не ждать этого, а молиться о своём будущем, бог и пощадит, если так надо будет.
Зинаида нечего не смогла понять, да и сама Катерина до конца ещё не осознала, о чём он, миленький, так печалился — о себе или о малыше, как-то всё это совпало вместе, потому и не разберёшься. Она уже хотела домой возвращаться, но выкормленный ею лосёнок брал её толстыми губами за край телогрейки и тянул очень нежно, но не сильно за собой.
— Да куда же я, миленький, пойду?!
Тут лось уткнулся ноздрями ей в шею и легонько подбородок Катерине приподнял. Та взглянула поверх него, в сторону большого леса, и ахнула. Им навстречу шёл большой, огромный самец с вновь растущими по весне молодыми рогами, уверенный, медлительный, с походкой враскачку, весь из одних мускулов и с большим, огромным белым шарфом — так его назвала, словно аксессуаром из одежды людей, сама Катерина — таким же, что был у её лосёнка: белая и одинаковая по форме раскраска шерсти на груди. И она тут всё поняла:
— Жив! Жив, красавец! Так один и ходишь? Не нашёл спутницу? Слышала я, что однолюбы вы! Как же вы сговорились встретиться? Не иначе, зов крови! Вы это чувствуете сильнее, чем люди. Иди забирай сыночка! Я как могла, так и ухаживала. Не думаю, что обижаться будешь…
Лось-отец подошёл совсем близко, почти вплотную.
Они прижались, сын и отец, голова к голове, и глаза у них наполнились слезами, а Катя стояла рядом — вытирала собственные слёзы, кусала свои губы и зажимала рот руками, чтобы не расплакаться навзрыд, не разрыдаться, и шептала:
— Встретились, родненькие! Встретились…
Лось-отец подошёл к Кате и положил ей на плечо большую голову, стараясь не задеть женщину своими рогами. Потом слизал с её лица слёзы. Катя вдруг вспомнила, что принесла с собой спичечный коробок с солью, она высыпала её на ладонь и протянула им обоим; отец уступил сыну, а сам ещё раз провёл большим шершавым языком по солёному лицу Кати от подбородка до лба, развернулся и пошёл в сторону леса. А лосёнок сначала вроде засомневался, но всё равно пошёл за отцом, но время от времени оглядывался, не выпуская из виду Катерину, словно она была его вторая мать, но та успокаивала его и шептала вслед, задыхаясь от слёз:
— Иди! Иди! Отец всё-таки! А я-то тебе кто?!
Потом Катерина будет слышать по утрам гулкий, утробный голос на краю села, как когда-то трубил и отец Бинго, и она сразу отличила, что это был другой голос — голос сына, который так благодарил её за всё, и она в ответ будет кричать ему тоже:
— Живи, миленький! Живи! Не думай о нас плохо!
Хотя все в деревне, зная эту историю, предсказывали дурное, потому что вырос лосёнок среди людей, привык к ним, сильно доверял и мог оказаться лёгкой добычей любого браконьера, потому что запросто позволял себе выйти из леса к грибникам, а если это были бакурские, они сразу его узнавали и не пугались; у каждого из них был спичечный коробок с солью, они её высыпали себе на ладонь и давали Бинго слизывать большим розовато-синим языком, как детской лопаточкой, похожей на ту, что играют детишки в песочнице.
Но вскоре прошёл слух, что лосёнка убили, что убили тамбовские браконьеры, и даже говорили снова о Хряке, но он сидел в это время в тюрьме. Тогда вспомнили, что у него вырос уже семнадцатилетний сын и в этом году заканчивает школу.
— Приведите мне его! — сказал Тихон, обращаясь к собравшимся бакурским охотникам.
Они привели его, малолетнего мальчугана, высокого и вихрастого, мало чем похожего на отца и деда — видно, сходства было больше с матерью. Держался нагловато и вызывающе. Поэтому Тихон вытащил маузер и положил на стол для острастки — вроде как постращать, и говорить стал с ним очень строго, не допуская пока грубости, всё-таки ещё тот был ребёнком:
— Назови мне хоть одну причину, чтобы я не сделал того, о чём стал бы жалеть всю жизнь.
— Как про деда моего? — вздорно начал ерепениться пацан, и Тихон от его слов несколько смутился, что внука кто-то, а скорее всего отец, посвятил в злые домыслы старой истории, и поэтому невольно смягчился.
— Ручной был лось, и почитай тоже, как ты, ребёнок! — И тут Абдулла заорал: — Зачем убил?
Семнадцатилетний пацан неожиданно для всех поник и сменил тон разговора, спесь с него сразу сошла, слетела, как с одуванчика пух, и он понял, что с ним уже не шутят.
— Я всё равно не боюсь смерти! Хоть и рано ещё принимать её! — продолжал неуверенно хорохориться тамбовский школьник.
— Так ты говоришь, потому что вины своей не чувствуешь! — смекнул Тихон. — Но правду всё равно скажешь!
— Мать у меня одна! — и он заплакал. — Отец в тюрьме. Больная мамаша совсем. Я работаю, чтобы кормить её, некому больше. А сохатого увели в Тамбов другие. Ручной он был. Здесь убивать не стали. Сам я этого не видел. Приятели отца рассказывали…
Тихон замер в одной позе, тяжело дышал, уже чувствуя, что мальчишка скорее говорит правду, чем врёт, и к лосёнку прямого отношения на самом деле не имеет. Тут неожиданно прибежала Дуня, когда узнала, что происходит в доме у Тихона, бросилась к нему и стала быстро шептать ему в правое ухо, в то, что слышит у него лучше, об этом она давно уже знала. Лицо Тихона от её слов багровело и наливалось густо этим цветом, но не злостью и отчаянием, а смирением и виноватостью… Как только Дуня ушла, Тихон заговорил с мальчишкой снова, но уже дружелюбно и умиротворённо:
— Как звать-то тебя?
— Семён!
— Школу, сказали, заканчиваешь. Учишься, говорят, хорошо. Первое место в Тамбове в этом году по лыжам взял?! Где дальше учиться хочешь?
— Если отец вернётся, с матерью останусь. Боюсь я за неё!
— За матерью твоей приглядим и денег дадим… В Москву тебе надо! Поедешь учиться?
— На бандита, что ли? На Абдуллу? — начал снова ёрничать и хихикать Семён.
Тихон смолчал, не стал обижаться, но разговор продолжил с большей снисходительностью:
— Ты меня знаешь?
— Нет! — честно ответил Семён.
— Не бандитом я был. Чекистом. Может, ты об этом ещё узнаешь. Когда-нибудь. Письмо моё другу-генералу будет, один не дожил до этих дней, а другой пишет, в гости зовёт. Довези только письмо… Возьмут тебя… иначе не вырваться тебе — затащат отец и дружки его в жизнь блатную… Не знаю, сколько мне осталось на белом свете ещё… Но думаю — недолго. А за деда твоего долги вернуть хочу!
Тихон сдержал слово, письмо в Москву написал, денег на дорогу мальчишке дал, и он был уверен, что вырастет из него настоящий чекист, который будет защищать родину свою от бандитов и врагов. И пройдёт немало лет, правда, уже не станет Тихона, и случится громкое трагическое событие, которое потрясёт весь мир, — так называемый «Норд-Ост», когда захватят бандиты в заложники артистов и зрителей на показе знаменитого мюзикла. Заложников освободят, бандитов-террористов усыпят специальным газом. А разрабатывать и руководить операцией станет группа генералов.
И одним из них будет тот, что вырастет из семнадцатилетнего Семёна, которого Абдулла направит в те далёкие годы в спецшколу. Всё это с «Норд-Остом» произойдёт в жизни у Семёна и страны в 2002 году, Зинаиде будет тогда 66 лет. Не все, кто знал тамбовского парня, доживут до этого времени, но некоторые бакурчане из молодых охотников во времена Тихона Петровича узнают Семёна по телевизору и будут тыкать пальцем в экран и восхищаться:
— Смотри! Смотри! Не зря Тихон поверил ему!
И, конечно, расскажут об этом и Зинаиде, которая не очень хорошо знала всю подоплёку о мальчишке из Тамбова, но она сразу подумает: «Большой человек был Тихон Петрович! Много добра для людей сделал!»
Наверное, он тоже слышал, произнесённые шёпотом её слова, там, на небесах. И улыбался, что не сломалась Зинаида, что живёт ещё, и продолжает жить, и радуется, вспоминая и восхищаясь жизнью других, какой бы трудной она ни была у самой, и жалеет остальных живущих на земле людей, потому что жизнь дана каждому, по словам Зинаиды, великой природой.
Только Тихон никогда ей не перечил и никогда не поправлял, но ни разу сам не усомнился, что у этой природы есть своё имя. И имя у неё — Богородица! И имя у него — Бог! И глядя на неё, на Зинаиду, с небес, знал и верил, что и она когда-нибудь поймёт и поверит в то, во что верили наши отцы и деды веками или столетиями; тогда уже она, наша Зинаида, перешагнёт тысячелетнюю дату истории крещения Руси благословенным князем Владимиром. А сейчас она ещё пребывала в шестидесятых годах XX столетия от Рождества Христова, в том самом роковом веке, после Первой и Второй мировых войн, которые обе оставили страшный след на земле русской и ужасную историю в душе каждого русского и советского человека!
На дворе стоял июль. Это был 1966 календарный год от Рождества Христова. Для Зинаиды он будет особенным. Чем-то пугающим, иногда будет казаться страшным, но станет годом незабываемой радости, переполненным долгожданным днём, когда она родит 12 июля второго ребёнка, мальчика, на четыре килограмма 200 граммов. И закричит женским, раздирающим болью криком на всю родильную палату, уже не стесняясь, как в первых родах, никого и ничего, а лишь испытывая восторг и упоение:
— Сы-ын!!
Вздрогнут небеса бакурские над родильным домом. Зашумят деревья вокруг. Задрожит грунт под фундаментом роддома. Забурлят реки и озёра деревенские, что питали землю бакурскую, и проснётся пьяный муж Зинаиды Иван. Душа его тоже всколыхнётся, он задёргается, как ретивый конь, задрожит крупной и мелкой дрожью, как в судорогах, словно в схватках у роженицы, и Иван догадается, что Это случилось… Родила!.. Родила!!.. Родила!!!
Их жизнь с Зинаидой перевернётся, переустроится, начнётся заново… Может, даже с новой точки отсчёта. С той, про которую они и не думали не гадали. Но обрадовались вместе, как это бывает, когда то счастье, огромное и большое, о котором люди часто говорят и мечтают, но никогда не видели его, вдруг сваливается на них, а они понять не могут, может потому, что оно так велико и безгранично. А страшно бывает то, что никто из них не видит его, так как это дух вселенной… А может, и видят, но не догадываются, что оно есть, настало, пришло, а потом вдруг потеряют его и осознают, что оно было, а они так и не уразумели, а теперь хочется снова погладить да пощупать его, счастье это, а оно ушло…
Перемешалось всё…
Зинаида вдохнёт только сейчас по-настоящему материнства. А Иван, может оттого, что ему через два месяца исполнится 40 лет, поймёт вдруг истину отцовского счастья. И хоть он и не мог бросить пить, но начнёт страшно бояться, чтобы не умереть раньше и недоглядеть до конца само счастье, как хороший фильм или книгу, которую он взял читать и не мог оторваться, чтобы не дочитать её до конца. И даже это было слабым сравнением с тем, что на самом деле происходило в его душе и в воспалённых, отравленных алкоголем мозгах. Всё, что стало происходить в их жизни, было совсем по-другому, непохоже на ту жизнь, которую они жили до этого. Всё окрашивалось в другой цвет, где они сами смешивали палитру, не совпадавшую с прежней цветовой гаммой, которой они красили свои чувства. Но когда из уст Ивана вылетело это слово — «палитра» — в смысле красок, то он неожиданно пошутил:
— Да, без пол-литра здесь не разберёшься… — И все рассуждения, что были до этого, сразу становились пустыми и глупыми.
Зинаиде совсем недавно исполнилось 30 лет. Ощущения от рождения второго ребёнка были совершенно другими, в них не повторилось прежнего страха и бессмысленного беспокойства. А пришло что-то прочное и осознанное, что она всегда хотела и мечтала понять. Так, чтобы она знала и помнила, как она родит и увидит его, своего ребёнка, у себя на руках, как он нежно и ласково прижимается, греется и тянется к соскам набухших молочных желёз, когда ребёнок нащупывает крохотными губками и малюсеньким язычком тепло и вкус материнского молока. Крепко и сильно присасывается к груди, которая для него сейчас становилась главным источником энергии и жизни.
Иван опять взял заводского коня, но тихого и смирного, того самого тяжеловоза по кличке Мальчик, договорился с конюхом Захаром, чтобы тот управлял повозкой, потому что Иван держал в руках цветы. Смахнув со щеки наплывшую слезу, сказал Захару:
— Трогай!
Он забрал жену из роддома на этот раз без шума. Спокойно и сразу взглянул на малыша, и ему показалось, что он похож на него. Тут и Зинаида заметила восторг и умиление мужа и сама, как ни странно, ещё раньше подумала и обратила внимание на схожесть второго сына с ним. Первое, что даже бросилось в глаза: ребёнок был таким же смуглым, как сам Иван, и у него были хотя ещё не чёрные волосы и пока короткие, но сильно тёмные, близко к чёрным, и не заметить этого было просто невозможно. Иван носил волосы, зачёсывая назад. Они были у него глянцевые чёрные и лоснились. Волосы не казались неухоженными или сальными, словно от жирных блинов. Он следил за волосами тщательно, и даже кичился этим особым их блеском, и, надевая красно-бордовую шёлковую искрящуюся рубашку, пошитую на заказ, превращался на глазах в красавца мужчину из голливудских фильмов, кадры из которых можно было увидеть только в запрещённых глянцевых журналах в виде ярких красочных фотографий, потому что те всё равно, так или иначе, попадали в Советский Союз.
Акушерки в роддоме подшучивали над Зинаидой, когда приносили кормить малыша:
— А вот, Зиночка, и твой Иван! Ты его как, Ванюшкой теперь назовёшь? Уж больно похож. Нос и уши как будто один кузнец ковал! Как по одному лекалу делали…
Зинаида радовалась, конечно, но скорее всего не совсем этому, хотя и этому тоже, потому, что уж очень сильно теперь угодила Ивану. За что низко кланялась в мыслях великой природе, но только как она, эта природа, могла узнать и понять мысли и желания Зинаиды, думала она, и оставалось ей только одно — списать всё это на счастливое стечение обстоятельств. Она часто ловила себя на том, что не просто радовалась, а упивалась счастьем схожести сына с мужем. Это должно в корне изменить их отношения между собой; сколько дней и ночей, теперь уже и сосчитать невозможно, она вынашивала тайные и сокровенные чувства, которые, ей казалось, не покидали её никогда, особенно всю беременность, а уж тем более сейчас, когда всё случилось и произошло, когда великая природа сотворила это чудо. Второй сын принёс в их семью главное — ожидания на большие и долгожданные перемены, они обязательно должны будут начать жить по-другому, и она отвечала акушеркам, смеясь и радуясь:
— Нет, скорее не Ванюшкой, а Витюшкой! Виктория — победа! Я победила, девочки! У меня теперь два праздника Победы будут!
Старая акушерка слышала этот разговор Зинаиды и вечером, на дежурстве, зашла к ней. Знакомы они были мало, и акушерка начала разговор сама:
— Зинаида, ты веруешь в бога?
— Нет, конечно! О чём вы говорите, Марфа Степановна?!
— Муж тоже атеист?
— Он — коммунист! А это больше, о чём вы спрашиваете!
— А детей крестить будешь?
— Ну и что? Первого уже окрестили, ещё младенцем, и второго буду… Что из этого? Все крестят, раз так положено!
— А ты не спрашивала себя — зачем?
Зинаида замолчала, задумалась, и не знала, что ответить, и чувствовала себя весьма неловко.
— Если в семье нет бога, это всегда плохо… А уж коли ты училась на медика, не можешь не знать, что Виктория от латинского слова… В древнегреческой мифологии всё-таки это богиня победы… А мы, православные христиане, единобожие исповедуем и Иисуса Христа… Ты уж прости меня, не моё это дело, может, учить тебя. Вы, молодые, сейчас больше знаете, но она — богиня! — И акушерка ушла.
Зинаида долго лежала неподвижно и не могла понять, о чём она думает, пока ей не принесли для очередного кормления ребёнка.
Иван не задумывался об имени второго сына. Ему до боли в душе не давала покоя другая мысль. Он горько жалел, что оставил Вовку у Дуни. Не взял с собой на выписку. Это первое, что его вдруг неожиданно огорчило. Потом нахлынули воспоминания стыда — как он неправильно и мерзко воспитывал Вовку. Как чёрство относился к нему. И тут он решил: теперь обязательно вернёт ему то, что должен, что недодал вовремя. Сначала поедет в Екатериновку к немцу Вагнеру, которого считал своим другом, и привезёт обделённому сыну то, о чём он долго его просил и даже тосковал — настоящего кутёнка, щенка с родословной от породистой и знатной овчарки, что жила у друга-немца. Так он хотел смягчить и уменьшить сыновний гнев в воспоминаниях о себе и своих поступках, даже случись с Иваном сейчас что-то неожиданное… например, умрёт, пусть у сына останется хоть это хорошее воспоминание о нём.
Только смерть никак не входила в его планы. Именно теперь, когда у него появился долгожданный сын, о котором он не раз мечтал и думал — так похожий на него самого; даже не важно, что все его дети — наследники, а ему нужен тот, кому он передаст, и кто возьмёт и примет его наследие, именно наследие, а это не одно и то же, что наследство. Размышляя об этом всю жизнь, наверное, только сейчас он начинал понимать, что это и как много оно значит для него.
У себя дома он быстро, что называется на скорую руку, приготовил для новорождённого почти всё, что мог. Хотя это так нетрудно, удивительно мало и просто, чтобы встретить их вдвоём — мать и сына. Кроватка осталась от первого сына, ходунки были пока не нужны, а одежды и детского белья набралось столько, что хватило бы ещё на несколько деток, из-за того, что Зинаида была аккуратной и сохранила все вещи словно новыми. Иван украсил комнату цветами и чисто вымыл всё, и это «всё», он поймал себя на мысли, означало: полы. Зинаида очень любила чистоту и сама умела её наводить. Отчего Иван стал говорить, что она любила начипуриться, а потом, по аналогии с этим словом, он припомнил украинское слово, ведь много лет жил на Украине, — «нечупара». Но оно было противоположным по смыслу «начипуриться», и уже от другого слова он придумал производное «нечупарка» и порою глумился над ней, называя её нечупаркой. А сейчас внутри себя жалел об этом и каялся, ещё бы — такого сына родила, об этом уже говорило всё село. Все акушерки были местными, и разве удержишь их от бабьих пересудов, и он решил больше не делать так плохо, не называть жену обидными словами, начать другую жизнь и поклялся об этом тут же навеки. Она действительно умела наводить чистоту, перемыть всё быстро и ловко, у неё не найдёшь «ни соринки, ни паутинки», и было правильно, когда он назвал её первый раз, хоть и смеясь, чистюлей.
Всё, что преобразилось в комнате, — а это яркое солнце, светившее в окно, которое выходило на юг, полевые цветы в таком изобилии, как никогда, и отсутствие пыли на полу за то время, что Зинаида провела в роддоме, — не могло укрыться от её и любого другого взгляда со стороны. И ей снова стало казаться, что, может, вот они и наступили, те перемены, нужно было только подождать. И она дождалась перемен к лучшему. Это было так мало, чего ей всегда хотелось, а для неё — очень много, что-то большое невообразимое, громадное и такое близкое, и совсем рядом, и порою казалось, что всего-то с пригоршню — она хотела всего лишь, чтобы муж бросил пить… пить самогон… пить поганую водку… пить любое вино… ведь это была для него болезнь!
Сына они, даже не сговариваясь, сразу стали называть Витьком. Всем это имя быстро понравилось, а Иван даже умничал, как ребёнок, и очень часто пересказывал в своём окружении, что это имя происходит от древнегреческого слова victoria, а означает оно «победа» или «победитель». Он сильно замирал у кроватки с сыном, и подолгу смотрел на земное чудо, и невольно отворачивал в сторону нос и рот, до смешного показного вида перед Вовкой и Зинаидой и театрально для всех остальных. Или закрывал их (нос и рот) ладонью и делал это автоматически, будто не хотел дышать на новорождённого перегаром, хотя он уже об этом даже забыл, что три дня не пил перед выпиской жены из роддома. И выдержал этот срок специально, чтобы обрадовать её, потому что тоже был полон предчувствий новой жизни, так как вся деревня уже говорила, что родился у Ивана сын — вылитый он, второй Иван во плоти. И вообще, теперь подумывал собрать все силы и бросить пить совсем, навсегда, жить без спиртного. Ему последнее время очень хотелось, чтобы дети никогда не повторяли его ошибок, и даже не знали запаха алкоголя. К тому же ещё прошёл слух по деревне, что второй сын у Кати Волковой, Сашка, совсем юный, стал прикладываться к самогонке, что даже Ивану показалось в эти дни большим горем, а уж как переживала сама Катя, об этом даже говорить не хочется, только сердце рвать себе и другим, как любой родитель переживает за это.
Иван сдержал своё слово и привёз Вовке красивого щенка, похожего на овчарку, хотя щенок был ещё настолько мал, что знаний Ивана, а тем более Вовкиных, никак бы не хватило понять породу собаки в этот период. Вовка кормил его молоком с завода, которого щенку хватило бы до бессмертия, ну и белого хлеба уже в те времена в стране было в достатке; как писала бабка Маня дочери, «теперь жизнь хорошая, живёте вы сейчас в достатке — белого хлеба едите вдоволь». А тут Иван стал носить щенку мяса и костей от колхозных забоев, и чем быстрей пёс рос, и чем дальше двигалось время, тем всё заметнее становилось, что породы он другой или это какая-то помесь. Пёс был большой, крепкий, с широкими лапами, с могучей спиной и загривком, но с ушами, свисающими большими лопухами, а не торчащими, как у вагнеровской овчарки. А морда была не заострённой, а тупой. С такой большой, даже огромной и широкой мордой он похож был, скорее, на волкодава. Он не был похожим на овчарку немецкую или восточноевропейскую. И Иван догадался, что Вагнер плут и врун по своей природе. Невольно вспомнил их разговор.
— Гена, — на самом деле немца звали Гансом, но все его давно уже привыкли называть именно так, как он хотел этого сам, — ты точно даёшь мне овчарку? — допытывался Иван.
— Разве ты этого сам не видишь, Ваня? — заверял его немец.
— Ну а документы где? — Иван вроде видел, что щенок правильный, от овчарки, не хотел признаваться в некомпетентности — кто, мол, он, а кто я, это мы их победили в войне, а не они нас.
— Ваня! Разве хорошего человека видно по паспорту? Ты что, собрался с ним на выставки ездить? А если и соберёшься, приезжай в следующий раз, я и паспорт подготовлю. Кто ж знал, что ты сегодня приедешь? — хитро и тихо успокаивал его немец.
— И то верно! Ладно! Обрадую сына! Не ведаю, чем тебя благодарить, знаю, что денег ты всё равно не возьмёшь!
— Ваня, ну какая дружба за деньги?! — пристыдил Вагнер Ивана.
— Точно кобель? — как бы шутил Иван.
— Ну уж здесь, Ваня, я тебе не советчик, вырастет — узнаешь! — подтрунил немец.
Когда пёс вырос, то стало понятно, что Вагнер обманул их, Иван в очередной раз приехав в Екатериновке, вроде как по пути, заглянул к немцу.
— Гена, что-то у овчарки, что ты дал, уши не стоят, как у твоей собаки.
— Вань, разве это главное?! Слышит он хорошо?! Ведь ты поймёшь меня как мужчина: главное, чтобы орган работал.
— Так и беда в том, что его большие уши не поднимаются, не торчат.
— А зачем тебе, Вань, чтобы они торчали? Ты что, на выставку его собрался везти? Тогда уши надо было купировать…
— Не понял, Геннадий Рудольфович…
— Обрезание нужно было делать… Только я тебе вот что скажу, Ваня: некоторые делают обрезание, но только это не улучшает функцию их органа, а твой пёс не жаловался мне, что слышит плохо…
Иван сплюнул, говорить дальше не стал и ушёл, зная, что Вагнер в тот раз, когда он к нему приезжал, продал четырёх щенков от своей овчарки за приличные деньги и с паспортами. Иван и за деньги купил бы у него щенка, да беда была в том, что они считались друзьями, поэтому речи о деньгах идти не могло; сейчас он понял, что Вагнер не был ему другом, так хуже теперь ещё прежнего — они стали врагами.
Словом, в конце концов стало ясно, что это была не овчарка. А здоровый, больше, чем любая овчарка, огромный, чёрный по окрасу и слишком мордастый, с висячими ушами, страшный по размерам, наводящий ужас кобель с широкой грудью, как у тренированного штангиста. Хотя страха он будет нагонять меньше всего, потому что когда вид его оформится окончательно, он окажется удивительно добрым, с ласковым взглядом, похожим на толстого ленивого телёнка. И хотя Иван обижался на Вагнера и порывался не один раз отвезти ему щенка назад, но Вовка привык и полюбил так сильно Волчка, как он его назвал, что уже разделить их без боли для сына было невозможно. Так Волчок и зажил у них, не пользуясь особой любовью Ивана, который часто проклинал старого немца Вагнера и иногда со зла называл его, даже при Вовке, фрицем, пока не пришло то время, когда Волчок спас ему жизнь.
Жизнь Ивана, хотел он этого или не хотел, всё равно изменилась. Стала удивительной и странной, хотя и предсказуемой людьми, умудрёнными жизнью и опытом. Где сильный и проницательный Абдулла, а с ним вместе прозорливый Фёдор Баскаков, словно два стража, охранявшие проулки на западе села, будто два входа и выхода, символично, как на границе рая и ада, жалели и сочувствовали только Зинаиде и её детям и не находили определения своим чувствам для Ивана.
Ивану иной раз опять приходила в голову мысль бросить пить, курить, заняться по-настоящему спортом, хотя он и занимался, поднимая отопительные колосники на шее, связывая их и скрепляя уже не первым офицерским ремнём, потому что предыдущие истёрлись и порвались. Но от этих упражнений живот у Ивана не уменьшался, а желания всё сразу бросить: и пить, и курить — как бы за суетой жизни, дней и ночей, само собой сошли на пустой звук, или, как говорят, на нет. Словом, пить и курить он не бросил, но очень сильно стал беспокоиться за свою жизнь, за её продолжительность. И главной причиной этого беспокойства стал новорождённый сын. Никогда он ещё не испытывал столько трепета и обожания к собственному ребёнку, хотя это был уже четвёртый ребёнок, если считать всех детей в законных браках Ивана. Про других детей он достоверно ничего не знал, оттого помнить не мог и не хотел, если не считать только дочки Сашки Шалагаева, поэтому часто в голове у него крутилась назойливая и подлая мыслишка: «Иван, не помнящий родства своего…» Но он не морочил на этот счёт себе голову. А вот сейчас появился Витёк, а они его так и назвали, и Иван, регистрируя сына в сельсовете, снова будет хвалиться тем, что имя это происходит от греческого или латинского слова victoria (он путался, потому что снова пил), что означает «победа». Наверное, Витёк смог бы изменить всю его жизнь — жизнь Ивана Шабалова… но не просил он Господа избавить его от лукавого, хоть и в боге не верил, но нечистую силу признавал, а изгнать как не ведал, ждал, когда врачи исцелят его болезнь…
Он испытывал удивительную и, ему казалось, даже странную потребность всё время или очень часто видеть своего только что появившегося на свет мальчишку, смотреть на него, а со временем он начнёт брать его на руки, прижимать к себе и чувствовать, как два сердца, маленькое и большое, бьются в унисон, хотя и с разной частотой. Всё это нетрудно было объяснить тем, что мужчины позже, значительно позже, чем женщины, начинают слышать зов, воспринимать и улавливать его от дремавших, а теперь пробудившихся отцовских чувств. Из-за этого очень часто, говорят в народе, отцы больше любят своих внуков. Вероятно, то же самое пробуждение происходило и с Иваном — ему в этом месяце исполнится уже 40 лет. И где-нибудь у него тоже уже росли внуки, даже, может быть, у детей от первого брака, но он этого не знал и не хотел знать, потому что какая-то ненависть и злоба, наравне со звериной любовью к первой жене, не покидала его до сих пор. Но было и другое объяснение. Он не успел и не смог получить сполна родительскую любовь, когда рано умерла его мать, а отец его только бил. Он не успел запомнить и впитать материнскую любовь и не получил отцовской любви совсем, чтобы отдать потом своим детям. И только сейчас, когда 40 лет он находился в поисках той самой любви родителей и семейного счастья, он вдруг почувствовал с рождением Витька, что любовь к нему пришла, но такая непонятная и незнакомая, невиданная им ранее, как огромный пушистый белый шар без ручек с коротким ворсом. Он пытался ухватить его кончиками двух пальцев за короткий густой пушок, потом складывал три пальца в щепотку, и пытался зацепить ворсистую поверхность, и, уж более просто, зажимал ворсинки между вдоль сложенных двух пальцев руки, но стоило шару качнуться вбок или вверх — он ускользал от него, как всё то, чего ему не хватало в жизни.
Витёк стал очень быстро набирать силу. Но вдруг превратился, как говорили, в искусственника, и многие не понимали, почему. Иван день и ночь мельчил ему на металлической тёрке овощи и фрукты или перекручивал их в старой тяжёлой, из толстого железа мясорубке, отжимал через марлю большое количество сока, а ещё варил то из одной крупы, то из другой разные жидкие, как молоко, каши.
Научился кормить младенца сам, Зинаида стала доверять ему без опаски, уж очень он старательно и заботливо это делал. И чем больше Витёк рос, тем сильнее все замечали, что сын становится похожим на отца. И Иван решил, ни больше ни меньше, что это знамение откуда-то сверху, от великих сил природы, за все труды и хлопоты, за несчастную сиротскую жизнь, за юношеский неосознанный героизм на войне, где он защищал тогда весь советский народ и всех чужих, как своих, матерей и сестёр. А если жива его сестра Сонька, то он осмысленно мог умереть, чтобы она не попала в руки фашистов. И вспомнив тут же про Моисея Менделеевича, вместе с которым, как с Достоевским, ушёл бы на каторгу, понял, что осознанно убивал врагов ненавистных. И никогда бы не перешёл на их сторону, чтобы по приказу карателей убить очередью из автомата или сжечь огнём семью своего учителя, у которого было шестеро детей, а его старшая дочь Неля очень нравилась Ивану. И может, он её даже любил, в чём стеснялся признаться тогда себе и другим. Но страшное чувство, что его никогда не покидало, было другое: это навязчивая мысль о том, что если фашисты повесили Акима, он не станет по нему плакать. Хотя он был ему отцом, и теперь, глядя на своего сына Вовку, он примерял его тяжёлый взгляд на себя и пугался, что их чувства могут совпадать.
Теперь он ещё сильнее отворачивал своё лицо, а точнее, выворачивал губы в сторону от детской кроватки, если приходил пьяным, он не хотел дышать спиртовым выхлопом на своё чадо, чтобы ребёнок никогда не познал даже запаха проклятой водки. И опять он начинал подумывать о том, не бросить ли ему пить, и тут как тут приходили на ум слова Дуни о «Неупиваемой Чаше», и он зло гнал от себя эти религиозные вымыслы и материл Дуню, называя её про себя ведьмой.
Пришёл срок, выходить Зинаиде на работу. Тогда было другое время, и вся загвоздка заключалась в том, что декретный отпуск — дородовой и послеродовой — выдавали на два месяца на каждый период. А в общем выходило целых четыре месяца — более 120 дней женщина должна была отдохнуть, чтобы перенести этот нелёгкий период: до родов — подготовиться и набраться сил, а после родов — успеть восстановиться. И выйти на работу, чтобы честно трудиться и отдавать себя без остатка для построения развитого социализма, а там, конечно, и апофеоз его — всеми ожидаемый коммунизм! И очень многое зависело от дня родов, если не сказать — всё. Когда его высчитывали неправильно, то дородовой отпуск мог пропасть. А уж коли должно это с кем-то случиться, то с Зинаидой, к её удивлению, происходило чаще других. Так ей, может, казалось. Если летом юг — то это солнечные ожоги и температура за 40, а если зимой — то полынья и страх от беспомощности перед природой и перед непродуманными деяниями самого человека, неужели нельзя было опустить сток от артезианской скважины как можно ближе к воде, только кто об этом думал… и зачем…
Вот так она рожала и первого, и второго ребёнка, и каждый раз часть декретного отпуска у неё пропадала, он получался меньше, чем у других, ведь мальчишки у неё рождались крупными, больше, чем обычные дети у других рожениц. Второго ребёночка, Витюшку, она родит на четыре килограмма 200 граммов, он был большим и крупным новорождённым, соответственно, и необычным плодом. Была тогда молодая акушерка, что осталась за прежнего врача акушера-гинеколога, опытного специалиста, которая уехала перед пенсией в отпуск в Энгельс к детям. И юная девчонка, только что со скамьи медицинского училища, ошиблась, вероятно, из-за размеров плода, а может, из-за того, что роды уже были вторые. Словом, долго теперь можно гадать, а день родов она определила в сентябре, а Зинаида возьми да и роди в июле — предродовой отпуск у неё, значит, пропадал «без суда и следствия». Вот так и было в те далёкие времена, или в то самое время, вот в эти самые дни, о которых мы пытаемся рассказать, где случались радости и печали семьи Шабаловых, или пытаемся прожить немалый отрезок жизни с неутомимой российской труженицей Зинаидой.
Она вышла на работу как заморенная и вымученная и делала её с невероятным усердием, без отдыха и перерывов и даже с каким-то нечеловеческим рвением, так что со стороны могло показаться, что она работала, словно неистовствовала в бешеном угаре или порыве больного трудоголика, с остервенением.
Теперь изменилось время. Зинаида лежит в больнице, как мы уже упоминали, куда привёз её сын. А внук договорился по знакомству, чтобы её взяли без предварительной записи по компьютеру; чёрт его подери, это проклятое и ужасное изобретение, потому что овладеть компьютером у неё никак не получалось, и она вспоминает сейчас своё прошлое, которое было без компьютеров. Она уже знает, что эти четыре месяца декретного отпуска дают теперь женщинам всегда, независимо от дня родов. «Всё-таки люди становятся умнее или добрее!» — подумалось ей в эти минуты скоротечного времени.
Москвичёв, опытный хирург, да к тому же начальник всей больницы, главный врач, хотел пожалеть Зинаиду и сказал, что если ей надо, пусть не сцеживает молоко, а уходит домой раньше, чтобы накормить ребёнка, а работу свою она и так успеет сделать. Зинаида ему ответила:
— Он искусственник! — еле сдерживая себя от воспоминания тяжёлого страха, от нежелания говорить об этом, а ещё хуже, чтобы в этом состоянии не нагрубить главному врачу.
А того словно за язык кто-то тянул — поинтересовался без всякого второго смысла, просто как врач, и считал, что было бы неправильно не проявить заботу и участие в проблемах своей подчинённой, ещё молодой и с небольшим житейским опытом фельдшера-лаборантки:
— Сам отказался от груди или молоко пропало?
И тут Зинаида уже не выдержала и зарыдала, как белуга, с безудержным материнским надрывом, не в силах сама остановиться от прорвавшихся слёз стыда и горя. Она долго скрывала, и никому не говорила, и сейчас не хотела говорить, что у них произошло в семье, она вообще не хотела об этом говорить никому и никогда. Её отвели во вторую комнату в самой лаборатории, где она работала все эти годы, потому что эта другая комната уходила вглубь правого крыла всей амбулатории, где не было коридора для ожидающих и больных, и коллеги решили, что там никто не будет слышать её страшных воплей. Расспрашивать её в этой ситуации о чём-либо никто не стал. И успокаивать и утешать тем более было бы глупо, потому что многие — а это значит все, за исключением одного Москвичева, хоть он и был начальником у Зинаиды, но где ему было до нужд своих подчинённых, когда он пил не меньше Ивана Шабалова, — знали, как жили Шабаловы: в деревне трудно скрыть свою жизнь, а лезть в неё не всегда было нужно и удобно, а часто и не знали, что правильно и уместно сказать, более того, посоветовать. Участковый милиционер был один на всё село, и обращаться к нему по семейным делам, тогда было не принято, стыдно отвлекать по пустякам, если они касались скандалов мужа с женой, на что участковый часто говорил:
— Нашли друг друга — живите, а не хотите — никто вас не заставляет. Советская власть сделала женщину свободной!
Но Зинаида и сама меньше всего хотела, чтобы кто-то знал об этом, а уж тем более участковый милиционер. Ведь у неё была своя правда и своя дорога, которую она выбрала сама и сознательно не сходила с неё, она решила в этот раз сначала родить, а уж если что опять пойдёт не так, в первую очередь уйти, а потом — развестись. Она собиралась в этом случае переехать в покинутый дом рядом с поликлиникой. Там недавно жила красивая приятная женщина, та самая врач акушер-гинеколог, на днях справившая пенсию и переехавшая жить в Энгельс к детям, которая должна была в своё время вести вторые роды у Зинаиды. Дом у неё был казённый и перешёл к администрации села и больницы… Живи свободной и независимой! Но для Зинаиды всё рано это представлялось стыдом и болью, одинокой бедностью, неприемлемым продолжением жизни даже и в таком сочетании, в таких условиях, огромным позором и даже страхом перед матерью, если та узнает, а она обязательно узнает и будет звать её домой, в Курск, в деревню. Там, не совсем далеко, она нянчилась с первой дочерью и запойным тихоней зятем, когда уезжала на зиму к ним, а теперь вот и вторая несчастная дочурка припрётся, как говорится, лаптем щи хлебать — жить Маня хорошо не стала! И Зинаида опять вспомнила про деньги, которые обещала ей на деревянные полы, и устыдилась, потому что не отослала даже те деньги, что брала в долг на дорогу, всё ещё не вернула, и опять дала зарок, что непременно это сделает в ближайшее время…
Наконец Зинаида стала отходить от истерики, выпила стакан воды, который предусмотрительно оставили ей коллеги, и вспомнила весь ужас, от которого ей уже не было так плохо, но он превратился в злой упрёк и женское проклятие тому, кто был к этому напрямую причастен.
А было это так. Иван уже долгое время искал родную потерявшуюся сестру, он писал письма по всей стране чужим и знакомым в разные адреса и организации. Но поиски не сдвинулись с места. Никаких следов сестры, членов своего рода, родственников по своей линии он обнаружить не мог, и длилось это уже не меньше 20 лет, если ссылаться на слова Ивана, когда он отправил первое письмо в Харьков. Зинаиду смущало только одно, настораживало и волновало: что если Иван вдруг найдёт сестру, а она окажется такой же запойной, как и он, — всё-таки родословная или генетика, как нередко об этом уже говорили и тогда, про наследственность… и родственные связи. Но кто её дёрнул сказать об этом Ивану, а главное — ещё не было ни коня, ни воза и вряд ли могло что-то получиться, прошло уже 20 лет поисков… Она уже не помнила и теперь не понимала, о чём больше жалела — о том, что спросила мужа, или снова просто переживала те страдания и мучения от слов главного врача, как у неё ребёнок стал искусственником. Ведь обычно это случалось в тех семьях, где у роженицы пропадало молоко по крайне драматичным причинам…
Она припоминала, как Иван её ударил то ли рукой, то ли ногой, а потом бил и руками, и ногами. А её набрякшие, увеличенные, наполненные молоком груди и так были большими сами по себе, а теперь, готовые ко времени кормления ребёнка, словно нарочно попадали под удары. И из них резкой струёй било и брызгало материнское молоко, словно из водяного пистолета, где у того нажимали на игрушечный курок, а здесь били по набухшим молочным железам и кулаками, и ногами. И они разбрызгивали молоко в разные стороны, оставляя неряшливые следы и полосы, пятна и потёки на стенах и даже на потолке комнаты, а сами превращались в бордово-синее месиво. Удары ей попадали в разные места тела: голову, шею, живот, — но грудь ей сейчас было жальче всего, потому что она не покормит ребёнка. А тот ворочался и гулил в кроватке, не видя ничего, потому что Зинаида от удара сразу упала на пол, не кричала, а Иван зло сопел, и молчал, чтобы не пугать сына в кроватке, и не переставал бить жену, словно месил глину, только живую. Наконец, она потеряла сознание с застывшими на губах словами: «Зверь проклятый!»
А Иван пока не увидел, что из сосков у неё течёт уже не молоко, а кровь, не остановился. Сам не зная и не понимая, почему он мстит ей за сестру, которую бросил или, скорее, вынужден был бросить трёхлетней девочкой. И почему она вдруг стала пьяницей, и только потом вспомнил, что сестру он ещё не нашёл и кем она стала и какой, ни Зинаида, ни сам Иван знать не могли. Так пропало молоко у Зинаиды.
Вовка обнаружил её лежащей на полу, когда Витёк уже громко плакал, жалобно всхлипывая, наверное, оттого, что хотел есть…
— Мама, мамочка! Что с тобой? Я в милицию! Дядя Макара приведу! — суетился возле неё Вовка.
Зинаида сразу очнулась от слова «милиция» и испугалась больше, чем самих зверств мужа.
— Не вздумай! Отпорю! За Дуней беги! Больше никому ни слова! — она снова начала терять сознание.
Вовка завопил:
— Мамочка! Родненькая! Врача надо! Ты ж умрёшь!
Она снова очнулась на слове «врач».
— Запорю! Витьку пустышку сунь! К Дуне беги, кому говорю! — и снова потеряла сознание.
Вовке пришлось бежать за Дуней. Та две недели выхаживала Зинаиду, а Иван начал кормить новорождённого соками и кашами, вот так Витёк и стал искусственником, но говорить об этом кому-либо Зинаида запретила, прежде всего Вовке, и умоляла Дуню сохранить всё в тайне. И спрашивала себя уже теперь в который раз: а не зря ли всё это было, ведь уже не девочка и могла допустить или не допустить вторую беременность, решить самой для себя, рожать или не рожать второго ребёнка. Но все колебания сменялись непередаваемой радостью, тонувшей в любви к детям, как к одному, так и к другому мальчишке, а когда она пыталась найти ответ у Дуни, то в который раз та повторяла ей одно и то же:
— Ой, Зинушка, для себя мы их рожаем, для себя. А уж повезёт, если разделит с нами эту радость и любимый мужчина.
И снова всё стало входить в прежнее семейное русло, только у разных семей оно было своим.
Витька теперь точно и навсегда определили к Дуне. Зинаида стала доверять ей всё. И уже о яслях и детском саде не могло быть никакой речи. По воскресеньям Витёк перекочёвывал в свою семью и доставлял всем много радости, а любви у Ивана к нему не убавилось, хоть и дикой и необузданной, но и человеческой в нём тоже хватало. Благодаря Дуне появилось у всех больше свободного времени, потому что основную или большую часть светового дня Витёк проводил у неё. Зинаида не рвалась с работы, чтобы кормить его грудью, и не нужно было сцеживать молоко, как она это делала с первым ребёнком. Теперь уже и Дуня знала, что он искусственник, и тоже не жалела ему всяких каш и соков, только соки у неё были терпкие, ядрёные и разводить их приходилось кипячёной водой. А каши варила на коровьем молоке и тоже его разводила вдвое, а то и сильнее разводила, в несколько раз: маленький ещё Витёк был, жалости и умиления вызывал к себе больше всех. Каждый перестраховывался, чтобы только не сделать ему хуже, а то и просто не сделать того, что нужно было делать, а не успели; а он сам-то не отчего не отказывался — сытости не знал, только голод чувствовал. На этом часто и попадаются молодые кормящие мамочки, но Дуню ни на чём не проведёшь, с возрастом ещё больше дикий дух природы проснулся, без слов человека и зверя понимала — словно чутьём дикой волчицы всё чуяла. Боялась, что и страданий он примет на себя от отца не меньше, чем Вовка, которому в этот год Дуня отдавала много времени — всё-таки скоро ребёнку в школу идти. Поэтому специально часто водила его в лес за ягодами и грибами. Своего внука она так сильно не заставляла, он ленился и не ходил вместе с ними, но ведь и внешних изъянов у него не было, как у Вовки. А может, и жалела больше, сама уже понять не могла. Но то, что честно помочь хотела Вовке, — это было точно, здесь в ней лукавства не было никакого, хитрила и лукавила она только к недругам и к врагам своим, да уж после революции их у неё и не осталось — не дожили, в основном по возрасту. А Женька, внук её, и так крепкий, видно, в деда-плотника Ивана Толстова пошёл. Пусть полежит лежебока, думала она, раз уж родословная такая — крепкого деревенского мужика. Наработается ещё, брёвен и досок натаскается за свою жизнь. До рождения Витька ходили Вовка с Дуней в лес почти каждый день, а уж после — только в свободное время, когда Дуня освобождалась от обязанностей няньки. Уходили в лес они рано утром, а возвращались порою в полночь, ягод и грибов у них всегда было много. А не в сезон Дуня придумала собирать сухостой для того, чтобы хлеб запекать в печи до коричневой корочки, а зимой подснежники раскапывали из-под снега. Никто тогда не догадывался, зачем она это делает даже в ущерб Вовкиному детскому саду. Но пройдёт время, и все обратят внимание, что у Вовки пропала кривоногость, то ли оттого, что это должно было случиться само по себе, по природе — он всё-таки рос, то ли оттого, что они много ходили. А Дуня была уверена во втором, раз ходить заставляла его. Ноги у Вовки обросли мышцами, стали крепкими и сильными, да ведь он ещё и продолжал ходить в садик по три километра сначала туда, а потом столько же оттуда, и теперь уже делал это почти всегда самостоятельно, его давно стали отпускать одного, когда не портилась погода. Иной раз он хвалился, что прошли с Дуней 24 километра — 12 туда и 12 обратно. Было или нет это на самом деле, трудно сказать, но у Дуни был свой «педагогический счёт», и она говорила, что это истинная правда. Один случай из их походов Вовка запомнил особо.
Как-то они спустились в Волчий овраг, Дуня там стала на колени и крестилась, рядом был старый деревянный почерневший крест, давным-давно поставленный бакурскими мужиками. По щекам у неё текли слёзы, и Вовка невольно услышал, о чём она говорила, или даже просила, то ли каялась, и смущённо в сторону отошёл, но слышимость в лесу хорошая, он хоть и не хотел, да всё слышал:
— Прости, миленький! Не уберегла тебя! А ведь могла! Могла ведь! Покойся с миром! Скоро и мне пора придёт собираться! Там и встретимся! Жди уж и не грусти! Не взыщи строго! Так вышло! — Потом птичка к ней на плечо села и что-то на самое ухо то ли насвистывала, то ли щебетала, или, как девица, чирикала и так близко прижималась, что Вовка даже не разобрал, та ей что-то говорит или напевает, только Дуня еле-еле головой качала и всё отвечала: — Знаю, милая, знаю…
Вовка знал эту историю про Федота и ни о чём её не расспрашивал, хотя помнил из её рассказов и другое — что Федота она похоронила не здесь, как и других коммунаров, а на самом деле это были просто бедные крестьяне. Бакурские жители похоронили их всех на старом сельском кладбище. Бандиты окружили погост и не давали хоронить. Тогда все, кто были там живые родственники, и Дуня тоже, хотя Федот ей родственником не был — обвенчаться они не успели, встали на колени и всю ночь на морозе пели «Отче наш…»:
Отче наш, Иже еси на небеси!
Да святится имя Твоё, да приидет Царствие Твоё,
да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли.
Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша,
яко же и мы оставляем должником нашим;
и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго.
Ибо Твоё есть Царство и сила и слава во веки. Аминь.
К утру бандиты ушли, грубо отстегав нагайками поющих сельчан со словами:
— Нехристи поганые! Души красному дьяволу продали!
А в этот раз Вовка бегал вокруг Дуни и по-детски пытался развеселить её и успокоить и сам нарочито радовался и хвалил её:
— Эх, Дуня, если бы не ты, так и ходить бы мне с кривыми ногами.
Он будет звать её Дуней и на «ты» всю ею прожитую жизнь, как привык с детства, и она никогда не станет окорачивать его, а других предостерегать заранее, чтобы не умничали и не наставляли Вовку говорить с ней по-другому, как говорят со взрослыми:
— Не в этом уважение его ко мне, а в том, что в душе останется, когда меня на этом свете уже не будет!
И глядела она в точку, в самую сердцевину души человеческой. Вовка очень сильно и тяжело будет переживать её уход в другой мир, уход из жизни, и помнить об этом всё время — о непростом детском счастье.
Иван вошёл в обычное русло… Витька теперь отдали Дуне, и малыш проводил у неё много времени, поэтому собственного времени у Ивана стало снова много. Хотя он и не переставал тереть фрукты и овощи, но что это по сравнению с тем, когда Витёк всё время был дома. А сейчас его рано утром перед работой уносили к Дуне, а забирали в крайнем случае после обеда, когда Зинаида освобождалась с работы, а то и позже, чтобы она успела переделать всю домашнюю работу. Ведь кормить теперь грудью никого не надо было, и когда она вспоминала об этом, то горько рыдала втайне ото всех. Но она всё равно ждала и надеялась, что Иван бросит или хотя бы меньше станет пить, даже не ради неё, оправдываясь в грехах тяжких, а из-за большой любви, что проснулась в его мятущейся душе к сыну, родившемуся от их брака, так похожему на него внешне. Но пить Иван стал ещё больше, и Вовка случайно услышал, как он поганил свою душу перед Калачом:
— А куда она от меня теперь денется с двумя-то детьми? — Но матери старший сын ничего об этом говорить не стал.
Она решила воспользоваться тем, что Иван сильно любил второго ребёнка, и пыталась снова остановить пагубное влечение мужа или заставить лечиться — теперь уже не секрет, что это была болезнь.
Осень в этом году, когда родился Витёк, затянулась, была тёплой и сухой, скорее это было продолжением ушедшего лета, до самого октября погода оставалась нежно-ласковой, как в бархатном августе — так говорили про бархатные сезоны, чаще вспоминая южные курорты. В один из таких дней Зинаида пригласила Дуню к себе домой. Взяла на руки маленького грудничка, хотя это слово ему подходило меньше всего, потому что грудь он не сосал и теперь уже, наверное, не смог бы: его перевели почти сразу на искусственное питание, потому что молоко у Зинаиды пропало, уже как месяца три, после тех самых злополучных событий. Но жить с Иваном она не перестала и не могла перестать, потому что не мыслила, как без него протянуть и прокормить теперь уже двоих детей на свою очень маленькую зарплату фельдшера-лаборанта. А алименты он будет платить 50 процентов на троих детей с учётом первого брака: старшей дочери было больше, ей казалось, восемнадцати лет, как она пыталась высчитать, значит, Зинаиде достанутся свои 33 процента от его тоже невысокой зарплаты, которая была чуть больше, чем у самой Зинаиды. Загоны для свиней и бычков и их самих он заберёт, конечно, себе. Идти рассказывать участковому милиционеру о левых доходах мужа не имело смысла, своей выгоды она от этого не получит. Посадить хитрого Ивана при его связях и любви руководства к многолетнему члену коммунистической партии, воевавшему на фронте, награждённому государственными наградами, было невозможно. Думать и размышлять на эту тему в те времена мог только сумасшедший, и только сумасшедшая жена могла надеяться, что все эти потуги могут принести ей хоть какие-то дивиденды, кроме нищеты или жалкого существования. У неё останется одно чистое поле, где она сможет сажать картошку. И всё лето полоть и окучивать её до кровавых мозолей у старшего сына и собственных длительных приступов радикулита, который ей лечил теперь только Вовка, то есть натирал разными мазями или хлестал сразу сорванной свежей крапивой поясницу. А Иван давно на неё озлился, и не проявлял заботу, и потерял даже интерес как к женщине, тем более с больной спиной. Поэтому болеть ей можно было только если не тревожить мужа. В противном случае он находил повод для скандала. А при затянувшемся скандале всё заканчивалось как обычно — кулаками и потерей сознания для Зинаиды. А очнувшись, Зинаида всегда горько печалилась, и думала о том, зачем ей это было нужно, и сожалела, что не смогла избежать крайних вариантов выяснения отношений.
Сейчас они собрались вместе: Зинаида с Витьком на руках, рядом — Вовка и Дуня. Сидели в сенях и ждали, когда проснётся пьяный Иван, чтобы суметь поговорить с ним и не пустить его похмеляться, для этого и нужна была Дуня — не станет же, думала Зинаида, он бить свою жену при ней, при честной и благородной Дуне. Да и Дуня сама была не из робкого десятка, раз к красным собиралась уйти на службу. И до сих пор сохраняла хорошую физическую форму и спортивную сноровку, наработанные с косой, граблями, вилами и лопатой на тяжёлом сельском труде, и продолжала трудиться до сих пор, как многие женщины в её возрасте и старше, хотя она уже была далеко не молодой. Шла сегодня к Шабаловым, ей нужно было зайти к портнихам Тоне и Фросе, а тут, как специально, Сашка Савинов колол возле дома дрова и решил поехидничать над Дуней, непростой он был человек:
— Ну что, бабка Дуня, смогла бы ещё за красных постоять? Силы-то остались? Чай, и с немцами тогда повоевала бы?
Дуня молча развернулась, не дойдя до портних, подошла к мужику с кривой шеей и попросила резко:
— Ну-ка, дай! — Она показала на топор Сашки.
Тот протянул топор и захихикал:
— Ну, попробуй!
— Поставь чурбак на второй! — сама тем временем взяла топорище в левую руку, и когда Сашка поставил один чурбак на второй, она хлёстким, как молния, ударом расколола верхний на две половинки — топором, с левой руки, без особых усилий.
Сашка удивился:
— Ну ничего себе!
Дуня переложила топор из левой руки в правую руку и опять скомандовала Сашке:
— Поставь второй!
Сашка теперь слушался, как солдат на фронте боевого приказа. А Дуня правой рукой, в которой держала топор, расколола чурбак на четыре части; конечно, что на четыре — это было дело случая из-за особого строения и сучков самого чурбака, но впечатление произвела сильное, чего Дуня и сама не ожидала.
— Да ты, Евдокия, зверь-баба! — Сашка даже начал заикаться.
— Ты бы у меня кривошеей не страдал, я бы до конца дорубила! — она так сказала ему, потому что осудила его давно за то, что Калача обидел и за дом не рассчитался.
Пусть Калач и не был хорошим человеком, а был трусом и предателем, но зачем тогда Сашка дом звал ставить, а раз позвал — отдай заработанное мастеру, а то чем же от него сам отличаться будешь…
Она пошла от Сашки Савинова, ничего не говоря и не оборачиваясь, потому что её мнение он давно знал, но от расстройства своей нервной системы опять не зашла к портнихам… забыла от Сашкиных уколов.
Иван проснулся, мычал, как бык под раскалённым солнцем, разговаривать ни с кем не хотел. Так он всегда переносил похмелье. И чтобы ему сейчас разговориться и повеселеть, нужно было не меньше гранёного стакана крепкого самогона, а то, может, и второй сразу, но лучше не сразу, а через некоторое время — может, минут через двадцать или сорок после первого «залпа». А потом уже другой пойдёт совсем легко, когда руки перестанут трястись. А сейчас, если ему пришлось бы пить первый стакан, он уже знал, что придётся нелегко, надо будет быстро поставить его на стол и попытаться налить сразу тут же, на столе. Опустить в него губы, и, зажимая зубами край гранёного стеклянного стакана, резко подхватить двумя руками сам стакан, и умудриться опрокинуть его в рот. И, не останавливаясь, большими глотками, а лучше самотёком, как он научился делать в последнее время, затаив дыхание, чтобы не поперхнуться или чтобы не навернулись приступы рвоты, выхлестать содержимое стакана сразу до дна. Есть он не мог, хотя Зинаида ему специально приготовила очень жидкую лапшу, почти один бульон из курицы, но пища ему не лезла в глотку. Да и ложку до рта он донести бы не смог: ложка дрожала бы в руках так, что всё содержимое из неё выливалось бы, и попасть ей даже в рот было бы крайне сложно, а, то и не попал бы без помощи двух рук одновременно. Такой тремор, то есть дрожь в руках, с похмелья появился у него уже давно, болезнь развивалась по всем правилам и канонам, как и другие человеческие хвори — кто только придумал, что «в питие радость русского народа». Радость была, когда похмелиться удавалось, так из этого получалось, что хоть совсем стакан изо рта не вынимай. Тут Иван, не веруя ни в какую религию, зло пошутил над этим про себя: «Лучше бы князь Владимир ислам принял, а то нашёл в христианстве послабление — в питие! Видно, сам был не дурак пропустить рюмочку, другую и третью, потому и прозвали Красно Солнышко, что лицо красное у него всегда было! А сейчас это телеангиэктазиями величают, — всплыло у него неожиданно в памяти, когда о циррозе печени сам решил почитать, и как называют красные сосудистые „паучки“ на коже, — умные все стали!» Съесть эту лапшу Иван смог бы сейчас только после второго, а лучше после третьего, а то и четвёртого стакана самогона.
А Зинаида, когда продолжала лежать ещё в шестой городской больнице, тоже вспомнила, как она читала о переписи населения в начале прошлого столетия, когда ещё сам великий Чехов участие принимал: «Насчитали нас тогда сто сорок миллионов, так и через сто лет нас столько же оказалось, а гениальный Менделеев к двухтысячному году шестьсот миллионов предсказывал — население будет, и рецепт русской водки изобретал, не мог не знать ведь, какую трагическую роль она сыграет с великим русским народом — атомной войны не нужно станет!.. Где же бог?!» — опять винила несчастную Дуню неудержимая и злая сейчас Зинаида.
Иван направился к закрытой двери, но Зинаида вместе с ребёнком на руках, именно с Витьком, встала ему наперерез и строго, как никогда бы себе не позволила, а тут осмелилась, потому что рядом была защитница её Дуня, отчеканила, как отрубила:
— Нет, Акимыч, не пущу! Хватит! Ради него! — и она уронила взгляд на спящего и тихо посапывающего, ни о чём не подозревающего маленького красивого пухленького малыша.
Иван мог бы всех разбросать от двери, которую Зинаида с Дуней предусмотрительно закрыли на ключ врезного замка. «Где они только отыскали ключ?» — подумал Иван и не мог понять, потому что тот давно был утерян. А ещё заперли дверь, чем всегда её и запирали сами Шабаловы, на большой деревянный засов. Он был на всю ширину стены, выходил далеко за пределы двери. Так делали всегда, когда закрывались на ночь. Но всю эту конструкцию, если бы Иван захотел, легко бы разломал, а скорее бы разобрал, и вышел бы куда хотел — на улицу, и пошёл бы сам по себе, или к едрене фене, или ещё куда дальше, на свободу — на кудыкину гору… пить и заливаться самогоном в море «руссогонном»…
Но сейчас Зинаида всё время подносила ему под самый нос малыша, его любимого сына. Ивана коробила её назойливая страсть напоминать ему, что всё это делается ради его любимого сына. Но как это могло бы помочь ему сейчас, именно в этот момент, он не мог понять и осознать, потому что его трясло и мутило с похмелья, тошнило и выворачивало наизнанку. Как говорил он, у него трясся весь гусёк, или весь ливер, и он давно уже знал эту суровую русскую присказку: чем заболел, тем и лечись. Он рано и давно уже постиг злую истину и привык к тому, что снять это его муторное и ужасное состояние в данную минуту мог только стакан с самогоном. Он медленно сполз по стене, при этом стонал и охал, а в душе «крестил» старую Дуню и глупую Зинаиду почём зря, или, как ещё говорят, на чём свет стоит. Вслух пока не стал ничего говорить. Выдавил из себя несколько других слов:
— Умру ведь, дура!.. Врача хоть вызови!..
— От этого ещё никто не умирал, а вот будешь и дальше пить — точно умрёшь! — взмолилась Зинаида, но потом подумала о другом возможном варианте развития событий и обрадовалась, что Иван не стал штурмом брать их крепость, а тихо распластался на полу, чувствуя облегчение от прохладных досок.
Вызывать врача Зинаиде было стыдно. Дуня тоже стала говорить какие-то нравоучительные слова, конечно от души и с болью в сердце, переживая за всю семью Шабаловых и за их нелёгкую судьбу, хотя таких семей по другим районам она знала немало. Иван слушать никаких нравоучений сейчас не хотел. Он давно это понимал, но ничего сделать с собой, к сожалению, уже не мог, и если ещё что-то можно было сделать, он ждал и хотел помощи профессионалов, как помогают они при аппендиците или при инфаркте — никто другой, только врачи, он ждал помощи или хотел её только от специалистов. Мало из того, что говорила ему Дуня, он теперь слышал или мог этого желать, из последних сил пытаясь её не обидеть грубым словом. Мозг Ивана сверлила одна мысль: где и как опохмелиться. И всё повторялось, так же как и раньше, из-за того, что весь его организм непрерывно кричал ему, что если этого сейчас не сделать, то велика вероятность умереть, будто смерть его стояла теперь рядом и он видел её страшное лицо и подлую злорадную улыбку.
Именно так за последние 50 лет умерли тысячи русских мужиков от так называемого абстинентного синдрома, а мы порою анализируем это состояние и проблему, как в записках Чехова:
— Больной перед смертью потел? — спрашивает фельдшер.
— Потел, — отвечают родственники.
— Это хорошо, — облегчённо заключает фельдшер, как будто это было самым главным.
И никто не может понять, что бы изменилось, если бы больной перед смертью не потел, и они не спрашивают фельдшера в этот скорбный час, хотя желающие всегда были узнать, что бы произошло если бы больной не потел…
Иван знал, где Зинаида прячет пузырёк со спиртом, когда делает кому-нибудь уколы. Но там спирта было так мало, и Иван помнил об этом, что его не хватит, чтобы опохмелиться по-настоящему или даже «губы помазать по-хорошему», потому что не отпустят от такой дозы тряска и головная боль.
Иногда он проваливался в какой-то ненастоящий и даже глупый сон, отрывистый, короткий, нервный, поверхностный и заполненный «мультфильмами», как галлюцинациями. Неожиданно мог захрапеть и резко очнуться, чем пугал себя и окружающих:
— Умру ведь, — стонал он.
— Чу, чу-у-у, — Зинаида показывала всем указательный палец, прикладывая его к губам, объясняя: мол, ничего страшного, всё пройдёт, это он ещё не совсем отошёл и находится в пьяном бреду.
Но Иван действительно находился в таком состоянии, когда часто алкоголики умирали, как и наркоманы, на пике абстинентного синдрома, то есть резкой отмены препарата. Ну, всё равно, что трубку дыхательного аппарата искусственной вентиляции лёгких ногой пережали… Хотя дальнейший приём алкоголя или наркотика рано или поздно приводят в конце концов к быстрой или медленной смерти…
В случае с алкоголиками, в отличие от наркоманов, у них происходит ломка легче, чем у закоренелых «нариков», потому что алкоголь — один из самых, пожалуй, лёгких наркотиков, как и табак. Кто хотел бросить пить, переживал несколько дней эту тяжёлую стадию, а у курильщиков это продолжается несколько дольше, потому что курить бросить труднее, чем пить, чтобы потом уже навсегда закончить с алкоголем, или, как чаще выражаются сами пьющие, завязать. Так и с курением табака, но ключевое слово здесь «навсегда», потому что в противном случае болезни возвращаются. Если больные снова берутся за рюмку или за сигарету, привязанность к алкоголю и табаку расцветает и прогрессирует. В таком случае даже ещё с большей силой, всё время требуя постоянного увеличения дозы, прежней уже не хватает, чтобы насытить безумное чрево безжалостного дракона, что живёт внутри человека, а потом всё резко рушится, и в последние дни человек пьянеет от одного глотка алкоголя, а наркоманов не берёт любая уже доза совсем…
Только Иван бросать пить сегодня уж точно не собирался.
К утру все уснули. У Зинаиды затекли руки и ноги, потому что она не могла изменить позу и своё положение. Уснула она сидя. Ей нельзя было сильно прижимать ребёнка. Она знала такие случаи, когда женщины, не осознавая опасности, придавливали во сне своих детей к груди, и те умирали от механической асфиксии. Это те женщины, которые кормили малышей грудью, особенно ночью, по часам, как это требовалось. И неожиданно засыпали от дневной и ночной усталости, а ребёнка инстинктивно продолжали прижимать к себе и к груди, чтобы он не упал, и так случайно зажимали ему рот и нос молочной железой, что он умирал, — и назвали в судебной медицине и в народе эти трагические события присыпанием.
Зинаида не кормила Витька грудью, ей было бы ещё страшнее и ужаснее пройти через эту трагедию: молока-то у неё не было, как она могла кормить его, чтобы возникло то самое присыпание, то есть удушье от закрытия наружных дыхательных путей мякотью молочной железы? Ниже ей тоже нельзя было опустить руки, потому что ребёнок мог выскользнуть, скатиться и удариться о деревянный пол головой. Её положение фиксировал постоянно пульсирующий мозг непьющей женщины, как великий инстинкт природы по сохранению человеческого рода, чтобы сберечь маленького детёныша от «напрасной смерти», как не раз читала Дуня в молитве, обращаясь к иконе Казанской Божьей Матери, так что уже даже Вовка запомнил текст молитвы. Но не совсем однозначно продолжала к этому относиться Зинаида. Бог в её душу никак не входил… Скорее, надо сказать, она Его не впускала.
Вовка лежал рядом, свернувшись калачиком, голову разместил на её плече. Всё это вместе ещё больше сковывало её положение. Но она не могла никого отодвинуть. Своих сыновей она любила одинаково сильно.
Дуня привалилась к углу в сенях и тоже задремала. Потом она будет вспоминать, как это могло произойти с ней, с самой Дуней, выполнявшей роль опытного и честного стражника, и подумает с горечью о себе, что стареет, никуда от этого не денешься.
Зинаида проснулась, потому что Витёк заворочался, закряхтел, заплакал — видно, проголодался и хотел есть или замёрз, потому что стало значительно прохладнее, чем было вечером, когда они начинали строить оборону по удержанию и спасению Ивана. Но среди них сейчас не оказалось именно его, самого Ивана…
Зинаида быстро отдала Витюшку Дуне и забегала из стороны в сторону, завопила:
— Ушёл! Ушёл! Ведь ушёл! Опять ушёл! Никакие дети его не держат! — Она сбегала в комнату, где у неё был маленький пузырёк со спиртом, и обнаружила, что он пуст, чему даже не удивилась. — Выпил, чёрт волосатый! — называя его так, она, наверное, имела в виду его чёрную, уложенную назад прядь волос, и ко всему она сразу увидела незакрытую дверь, но только сейчас решила это озвучить: — И дверь тоже открыл, а ключа-то у него нет! Понимаешь, Дунюшка?! Не удивлюсь, если он и в тюрьме сидел…
Дуня пыталась её успокоить и всё время подносила, как бы подсовывала маленького Витька, чтобы та накормила его, забывая, как нарочно, что Зинаида не кормила его грудью, а тот уже рыдал всё громче и громче.
Вовка тоже не знал, как успокоить мать, и стал просить и предлагать ей помощь:
— Давай я принесу бутылочку с молоком?! Где она, мам? Смотри, как он уже ревёт, аж заходится!
А Зинаида уткнулась в стену и теперь не плакала и не вопила, как прежде, а, словно обращаясь к кому-то сильному и большому, кто бы хоть чем-то мог помочь ей, стала упрекать его:
— Что же ты со мной делаешь? Что?! Что?! Скажи! Скажи мне теперь! — Она так громко закричала, что даже Витёк тише стал плакать, но продолжал всхлипывать, словно прислушивался и потому притих. — Раньше не говорил и теперь молчишь! Сколько же ты молчать будешь?! Или ты скажи, Дуня! Пусть тебе твой бог скажет, почему — я и почему это всё мне? Или все бабы вот такие, некрасивые, так жить должны?! Скажи! Скажи! А красивые как живут?
Утро закончилось тем, что Зинаиде пришлось покормить Витька и отдать его Дуне, а сама она с Вовкой ушла. Она — на работу, а Вовка — в детский сад.
Вскоре появился первый снег, сначала в виде хлопьев, а потом — как позёмка. Стали отсчитывать 40 дней. Примета была такая, что через столько дней после первого снега ляжет на землю снег уже окончательно. Такая примета сохранилась у русского народа, по крайней мере в средней полосе России, и по сей день, а уж правда это или нет и вяжется ли она с наукой, никто не знал. Бывает, что примета совпадает и снег окончательно остаётся до весны, что выпадает через 40 дней после первой попытки, а бывает их, попыток, порою много, но только на сороковой день земля вдруг берёт его и принимает, чтобы согревал её потом всю зиму. Но Зинаида не могла сейчас вспомнить, в какой год она лично считала дни и примета не совпала, не состоялась, не сошлась по времени в этом пресловутом числе — 40.
Сейчас, когда Зинаида лежит в больнице, на календаре 2015 год. Перемешались времена, которые стали всеобщим потеплением климата на всей планете, даже тают арктические льды… Перемешалось всё… Поэтому о приметах говорят по привычке. Устают от серой грязи, мокрой осени, от дождя, или изморози, или от растаявшего, ещё ненастоящего снега. Тот размочит верхний слой земли, именно обозначив мокрую осень в эти дни, потому что вторая примета тоже должна сбыться, где оптимисты, и пессимисты, и даже скептики сходятся в одном, хотя каждый из них, думая по-разному, утверждает, что на сухую землю снег не ляжет… В эти дни все уже хотят снега и зимы, чтобы стало чисто и светло.
Вот в такой зимний светлый день с небольшим снегом, недавно выпавшим и не закрывшим ещё всю землю, прибежал Иван с завода радостный и возбуждённый, в этот выходной они работали, а дома были все, как угадала почта: всё совпало как нельзя лучше, чтобы сообщить новость сразу всему семейству:
— Жива! Жива моя кровиночка! Сколько лет я писал! Писал и писал письма… Сонька! Сонька! Она всю жизнь мне снилась! А тут, глянь, сама написала, отыскалась!
Иван вынул из кармана конверт с письмом, конверт отдал жене, чтобы адрес не утерялся, и начал снова читать письмо, теперь уже для Зинаиды с Вовкой, Витёк ещё вряд ли что мог понять: «Здравствуй, Ванечка! Здравствуй, родненький! Кровинка ты моя и счастье моё! Нету больше никого у меня, и у тебя не осталось! Всё время я только о тебе думала, что вернёшься когда-нибудь и заберёшь меня. Я помню, Ванечка, как ты мне платьице застирывал, когда я упала и испачкала его, чтобы мачеха меня не била. А я тебя, Ванечка, тоже защищала; ты помнишь, наверное, не забыл, как отца я за палец укусила, когда отец тебя бил по голове? Я часто боялась, что зашибёт он тебя ненароком. Помню, миленький мой, как пекли мы пышки в лесу из муки, что ты на мельнице воровал. И тогда я боялась, что тебя выследят и забьют насмерть. Помню, как ими маменьку больную кормили, а она всё есть отказывалась и нам отдавала. А как же мы смогли бы их съесть, если она болела сильно? Я только один раз не утерпела, одну пышку съела у неё. А ты не ругал меня и маменьке ничего не сказал. А сам ни одной пышки у неё не съел, ни разу. А отец, когда она умерла, у нас все пышки её, что мы с тобой на костре испекли, себе забрал, а потом я видела, как он их сам съел. А помнишь, ты мне голубку белую приносил, говорил, что маменька наша в неё превратилась, потому что она у нас с рук потом пышки, что мы крошили, клевала?.. Ты меня просил, чтобы я не ревела сильно, потому что маменьке голубкой белой жить лучше будет, чем с отцом, который сильно бил её. А когда ты ушёл из дому, отец убил эту голубку, потому что она от кур кормилась. Значит, и маменьку, выходит, он убил, когда она голубкой стала. Я так долго думала, и ты поймёшь меня… Голубку я в саду похоронила, закопала её, плакала долго… Таки не пожила наша маменька хорошо… Я знаю, душенька ты моя, что тебе некуда было меня забрать, но лучше бы ты меня забрал. Вместе ушли бы и подаяние у добрых людей просили бы. Я ведь ещё маленькая была, из-за этого нам больше подавали бы. Ты никогда жадным не был, сам бы ел и мне давал. Я же помню, когда у нас один кусочек хлеба остался, ты даже не откусил, мне отдал и говорил, что сам не хочешь… а я же видела, ты не меньше моего голодаешь…»
Ивана тут задушили слёзы, к горлу подступил ком, читать дальше письмо он не мог, хотя он уже читал его, он сунул листок Зинаиде, а сам ушёл в другую комнату, вытирая слёзы с лица платком.
А потом всё оказалось как сложно, так и просто. Сыр «Иванов», что делал он в последнее время как экспериментальный, решили сначала в районе, а потом и в области, послать на выставку, и не куда-нибудь, а в саму Москву. Иван, конечно, был не против славы, для его самолюбия это было праздником, хотя в успех он верил не очень, но то, что участвует его сыр в таком представительстве, для него было приятно, и даже бился в нём до срамоты восторженный эгоизм: пусть места не займёт, зато Касьяниха узнает, мастер он или не мастер, как Данила из сказки Бажова, а в случае успеха — значит, «цветок каменный изваял». Но получилось всё куда даже лучше, чем ожидалось, непредсказуемо и торжественно. Сыр Ивана, по его рецепту, был отмечен сыроварами как один из лучших, и надо было ехать в Москву — его приглашали для вручения награды. Звонили сначала из района, потом из области, а затем подъехала чёрная «Волга» и повезли до самой столицы, правда рядом сидел представитель обкома партии. Вы правильно поняли, мой дорогой читатель, что Иван уже несколько дней не пил, ни капли в рот не брал, как только ему сообщили про успех его сыра. И тут вдруг словно кто-то внутри его самого стал навязчиво подначивать его: а вдруг заберут в Москву на работу — вот уж первая жена от зависти лопнет. Даже на предложение обкомовца выпить дорогого коньяка наотрез отказался, скрывая главную свою тайну и причину, что пьянка и запой у него, как и у всех алкоголиков, начинались от первой выпитой рюмки.
В Москве всё шло ровно и хорошо, но Ивану тогда уже не давала покоя ещё неопределившаяся мысль о чём-то важном, что он пока не мог осознать. Какое-то странное чувство не покидало его, затмевая, казалось бы, главное — то, что его объявили «мастером Данилой». Сразу две газеты опубликовали материал о нём с портретом и под заголовками «Мастер провинции» и «Провинциальный мастер». Его сильно уело название статьи из второй газеты, «провинциальный», что сразу опускало его статус. Но порадовала строка из другой газеты, что «Москву строили и создавали провинциалы», хотя напечатали небольшое, очень маленькое интервью. И было видно, что одни перепечатали у других. И уж сильно не понравилась Ивану строка всё из той же газеты, которая обидела его с названием, что-то вроде «провинция накормит Москву». Уж слишком вычурно выпирало и было не очень кстати, а может и не к месту, ведь речь шла про элитный сыр, а не про хлеб насущный, именно такие сыры боролись на этой выставке за звание лучшего.
— Картошкой, картошкой вас надо кормить, господа, — буркнул Иван. — Забыли вы, что слово «провинция» означает «отсталый, наивный и простоватый». А ещё пресса! Одна — орган Центрального комитета Коммунистической партии Советского Союза. Другая газета — орган Совета народных депутатов СССР… — Иван хорошо знал, о чём говорит, но он не осмеливался сказать это вслух, а бурчал себе под нос, а последнюю фразу оставил в голове: «От жира люди бесятся!»
Каждая статья была строк на пятнадцать газетного шрифта, напечатана узким столбиком, на что Иван сильно и обижался. Всё-таки эти два огромных тогда издания периодической печати — «Правда» и «Известия» — могли бы напечатать и больше. Что из того, что он воевал, как они отметили в своих статьях; тогда почти все были бывшими фронтовиками. А он семь часов сидел в редакции и семь часов изливался о своей сиротской жизни, потерянной сестре и о родителях, особенно о маменьке — вот здесь он сильно чувствовал, что его будто кто-то толкал в голову или в спину, чтобы говорил больше об этом. Правда, сам он не записывал свою автобиографию, а писал всё корреспондент, но так долго и много, что, наверное, хватило бы на целый роман, а статья вышла на несколько строк, высота газетного столбика была не больше, чем ширина вместе сложенных пальцев на руках. Сильно расстроившись и разозлившись на эти партийные и народные газеты, он даже забыл сходить в мавзолей, хотя собирался и даже Вовку взять с собой хотел, но чёрная «Волга» и соглядатай из обкома спутали ему все планы.
Но что станет главным событием, Иван ещё не знал и даже не предполагал и не догадывался, а именно то, что какая-то женщина прочитает его интервью, услышит родные нотки из их общей жизни и, не поняв пока ещё ничего, поедет спустя неделю после выставки через всю страну в Москву. Найдёт корреспондента, что брал интервью у Ивана. А тот, оказавшись педантичным и скрупулёзным журналистом, сохранит в черновиках все записи об Иване, и те, что не вошли в газетную статью. Даст их почитать немолодой женщине, умолявшей его только из-за того, что ей показалось, будто здесь был её родной брат, с которым они расстались баз малого 35 лет назад. И тогда она заплакала по-простому, по-деревенски, как обычная русская баба, сняла с себя цветной платок, что специально выбрала для Москвы, ещё новый. И, комкая его в руках, вытирала им слёзы у себя на глазах. Спросила, не удержалась, у московского «писателя», как в последней надежде, хоть и выглядевшей смешно, но было горько и ужасно слушать журналисту чужую правду жизни:
— А ведь, миленький, адрес тоже, может, случаем записал?
Корреспондент заулыбался и успокоил её:
— У них маслозавод один в Бакурах. Его трудно не найти. И письмо, если захотите послать, туда прямо и пишите!
Иван сам не знал, будет ли сестрой та женщина, которая ему написала, но измученное сердце сироты уже кричало: «Нет, Ванечка, ты не безродный, а настоящий русский Иван! Иван из провинции, что ни на есть из самой провинции, и называйте меня как хотите, даже провинциалом, так оно и есть, русские мы, патриархальные, поляков били, французов били, немцев разгромили, а надо будет, и другим нос утрём».
И он верил и надеялся, что сердце и душа его в этот раз не обманывают.
Ехать или не ехать, Зинаида, в общем-то, и не думала, и не выбирала — конечно, поедет, просто сейчас ей отчасти было стыдно и неуютно от слов, когда она попробовала сомневаться в поисках Иваном своей сестры в прошлый раз, злополучный как для неё, так и для искусственника сына. Теперь она понимала, какое это счастье, что она есть, сестра настоящая, и Иван обязательно должен её найти или, может, уже нашёл — свою единственную родную сестру, и теперь оставалось только встретиться.
А Иван думал сейчас, что им легче — взять Витька с собой, чтобы родная тётка увидела племянника, или оставить с Дуней, потому что он был ещё слишком мал. Но даже только при мысли об этом ему было не по себе оттого, что искусственником тот стал поневоле из-за сволочного, жестокого, импульсивного характера самого Ивана. Когда многие этапы и моменты в своей жизни он вспоминал и снова переживал, то ему не раз приходила в голову мысль, как бы хорошо вернуть что-то назад и прожить заново. Конечно, человеку сделать в этом мире такое невозможно. Он ещё дальше рассуждал на эту тему и думать начинал иначе. Копошился где-то внутри себя и считал, что он роется в глубинах своего хитрого и бессовестного подсознания — которое, конечно, было со своей совестью, допускал он. Но тут кто-то его урезонивал, что совесть у всех людей одна, в смысле одинаковая. И он окончательно приходил к выводу, что принадлежит она, эта совесть, только ему одному, конкретному индивидууму, и сделана она из одного материала и по небесной сути. А он теперь просто пытается расчленить её на несколько людей и образов, которые он надевает и примеряет на себя, но не совесть, а характеры разных людей. Ему часто казалось, что он не должен был и не мог так поступать, как поступил или поступал. А потом снова сдавался перед тем же сознанием и подсознанием, понимая и принимая свою неуравновешенную, дикую, подлую, ярую натуру и признавался самому себе, что ничего не изменилось бы и не стало бы по-другому, всё произошло бы именно так, как произошло. И когда люди мечтают о второй жизни, чтобы прожить её чище и иначе, он теперь понимал, что они просто неосознанно в этот момент себе врут. Они хотят оправдать свои поступки и показаться себе, а порою и окружающим, лучше, честнее, справедливее, будто могут писать свою жизнь сначала на черновик, а потом — на чистый лист.
Но он хорошо понимал уже, что любой человек пишет свою жизнь с белого листа или на белый лист. Но почему-то она у всех разная: у кого-то грязная, у кого-то серая, а у другого человека, глядишь, чистая. Только потому, заключил он, что каждый живёт и верит или не верит, даже не в бога, даже речь не о религии — в самое простое понимание бытия, в тот незатейливый водораздел между белым и чёрным, между добром и злом. Он это не только теперь знал, это было ощущением, которое выше сознания, ума, совести и всего того, чем можно было бы воспользоваться, если захотеть на это ответить и объяснить. Но зачем, спрашивал он себя, и почему так поздно появился этот самый любимый сын, и это «зачем» натыкалось на ответ в своём же вопросе. Ведь он ни разу не спрашивал себя и не задумывался, зачем он готов был отдать свою жизнь, и никогда не жалел об этом, и не трусил в тот миг, когда защищал Родину от фашистов и стоял насмерть даже без приказа свыше! Только Дуня не переставала повторять при нём и вслух одно и то же:
— Заблуждаешься ты, Ваня! Всё в руках божьих!
А Иван возражал ей по-своему:
— Эх, Дуня! Это судьба!
Дом на окраине Караганды они отыскали быстро. Он был и не хорошим, и не плохим, видно было, что долго простоял без ремонта, без умелых заботливых мужских рук, поэтому чувствовалось — жила здесь женщина, скорее всего одна.
Караганда — земля Казахстана — была в основном мусульманской страной, но поездка сюда не доставила особых трудностей. Тогда большой Советский Союз жил общей, единой страной, как одной семьёй, без границ и загранпаспортов и все говорили на русском языке, хорошо зная при этом и свой родной язык, язык казахов.
Проводник в вагоне у Шабаловых оказался тоже русским. А поехали поездом в плацкартном вагоне, потому что Иван опять экономил на желанный дом, ведь для купейного вагона нужно было больше денег, и он мудро заключил: «Ничего, мол, доедем и в плацкартном, как в многодетной семье», — к этому он привык ещё в детдоме.
Рядом с домом протекала река Нура, она покрылась уже льдом. Иван восхищался её видом. И неожиданно для всех выпалил, что на пенсии поедет жить сюда, здесь чище и светлее, а в Поволжье, по его мнению, только слякоть отмесили, правда, снег тут ещё тоже не выпал, но небо было таким светло-синим и открытым, без единого облачка, и солнце дарило особый яркий свет…
Из письма он помнил, что писала ему эта женщина или его сестра по имени Соня. Он перечитывал её послание много раз. Она объясняла, как ему или им, если они приедут семьёй, легче найти её дом. Конечно, он вспоминал, о чём думал и говорил тогда, когда оставлял свою сестру в саду, чтобы ждала его, а он, удаляясь от неё, кричал неистово и со слезами на глазах: «Не реви, Сонька! Я вернусь! Не реви! Я обязательно вернусь!»
Она была тогда черноволосой девчонкой с карими глазами, такими же, как у него самого, и они с ней были очень похожими. Но она была маленькая, меньше его, и сильно худая, но юркая и быстрая. Он помнил, что ей было всего лишь три года. Она очень любила брата, а он обожал её так, что готов был ради неё на всё, даже прыгнуть с большой высокой мельницы, поднявшись на ветряк, на самую вершину. Он так не делал, а только кричал ей сверху:
— Ты веришь мне, Сонька, или нет?
— Велю, Ванечка, велю, ты только не плыгай!
Иван озорничал, и хохотал, и спускался к ней на одной из лопастей ветряной мельницы, и целовал её до малиново-красных щёк.
Встретила их крашеная блондинка с морщинистым лицом, которое не подходило к её упругому телу, и было более старым, если сравнивать даже с кожей на шее. Она была в несуразном ярком красном платье, которое ей не шло, но она, вероятно, любила этот цвет.
Иван от неожиданности остановился, опустил чемоданы и дальше не знал, что сказать. Неужели это была новая неудачная попытка найти сестру? Он уже попадал в подобные ситуации, и они все, новоиспечённые сёстры, хотели быть ему сродни, когда узнавали, что он руководит целым маслозаводом. Но женщина, стоявшая вначале высоко на крыльце, медленно с него сошла, прихрамывая, будто у неё болели суставы и она страдала подагрой, Зинаида сразу обратила на это внимание, и они с Вовкой чуточку отошли в сторону. А женщина была в красном, на самом деле в красивом платье, если их демонстрировать с хозяйкой по отдельности. И была она в незатейливых, грязных, очень грязных калошах, а слякоть у них уже закончилась и были морозы. Даже Нура покрылась льдом. («Это сколько же дней калоши никто не мыл», — невольно подумала Зинаида.) Женщина подошла к Ивану и продолжала плакать всё сильнее и сильнее, а начала она вытирать слёзы ещё с крыльца, и теперь стала называть его по имени:
— Ванечка! Кровинушка! Ванечка! Это ты! Я тебя ни с кем не спутаю! — она обняла его и потеряла на несколько секунд дар речи.
Иван тоже как-то неловко обхватил её; она была в теле, сбитая, невысокого роста, и он не понимал, зачем она стала блондинкой, когда увидел у неё отросшие корни чёрных волос. Он, конечно, раньше уже догадался, что блондинка она не натуральная. А теперь этому обрадовался, потому что сестра его не могла быть блондинкой. Он запомнил её брюнеткой, и не просто брюнеткой, а с чёрными, жгучими, как смоль, волосами, которые у неё были, как он знал от родителей, с самого рождения, и он, как и многие другие, удивлялся этому, а другие даже завидовали, что у маленькой девочки такие густые, красивые чёрные волосы.
В результате всем пришлось зайти в дом, а Ивану к тому же занести чемоданы. Там уже был накрыт стол и в центре его, в казане, отдавал тепло и вкусно пах бешбармак. Иван тоже умел готовить такие блюда из баранины и очень любил этим заниматься. Он умел готовить борщ или щи с говядиной или со свининой, но с бараниной он готовил лучше всего, но в средней полосе России баранину к столу предпочитали подавать меньше, так уж сложились традиции, и он практиковал чаще щи и борщ со свининой.
За столом Иван назвал имена всех своих домочадцев, конечно, вспомнил про самого «главного» — малыша Витька. Своё не называл и у женщины, встретившей и принявшей их, тоже не спрашивал, как бы вроде само собой разумеется, он должен был знать или помнить, что она и есть его сестра по имени Соня. Но воспринять это полностью и привычно думать, что она его сестра Соня, он пока не мог. Даже заставить себя так думать как должное и давно решённое у него не получалось. А то, что она писала в письме, так он это всё рассказал в редакции. Иван не скрывал там ничего. Информация была доступна любому, и почерпнуть её можно было у корреспондентов каждому, на что он и рассчитывал, если бы они опубликовали сведения из его жизни полностью. ДНК-тестов, господа, увы, тогда ещё не было…
Зинаида так устала от дороги, что есть не очень хотела, а Вовка хоть и стеснялся, но стал потихоньку таскать из тарелки восточные сладости и вместе с матерью пить чай; Соня подложила им ещё таких же и других сладостей. Очень переживала, что они почти ничего не ели. Разговор как-то не клеился. А узнав, что гости сильно устали, предложила Зинаиде с сыном пройти в другую комнату на большую кровать и постелила им чистые белые простыни.
Сам Иван выходить из-за стола не хотел, желая всё выяснить до конца, расставить все точки над i — установить истину.
Его мучило и тревожило это глупое и несуразное положение или состояние, в которое он уже не раз попадал, выверяя для себя и для другого человека их родственную связь. Он мучился и задавал себе один и тот же вопрос: сестра она ему или нет, родственники они, в конце концов, или нет? Ведь ничего личного, неприязненного у него по отношению к несчастной женщине, выдававшей себя за его сестру, не было.
Когда Зинаида с Вовкой ушли отдыхать, Соня тут же легко и быстро предложила выпить вина, чего Иван сильно испугался. Ведь тогда собеседники, он знал, легко впадают в лживую пропасть, лобызают друг друга, и льстят, и болтают безответственные, порою пустые, ни к чему не обязывающие слова «брат ты мне или не брат», заменяя эти слова то на «брата», то на «сестру» в разных интерпретациях, в зависимости от участников пьяного застолья. Тогда Иван стал лукавить и отнекиваться, чтобы не напиться и бессмысленно не клясться в любви, что со стороны выглядело бы дурацкой слепой ложью. Он стал много говорить о своём прошлом, о своей жизни и невольно затягивал в разговор Соню, тогда и та тоже стала много говорить о своей прошлой, тяжёлой и несчастной доле. Как её обижала и била мачеха. Как Соня не любила её из-за этого и презирала. Как отец, тот самый Аким, был слеп и глух по отношению к чаяниям и слезам родной дочери. И тут Иван услышал нечто важное. Мать, которую они похоронили, звали Яной. Иван встрепенулся, как будто это было знакомо для него и в то же время оказалось новостью, которую он долго ждал. Много раз он пел слова простой песенки, где прописалась строка «Люблю цыганку Яну», и ни разу у него не дрогнуло сердце, и он ни разу не почувствовал связь с именем его любимой матери. Сейчас уже неосознанно поинтересовался, какая у него настоящая фамилия. Выяснилось, они — Шабановы. Тогда он, стараясь не обидеть вновь объявившуюся сестру, рассказал ей свою историю, как он побывал давным-давно на кладбище и видел фамилию брата отца Акима, что он Шабашов. Соня рассмеялась и в ответ поведала ему то, чего Иван знать не мог. Буква «н» на старой табличке, прикреплённой к памятнику на могилке, частично стёрлась или смылась от дождей. Или кто стёр (тут Иван подумал про отца Акима — больше, чем ему, этого никому не нужно было, чтобы скрыть следы родословной и запутать Ивана, чтобы к матери не шастал), поэтому он и подумал, что это «ш», а на самом деле это буква «н».
— Шабановы мы, из села Мурома Белгородской области! Можешь даже не сомневаться! — убедительно заверила его Соня.
Тут Иван решил всё-таки выпить: было слишком много неожиданных подробностей и известий за один день, даже скорее за один вечер, в которых он часто путался или знал, но в ином изложении. Соня к этому времени наливала себе уже не первую рюмку и сильно хмелела на глазах. Иван, чтобы не напиться раньше, чем надо, решил показать ей одну фотографию. Он ушёл рыться в своих чемоданах, чем разбудил Зинаиду. Вынес маленькое пожелтевшее фото, где они были запечатлены с сестрой вдвоём в том возрасте, когда Ивану исполнилось пять лет, а Соне — три года, в то самое тяжёлое время, когда они расстались, а точнее, в тот роковой год, когда он бежал из дома. И Соня, увидев эту фотографию, упала на колени и зарыдала:
— А меня отец бил и всё спрашивал, не Ванька ли её спёр, когда ты из дома сбежал. А я ведь, Ванечка, знать не знала. Отец увидел пустое место в альбоме и давай меня сечь. А я ему и говорю: не бей меня, их у нас две…
Тут Ивана пронзило, как электрическим разрядом, с ним мог бы случиться инфаркт: он не мог поверить, он не знал, нет, скорее он не помнил, сколько их было. И Соня тоже ушла куда-то в другую комнату и быстро вернулась, неся ему точно такую же фотографию. Иван заплакал, как ребёнок, вспоминая свою трёхлетнюю брошенную сестру Соньку, и стал просить теперь прощения у взрослой женщины, выросшей вдали, на чужбине, отдалённо напоминавшей ему родственную душу.
После этого они много пили и часто опрокидывали рюмку за рюмкой… Когда Зинаида вышла по нужде через кухню, чтобы пройти на улицу во двор, где были так называемые удобства, то даже испугалась их свинячьего вида и стала переживать, что они не смогут уехать, если запой у Ивана продлится долго, хотя бы больше недели. Женщину с крашеными волосами, называвшую себя сестрой Ивана, она начала ненавидеть за то, что та пила не меньше, а даже, как показалось Зинаиде, больше Ивана.
Неожиданно в доме погас свет. На улице было уже темно, и комнаты дома, естественно, погрузились во мрак. Соня предложила Зинаиде поменять электрические пробки, но Иван тут взбунтовался:
— Ты что, с ума сошла? Чай я мужик, что я, поменять не смогу? Электрический счётчик, что ли, не видел? — Это слово-паразит — «чай» — появилось у него и у Вовки в Бакурах.
Там так говорили многие — «чай», а ещё все местные окали, то есть говорили на «о», но к Ивану и его детям этот говор не привьётся, хотя сам Иван наслаждался таким диалектом и считал, что в России все русские должны говорить на «о», он видел в этом удивительную красоту русской речи.
Соня всё равно настаивала: из-за того, что Зинаида не пила, ей удастся быстрее вкрутить пробки, — но Иван уже никого не слушал, полез к счётчику, подставив тумбочку, а Сонька с пьяных глаз тащила его за ноги и орала:
— Не пущу! — так, словно это было много лет назад и она хотела преградить путь Ивану к бродяжничеству.
Иван разозлился и пнул её ногой, слегка, не больно, как в детстве, когда они вместе играли на сеновале, но оттого что сейчас взрослая Сонька была сильно пьяной, она свалилась на пол и продолжала орать:
— Не тронь! Убьёт!
Через секунду что-то сверкнуло, как молния, громыхнуло, и Иван брякнулся с тумбочки на пол, и протяжно заохал, застонал, как он стонал, когда в детстве упал с мельницы, воруя муку для голодной сестры. Теперь она вызвала скорую помощь. Ивану сделали укол. Ничего серьёзного не обнаружили. От обследования в стационаре он наотрез отказался, надеясь, что, как в детстве, отлежится и всё пройдёт. Они опять сели за стол. Иван продолжал даже шутить:
— А был бы трезвый, точно убило бы, — хотя света так и не было, починить он его не смог.
И тут выяснилось, что сестра Ивана по профессии электрик и работает в электросетях. Он удивился, почему она сама не может починить проводку, и добавил, что, мол, в России, как всегда, сапожник без сапог.
Зинаида чуть-чуть только прикорнула на кровати, поспала самую чуточку, потому что сон не шёл. Её что-то сильно тревожило и настораживало. Она встала посмотреть, как дальше продолжается пьяная вакханалия. Ей показалось, что стало слишком тихо. Она вошла в комнату, где должны были быть брат с сестрой, которые вновь нашли друг друга и совсем недавно, только что, пели и балагурили. Зинаида невольно или даже нечаянно нажала на выключатель по инерции в том месте, как у себя дома, и точно угадала место его расположения. Потому что у них дома Иван определял для монтёра расположение выключателей и розеток, а здесь, вероятно, ставила сама Соня. И даже поэтому уже можно было предположить и догадаться об их родстве — по схожему или одинаковому мышлению.
Свет, как будто и не ломался, сразу зажёгся. Она увидела, что Иван спит в кресле, а Соня убирает со стола и, заметив Зинаиду, не подаёт виду, что есть свет, как будто ничего и не произошло, а только спросила:
— Не спится? У нас так. Сразу не привыкнешь. Восток!
Зинаиду насторожило, что та убирала в темноте и до сих пор не включала свет, и кто его тогда тем более починил? Она встала рано, чтобы кое-что простирать с дороги, так, по мелочи, и быстрее вывесить посушить, пока не зная, насколько они задержатся здесь на новом месте. Стала расспрашивать Соню, где у них сушат бельё. Та указала ей на огороженную площадку, вначале которой, там же за забором, был круглый колодец, собранный из тяжёлых бетонных колец.
Когда Ивана ударило током, Зинаида почему-то почувствовала, что нужно уезжать, и это чувство усиливалось у неё сейчас ещё больше и сильнее тянуло домой. И чем быстрее она объяснит это мужу, тем лучше для обоих, но как это ему втолковать и вразумить, она не могла придумать. Размышления её вдруг прервал так рано, как никогда, проснувшийся Вовка; догадавшись, что она хочет что-то постирать, он решил ей помочь и убедил её тем, что отмоет свои ботинки, потому что вчера, мол, испачкал их на улице, хотя там был мороз. Зинаида поняла, что он лукавит, потому что его тоже что-то сильно беспокоит.
Развешивать вещи Зинаида Вовку позвала сама, оттого что ещё не совсем поняла, как она повесит их на высоко натянутые верёвки — если только взобраться на колодец, на котором лежали какие-то доски, или, скорее, их можно было бы назвать дощечками. Здесь, прямо через колодец, проходили бельевые верёвки. Это был, конечно, небольшой отрезок, но и вещей у неё было мало. Она решила, что этого вполне хватит.
Как всё случилось дальше, она не успела понять. Когда карабкалась на колодец, старалась не смотреть вниз — очень уж глубоким он ей показался, такие колодцы в Азии, ей говорили, у всех, потому что далеко до подземных вод. Но дощечки, на которые она ступила, быстро и неожиданно треснули, лопнули, подломились, и она еле-еле успела ухватиться за край бетонного кольца и повисла, прокричав Вовке:
— Беги за отцом!
Физически она была сильной женщиной и на вытянутых руках удерживала своё тело, повисшее вдоль внутренней стены колодца. Вода была далеко. Она надеялась, что её там много и колодец окажется глубоким; если она сорвётся и полетит вниз, вода будет амортизировать, уменьшит силу удара; плавать она умела, хоть и плохо. И в холодной воде продержится какое-то время, тем более что такой печальный опыт у неё уже был, но вспоминать об этом она не любила. Сильные руки у неё сформировались давно, очень широкие и мощные, где предплечья, особенно в верхней их части, были шире, и толще, и в общей массе даже больше, чем у Ивана. Но там, где мышцы плеча, она, безусловно, проигрывала мужу, потому что тот всё время их качал, и у него выделялись бицепсы, и он мог легко похвастаться даже задней группой мышц — трицепсами; она этого не имела, поэтому подтянуться на руках и выбраться из колодца самостоятельно — понимала, к горькому сожалению, — не сможет. Были у неё широкими, мощными и сами плечи, и при этом узкий таз. Но вот ноги в бёдрах и голенях были тяжёлыми и толстыми от сильных натренированных мышц или, можно было сказать, натруженных ног. Она всю жизнь много ходила на большие расстояния. Ходила в соседнюю в церковь, куда таскала её мать, надеясь, что пока та не ходит в школу, привьёт ей любовь и уважение к богу. Ходила помногу в поля, где косили и убирали урожай, на дальние луга, где накашивали травы. А в Бакурах — на работу по три километра только в один конец. Могла сама в одиночку выкопать или вскопать огород в несколько соток за короткое время, ей хватало одного светового дня. Но теперь как будто эти неподъёмные ноги, как огромный оковалок, или оковы, или кандалы, как специально большие и тяжёлые, тянули вниз, и напряжение в руках нарастало. Она подумала, к своему стыду: хорошо, что ещё нет в груди молока, оно рано пропало, а то бы она сейчас не смогла так близко прижаться к стене колодца, и как бы за счёт трения о бетон помогала удерживать своё тело на весу.
Вовка, забежав в дом, схватил отца, полулежавшего в кресле, за шею так, что чуть было не задушил его, и закричал ему в левое ухо:
— Мамка тонет!
Иван вскочил мгновенно, так быстро, как последний раз он делал это давно, на фронте, и, соображая на ходу, решил, что надо бежать за испуганным сыном, который привёл его к колодцу. Он вытащил висевшую, вцепившись руками в край железобетонного колодца, с побелевшими пальцами и лицом жену и отправил их обоих с Вовкой в дом.
Потом отдышался, заглянул в колодец и увидел плавающие дощечки. Аккуратно выловил их оттуда ведром, которым доставали из колодца воду, и обнаружил, опечалившись, что они были подпилены ровно в середине и поперёк, точно по центру. Тут он сел, закурил, и к нему подошёл пожилой казах. Они приветствовали друг друга. Казах заговорил с ним сам:
— Слышали мы, брат к Соньке приехал. Наверное, ты им будешь. Несчастная она. Когда-то недурная была, да пила много. Муж от неё ушёл. Он был из наших земляков, из казахов. Говорил, что она его убить хотела, электричеством. Да промахнулась. А сын случайно в эту ловушку угодил. Похоронили они его. Один он у них был. После этого муж ушёл совсем.
— Электричеством, говоришь?! — вздрогнул Иван, сплюнул, бросил папиросу и зашагал быстро в дом.
Соня стояла у мойки, обернувшись спиной, вроде как мыла посуду. Так она стояла — Иван почему-то запомнил — ещё тогда, когда он выбежал спасать жену. За то время, что Ивана не было, а она мыла посуду, её можно было бы перемыть 10раз. Но побывавшего на фронте Ивана, видавшего и не такое, она провести не смогла бы. Он чувствовал, глядя на неё, что спина её напряжена и, как локатор, улавливает каждый звук, и все колебания любого шороха, и даже дыхание и сердцебиение человека.
Вовка с Зинаидой в это время выжидали в другой комнате.
— Электрик, значит?.. — начал Иван.
— После войны трудно женщине было найти работу. Да ещё чтоб хорошо платили. Грузчиком я бы не смогла, шпалы на железной дороге не по силам оказались, вроде и неслабой была. А электрики получали и тогда хорошо!
— Счётчик испорченный, доски подпиленные — твоих рук дело? — еле сдерживая гнев и злость, прошипел Иван.
Соня вздрогнула, словно отошла от оцепенения. Она ждала этого вопроса, но всё равно не смогла сдержать себя и зарыдала, даже не зарыдала, а закричала, завопила, плача навзрыд.
Спереди на ней висел фартук. Она до сих пор оставалась в красном платье, словно и сейчас хотела всем понравиться, но платье уже сильно помялось, и она успела его даже испачкать, поэтому выглядело оно грязноватым, неухоженным, не первой свежести, и стало уже каким-то не красным, а грязно-бордовым, и не облегало, как вчера, её полную фигуру, а будто повисло на ней, как на вешалке, то ли оттого, что она сразу вдруг похудела, то ли оттого, что платье неожиданно растянулось.
Иван и раньше, и сейчас обращал внимание, что они похожи. Только сестра была крупнее. Скорее всего, таким был отец, каким он врезался в его детскую память, и лицом она, пожалуй, тоже больше была похожа на него, как теперь мельком проносились в его сознании разные образы и состояния отцовского лица, но больше схожести вырисовывалось, когда он вспоминал его злым, разъярённым, жестоким и неуправляемым. Иван, даже по сравнению теперь с ней, казался мелковатым, поэтому не зря говорили ещё в их родной деревне, как он запомнил: в мать, мол, пошёл, и лицом с неё взял; иногда добавляли к сказанному, что счастливый от этого будет. Он действительно был привлекательной наружности, даже, скорее, красавец. Но женского начала в его лице осталось мало или так изменилось, что трудно было определить, потому что это не стёрлось, а сгладилось от беспризорной, грязной, неухоженной жизни, от жестокой и беспощадной войны и от всего несуразного, что было в его жизни. Поэтому материнское начало и черты красивой цыганки в нём угадывались не сразу. Но когда его лицо становилось страдальческим, а взгляд — жалостливым, вот тут уж явно проступали черты безумно обворожительной женщины, и многие замечали и улавливали эту удивительную разницу между красивым лицом Кармен и лицом от несгибаемой воли и с сильным характером конокрада Лойко Зобара, так менялось и лицо у Ивана. Как-то раз он взял у Васьки Волкова коня под седлом и показал, даже не ожидая сам у себя таких талантов, чудеса верховой езды; слухи не могли не дойти до Тихона, на что тот сказал: «В крови у него это — цыган он! Настоящий! Скоро сам об этом узнает!»
— Зинаида! — заорал Иван. — Неси чемодан!
Жена прибежала к ним в комнату, потому что не расслышала, что он хотел, а когда поняла, побежала обратно, где были все их вещи.
— Да не за тем, а за другим, где подарки наши! — кричал Иван ей вслед.
Зинаида тогда выбежала в сени за тем большим чемоданом, который они еле-еле поднимали с Иваном вдвоём. Они специально оставили его здесь: сени не отапливались, было как в холодильнике, потому что на улице стоял лёгкий мороз. Иван поймал себя на мысли, что слово «подарки» звучит слишком высокопарно и самодовольно, переходит у него в стыд. Но он знал: нет ему осуждения за это, и любому человеку не было бы стыдно, кто перенёс, пережил и знал на себе, что такое голод. Поэтому он мог и имел на это право — называть подарками содержимое самого тяжёлого, потому что очень большого, набитого до отказа только продуктами чемодана. Он раскрыл его и стал выбрасывать прямо на пол куски лучшего сливочного и шоколадного масла, обёрнутого пергаментом, и такие же, не меньше, куски плавленого и твёрдого сыра, и через минуту на полу образовалась большая, как пирамида, куча лучших изделий Бакурского маслозавода.
— Я ведь тебя всю жизнь искал! Я всю жизнь винил себя! Думал: где ты? Где? Как? С кем? — Иван зарыдал. — А куда я мог взять тебя? Думал, вырасту, обживусь, рядом жить станем! Тебя взять хотел! Всю жизнь думал, как тебя накормить! Жри… Жри…
Соня упала на колени, и пыталась поймать и обхватить Ивана за ноги, и неистово кричала:
— Прости, Ванечка! Прости! Я тебя тоже ждала! Тебя! Одного! Потому что ты мой брат! И обиду всю жизнь таила, что бросил ты меня. Мачеха била. Отец не любил. На могилу к матери сходить не могла — фамилию она не меняла: Яна Жемчужная, поэтому ты найти её не смог. А когда отец застал меня там, бил до тех пор, пока помнить и видеть белый свет не перестала. Потом отошла. Думала и ждала — приедешь, заберёшь! А у тебя своя жизнь! Мы ведь перед войной попали в Польшу. Фашисты пришли, отец стал полицаем, потом ушёл с немцами. Мачеха красивая, молодая осталась с поляком. А меня отправили в Союз — зачем я им была нужна…
— Собирай чемодан! — снова заорал Иван жене. — Нечего нам больше здесь делать.
Соня провожать не вышла. Как сидела на полу, так и не встала, а тихо, по-собачьи, скулила и выла.
Иван тащил за собой Вовку и Зину. Тащил на себе теперь все взятые в дорогу чемоданы, словно грузовик-тягач, ни разу не обернувшись назад и вытирая ещё не высохшие слёзы, стонал и рычал, будто раненый зверь:
— Ну почему я всех теряю? Почему? Кто их у меня отнимает?
Вернулись они в Бакуры в тот день, когда снова выпал снег и его было много, и покрывал он землю белым, чистым пушистым ковром, закрывающим всю серость, грязь, слякоть и мутную жижу, измучившую землю издержками поздней осени.
Такая серая осень нередко бывает во всех провинциальных городах и весях грязной неумытой России, потому что асфальта всегда не хватает не только для центров культуры и досуга, но и для проезжей части дорог и тротуаров, не считая больших областных городов. И то не каждый из них может похвастаться идеальной чистотой и благоустройством. Иван не судил никого строго. Если не хватает в России асфальта, то только потому, что — он сейчас как нельзя лучше понимал — на том заводе, где делают не масло, а асфальт, работает такой же Иван, как и он. И жить по-другому он не знает как, а если кто-нибудь это знает в России, почему не научит жить всех, и его в том числе?
А белый свежевыпавший снег вдруг за одну ночь закрыл всю обыденную тусклую серость и неприглядность пыльных русских дорог и заросших, неухоженных полей с пожухлой травой бескрайней России.
Всё от этого вокруг сильно преображалось, закрывалось белым покрывалом русской зимы, и было настолько обворожительным, чистым и, казалось, ухоженным, что невозможно было представить, что это могли бы сделать и люди. Так творила чудеса великая природа. А Дуня говорила — это бог, и Тихон Петрович, бесстрашный русский Абдулла, тоже это знал и не мог ей перечить. А Фёдор Матвеевич Баскаков добавлял:
— Только неумный человек думает, что природа и бог это не одно и то же и что звери не живут по богу. Они только не строят дорогих храмов и не золотят их, чтобы не обкрадывать веру, как это делают люди, а особенно апологеты православной веры, которые не говорят нам, что богу деньги не нужны! Когда служение богу превращают в профессию, то служители церкви перестают быть посредниками между людьми и богом. Поэтому у протестантов нет посредников, а места общего пользования всегда чистые. Они говорят, что нас бог видит везде! Какой же чистой должна быть душа человека, если её всегда видит бог! Но дикий животный мир, мир птиц и насекомых, мир морей и океанов живёт по законам божьим. Они не могут жить иначе. Сила природы сильнее их воли и желания. Только человеку бог дал право выбора. Волк не может стать зайцем, и наоборот. А человек может. Может быть зайцем или волком! Смелым или трусом! Честным или вором! Праведником или грешником! Героем или подлецом! Самая страшная трансформация, которая происходит в жизни человека, — когда он выбирает, кому он служит! Животные не могут этого, потому что бог определяет рамки и границы их жизни от зачатия или от рождения. Если происходит сбой в системе матрицы — животные сходят с ума, — то вся стая или вид этих животных убивают бешеную особь. А человек, наделённый свободой выбора, может служить богу или дьяволу, и если вторых станет больше — мир погибнет. В мире животных это невозможно, потому что у них нет свободы выбора. Они все очерчены единым кругом бога, или божьей бесконечностью!
Зинаида вдыхала воздух зимы. Иван не мог пропустить такое тоже. От этой чистоты веяло и исходило неизмеримое удовольствие, которое мог испытывать человек в состоянии сильного душевного подъёма и счастья. А Ивану казалось, что такое удовольствие он испытывал уже на фронте. Так было после хорошей русской бани перед боем. Тогда надевали на себя чистое нижнее бельё, может, перед встречей с богом — так думали об этом все, и исступлённо-восторженное состояние овладевало им и теми, кто был вместе с ним, солдатами и офицерами, потому что в окопах не бывает атеистов!
А скоро у них в селе — теперь Иван называл Бакуры своим родным селом — пробьют по снегу дороги транспортом, полозьями саней, протопчут люди тропинки, и они тоже будут чистыми, яркими, сверкающими под лучами солнца, как зеркальные полосы, ещё больше придавая блеска и лоска наступившей зиме. Зинаида, наверное, больше всего любила это время года. Неслучайно когда-то в мире появилось и сформировалось такое незыблемое особое понятие, как русская зима. Она приходила неожиданно, сказочно, как по волшебству того неведомого чародея, который хорошо очень знал и понимал всю силу красоты русской природы, особенно русской зимы.
О сестре Иван больше прилюдно никогда не вспоминал, по крайней мере вслух ничего не говорил тем, кто его спрашивал об этом, потому что знали, что он её разыскал и ездил к ней. Отвечая на вопросы, старался говорить мало или вообще уходить от длинных славословий, как бы отнекивался:
— Нет… всё хорошо. Нет… живёт хорошо. Нет… Да что вы, всем бы так жить…
Только по ночам, что Иван делал и раньше, он вставал и курил. А теперь делал это подолгу, а иногда, когда он был уверен, что его никто не слышит, подходил к окну, смотрел куда-то вдаль, на восток, где оставил теперь уже навсегда взрослую сестру, и как-то грустно и обречённо, до боли униженно и отчаянно шептал:
— Сонька… Сонька…
Вот так отношения с сестрой оборвались навсегда. Он с ней не виделся и не общался долгие годы. И всю жизнь вынашивал планы найти её, потому что испытывал стыд и угрызения совести, что бросил её, хотя хотел этим ей на самом деле помочь выжить. Без него сестре было бы легче, он не обременял бедных опекунов расходами на лишнюю тарелку супа или на горбушку хлеба. А оказалось всё не так: только теряет её и потерял навсегда, оставив и породив в душе несчастной женщины не только обиду и злость, но и проросшую неуёмную, необъяснимую ненависть, перешедшую в желание мстить, не осознавая и не понимая, кому и за что.
И под её преступную, глупую, несуразную руку и мозги мести стали попадать совсем невинные и не заслужившие этого простые живущие на земле люди, как муж-казах, их совместный, родной её сын, неизвестная ей жена Ивана Зинаида, но от этого Ивану становилось ещё больнее и горше.
За то время, что Шабаловых не было, когда они уезжали в Казахстан, у Петьки Сиротина произошли перемены. Он повесил рядом, почти над крыльцом, небольшой колокол, похожий на рынду. Может, это и была корабельная рында, Зинаида в этом не разбиралась. Такой же или почти такой колокол, очень похожий, он повесил у своего отца Тихона Петровича. Ударяя языками колоколов, они могли, отец с сыном, переговариваться на расстоянии, вроде как с помощью азбуки Морзе. Телефонов тогда почти ни у кого не было, в ближайшей округе это на маслозаводе, в сельсовете, в школе, в больнице, ну ещё в нескольких административных учреждениях, но всё равно их было так мало, не так много, как сейчас.
Даже Зинаида, которая всё ещё в той больнице и в той палате, где мы её оставили, недавно приобрела сотовый телефон. У неё пенсия была в два раза больше, чем льготная пенсия сына. Но, к сожалению, так и не научилась телефоном пользоваться, но время делает людей другими — мы нисколько не сомневаемся: конечно, лучше и умнее, — и она, несомненно, освоит премудрости сотовой связи.
Было очень забавно слышать, как Пётр и Тихон приветствовали по утрам друг друга тихими ударами колоколов, напоминающими сказочный мир на фоне волнистого снежного покрова. Иной раз их дома могли казаться кораблями, особенно поздно вечером, когда видны были лишь огни окон от искусственного света. И будто два корабля расходились в море, отмеряя расстояние ударами зычных колоколов или, наоборот, предупреждая об опасности, когда, как шторм на море, мела пурга и, чтобы их дома-корабли не столкнулись, они подавали сигналы длинными протяжными звуками поющих рынд.
И вот как-то, уже не в первый раз, разбушевалась та самая русская пурга в один из зимних дней, а точнее, началась она с ночи и разыгралась под утро так, что нельзя было уже в метре разглядеть силуэт человека; как говорили старики, завьюжило… или пуржило до небес…
А в семье Шабаловых Иван с Зинаидой всё равно собирались на работу. Витька с Вовкой решили отправить к Дуне. Сама Зинаида надеялась, что Иван потом запряжёт заводских лошадей, которых продолжали держать, хотя уже функционировал новый завод из железа и бетона, и по статусу руководство предлагало иметь два грузовика вместо лошадей.
Иван согласился, что Витька надо нести, хотя он и ходил уже сам хорошо. А Вовка должен будет идти рядом и держаться за край отцовского пальто, чтобы не отстать, не потеряться, а то замёрзнет, если потеряется. Метель мела так, что даже Волчок не высовывал носа из своей будки, но Вовка всё равно решил его взять с собой, хотя само поле, что разделяло два заводских дома от улицы, где жила Дуня, было всего ничего — два раза чихнуть, как говорил Иван. Он посадил себе на шею Витюшку, Зинаида замотала тому полностью всё лицо и прислушалась, дышит он или нет, не туго ли она закрутила на нём пуховый платок и шарф. Вовку замотали примерно так же и привязали его ещё бельевой верёвкой к отцу. Караван двинулся в путь через колхозное поле, засыпанное снегом, по короткому маршруту, а это означало — через Баскаковский переулок, к Дуне, чтобы детей оставить у неё, а самим, тогда деваться было некуда, добираться любым способом до работы. Ведь оправдания — не пришли на работу из-за пурги — не принимались. А самое главное, что никто и никогда в деревне не помышлял и не понимал, как это можно не пойти на работу потому, что помешала пурга. Как-то это выглядело не то что смешно, а глупо. И по большому счёту неуважительно вообще к коллегам и к труду как к святому действу, ведь не было выше его в социалистическом укладе экономики. Отчасти с этим нельзя было не согласиться. А сегодня хочется этим гордиться и уважать тех людей, которые возвеличивали труд и писали, к сожалению, с маленькой буквы слово «бог». Но почему сейчас пишут часто с большой буквы слово «Бог», но не возвеличивают свой Труд и не пишут его тоже с большой буквы?!
Иван шёл с большим трудом и был в это утро трезв, не стал похмеляться, потому что страшно давило сердце, болело оно на самом деле так, что отдавало в левую руку, и он чувствовал себя очень нехорошо, паршиво, хуже, чем с похмелья, и даже казался со стороны необъяснимо грустным. Зинаида это видела, но расспрашивать не стала — думала, обычный похмельный синдром, а заначка, видимо, дома кончилась, и она боялась, что вдруг на обратном пути он опохмелится у Калачихи и не дойдёт уже назад домой по такой пурге на пьяную голову, когда и ноги перестают слушаться…
Иван пошёл через поле и сразу сбился с пути, потому что дорогу — это была широкая тропинка — напрочь занесло, и он шёл наугад в ту сторону, как ему казалось, где проулок Фёдора Баскакова, а там и рукой подать до дома Дуни. Но снега намело так много, что он порою проваливался по пояс. При этом всё время дёргал за верёвку, которой привязали к нему Вовку, и окрикивал его, чтобы тот случайно не отвязался и не потерялся на беду всем, а главная ответственность была на нём. Но Вовка шёл рядом и тут же, Волчок плёлся за ними, сильно прижимая голову книзу, спасаясь от пурги. Иван, видя, что тонет в снегу слишком глубоко, окончательно убедился: он сбился с пути, с утоптанной дороги, и заметил по своим следам, хотя их и заметало сразу наполовину, что он ходит по кругу. Он знал эту истину, что правая нога у человека сильнее по природе, чем левая, и когда он начинает плутать, то, непроизвольно отталкиваясь правой ногой больше, чем левой, ходит по кругу, а в народе об этом говорят, что чёрт человека по кругу водит. Но неверующим человеком мистика в этом случае овладевает быстрее и чаще всего от непроизвольного страха, так как упований на бога у него нет, а на что тогда ему ещё надеяться, если перед стихией человек больше бессилен, чем наоборот?
Тогда он решил развернуться обратно и опять через некоторое время заметил, что нарезает круги симметрично тем, что уже очертил ранее. Усталость брала над ним верх, а сердце щемило ещё больше. Ноги становились ватными и не слушались. Он медленно опустился на колени, снял с плеч Витька и их вместе с Вовкой прижал к себе, расстегнув пальто, чтобы укрыть им детей, понимая, что дело обстоит хуже, чем он мог предполагать раньше. Он уткнулся в ухо Вовке и стал шептать ему — говорить в полную силу, у него не было мочи:
— Отвязывай Волчка. Отпускай его. Гони домой. Гони, если не пойдёт!
Чтобы Вовка не подумал что-нибудь плохого, что он, мол, остаётся с ними замерзать, добавил:
— Он людей приведёт. Нюх у него собачий!
Когда Волчок появился на крыльце дома и залаял, Зинаида уже была не в себе и металась по комнатам, предчувствуя что-то нехорошее. Она кинулась к соседу Петьке и закричала:
— Петенька, миленький, бей в колокол! — и только потом досказала о своих опасениях и догадках.
На звук сыновней рынды отозвался тяжёлый протяжный голос такого же небольшого колокола, что был у Тихона, а вскоре появился и он — в белом маскировочном халате с ружьём через плечо. Петька уже его ждал, надев лыжи. Пока быстро обсуждали, что им нужно делать, появился Фёдор Баскаков на лыжах и с ружьём наперевес, но без маскхалата и без Баско. Решение было принято сразу: вперёд пустить Волчка, а самим на лыжах идти за ним…
Всех троих — Ивана, Витька и Вовку — нашли сразу. С детьми ничего серьёзного не произошло. Иван их укутал своим пальто, полностью его сняв. Детей положил всех на себя, прижимая, насколько мог, пока держали руки. Потом потерял сознание. Руки сползли. Но он знал, что если так случится, он может умереть не сразу и будет ещё продолжать отдавать тепло своего тела. Главное, чтоб не сердечный приступ, вроде инфаркта, тогда сердце может перестать работать и тело быстро остынет. А если сердце не перестанет биться, то чтобы умереть от переохлаждения, нужно немало времени, а там, глядишь, и детей найдут, если самого уже не станет в этом мире (не хотелось ему сейчас говорить эти слова «в живых»). К тому же их занесло снегом, образовав сверху над ними большой сугроб, может это и к лучшему: всё же снег даёт возможность на короткое время сохранить в таких случаях собственное тепло человеку.
Дома Вовка сидел грустный и молчал, думал всё, почему отец могбыть другим и не стал им, кто его сделал злым и жестоким. Получается, что Вовка должен его любить и одновременно ему было за что его ненавидеть. Витька укрыли двумя одеялами. А Иван лежал на полу, куда его опустил Тихон, потому что нести его мог только он — пожалуй, самый крепкий и сильный из всех. И его же хотели послать за Зинаидой Гариной, но метель на улице не унималась и сама Зинаида Гарина по весу была не меньше Ивана. Поэтому Тихону сначала нужно было бы отыскать на своём подворье маленькие деревянные сани, как салазки, а потом привезти её на этом «снегоходе», потому что нести её на себе будет очень тяжело и времени пройдёт слишком много, а Иван был плох собой… Посинел и дышал с трудом. Поэтому на правах старшего по возрасту Тихон приказал Зинаиде:
— Коли! Сама коли! Не сможешь — я помогу! Я раньше лошадей лечил сам!
На что ехидный Петька добавил:
— И свиней тоже!
— Не ёрничай! Молод ещё! — отрубил Тихон в адрес сына.
Зинаида сделала несколько уколов Ивану, растёрла его спиртом.
Петька опять не удержался, чтобы не поглумиться:
— Ты спирту-то не жалей, Зин, не жалей. Видать, без него-то он жить-то и не может!
Тут вмешался в разговор Фёдор Матвеевич:
— Не смеются сейчас над этим! Он детей спасал!
Тихон тоже хлёстким взглядом пригвоздил Петьку. А того как черти полоскали:
— Так я же его и спасал. Спирту, что ли, жалко, сейчас ещё принесу, — и он ушёл.
Тихону несколько неудобно было за сына, и он оправдывался перед Фёдором:
— Войны не видели! Молодёжь!
— Не нужна она им! Хватит того, что мы хлебнули! — закруглил Фёдор.
Иван тут пришёл в себя, оклемался, порозовел и стал благодарить всех:
— Спасибо, мужики! Спасибо! Если бы не вы, не знаю, что с детьми было бы. Со мной ладно, одним дураком меньше, одним больше! — и он прослезился.
Все поняли, что пора расходиться, и ушли.
На работу Зинаида, к большому своему огорчению, в этот день не попала. Потом она всё же спросит у Фёдора, как тот узнал о случившемся. Тот улыбнулся и с удовольствием признался:
— По колоколу… Голос о спасении я знаю на всех языках мира. Тем более Пётр пробил SOS. А ведь я, как и он, на флоте служил. Его туда Тихон запихал специально. Там настоящих людей куют и солью морской пропитывают!
Неумолимо шло время. А Иван его чуточку потерял из-за поездки к сестре, а потом из-за длительных переживаний, что укорачивали это время, потому что в минуты глубоких переживаний у него всё валилось из рук, и ничего серьёзного он делать не мог, а уже давно прошла пора отвезти картошку и мясо на рынок в Саратов. Наконец, он забил всю скотину и тушки говядины и свинины разложил дома в больших сенях, так что даже пройти было невозможно. Но когда он заставал там неожиданно домашнего кота, то, невзирая, ни на что, бежал в обуви по замёрзшему мясу. На улице стояли уже морозы. И если успевал, то поддавал коту своей ногой в кованом ботинке (привычка с армии осталась, чтобы носилась обувь дольше, не снашивалась) так, что тот с визгом душераздирающего «мяу» подлетал до потолка, а в сенях это же была и крыша. А потом кот падал не на лапы, как это делают все коты и кошки. Он шлёпался всем телом, потому что, скорее всего, от боли терял самообладание, ориентацию в пространстве, координацию движений, получая сильное сотрясение головного мозга, и на последних инстинктах, рефлексах, обезумевший от страха, на автопилоте природного самосохранения умудрялся спрятаться в чулане. Зинаиде жалко становилось кота, и она всё время просила Ивана:
— Давай отдадим кота! Зачем его зря мучить?!
— А я его и не мучаю. Пусть не ворует. Его и так кормят, как на убой.
— Давай на время Дуне отдадим, пока мясо в коридоре хранится.
— Ничего, перевоспитаю!
А тут на днях Зинаида получила письмо от матери. Читала и плакала. Жалела. Мать до сих пор в своём возрасте справлялась и обходилась одна по дому, ещё в огороде продолжала всё сажать, от картошки до редьки. В конце письма она осторожно ставила Зинаиду в известность, что приедет к ним. Столько, мол, времени прошло, второго ребёнка народили, а она у них ни разу не была. Зинаида, конечно, в ответ написала своё письмо и позвала мать к себе в гости, не спросив разрешения у Ивана, надеясь, что потом поговорит с ним и он тоже будет не против её приезда. Он любил похвастаться своими вкусными щами и борщами. Вот и угостит тёщу, тем более самое время, когда лежало в сенях много мяса, приготовленного для продажи. В эти дни Иван очень часто готовил сам, потому что любил мясную кухню. Порою становилось непонятно, что он любил больше — есть эти самые блюда из мяса или сам процесс приготовления этих творений кулинарного искусства. А уж на холодец он тратил так много времени, даже жена не побоится сказать — не меньше суток. Зинаида всегда удивлялась, почему у неё холодец таким вкусным ни разу не получался, если и она тратила на него столько же времени.
В итоге Маню привезли с поезда из Екатериновки. Специально за ней ни Иван, ни Зинаида не ездили. Иван послал встретить тёщу свободного в этот день водителя на заводской машине.
Мане очень понравилось всё их «богатство». Ей понравился хороший просторный дом. Много красивой мебели. Ковры на стенах и на полу в каждой комнате — всё устелено и завешано. Зинаида хвалилась своим гардеробом. Потом, пока не было Ивана, показала и его вещи. Всё то, что увидела мать Зинаиды, её сильно обрадовало. Столько добра она видела раньше только у барина, на которого они ходили работать, собирали клубнику — ей почему-то запомнилось это больше всего. А чтобы они много не ели клубники, барин заставлял их петь. Маня вспоминала сейчас, что ей было тогда не больше пяти-семи лет. Барин расплачивался продуктами, заработок хоть и небольшой получался, но когда ребёнок приносил домой хлеб, это было чудом. Но другая сторона этой истории оказалась жуткой и ужасной. Были среди них и девочки пятнадцати-семнадцати лет, Маня к таким не подходила. Выбирал барин самых красивых, это тоже не про Маню, и «озорничал» над ними. Маня даже в мыслях стеснялась назвать это своим именем, как становились девчонки женщинами. Но случилась революция, мужики не забыли грех барина, преступника-насильника и педофила, подвесили со связанными руками за перекладину, раздели догола и всё его мужское достоинство, а в деревнях говорили, что у него мужское поганство, серпом отхватили. Он скончался от боли и кровотечения. А перед этим сильно унижался, пощады просил, а потом кричал… Много по селу бегало девчонок и мальчишек, похожих на барина. Все жители знали почему и все вместе молчали, чтобы не портить жизни и судьбы детям, а также себе и другим. Были среди них и взрослые женщины, ведь барин распутничал уже давно, но самые красивые женщины села унесут эту тайну навсегда с собой, в другой мир, вздохнув полной грудью после справедливого возмездия над подлецом и негодяем.
Маня жила у Шабаловых тихо, как мышка, чтобы никому не мешать и не надоесть раньше времени. Маленького Витька часто брала на руки и таскала по комнатам, удивляясь, что дочь не кормит его грудью; именно из-за этого Иван впервые на неё сорвался:
— А тебе что, больше всех надо?
Маня стала придумывать, как поскорее и лучше загладить своё любопытство, и ведь знала: зачем лезть в чужие дела, а тем более в чужую жизнь? — и «загладила». Начала, как ей казалось, хвалить зятя, что Иван хороший хозяин, выхаживает и выращивает много домашней скотины и она у него такая ухоженная и упитанная, справная. Ну и тут скатилось у неё с языка, как она рассчитывала, тоже похвала в виде шутки, которая ещё больше должна возвеличивать Ивана как хорошего хозяина, который радеет о деле:
— Иван Акимович, смотрю, на одну голову у тебя по пять пар ног выходит!
Иван действительно часть голов уже сварил, приготовив холодец, а несколько голов отдал мастерам, кто помогал резать скотину. Но слова тёщи он воспринял по-другому, не как безобидную шутку… Он решил, что глупая деревенская его жена, баба неотёсанная, Зинка, проболталась, хотя он ей никогда не говорил всей правды, но она давно уже могла догадаться и сама — «дура-то она дура, да не до такой же степени!»
Хитрость и тайна Ивана была в следующем. Когда он забивал свою скотину и собирался везти её на продажу, чтобы выручить больше денег в Саратове, он забирал в колхозе и совхозе ещё несколько тушек, как и картошку тоже. Проверить этого не смог бы никто и никогда после того, как он всё уже продаст. Скотину он действительно выращивал и свою. Но кто же мог знать — пять или десять поросят он вырастил, двух или четырёх бычков выкормил — никто же не ходил и не следил за ним. И тайну эту знали только сам Иван, председатель да кладовщик, а то и кладовщика иногда не посвящали в такие дела, а говорил ему председатель наедине, когда уже мясо без него отгрузили: «Спиши, не учу, сам знаешь как». То есть получалось, что тайну его не знал никто или сильно ограниченный круг лиц. Правда, Иван тогда не подозревал ещё, что всевидящее око — хитрый чекист Абдулла — знал про него почти всё, но тот давно уже не лез в чужие дела.
Иван побагровел от злости и выпалил тёще:
— Что же ты дочь без рейтуз и портов замуж выдавала?
Он имел в виду — бедной, без приданого. А ему, мол, вот и приходится всю жизнь вертеться и крутиться, чтобы нарядить да прокормить её дочурку, и про вещи незабвенной Иды Александровны он знает, а так бы поехала, как он выразился, «с голой ж…й со мной в Бакуры». А Маня подумала, что Иван намекает на что-то скабрёзное, на похабное, через столько-то лет, уже двое детей, а он упрекает тёщу, что взял дочь её в жены якобы нецеломудренной.
И тогда она гордо заявила:
— У меня Зинаида девушкой честной была и замуж нетронутой девицей выходила!
Иван тут осклабился. Даже не расхохотался, а зашёлся в истерическом ржанье. Он догадался, что Маня поняла его неправильно, но он ещё больше этому обрадовался, чтобы сказать ей в глаза давно созревшую в нём гадость:
— Конечно, честной! А какой же?! Кто же на такую «красавицу» позарится?!
Всё это выглядело прямым оскорблением и недостойным поведением. Маня понимала, что дочь красавицей трудно было назвать, но есть и хуже лицом, а жизнь устраивают лучше. Оставаться после этого у дочери было глупо и неуместно. Маня стала собираться в дорогу. Зинаида плакала, уговаривала её ещё погостить. Дочь оправдывалась: мол, Акимыч несдержанный на язык. И характер у него тяжёлый, сдуру ляпнет не то, что думает, но это у него не со зла получается. Маня решила больше ничего не говорить и никому не отвечать, чтобы не сказать новой глупости и не усугублять ситуацию, и умоляла дочь не провожать её. Она пожелала Зинаиде жить хорошо, быть мудрой и сохранять семью, потому, что та пока не знает, и не дай богу знать ей, что такое одиночество, которого Маня нахлебалась, с её же слов, как свинья из корыта.
Муж Маню никогда не обижал. Потом стала соломенной вдовой, потому что жила всю жизнь как в разлуке: а вдруг он вернётся — ведь были же случаи. Сообщали, что пропал без вести, а он возвращался, ведь «без вести» значит: ни в живых нет, ни в мёртвых не оказался. Вот тут кто только над ней не глумился. Она помнила даже, как глухонемой калека на пальцах показывал ей грубые и грязные намёки, а безногий гармонист на низкой тележке для убогих, завидев её, пел вслед разные непристойные частушки, одну из них она не хотела, да запомнила:
Что ж ты, Маша,
Почему не наша?
А была бы нашей,
То уже не Машей!
Если ты без мужа,
То не мойся в луже,
Назовись вдовой —
У меня большой.
Хоть теперь я маленький,
Не имею ног,
У меня не вяленький —
Сколько бы я смог!
Говорили про него, что многие песенки и частушки он сочинял сам. Мане всегда было горько и обидно, что одиночество её беззащитное и злое, что вдовам в России очень тяжело живётся, а деваться некуда — троих растила, в люди вывести хотела, а теперь уж как у них получилось, пусть так и живут, сами решают, ничего лучшего предложить она им уже не могла.
Её так же увезли, как и привезли, на вокзал, но с другим шофёром. Иван специально выбрал молчаливого водителя, не болтливого, очень вежливого и услужливого. Тот лично донёс «тёте Мане» вещи до места, усадил прямо в вагон и помог удобнее самой разместиться.
Маня уезжала с горьким чувством отчаяния и обиды, но не на кого-нибудь, а на саму себя за то, что лезла со своим языком порою не пойми куда, а главное — зачем… Она не затаила зла ни на дочь, ни на зятя. Она понимала и соглашалась часто с тем, что о ней говорили, хотя ей трудно было с этим смириться. Зять был прав, что она небогатая, что она бедная, несчастная вдова с тремя детьми. Всю жизнь рвалась между ними и боролась за них. Ездила к старшей дочери Муське, благо та жила рядом, и там уговаривала пьющего зятя не пить; хорошо, он был не буйным. У них тоже было двое детей, сын и дочь — чтони говори, а её внуки теперь. А вот когда поехала к своему сыну Ваське, так увидела его в таком ужасном виде, что только одно это уже показалось ей хуже, чем жизнь обеих дочерей вместе взятых. Он кричал, выгонял её и не узнавал, что перед ним родная мать. Соседи объяснили, что это «белочка». Она не поняла сначала, а потом ей растолковали, что белая горячка у него от длительного запоя, то есть алкогольный делирий. Две дочери были непьющими. Зинаида вообще не пила, а Муська могла позволить по большим праздникам, и то совсем немного, а в кого пошёл сын Васька, она не могла теперь и ума приложить. Каждый из них когда-то и в какие-то моменты мог быть чуть-чуть несдержан или чуть-чуть нагрубить ей, но она никогда не затаивала на своих детей обиду или злобу, у неё это проходило быстро.
Какая мать станет винить собственных детей? Скорее всего, всё возьмёт на себя, примет на свой счёт — значит, что-то недодала, не так воспитала. А если попробовать начать вспоминать, то и воспитывать-то было некогда, уже не помнит, когда говорила им какие-нибудь умные речи или просто тёплые слова, а всё больше прижмёт их всех вместе к себе и тихо плачет, а они спрашивают, отчего она плачет, а она всегда отвечала:
— От радости, детки мои! От радости! Вы у меня есть — кусок хлеба на старости кто-нибудь из вас да подаст!
Она любила их всех и каждого по отдельности одинаково сильной слепой материнской любовью, и никогда не ждала такой же ответной любви к себе, и не хотела требовать. Ей запомнились от кого-то когда-то услышанные, а может, кем-то прочитанные ей, слова мудрого человека, что мы отдаём детям всё лучшее, чтобы потом они передали это своим детям, а не ждём, чтобы они вернули назад. Она не могла долго помнить обиды: и когда они были детьми, она быстро забывала их проказы, и когда они были юного возраста… тоже жалела их и быстро прощала. Совсем не научилась запоминать зло, если оно вдруг у них невольно чуточку прорывалось. Она верила, что всё плохое обязательно проходит и в жизни, и в самом человеке, и вообще в огромном нашем мире, и поэтому всегда всходит солнце, освещая и озаряя самое лучшее, самое чистое, самые яркие человеческие чувства, где место может быть только радости и покою — там, где живёт в душе бог.
По приезду домой Маня дала дочери телеграмму, что доехала хорошо, чтобы они не беспокоились. Зинаида вырвала у почтальонки этот листок в припадке болезненного нетерпения, уткнулась в него лицом и зарыдала, да так, что даже не смогла расписаться за полученную молнию. Она тут вспомнила всё то, что могла сделать для матери хорошего и не сделала, у неё почему-то это никогда не выходило, не получалось, словно не хватало времени или чего-то другого!
Иван продал в Саратове всё мясо и картошку, а вернувшись домой, загулял, да так, что мама не горюй, — как он бахвалился, от больших денег. Поехал он поздно, пропустив сезон из-за интенсивных поисков сестры и поездки к ней, а цены в этом году, а это уже был следующий год после рождения второго сына, поднялись как никогда высоко. Зиму он закончил в запое.
В семье произошли из-за этого большие денежные издержки, которые не могли восполниться двумя маленькими зарплатами мужа и жены. А ходить по ночам воровать масло Иван не мог, потому что почти всегда был пьян и пил за свой счёт впервые за всё время, что жил в Бакурах, пропивая часть не очень больших денежных сбережений и накоплений.
Сильно поиздержавшись, Зинаида снова не смогла выслать матери денег, которые она у неё занимала, тех денег, на которые та застелила бы себе наконец полы из хорошей половой доски и с деревянными брусками-лагами.
По весне снова понадобились средства для дополнительных трат, чтобы собрать Вовку в школу. Наступил уже 1967 год. Нужно было ехать в Саратов, но продавать там на базаре Шабаловым было нечего, потому что собственная скотина ещё не подросла, а картошку только ещё в мае начнут сажать. Иван уже откровенно, не скрывая от жены, набрал мяса и картошки в колхозе и прихватил даже совхозных, забитых не по времени телят, в которых веса было мало, но молодое мясо уходило на рынке с лёту. Со всем этим он уехал в Саратов.
Зинаида всё знала, что в этот раз муж торгует только чужим мясом и картошкой, всё равно что ворованными. Но она ничего менять не хотела, наоборот, потворствовала этому и потакала. Сына хотела нарядить перед школой, чтобы тот хорошо выглядел, и может даже не как все, а лучше, и дать ему дорогу в жизнь — для этого он должен только хорошо учиться, и он обязан это понимать, видя, как она тоже для него старается.
А пока Вовка вдыхал душистый аромат лета, тёплый и неповторимый, сладкий дух безумного воздуха, заполнявшего всё пространство вокруг. Он улавливал запахи лебеды, ромашек, чистотела. Он насыщался волной вкуса сладко-кислых яблок и груш. Он был в восхищении от дынь и арбузов, которые урождались здесь маленькими, но сладкими и ароматными, и он ощущал нечеловеческим обонянием слишком лёгкий и малый запах осин, берёз, травы, овса, пшеницы…
Всё это наполняло его, как огромный сосуд, где будут вечно храниться набранные и как будто законсервированные в специальных ячейках памяти, словно в сотах, запахи и вкусовые особенности самого лета и его содержания бесконечно дорогого ему села, где он родился и проведёт почти 11 лет из своего детства и своей жизни. И лишь об одном можно расходиться во мнении и спорить, каким оно было — в безоблачных мечтах или с привкусом и с элементами горечи и печали.
— Прыгай! — закричала Катя Волкова, увидев Вовку, заворачивающего к ним во двор, а сама в это время, натягивая вожжи, притормаживала лошадь, запряжённую в телегу с большими бортами, как из частокола, с поперечными деревянными перемычками, приспособленную для перевозки сена или соломы. — К Ваське, чай, идёшь? Сразу поняла и решила позвать тебя. Небось, не видел, как мы траву косим и сено сушим. Поедешь со мной на дальние поля, всё и посмотришь, — она говорила это Вовке, когда он уже запрыгнул в телегу. — Вон впереди целая вереница подвод. Сейчас их догоним. Завтра в школу?! — Катя не спрашивала, а будто напоминала. — Нюська у меня тоже собирается. Мы в эту же школу ходили. Говорят, второе здание пристраивать будут. Не хватает. Вот детишек сколько нарожали. Жить стали лучше. Учителя у вас — нас ещё учили. Евдокия Федосеевна, Анна Тимофеевна. У первой, помню, не шевельнёшься. Строгая. Седина на голове только появилась. Чёрная вся была. На голове волосы чёрные. Брови чёрные. Глаза, как маслины, тоже чёрные. Мальчишки озоровали, прозвали её Махно. Они Махно-то не видели, в клубе кино насмотрелись… Я в математике слабая была — на троечку. А были и умные ребята. Задачки как орехи щёлкали. Таких учеников она любила. Они её не дразнили, наоборот, озорников окорачивали, порою даже до кулаков доходило. Колька Градов целую армию защитников собрал. Директор тоже строгий… Да ты его знаешь — муж Зинаиды Гариной Пал Палыч. Вот его точно за строгость Полканом прозвали. Анна Тимофеевна — мягкая, добрая. Мы её ласково Тимоней за глаза называли. Мы их всех любили! Недавно Тоню Миронову встретила, сейчас она Хребтищева по мужу. Вместе с ней учились, и рожать даже довелось в одно время — я-то четвёртого уже, вот Нюська-то она и есть, а она — второго, Серёжкой назвала. Тоже в этом году в школу идёт. Да что говорить, всё село через эту школу прошло, и педагоги те же… В эту школу даже Тихон Петрович попал. Её после революции построили. Учителей из пролетариев и крестьян ещё не вырастили. Из богатого роду брали — княжны! А он уже взрослый был, Тихон-то, не поверишь, за два года окончил, вундеркинд. А княжны языки знали — французский там, персидский… Да я их название запомнить даже не смогла, а он балакать начал на них, ну, на языках этих. А мать у Абдуллы, ну у Тихона, сказывают, турчанкой была и тоже к языкам охочая… А у нас в Бакурах кого только не было и кто только не жил: и татары, и мордва, и чуваши, и чеченцы… Так его мать все языки их, говорят, на лету схватывала. Власти ещё при царе к ней обращались за помощью в языках, если вдруг какая заварушка назревала, чтобы переговоры вести. Потом сказывали, что Тихон, когда экзамены сдавал, хотел аттестат за среднюю школу получить экстерном, мог говорить с учителями на разных языках, особенно ему азиатские давались. Он сочинение написал на русском языке, на чеченском и на туркменском. Директор тогда из дворян был, образованный, но сочинение его в губернию, в область повёз — специалистам показать. На пятёрку написано, все сказали. Вот, Вовка, видишь, умные у нас всегда были. Нюське своей говорю: учись, а не сможешь — коров доить научу.
Они приехали, догнав вереницу подвод, на дальние бакурские луга, где косили траву. Потом её будут сушить, скирдовать, складывать и хранить как сено. Вовка тоже попробовал управляться с косой, но три раза воткнул её острый конец в землю, так и не сумев махнуть ею, как настоящий косарь, тогда ему заменили косу граблями, и он сгребал траву в длинные луговые кучки. Ему всё нравилось, и он совершенно забыл про школу.
Зинаида с Иваном только к вечеру опомнились и обнаружили, что Вовки нигде нет, всполошились. Побежали к Дуне. Вместе с ней обошли несколько дворов и тут выяснили у Васьки Волкова, что «их Вовка с его мамкой уехали на сенокос». Это их несколько успокоило, но то, что завтра ему в школу, не давало им покоя, и они нервничали и переживали, когда вернётся сборный обоз.
— Будь он неладен, — бубнил Иван.
На обратном пути, с большим стогом травы на телеге, где на самом верху сидела Катя, придерживая одной рукой спящего рядом Вовку, а в другой были вожжи, она свернула и оторвалась от общего обоза в сторону, чтобы подъехать к дому Шабаловых.
Было темно, солнце давно зашло за горизонт, но умная лошадь Кати сама выбирала правильный путь, так телегу меньше раскачивало на неровностях, колдобинах и ухабах размытой дождями дороги, перепаханной гусеницами тракторов и укатанной колёсами грузовых машин и подвод в две полосы.
Дом Шабаловых светился всеми окнами, и, притормаживая возле него, Катя сильно натянула поводья и закричала:
— Шабаловы, спите, что ли, чай вам-то не в школу!
Вовка был сонный, заторможенный, но, увидев родителей, сразу очнулся и вспомнил, что ему завтра в школу, а может, уже и сегодня, времени он не знал. Тут он насторожился и забеспокоился, потому что Иван держал в руках ремень, а Зинаида, чтобы его опередить, схватила с земли первую попавшуюся хворостину и запричитала, обращаясь к Ивану:
— Не надо, Акимыч! Сама я сейчас разберусь!
Она хлестала Вовку не по-настоящему, делая нарочито сильный замах рукой, но била не больно, потому что рядом с телом сына резко затормаживала движение руки, и так несколько раз. Потом схватила его и поволокла отмывать коленки, пятки, локти и смазывать мазью цыпки на руках, особенно в области кистей, между первым и вторым пальцами, где кожа больше всего могла заветриваться и сохла от летнего зноя и горячего ветра, после того как руки долго вымачивались в реке. На речке Вовка проводил всё свободное время, в последнее после детского сада лето перед школой, словно хотел накупаться вдоволь и научиться плавать, как дельфин, которых он видел только в кино.
Утром Зинаида тащила его за руку на первую школьную линейку, она периодически его дёргала своей рукой, чтобы тот быстрее шёл или хотя бы ускорил шаг, но если она его о чём-то спрашивала, он молчал. Вовка был в это утро неразговорчивым и угрюмым. С тяжёлым чувством вспоминал он ночную, а может вечернюю, но очень уж позднюю, взбучку и дотошные нравоучения: «Надо хорошо учиться, чтобы хорошо жить». Некоторые места на ногах ещё горели, это те, когда мать не смогла соразмерить свои силы и размах хлыста, маскируя ложные удары, чтобы не догадался Иван о её дурацкой жалости, которая, как он говорил, погубит сына…
При всём при этом на Вовке ладно сидел чёрный костюм, белая рубашка и детские лакированные туфли — невиданная роскошь для того времени, особенно для деревенских мальчишек. На линейку они не опоздали.
Так, именно так, с тычков, упрёков и ругани, началась Вовкина школа, которую он окончит уже в другом городе, и он никогда не сможет понять, что уж так сильно зависело от первого сентября, от первой линейки и вообще от первого дня в школе, когда и уроков-то как таковых не было. А Зинаида всё равно ему будет повторять всю жизнь:
— Только дисциплинированный и усидчивый человек добивается успеха в жизни!
Евдокия Федосеевна сразу полюбит Вовку Шабалова, как и он полюбит её и математику, которую всегда называли царицей наук. Из-под её крыла, этого великого педагога, выпорхнут птенцы, что составят потом гордость родного села; они поступят в лучшие учебные заведения страны: в университет имени Ломоносова, в высшее учебное заведение имени Баумана, в Московский, известный на весь мир авиационный институт. Многие из них украсят и поднимут ещё выше звание и знамя великой страны и останутся на скрижалях истории, и на страницах памяти, и в веках сознания многострадальной России.
Евдокия Федосеевна была действительно строгой учительницей, но её строгость относилась не только к её ученикам, но и к себе самой. Она всегда ходила в чёрном платье с кружевным вязаным накладным воротником — чистым, белым, накрахмаленным. У неё их было несколько, а чёрных платьев — только два. Она не была богатой, как и все учителя той современной эпохи, но они и сейчас живут достаточно скромно. У неё не было мужа, и она говорила:
— Я променяла личную жизнь на профессию!
Русскому языку Вовку стала учить та самая Анна Тимофеевна, которая любила красные и жёлтые цвета в одежде, и директор школы Павел Павлович Гарин сколько ни пытался биться с ней, так и не смог убедить её сменить всё это разноцветье на «чёрный низ и белый верх».
Математика у Вовки шла хорошо, а русский язык давался не очень. Он на всю жизнь запомнит переживания от министерского диктанта, когда он напишет слово «заморозки» без второй буквы «о», то есть «заморзки», как ему слышалось и воспринималось ухом. Он тогда не понимал, что это слово происходит от слова «мороз», а самое печальное — он ещё не будет тогда знать, что у него были врождённые проблемы со слухом, как и проблемы со зрением тоже с рождения. А Зинаида только через много лет поймёт, что нередкие проблемы со здоровьем бывают у детей, чьи родители страдали алкоголизмом, она напрямую свяжет это дальше со своим мужем.
Анна Тимофеевна всё равно выставит Вовке итоговую пятёрку, а он ей, по приказу отца, подарит на Восьмое марта дорогие духи, которые купит отец на свои деньги, для деревни это чудо, а чтобы не обидеть Евдокию Федосеевну, отец заставит сына подарить и ей такие же духи. Евдокия Федосеевна, конечно, духи не возьмёт вначале, а отдаст директору школы с просьбой разобраться. Ивану придётся уговаривать и директора, и Евдокию Федосеевну принять этот подарок, «и если уж это всё так строго, то пусть это будет не от ученика, а от него лично», а уговорить женщину принять подарок — на это Иван был мастак, одним словом, женский угодник. Он умел понравиться любой женщине, если только этого хотел сам, и похож был на артиста Сличенко — красивого цыгана, которого знала уже вся страна после выхода на экраны тогда, в 1967 году, культового фильма «Свадьба в Малиновке». Но он был бы не тем Иваном, если бы заранее не предвидел и не предугадал развитие событий в этом ключе. И конечно, заранее прихватил с собой известный ещё мужской одеколон, наигранно и умышленно чертыхаясь о пропущенном дне 23 Февраля — дне для настоящих мужчин. Он оставил легко и просто, непринуждённо, трогательно, с пиететом и уважением на служебном столе директора этот одеколон, который можно было в то время достать только по большому знакомству, или, как говорили, по блату.
В один класс с Вовкой пойдут многие детишки, среди них будут и Нюська Волкова, и тот же Серёжка Хребтищев, от которого не будет никому покоя. Как-то в большую перемену он бегал и орал так, что выдержанный и умудрённый опытом Пал Палыч сорвался, схватил того за ухо и запер в директорском кабинете, чтобы потом с ним побеседовать, когда проведёт очередной урок и появится время поговорить с учеником о его безобразном поведении. Но когда он вернётся и откроет дверь своего кабинета, где его должен ждать и волноваться виновник пошатнувшегося равновесия самого директора, то те, кто мог видеть лицо директора в этот момент, сказали бы, что это не он. Всегда спокойный и уравновешенный, с выразительными чертами интеллигентного мужчины, с аккуратной причёской, с ровным пробором на голове слева и зачёсанными на правую сторону волосами, что лежали всегда так гладко и закруглённо, что могло показаться, что они склеены, или это парик, или даже это пластмассовые волосы, какие делали тогда на детских игрушках — тут он закипел, как паровой котёл, стараясь не подавать никому об этом виду, что даже его «пластмассовые» волосы, казалось, приподнялись, как предохранительный клапан, иначе «паровой котёл» могло разорвать…
Был Пал Палыч ростом выше среднего, руки у него крепкие, мускулистые, с мозолистыми ладонями и толстыми пальцами, что чаще встречались у мужиков-трактористов. Он приехал в деревню по направлению отрабатывать пять лет, что было обязательным условием тогда после получения диплома. В педагогическом институте изучал физику и математику как профильные направления своей педагогической деятельности. Но мешать Евдокии Федосеевне не стал, дорогу ей переходить не захотел, а вплотную занялся физикой. Отработав пять лет, взял и женился на бакурской девчонке Зинаиде, которая отличалась от местных жителей тем, что говорила много и быстро, как скороговоркой, это про неё стали судачить сами же сельчане, что лясы точит… или язык без привязи…
И тогда он решил остаться в деревне навсегда, и в то время задумался, как построить собственный дом, и удивил всех. Верно, говорили и говорят — физик, он всегда физик, голова светлая, а не набекрень. Упросил он в то время директрису маслозавода позволить ему взять шлак, что выгружали из отопительных котлов от сжигания антрацита, и, перемешивая его с жидким раствором цемента, заливал в опалубку и очень быстро возвёл стены сразу понравившегося всем красивого сооружения, что превратит он потом в уютный дом.
Заведёт двух коров и много пчёл. Других видов домашней живности он не признавал — не любил резать животных. У него, в конце концов, стал хороший ухоженный сад, замечательное подворье и, трудно в это поверить, как это оказалось просто, он вылил опять же из этого шлака, перемешанного с жидким цементом, все дорожки во дворе, в саду и площадку возле въездных ворот. Потом убеждал нового директора завода Ивана залить так же раствором хотя бы только территорию вокруг заводских построек, ведь молоковозы вязли в грязи по самое брюхо, до дна жёлтой цистерны, на боку которой было написано большими синими буквами «Молоко». Здесь надо будет сказать, что он был абсолютным трезвенником: даже на Новый год, когда били куранты, он поднимал не фужер с шампанским, а бокал с яблочным или вишнёвым соком. Вспоминал слова великого физика Ландау, который утверждал, что один фужер шампанского убивал у того на несколько дней способность заниматься наукой, и поэтому он тоже не пил, даже шампанское.
С женой Зинаидой они нарожают двоих детей, двух мальчишек. Евдокия Федосеевна научит их математике. Сам он на хорошем уровне даст им физику. Они закончат известный в стране технический вуз. Станут востребованными специалистами на престижном заводе в оборонной промышленности. В Бакуры после этого больше не вернутся. Хотя многие будут о них вспоминать и жалеть, что не вернулись они в село, потому что были дети у Гариных очень приветливыми и отзывчивыми — настоящие бакурчане.
А сейчас, стоя в проёме двери собственного кабинета, он вдруг вспомнил, а точнее, у него пронеслась перед глазами та сцена, как его ставили директором школы:
— Вы, Пал Палыч, хоть и молодой, но уже пять лет стажа на нашей работе. Решили остаться?! Коллектив у нас женский. Кто кроме вас сможет удержать дисциплину в школе?! Вы должны согласиться. Возглавить коллектив и вести его!
И теперь он опрометью бежал со второго этажа школы по лестнице вниз, не закрыв дверь своего кабинета. Школа была кирпичной, двухэтажной, с высокими потолками, большими и высокими окнами. Поэтому и второй этаж был очень высоким по сравнению с теми зданиями, что строили теперь современные строители. Менялась жизнь. Менялись темпы её строительства. Новой власти хотелось всё сразу. Продлится это несколько лет, и всё равно наступит пресловутый застой! Потому что форма власти и управление государством были такими, что вскоре рухнут во всех социалистических странах. Он подбежал к месту, куда выходило окно его кабинета. Никого не обнаружив, перевёл дыхание, облегчённо вздохнул, вытер со лба пот и еле-еле сдержал слёзы, увидев маленькие следы от ботинок, отдалявшиеся от школы, похожие на следы убегавшего ребёнка.
Придя в себя, директор с трудом сумел поднять отяжелевшую голову, которая ему теперь показалась такой тяжёлой, не легче, чем Царь-колокол. Он вспомнил об этом, потому что когда он возил в Москву на экскурсию старшеклассников, то там Коля Градов взобрался на тот самый Царь-колокол и закричал:
— Я клянусь! Обязательно стану лётчиком!
Пал Палыч потом долго объяснял всем, что этого делать нельзя, это святотатство, а сам понимал, как пагубно для России прививать атеизм. А теперь глаза его упёрлись вверх, в окно своего кабинета, который был на втором этаже. Он видел мотавшуюся из форточки на ветру до середины первого этажа половую дорожку, тоже из своего же кабинета.
А случилось следующее. Серёжка Хребтищев, оказавшись запертым в кабинете директора, больше всего боялся, что тот вызовет его родителей. Мать у Серёжки была дояркой, очень много работала, отец — комбайнёром, тот порою работал и по ночам, а старший брат учился уже в восьмом классе, и все вместе они воспитывали и наказывали за хулиганские проделки младшего сына и брата. Тогда он привязал стул к одному концу длинной шерстяной половой дорожки, что лежала в кабинете директора, опустил второй конец в форточку и спустился на вязаной дорожке через форточку, потому что окна школы были старого образца и открыть их было трудоёмким делом. Приземлился беглец в школьный палисадник, засаженный цветами самими же учениками, и поэтому Серёжка старался ни одного цветочка не помять. Такое Пал Палыч за свою жизнь видел впервые.
На уроках математики Евдокия Федосеевна специально пересаживала Серёжку за первую ученическую парту из-за последней такой же парты, только она была больше по размерам, чтобы тот всегда был под её контролем и присмотром: не вертелся и не мешал другим.
В один из учебных дней, после того как сгребали в школьном дворе опавшие листья, Серёжка Хребтищев был неуправляемым. Евдокия Федосеевна делала ему одно замечание за другим, но он не унимался. Она держала в руках толстую деревянную указку, сделанную для неё трудовиками. Хотя долго не все понимали, зачем она ей нужна, если у неё не было карт, как у географов, которым было удобно ей что-то показывать на просторах Земного шара. Они ей делали почти каждую неделю, потому что, выходя из себя, она била ею по своему столу или по школьной парте непослушного ученика и ломала её от удара. Поэтому трудовики, то есть учителя по труду — как правило, мужчины — каждый раз делали ей указку всё толще и толще, чтобы она не ломалась. И вот такой указкой, потеряв всякое терпение, она ударила Серёжку по голове, хотя, вероятно, собиралась стукнуть по массивной деревянной парте для острастки. Конец указки обломился. Серёжка замер, как столб, бледнея и краснея от боли, обиды и стеснения перед другими учениками класса. А Евдокия Федосеевна, сама, видно, не ожидая этого, застыла, на её лице глубокие морщины разгладились, и гневное выражение лица сменилось на умиление, молчаливое заклинание, просьбу о прощении и раскаяние. Её худая фигура распрямилась, подчёркивая ещё больше настоящую худобу, сухость тела и характера.
— Махно! — неожиданно и зло прохрипел сквозь зубы Серёжка Хребтищев.
Евдокия Федосеевна от этих слов обмякла и порозовела. Она не обиделась на своё прозвище, о котором она знала: теперь, произнесённое учеником вслух и прямо ей в глаза, оживило её. Она обрадовалась, что с хулиганом Серёжкой ничего серьёзного не произошло, потому что он заговорил. И собиралась сама что-то сказать, как вдруг в класс вошёл директор школы, и ученики тут впервые не встали, чтобы приветствовать его, как это было принято во всех школах большой страны. Все в этот момент в классе, с кем учился Серёжка Хребтищев, оказались в страшном напряжении и оцепенении. Директор с порога догадался, что произошло, и решил разрядить обстановку. Сами дети никогда же не жаловались своим родителям на любые эксцессы, связанные с педагогами, потому что в то время родители всегда были на стороне учителей и поддерживали их. Наставляли своих чад, что учитель всегда прав. В противном случае можно было ещё дождаться и ремня от отца. Так бы случилось и с Серёжкой — отец-комбайнёр сам в недавнем прошлом был в школе шалуном, но детей в этом вопросе не поддерживал и всегда говорил: если учитель на вас пожалуется, а у него было двое сыновей, «держитесь у меня», — а это точно означало ремень!
— Вот хотел, Сергей, поговорить с тобой! Видел, мастера у нас крышу перекрывают? Теперь не под шифером будет школа, а под железом. Рук, правда, не хватает. До дождей можем и не успеть. А ты ведь высоты не боишься? — тут директор явно намекал на его побег со второго этажа через окно. — Вот я и подумал дать тебе возможность пользу школе принести. Насчёт математики мы договоримся. Правда, Евдокия Федосеевна?
— А Тимоня? Ой… — Серёжка понял, что назвал прозвище Анны Тимофеевны, оконфузился и испугался…
Директор сделал вид, что не расслышал его слов, смотрел в этот момент на Евдокию Федосеевну и продолжал разговор в прежнем нравоучительном, но ласковом и добром тоне, снова обращаясь к ученику:
— С русским языком у тебя тоже проблем не будет. Я поговорю с Анной Тимофеевной, и они вместе с Евдокией Федосеевной будут заниматься с тобой вечером, когда уже темно и работы на крыше продолжать нельзя. Но при одном условии. — Серёжка тут напрягся и подумал, что Полкан сейчас начнёт требовать от него хорошей учёбы и послушания. — Я лично изготовлю тебе страховочную систему, и ты неукоснительно должен будешь исполнять все требования кровельщиков и мои — по технике безопасности работ на высоте! Ну как тебе наши предложения?
Директор говорил во множественном числе, как бы ото всех сразу, рассчитывая, что уже получил согласие от учителей, родителей, мастеров, что работали на крыше с кровельным железом и должны будут согласиться взять с собой работать несмышлёного мальчишку.
— Я согласен! Я согласен! Я знаю! Я умею! — радовался Серёжка Хребтищев такому подарку судьбы.
Учителя стали с ним заниматься по вечерам, и он даже подтянулся в учёбе: если и имел тройку, то она была настоящая, заслуженная, самим заработанная, стали появляться чаще и четвёрки. Он не хотел уже оставаться троечником.
На уроках Евдокии Федосеевны он больше молчал и говорил только тогда, когда она его спрашивала. А вот с Анной Тимофеевной не всё выходило, как хотел директор. Серёжка забывался, что все эти вечерние уроки проходили только из-за его прихоти, а идея директора была с дальним прицелом. Пал Палыч был честный и благородный педагог и директор, и опыт ему подсказывал дать возможность ученику по-другому взглянуть на жизнь и на школу. Только Анна Тимофеевна, с её кругленькими щёчками и детскими глазками, с трудом привыкала к Серёжкиным выходкам и фокусам озорника, и её щёчки становились пунцовыми, а на глаза накатывались слёзы, и все её детское безобидное лицо было страдальческим и будто измученным. Поэтому директор сам часто оставался в школе по вечерам, чтобы присутствовать на уроках русского языка в те дни, когда к Анне Тимофеевне приходил Серёжка Хребтищев. Но в это время Сергей был другим из-за благодарности к Пал Палычу за его участие в судьбе простого ученика, сына доярки и комбайнёра, и думал про себя: «Конечно, я-то такие духи учителям дарить не могу, как Вовка Шабалов. У него папаня вон какой, директор целого маслозавода!»
Мать Сергея Тоня Хребтищева, в девичестве Миронова, была как в девчонках, так и сейчас худой и не по-женски жилистой. Руки от бесчисленных доек были как пеньковые тросы, с натруженными жилами, а на них, словно бусинки на верёвочке, появились множественные шишечки размером с горошину. Она не могла понять, что за привилегии оказывались её младшему сыну Сергею.
Директор школы Павел Павлович Гарин лично изготовил для него страховочную систему из ремней, застёжек и строп от парашюта военного лётчика. Он был талантливым физиком, уже со школьных и институтских олимпиад неоднократно занимая призовые места, и оставался таким незаурядным до сих пор.
А уже в его бытность в бакурской школе учился Николай Градов, мы о нём упоминали, когда говорили о его клятве на Царь-колоколе. Николай хорошо окончит школу, почти на все пятёрки, успешно выдержит экзамены в высшее военное Балашовское лётное училище и будет бороздить профессиональным лётчиком мирное небо своей страны. Не меньше раза в год он присылал в родную школу письма, адресуя их Пал Палычу, где рассказывал о себе и военной жизни настолько подробно, насколько это было возможно, не выходя за пределы секретности военной службы. Его письма всегда зачитывали в классах, чтобы мальчишки знали, что есть такая профессия — защищать Родину! Этим он их как бы неназойливо призывал поступать в военные учебные заведения, а лучше к ним — в лётное… Балашовское.
Однажды он прислал директору целый парашют, чтобы в школе построили учебную парашютную вышку. Но это оказалось делом непростым. Сначала нашли настоящего инструктора, но он потом уехал работать на военный аэродром в город Энгельс. А перед этим, как нарочно, один из самых шустрых мальчишек при неосторожном прыжке с этой самой вышки, которую всё-таки смонтировали, неожиданно подвернул стопу с вывихом и частичным разрывом связок и, к несчастью, долго пролежал в больнице. Директор унёс тогда весь парашют со всей амуницией к себе домой до той поры, пока не найдут нового настоящего инструктора по парашютному делу или спорту и не дооборудуют площадку для приземления новоиспечённых парашютистов.
Теперь ремнями, которыми крепили лётчика, он опоясал и закрутил сверху и снизу Серёжку, и оставил две настоящие крепкие стропы как страховочные верёвки, и закрепил их сам на крыше, посылая на неё и давая разрешение Серёжке выполнять работу вместе с кровельщиками-жестянщиками.
Но случилась та роковая ошибка и опрометчивая случайность, когда одна из строп стала тереться об острый край кровельной жести, и он пересёк её, как стропорез парашютиста. Серёжка покатился вниз по крыше и повис на одной стропе на уровне окон первого этажа. Упасть он не мог и не должен был — опытный физик Пал Палыч рассчитал всё или, теперь получалось, почти всё, и даже все траектории возможного неполного падения, но предвидеть пересечение стропы не смог. Вероятно, стропы были в списанном парашюте, но на парашюте их было много, здесь он оставил только две, и даже этого, он знал, хватит, чтобы Серёжка не упал с крыши совсем, а если это случится, и оно случилось, он всё равно завис на одной стропе.
Директор выбежал из кабинета и закричал:
— Серёжа! Не бойся! Сейчас! Сейчас! — И он сам притащил большую деревянную лестницу, приставил её к фасадной стене школы, вдоль которой болтался на одной стропе уже ставший любимым его воспитанник и ученик, хулиган и весельчак Серёжка Хребтищев. Он не испугался, а ещё находил у себя желание шутить:
— Девчонки! — кричал он на весу. — Разойдитесь, приземление будет жёстким!
Вся школа, конечно, выбежала на улицу. Директор, ещё крепкий мужик, сам взобрался по лестнице на уровень горе-парашютиста, подтянул его за вытянутую руку, поставил рядом с собой на лестничную перекладину.
Всё закончилось хорошо. Но директор, избавившийся от напряжения и страха за жизнь ребёнка — ведь у него у самого было двое мальчишек и появились уже внуки, — сел на нижнюю перекладину лестницы, тяжело дыша… Закрыл лицо большими, как у крестьянина, ладонями рук, чтобы никто не догадался, были ли это капли пота на его лице от физической нагрузки или бусинки слёз от радости за спасённого ученика. Дальше он решил не пускать его на крышу, да только этот сорванец заявил:
— Сам полезу! И спрашивать никого не буду! Без страховки работать стану!
Пал Палыч долго думал, а потом нашёл решение. Он заменил порезанную стропу длинной металлической цепью, на которой водили и привязывали быков. Такая цепь была у него, но быков он сам не водил. С новой страховкой, место и длину крепления которой рассчитал опять сам директор, Серёжка снова помогал кровельщикам. И из-за такого доверительного отношения к нему он не мог уже плохо учиться и всё делал для того, чтобы по русскому и математике у него стали настоящие, заслуженные четвёрки. Школу он закончит со средним баллом в аттестате больше четырёх. Николай Градов, ученик Пал Палыча, к тому времени станет уже начальником лётного военного училища, которое когда-то закончил сам.
— Заходите, Павел Павлович! Я вас ждал и предполагал, что приедете все вместе, поэтому пропуск на троих сразу заказал! — В кабинет к настоящему генералу, боевому лётчику, вошли его школьный директор, мальчишка со вздёрнутым носом, заострённым на конце, какой был и у его отца и у его деда — в деревне их трудно было спутать, только завидев одного из их рода, сразу говорили: «Хребтищевы чай». Вошла с ними и мать, худая и смуглая от солнечного загара, потому что много времени проводила под солнцем на открытых дойках.
Николай Семёнович Градов был высоким и красивым генералом современной эпохи. На его кителе было много орденов и медалей. Последний раз Пал Палыч видел его несколько лет назад, когда тот приезжал в школу и горячо рассказывал о жизни военного лётчика, директор его всегда просил об этом, а Николай с удовольствием уступал просьбе своего учителя по физике. У Павла Павловича была хорошая память, и он сразу обратил внимание и спросил у Николая про одну неизвестную ему тогда медаль на кителе полковника:
— Это за что, Коля?
— За Вьетнам, Пал Палыч!
— Н-да-а! — протяжно и с гордостью растянул учитель частицу, похожую на междометие или аббревиатуру.
— Ну что, Сергей, будешь учиться у нас? Но у нас строго! Если что… отчислим! — и тут генерал повернулся к матери будущего курсанта, словно адресуя предупреждение и ей.
— Пусть учится, товарищ генерал. Пусть учится. Об этом с отцом только недавно говорили. Способности-то есть. Хулиганить надо бросить. Спасибо Пал Палычу, воспитывал его тоже, как второй отец!
— Узнаю слова о Пал Палаче! Не первая вы мне их говорите! — с восторженной достоверностью сказал генерал.
Так стал Серёжка Хребтищев учиться на военного лётчика транспортной авиации.
Всё это Зинаида Шабалова, жена Ивана, узнает потом, в далёком будущем, когда пройдёт много лет и времени и ей расскажут сельчане историю жизни Тони Хребтищевой и её семьи, но больше всего, конечно, она наслушается от Дуни. Например, как на третьем курсе, до которого Серёжка доучился без особых трений, очень легко, вдруг придёт телеграмма от исполняющего обязанности начальника училища, что отчисляют жителя села Бакуры, курсанта Серёжку Хребтищева за плохую дисциплину. Всем селом тогда провожали Тоню вместе с Павлом Павловичем к начальнику училища, к родному и близкому всем земляку Николаю Градову, с письмом и подписями многих жителей. Все тогда просили изыскать возможность для исправительного срока своего земляка Сергея Трофимовича Хребтищева, дабы не опозорить своё село таким постыдным явлением, как отчисление из военного училища, где готовят настоящих боевых офицеров, а не трусов и хулиганов. В кабинете генерала мать Сергея плакала и не могла выговорить ни слова, а Павел Павлович сидел и тяжело сопел.
— Вот, — начал генерал, — в самоволки ходит. Говорит, что влюбился сильно. Жить без этой девушки не может. Как ты говорил, Мариной её зовут? — обратился генерал уже к курсанту, стоявшему навытяжку по стойке «смирно».
— Так точно, товарищ генерал! — уверенно ответил курсант, на погонах которого уже было несколько лычек, так как он стал за это время сержантом и одним из лучших учеников.
— Жалко мне его! Летает хорошо! Мог бы толк выйти! — лукаво подзадоривал генерал.
Пал Палыч поначалу не понял всей этой истории и нравоучительной беседы с «вызовом родителей в школу» и отреагировал очень серьёзно:
— Так что же, у вас увольнительных не дают?!
— И увольнительные дают. Как говорится, есть, да не про вашу честь. Он же нарушает дисциплину и потому увольнительных не получает! — резал генерал правду-матку.
В общем, сначала плакала мать, потом прослезился и сам Пал Палыч, который не смог не заметить, а этим и польстить, новый орден на груди генерала, и тот почти шёпотом сказал: «Афган…», а уж громко для всех пояснил, что несколько месяцев был в служебной командировке, а тут без него и отчислили земляка, но Сергей из училища не уходил и сказал, что не может этого сделать, пока не отдаст ему приказ сам генерал Градов.
В училище давно знали, что генерал ему покровительствует, потому что земляки они, из одного села Бакуры, которое прославили такие легендарные личности, как Григорий Иванович Котовский и Герой Советского Союза Иван Васильевич Образцов, что пал смертью храбрых в 1943 году на Днепре.
Но и сам Сергей курсантом был по-настоящему способным, поэтому рубить с плеча без генерала сразу не стали.
Мать Тоня и директор школы Пал Палыч привезли с собой много провианта: солений и разносолов, так сказать, со своих урожаев и даже сладости — вкусную запечённую тыкву — в знак будущей благодарности, от души и от сердца, без малого всем селом собирали и слали генералу-земляку самые тёплые пожелания. И тот распорядился отнести всю провизию, как он сказал, съестные запасы, в курсантскую столовую и взял с Сергея в последний раз слово, что тот не будет больше нарушать дисциплину. Приказ об отчислении отменил. А Сергей вдруг и выпалил, чего никто не ожидал:
— Я женюсь на ней, товарищ генерал! А вы не обессудьте — на свадьбу приглашаем!
Мать ахнула, директор школы Пал Палыч по-мужски похлопал Сергея по плечу, а генерал заулыбался и обратился к своему школьному учителю:
— Ну вот что с ними сделаешь? Мы тоже такими были? — этим генерал давал понять, что приглашение на свадьбу принимается.
— Такими, такими… — подтвердил Пал Палыч и загрустил оттого, что так много прошло уже времени.
Сергей окончит училище с красным дипломом. Будет летать на боевом самолёте так же хорошо, как и управлял комбайном его отец, когда вёл его межа в межу, когда лишнего не возьмёт, когда пустого не зацепит и ни одного колоска не пропустит. Это было у них врождённое, у всего рода Хребтищевых. За выучку, которую они постигали сами, и за трудолюбие в селе их уважали.
Свадьбу сыграли сразу после выпускных экзаменов. Сергей Хребтищев выйдет лейтенантом из Балашовского высшего военного авиационного училища и в первый день свадьбы там же, в Балашове, у родителей невесты станцует свой первый вальс, нежно прижимая и обнимая хрупкую девочку с трогательными детскими косичками и неудивительно добрыми ещё девичьими глазками. На второй день свадьбы все родственники и чуть ли не все жители родного села Сергея соберутся в Бакурах, придут ещё многие и потому, что знали: приедет их знаменитый земляк, выпускник бакурской школы, а теперь начальник училища и генерал Коля Градов. Называть его так, по имени, прилюдно не решались, стеснялись, но всё равно нет-нет, да и выкрикнет кто-нибудь — в этот раз механизатор Сорокин:
— А помнишь, Коля, как вас в пионеры принимали с нашим Славкой?! Он теперь тоже у нас профессором стал!
Потом все затихли, потому что генерал сам взял слово. Худой, статный, уже с седыми висками, он стоял перед своими земляками в военной форме, в лучах яркого июльского солнца на кителе у него сверкали и блестели ордена и медали. Говорить он много не собирался, но сказать что-то важное в этот день ему хотелось. Он заметил, что пришли его любимые учителя — Евдокия Федосеевна и Анна Тимофеевна; конечно, был здесь и директор школы, ждал, как Николай обязательно что-то скажет, и это всегда сильное и важное и для всех, и для него.
— Дорогие мои земляки! Вы сделали наше село красивым и богатым! Вы защитили нашу малую и большую родину от бандитов в сложные годы Гражданской войны! Вы спасали весь мир от фашизма! И спасли! Дорогие земляки и гости! Низкий поклон вам всем от всех поколений! Вы рожали детей, растили, воспитывали, они замечательные! Вот они! — Он показал на жениха и невесту. — Наши молодожёны! Любите друг друга! Рожайте детей, чтобы они защищали интересы нашей страны, нашей Родины, в любой точке планеты! — Генерал пригубил рюмку и крикнул: — Горько!
В скором времени военно-транспортный самолёт, которым управлял Сергей, летал над раскалёнными скалами, горами и каньонами разрываемого дрязгами религиозных войн Афганистана. На груди у него появились ордена и медали. А жена, оставшаяся ждать его в Балашове, где жили её родители, родила девочку и слала письма, не зная того, что шлёт их в действующую воюющую сороковую армию из Советского Союза, выполнявшую интернациональный долг.
У Сергея было сегодня хорошее настроение. Он прощался с Ташкентом и собирал в чемодан вещи, несколько дней уже проживая в гостинице. Вдруг обнаружил на одной из строевых форм, жёлтой, словно выгоревшей на солнце, звёзды старшего лейтенанта и печально улыбнулся. Потому что он знал, что у него их было теперь не три, а четыре: несколько месяцев назад он получил досрочно звание капитана за то, что посадил на брюхо тяжёлый Ил, не выпуская шасси на запасном аэродроме. Аэродром был, по задумкам военных специалистов, полевым — в виде большого высокогорного плато — и предназначался для каких-то особых, возможно секретных, целей. Генерал армии лично вручил старшему лейтенанту капитанские погоны и дружелюбно полюбопытствовал:
— Страшно было?! Капитан?!
Сергей покраснел, но ответил честно:
— Страшно! Несколько месяцев назад… как дочь родилась, товарищ генерал!
— Ну, видишь, отец у неё счастливчик! Так держать, капитан!
Из Ташкента Сергей собирался лететь в Москву. Парадную форму он надевать не стал — жарко. Хотел облачиться по-простому, но с нескрываемым подтекстом, что он боевой лётчик и возвращается с войны. Аккуратно пристегнул и прикрепил все ордена и медали на парадный китель, и их там оказалось немало. Они занимали большую часть левой половины кителя, а часть их, как и положено, разместились справа. Накинул парадный китель с наградами на плечи и посмотрел на себя в зеркало. В мыслях радостно ощутил и оказался тут же будто в объятиях красивой Марины — своей жены, потому что она приедет в Москву встречать его. Дочь уже отказалась от груди, и он в этом винил себя, потому что не удержался и намекнул в последнем письме, что возвращается с войны, и, видно, на нервной почве у жены и пропало молоко. Сослуживцы успокаивали его и подшучивали:
— Не дрейфь, Серёга, от молока отказалась, значит, спирт можно!
Около трёх лет он пробыл в Афганистане, честно выполняя свой долг перед Родиной. Не ныл, не стонал, не просился в Союз раньше времени, или досрочно, даже после рождения дочери, и только жалел об одном: что неосторожно, нечаянно лишил её грудного молока. «Хвастун несчастный», — так ругал он себя в мыслях. Но ведь он и молчал очень долго, а теперь, когда уже одной ногой, казалось, был дома, взял и проговорился. Его уже давно должны были сменить, срок командировки закончился, но что-то складывалось и пошло не так, как хотелось. И он продолжал нести службу в условиях войны, знал, что если так надо, значит, надо, и не ему решать, для кого и для чего была эта война. Но она была настоящей и страшной, на ней убивали или могли ранить, и всё это не понарошку, без театральной бутафории, и это не та войнушка, в которую они играли с мальчишками в детстве на старом маслозаводе. Здесь проливалась настоящая человеческая кровь, окрашивая в красный цвет песок пустыни, наполненный горечью страны, где сложат не одну голову советские солдаты и офицеры. Он тоже закрывал глаза своим друзьям, снимая с себя головной убор, навсегда прощаясь с теми, кого бюрократическая машина именовала как «груз200». Но он остался жив и благодарил судьбу и случай, что не дали ему погибнуть в этом кошмаре, когда объяснить его полную суть он не мог и сейчас.
— Товарищ капитан! Срочно в штаб вызывают! — это были слова посыльного.
— Ну ты пойми, капитан! — кричал и нервничал полковник. — Приказать не могу! Знаю, что предписание у тебя в кармане! Ну туда-сюда, кумекай, для тебя — два пальца об асфальт! Лучше тебя не найти! Заболел первый пилот… Команда вся есть: и второй, и бортмеханик, и штурман, а тебе только сесть в Кабуле да взлететь — проще некуда! Тебя ведь вся армия знает — ас! Награды даже снимать не придётся…
Сергей удивился, когда услышал про награды, словно полковник подглядел за ним в гостиничном номере или даже в мысли залез, как он мечтал сойти с трапа самолёта в Москве и накинуть на плечи Марины свой парадный китель, который специально только для этого и готовил. Вроде как прохладно вечером, а на кителе много орденов и медалей; кому из ребят в его возрасте не хотелось похвастаться? Но он их все честно получил и заработал за смелость, отвагу и лётное мастерство. Никогда не отказывался от любого задания. Порою сам назывался, и напрашивался, и брался за самые сложные полёты — водилась за ним эта удаль молодецкая… «Бакурские мы! У нас все такие!» — говорил он много раз.
— Верю, верю, — опять полковник перебил его мысли. — Дома себя уже видишь, — как будто он читал его думы. — Взлетел, сел, улетел… И на Москву! Все рейсы задержу, какие надо! Для тебя аэропорт на прикол поставлю! Надо будет, закрою! Выручай! Спецподразделение, десять человек, ГРУ, въезжаешь?! Сам полковник группу возглавляет!.. Вкурил?..
Сергей сразу почувствовал это натужное завывание двигателя самолёта, снижаясь над Кабулом. Он должен был быть готовым к этому и ждать всегда, в любое время, в любой час, в любую минуту или секунду своих полётов. Но предвидеть и предугадать этого не мог, как не может этого любой пилот. И сегодня ожидать этого или даже допускать в мыслях он хотел меньше всего. Даже мог сказать больше: лучше бы это случилось в любое другое для него время, но не сегодня. У него сегодня самолёт на Москву, его там будет ждать Марина. Но как назло, всё уже случилось и произошло именно сегодня, именно сейчас, самолёт его падает, и теперь он снова должен выживать и постараться обязательно выжить. Ведь жизнь только начиналась: он возвращается домой с досрочно полученным званием капитана, в орденах и медалях, ему есть чем гордиться и уважать себя — боевого офицера, прошедшего Афган. Только одно теперь мешает ему: он падает…
Самолёт на взлёте и посадке в аэропорту, на аэродроме всегда становится очень уязвимой, крайне удобной и выгодной мишенью, когда его любой бандит может сбить из простого оружия небольшой ракетой, выпущенной, что называется, прямо с плеча. У нас такое оружие называется ПЗРК — переносной зенитно-ракетный комплекс. Душманы пользовались и таким оружием, то есть нашим, и подобным, что было у американцев — «стингерами». Американцев русские офицеры чаще называли америкосами — это трусливые инструкторы и лётчики, пугливые перестраховщики за свою жизнь. При взлёте и посадке самолёта лётчик всегда отстреливает много тепловых ракет, чтобы отвлечь от фюзеляжа с двигателем, испускающим тепло, и этим отвести в сторону любую выпущенную по нему ракету, но удаётся это не всегда. Низкая высота траектории пилотируемого самолёта в этом случае играет с ним злую шутку. Сергей сразу понял: в него попали.
Через иллюминатор рядом с местом пилота он видел, как тянулся чёрный густой дым, закрывая почти весь левый бок самолёта. Сажать на аэродроме в Кабуле было ещё опаснее, чем за его пределами, из-за большого количества разных цистерн, баков и других всевозможных строений, которые при таких условиях, когда самолёт неуправляем, становились трагическими помехами и препятствиями. Надо было уводить самолёт, и Сергей потянул на себя штурвал управления, но самолёт слушался плохо, и он лишь чуть-чуть приподнял его над землёй от той высоты, на которую он уже спустился, выискивая глазами, куда его посадить за периметр аэродрома. Он вспомнил свой опыт, как уже сажал тяжёлый Ил на запасном аэродроме. Сейчас он выбрал впереди каменистое плато, не совсем удобное, но выхода не было. Сумел посадить самолёт и в этот раз, с большим скрежетом после сильного удара об посадочную поверхность, причинив ему губительные повреждения, почти разрушил его полностью. Люди в самолёте тоже сильно пострадали, но все были живы. И у него мелькнула мысль в голове, что, может, повезёт и в этот раз, но хотелось верить хотя бы в то, что если это не счастливый случай, то мастерство и выучка, что приходят к любому пилоту с годами, накапливаясь от длительных часов налётанного времени. А то, что можно было отнести к везению, — это неумелые, слабые, неотточенные действия твоего врага, того, кто выпустил ракету, что укладывается на любой войне в формулу, о которой говорили офицеры, много воевавшие за свою жизнь: если не убиваешь ты, убивают тебя!
Полковник, что возглавлял спецгруппу, почти ворвался в незапертую кабину пилотов и радостно закричал:
— Ну что, повезло?! Тушите самолёт!
Но Сергей знал, что если самолёт сбили случайно, выбирая абы как, не важно какой, главное сбить, — то это одна ситуация. Но если всё происходило не так, то и будет по-другому, и он, в обход субординации и устава, урезонил старшего по званию, хотя не имел на это права.
— Если вас предали, их будет много! Сильно много! Скорее, они знают, за кем идут!
Больше полковнику объяснять ничего не надо было, и в форме приказа он распорядился, адресуя это всем:
— Вызывайте по рации помощь! Заливайте из огнетушителей самолёт! Мои каскадёры занимают позицию!
Душманов было не меньше 300, так Сергею показалось поначалу, пока экипаж тушил место возгорания от попадания ракеты, пока пытались чинить разбитую рацию, пока успели оглядеться вокруг, невольно испытывая чувство подлого страха и напряжения. Поэтому вместо понятия «оглядеться» на прицеле бандитских автоматов и в прорези оптических прицелов американских винтовок правильнее было бы сказать «озираться».
Спецгруппа оказалась действительно очень специальной: бой вели так, что Сергей мог точно сказать, что таких бойцов он ещё никогда не видел — мастеров боевого искусства советского военного подразделения. Полковник пытался отодвинуть пилотов внутрь кольца, которое они образовали, создавая оборонительный рубеж, берёг пилотов и жалел их. И ещё даже шутил, чтобы «самолётчики» не высовывались — кому, мол, обратно пилотировать небесное чудо? Хотя все понимали, что управлять уже было нечем, кроме обломков и осколков от летающего чуда ничего не осталось. Сергей снова подумал: как всё-таки повезло всем, самолёт разбился вдребезги, а все при посадке, а точнее, при управляемом падении остались живыми. «Может, обойдётся», — мелькнули лучшие надежды, и снова всплыли мысли о жене и дочери…
Вокруг места, что стало для них рубежом круговой обороны и будто остатками осаждённой крепости, о чём могли напоминать обломки разрушенного самолёта, образовались кучи и груды мёртвых тел душманов, что возвышались на каменистом плато. Они оказались по условному периметру места падения и разброса частей многотонного самолёта, отдалённо напоминая крепостной вал или бруствер окопа. Как бились спецназовцы, Сергей теперь видел и смог понять, что учат в такой профессии воевать не числом, а умением. Но бандитов получалось так много, не меньше 40 на каждого из них, учитывая и тех, кто был вместе с ним внутри самолёта, и что их много — сомнений уже не осталось. Он снова огляделся и обнаружил, что в живых нет ни одного члена экипажа, хотя и чужого для него, но ставшего близким и родным. Теперь это были его сотоварищи и сослуживцы, что совершили свой последний полёт в условиях войны, были сбиты, и приняли неравный бой, и, не покинув позиций, погибли как герои.
Сам он был исцарапан и изранен осколками мелких камней и лёгкими, но жгучими касательными пулевыми попаданиями по различным частям тела. Но более пугающим и страшным стало то, что он вдруг ощутил теперь нависшую тяжёлую тишину.
«Неужели никого не осталось?» — подумал он.
Утихли автоматные очереди, разрывы ручных гранат и гранат из подствольных гранатомётов автоматов Калашникова.
«Наверное, всё кончилось, — опять лезли в голову не лучшие мысли, — и в этот раз навсегда!»
Тут он услышал тихий хриплый голос командира погибшей к этому времени спецгруппы:
— Сынок, ближе подползи! — тяжело дыша, с окровавленной грудью, звал его полковник, стараясь как можно тише произносить слова, и поэтому для убедительности ещё и манил его пальцем.
Сергей подполз к нему и хотел перебинтовать.
— Не надо! — отрезал полковник. — Лишнее! Не успею сказать главного… Останешься жив, передай… Пусть проверят полковника Суворова… в штабе… того самого, что тебя уговаривал… а теперь возьми моё оружие, оно лучшее сейчас в мире, и держись, сынок, сколько сможешь… Помни: есть такая профессия…
Сергей невольно опять оборвал старшего по званию, чтобы его подбодрить и успокоить тем, что он знает знаменитую фразу из кинофильма на все времена «Офицеры» 1972 года выхода на экраны, и решил закончить фразу:
— …защищать Родину!
— Нет, малыш, наша профессия — умереть, чтобы жили другие!
Он легонько дёрнулся, замер и расслабился всем телом. Сергей сколько мог вёл бой, а длилось это несколько минут. Душманы крались и ползли со всех сторон, как будто лётчик им нужен был больше, чем полковник ГРУ. И здесь уже, сильно израненный, отхаркивая кровью, переползая с одной позиции на другую, выбирая удобное место для прицельной стрельбы, он несколько раз на мгновение терял сознание и понял, что пришло то время, когда он должен поступить правильно — это последнее, что ему предстояло выполнить. Он сложил руки на груди, спрятав за ладонями гранату, выдернул кольцо с чекой и крепко прижимал скобку, или спусковой рычаг, гранаты. В плен он сдаваться не хотел! Слышал, что такое плен, а ещё больше какой это позор, если дойдёт до Бакур — до Пал Палыча, Евдокии Федосеевны, Анны Тимофеевны… и вспомнил слова из песни Фёдора Баскакова, бакурского поэта-самоучки и местного Шаляпина:
А гранатой последней
Подорву я себя,
Я же русский наследник —
Мне сдаваться нельзя!
Тут он заслышал рёв приближающихся советских вертушек, и тогда ещё сильнее сжал гранату в руках, чтобы не подорваться ею уже случайно, если он не ошибся, то «это летят наши — сработала, значит, рация». Очнулся он в вертолёте среди сослуживцев и товарищей по оружию. Попросил бумагу и карандаш и что-то нацарапал, еле-еле передвигая рукой. Потом попросил передать этот клочок бумаги на родину, если не сможет сам, потому что он чувствовал, что силы, а с ними и жизнь, покидали его — до аэродрома живым он не дотянет.
В Ташкент тело отправят в цинковом гробу самолётом, а из Ташкента — в Москву. Марина не уехала, она дождалась его и, прижимаясь щекой, мокрой от слёз, к холодному цинку, потому что была ночь, и моросил осенний дождь, стонала, даже громко не ревела, а всхлипывала:
— Серёженька, а у нас девочка… Большая уже… Растёт… Тебя ждёт…
Из Москвы в Саратов гроб переправят тоже самолётом. А там — на маленьком кукурузнике, где было всего два пилота, а в тесном салоне сидела овдовевшая Марина, и всё время придерживала рукой цинковый гроб, будто боялась, что он сползёт в хвост самолёта и выпадет, и слезами заливала серебристо-серую поверхность большого металлического ящика, в каких теперь перевозили «груз 200».
В Бакурах всю похоронную процессию и руководство ею, в том числе и охрану гроба, взяли на себя офицеры Екатериновского райвоенкомата. Сопровождающего его конвоя из Афганистана не было, не отпустили, потому что в списках ни одной части капитан Хребтищев или уже, или ещё не значился. В последнюю командировку полетел по своей воле — увы, но так вышло. Без приказа руководства. Нового назначения он тогда ещё не получил и направлялся в распоряжение штаба главкома ВВС. А полковника, что уговаривал его, арестовали по подозрению в измене родине.
Была осень, тёплая и сухая, часто называют это время бабьим летом. Гроб стоял возле дома по просьбе родителей — не хотели, чтобы было по казённому обряду или ритуалу. Собрались здесь почти все жители Бакур. Среди огромной толпы была и Калачиха, она всё бурчала и нашёптывала:
— Сейчас так часто бывает, что привезут в цинковом гробу — ничего не видно, а там никого нет…
Какой-то недобрый слушок, что пустила Калачиха, с недоумением и, конечно, с немым вопросом к офицерам военкомата пополз по толпе, хотя вслух сказать никто не решался, но шёпот горького сочувствия в адрес родственников — отца, матери, брата в том числе, и жены, и её родителей — стал нарастать и тяжело давить на всех. Трофим, заслуженный комбайнёр и работник колхоза, выдержать этого не смог, сбегал в старый сарай, принёс топор и стал рубить цинк, чтобы не раскурочить, а вскрыть гроб. Офицеры военкомата попытались его оттолкнуть и оттащить, но он неожиданно встал в позу или стойку безжалостного средневекового воина, а может даже варвара, и, рыча, произнёс:
— Не надо! Не берите грех на душу! Убью!..
Старший по званию из офицеров остановил остальных, попытавшихся помешать Трофиму, и сам стал помогать раскрывать гроб. (Этого офицера потом в наказание сошлют из тёплого местечка в военкомате в Афганистан — он спасёт жизнь русскому солдату, накрыв собой гранату, выпавшую у того из рук, и погибнет сам.)
И когда открыли гроб, все увидели юное лицо Сергея Трофимовича Хребтищева со вздёрнутым заострённым носом, и все будто в едином порыве, разом облегчённо выдохнули: «О-о-он!» Калачиха сумела покинуть раньше то место, пока все взоры не обратились в её сторону, где она стояла, но теперь её уже там не было, и лишь злой дух потянулся на окраину села вдоль русла реки.
— Это он! Это мой сын! — отец взял его двумя руками за голову, не сдерживая мужских слёз, которые, словно небольшие шарики воды, катились по его лицу. — Он не мог и не стал бы другим! Он погиб, чтобы жили вы! Чтобы сеяли пшеницу, рожь, чтобы доили коров и пасли овец, чтобы вы своим трудом сделали нашу деревню, а значит, и Родину богатой и счастливой! А такие сыновья, как он, воюют и отдают свою жизнь за нас, за всех, кто живёт и остаётся жить в нашей стране! Он сознательно выбрал эту профессию и этот путь, когда просился в действующую армию. И погиб как герой! Я горжусь своим сыном! — и он упал на его грудь головой, рыдая и обливаясь слезами.
После похоронной процессии прошёл месяц. Евдокия Федосеевна, Анна Тимофеевна, а с ними и директор школы Пал Палыч собрались втроём в классе за той партой, где сидел Сергей Хребтищев, а на стене теперь висела его фотография с чёрной лентой на уголке. Перед ними на парте лежала записка, нацарапанная или намалёванная — в общем, написанная Сергеем так, как он сумел в последние минуты своей жизни в вертолёте, который не успел доставить его, тяжелораненого, в Кабул. Мы читаем её содержание на окровавленном листочке, перепачканном пальцами в грязи и крови, более точно и полно, как воспроизвели её и сами учителя, дополняя окончания иных слов, которые он не дописал — не смог, торопился, теряя сознание в предсмертной агонии: «Евдокия Федосеевна… Анна Тимофеевна… Дорогой Пал Палыч… Спасибо вам! Простите меня за всё!»
Анна Тимофеевна плакала и всё причитала:
— А мы его ругали… А он у нас вон какой — герой!
— Они у нас все хорошие! — добавила Евдокия Федосеевна, встала и пошла на выход. Но, остановившись у двери, высказалась по-своему: — Правильно, что ругаем. Людей из них делаем с большой буквы! — Потом подняла голову кверху, словно заглянуть хотела, если бы не потолок, куда-то туда, далеко за облака, в небо, и добавила: — А меня ты прости, милый! Не со зла я! Ты теперь и сам знаешь, что хороший лётчик без математики не бывает!
— Такими должны быть наши мальчишки, — уверенно и твёрдо сказал директор, не отрывая своего взгляда от записки Сергея Хребтищева, что лежала теперь перед ними.
У Зинаиды Шабаловой, той самой Зинаиды, о которой мы ведём своё повествование, что продолжала лежать и лечиться в больнице, прервались воспоминания со слов Дуни о Сергее Хребтищеве, память снова вернула её в 1967 год, когда Вовка постигал начало школьного пути. Он писал, а правильнее сказать — выводил палочки, и казалось ей: чего ещё проще из одного, нижнего, угла клеточки в тетрадке с домашним заданием провести просто короткую линию или длинную чёрточку в другой, верхний, противоположный угол этой же клеточки, и он не знал ещё этих слов — по диагонали. Но у него не получалось, не удавалось написать ровно, красиво и аккуратно, а иной раз не выходило совсем. Уже два часа Зинаида билась с ним и с этими, будь они неладны, чёрточками или палочками, показывая ему уже в тысячный раз, как это просто, а он всё равно не мог. Она слегка била ему по затылку, но он опять не справлялся, и когда на пятый раз она ударила его по голове уже больно, он встал на сундук, на котором сидел за столом, и угрожающе сказал:
— Ещё раз ударишь — не пойду в школу никогда!
Зинаида вздрогнула, будто обожгло ей сердце горечью боли собственного ребёнка, и она поняла, словно больше, чем он сказал, её, как пробило, или проткнуло чем-то, и вошло что-то важное и до сих пор плохо объяснимое. Но первое, что её заставило отступиться: она вдруг осознала, как становится похожей на Ивана в его безумной злости. Второе — что если Вовка и не справляется с таким простым заданием, может, только потому, что Иван, скорее всего, и виноват в этом больше всех: алкоголизм. Это болезнь, а теперь всё чаще об этом говорят, что и наследственная, мозжечок поэтому у ребёнка и не сформировался как надо, и она заплакала, обнимая сына и причитая:
— Прости меня, сыночка, прости!
Иван к обучению сына не касался, так как считал, что на этом этапе не его уровень, слишком просто, а вот дальше — посмотрим, и продолжал заниматься, а со стороны скорее это походило на то, что он упивался и наслаждался общением, а вроде как и воспитанием, второго ребёнка. Он присох к нему всей душой с самого рождения, а тот как будто прилип сначала, а потом и прирос к нему всей кожей. И реагировал даже на одно лишь появление Ивана: только заслышав голос его со двора, он гулил громче прежнего, перебирал ножками, словно плясал, махал и стучал ручонками по разным предметам. И Иван этим бахвалился и говорил:
— Вот она, генетическая связь!
Он продолжал жать соки, приносить от Кати Волковой цельное молоко и разбавлять его водой. Всю зиму кормил Витька, не бросая, с самого начала свежими фруктами и овощами, перетёртыми в жидкую кашицу, а фрукты и овощи заготовил загодя, начиная с лета, когда родился сын. Потом всю осень занимался этим и забил до отказа подвал, который сконструировал в чертежах сам.
Но пить проклятый самогон, а с ним же и водку, и вино, к сожалению, так и не бросил. Хотя порывался несколько раз и делал попытки, даже длительные лечебные перерывы — не пил, к примеру, недели две, а то и больше. Иногда даже думал, что проблемы у Вовки с учёбой и со здоровьем — в том числе, он считал и с характером, вроде он у Вовки трудный, — возможно, из-за него, из-за самого Ивана, тем самым в эти минуты как бы признавал его своим сыном. Хотя Вовка похож был на альбиноса, но он всё равно мог быть его сыном как вариант генетического сбоя. Потом отгонял от себя эти мысли: мол, что-то я расчувствовался, — и снова брался за рюмку и утверждал, что водка здесь ни при чём. Вон же Витёк какой ладный да складный и здоровый. Он упрощал это ещё тем, что чаще относил к сходству безумное и трогательное, но далёкое от науки сравнение тёмных волос на голове и на бровях. У него у самого волосы были жгуче-чёрными, и к тому же оба они с Витьком были с приплюснутыми носами и широкими ноздрями, что всё вместе отличало их от Вовки. Сразу видно, говорил он, даже по новорождённому Витьку, что мы отец с сыном. Потому ни разу не допускал мысли, что, может быть, он-то как раз, Витёк, и не от него. А Вовка — доходяга, потому что отец пьяница, как раз от него, но об этом он даже думать не хотел. Такие мысли приходили Зинаиде по поводу здоровья Вовки, связанные с пьянством отца. И неизвестно ещё, думала она, что ждёт Витеньку — эти мысли невольно, крадучись вползали ей в мозги и в душу, но вместе с сильным отчаянием и обидой. Она всё больше и больше понимала, что Вовку муж не любит и терпит его только потому, что он всё-таки живая душа, куда его теперь денешь, не в детдом же сдавать при живых родителях, ведь Иван сам натерпелся детдомовской жизни и не желал другим. А в том, что оба сына были от Ивана, Зинаида могла поклясться перед любым человеком, даже перед богом — для Дуни, но Дуня тогда говорила:
— Богом клясться нельзя!
Но Зинаида и не собиралась этого делать. Она была неверующей и поэтому заявляла самой себе: пусть тогда назовут любого судью её совести, и она повторит одно и то же. А если всё-таки есть Страшный суд, она и там скажет, что они — его дети, дети от Ивана, и это будет чистой правдой: другого мужчины в её жизни никогда не было.
Иван бесконечно таскал Витька на руках. Зинаида всегда замирала, когда он делал это пьяным, а пьяным он был чаще, чем трезвым. И однажды, еле-еле держась на ногах, он всё-таки упал. Но сила невероятной любви к маленькому сыну была так велика, что он и пьяным в стельку умудрился, как кошка, извернуться и приземлиться с упором на левую руку, крепко держа, не выпуская из правой руки и прижимая к себе грудного детёныша. И тут, может, впервые у него мелькнула мысль: какой он грудной, если он искусственник? Он оправдывал себя и в этом или от стыда искал прощения — мол, послал чёрт жену, что молоко у неё раньше времени пропало. Но долго такие мысли не носил в себе, а выплёскивал в проклятье и в вину, когда вслух, когда тихо бурча, адресуя Зинаиде. Примерно так: «Гордыня тебя мучает!» — или: «Да убоится жена мужа своего!» Говорил он это часто не к месту — ни к селу ни к городу — скрывая, что цитирует Библию, потому что считал себя атеистом, религию — опиумом для народа, но где-то далеко-далеко, в глубоких потаённых уголках души у него начинал появляться страх. А что если правду говорят эти «умолённые», и за грехи на земле наступает расплата на Небе? Ведь даже его любимый великий писатель Достоевский писал: «Душа человека есть вечное поле борьбы бога с дьяволом». Ведь, может, и правда, что и тот и другой есть…
Но самые страшные и ужасные испытания начались у Зинаиды, когда Витёк начал ползать, а потом ходить, потому что, заслышав один голос Ивана, он уже хорошо и безошибочно его различал и определял среди других голосов. Тут же полз или шёл к нему, поначалу придерживаясь за стену, а до этого в ходунках, а Иван шмякался пьяный там, докуда успевал дойти, и если Витёк за ним не смог уследить, находил отца по храпу, и ползал по нему, по пьяному, и гулил. А один раз даже заснул у него под боком, и Иван ни разу не повернулся, не придавил ему ни руку, ни ногу, мог бы и самого раздавить. Но, чувствуя под боком тёплый дышащий комочек крохотного человечка, своего обожаемого малыша, не только замирал и переставал двигаться, но даже храпеть. Вот тут Зинаида задумывалась над словами Ивана, к которым относилась не по-доброму, про генетическую связь: вроде как бы у неё этой генетической связи не было. Но говорить об этом, спорить и перечить мужу не хотела: давно уже поняла, что это приводит только к скандалам. А тут как нарочно, продолжая в душе возмущаться от бахвальства Ивана с претензиями на генетическую связь, услышала то первое заветное и дорогое слово, которое слышат все матери. Она услышала не «мама», а «папа». Витёк первым назвал его, и Зинаиде стало так горько и обидно, что она не выдержала… И в очередной раз Витёк неожиданно оказался верхом на пузе пьяного отца, а уследить за ним было невозможно, потому что Иван мог сам подойти и взять его из кроватки или из детского манежа, лечь на пол и положить сына на себя. Тот лежал на нём и повторял всё время: «Па-а-па… па-а-па… па-а-па…» Тогда Зинаида взяла его на руки, чтобы переодеть мокрые, описанные ползунки, и, видя, что брюки Ивана тоже мокрые, как у ребёнка, и будучи неуверенной, кто виноват на самом деле в таких обстоятельствах, всё равно решила позорно уколоть мужа:
— Ребёнка стыдился бы, не поймёшь, кто из вас маленький…
Иван наотмашь тыльной стороной ладони ударил её по лицу, и у неё снова пошла кровь из носа, она перепачкала даже распашонку и ползунки маленького сына красными пятнами и потёками.
Другое, что должно было уже произойти, случилось утром. Зинаида как обычно ушла на работу, а Вовка собирался ко второму уроку, первого у них не было — заболела учительница. Витька Зинаида ещё раньше отнесла к Дуне.
Вовка не на шутку испугался в этот раз за отца, хотя мать жалел всегда больше, чем отца, но всё равно опешил, когда увидел его в таком состоянии. С трудом даже смог определить, кого он видит — его у стены или это мог быть не он — там же, рядом, у стены с печкой, которую ещё не топили, потому что было тепло на улице не по сезону. И вроде всё же отец и смотрел в сторону двери, что вела в спальню. Он не видел всего лица, а только одну половину, из-за того что тот стоял боком, опираясь полностью плечом на стену, удерживая так всё тело, чтобы не упасть. Часть лица, что видел Вовка, была чёрной, с землистым оттенком, с фиолетово-синими губами, кончиком носа, всего левого уха и краем подбородка, а потом он увидел, что таким же цветом были и кончики пальцев на его руках. Гримаса лица изображала ужас или страшную боль и страдания, которые Иван терпел или хотел переждать, перемучиться — ничего, мол, пройдёт сейчас…
Вовке стало его жалко, и он спросил:
— Пап, может, позвать кого?
— Иди в школу! Иди! Я сам. Ты учись. Может, что-то выйдет из тебя… — еле-еле выговаривал слова Иван, словно водил онемевшим языком по иссохшему рту.
Вовка в школу не шёл, он бежал. Бежал в амбулаторию, что была рядом со школой. Он бежал к матери, преодолевая три километра пути, не чувствуя под собой ног и земли. Но уже к концу пути задохнулся и с трудом передвигал ногами. Дверь в амбулаторию открывал тяжёлыми, словно безжизненными руками и как будто стоял на деревянных ногах от усталости и изнурившего его бега. Он не сразу смог заговорить, пока не поймал собственного дыхания, предварительно пытаясь отдышаться, чтобы словами выразить главный смысл своей речи, и, как на последнем издыхании, выдавил лишь самое существенное:
— Папка умирает!
Зинаида, с разрешения главного врача, схватила машину скорой помощи, а они были тогда в виде фургона-грузовика с длинным носом, где размещался мотор. Куда-то туда Семёныч — так звали водителя — засунул свои ноги и жал до полу педаль газа, как гашетку, и пытался успокоить Зинаиду:
— Жму, Зинушка, жму по полной…
— Давай, Семёныч, давай, каждая секунда на счету! Шок — вот что страшно! Не успеем — значит, всё!
— Успеем! Успеем! Я на все вызовы успеваю!
Ивана нашли уже без сознания, синего, со слабым пульсом, и с очень низким артериальным давлением, и, казалось, уже бездыханным.
— Ещё бы немного — опоздали бы, он бы перестал и дышать, — констатировал доктор, единственный бакурский терапевт.
Сам Иван, бравируя, потом будет описывать своё состояние несколько иначе: конечно, как ужасный приступ, которого у него никогда не было, но не такой уж страшный, как о нём говорят и рисуют сердобольные врачи. Мол, на фронте заживо отрывало руки, ноги, и ничего, не падали духом; голову оторвёт, а мы всё равно стреляли, только целиться было трудно, — здесь все понимали, что он пытался шутить. Но при инфаркте миокарда — он запомнит, безусловно, навсегда, на всю жизнь — ему словно вонзили кинжал под левую лопатку, так нередко они убивали фашистов на фронте. И боль была такая, что он не мог её сравнить ни с чем, так как никогда тяжело не болел, и за всю войну у него не было ни одного серьёзного ранения и не отрывало, благодаря везению, ничего, даже ногтя. В больнице он пролежит долго, и Зинаида станет навещать его и приносить каждый день свежий куриный бульон. С давних пор повелось у русского народа, а сейчас и в современной России, одно из убеждений — о чудодейственной силе куриного бульона, и все поэтому несут своим родственникам, попавшим в больницу, чаще всего куриный бульон. Мы не будем спорить или переубеждать вас, дорогие читатели, так ли это или нет, что куриный бульон исцеляет человека от любого недуга или помогает ему справиться с разными заболеваниями, потому что не знаем истину и сами. Но тоже очень хотим верить в это и даже узнать, что это так, чтобы облегчить государству ношу по производству лекарств.
Иван, несмотря на обширный, а ещё, как диагностировали, трансмуральный инфаркт миокарда задней стенки левого желудочка сердца, через месяц как тяжёлый больной перестанет себя таковым считать. Оклемается и будет шутить, что его пуля на фронте не брала, а здесь какой-то «вшивый инфарктишка» — одним куриным бульоном лечил бы и вылечил бы. Но было не так всё хорошо, как он на этот счёт хорохорился. Ходил он уже не очень быстро, потому что задыхался, из-за этого останавливался, отдыхал, переводил дух, а потом только мог идти дальше. Кончики пальцев, ушей, носа и переходная кайма губ были у него теперь чаще синими или бледными. Губы так и останутся навсегда синеватыми с бледно-розовым слабым оттенком, скорее превратятся в фиолетовые полоски. И выглядеть будут пересохшими, шершавыми, отчего он их постоянно станет облизывать языком — смачивать, поэтому и пить воду будет частыми маленькими глотками. Врачи объясняли, что это от недостатка кровообращения. А Иван снова стоял на своём:
— Какой такой недостаток кровообращения, дайте срок, и я восстановлюсь, как молодой жеребец!
Но пить алкоголь, поднимать тяжёлые колосники и качать брюшной пресс он всё равно перестал — боялся, только Зинаида пока не знала, надолго ли это. А главное — хватит ли страха и сил, чтобы перестать пить алкоголь; ей верилось в это с трудом. Потому что как сигареты, так и алкоголь стали у него неотъемлемой частью обмена веществ, как ферменты, без которых не идут химические реакции и процессы по расщеплению пищи и всего пищеварения в целом, как и все другие химические процессы, да и вся жизнь с её сложным устройством человеческого организма. У него в памяти с того дня, когда он умер бы, если бы чуть-чуть опоздала скорая, навсегда останется незабываемым ощущением страх смерти, что чаще всего запоминают больные при подобных жестоких приступах и крайне тревожных перебоях в работе сердца — увы, но главного мотора жизни человека. Зинаида тоже знала, что это один из симптомов при сердечных болях, особенно при приступах, близких к болевому шоку, отчего больные часто умирают, не дождавшись скорой, потому что порою это происходит за несколько секунд, и мы не оставляем здесь упрёков в адрес скорой — боже упаси винить стойких людей одной из самых тяжёлых профессий.
Это так страшно, когда воздуха вокруг много, как было всегда у человека до этого, и вдруг дышать нечем, не хватает его или перестаёт хватать совсем в окружении огромного пространства, и только кислородная подушка приносит на короткое время облегчение. Зинаида плохо верила, что что-то изменится в жизни Ивана с его выбором между жизнью и алкоголем. А уж тем более с сигаретами — она знала, он не расстанется с ними никогда. Потому что сигареты и алкоголь вошли в его жизнь уже в пятилетнем возрасте, в сердце, в душу, во все его детские органы, когда он был беспризорником, неокрепшим совсем, юным несмышлёным мальчиком, не умевшим выговорить даже свою фамилию, и поэтому повторял: «Сабалов я… Сабаловы мы…» А когда все начинали смеяться даже не над ним, а от самой ситуации, потешной и грустной, тогда он нередко ревел от обиды и вспоминал свою мамочку: «Мамочка у нас с сестрёнкой умерла рано, а так нас много было, с кем мне жить осталось… Папка нас не любит и бьёт всегда; вырасту, тогда сестру заберу».
Вся домашняя работа, а главная — по уходу за скотиной, легла теперь полностью на плечи Зинаиды. Но она всё равно хотела, чтобы Иван выжил и работал на заводе в прежнем статусе, ведь основная его работа давала им ещё и дополнительный, если не сказать, а точнее, чтобы не соврать, главный доход, и немалый, уж коли признаваться до конца. Ивана не бросили директора и председатели совхозов и колхозов не только в Бакурах, к этому времени он уже подружился с влиятельными людьми рядом лежавших деревень, сёл и районов. Мало кто из них был чист на руку. И когда говорят, что при социализме ничего не было в магазинах, а холодильники у всех были полными, это говорят об этих людях, которые составляли основу теневой экономики. Они воровали на маслозаводах, на бойнях, в колбасных цехах, на конфетных фабриках и продавали за меньшую сумму советским людям, а всё остальное так и так уходило в Москву. Знакомый Ивана воровал с колбасного цеха, и когда его поймали, не могли посадить, потому что не получалось установить недостачу в колбасном цеху, но всё равно посадили. Недостачу приказали сделать. А как откажешь начальнику ОБХСС, если недостача должна была быть? Знакомый Ивана крал не меньше 100 килограммов за один заход, а ходил ночью на склад периодически. Но хитрые директора и начальники всевозможных рангов завирались в своей бухгалтерии уже так, что истинную картину порою не знали сами и теряли нить здравой рассудительности.
Конечно, мы не будем скрывать и того, что Иван уже мог по своему статусу и положению не ходить по ночам на завод и не воровать масло. Но как не взять задарма и безнаказанно, если здесь остановить себя не может ни один атеист, если хозяина на земле, где ты живёшь, получается, нет или он ворует так же, как и ты? Но революции начинаются не отсюда, не здесь, потому что кормятся ворованным добром в это время ещё все. А потом вдруг прозревшие начальники начинают видеть то, что плохо лежит, и это можно «приватизировать» в одни руки и забрать всё одному или с группой товарищей, и при бумажных законах и театральной Конституции так и происходит в некоторых странах. Тогда остальные члены общества лишаются кормушки и становятся лишними и голодными — люмпен-пролетариями, люмпен-крестьянами, люмпен-учителями… Вот тут и начинают бродить те дрожжи, что бросили в отхожую яму… хотя длиться это может очень долго и растянуться на 70 лет пресловутого социализма.
Зинаида сама теперь взяла на себя нелёгкую миссию распределять для сбыта кусочки ворованного масла и даже распродавать его, потому что Ивану было трудно и это делать самому, его мучила сильная одышка после инфаркта.
Она понимала, как невыносимо станет ей, если Иван после осложнений инфаркта долго не протянет, если станет инвалидом и будет работать — это одно состояние, но непоправимым горем может оказаться сама его смерть. Теперь любое лекарство, даже самое дорогое, она заказывала у подруги-провизора в бакурской аптеке, а та искала и доставала по знакомству в Саратове или даже в Москве, за любые деньги. И, конечно, все инъекции, внутримышечные и внутривенные, Зинаида колола сама по времени, строго контролируя и напоминая Ивану обо всех процедурах, и даже доверяла, чтобы на работе это делала одна Полина: теперь только на неё она могла положиться, и на это у Зинаиды было много веских и убедительных причин. Она даже стала уважать Полину за её спокойствие и немногословность.
На работе Ивану за долгий труд, за ежегодное перевыполнение плана, как участнику социалистического соревнования труда, ветерану войны и, конечно, в связи с болезнью дали путёвку на юг в санаторий — лечить и восстанавливать сердечную мышцу после инфаркта. Тогда думали так многие. Что юг и море вылечат всех и от любых болезней. Хотя как это представить и совместить — несусветную жару больше 40 градусов по Цельсию и больное сердце с одышкой, усиленно перегоняющее кровь для выделения пота, чтобы охладить человеческое тело в условиях солнцепёка или в теневой безудержной духоте. Не понимали в то время счастливые обладатели санаторно-курортных путёвок, вырванных из цепких рук профсоюза, или договорившись об ней по великому знакомству или блату, как испорченный живой насос должен будет тогда надрываться в непосильных муках, чтобы не допустить перегревания организма и теплового удара и станет качать кровь, стараясь в режиме здорового сердца, как у нормального человека, чтобы оправдать все непосильные затраты по выбиванию путёвки на оздоровление организма. И если такие больные не покидали вовремя юг, то после заката солнца становилось ясно, что такому больному уже не нужны лекарства. И их, как пензенского прокурора, увозили прямо с пляжа из Египта самолётом в Россию, но уже только в цинковом гробу. И хочется закричать: остановитесь, люди! Если вы думаете, что зарабатывать деньги — самое трудное занятие и профессия, то поверьте на слово, что самое трудное — умение их, эти деньги, правильно тратить, и вы это быстро поймёте, когда станете зарабатывать их честным трудом. Иван, правда, ехал тогда, когда у них в средней полосе стояли морозы, выпал снег, а на юге России, на Чёрном море закончился купальный сезон. Общая температура на взморье была умеренной, и врач сказал Ивану, что это хорошо, «самое то, что надо». Юг есть юг, и воздух с моря с большим количеством йода будет только на пользу, а жары в это время там уже не бывает.
Иван сел в поезд и только тогда сумел признаться самому себе, что путёвку в Геленджик он выпросил сам, а директор Виктор Степанович ему, как всегда, не смог отказать. До сих пор никто не понимал, что связывало начальника средней руки Ивана с важным и авторитетным директором, в прошлом полковником НКГБ. И было трудно поверить, что только одно то, что они оба, по чужим рассказам, фронтовики, мол, делало Ивана любимчиком и ему прощалось и позволялось многое, если не сказать — всё. Как шутили другие, «что положено льву, не положено быку», и находились пройдохи и подстрекатели, что говорили не Нинке, а специально Петьке: «Бодливой корове бог рогов не даёт, а тебе и быку не дал — сын полка полком и командует».
Война оставила у директора глубокий втянутый, как воронка, рубец на левой щеке, некрасивый и обезображивающий его лицо, как говорили в кулуарах, после осколочного ранения.
Ехал Иван на юг. Но это было бы для нас не всей правдой, если не упомянуть, что он знал: ехал мастер маслозавода не только в санаторий лечиться. На адрес бабки Калачихи он получал последнее время письма от первой жены, с которой давно уже развёлся, как мы уже знаем об этом. Но слал ей почту или денежные переводы на адрес её лучшей подруги, с которой когда-то закрутил роман, а потом она призналась через несколько лет, что Эльвира сама её об этом попросила, чтобы психологически облегчить свой давно уже решённый развод. Писать письма он стал недавно, после инфаркта, она сначала не отвечала, но когда он отправил денежный перевод, сразу ответила. А он, в совокупности с другими причинами, снова пошёл добывать масло, уже задыхаясь и останавливаясь передохнуть не один раз за время пути, и не брал уже с собой Зинаиду, потому что скрывал это от неё, а плёлся сам, один, опасаясь Петьку, как и в прошлый раз, но охота до неконтролируемых женой денег делала весь процесс пуще неволи. И относил Иван теперь ящик с ворованным маслом не домой, а Калачихе. Та имела от этого свою долю. А остальные деньги забирал Иван от продажи масла самой Калачихой и отправлял их не с бакурской почты, а из Екатериновки, иногда с нарочным, с водителем, который водил гружёный ЗИЛ или «газон» по транспортировке продукции маслозавода в район и тогда отправлял с почты Ивановы деньги в Белгород.
За время болезни у Ивана пронеслась перед глазами вся его жизнь, в момент болевого приступа, когда он терял сознание от кардиогенного шока, именно когда оказался на краю жизни и смерти, а потом это лишь много раз повторялось в его тревожных воспоминаниях от приступа со страхом смерти, который забыть и отогнать было невозможно, хотя он никогда не верил раньше таким больным, что ему могли пожаловаться или просто рассказать об этом животном страхе, и он часто клеймил их про себя жалкими трусами, и на фронте с такими в разведку не пошёл бы. Тут он вспомнил опять про первую жену, про двух детей, Лену и Славу, что остались с ней после развода и скандалов, которые он учинял в припадках необъяснимой ревности, но с привкусом дорогого вина и якобы попранной чести советского, а порою он даже гордо говорил русского офицера, словно это значило для него большим позором из надуманных им же самим пикантных историй из жизни Эльвиры. Но она была в то время женщиной выше мелких и суетных интрижек, так как ещё были живы её богатые и влиятельные родители. И он был уверен всегда, что Лена и Слава были его детьми. Она прислала недавно ему их фотографии, где они уже большие. И он плакал: когда же они успели стать взрослыми, смогли вырасти и без него, без его участия. Красивые, как сами Иван с Эльвирой, каждому из детей передалось что-то от него и от неё. Совершенно точно можно было утверждать, что они их дети — Ивана и Эльвиры. Вот в это самое время, во время болезни, когда Иван оказался на краю жизни и в шаге от смерти, он сильно почувствовал и осознал, что не так жил, что только мстил и хотел зла своей первой жене, с которой развёлся, даже не препятствовал её усилиям по разводу. А потом мало уделял, а скорее совсем не уделял ни времени, ни внимания детям от их брака с женой. Не писал им писем, не искал с ними встреч и даже не собирался идти в суд, чтобы бороться за свои законные права отца, если бы она вдруг захотела и решила препятствовать ему с ними встречаться и не позволяла бы их видеть. Он думал по-другому: пусть нянчится и воспитывает одна, раз хотела, пусть намучается в одиночку. Он всё ожидал, думая, что это продлится недолго. А потом упорно молчал. Специально молчал. Как настоящий бык. Упирался рогами в собственное эгоистичное самолюбие. В своё непревзойдённое «я»! Что, мол, вот так вот без меня!.. И она сама, Эльвира, которую он, безусловно, любил, теперь точно поймёт, и завоет от одиночества, и горько будет сожалеть и каяться. И обязательно вспомнит о нём, об Иване, и позовёт назад, потому что он был, конечно, неглупым человеком, перспективным руководителем, даже больше — умным и интересным собеседником и партнёром, и хорош собою, безо всяких натяжек. А он ещё подумает, уходить ему от Зинаиды к ней, к Эльвире, или нет — это время для принятия решения он оставит, конечно, себе. Но она не позвала — наверное, потому что он пил. А хуже, если он ошибался в примитивности своих размышлений. Но нет, надо было давно бросать пить, — окончательно решил он.
А сейчас ему это сделать, казалось, было проще всего, потому что страх смерти во время инфаркта и после него стал сильнее инстинкта, оставалось только взять и бросить пить, так легко ему рисовалось это счастье — всего лишь отказаться от пагубной привычки, ему всё ещё представлялось, что это на грани привычки, как той, когда маленький ребёнок не может бросить сосать, например, палец, и тогда ему пальцы мажут горчицей или перцем. И это самое лёгкое решил он теперь сделать после инфаркта, что ему нужно было чуть-чуть подправить в самом себе, и дело-то было наиболее простое и нехитрое. Вот сейчас он готов это уже сделать, но ему обязательно нужно увидеться с Эльвирой и узнать, насколько она сохранила к нему чувства, и уважение, и желание соединиться, и не на несколько ночей, а на всю оставшуюся и отмеренную им жизнь. Он не осознавал тогда, как алкоголь вошёл в него, словно с молоком матери и с флюидами в беспризорную душу ребёнка. Но он, возможно, не догадывался, что наступил уже тот день, когда пути назад у него не было. Он его себе, скорее, уже не оставил, отрезал все пути и сжёг мосты назад, когда отступал, а теперь вдруг собрался наступать и мосты нужно было возводить заново, а сил уже не было, — но не хотелось в это верить.
Сознание его словно помутилось или помутнело. Его будто накрыли колпаком, из-под которого вдруг перестал он видеть своего любимого, как свалившегося для него с небес Витюшку и даже перестал слышать всех остальных окружавших его людей. Его мозг перекрывали какие-то дьявольские движения сигналов, идущие и к другим органам его чувств помимо его воли и желания. Он отказывался понимать, насколько был мал только что появившийся сын, чтобы его можно было сейчас оставить, то есть бросить, и поступить так же, как он уже поступал тогда со своими детьми от первого брака, когда самым маленьким был Славка — в то время он, наверное, был ещё меньше, чем сейчас Витёк.
Всё смешалось в его голове. Но когда-то и от кого-то он слышал, и его даже кто-то уверял и убеждал в этом, что человек должен жить ради любви, во имя любви и только ради чувства любви. В этом случае человеку дозволено и можно всё. И даже оставить другую жену, и детей, и ту женщину, которую он не обещал любить и не говорил ей никогда о любви, ну какие могут быть претензии почти к святому, по его безумному мнению, человеку, как бы не допускавшему лжи, а дети? — о них мечтает любая женщина, он дарил их ей, не требуя ничего взамен… И он иногда пел: «Не обещайте деве юной любови вечной на земле», но хорошо помнил, что хотел сделать Зинаиду счастливой матерью и дать ей надышаться материнством, как запахом роз и сирени, чем и увлёк её за собой в далёкое село Бакуры. Потом стал опять уговаривать себя, что только любовь может быть верным и единственным оправданием и прощением, если ради неё, этой самой любви, он оставляет женщину, которую уж точно не любит, и он обязательно ей об этом скажет и попросит за всё у неё прощения — речь здесь, конечно, шла снова о Зинаиде. А как быть с Витьком… они потом решат вместе с женой за столом переговоров и поступят абсолютно верно и единственно правильно, а когда Витёк вырастет, тоже простит и поймёт его, будучи уже взрослым юношей или мужчиной…
Зинаида в это время наводила в доме порядок. Делала что-то вроде генеральной уборки. Нечаянно наткнулась на небрежно спрятанную сберегательную книжку Ивана. Ей не хотелось её открывать. Но какая-то неведомая и непреодолимая сила заставила её это сделать, хотя мучил стыд и позор. Она увидела, что накануне отъезда Иван снял с книжки немалую сумму денег. Она поняла, что он опять поехал к «ней», потому что она долго не понимала, куда у них деваются деньги, а Иван реже стал носить по ночам ворованное масло и её не брал с собой. И только Дуня пояснила ей:
— Зина, ты должна была понимать, что у него уже было двое детей. Возможно, была и сильная любовь!
Да, Зинаида знала адрес этой злой любви и ненавистной ей любовницы, по этому адресу уходили алименты на содержание детей от первого брака. Она села и стала размышлять, может ли она это сделать или нет. Имеет ли на это право или нет. И зачем она хочет это сделать — удержать его возле себя, — если он её жестоко избивает, и, скорее всего, не любит, и может даже ненавидит.
Иван встретился с Эльвирой в гостиничном номере города Белгорода. Он позвонил, и она пришла. Всё такая же обворожительная и манящая, как будто возраст был не властен над ней. А вот она сразу заметила, что он выглядит плохо, и поинтересовалась, не болеет ли он чем. Тот побоялся сказать правду, потому что шансы его тогда упадут совсем на нет, чтобы уговорить её начать с ним новую жизнь. Он ей сказал, что теперь не пьёт, а она захохотала и рассмеялась ему в лицо с неуважением и сарказмом:
— Заболел, что ли? Не пьёшь? А как же наша встреча без вина и шампанского? — она сверлила его прищуренными красивыми глазищами, подбивая на то, чего он боялся уже и сам больше всего.
Но он вдруг решил, что красное вино ему не повредит, ведь кто-то же говорил ему, что оно благотворно влияет на сердце и на сосуды. Ну а дальше всё понеслось и поехало, потому что пьянство для алкоголика начинается с первой выпитой рюмки, и неважно чего, главное, чтобы это был алкоголь, тут ему только стоит начать. Иван снова много пил, хотя собирался обойтись одной рюмкой; захмелев и осоловев, как обычно, начал клясться Эльвире в вечной любви, делая это искренне, по-настоящему, и не врал ей сейчас. Он действительно когда-то её любил и помнил это чувство, которое съедало его без остатка долгие годы. И сейчас, утопая губами в её груди, наполняясь запахом её тела и парфюма, он чувствовал, как она много значит для него. Но он догадывался, что обходит самое главное для взрослой и уже пожившей женщины — это её детей, несовершеннолетнего сына Славку и дочь Лену, которая уже училась в институте, была студенткой или даже девицей на выданье. Он больно осознавал, что её дети были и его детьми, но выросли без отца, были более беззащитными и с менее сильными позициями, чем у других детей, которых не бросили такие, как он, отцы. Он когда-то мстил ей, красивой жене, даже тем, что уделял мало времени детям и не давал денег, кроме алиментов, чтобы она почувствовала боль, одиночество и унижения без него, без Ивана. На самом деле это оказалось заблуждением, поступком глупым и несуразным, потому что месть через детей привела к отчуждению не только их, но и самой Эльвиры.
Он решил сыграть, хотя бы сыграть, сейчас чувства заботливого отца:
— Эля, я не могу без тебя и наших детей!
— Но ведь до этого мог! — засмеялась она.
— Я хочу их видеть! — сурово заявил Иван.
— Не смей, Ваня! У меня есть муж! — умоляюще сказала Эльвира и бросилась целовать Ивана.
— Я порву его! Я увижу детей! — лицемерил он снова.
— Хорошо, хорошо! Ты увидишь их, но только не сейчас. Не вот прямо теперь. Подожди, мне надо кое-что уладить! — она продолжала снова неистово целовать его.
Очнулся Иван в номере один. У него была настолько тяжёлая голова, что её трудно было даже повернуть на подушке. Но он был рад тому, что не болело сердце, и вспомнил снова чьи-то слова, что красное вино благотворно влияет на сердечную мышцу, и подумал: значит, это правда. Однако он удивился, что вина в этот раз было немного, а захмелел он очень быстро. Вспомнил сладкие, упоительные движения своего тела на пышном и роскошном теле Эльвиры… Он терялся в мыслях и догадках, когда он вдруг перестал помнить себя. Но безумное послевкусие от близости с этой женщиной, которую он всё-таки любил, затмевало ему ясность восприятия сознания и разума. И что-то другое, он не мог понять что, стирало в памяти его, как будто на засвеченной плёнке фотоаппарата, кадры рассудка и рассудительности последних часов их совместного пребывания, даже минут, когда Эльвира была особенно хороша. Он пытался напрячься, но опять что-то не давало восстановить картину от начала и до конца, как будто наступал какой-то провал всего того, что он помнил до определённого момента, а потом никак не мог восстановить последовательность всех событий. Но даже это выглядело, пожалуй, чересчур самонадеянно, потому что самих событий после этого провала в памяти не оставалось и следа. Даже думать на этот счёт он ничего не мог, потому что предмета самого анализа в своём мозгу он не находил. Но теперь он больше не спорил с собой. Такую злую шутку мог сыграть с ним только алкоголь, уже в новых, неравных условиях с тем, кто недавно перенёс тяжелейший инфаркт, и ему становилось жалко себя до слёз и обидно перед уже свершившимися событиями, словно событиями неминуемого рока.
Эльвира пришла домой рано утром. Маршрутные автобусы ещё не ходили. Она знала, что её второй муж был в командировке, а дети, Славка и Лена, где Лена была старшей и уже хозяйкой по дому, не осудят её. Эльвира для них делала всё, чтобы они не знали нужды ни в чём. Она их холила и лелеяла. Было время, что заменяла им, как могла, и отца и оставалась при этом доброй и внимательной матерью.
Она открыла кошелёк и посмотрела на деньги, что украдкой взяла у Ивана, подумав при этом: «Эх, Ваня-Ваня, что же ты наделал с собой и с нами?!»
Потом раздался звонок, и Эльвира расписалась в получении телеграммы. Она была от жены Ивана: «Не губи меня, моему младшему ещё нет и двух лет!»
Эльвире стало дурно или, может, просто не хватало воздуха оттого, что задохнулась, когда быстрым шагом шла от гостиницы до дома. В общем, ей было не так хорошо, как она себе это представляла, когда это случится — когда она будет топтать морально свою соперницу, или новую жену Ивана. Но тут она очнулась в фигуральном смысле, потому что смешала всё в одну кучу. Она вдруг поняла, что ей было теперь всё равно, с кем Иван живёт. А смена настроения и подкатывающая тошнота до дурноты — это состояние всего лишь потому, что вспомнила себя, когда резко обрывала отношения с Иваном и пускалась в одиночное плавание с двумя ещё несмышлёными детьми, как с двумя неокрепшими птенцами, которым ещё долго предстояло вставать на крыло, а мать-птица должна будет всё это время носить им еду в клюве или в коготках своих лапок. Но даже если бы у неё состоялась встреча с этой неведомой женщиной, новой женой Ивана, она всё равно бы её ненавидела; но она, к счастью, никогда её не видела и вряд ли когда-нибудь увидит. И хорошо понимала, что винить ей вторую жену Ивана было не за что. Эльвира сама разорвала отношения с Иваном и никогда уже не жалела о разводе. И не хотела даже думать, чтобы возобновить их, ни при каких условиях или обстоятельствах: она понимала, что не сойдётся с ним, потому что для неё этот вопрос давно уже был решённый. Потому что жить ей с ним как с мужем и отцом её детей невозможно. Это будет невозможно и никакой другой женщине. Никто не сможет с ним жить, если речь будет заходить о семье: для него это горькое, а главное — болезненно-мстительное раздражение его душевного состояния, на грани здоровья и болезни. (Такую консультацию она получила уже давно и, конечно, конфиденциально у знакомого психиатра, который отказался бы сделать это открыто, потому что говорить такое о кавалере двух орденов Отечественной войны в те времена было безумием.) Ведь Иван был умный и начитанный человек, ничего другого о нём сказать бы никто не смог, — и на самом деле внешне всё выглядело именно так. Как гений и безумство стоят рядом, так и героизм с самопожертвованием граничат с неудержимым психозом, где не всегда удаётся их чётко разграничить; наверное, поэтому Бисмарк завещал потомкам: «Никогда не воюйте с русским!» Но не забывайте, господа, что это есть и высшая тайна бога о добровольном самопожертвовании Христа во благо спасения всего человечества!
Но здесь было принципиально иначе и совсем по-другому. Обозлённый разум Ивана о собственном отце, трагические воспоминания о рано ушедшей матери, пример жестоких семейных отношений и отсутствие семьи всю его детдомовскую жизнь, а потом война, куда он рвался и хотел там быть не меньше как героем, превращали его в жестокого убийцу. Хотя он убивал фашистов, но не заметил, как стал этим упиваться в мальчишеском равнодушии; наверное, поэтому нельзя призывать на фронт раньше 18 лет. Но он верил, что оставался защитником и патриотом своей Родины, и лишь последнее обстоятельство в его думах вызывало обнадёживающие воспоминания. Он незаметно для себя перешёл эту зыбкую грань, когда и сформировался у несмышлёного, неоформленного, без стержня и костяка мальчишки «синдром войны» как болезнь — и Эльвира считала, что это диагноз, когда от войны, самое меньшее, обозначился неисправимый психопат и алкоголик, без веры в бога!
Сейчас ей захотелось назло, а может просто от тихого ехидства, взять и отослать деньги Ивана его жене, те, что она взяла у него, а точнее, «не нарочно» украла, хотя он сам порывался и обещал дать денег на детей. И ничего здесь не было позорного, считала Эльвира, что она взяла сама, ведь он всё равно приготовил их для Ленки и Славки, о чём хвастался перед ней. Она снова спрятала в кошелёк все крупные купюры, которые только что вытащила из него. Единственно, формально упрекнула себя в том, что она взяла их из разорванного кармана семейных трусов, что были на Иване, а в насмешку сказала в адрес него, спящего в алкогольном опьянении и под действием снотворного, которое сыпала ему в рюмку сама:
— Эх, Ваня, кто же из нормальных мужиков сейчас такое носит?
Иван уехал в Геленджик и много там фотографировался, чтобы показать Зинаиде фотографии как доказательство того, что он там был и честно лечил больное сердце.
Но перед отъездом из Белгорода он звонил Эльвире. Та долго не брала трубку, догадываясь, кто её теребит, и только на пятый раз она не утерпела и нежным, ласковым и хитрым голосом, словно голосом лисы из народных поверий, как нередко очеловечивают люди Патрикеевну, ответила:
— Да-а-а…
— Я хочу увидеть детей! — зло настаивал Иван и боялся упрекнуть её за деньги, потому что не помнил, сам он их отдал или не сам.
Карман мог порвать только он, потому что глупая Зинаида если уж зашьёт, так зашьёт, деньги достать будет невозможно. Чтобы разобраться во всём и, может, в этом тоже, он и хотел увидеть Эльвиру под предлогом встречи с детьми. На самом деле, как рассчитывал он, взглянет ей в глаза в попытках понять, что же он значит для неё и не игра ли это со стороны коварной женщины, как уже было не раз в их отношениях. Он терялся в чувствах и самообладании из-за остатков в голове следов безумного вина и, конечно, снотворного, о чём он не знал.
Теперь он решил взять её на испуг. Она не захочет, чтобы её муж знал об их отношениях. Он хорошо понимал, что это был запрещённый и подлый приём, как удар в боксе головой в бровь или кулаком хоть и в перчатке ниже пояса, но он всё равно захотел сбросить маски, и, конечно, сначала с неё, чтобы побороться уже на равных, но никак не мог ожидать, что она скажет ему при этом:
— Шабалов, — с ударением специально на последнем слоге, — я вызову милицию! Через суд тебе запретят подходить к моему дому ближе, чем на сто метров! — Тут она бросила трубку, а Иван ощутил нехорошую, пугающую боль в сердце.
Утешало и успокаивало его только одно — что он носил всегда теперь с собой нитроглицерин. А если бы сейчас его не оказалось при себе, это расстроило бы его больше, чем ответ Эльвиры, и он по ошибке, или в спешке, или в расстроенных чувствах засунул себе под язык сразу четыре таблетки и иссосал их все, откинувшись в гостиничном кресле. Потом облегчённо вздохнул, потому что боль в сердце отпустила. И тут он вспомнил, что карман с деньгами на трусах в этот раз он зашивал сам, чтобы скрыть от жены ту сумму, которую он тайно снял со сберкнижки, — и понял, как и куда ушли деньги.
Дальше не было смысла себя истязать. Эльвира могла пойти на всё. Он хорошо её запомнил по совместной жизни.
Из Геленджика он вернулся, надев на себя маску напускной радости, ещё не зная, что Зинаида нашла его сберкнижку, и никогда он не узнает, что она отослала его бывшей жене телеграмму.
Но Эльвира была очень хитрой и продуманной женщиной. Она тоже не скажет Ивану про то, что получила молнию от его жены. И не из-за того, что ей было кого-то жаль или не хотелось сейчас кому-то досадить. Наоборот, уже ещё больше хотелось рассчитаться за всю свою нелёгкую жизнь по полной программе или до конца, только пока ещё не могла понять и уловить, как и кого это коснётся и огорчит или, может, заставит рыдать и мучиться. Она тут поняла или пока подумала, как Иван начнёт бахвалиться, что есть такая женщина на земле — мол, Зинаида, кому он нужен и кто его ждёт и будет ждать вечно, даже из-за сына; тогда Эльвира ещё не знала, только догадывалась, что он стал для Ивана настоящим чудом. И она уже знала про этого сына, для кого в телеграмме просила пощады и снисхождения его бакурская жена. Это был один и тот же ребёнок, о ком Иван много рассказывал ей. И она снова складывала в кошелёк, во второй раз, всё те же деньги, украденные у Ивана. По какой-то женской глупости собиралась отправить их назад в пику его жене, поэтому и вынула. Но теперь передумала отсылать их обратно в Бакуры и доказывать, что он любит её, Эльвиру, а не ту женщину, что сейчас билась за него и не могла знать, что Эльвира претендовала совсем на малое и многого, как та, уже не хотела. Но поняла, что это не имело смысла сейчас для неё, кроме глупого женского самолюбия и тщеславия, а ведь уже была не наивная девочка, и теперь материальное благополучие значило для неё больше, чем пустая игра нервов в перетягивании канатов в борьбе за Ивана, якобы в порывах любви. Из всего произошедшего для неё ничего не было постыдным. В своих поступках она видела лишь одно — то, что укладывалось в простую фразу, которую она беззвучно произнесла для себя: «Мои дети не хуже! Я тоже борюсь за них!»
Не сразу, а через какое-то время Зинаида не удержалась, долго вынашивая в себе этот вопрос, и спросила Ивана, почему он возит и даже посылает почтой деньги первой жене, если с него и так удерживают алименты. Он не сумел сразу ответить, ошарашенный вопросом. Стал напрягать память и мозг, чтобы понять, как Зинаида смогла об этом прознать, и, не придумав ничего лучшего, ответил:
— Не жене, а детям! Ты что, следишь за мной?
— Нет, Акимыч! С книжки деньги часто снимаешь.
— Ты что… лазаешь по моим документам?
— А ты мне мою заведи сберегательную книжку, а то ведь нищей оставишь! — Зинаида здесь намекала ему на последний случай с инфарктом. — Ты ведь не бережёшь себя совсем!
На следующий день он взял с собой Зинаиду, и они пошли в сберегательную кассу. Иван ополовинил свои сбережения и вторую часть денег положил на счёт, открытый на имя Зинаиды.
Из сберкассы они разошлись в разные стороны, молча. Зинаида помчалась на работу в амбулаторию, а Иван медленно, задыхаясь, поплёлся в аптеку. Он чувствовал перебои в работе сердца, определяя нарушения ритма, когда пропадал один удар, превращаясь в страшную паузу после пяти, семи или десяти замедленных сокращений главного органа человека — мышечного насоса; и кто только мог назвать его, подумал Иван, органом любви, его, так сильно зависящего от самого себя и от собственных сосудов. Иван теперь знал, что орган этот у людей, как правило, находится в грудной клетке слева вверху, ближе к рукоятке грудины, где полуовальная вырезка на границе с шеей разделяет её с грудной клеткой, как у мужчин, так и у женщин и называется ярёмной вырезкой, а у Ивана теперь почему-то крутилось в голове вместо этого слово ярмо. Там за грудиной мучают боли при стенокардии, которые давно в обиходе стали называть грудной жабой. Отсюда, наверное, произошло понятие и о жадном человеке, когда говорят о таких людях: жаба душит. Но он поделил деньги с Зинаидой, и его не могла душить жаба — у него другая натура, он мог потратить всё до последней нитки, разбрасывая купюры налево, и направо, меньше всего думая о себе, а потом ещё и занимать деньги на дорогу Но если это было не так, то Иван ошибался лишь во фразеологических нюансах. Безусловно, он теперь соглашался с утверждением мудрых людей про старую истину: если орган не болит, то и не знаешь, где он находится, а если вдруг почувствовал уже только одно, как он работает, значит, он, скорее всего, уже болен… В аптеке он купил нитроглицерин и валидол, без чего он уже, по большому счёту, не мог обходиться. Выйдя из аптеки — она была одна, к сожалению, другой в селе не было, — он невольно вспомнил Эмму Генриховну Раппопорт. Ни с того ни с сего потянулся ко лбу сложенными тремя перстами правой руки, наверное, чтобы перекреститься, и успел это сделать, потом резко отдёрнул руку уже от левого плеча и решил, что он ополоумел, и даже оглянулся вокруг — не видел ли кто его позора и срама. Он страдал об Эмме и думал: вряд ли она сейчас узнала бы его таким, больным… и вдруг перекрестившимся… сама она была и осталась подлинной католичкой.
Видя состояние Ивана, Зинаида беспокоилась, что он становится совсем слабым, и поэтому нельзя было допустить, чтобы Касьяниха его подсидела, а сейчас для неё был удобный случай, ведь ещё нет и года после первого инфаркта, Иван оставался или, скорее, становился беспомощным и уязвимым. Процесс восстановления шёл медленно. Тогда об аортокоронарном шунтировании можно было только думать как о призрачном явлении. Первую успешную операцию сделали в Америке в 1960 году, в СССР — в 1964 году, на широком потоке этого пока не было, и Иван мог лишь мечтать, или ему нужно было очень долго жить, но на второе он уже перестал надеяться после перенесённого даже первого инфаркта.
Зинаида хотела встречи с соседями. Такие вечеринки и гулянки могли пролить свет на ситуацию на заводской кухне или в служебной кутерьме. Она рассуждала, что их лучше не приглашать к себе. А то Касьяниха как-то попала на чай к Зинаиде, всё чертыхалась, охала да ахала и откровенно завидовала, сколько у Шабаловых ковров. Всё допытывалась, откуда у них настоящий холодильник «Саратов», где и как достали и зачем он им, если у них есть и погреб, и подвал, а холодильник стоял новый, его ещё даже, как она поняла, не включали для работы. А если они вдруг куда-то переедут, у них уже есть всё. А от шифоньера с вещами Касьяниху Зинаида просто не могла оттащить. Та всё хватала и мерила. Они обе с Зинаидой были худыми. Но на Касьянихе оно болталось и висело, потому что Зинаида сама по себе была крупнее и шире в кости.
Зинаида теперь обдумывала, как непринуждённо и естественно навязаться или напроситься в гости к Сиротиным или Касьяновым. Было плохо, что Зинаида не могла пить, но она хорошо знала, что только после рюмки развязывается язык у многих людей, а у Нинки, она заметила, язык развязывался быстрее всего… Может, удастся понять, с кем сейчас Касьяниха и какие у них планы. Осталось убедить Ивана. Она знала, что к Петьке он не пойдёт, потому что тот часто пугает его по вечерам на заводе с ворованным маслом, делая вид, будто не знает, кто там лазает… А Иван до инфаркта, когда было здоровье, нет-нет да саданёт Петьку в темноте по печени, применит к нему подлый приём, заученный с войны. Поди докажи — документы у Ивана в порядке, а чтобы сделать фотографию вора и разместить в интернете — это, господа, было для них далёкое будущее, и не все до него доживут.
Зинаида была уверена, что Ивана легко будет убедить пойти к Нинке и он легко поддастся этому соблазну, в котором она его заподозрила. Он не только, по её мнению, ездил в Белгород и лечился в Геленджике, но и умудрился где-то, а скорее всего с бывшей женой, попить досыта вина, потому что после санатория он приехал не то чтобы отдохнувшим, свежим и ясно мыслящим, а, наоборот, заторможенным, унылым, задумчивым и хворым, даже синим. Часто клал под язык нитроглицерин и сосал валидол, а в разговоре с Зинаидой случайно проговорился, что это, мол, всё неправда о пользе для сердца красного вина — на самом деле никакой пользы для сердца у него нет; она поняла, что он успел это проверить. Конечно, ей он никогда не признается, что уехал из санатория за пять дней раньше окончания срока пребывания и лечения. Он снова поехал в Белгород. Для этого он занял денег у сослуживца, с кем вместе воевал, и они случайно встретились в санатории. Тот не тратился ни на что, только лечился. Иван клялся ему, что вышлет деньги обязательно, как только доедет до дома, а здесь его якобы замучила совесть, что долго не видел и не общался с детьми от первого брака. Здоровый крепкий мужик с лысиной на голове и седыми висками, бывший наводчик, отказать своему командиру никак не мог. Эльвира сменила гнев на милость, потому что Иван обещал не возвращаться к старому разговору и старым обидам, и они все три дня встречались в гостинице. По вечерам Эльвира уходила домой, потому что муж был не в отъезде, дома на диване читал газету, а утром уходил на работу. Может, это продлилось бы и дольше, но, вероятно, от излишних вливаний вина сердце Ивана не выдержало, пришлось вызывать скорую помощь прямо в гостиничный номер. Так Эльвира узнала о его инфаркте. Она стала отправлять Ивана домой, боясь, что он ещё умрёт у неё, да в одной постели. Он отдал ей все деньги, что у него оставались, и немало, уговаривая купить что-нибудь для детей. А Эльвира пыталась скрытно приходить и уходить от него, а когда приехала скорая, вообще ушла в фойе, а про инфаркт она случайно услышала, задержавшись у двери гостиничного номера, голоса врача и Ивана. По приезду домой он врал Зинаиде, что должен одолжить денег, и немалую сумму, сослуживцу на операцию на сердце, где у него с войны застряла и засела пуля от вражеского выстрела, и что тот обязательно вернёт, а когда он якобы не вернул, совершенно «искренне» Иван возмущался и говорил:
— Вот и помогай в следующий раз людям! На всём могут обмануть. А ведь так по-человечески и жалостливо умолял!
Зинаида ему верила, потому что считала, что такими откровениями не шутят.
Иван поддался уговорам Зинаиды пойти к Касьяновым, просто он был далеко не глупым человеком, а даже наоборот — прозорливым и лукавым. Ведь догадывался, зачем жена его тянет к Нинке. Хотя Зинаида и не собиралась от него скрывать своих намерений, и они полностью должны совпадать с Ивановыми, и он не меньше её должен хотеть знать устремления своего врага, его коварные планы, «вероятных союзников и направление главного удара», как бы он выразился сам на фронте. Но сегодня он был заточен на другое действо. Он знал, что Зинаида не будет препятствовать ему, — хотя она и раньше этого не могла, но сегодня будет даже этого хотеть, — чтобы он пил и спаивал Касьяниху. Для него был хороший и безобидный повод, но теперь в лечебные свойства вина он не верил, но слышал о сосудорасширяющих действиях коньяка. Ведь сама Зинаида не пила совсем. А если она позволяла себе даже одну рюмку, всего 50 граммов, то становилась «никакая», неизлечимо больная со «смертельным диагнозом»… Головная боль останавливала в ней как будто всё: работу органов и систем, лишала чувств и ощущений, радости жизни и превращала её существование на белом свете в один кошмар, в беспросветный мрак. До тех пор пока всё это спиртное гуляло, даже в малом количестве, по её организму и кровь разносила алкоголь во все её клеточки, ей было худо. В общем, жизнь останавливалась или замирала. Потом её тошнило, рвало, полоскало до такой степени, пока не выходил весь желудочный сок. Поэтому и нужен был в таких случаях Иван, чтобы пил с Касьянихой. Та позволяла себе любое спиртное, хотя и была сильно худой, как иногда над ней подсмеивались — прогонистой, но намекая не на худобу, а на исключительные способности быстро перерабатывать попавший в неё алкоголь и не пьянеть, то есть пропускать, или прогонять, через свой организм всё, «и съестное, и спиртное». Она никогда не похмелялась или уж тем более не уходила в запой.
Как-то, оставшись вместо Ивана, она застала грузчиков навеселе, даже изрядно, они корячились с мешками сахара, разгружая большую крытую машину.
— Ну что вы как мухи вялые. Всего-то ничего — разгрузить не можете! — зло пожурила она их.
— Сама бы попробовала… — кто-то тихо буркнул себе под нос.
Она знала, что накануне в Бакурах была свадьба, и гуляло всё село, и среди грузчиков был родственник со стороны жениха — понятно, что гуляли вчера все, и сегодня, конечно, «причастились», и, мол, поэтому бурчали, что попробуй после этого быть в форме. Нинка увидела у одного из грузчиков спрятанную бутылку и, показав на неё пальцем, сказала:
— А ну, дай!
Грузчик вынул ещё нераспечатанную бутылку «белой» и подумал, что теперь Касьяниха его точно уволит, потому что Акимыча нет и заступиться некому. А Нинка несколькими ударами ладони по донышку бутылки сбила с неё пробку в виде белой жестяной накладки. Обхватила губами горлышко бутылки, как соску, задрала вверх голову и одним глотком, держа бутылку в руке, самотёком, залпом выпила всё содержимое бутылки, потом взяла с грузовика два мешка сахара, вскинула на оба плеча и, не подгибаясь в ногах, отнесла на склад, а когда вернулась, сказала:
— Вот так! Приду через час — проверю!
И пришла. Ни в одном глазу. Заглянула в пустой кузов, где был сахар, который рабочие уже переносили на склад. А сама хоть бы хны, и весь день потом была на работе. И те, кто её видел, не смогли бы подумать, что она из горла осушила бутылку водки. Мужики были в полном отпаде, сидели, как вялые мухи, и трясущимися руками, то ли от усталости и напряжения, то ли с похмелья, затягивались по кругу одной цигаркой.
— Вот так и пить бросите! — засмеялась она.
— Вот конь… — кто-то опять буркнул. Она остановилась и повернулась, и тот, кто буркнул, был изо всех самый квёлый и маленький, он испугался, что она ещё заставит поработать его конём и таскать на себе кого-то из грузчиков, а позором будет, если сама на него ещё залезет — так сказать, оседлает… она уже так делала.
— Конь с яйцами, так ведь обычно говорят! — поправила Нинка. — А я — лошадь! Поняли? Да ещё ломовая! — она расхохоталась и пошла от них.
Иван тоже когда-то так мог, а сейчас, после инфаркта, конечно бы побоялся, и он завидовал женщинам, что у них инфаркт сердца бывает очень редко, так уж природа постаралась и наделила защитными свойствами организм слабого пола; может, поэтому и заботилась о них больше, раз слабый пол. На один из вечеров они договорились о встрече — Шабаловы и Касьяновы. Петька Сиротин до этого внушал Нинке и убеждал её ни в коем случае от встречи не отказываться и узнать всё, что стало вдруг нужно этому сердечнику. «Прощупать его по полной программе», — говорил он Нинке, и так серьёзно, как будто соперничали разведка одной страны с контрразведкой другой страны, — а всего лишь навсего склоки и зависть русских семей в утопии социалистического счастья на окраинах приволжских долин.
Иван с Зинаидой вышли уже по тёмному времени, потому что солнце садилось рано, дни стали короткими, зима была в самом разгаре, в объятьях белого и колючего снежного одеяла, стояли морозы, и навалило много сугробов.
Витюшку заранее отнесли к Дуне. А взяли с собой только Вовку; предупреждали, учили, наставляли, чтобы вёл себя хорошо. А он не понимал, почему они столько переживали именно за него, ведь они так редко ходили в гости и Вовка почти никогда не делал ничего дурного, если не считать того, что ругался в бане матом, и то только при Ваське. Зинаида тоже поймала себя на этой мысли и подсознательно ощутила, что боялась она больше не за сына, хотя говорила о нём и ему, а за мужа, чтобы тот не напился раньше времени и не запел «Ой, мороз, мороз, не морозь меня…» Она знала, что он любит эту песню.
Но сейчас у них, а может больше только у неё, были далеко идущие планы, как у шпионки, которая хотела проникнуть в логово своего врага под прикрытием мужа. И эта сверлящая мысль — чтобы он ничего не испортил — механически проецировалась на Вовку, потому что Ивану сказать, чтобы вёл себя хорошо, она не могла, тогда они точно не попадут в гости, а что будет с самой Зинаидой, она даже и не предполагала, она знала!
Выйдя из дома, решили не спешить. Нинка жила рядом, в соседнем доме, с другой стороны от Сиротиных, через стенку.
Погода на улице была непередаваемым ощущением благодати, это было безграничное упоение несравнимыми ни с чем прелестями русской зимы. Луна светила ярко, оранжево-жёлтым шаром. Даже утоптанные дорожки на снегу отсвечивали и переливались жёлтыми бликами. Было очень тихо. Завод уже молчал, закончился рабочий день, а во вторую смену работали крайне редко, топились только котлы и в будние, и в выходные дни. Иван учёл замечания и требования высшего руководства, а может просто надоело вкалывать или было уже не то здоровье.
Зинаида заметила, что очень легко дышится, даже несмотря на то, что был не слабый, а сильный мороз, но при низкой влажности он не ощущался. Иван тоже обратил внимание, что ему удивительно хорошо и легко дышать, как никогда за последнее время, когда уже страдал одышкой при своей сердечной астме и давящими болями за грудиной, от грудной жабы. Но всё равно, настораживаясь от перебоев в работе сердца, он взял опять с собой валидол и нитроглицерин, потому что с этими таблетками он уже не расставался никогда.
Касьяновы их ждали. Накрыли стол по-праздничному. Иван с Зинаидой пришли тоже не с пустыми руками. Принесли с собой два большущих батона докторской колбасы, обезжиренной, варёной. Такая колбаса была большим дефицитом и могла появляться в доме, если только кто-то ездил в Москву. В бакурских магазинах увидеть её можно было крайне редко, и до прилавка она не доходила: её разбирали те, кто был при должности, а это сельские руководители, или «деревенская знать». Кроме этого, Зинаида взяла коньяку, целых две бутылки. Ей удалось их спрятать от Ивана, когда к нему приезжали важные люди договариваться о тёмных делах, связанных с его работой, — проще сказать, о делании левых денег на молоке, на сливках, на сметане, на твороге, на масле. В конце концов у всех появлялась прибыль, тогда это называли «левый доход», или «левак». Но гости, уезжая, всё равно оставляли всегда коньяк. Это было знаком особой вежливости, признательности и уважения, печатью теневого бизнеса, или «цеховиков» при социалистическом укладе экономики.
Но Иван не переставал ходить в одиночку воровать масло по ночам на завод и за один заход мог принести только один ящик, но не каждый раз приносил это уже домой, а, как мы уже говорили, уносил к Калачихе. Он не знал, почему это делал, по-другому жить уже не мог. Так жили все, и даже рабочие с другого завода, выходя после трудового дня или ночи, после любой смены, обязательно должны были нести в кармане хотя бы один гвоздь. Их высмеивали в стенгазетах, в журналах сатирической направленности, например «Крокодил», называя несунами. Но так начинала формироваться и сформируется окончательно личность человека и всего общества в эпоху Брежнева, которую назовут потом эпохой застоя, а станет она на самом деле началом агонии социализма в предсмертных судорогах, глаза которому прикроет небезызвестный Михаил Сергеевич Горбачёв.
Иван взял у Зинаиды две бутылки коньяку, не спрашивая, где она их раздобыла, — догадался, — и украсил ими центр стола.
Семья Касьяновых таким гостям всегда была рада. Нинка ела и пила много — одним словом, прогонистая. Она всегда много ела, поэтому, может, и не пьянела. Но она и не поправлялась, сколько Зинаида её знала, а ведь уже Вовка ходит в школу, а когда они встретились, детей у них ещё не было.
У Нинки был злой и склочный характер, и от этого, говорили, она была такой худой, и часто добавляли, что гремит костями.
Гулять начали как обычно. Выпили, закусили и заговорили ни о чём. Каждый вынашивал свои планы. Но Иван уже забыл, зачем Зинаиде нужны были эти «смотрины», и пошёл болтать всё подряд, не скрывая личных тайн. Зинаида всегда удивлялась, почему он так уверен, что директор, руководитель управления в Екатериновке Виктор Степанович настолько любит и уважает её Ивана, что он ничего и никого не боится, и тут он сам перешёл от констатации этого факта к откровенному, глупому бахвальству, как ребёнок.
Зинаида чувствовала, что Иван не стремился тянуть за ту струну, за которую изо всех сил цеплялась его жена, потому что он не видел в Нинке умного специалиста и не признавал её соперницей, или серьёзным врагом, или оппонентом.
Вовке, чтобы не мешал и не уставал от взрослых разговоров, тётя Нина дала книги. Игрушек у них не было, потому что жили они без детей. Говорили, что у неё больной муж и поэтому она не может от него забеременеть, а родить от чужого мужчины не хотела принципиально.
Наконец заместительница Ивана перешла ближе к теме и начала говорить о Петре, какой он хороший работник и что Иван Акимович правильно сделал, когда выбил для завода «Москвич-пирожок». Только вот дороги от снега чистят не всегда и на легковом автомобиле проехать трудно. И Пётр ей жаловался, как застрял в снегу прямо рядом с заводом. То есть она как бы хотела подвести Ивана к мысли, чтобы у завода и дальше до большой дороги, по которой везли молоко к ним, надо бы усилить расчистку снега, что увеличит доставку и приток молока, ну и, конечно, облегчит отправку масла в район. Муж её, Михаил Силантьевич, весь вечер был незаметным и только поддакивал жене, после первой рюмки коньяка захмелел, а после третьей подал голос:
— Верно, верно говорит Нина Фёдоровна!
Вовка как будто ждал этой темы весь вечер, потому что с ним никто не общался и не разговаривал, все были заняты «шпионскими» играми и страстями, тут он возьми и брякни:
— Да, мы с мальчишками помогали выталкивать «Москвич». У него хорошая проходимость. Это из-за масла он застрял. У него полная будка была. Под самую крышу загрузил дядя Петя. Когда на снег масло выгрузили, он сразу выехал. Потом снова загрузили. Дядя Петя нас шоколадным маслом угощал. Я не взял, у нас дома много. Он просил, чтоб мы никому не говорили, а то машину «Москвич» покупать перестанут.
Зинаида, пока он рассказывал «тайны Мадридского двора», всё время дёргала его за рукав, чтобы он остановился и не нёс эту чушь, потому что это сразу как-то разоблачало всех. Становилось понятно, чем занимались заместители, когда не было Ивана, а у Ивана и так много шоколадного масла дома, со слов сына. Они воровали масло, получалось, прямо на «Москвиче». То есть Иван ворует масло по ящику, а они сразу машинами. Хотя на «пирожке», думалось Ивану, масло никогда не возили: в нём должен был быть въевшийся запах технических жидкостей, и нужно было его сначала чистить и отмывать не один день… А теперь было ясно, что никакого постороннего запаха там никогда не было, потому что в нём ничего лишнего не возили, и он был всегда готов для перевозки молочной продукции, чтобы загрузить её в любую минуту с несчастного «безразмерного и резинового» маслозавода. Иван про этот случай узнал недавно, ему Толя Шкерман рассказал подробно, о чём на заводе все знали уже давно.
Тётя Нина сразу отреагировала на слова мальчика и залилась краской, теперь не только по щекам, что раскраснелись от вина, но и по всему лицу и даже на шее. Оттого что Зинаида, в конце концов, очень сильно дёрнула Вовку, он качнулся, цепляясь за обеденный стол, и свалил бокал красного вина на подол красивого выходного платья Нины Фёдоровны. Зинаида вспыхнула от произошедшего и начала несильно бить Вовку, как маленького, по попе.
— Никуда тебя нельзя взять! Не умеешь себя вести! — и поволокла сына к вешалке, накидывая и набрасывая на ребёнка его же одежду и выпихивая в коридор. — Жди нас здесь!
Вовка стал вставлять руки в рукава, чтобы одеться. В коридоре было холодно, мороз пробрался и сюда, а коридор, конечно, не отапливался. Вовка не подозревал, что рядом находился петух, потому что свет ему как раз никто не включил. А Касьяновы занесли петуха из курятника из-за сильных морозов, когда петух чем-то заболел, охрип и даже обморозил свои петушиные лапки.
Петух, испугавшись этого переполоха и ничего не понимая, взлетел на голову Вовки и один раз клюнул его в маковку. Тогда Вовка схватил высвободившимися руками петуха за каждую лапку в отдельности, сжал их детскими пальчиками, а петуху стало сильно больно, потому что лапки у него были обморожены, и он стал вырываться, часто махать и бить крыльями, истошно орать, издавая звуки голосом больного охрипшего петуха. Это было чем-то средним между визгом обессилевшей свиньи и кошачьим криком, больше относящимся к завываниям мартовских котов по ночам. Все в доме Касьяновых на секунду замерли, как в немой сцене «Ревизора», включая гостей. У Зинаиды от испуга, как ей показалось, отнялись даже ноги, потому что в этот миг она не могла сдвинуться с места, хотя ещё и не поняла, куда и зачем нужно бежать, и тут Нинка наконец поняла, в чём дело, и, как коза, проблеяла:
— Пе-е-ту-у-ух!
Все выбежали в сени, хотя у себя дома Иван такую же, но бо́льшую по площади пристройку называл верандой. Зинаида оттаскивала Вовку от петуха, а Нинка тащила в свою сторону и обнимала петуха и причитала над ним:
— Испугался, родненький, испугался… Но ничего, сейчас мы тебя полечим! В доме будешь жить, с нами!
Вечер, к сожалению, не задался. Всем было уже не до разговоров и вообще ни до чего. Шабаловы заспешили домой. Иван при этом, никого не дожидаясь, не предлагая другим и не спрашивая хозяев, налил себе, на правах начальника Нинки и собственника принесённого подарка, полный гранёный стакан коньяка и залпом его осушил. Это был у него не первый стакан спиртного за сегодняшний вечер.
— На посошок! — сказал он и пошёл догонять Вовку с Зинаидой, которая жалела и не понимала, на кой ляд ей сдались эти Нинка с Петькой и его фургон с маслом. И так ведь ясно всегда было, и Толя Шкерман приходил к ней и тоже рассказывал, что когда Ивана Акимовича не было и Нинка оставалась за старшего на маслозаводе, они воровали с главным механиком почём зря. Зинаида ещё раз подумала и пожалела Вовку больше всех в этой ситуации — он был тут уж точно ни при чём.
Ивану ближе к утру стало плохо. Зинаида колола ему уколы, он клал под язык нитроглицерин, уже не первый раз за всё это утро, сосал валидол, одну таблетку за другой.
Приближалась весна и Масленица — проводы русской зимы. Дуня как-то напомнила Зинаиде, что нужно литра три сливок для блинов. В один из дней Иван налил Зинаиде в трёхлитровый бидон хороших, свежих, с большой жирностью сливок прямо из-под крана автомата, а Зинаида поручила Вовке отнести Дуне, по дороге через Баскаковский переулок, где по левую сторону в большой дождевой сточной канаве у продуманных «монашек» ещё лежало много снега, а сама дорожка была с наледью. На середине пути Вовка поскользнулся и упал, разлив все сливки, их осталось на дне, уровнем на один палец толщиной. Он заплакал от обиды и не знал, что делать, потому что его опять будут ругать, а может и отпорют, если мать не заступится. А последнее время она что-то всё больше не на его стороне — то ли оттого, что он уже вырос, то ли оттого, что больше стала бояться за здоровье отца. Или продолжала опасаться его грубой мужской силы и лебезить перед ним. Хотя на это было мало похоже после того, как он перенёс инфаркт и стал слабым, даже беспомощным, сильно задыхался и кашлял хуже дяди Миши — соседа, закашливался до посинения. И всё хотел бросить курить, чаще всего именно в тот момент или в этот раз, когда заходился в кашле, но не в чахоточном, как говорил он сам, а от недостатка кровообращения, — как будто разбирался в медицине. Другой раз казалось Вовке, что мать хочет угодить или ублажить отца, вроде этим смягчает и облегчает ему жизнь или даже продлевает, поэтому и была на его стороне, боялась, что он умрёт. И тогда она нередко говорила сыну, как исповедовалась, но главное, чтобы тайна исповеди до Ивана не дошла (узнай он, стыдно было бы): как им прожить на нищенскую зарплату фельдшера-лаборантки (вроде как мужа заживо хоронила). Тут уж Вовка и не знал, что сказать и как скрыть, что он разлил на ледяную потрескавшуюся корку подтаявшей дорожки все сливки. Думал: может, долить воды и свалить на то, что жирность сливок была низкой, — но их осталось так мало, что бодяжить было нечего в таком случае. А с земли, покрытой ещё снегом и льдом, собрать не удалось, потому что сливки — не сметана, они быстро через трещины и поры во льду и рыхлый снег просочились и ушли под них, не оставляя никаких надежд, если только молочный след. Вовка взял, поднял почти пустой бидончик и пошёл к Дуне, чтобы, может, разрешить этот вопрос с ней. Но Дуни в этот момент дома не оказалось. Он поставил бидон в холодных сенях на стол, и предупредил её пьяного сына дядю Ваню, что принёс сливки для Масленицы, и подумал, к своему стыду: а не лучше ли свалить всё на него, на пьяного, чего он там помнит, мол, выпил на затуманенную голову. Но когда пришло время врать, он не смог, знал, что безобидный сын Дуни легко возьмёт всю вину на себя, и язык у Вовки не повернулся, и он решил: пусть лучше его отпорют. Когда всё выяснилось, Зинаида глубоко вздохнула и не ругалась, потому что сливок на заводе хоть улейся и упейся, и платить за них не нужно было. Она просто спросила сына:
— Почему сразу не сказал?!
— Я побоялся, ты будешь ругаться. Последнее время вы меня часто ругаете. — Потом он подумал, говорить или не говорить, и решил: будь что будет. — И бьёте! — добавил он.
Зинаида что-то держала в руках на тот момент и выронила. Опустилась на стул и повесила голову. Ей хотелось заплакать, но она понимала, что этого делать нельзя, потому что со сливками Вовка сам виноват, и давать спуску в этом вопросе нельзя, а в то же время любой из них мог пойти, и упасть, и так же разлить все сливки. Но он в первую очередь виноват в том, что лукавил и не признался сразу — значит, врать собирался. Зинаида и сама падала на ледяную дорожку со стеклянной банкой подсолнечного масла из магазина и не принесла домой ни масла, ни самой банки. Она набралась сил и сказала совсем не к месту:
— Не сахарный, не растаешь! — как будто Вовка говорил не о порке и трёпке, а словно его в наказание поливали водой; или Зинаида хотела сказать, что когда человек от обиды плачет, у него текут слёзы, и вот от них, может, она и имела в виду — «не растаешь»!
Весной Ивана снова прихватил инфаркт, но не так уже сильно и остро, и он сам перенёс бы его на ногах, но всё равно с нарастающими болями в сердце пришлось идти в больницу. Его сразу уложили на носилки и понесли в палату; он сначала ничего не понял, лежал, а потом встал на ходу и покрыл матом всех:
— Я воевал, мать вашу! Я на фронте был! Я войну не только в кино видел… вашу мать! Когда без сознания буду, тогда и понесёте!
Его госпитализировали. Запретили двигаться. Но ходить в кровати на утку категорически отказывался.
— Я на фронте один раз в штаны наложил… Но ведь то от страха… У любого может быть…
Стеснялся он туалета с уткой. Потихоньку, скрывая, ходил в туалет сам на своих ногах, хоть, может, и не часто, но после мочегонных и не захочешь — побежишь, а там ещё курил. И в этот раз снова лежал долго и лечился.
Зинаида ещё больше измоталась по уходу за скотиной и птицей. У них из птиц остались только куры. Индюков больше не заводили после того, как они перелетели на другой берег реки, и Ивану с Зинаидой пришлось бегать всю ночь, чтобы всех их отловить и вернуть, а наутро отрезать им крылья.
Зинаиде прибавлял много сил и радости выросший младший сын Витёк. Он уже умел говорить почти все слова. Стал уверенно ходить и стоять. Теперь он твёрдо стоял на ногах рядом, когда Зинаида кормила поросят.
Она отошла в соседний сарай, где у них жил зимой телёнок, это когда в конюшне освободилось место, потому что подросшего жеребёнка продали. Неожиданно оказалось для Вовки и Зинаиды, что Мальчик — это девочка на самом деле, а назвали его так с лёгкой руки конюха Захара, хотя все знали, что это кобыла, а не жеребец. Но Зинаида не поверила, что Иван тоже знал это, и стала смеяться над ним больше всех, иногда так, что это его бесило.
— Акимыч, ты хвост-то поднимай в следующий раз, — злословила Зинаида при Захаре в конюшне.
— Ты о чём? — огрызнулся Иван.
— Да говорят, что бабник ты у нас. А там поди разбери, к кому ты лазаешь, если жеребца от кобылы не отличаешь! — продолжала язвить Зинаида.
— Дура ты и есть дура! — оборвал её Иван.
— Может, и дура, а ты хвост-то всё равно поднимай, лишним не будет, а то опозоришься… немку от партизана не отличишь! — она добила его, как припечатала злым намёком.
Она уже меньше боялась Ивана после его инфарктов, которые сделали его слабым, а порою беспомощным. Зинаиде хотелось ему напомнить и уесть этой репликой, конечно, за Эмму. Она говорила ему назло, что это не женщина, а немецкий офицер в форме гестаповца; она плохо, правда, знала эту историю, и в Бакурах на этот счёт говорили мало все — слишком уж история для многих была запутанная, но в том, что она была за наших, за русских, никто не сомневался.
Потом она решила вести Витька домой. После того как она ушла от загона свиней вместе с сыном, вдруг заметила: а Витька-то нет.
А тот залез верхом на самую большую свинью, сидел на ней, а скорее лежал, и чесал её за ухом. Та поначалу лежала, а потом встала, и Зинаиде показалось, что это было так высоко, что если бы он упал, было бы страшно видеть, ведь не обошлось бы без травмы. А самое ужасное, что ей пришло в голову — ей об этом рассказывали, — как свиноматка в родильной горячке поедает своих детей, и у неё все похолодело внутри: они же могли съесть и Витька. Она выдернула и вытащила его из загона и заплакала:
— Ну что же ты со мной делаешь?! К ним нельзя тебе соваться! Маленький ты ещё!
А Вовка рос, поднимался и учился в школе, становился настоящим отличником. В шахматы обыгрывал всех учеников, даже старшеклассников, только у отца не получалось выиграть до сих пор.
Отец его научил, хоть и много ушло на это времени, решать и задачки, в чём Зинаида была полным профаном. Она не понимала, как рассчитать, когда два путника или мотоциклиста, если это на земле, а на воде — катер и моторная лодка, выходя, выезжая или выплывая из пункта А и из пункта В, встретятся. Где и через какое время кто из них сколько пройдёт, проедет или проплывёт; или когда они оба выдвигаются из одного пункта поочерёдно и второй догоняет первого на мотоцикле или на моторной лодке…
— Богатеет народ, — говорила она тогда с грустью о себе, слушая про мотоциклы и моторные лодки.
Но конфуз с Вовкой всё равно случился. Когда он писал домашнее сочинение, а отец проверял у него, то обязательно правил в тетрадке, как надо ему писать и как правильно это сочинять. Делал пометки и записи прямо по корявому Вовкиному почерку, хотя и считалось это черновиком. А Анна Тимофеевна возьми да попроси у Вовки черновик и, открыв его, потеряла дар речи, когда увидела чужой почерк, легко догадавшись, что это почерк отца, руководителя маслозавода, члена партии, а последнее время председателя первичной коммунистической ячейки, а если сложить всё вместе — чуть ли не первого секретаря райкома. Чужой почерк занимал больше половины текста самого сочинения, она как будто проглотила язык и молча вернула черновик Вовке, и тот только потом понял, что она догадалась, кто ему пишет сочинения, ему стало стыдно и страшно: вдруг она снизит ему оценку, и он об этом рассказал матери.
— А ты что же, балбес, — закричала она, — не мог сказать, что тетрадь дома забыл?!
Но Иван отнёсся к этому слишком легко и просто и сказал:
— Не тушуйся. Они сами, учителя, написать сочинение не всегда могут хорошо. А то, что ты воспользовался моей помощью, ничего страшного, ведь ты же учишься. Хорошо, когда есть кому помочь. Не каждый ещё это сможет. Радуйся, что я пока жив и у меня есть порох в пороховницах!
После этого он положил под язык нитроглицерин, вспомнил про своих родных отца, мать, сестру, про детдом и с трудом теперь понимал, как он учился сам и как сумел ещё чему-то научиться.
А Зинаида сначала хотела обидеться, что Иван проехался как катком по её самолюбию, что не каждый родитель может помочь своему ребёнку-школьнику, что не каждый — как она подумала, он намекает на неё — способен решать задачи, писать сочинения. Она больно приняла его упрёки почему-то на свой счёт. Но обида быстро утихла и прошла от последних слов мужа, где опять зашла речь о его смерти. Она вздохнула и загрустила, потому что не знала и не понимала, не могла даже представить, как ей придётся жить или, скорее, выживать, если Ивана вдруг не станет и он умрёт.
Витёк рос так ускоренно, что даже Иван с Зинаидой не могли понять и удивлялись, как быстро и сильно поднимается второй ребёнок. Иногда они думали, что всё из-за того, что сами они значительно стали старше. Жизнь их уходила, время пребывания на земле сокращалось и укорачивалось, и, как у любого человека, появлялось это необъяснимое чувство о сужении времени в природе, как в частном порядке, так и в общем, как у всех, так и у них. Из другой теории Иван почерпнул, что наша Вселенная продолжает расширяться, а время поэтому сокращается и сужается. Философия этого вопроса выходила за пределы его «учёности» и образования, хотя не раз мучила его и вызывала неподдельное любопытство. Но теорий на этот счёт было много и разных, а понятия об этом были безграничные и разношёрстные, а толкования порою самые безумные, потому что ответа не было даже у самой науки на тот период времени, и до сих пор, как и тогда, его нет, и неизвестно, когда будет и каким. Но человек так устроен, что это ещё больше подогревает его интерес в таких случаях, например как в этом, раз уж мы заговорили о сокращении или сжатии времени. И, начитавшись лёгких научных статей, ни к чему не обязывающих их авторов, народ рассуждал и распалялся в досужих размышлениях и даже в спорах, на перекурах или в какие-то вечера застолий, празднуя и рассуждая о великих тайнах природы.
Витёк действительно или был совсем другим, как инопланетянин, или, как Зинаида думала, был особенным ребёнком, чьё название она услышит только через 49 лет после его рождения, когда она будет лежать в палате и лечить палец, где мы её оставили в начале нашего разговора. Таких детей стали называть детьми индиго. Она вычитает это в научных журналах. В них писали, что это скачок или прорыв в сущности человеческой природы или даже во всей живой вселенной. К этому больше всего склонялся и Иван. Он горделиво возвышался надо всеми, независимо от собственного сознания или же участия его, этого же своего сознания, в процессе, теперь уже протекающем без него, потому что кто-то был выше и сильнее. И он казался себе в этом случае лишь каплей в океане жизни или сохнувшей каплей после бурного дождя, что вылился с небес на землю.
Его не покидало искушение сделать то, что он когда-то глупо позволил проделать с Вовкой. Проверить, что человек вышел из воды и поэтому умение плавать у него врождённое и достаётся ему сразу с набором генов или с хромосомами и с наследственной памятью о море или океане, где у человека была настоящая, первоначальная среда обитания, или исконно подлинная стихия.
Он, тогда бесшабашный отец, бросил Вовку прямо с берега в речку. Благо, что сам был в то время здоровым и крепким, быстрым и ловким… Вовка плюхнулся, как мешок с капустой, и бултыхался неумело и неуклюже, борясь со страхом, без навыка и умения держаться на воде, испытывая лишь ужас утонуть, нахлебавшись речной воды. Когда Иван понял, что сделал опрометчивую глупость, бросился за сыном в воду и вытащил его на берег, но тот уже наглотался и нахлебался воды и его сильно рвало. Зинаиде хотелось растерзать такого отца, своего мужа, или сказать ему всё то, что накипело и наболело на униженной и оскорблённой женской душе. Но поскольку она не умела выразить всех слов ненависти, то со слезами на глазах, что переполняли их, обхватив Вовку, стала утешать и успокаивать его. Так она хотела снять или хотя бы смягчить страх и испуг, отчего могут наступить тяжёлые последствия.
— А если говорить не станет?! Заикой будет?! Ты думаешь, что творишь? Он не игрушка бессердечная! Им дают добро и ласку! Научится плавать сам! — Зинаиде хотелось заклеймить Ивана позором или уличить в безумии, но когда она увидела, что у неё не получается, то хотя бы решила вызвать сочувствие. — Акимыч! Он же ещё маленький! Ну что ты его как собачонку швыряешь?!
С Витьком он поступил по-другому. Выбрал мелкое место, и вместе с ним зашёл в воду, и испугался сам от такого поворота событий: тот вырвался из его рук и поплыл, как с первых минут появившийся на свет утёнок, а потом неожиданно нырнул под воду, так что даже сердце у Ивана ёкнуло. Иван, подчиняясь инстинкту, нырнул за ним, чтобы схватить его, а тот уже вынырнул и закричал:
— Папка, я рыба!
Конечно, у него был возраст не новорождённого, как у любого водоплавающего птенца, который начинает плавать сразу после появления на свет, но Ивана всё равно это сильно поразило.
— Нет… — задумался Иван, — ты утёнок.
Он взял сына на руки и удивлялся, как он это смог, хотя Иван столько раз убеждал уже всех и верил сам, что плавать мы должны уметь с рождения.
Потом в деревне эту волшебную картину стали наблюдать многие, как над водой кружилась чёрная голова Витька, когда он нарезал круги вокруг отца и даже нырял и выныривал тут же, на ходу, во время движения вплавь, словно был в родной стихии. Он разрушал понятие родовой матрицы страха, переданной родителями, когда должен был бояться воды, оттого что Зинаида, вынашивая его в своей утробе, чуть было не утонула, и этим он ломал некоторые устоявшиеся предрассудки и схоластические догмы учёных-психофизиологов.
Вовка уже тоже умел плавать, но научился этому значительно позже. Будут в деревне и другие ребятишки, которые рано начнут плавать. Но так, как это делал, легко, и свободно, и с раннего возраста, Витёк, а ещё и Утёнок — в деревне его уже все стали называть так, — никто, конечно, не мог. Он был крепкий, смуглый, с чёрными волосами на голове, как детёныш или птенец чёрного лебедя, хотелось его назвать лебёдышем или лебедёнком, но Иван сразу узаконил: Утёнок. Хотя многие знали сказку Ганса Христиана Андерсена «Гадкий утёнок», но из него всё равно вырастал красивый лебедь, поэтому, чтобы не портить первоначальную ассоциативную репутацию, стали добавлять к прозвищу Витька «Лебединый утёнок», ну, а для краткости он всё равно оставался Утёнком — так хотел Иван!
Витёк был хорош собою, внешне красив и похож на отца. Так Ивану, как он думал, подыграла природа, и он уверенно, нисколько не сомневаясь, утверждал, что всё это счастье ему за прошлую тяжёлую и голодную жизнь без родителей. А другим казалось, что это ему для того, чтобы он начал новую жизнь: бросил пить, переменил отношение к жене или даже в корне пересмотрел свою жизнь с ней — ведь без участия этой «уточки» не было бы у них сейчас и такого «утёночка».
И как раз два случая, которые Ивану запомнились с прошедшей зимы, не давали ему покоя, потому что он всё чаще и чаще задумывался о чём-то важном, видя этот неповторимый, непохожий друг на друга рисунок в детях. И эта разница для чего-то свалилась на него, чтобы он определился в чём-то глубоком, серьёзном и значительном.
Они послали Вовку за Витьком к Дуне, а сам Иван почему-то не отходил от окна, из которого можно было видеть, как они, два ребёнка, появятся из Баскаковского переулка и будут идти по дороге, что лежала между огородом «монашек» по одну сторону и огородом Фёдора Баскакова — по другую сторону. Когда он увидел, что они оба вышли, облегчённо вздохнул, хотя Вовка уже давно ходил к Дуне один за Витьком. Он их разглядывал до тех пор, пока не догадался, что его заставляет это делать. Оказалось, что он, обескураженный, не успел даже заметить, когда они так быстро выросли, и загрустил, что неумолимо летит время. Витёк шёл в чёрной цигейковой шубе, которую носил ещё Вовка, и в белой, красивой, как шар с новогодней ёлки, шапке с коротким ворсистым мехом и с завязками под подбородком. А дальше Иван даже не понял сразу, что стало происходить. Вовка падал в канаву со снегом вдоль огорода «монашек», а Витёк кружился вокруг него и пытался поднять. Дальше Иван не мог понять, что за игра у них была…
А Вовка говорил Витьку:
— Я умираю! — и замертво падал на мягкий, неутоптанный снег в канаве.
Младший брат, переживая за старшего, бегал вокруг него и просил:
— Вовка, ты только не умирай! Мне без тебя плохо будет! Мне тебя жалко!
А Вовка повторял это и во второй, и в третий раз… А Витёк от любви к брату рвал своё сердце и продолжал умолять:
— Вовка, нас двое на свете. Мы ведь два брата. Не умирай, пожалуйста! — и пытался поднять его, чтобы нести.
А тот искусно изображал неподвижного бездыханного человека. Витёк на третий раз даже поверил в его слова и заплакал:
— Не умирай! Я домой тебя не донесу!
Вовка увидел его слёзы, поднялся и стал ему втолковывать:
— А-а-а! Жалко стало? А другие говорят, что я никому не нужен!
Витёк стал его успокаивать, вытирая крупные, очень крупные капли своих слёз на щеках:
— Ты мне нужен! Я тебя очень сильно люблю!
Иван их встретил обоих. Витька раздел и отправил в другую комнату, к матери. А с Вовкой решил поговорить:
— Я вас в окно видел! Что это было?!
Вовка молчал. У Ивана нарастала злоба, и он собирался задать сыну хорошую трёпку. Но неожиданно передумал, охолонул от сильного душевного волнения. В сознание Ивана врезалась мысль: а много ли он, Вовка, получил внимания и тепла от него, родного отца, а теперь ещё видит, как все любят его брата, и, вероятно, понимает, что не было для него столько внимания и любви, нет до сих пор и будет ли дальше… И подумал Иван, что страдал сам непутёвой отцовской глупостью и чёрствостью, а поначалу вообще не было желания иметь детей с Зинаидой, потому что у него и так их было уже двое от первого брака. Потом безумная ревность, что не похож сын на него, но таких беловолосых мужиков-то, как Вовка, во всей округе ни одного не было. «К кому ревновал? С ума просто сошёл! — изводился Иван. — Я не дал ему отцовской любви, а он возвращает злобу родному брату!»
— Ладно… Иди… — сказал Иван, не глядя Вовке в глаза. — И не делай так больше.
Другой случай произошёл этой же зимой, чуть позже, когда Дуня заболела гриппом, и Вовку послали за её матерью Проней, чтобы с Витьком посидела, Дуня сама её и посоветовала. Та жила в Тихоновском переулке, а скорее правильнее сказать — образовывала его вторую сторону маленьким неогороженным домиком вместе с большим брошенным садом. Была она старая, согбенная, мы уже о ней упоминали — метр с кепкой, — но её никто в селе не обижал. Это было бы подлостью и позорным грехом. Всех стариков уважали, и ценили, и кланялись в пояс при встрече, только с Калачом сухо здоровались, и не за руку, а просто говорили: «Здорово, Калач…» С уважением относились и к выходцам из села, особо почитали тех, кто добился больших успехов в любом честном и ратном труде. Любили и гордились своими героями. Решили поставить памятник участнику Великой Отечественной войны, Герою Советского Союза Ивану Васильевичу Образцову, уроженцу села Бакуры от 20 января 1914 года, но власть запретила, утверждала, что в Екатериновке будет аллея Героев и там возведут памятник земляку Образцову. Хотели тогда поставить бюст генералу Градову — начальнику лётного Балашовского училища, смелому офицеру, участнику боевых действий. Но власть опять не разрешила. Тогда по-другому схитрили. Когда ставили общий монумент — композицию всем воинам, павшим на полях сражений Великой Отечественной, чтобы не делать все лица и фигуры безликими, договорились со скульптором, который был тоже родом из Бакур, сделать одного воина с Коли Градова, а другого — с Серёжи Хребтищева; конечно, по фотографиям. Все об этом знали, но молчали, иначе власть может запретить, а ещё хуже, чего боялись — снести заставят и новый памятник соорудят, заказав композицию у другого скульптора. Николай, конечно, знал об этой тайне, но, чтобы не обижать сельчан, молчал и умышленно делал вид, что будто ничего не знает — дело-то, по сути, благое, думал и успокаивал он себя. А матери и отцу Хребтищевым бакурчане не говорили специально, из-за опасений, что ходить будут и рыдать рядом с памятником, тогда власть точно всё поймёт, а что последует за этим, никто знать не мог, поэтому лучше решили молчать. Но отец Сергея как-то случайно задержался у памятника и фигуры с лицом в композиции, один в один похожей на сына-героя, сразу в ней узнал Сергея, и с подкосившимися ногами с трудом дошёл до холодного мрамора и обнял его, сына каменного и неподвижного, и зарыдал… Всё это видела Дуня, как раз оказавшись в центре села в этот день. Она положила руку на плечо Трофима и тихо сказала:
— Трофим Митрофанович! Пойдём… Пойдём…
Он оторвался от холодного изваяния, услышав своё отчество, и удивился, потому что в селе мало кто помнил его отца, отступил на шаг и снова не удержался, на колени свалился и забормотал:
— За что? За что? За что?
Дуне удалось его отвести в сторону и как-то успокоить, а он спросил её:
— Про отчество как запомнила?
— Да как же, Трофим, я ж твоего отца, Митрофана, хорошо знала.
— И об этом знала? — он показал на памятник, где выделялся мальчишка с острым носом.
— Все в селе знают!
— Спасибо вам, односельчане, милые! Жене моей не говорите — матери его! Ночевать станет здесь!
А Вовка вёл Проню к себе домой вдоль огорода Абдуллы — свой-то огород и сад у неё давно зарос, только у Абдуллы был сначала сад, а потом уже огород, а у Прони наоборот, но ухаживать у неё уже было некому. А у дочери, у Дуни, свой сад в три раза больше, чем у матери, куда же им теперь столько плодоносящих деревьев даже на две-три семьи — чересчур много, урожай был большой, а асфальта и хороших дорог так и не появилось что до Екатериновки, что до Сердобска, чтобы на рынок фрукты вывезти. Так и стал сад у Прони бесхозным, проще сказать, ничейным. Она никогда и никого не останавливала, кто бы в сад к ней ни заходил, а, наоборот, даже уговаривала:
— Берите, всё берите, пропадёт же!
У Абдуллы была такая же канава вдоль огорода, как у «монашек». Своеобразный водосток, и когда талая вода с огорода быстро сходила в этот канал, огород моментально высыхал и давал возможность без задержки засадить его, а во время дождей, летом и осенью, вода собиралась в этих каналах, как в арыках, и подпитывала влагой землю на огороде, когда её переставало хватать.
Вовка столкнул в эту ложбину, или канавку, ещё наполненную снегом, старую Проню, а та в силу своего возраста сопротивляться не могла и выбралась оттуда, как из пропасти, с большим трудом, болезненно охая. Она вначале даже не поняла, что с ней произошло и как она туда попала — подумала, что из-за плохого зрения сбилась с тропинки, и только на третий раз догадалась и стала вразумлять Вовку:
— Внучек, что же ты со мной делаешь?! Для меня такие игры уже непосильный труд!
А Вовка, как в сумасшедшей радости, заходился смехом, непонятно чему веселился, хохотал, как безумный, даже падал на снег спиной, и вскидывал вверх ноги и руки, и неистовствовал в безумии лиходея, раздираемый бесовским ржанием.
Этот проулок из окна Шабаловых был виден плохо, поэтому Иван никак не мог разглядеть, ведёт Вовка Проню или нет. Но он, словно опять что-то почуял, вышел из дома, поднялся на насыпь подвала и какое-то время наблюдал эту ужасную картину, но ему стало тошно на это смотреть, и он промычал:
— Убью засранца! — и, чтобы не видеть этого срама, ушёл в дом.
Вовку он поджидал уже весь на взводе. А тот, оценив состояние отца, опять догадался, что тот следил за ним, и поэтому понял, что и в этот раз отпираться смысла не было. Иван взял ремень и спросил:
— Скажешь что-нибудь в своё оправдание?!
Вовка встал на колени, штаны расстёгивать и снимать не стал, опустил глаза виновато, испытывая стыд и позор, но заявил, как в последнем слове перед казнью:
— Не бери ремень. Возьми что-нибудь тяжёлое. Убей, чтобы больно не было!
Иван обомлел, отпрянул от него, как от безумного, и опять подумал: «Когда я его сломал? Когда изуродовал? Почему он так говорит? Если он такой, как и я, — сбежит из дома. Поэтому и столбы к реке сносит. Не бежать, плыть хочет. Но куда? Сердоба впадает в Хопёр, Хопёр — в Дон, Дон — в Азовское море, а там и Чёрное море… К туркам, что ли, собрался? А я когда бежал, по поездам прятался. Море рядом было. В трюме любого корабля в уголь можно было закопаться. Но сейчас время-то другое. Всё равно найдут. Но ведь он обязательно расскажет обо мне, почему бежит… Значит, не его, а меня осудят… И трезвонить станут на каждом углу, что я его таким вырастил. Нет, я вру, не вырастил, будут говорить: бил, издевался, дрессировал, как зверька, а он теперь мстит отцу, и чаще злость и ненависть на других людях вымещает, более слабых, и испытывает нечеловеческую радость…»
Иван убрал ремень, лихорадочно погладил Вовку по голове, поднял с колен на ноги и промямлил неуверенно и тихо:
— Старая Проня! Не пойдёт в следующий раз с Витьком сидеть!
Тут вошла Зинаида и полюбопытствовала:
— О чём это вы?
Никто ничего говорить не хотел, все разошлись в разные комнаты.
А Витёк рос, как красивый цветок, больше похожий на чёрный тюльпан среди бескрайнего луга белых ромашек. Он выделялся и словно сливался вместе с ними, иной раз он был очень заметен, а иной раз становился таким, что его нельзя было разглядеть, как маленькую точку на огромном белом листе ватмана, или, наоборот, он так мерцал и сиял, как Полярная звезда на безграничном небосводе, усыпанном миллионами или миллиардами звёзд. И он сам выделил такую же точку во всей Вселенной — маленькую сказочную родовую деревню. Она вытолкнула его и будто снова вобрала в себя. Разглядела и заметила в нём необыкновенного ребёнка: крепкого, красивого, сильно смышлёного, который очень рано стал говорить и строил предложения удивительно чётко и ясно, с ранних лет выговаривал все буквы, налету схватывал любые стихи и декламировал их по-детски и жалобно, словно жила в нём боль и тоска о своём пьющем отце. Хвалился он удивительно по-простому, даже хвастовством это не назовёшь, без напускной вычурности, не вызывая ни у кого зависти и дурного раздражения, а, наоборот, только восторг и уважение, поэтому что это было весело, и с ним всегда все хотели общаться и продолжать слушать детский восторг. В одной его только детской легковесности проступал простоватый бескорыстный мальчишка с необыкновенными способностями, одарённый; вероятно, с большим и удивительным будущим. Он уже бегло читал даже газетный текст и легко считал, складывая и вычитая большие числа. Быстро разгадывал детские головоломки. Например, А и Б сидели на трубе. А упало, Б пропало. Что осталось на трубе? Он так быстро соображал и удивлял всех, потому что опережал сверстников — вероятно, это творила наперекор Ивану сама природа или это была её надменная и язвительная ухмылка прихоти. Ведь когда-то таким же был и Вовка, тоже его сын, которого он всё время не хотел признавать своим из-за белого окраса волос. Под его влиянием и жестоким воздействием — а сам Иван называл это воспитанием — он сделал его замкнутым, закрытым в себе, угрюмым, напряжённым, тревожно-мнительным, словно всё время ожидающим нравоучительной порки; как Иван утверждал, это путь к становлению настоящей личности и совершенствованию человека и его способностей. И когда он жизнь Витька сделал другой, всё пошло иначе; как Иван говорил, что пустил младшего на самотёк, то, наоборот, жизнь его сына стала более правильной, глубокой, осознанной, словно кем-то ведомой, и ему страшно было подумать, что сам Иван вдруг начинал впадать в теизм. Слухи о таком мальчишке в деревне разлетелись быстро, и его сразу начали узнавать по необыкновенной схожести с отцом и по его серьёзному в иные минуты выражению лица. Даже голубятник Степан, которого Иван когда-то сбросил с велосипедом в речку, остановился, увидев Витюшку, и загадал ему загадку:
— Витёк, на дереве сидело пять тетеревов, охотник выстрелил, двух убил. Сколько тетеревов осталось?
Витёк легко и непринуждённо говорил и рассуждал досконально, но и деликатно по отношению к Степану из-за возраста, что два и осталось, потому что три должны были улететь от громкого выстрела, а два, скорее всего, свалились с ветки и лежали на земле.
Голубятник Степан выругался, но не со зла, а от восхищения, не от зависти, а от удивления:
— Вот ты гляди… И бабы к нему липнут, и детишек умных делает, — он говорил об Иване так, вроде уважительно, но на всякий случай оглянулся, нет ли того поблизости, а то если услышит, прощай велосипед — разломает, а уж шины с камерами точно проткнёт.
Иван сам загадывал сыну подобные загадки и удивлялся, как он их ловко и быстро разгадывает. А недавно объяснил ему правила игры в шахматы и недоумевал, что он запомнил их с первого раза. А дальше даже боялся предлагать ему сыграть, ждал и здесь нокаута, ведь он мог выиграть и посрамить авторитет отца — отец пока не был готов к этому.
Слышал Иван теперь часто и от других, какой сын у него смышлёный, даже голубятник Степан не удержался похвалить сына, но близко на велосипеде не подъезжал к нему, а кричал и хвалил издалека, и Иван помахал ему рукой, что слышит и благодарит его за комплименты. А сам подумал про себя, вспоминая, как правильно он сделал, что столкнул голубятника в речку, чтобы тот не болтал никому про Полину. И давно уже понимал, что неслучайно его любили женщины — видно, в его скрытой мужской природе был сильный дух и неуёмный половой азарт или инстинкт, наверное, для того, чтобы рождались от него умные детишки, и он гордился, что сейчас всё село знает про Утёнка. Полину он не уговаривал родить от него, хотя, честно сказать, и не очень старался, да и вера у неё была намного сильнее всех его природных преимуществ и инстинктов. Но он всё не мог понять, что это за вера такая и где её бог, если давно уже люди слетали в космос и не увидели космонавты там бога, по крайней мере ничего об этом не пишут. А если бы они нашли или встретились с ним, с богом, он бы и сам записался на следующий день в космонавты и даже бросил бы пить. Но здесь он вспоминал шутку своего друга патологоанатома, которого спрашивали о том, что, мол, он так много вскрыл человеческих тел — видел ли он душу.
И тот отвечал так:
— У всех у них я вскрывал и мозги, да ума только не у всех нашёл…
Забивать голову этим Иван не хотел. Вспоминал детский дом и своё детство и боялся больше всего, что алкоголь войдёт в жизнь сына, именно в жизнь Витька, как он вошёл когда-то в его жизнь и направил по другому руслу, совсем не по тому, о котором он мечтал и думал вначале.
А Зинаиду восхищало в Витюшке то, как он любил и как легко и просто переполнялся тягою к физическому труду. Иван только показал ему турник и гантели, так он не выпускал их из рук в любое, свободное от математических головоломок и игры в шахматы, время. Уговаривать его что-нибудь сделать даже не приходилось, он брался за любую работу — свою, чужую, или вообще не поймёшь, кому он начинал помогать, и только потом, когда его угощали — а его угощали всегда мёдом, вареньем, мочёными арбузами, — с ним начинали знакомиться и узнавали, что он сын Ивана Шабалова, мастера маслозавода.
Тогда у них в доме произошли формальные перемены. Иван рассказал Зинаиде, так что та даже плакала, о том, как Вовка вёл Витька от Дуни и «умирал» или когда его послали за старой Проней, а он её в снег толкал. Но Иван попросил Зинаиду не заводить с Вовкой разговор на эту тему, потому что сам уже с ним серьёзно побеседовал. А изначально он начал эту тему потому, что не пора ли Витька отпускать одного. А тот как будто этого только и ждал, хотя всё это уже и так произошло раньше, а Ивану не говорили, чтобы предварительно подготовить его. А началось это тогда, как он стал разгадывать загадки бакурских книгочеев и научился подвизаться на работу за мочёные арбузы — любил их очень, а Иван с Зинаидой так и не овладели этим искусством, чтобы они были такими вкусными, и только неопытному человеку может показаться, что это легко и просто.
Зинаида решила признаться Ивану, что давно Витька уже оставляет с мальчишками и девчонками, и с Вовкиными друзьями, и даже отпускала одного, когда он уходил летом к Дуне, и всё это после того, как ему исполнилось четыре года.
— Так вот почему он осенью весь в дерьме пришёл! — начал раздражаться Иван.
А Зинаида именно об этом и начала вспоминать — как он попал к Волковым, когда те всем семейством лепили кизяки. Они замешали большую кучу с коровьим навозом, и весь навоз, что был от другой домашней скотины, в том числе и куриный помёт, с самым ужасным душком, стали топтать вместе с соломой. Катя позвала Утёнка, который около Дуниного дома одиноко слонялся. Тот не отказался, с удовольствием согласился. Месил огромную навозную кучу, как смеялась Катя Волкова, до седьмого пота. Снял с себя всё, кроме трусов. Сапоги маленькие резиновые для него, конечно, нашли, детей-то у Кати было четверо, какие да никакие сапоги найдутся. Нашлись, правда, не совсем целые. Худые. Поэтому сама навозная жидкость в сапоги к нему протекала и просачивалась, даже порой с навозной жижей. Но это было не так страшно, главное, чтобы ноги уберечь от высохших стеблей злаков, то есть от самой соломы, которая ломалась на палочки, а концы их торчали и задирались — могли поранить ноги. Потом эту смесь, похожую на густую грязь или болотную гущу, набивали в формочки, у Волковых эта конструкция была из четырёх гнёзд. Делали кизяки как кирпичики. Подсушивали их на ветру и на солнце, складывали в пирамиды или в бабки возле дома, высушивали до конца, а зимой топили кизяками печь. Стояли эти пирамиды или бабки летом и осенью, а детишки, играя в прятки, скрывались и прятались за них, а иногда кого-нибудь могли даже посадить внутрь пирамиды, и найти порою такого игрока было невозможно, когда уже сильно темнело на улице. Сушили кизяки, пока не приходили дожди. Загодя их убирали в сухой сарай.
Витёк в этом коровьем дерьме, или навозе, перевозился, пропитался запахом от пяток до макушки. Катя ополоснула его тёплой водой, наложила две трёхлитровые банки мочёных арбузов — она их мочила по-своему, вместе с квашеной капустой — и с Васькой, чтобы тот проводил, отправила Утёнка домой. Зинаида весь вечер отмывала сына-добытчика хозяйственным мылом, потом душистым, и разные ароматные травы заваривала, чтобы запах отбить, но наутро, когда он проснулся, всё его постельное бельё пахло коровьим навозом. Мыли его второй день и третий, запах навоза стоял на весь дом, так что даже Иван не выдержал, выругался матом и сказал:
— Телёнка в дом зимой в сильные морозы забирали, вони меньше было… Ты точно коровий навоз месил?! — уточнил он.
— Пап, да ты что, шутишь? Я разве коровью лепёшку отличить от другой какашки не смогу… Ну, было там ещё немного и другого… куриного, например… Но коровью лепёшку и по виду, и по запаху распознаю. Ты лучше вспомни, как Вовка провалился в яму позади нашей уборной, ни с чем запах не спутаешь!
Вовка, услышав эти слова, ушёл на улицу, а Иван сказал Витьку, чтобы тот на эту тему меньше болтал, не обижал брата.
Свобода нужна была Витьку больше всего, а тут её сам отец санкционировал, как Иван выразился, и смысл слова «санкционировал» сын уже знал, для него это означало: разрешил.
Он, никому не говоря, забрал из комода большой рулон чёрного сатина и ушёл к портнихам Тоне и Фросе. Витёк у них уже не раз бывал с матерью. Придя к ним один с рулоном из дома, с порога заявил, что хочет штаны-шаровары, а лучше, если у него их будет двое и вторые чуть длиннее — на вырост. Портнихи испуганно поинтересовались, знают ли об этом его родители, на что он ответил:
— Меня ввели в состав семейного совета, и я теперь могу распоряжаться сам собою… — говорил он так гордо и уверенно, что заставляло их верить.
Тоня и Фрося согласились: может, это и так, но как же быть, когда речь идёт о сатине, а тогда любой материал был в дефиците; но получалось, со слов ребёнка, что он уже мог распоряжаться семейным имуществом. Они решили перестраховаться — всё-таки мальчику ещё и пяти лет не было. Специально выследили Зинаиду в Баскаковском переулке и рассказали ей эту историю. Она их успокоила — пусть шьют, как он просит, а остальное она заберёт как-нибудь, когда будет возвращаться с работы.
Иван наблюдал за Витьком тоже, часто смотрел на него, и получалось, что он не наблюдает и не просто смотрит, а любуется им. Разглядывая его, он не мог понять, почему они так и настолько похожи с ним, ведь у сына в генетическом наборе должна быть половина генов матери, Зинаиды. А казалось от такого внешнего сходства: всё там было только от него, от отца, от Ивана. Хотя бы один ген, но должен быть Зинкин, и он хотел, чтобы к нему, Утёнку, попал тот, который её полощет, и выворачивает наизнанку от нескольких граммов алкоголя, и словно душит в астматическом приступе, так же и от никотина, когда Иван только закурит при ней, поэтому курить он выходил чаще всего на улицу.
Витёк уже немало узнал о Бакурах из рассказов Дуни. Знал судьбы и биографии многих людей, тех, кого знала и сама Дуня и пересказывала ему часто, а он любил её слушать. Память у него была удивительной, запоминал он быстро и много. Потом мог легко пересказать, да ещё с чувством, с художественным переосмыслением, добавляя в свой рассказ сочный вымысел, при этом не искажая смысловой и исторической правды, что услышал от Дуни, и всё это было очень серьёзно и не по-детски, чему даже удивлялась сама Дуня.
Её он тоже привыкнет звать по имени, так она и останется из поколения в поколение Дуней, нестареющей, пребывая внешне в этом загадочном и удивительном возрасте, и доживёт такой до конца своих дней. Витёк не застанет её ухода из жизни. А она всегда будет помнить о нём и благодарить судьбу за тот короткий, неизмеримый миг радости, что так неожиданно и удивительно щедро преподнесёт ей сама жизнь, когда она прикоснётся к воспитанию необычного ребёнка, и невольно будет думать и сравнивать их между собой — вундеркинда Тихона и подававшего надежды Золотого Утёнка.
Витёк, наслушавшись рассказов о храбром и сильном Абдулле, про себя сразу отметил, что обязательно с ним надо будет познакомиться. И не заставил себя долго ждать. Ранним утром вошёл к нему во двор, когда тот занимался по хозяйству, перебирал картошку. Утёнок присел с ним рядом на корточки и спросил:
— Хочешь, помогу тебе перебрать всю картошку?
Тихон улыбнулся и ответил:
— Ну, помогай!
— А почему тебя Абдуллой зовут?
— А тебя почему Утёнком кличут?
— Потому что я плаваю хорошо и научился очень рано. Папка говорит, что это у меня от рождения. Научишь меня языкам разным? Говорят, ты на многих языках говорить можешь?!
Картошку они перебрали. Когда Витёк пришёл к Тихону Петровичу в следующий раз, то хорошо запомнил первый урок и приветствовал учителя так:
— Ассалам алейкум, Абдулла!
— Ваалейкум ассалам, Утёнок! — отозвался Тихон. — А про имя моё, что ты в прошлый раз меня спрашивал, скажу тебе теперь, что оно означает: «Абдулла» переводится как «слуга бога»!
К Тихону Петровичу он зачастил. И в один из приходов хозяин сказал ему:
— Можешь называть меня всегда Абдуллой. Но помни: ты тоже должен стать слугой бога!
— Тебя, Тихон Петрович, никто так в глаза не называет!
— А тебе можно! Это я сказал! Какие языки мы учим, запомнил?
— Арабский, узбекский, киргизский, татарский, чеченский, туркменский, таджикский…
— Правильно! Алфавит чей выучил?
— Всех.
— Молодец! Мархаба, ахлям… На каком языке сказал?
— На арабском.
— Молодец! Буду учить тебя. Вот тебе мой окончательный ответ!
Но Витёк в этот раз не выдержал и сказал о своей самой заветной мечте — научиться стрелять из маузера.
— Все знают, Абдулла, что ты награждён настоящим маузером!
Тихон принёс чистый, блестящий, словно только что отполированный немецкий вороненый пистолет маузер, потому что следил и ухаживал за ним постоянно, и дал Утёнку подержать. Полностью ухватить его тот не смог, ручонка ещё была маленькой. И тогда Абдулла сказал:
— Вот поэтому об этом говорить не стал сразу. Детских их нет. Под твои пальчики настоящие боевые маузеры не делают. Ведь воюют только взрослые, а ведут себя, оказалось, хуже детей!
Посоветовал ему пока держать утюг на вытянутой руке, чтобы тренировать устойчивое положение оружия в зажатом кулаке и на вытянутой руке, когда немного подрастёт. На что Витёк признался, что уже начал тренироваться, но держит вместо утюга гантели.
Следующее знакомство у него состоялось с Баско. Утёнок набрал полные карманы шоколадных конфет из дома и не торопясь пошёл по Баскаковскому переулку. Шёл специально медленно и насвистывал, как будто вызывая на разговор умного пса. О нём он много уже слышал. Про него ему говорила не только Дуня. Всё село знало, и только ленивый мог не знать этого, кто такой Баско и у кого он живёт. Витёк знал и другое — что Фёдор Матвеевич в эти выходные тоже дома — и надеялся, что и с ним удастся встретиться без лишних хлопот. Баско, услышав лёгкое радушное посвистывание ребёнка, уже по голосу догадался, что шёл Утёнок. Он знал его. Они когда-то вместе с хозяином были на реке и видели, как Витёк нырял и уходил под воду с головой надолго. Баско даже начинало казаться, что он утонул, пёс суетился, рыл лапой песок и скулил, чтобы броситься спасать утопающего, но Фёдор всё понимал, что это был необыкновенный ребёнок, поэтому придерживал Баско за шею и говорил:
— Чу! Чу! Это непростой мальчик!
И тут этот непростой мальчик выныривал. Иван, его отец, стоявший рядом в воде, хватал Утёнка и возмущался, зачем тот так надолго под воду уходит. А Витёк смеялся, почти не задыхаясь, несмотря на то что он длительное время задерживал дыхание под водой, и убеждал отца, что он делает это для того, чтобы тренировать лёгкие, и они станут большими, как у кита, ведь тот тоже, мол, дышит лёгкими — он и это уже знал.
Когда в Баскаковском переулке он поравнялся с крыльцом дома, то Баско не удержался и тоже вышел к нему. Ростом они были одинаковые. Витёк посмотрел на пса и сказал ему:
— Большой ты! — и стал развёртывать ему от фантиков шоколадные конфеты. Тут показалось Утёнку, что Баско тоже ответил: «И ты растёшь быстро!»
Фёдор с крыльца увидел их общение и прослезился, потому что давно не приезжали внуки и он сильно скучал по ним. Потом спросил Витька, почему он не боится Баско — его, мол, все боятся, и никак не ожидал, что малыш, которому только ещё будет пять лет, так ответит:
— Он видит во мне друга! Они чуют того, кто с добром идёт!
— Зря ты ему конфеты принёс! Он их, конечно, любит. Только у него от них зубы болят.
— А что же ему можно?
— Лучше сухари!
— Извини, Фёдор Матвеевич, в следующий раз так и сделаю!
В доме Шабаловых был переполох. Иван искал свою общую тетрадь, связанную с работой, и объяснял всем в доме, что она была в красной обложке. Ворчал, орал, матерился, обвинял жену, что у неё нет порядка, хотя в этом её обвинить было сложно — чистюлей Зинаида была неисправимой. Потом Иван убежал на завод, перерыл там всё: во всех столах, в ящиках, шкафах, в разных закутках — уже не знал, куда ещё можно было засунуть бедную и несчастную тетрадь. Только Зинаида начала догадываться, куда и когда она могла деться, та самая тетрадь. Она не раз говорила мужу, что он на свою шею учит Касьяниху — петлю себе на шею накидывает. Но вслух говорить теперь уже боялась. Догадывалась, что он уже понял это и сам и не раз покаялся, хотя трудно было предполагать, был ли в нём настоящий страх — мог продолжать верить в свою неуязвимость из-за таинственной для всех дружбы с начальником. Иван всю ночь не спал, ворочался, вставал, ходил и много курил. У Зинаиды сердце сильно ныло и болело. Она тоже не спала, боялась, что у Ивана может случиться новый приступ. И в эту ночь они услышали душераздирающий крик, что доносился со стороны маслозавода, выглядевшего уже давно как огромное страшное чудовище с чёрными проёмами разбитых окон, покосившихся или уже отвалившихся дверей, обнаживших частично или полностью теперь и сами дверные проёмы. Всё вместе походило на бесконечное множество глаз, которые будто отслеживали в ночи или следили за кем-то, и в первую очередь за двумя близстоящими домами. И если Иван и тем более Зинаида видели всё это и раньше, то теперь, именно сейчас, им обоим казалось, что это чудовище больше всего следит за ними, за Шабаловыми, за их домом и его жильцами, словно готовое убить и сожрать их!
Душераздирающие вопли были похожи на плач грудного ребёнка, брошенного в ночи в придорожную канаву матерью-одиночкой, решившей избавиться от новорождённого как от стыда и позора. Но таких женщин в Бакурах отроду не было. Все женщины рожали по-разному. Всякое было. И от красных, и от белых. И от своих пролетариев, и от чужих, вроде как от буржуев. А какой-нибудь бакурский мужик шёл в отцы и в мужья и не задумывался. И никто в деревне на эту тему рот не открывал — косой губы порубят такому дураку, если смех в этом увидел.
И когда эти крики стали прерываться, а потом возобновляться вновь, то начали очерчиваться признаки звукового диапазона. Иван первым определил и правильно предположил, что кричать так может только птица, и скорее всего, это был сыч — с войны ещё помнил Иван, как сыч не раз предупреждал его в минуты опасности, и даже казалось ему, что кто-то вроде бережёт его, он верил в это, а кто предупреждён, тот вооружён, потому и думал, что из-за этого не раз из воды сухим выходил.
К этому времени в доме проснулись все; теперь они вчетвером стояли у окон в зале, а их там было два, и из обоих были видны старый и новый маслозаводы. Дети устали и ушли снова спать, удивляясь, как сыч мог мяукать голосом кошки, блеять, как коза, ухать — соединять все эти звуки вместе и превращать в единый неприятный и истошный крик.
Зинаида не заснула больше до утра и ушла на работу раньше, чем обычно. Иван бесконечно сосал валидол, не заметив, как дети разошлись к Дуне и в школу.
Слух о том, что на старом маслозаводе не своим голосом начал кричать сыч, облетел всё село за одно утро.
Зинаиде в этот день не сиделось, не стоялось, не работалось. Она еле дождалась окончания своего рабочего дня и бежала к Дуне только за тем, чтобы услышать от этой мудрой женщины слова утешения, потому что понимала, что всё это недобрый знак. К её приходу Дуня уже знала о сыче от Витюшки, от Кати Волковой и от своего сына Ивана. Она сама спросила его об этом, а тот, молчун, и не собирался ей говорить, если бы мать не поинтересовалась, так и ходил бы и молчал, пентюх.
В общем, все они, о ком мы сказали выше, ночью слышали этот чужой, пугающий звук, как не совсем естественный плач ребёнка. Иван Толстов слышал, когда ходил на речку ставить ловушки для рыб — верши; Катя — когда вставала к телёнку: корова у неё не так давно отелилась; а другие тоже слышали при разных обстоятельствах, но никто уже не сомневался, что это кричал сыч. Сын Дуни тут сказал:
— А помнишь, мам, так же какая-то птица в колхозе кричала… конный двор сгорел. Хорошо, лошадей успели вывести.
Зинаида забежала к Дуне в дом, задыхаясь, не в силах говорить — три километра, как стометровку, промчалась на время. Плюхнулась на кровать в переднем углу, несмотря на то что кровать была убранной и застеленной, и зарыдала. Дуня всех из дому, кто был, потихоньку выпроводила, сказала, что на улице тепло уже — конец весны был, можно и погулять.
— Село у нас святое, хоть и церкви нет, но церковь земная и Церковь небесная — это одна церковь. Пресвятая Богородица всегда хранила наше село. Всегда знак подавала, чтобы мы успели подготовиться. Конюшня сгорела в колхозе, но ни одного коня мы не потеряли. Когда Федота моего увели в Волчий овраг, я же его почти спасла, если бы Калач-иуда не бросил нас на полпути. Петух перед этим у нас не своим голосом кричать начал — всякое передумала… А у вас сыч кричит на заводе. Кто знает, кому Пресвятая Богородица знак подаёт?!
— Директору, Дунюшка, директору… или, тьфу, чёрт его подери… мастеру, мастеру, как его называют… Тетрадь у него пропала!
— Кто её взял, знаешь?
— Теперь знаю!
— Попробуй… может, отдаст… — Дуня знала, о ком идёт речь, но плохо говорить о ней не хотела, ведь и сама тетрадь уже не красила Ивана, а обличала. И говорить теперь, что Касьяниха вроде сволочь, чтобы поддержать Зинаиду, было бы, может, и правильно с точки зрения их дружбы, но глупо и наивно полагать, что ложь в оправдание помогает истине. Конечно, можно было бы чуточку покривить душой, но Зинаида поймёт и почувствует это и не найдёт утешения в лицемерных словах.
Обе они хорошо понимали, что тетрадь с его «секретными» записями не имела для юристов особого значения, потому что завод Ивана и все такие заводы по Советскому Союзу с их бухгалтерией, как мороженое. Вот оно есть, и вот его не стало: растаяло и растеклось по полу холодильной камеры; такова особенность всех продуктовых цехов: сегодня есть молоко, а завтра оно скисло, сегодня масло есть, а завтра оно прогоркло, как и всё остальное из пищевых продуктов имеет свойство портиться. Иван это давно понял и поэтому считал себя неуязвимым. А тетрадь — это лишь формальный повод, который мог стать причиной для его увольнения.
Но главное было в другом измерении: что ничего его не останавливало от пьянства, даже инфаркт, который делал его, порою казалось, безразличным и безучастным к собственному здоровью и желанию жить. Словно он уже снимал с самого себя эту ответственность. И только ещё что-то важное оставалось для него в этом тленном и бренном мире, от которого, казалось, он сильно устал и измучился. Хотя ему ещё не было и 45 лет, но ему с чем-то или, скорее всего, с кем-то было очень тяжело, и невероятно грустно, и трудно расставаться, и все понимали: это несравненный Витёк — Золотой Утёнок — Лебединый детёныш…
А болезнь, которая в любую минуту могла оборвать его жизнь, делала само существование суетным и злым. Ему казалось, что он ещё не всю правду и не всем сказал в этом тяжёлом и замкнутом для него пространстве, и становился от этого несносным, а порою смешным и глуповатым правдорубом, когда ему невольно приходила в голову пословица: «Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива!»
Даже сын Дуни, работая на кирпичном заводе, на складе, куда ему помог устроиться Иван Акимович, заметил, как менялась жизнь: чем дальше уходили в Лету сталинские репрессии, тем быстрее поднимались бюрократы и чиновники, и все они заставляли работать подчинённых на себя и обогащались любыми способами и любыми средствами.
Дуня тоже почувствовала новые веяния и говорила Ивану, чтобы не рабочих «кормил» и возил не сыр и масло, а деньги — начальнику управления. А Иван возмущался и кричал:
— Я под пули ходил, а теперь задницу чью-то должен целовать? Да ни в жизнь!
Дуня всё хотела объяснить ему, что его снять с работы за пьянство легче, чем уволить трезвого сторожа.
— Да что уволить, — с грустью вспоминала Дуня, — и трезвых увольняли; куда хуже было смотреть на то, как честных людей врагами народа делали.
…Зинаида вышла от Дуни и медленно, с трудом переставляя ноги, пошла к Касьяновым. Застала Нинку дома и бросилась перед ней на колени:
— Умоляю! Не губи! Отдай!
— Ты о чём, Зинаида?! — она произнесла это так уверенно и твёрдо, что вот только тут Зинаида поняла: из неё не надо было делать начальника, он в ней жил всегда, ловко прикрываясь оболочкой беспомощной женщины.
— Отдай, что взяла! Он же тебе верил!
— А жрал в одну харю! — ухмыльнулась Нинка.
— Но ведь вы с Петькой машинами масло вывозили!
Нинка тут вспомнила последнюю сцену конфуза в её доме и смягчила тон:
— У Петьки она…
Зинаида бросилась к Сиротиным, надеясь, что Петька к ней отнесётся совершенно по-другому: ей иногда казалось, что она ему нравилась. Через двор она пройти не смогла, потому что кто-то основательно запер калитку. Тогда Зинаида обежала их совместный дом, Сиротиных с Касьяновыми, вокруг. Стала стучать в дверь к Сиротиным. Но никто не открывал, потому что все уже знали, хоть и не было тогда сотовых телефонов, но ползучая грязь предательства, как смрад, распространяется, наверное, не только по воздуху, но и в вакууме. Пётр не считал предателем Павлика Морозова, который сообщил чекистам, где его отец с кулаками прячет хлеб. Поэтому будем и мы объективными до конца, уважаемые читатели: не было у Ивана оправданий ни перед людьми, ни перед судом. А если и было, возможно, перед людьми, то рассудить это сможет только высший суд — бог, во что Иван не верил и не принимал его. И как сказал Воланд, если ты не веришь в бога и его, по-твоему, нет, я превращаю тебя в чашу — так звучат слова дьявола в свободном пересказе, ибо он сказал: «Каждому будет дано по его вере!»
Зинаида от бессилия, испуга, страха за будущее, за судьбу своих детей, за себя, за здоровье мужа стала как могла, в основном невпопад, а просто мотать в разные стороны верёвку, привязанную к языку Петькиного колокола, что висел у него над крыльцом.
Иван, который в это время был дома и продолжал всё перерывать, надеясь найти тетрадку с красными гладкими, как лакированными, обложками, где он хранил и писал всю чёрную бухгалтерию за несколько последних лет, чтобы не забыть, кто ему и сколько должен или чем обязан. Увидев Зинаиду с разлохмаченными волосами, явно не в себе, трезвонившую в колокол соседа, он не стал обходить дома, свой и соседский, чтобы попасть в калитку, а перелез через забор, что отделял их от Сиротиных, и грубо, за волосы потащил жену домой так же напрямик через забор. Из-за чего порвал о штакетник ей всё платье, кофту, чулки и даже трусы. А затащив домой, хотел начать бить и уже замахнулся рукой, но Зинаида впервые пожалела себя и его.
— Не бей! Не бей! Не надо! Скажи только, что в тетради! А потом, если захочешь, убей! — закричала она.
Иван содрогнулся, недоумевая, как глупая, по его мнению, Зинка успела догадаться, в чём дело.
— Лет на десять хватит! — зло сказал Иван и сплюнул, как бывалый зек.
Тихон, когда услышал лихорадочное звучание рынды, расценил это как сигналы неопытного моряка, терпящего бедствие, попавшего в безвыходное положение, что барахтается в воде, и тонет, и из последних сил мотает из стороны в сторону рукой, в которой зажат конец длинной верёвки, прицепленной к ударному механизму колокола. Но он почувствовал, что это не мальчишки озорничают. Беда случилась.
Пётр стоял за наружной входной закрытой дверью и не открывал Зинаиде, которая барабанила по дверному деревянному полотну и била беспорядочно в колокол. Он хотел так же отсидеться, спрятавшись за дверью, и от отца, но тот выбил ногой врезной замок. Петра не удивило, что он был злой и в ярости. Но то, что он держал в руке наградной маузер, повергло сына в шок.
— Отдай! — сказал Абдулла, как будто он всё уже знал, и сыну показалось — что-то ещё больше, чего не знал сам Пётр.
— А что, убьёшь? — с усмешкой переспросил отца.
— Убью! — Тихон говорил так, что не поверить в это не смог даже родной сын, которому сразу вспомнилась история про Тараса Бульбу и застреленного им сына.
— У Виктора Степановича она. Тетрадь. У Черноброва, — сдался Петька под напором бывшего чекиста, но, как известно из расхожего выражения, бывших чекистов не бывает.
— Отвёз ты? — спросил Тихон обречённо, уже и не надеясь услышать честного ответа, отходя от порывов злости и отчаяния; и, не дождавшись никакого ответа, понял, что отвёз тетрадь с компроматом на Ивана не кто иной, как Пётр, повернулся и молча ушёл домой с чувством горечи и досады на родного сына.
Тихон не разделял его радости, и он видел, что тот был доволен такому случаю как большой удаче, выпавшей им на двоих с Нинкой. Он давно видел и понимал, что Пётр рвётся к власти на заводе, а через Нинку он её получит, молодой и матёрый волк — так ведь Петька думает о себе. А Тихону сейчас хотелось сравнить его с другим зверем, тоже, как и волки, из семейства псовых, только питающимся падалью и не вызывающим у него ни сожаления, ни сочувствия — это с шакалом! Но как быть, если Пётр у него единственный, и любимый, и слишком дорого доставшийся ему сын за долгие годы жизни и ожидания.
Им обоим с Нинкой была нужна власть, он знал зачем: чтобы жить как Иван, делать и брать с завода всё, что вздумается, всё, что видят глаза завидущие и могут утащить руки загребущие.
У Ивана была своя правда, хотя и не самая лучшая, но в нём жила детдомовская справедливость: он кормил себя и кормил всех, сам брал и другим разрешал, пусть и негласно. Но на правах вожака стаи он съедал лучший кусок, это было право сильного. Социализм этого не переживёт, не осилит, не выдержит. Он просто рухнет, исповедуя равенство и братство, а не силу закона — Конституции, непреложных правил гражданского общества, статей Уголовного и Уголовно-процессуального кодексов. Первый секретарь райкома партии мог позвонить тогда народноизбранному судье и изменить или повлиять на его решение при вынесении приговора в ту или иную сторону, как решит стая или её вожак. При Брежневе расстреляют капитана третьего ранга Саблина, осмелившегося иметь другое мнение о строительстве социализма и отхода, по его мнению, от ленинских принципов. Расстреляют женщину за хищение социалистической собственности в особо крупных размерах, хотя её наказать было проще всего — конфисковать всё имущество. Но не могли, потому что поимели уже оттуда многие вожаки партийной стаи. А Брежнев уже почти как год ушёл из жизни. И свирепствующий Андропов якобы спасал социализм, а на самом деле закрывал тайну вожаков и своей партийной стаи, и рвался сам к такой же власти, и не помиловал, не смягчил приговор, что было всегда негласным правилом в законе о применении высшей меры наказания к женщинам. Не мог! Тянулся подлый запах валюты к партийной элите от этой несчастной ловкой советской бабёнки. Надо было, чтобы она унесла все партийные тайны об их богатстве и зарубежных счетах за собой в могилу. Это была Берта Наумовна Бородкина.
Но они с такими капиталами всё равно жить при социализме уже не смогут — подавай им капитализм под предлогом рыночной экономики, и ведь возьмут его, несмотря ни на что — этот «загнивающий» капитализм, — и Зинаида это тоже увидит, как всё будет происходить.
Петька, сын Тихона-Абдуллы, будет думать, что он и сам не хуже Ивана, тоже ведь «возьмёт себе и другим даст» и станут волки сыты и овцы целы. Но он не знал и не мог знать, что бывший полковник НКГБ Чернобров, не только за то уважал Ивана, потому что на фронте оба были, но и за то, что жизнь ему Иван спас. Поэтому и был Иван фигурой независимой, да и по натуре жёсткой с сильным характером, хоть и необузданной и бесшабашной.
А Петька — Тихон давно уже разглядел — в мать пошёл, в Аксинью, мягкий и слабый.
Когда Тихону пришлось за Семёна хлопотать, чтобы в спецшколу его определить, в Тамбов поначалу съездил. Жива ещё была, хоть и старая, Варвара-белошвейка. Когда он к ней в дом зашёл, та села, как упала, на стул:
— Аб-ду-ул-ла-ла… — и заплакала.
— Как ты меня узнала? Мы ведь с тобой не знакомы!
— Сын у меня от него, — она говорила сейчас о самом старшем Хряке и сыне от него, и Тихон хорошо это понимал, что сердце матери никто и никогда не обманет, она видит им, слышит им и чувствует всё, что было или будет с её чадом. — Зверь он был, отец его! А моё сердце разве обманешь?
— Прости меня, Варвара, за всё!
— Бог тебе судья!
— Где сын-то теперь?
— А где ж ему быть?! По тюрьмам всё скитается, а кто-то говорит, мол, скитается — исправляется! Внучка, Сёмочку, жалко. Я уже старая, а мать у него больная. Пропадут!
Она рассказала Тихону, как её найти, и перекрестила его на дорогу. Мать Семёна Зоя, по фамилии Васильева, когда узнала, что это и есть тот самый Абдулла, который стоит сейчас перед ней, и он же за её сына хлопочет, чтобы тот в Москве учился, не упала, а свалилась ему в ноги. (Все конечности у неё были скрючены от болезни в три погибели.) И давай целовать ноги Тихону. Тот поднял её на руки и положил на кровать, что была в доме, с трудом успокоил женщину, чтобы перестала рыдать. Сказал, что хорошо бы, чтобы в графе свидетельства о рождении про отца прочерк стоял. К удовлетворению Тихона, оно так и оказалось, что избавило старого чекиста от лишних хлопот. Потом попросил растроганную мать про Хряков никому не рассказывать и вообще забыть их как страшный сон. Денег ей оставил и обещал, что будут приезжать от него, от Тихона, люди, тоже охотники, мясо и картошку ей привозить станут: мол, с голоду умереть не дадим, а сына от учёбы пусть не отговаривает, вырастет — сам помогать начнёт, а там, глядишь, и меня хорошим словом помянет.
После всего этого Тихон уехал в Москву, там в конторе за мальчишку просил и уговаривал, убеждал, что лично, мол, за него ручается, чувствовал, что большим человеком станет, — оно так и вышло потом, неслучайно бог Тихона даром предвидения наградил — душу и сердце у людей он чувствовал
Тогда кое-что и про полковника Черноброва узнал. Историю эту не все знали и по-разному, не всегда точно и до конца и поэтому непоследовательно пересказывали, а зачастую с искажением фактов из-за недостатка информации. Тихон её суть со слов полковника в отставке услышал, всё-таки в одной конторе служили когда-то. Тот её, оказалось, помнил лучше всех, знал даже детали, которых другие знать не могли — не пишут об этом в протоколах. В сорок третьем году Иван попал в академию. Начал учиться и хотел учиться. На фронте нагляделся разного — и грязного и чистого, и тупых и умных генералов посмотрел, а тут наука всё-таки была, и генералы появились, которые уже на этой войне сами повоевали и говорили о том, что ещё в учебники записать не успели, по-новому говорили, по-современному.
— Ну а тут особист помощника себе искал.
— Стукачка? — перебил Тихон Петрович собеседника.
— Ну, товарищ майор… работу же нашу знаете…
— Извините, товарищ полковник!
— Я решил вам рассказать, потому что хорошо знал генерала Артемьева и вас тоже, был у вас тогда псевдоним Абдулла. Я ничего не путаю? А я сын генерала Стоволосова.
Тихон напрягся и хотел уйти, но полковник остановил его резко рукой и сказал:
— Не спешите! Время само всех рассудит. Как говорил наш учитель, дети за родителей не отвечают! Мой отец обеспечивал безопасность Потсдамской конференции, когда американская разведка захотела его завербовать, он пустил себе пулю в лоб с левой руки. Заметьте, ведь указательный палец правой руки отстрелили ему вы.
(Но до Тихона дошли другие сведения: не «хотели», а завербовали!)
Всю эту историю Тихон слушал от сына генерала Стоволосова и в его же лице особиста, курирующего академию, и понимал её по-своему, но и называть его по званию больше не хотел. Оказалось, история была частью спецоперации, потому что Шакал был не совсем или не только бандитом и рецидивистом, но и агентом, как выяснилось, немецкой разведки.
Особист намекал Ивану в академии на его возраст, что, мол, он у него подделан и подправлен. К тому же Иван неплохо владел немецким языком, а отсюда можно по-разному взглянуть на всю эту историю и объявить его агентом или предателем. А то и диверсантом фашистской шпионской сети, и как в этом случае вздумается повернуть, будет зависеть от него, от капитана Стоволосова, тогда он уже был капитаном. Он не оставлял Ивану выбора, хотя тот ехал с серьёзными намерениями учиться на настоящего офицера — и, может быть, это изменило бы его судьбу и жизнь кардинально, тогда ещё оставался путь возврата.
Но тут и не выдержала душа Ивана, пошёл он в разнос, в общем — сорвался в самоволку, как солдат-первогодок. Напился водки и вина, увидел трусливого воришку, тот отнимал у девушки продуктовые карточки и глумился над несчастной. Она не в силах была оказать сопротивление тому, боялась кричать и умоляюще смотрела на Ивана. «Только ещё этого мне не хватало!» — невольно оборвалось у Ивана сердце. И он, уже не думая, окликнул вымогателя:
— Э-э, блатной! Покажи мне, что ты умеешь! — сказал ему слушатель академии, замаскировавшись под гражданского обывателя, будучи в какой-то рабочей одежде не по его плечу. В форме офицера ходить в самоволку было бы глупо — сразу заберёт военный патруль, а одежда без погон была на всех одна, если кто-то решался прогуляться до женского пола.
Грабитель, увидев чем-то похожего на него, и точно не в авторитете, «безработного» — судя по одежде, шпана бездомная, — быстро решил с ним разобраться, играя ножом, что заблестел у него в руках, как они называли — пёрышком.
…Иван бил его так, что тот долго потом лежал в больнице с поломанными рёбрами, руками, ногами, а нижнюю челюсть сломал ему аж в трёх местах. Особист из академии как будто был рад и ждал этого, что Ивана обязательно теперь отчислят и уже посадят, а для Ивана было главное, чтобы судили не по политической статье, что пророчил и хотел накрутить ему тогда особист. Лучше он хотел и думал сам, уйти на зону по уголовной статье. Суд учёл его смягчающие обстоятельства, что он защищал честь и достоинство девушки. Доказать, что у неё отбирали продовольственные карточки, в суде не удалось, ножа тоже в деле не оказалось — особист старался утяжелить преступление соскочившего от него «стукачка». Иван просил, чтобы суд назначил отбывать ему наказание не на красной, а на обычной — ещё её называют чёрной — зоне. Попал к пресловутым уркам и зекам, кто отказался идти на фронт и кровью искупать свою вину. Этим они вызывали у Ивана только ещё больше пренебрежения и отвращения. Он бы и сам снова сходил на фронт, но особист академии делал всё, чтобы у него была зона, и лучше с настоящими уголовниками, где Ивану укажут заодно на его место в жизни.
— Вы действительно думаете, что он был плохим человеком?! — спросил неожиданно Тихон сына генерала Стоволосова.
— Скажу вам прямо: он был неуправляем. Такие люди не вписываются в государственную систему. А почему вы о нём так много интересуетесь, больше, чем о полковнике Черноброве, хотя ведь разговор, мне показалось, начинался о полковнике?
— Я знаю этого Ивана. Знаю его сейчас!
— Хотите, я попробую угадать, кем он стал? — сын генерала Стоволосова злорадно смотрел прямо в глаза Тихону; у него было право носить форму полковника и на пенсии, и он был сейчас в ней.
Тихон, как провинившийся школьник, опустил глаза и понимал всё ехидство полковника, который почти всю службу или всю жизнь прослужил или просидел и провёл в Москве.
— Он алкоголик! — уверенно сказал холёный пенсионер.
— Может быть, мы его таким и сделали? Мы! Все! Сначала сажали и убивали их отцов и матерей, а потом издевались над ними как над детьми врагов народа?!
Полковник почернел, осунулся как-то сразу, за один миг, и сказал:
— Может, вы и правы!
— В операции «Шакал» вы ведь использовали Ивана втёмную, он об этом сам, я думаю, ничего не знал?
— Распоряжаться этим я не мог, — уже с нотами раскаяния признался сын генерала.
— Почему он?
— Подходил по всем параметрам… Настоящего урку же не возьмёшь…
— Почему же потом документы не подчистили, так что даже участковый милиционер стал знать?
— Ну как всегда у нас… Пока сам не сделаешь… Перепоручил другому офицеру… да и статью он себе настоящую сам ведь накрутил!
— Он же девчонке жизнь спас!
— Нам нужны были настоящие события!
— Яблоко от яблони далеко не падает! — резко обозначил Тихон своё отношение к ним обоим, к отцу и сыну.
— Что вы хотите сказать мне этим? Не забывайтесь!
Тихон оборвал его и не жалел, что до полковника дошло, на что Абдулла намекает — на отца его и сына-рассказчика, хвастуна и баловня судьбы, а отца — душегуба, интригана и доносчика, а сказать решился оттого, что долго зрело и болело в душе:
— Меня не сломал генерал-оборотень Стоволосов! Я верю в бога! А он служил дьяволу!
Полковник продолжать дальше разговор не захотел и ушёл не прощаясь. Тихон не смог уже узнать всех подробностей, потому что они расстались со Стоволосовым, как только тот услышал мнение Абдуллы об его отце. Потом переспросить или уточнить было не у кого, но основную канву событий тот успел рассказать, да ещё прихвастнуть не к месту, чтобы показать из себя героя, кем он никогда не был. Поэтому ветерану ЧК Тихону Петровичу Сиротину пришлось потратить ещё несколько дней, чтобы найти архивариуса и дослушать историю до конца, что было возможно и доступно тогда ему в то время и в его положении, и сравнить с рассказом полковника.
…У Ивана срок был небольшой, и он порою говорил:
— Ничего, война скоро кончится, я уже своё отвоевал, а этот срок, два года, в карцере на одной ноге простою.
На что особист — теперь мы знаем, что это был сын генерала Стоволосова — зло шутил:
— На двух ногах в карауле академии легче стоять, чем в карцере, хоть на трёх ногах.
На зоне бывший фронтовик, орденоносец Иван получил кличку, или «погоняло», Офицерик, и не потому, что подозревался в слабости духа, а наоборот: духом был как раз силён, росточком не вышел, и руки, особенно кисти, были, как у ребёнка. На пересылке произошла или была разыграна трагическая случайность, когда пересеклись два потока осуждённых — по уголовным статьям и по политическим.
Уголовники наивно заискивали перед администрацией, бахвалились, как они не любят политических, потому что те «как не свои» борются против советской власти. А воры-рецидивисты, мол, любят «родную советскую власть», потому что они при ней воруют; но это уже вслух они не говорили, что воровством от неё и кормятся — а кто же, по их мнению, сейчас не ворует, коммунисты, мол, тоже есть хотят. А сидят урки не потому, что власть плохая, а сам, мол, виноват, раз лопухнулся. И они верили, что больше происходило это по собственной глупости: как говорится, если бы не тот «окурок», ищи-свищи тогда, как ветра в поле. Зона для них тоже была как неотъемлемая часть жизни, и не самое плохое место, считали они: одевают, обувают, кормят да спать укладывают, а потом весь день они мыкаются, чтобы от работы увильнуть. Это политические пусть лес валят, раз советская власть не успевает для всех жизнь хорошей сделать, ведь они за это борются, вот и должны помогать жизнь улучшать, «учиться мыслить государственными масштабами», — добавляли с едкой ухмылкой. Ведь глянь: при сегодняшней власти листовки стали печатать и читать при электрическом свете — и опять не нравится, «луну им подавай».
Иван чувствовал, что обстановка на пересылке становится напряжённее. Заключённые, с которыми он сидел, ищут повода, с чьей-то подачи, для конфликта. И кому-то этот конфликт нужен был для особых целей. И конфликт состоялся. Вор-рецидивист и просто бандит по кличке Шакал с заточенной ложкой взял в заложники офицера НКГБ из команды охранявших политических заключённых, или, говорили про них в насмешку, диссидентов — как правило, это были осуждённые на большие сроки, от 20 лет и больше.
Во время войны количество офицеров НКГБ увеличилось за счёт призыва: кто по здоровью не проходил на фронт из офицеров запаса с ограничениями к службе, но занимал большие должности, при этом все были членами коммунистической партии. А большинство офицеров службы НКГБ ушли на фронт, чаще в заградительные отряды, когда со спины наступающей Советской армии стояли пулемёты или у обороняющейся Советской армии тоже в тылу стояли пулемёты. Когда отступать или бежать назад — одинаково получаешь пулю и смерть, только если от врага, ты герой, а из пулемёта заградительного отряда — ты враг и предатель. Трудно судить и давать оценку этим фактам, но бесспорно одно: фашизму сломал шею советский народ. Честь и хвала советскому народу — народу-победителю, и вечная память тем, кто не вернулся с полей сражений и погиб, защищая Родину, а не бежал и не прятался в тюрьмах.
Полковник Чернобров, не попавший на фронт по состоянию здоровья, в заградительных отрядах не был. Неоднократно просился на фронт. Служба в органах НКГБ была не для него, не с его характером — не хватало чего-то, а ещё сильно любил и переживал за сына, который от начала и до конца войны прослужил связистом, и Виктор Степанович просился на любую должность, хоть рядовым, но только бы служить вместе с сыном. И голос страждущего атеиста Господь услышит, но распорядится по-своему, как говорили политические — по вере. Полковник Чернобров поднимал офицеров и солдат штрафных батальонов в атаку и холодное дыхание смерти ощутил на себе, как и ужасные морозы русской зимы сорок второго года под Сталинградом. И впервые увидел в битве за Москву, как при сорокаградусном морозе выпал туман и нельзя было увидеть друг друга на расстоянии метра, что тоже помогло нашим войскам остановить вероломное наступление вермахта. Он всю жизнь потом вспоминал это явление — как сорокаградусный мороз и туман могут сосуществовать вместе, — и кого бы он ни спрашивал, никто и никогда не смог ему этого объяснить.
Только один раз ответил ему батюшка:
— Пути Господни неисповедимы! Это ещё говорил апостол Павел!
А Зинаида, которая лежит сейчас в больнице в 2015 году, уже знает, что рассекречены материалы, как накануне сражения под Москвой верховный главнокомандующий Иосиф Виссарионович Сталин, который в конце войны станет генералиссимусом, прикажет офицеру в высоком звании облететь на самолёте линию фронта перед столицей, держа в руках икону Казанской Божьей Матери. Фашисты войти в Москву не смогут!
Шакал в заложники взял полковника Черноброва. Кум — в тюрьме это начальник оперативной части, что тоже, безусловно, был на этой пересылке и охранял уголовников, — вызвал к себе Ивана, зная о нём всё, и плохое и хорошее, и спросил, знает ли он Шакала. Тот ответил, что знает его, хотя это звучало слишком скромно — знакомство было таким жёстким, что чуть было не стоило Ивану жизни, и поэтому он плохо верил в то, что кум этого якобы не знает. «Проверяет», — решил для себя Иван. Кум пообещал, что есть возможность облегчить себе участь, но предупредил, что у Шакала в кармане граната…
— Зачем пришёл, Офицерик? — спросил Шакал, когда Иван зашёл в вагон, где тот удерживал заложника.
— Просили поговорить с тобой!
— Говори! — Шакал подумал, что у беспризорника нет ни родины, ни флага, поэтому подумал ещё при первом знакомстве: на него можно будет при случае рассчитывать, а тут такая удача — того самого, кто ему нужен, к нему подослали.
— Возьми с собой! Как они, жить не хочу больше! Правды нет! Никому не верю! — так Иван играл свою роль.
— Смерти не боишься?
— Давно перестал! Война убила страх!
Шакал вынул из кармана гранату, выдернул чеку и гранату на взводе отдал в руки Ивану.
— Иди впереди! Пойдёт что не так, рви всех! Сможешь уйти один — уходи!
Иван из вагона выходить не стал, здесь было много закоулков, разных перемычек и простенков, можно спрятаться, как за щитом у пушки — вспомнил тут Иван свою военную профессию, сразу понял: место удобное. С одного маху правой рукой, в кулаке которой сжимал гранату, он ударил Шакала прямо в лоб, разбивая собственные пальцы возле ногтей в кровь; удар получился сильным, потому что кулак сразу в несколько раз из-за веса гранаты. Ногой сбил полковника на пол к стене вагона под столик. А пока Шакал не опомнился, засунул ему в штаны, в тюремную робу, гранату, которую тот ему дал сам, и тут же перевернул его вниз лицом, чтобы его телом накрыть осколки и загасить силу взрыва в вагоне. Сам отскочил от уголовника, которого от взрыва подбросило от пола, но одним осколком зацепило полковнику Черноброву левую щеку.
Возвращаться к тем осуждённым, с кем Иван отбывал наказание, он не мог: они порвали бы его на куски.
— Звери, а не люди! — так он говорил про них.
Кум с полковником договорятся, что Иван уйдёт «вечным» дневальным и по совместительству «ординарцем» у полковника на политической зоне, такие полномочия у того были. А в конце войны, после Победы, Ивана ещё амнистируют, он выйдет на несколько месяцев раньше положенного срока. Виктор Степанович сделает ему хорошие документы и посоветует поступить в техникум пищевой промышленности, потому что сам был из того же министерства и занимал когда-то высокую должность. По здоровью на фронт не прошёл, и доверили охранять политических заключённых. Зимой с сорок второго на сорок третий год, а до этого и в сорок первом, пришлось и ему сходить на передовую и командовать под Сталинградом почти тремя штрафными батальонами — это чуть ли не целый полк. Температура воздуха иной раз опускалась до 45 градусов ниже ноля. Осуждённые по политическим статьям в основном, как им вменяли, за контрреволюционную деятельность сражались без страха перед смертью. Они казались Виктору Степановичу порою умалишёнными, но как никто другой и больше всех остальных, кого потом встречал Чернобров на фронте, верили в светлое будущее и справедливость не только в своей стране, но и во всём мире. И чаще называли себя космополитами, а название «диссидент» считали обидным, и слишком мелким, и даже гадким, если кто-то вкладывал в это слово понятие «вероотступник». В амнистию и помилование никто из них не верил, хотя им обещали, и даже полковник Чернобров должен был им об этом говорить и внушать. Занимали они самое гиблое место из болот и озёр, хотя зимой всё замёрзло, но немцы были уверены, что тяжёлые танки и бронемашины русские здесь не пустят, и сосредоточили на этом участке хоть и целую дивизию, но рассчитывали на неё как на резервную. Три неполных неукомплектованных батальона политзаключённых порвут несколько тысяч фашистов резервной дивизии, положив для этого все свои жизни без остатка и без сожаления, с надеждой на светлое будущее.
Вместо «ура» заключённым разрешалось кричать «гуга». Среди них был старший — высокий и худой, словно скелет, обтянутый кожей, — который стрелял лихо и метко из карабина и бегал быстро, как сайгак. Он был в авторитете, и старше всех по возрасту, и получил второй срок на 25 лет, вернуться когда-нибудь домой уже и не мечтал. Он подошёл к Черноброву, и спросил разрешения изложить свою точку зрения, и получил на это согласие.
— Никто уже не сможет сделать со мной больше, чем расстрелять! — И, глядя на полковника, задал риторический вопрос: — Но зачем вам это? Завтра нас убьют всех! Мы будем защищать Родину! А вам, товарищ полковник, надо быть позади всех и сохранить свою жизнь, чтобы потом было кому рассказать хотя бы об одном из нас. — Дальше он не обращал внимания на полковника Черноброва, а повернулся к собратьям по тяжёлой судьбе: — Вы надели чистое нижнее бельё! А теперь наденьте кресты нательные! — Все оглянулись в сторону полковника. — Я разрешаю! У меня два срока. Последний на двадцать пять лет. Первый я уже отсидел. Всем разрешаю кричать «ура!». За Ленина! За Сталина! Вам больше некого бояться! У вас больше нет хозяина на земле! Это последние часы вашей жизни здесь! Мы умираем за Родину! Потому что верим: она станет другой! Но фашисты не пройдут! Она будет другой делами наших детей и внуков!
Политические заключённые сражались так, что Виктор Степанович не мог понять порой: они хотят победить и жить или хотят победить и умереть! Они погибнут все. А раненые, которые, может, и могли бы выжить, всё равно умрут, так как медицинская помощь придёт позже, чем для всех остальных, через неделю, даже позже похоронной команды — не успевали медики, их и самих не хватало, а для штрафников всегда в последнюю очередь… Солдат Рюмин умирал почти на руках Виктора Степановича и просил его письмо родственникам передать, а полковник боялся и поэтому уговаривал солдата, чтобы тот не спешил, письмо у него не брал, мол, сам ещё сможешь отдать, в госпитале подлечат, и домой вернёшься и письмо отдашь.
— Да я ведь, товарищ полковник, не поверите, зря сижу. Анекдот про Сталина рассказал. Смешной такой анекдот. Хотите, расскажу?
Виктор Степанович опять испугался и велел тому молчать больше, силы беречь до подхода медиков. Но солдат Рюмин умер, и Виктор Степанович, озираясь по сторонам, как вор-рецидивист, взял у того письмо и спрятал так далеко у себя, что боялся: когда надо будет достать, и сам его не найдёт. Отдаст он это письмо только в пятьдесят третьем году, после смерти Сталина, из рук в руки возьмёт у него сын солдата Рюмина и спросит:
— Вы из НКГБ?
Виктор Степанович не признался, потому что он тогда работал уже в Управлении пищевой промышленности.
— Что же вы так долго несли его? Мама очень ждала… Ведь он погиб в сорок третьем?! — со слезами на глазах даже не спросил, а подтвердил сын, что письмо не могло быть написано позже, значит, прошло как минимум 10 лет. — Мы похоронку в сорок третьем получили! А мама умерла недавно, всё надеялась…
— Простите меня! — сказал бывший полковник и быстро пошёл по лестнице с пятого этажа многоэтажного дома.
Но даже спускаясь по лестнице, а не поднимаясь, почувствовал себя плохо: у него была бронхиальная астма, а в сорок втором году сформировали штрафные батальоны и бросили под Сталинград, про здоровье тогда у него уже не спрашивали. Но караулы проверять он не ходил, если появлялся у него лающий кашель. Врачи говорили, что у него ещё обструктивная болезнь лёгких. Кашель слышно было так далеко, казалось, на весь фронт, сразу все дозоры немцы могли обнаружить. Генерал кричал на Черноброва:
— Я тебя, полковник, в погреб закрывать буду! Как ты на фронт попал?! Таких «помощников» специально немцы в тыл забрасывают. Ты одним кашлем всю секретность провалишь!
Когда война кончилась, его сразу списали из НКГБ, он и сказал тогда Ивану:
— Вернусь к своей работе, я на этом деле собаку съел. Начинал с рабочего. В министерство вряд ли снова попаду. А вот в районное или областное управление, думаю, возьмут. А у тебя будут трудности — приезжай, всегда помогу!
Так завязалась у них большая многолетняя дружба.
А Зинаида теперь знала, чем закончилось заигрывание Ивана с Касьянихой. Излишняя доверчивость, посвящение в криминальные тайны профессии: как списать ту или иную продукцию и получить выгоду. Ведь он стал в последнее время делиться с Нинкой деньгами, потому что это была плата за её молчание. А по заводу пошли совсем другие слухи: что Нинка полюбовницей у Ивана стала, околдовала, змея подколодная, или каким-то страхом при себе держит, как собачонку на привязи, и в этом смысле что-то сплетничали про красную тетрадь, хотя точно ничего об этом никто не знал, а Петька с Нинкой, конечно, будут молчать.
Нинка похудела ещё больше, говорили, что стала ледащая, и у неё появилось новое прозвище — Нинка-костыль. Зинаида понимала, что всё это кончится для них с Иваном очень плохо, но Иван неожиданно сдал позиции, поэтому ушёл в запой. Витёк, видя состояние матери, продолжал успокаивать её:
— Да ты не переживай, мамуль. Папка, он хороший. Вернётся скоро. Да мы у тебя с Вовкой вон какие. Никогда не бросим. А сыча этого на заводе, чтобы не орал, изведём!
Вовка договорился с Васькой Волковым пойти на старый завод посмотреть, кто же так орёт по ночам. А Витёк, прослышав об их планах, тоже заявил, что пойдёт вместе с ними.
Отец дома не появлялся, где-то пил, а мать они уговорили, чтобы отпустила их ненадолго: сходят на старый маслозавод по тёмному времени, только посмотрят и вернутся.
Васька смелый был, ничего не боялся, Вовка немного трусил. Необъяснимый страх его всё-таки одолевал. А Витёк, может, ещё не понимал природу страха, успокаивал Вовку:
— Не бойся, не на тигра идём! На маленькую птичку охотиться!
Но Вовка боялся не от этого, в нём жил какой-то страх мистический, словно злого духа боялся; тогда любили рассказывать в деревнях о ведьмах и колдунах, а ещё про оборотней. От бабки Калачихи он всего больше этого и наслушался. Но Васька им на это отвечал так, что осинового кола они сильно боятся и пули серебряной. И тут вдруг оба брата заметили, что у предусмотрительного Васьки был в руках осиновый кол, на который он иногда опирался, когда они шли, а в другой руке он держал самодельный дробовик.
— А что, у тебя там пуля серебряная? — спросил Ваську Витёк, показывая на оружие.
— Давно уже сделал из серебряного рубля!
— Зачем? — пересиливая страх, прошептал Вовка.
— На всякий случай! — подытожил Васька.
Сыча они увидели — он был так мал, как два воробья вместе, если взять их и слепить. Невзрачный был сыч, тёмный по окрасу, может из-за того, что была ночь, не разглядишь, и молчал — видно, чувствовал, что за ним следят…
Виктор Степанович приехал сам в Бакуры. Пробыл целый день на заводе. Посылал за Иваном, которого найти не смогли. От руки тогда написал распоряжение — отстранить Ивана на время от занимаемой должности, а исполнение обязанностей возложил на Нину Фёдоровну Касьянову. С Петькой Сиротиным Чернобров говорить ни о чём не стал, только сухо поздоровался. Хотя Пётр Тихонович Сиротин ждал к себе особого отношения и внимания от бывшего полковника НКГБ: всё-таки с отцом его в одной конторе служили, да и тетрадь с тайной бухгалтерией Ивана привёз ему не кто иной, а сам сын заслуженного чекиста. О Нинке он ничего не сказал, что та украла тетрадь у Ивана, когда ходила в дом к Зинаиде шоболы посмотреть. Об её участии он вообще хотел умолчать, чтобы всю славу себе присвоить. В уголках свой душонки он будет ждать предложения от директора принять завод не кому-нибудь, а ему, Петру Тихоновичу, который уже год назад заочно поступил в институт пищевой промышленности; даже у Ивана за плечами был всего лишь техникум. Поэтому это он, Пётр, имя которого происходит и означает, как он часто любил подчёркивать, «камень», и даже не стыдился говорить, что таким было имя у одного из апостолов Христа. Это он, Пётр, встал на защиту и охрану социалистической собственности, а что тут сумеет баба в современных условиях, тем более Нинка-костыль, худая, того и гляди ветром сдует, сумеет ли руководить такой махиной? Но директор ему пока такого предложения не сделал. Но если только флюгер, рассуждал Петька, повернётся в его сторону, он уже знал, как ему легко будет избавиться от Нинки: для этого только стоит натравить Ивана, рассказав ему про тайну исчезновения заветной тетради. И что тогда станет с Нинкой, нетрудно было предсказать, а сейчас этого делать было нельзя, потому что если ещё и Нинку главной не поставят, а снова пришлют чужака, он уж точно не переживёт. Нинка сдружилась за этот срок с Петькой, стала своя в доску, хоть и приехали с Иваном они почти в одно время. Поэтому воровство Нинкой тетради у Ивана прямо из дома ещё долго-долго будет оставаться тайной за семью печатями.
Виктор Степанович уезжал очень поздно. Всех отпустил, держать возле себя никого не стал. Ходил по большому подъездному крыльцу, иногда закуривал — начинал сильно кашлять, бросал или держал затушенную сигарету во рту, потом выбрасывал её, и держал во рту уже другую сигарету, не прикуривая её, и стискивал зубы до скрежета, нервничал. Он надеялся и ждал, что Иван объявится, пусть любой — хоть пьяный, и соврёт: мол, занимался производственными делами с директорами и председателями совхозов и колхозов и по случаю выпил, — Чернобров знал и понимал, что обязан ему своей жизнью! Потом послал кочегара за Полиной: слышал, как и многие, об их неземной любви с Иваном и сам её отмечал как умную и красивую женщину. Ей он оставил записку для Ивана, что ждёт его в управлении в Екатериновке в любое время дня и даже ночи.
Они встретятся почти через месяц, пока Иван отопьётся, полежит в терапевтическом отделении, возьмёт больничный лист. Очень тяжело будет отходить от запоя, от тряски, от синюхи, да и от переживаний тоже.
А сыч на заводе будет продолжать кричать и кричать так, что Зинаида, заслышав его надрывный, словно детский плач, истошный голос, останавливалась и замирала; чаще, когда это было по вечерам, сердце у неё заходилось от страха и даже, ей казалось, на несколько секунд останавливалось. Она спросила у Дуни:
— Что же он так долго кричит, Дуня? Волчок даже стал уже не выдерживать, нет-нет, да и завоет тоже!
— Что-то сказать хочет… ещё… Да разве я могу всё знать… — как-то грустно ответила ей Дуня.
…В Екатериновке они сидели в кабинете управляющего. Иван поддерживал свесившуюся голову, подпирая рукою лоб, а Виктор Степанович ходил и пытался курить, потом сильно кашлял, бросал курить, потом просто ходил с незажжённой сигаретой. Налил рюмку коньяка и поставил рядом с Иваном:
— Я жизнью тебе обязан… Ну что, по-твоему, я должен делать?! — умоляюще вопрошал Чернобров.
Иван опрокинул рюмку и снова молчал.
— Возьми тетрадь, сожги. Я не уверен, что они не сфотографировали это. Сейчас не трудно стало делать такие фокусы, — он положил перед Иваном тетрадь с глянцевыми красными обложками, как гранатовые корки. — А если в Москву в ЦК партии напишут и снимки пошлют — минимум по статье уволят. Из партии выгонят однозначно! — вздыхал Виктор Степанович.
— Последний раз прошу… — начал Иван.
Чернобров вздрогнул, потому что подумал, что Иван станет просить оставить его, — тогда хоть сам увольняйся, ведь жизнь он ему действительно спас, а что может быть дороже для любого человека, если не сама жизнь? Но и не было тогда, наверное, такого, как он, как Иван, кто бы спас его и так отчаянно и по-геройски смог это сделать. Стали бы брать Шакала или маленькой, или большой группой, хоть штурмом, да хоть как угодно — тому терять было нечего, под расстрельной статьёй доживал свои последние дни на зоне. Апелляцию в Верховный суд отправил и ждал ответа, а точнее, тянул время; тогда никого не щадили, расстрел всегда приводили в исполнение — война шла. Все удивлялись, как Шакал жив ещё до сих пор был, почему его на месте преступления, где он грабил, не застрелили, или не расстреляли там же по законам военного времени. Они грабили банки, в один из налётов трёх охранников убили, двоих тяжело ранили, те в больнице скончались, всех его подельников-налётчиков перестреляли, только он один с места преступления всегда уходил, а потом ниточка потянулась к немецкой диверсионной группе, тут и поняли, почему время тянул: помощи от фашистов ждал. Но эту диверсионную группу уже разрабатывал и брал не сын генерала Стоволосова, специалистов серьёзнее нашли, под стать таким, как генерал Артемьев, о ком Тихон вспоминал всю жизнь и не один раз скорбел по нему.
Шрам на щеке у Виктора Степановича ещё глубже стал и набрался больше синевы, словно неудачно его отретушировали синькой, и он походил на грубую татуировку на лице. Седых волос у него тоже появилось много. Пытался бороду отращивать, так шрам начал больше выделяться, как воронка, ещё глубже становился, так как борода его не закрывала. С Иваном директор были чем-то даже похожи. Только Виктор Степанович больше, наверное, на чуваша смахивал, и не глазами раскосыми, а сильно выпирающими скулами. Чернявый тоже был и брился, как Иван, всегда дочиста, до синевы от выбритой щетины, потому что волос был густо посажен и кожи не было видно совсем на местах растительности на лице. Он был старше Ивана, но уважал его, и было за что, но и грехов на нём, знал, хоть отбавляй; да и на ком их нет, думал так сейчас и сам директор, оправдывая своего подчинённого.
— Другого раза не будет, и просить больше не стану, — продолжал Иван. — Переведи в сторожа меня!
Виктор Степанович замер от неожиданного поворота событий, так что забыл про сигарету, которую прикурил ещё раньше, а потом держал между пальцами, пока она вся не истлела и не обожгла ему кожу до водяных пузырей; он бросил её тут же в пепельницу, тряся кистью, чтобы охладить ожоги потоками воздуха. Налил себе рюмку коньяка, потому что она стояла на столе одна, и выпил, сел, подпёр лоб рукой и тоже стал думать, как Иван, который всё уже решил для себя сам и теперь встал из-за стола и тоже ходил по кабинету взад и вперёд, как делал до этого начальник. Виктор Степанович, не поднимая головы, высказал не очень одобрительное согласие:
— Знаю, что хочешь… Зря! Не советую… Езжай… Приказ подпишу… Две недели отпуска… Потом выйдешь сторожить…
Дома Иван говорил и объяснял двусмысленно, водил Зинаиду за нос, думая, что со временем распутает ситуацию в лучшую сторону. У той появились серьёзные надежды, но сомнения всё равно не покидали её от какой-то напряжённой неправды или, скорее, от плохо скрываемой лжи. Но она была согласна на всё, даже на этот позор, что Иван поработает какое-то время сторожем, ведь у них в этом случае остаётся дом, раз Иван всё ещё работник завода. А там, глядишь, и опять вернётся на прежнюю должность, а будет сторожем — может, и пить бросит, ведь теперь как сыр в масле кататься не сможет, а на зарплату не разбежишься. Калачиха за спасибо поить не станет, а остальные даже в качестве угощения не нальют — все возьмутся жалеть Зинаиду. Только одни Петька с Нинкой нарочно наливать будут, им-то это на руку, но Иван гордый, думала Зинаида, у них не возьмёт, куда уж ещё больше унижения терпеть, позора и насмешек, ехидства неприкрытого, усмешек до ушей — они этого даже и не скрывали.
Но жизнь в России, а тогда это был большой Советский Союз, где государствообразующей нацией, или даже всего Союза, называли русских, но не на улице, а лишь в статистических отчётах по переписи населения; были они, эти русские, самым непонятным явлением или большим и непонятным народом для чужестранцев. И очень понятна эта грешная горькая судьбина для жителей самой страны, где отсутствовали порою понятия совести, чести, достоинства, уже не говоря о законе и законопослушании. Зинаида вспомнила примеры некоторых событий из жизни. Как у них в Сердобске, в маленьком районном городке, ставили заведующим отделением гинекологии человека, хирурга с очень плохим зрением, но у него был дядя, который заведовал кафедрой в Саратовском мединституте, доктор наук, профессор. А его родственник, теперь грешный гинеколог, пользуясь связями, имея такую поддержку и сильный тыл, проработает почти всю жизнь, до 80 лет, протыкая матки женщинам при абортах. А потом сразу их удалял во избежание перитонита и смерти от него; так 70 процентов женщин стали бездетными в Сердобске — в замечательном русском городке советской глубинки. А другой сын начальницы общепита, человек, хирург, пришьёт мочевой пузырь к стенке пахового канала, оперируя паховую грыжу. А во избежание дальнейших эксцессов его переведут в травматологи, и, до неполных 60 лет проработав там, он ни разу не сможет наложить гипс даже на ногу так, чтобы утром гипс не слетел с неё. Так же он будет делать и операции, когда перестанут двигаться тазобедренные суставы, коленные и голеностопные, плечевые, локтевые, лучезапястные, пополняя изо дня в день, из года в год армию инвалидов труда, которые будут проклинать государство за маленькую пенсию, забывая и не думая в первую очередь, кто их такими сделал. Зинаида рассказывала об этом, когда уже ушла на пенсию, раньше стеснялась или даже боялась — уволят. Почему мы об этом вдруг решили вспомнить сейчас? Потому что — продолжая разговор об Иване — не имело значения, был ли он теперь главным на заводе или не был. Главными при социализме стали образ мыслей и мышления всего народа как огромной армии послушных рабов и расцвет раболепства и отсутствия в стране веры у каждого из тех, про кого мы отозвались нелестно. Но теперь постараемся меньше этого делать, чтобы самим не нарушать евангельской истины, где сказано: «Не судите, да не судимы будете». Так и будем, наверное, вечно ждать в России второго пришествия, когда бог спустится с небес на землю сам и станет стучать колотушкой нерадивых работников по голове.
И вот, продолжая об Иване, мы и хотели подчеркнуть, что директора и председатели совхозов и колхозов быстро переключились на Нину Фёдоровну, которая уже месяц исполняла обязанности главного руководителя Бакурского маслозавода. Какое им было дело до Ивана — хорошего или плохого, — когда всё теперь крутилось вокруг неё. Король умер, да здравствует король — этот лозунг станет философской истиной на многие века, и не только в России. И будет иметь неоднозначные толкования, и худшее из них на долгие годы и десятилетия прилипнет именно к русскому народу и станет частью его мировоззрения, сознания, бытийной заповедью, неся горе, срам и трагедию ещё не одному поколению, Иванам земли благословенной, что изначально они назовут матушкой Русью!
Нина Фёдоровна будет «мудро» отправлять всех к Петру Тихоновичу, ну а тот уже рулил хоть куда или куда хотел. Умный, хитрый, он сразу всё взял в свои руки. Рабочих прижал. Теперь с завода никто и ничего взять не мог. Многие, кто побросал домашнее хозяйство, из тех, кто работал на маслозаводе при Иване, снова стали заводить свои подсобные хозяйства. Некоторые даже роптали: «кончилась лафа»… А встречая Зинаиду, жаловались и плакались ей, иногда открыто воспевали Ивана — вот, мол, какой хороший начальник был… Иван слышал об этом нередко сам и, к стыду Зинаиды, гордился: какую похвалу, видишь, заслужил, а Зинаида только огорчалась и понимала, что слава эта не истинная, лживая — настоящий руководитель не станет ставить себе в заслугу то, что работникам воровать позволял…
Толя Шкерман тоже хвалил Ивана и говорил про него хорошие слова, но однажды он сказал Зинаиде правду:
— Любим мы тех, кто нас балует. Мы брали с завода, точнее воровали, а Иван Акимович закрывал на это глаза. Но не это главная беда в Советском Союзе, а наша партократия… Просто теперь заберёт всё себе управление — весь «гешефт»! Зина, я редко ошибаюсь. Тетрадь твоего мужа — это грустная комедия! А «Москвич-пирожок» — это ведь не Петра идея, а Виктора Степановича, и они давно на этом «пирожке» возят продукцию и реализуют, а у начальника в кармане только деньги; они, как известно, не пахнут!
Могло ли это быть правдой или нет, Зинаида не сумеет ответить даже и сейчас. Но когда она теперь лежит в больнице, ей лечат палец, и, скорее всего, будут резать и вскрывать гнойник — а любой гнойник надо резать и выпускать гной. Ей уже не раз приходили на ум слова Сёмы Шкермана, и порою по разным поводам. И она опять спрашивала себя: «Мог ли Иван жить в стране так один, если все следили друг за другом? Значит, жили и остальные так». Но сегодня она знает, какое горе принесли их семье эти самые шальные деньги и какую злую шутку они сыграют со всей страной, которая совсем недавно ещё называлась СССР. Она имела в виду лёгкие деньги от продажи нефти, когда их уронили при Горбачёве до семи долларов за баррель по договорённости Рейгана с Саудовской Аравией.
Но Иван, ни на что не глядя, ни о чём не думая, как будто знал то, чего не знали и не могли знать другие, а он вроде как и не обязан был говорить или докладывать о своих планах или объяснять о вольностях и причудах родной партии, потому что продолжал верить в её непререкаемый авторитет. Потом, мол, все увидите, а он всех удивит, и свою выгоду он никогда не упустит, — и этим вводил Зинаиду в дальнейшее заблуждение, потому что и сам продолжал жить безумными иллюзиями, что за ним ещё придут и позовут на работу — ну а как же без него, коммунизм не построишь! Он, мол, такой, именно Иван Шабалов, какие рождаются очень редко. И его порою заносило, так далеко, что он даже не стеснялся говорить вслух, что такие, как он, появляются раз в сто лет, что они скоро все это поймут и осознают, будут просить и умолять его вернуться на маслозавод мастером, каких нет и не было в его окружении никогда. Он снял с книжки часть денег и повёз всю семью на юг, в Туапсе.
Зинаида больше всего сейчас переживала за деньги — их становилось всё меньше, — что копили они долгие годы. Если им придётся уезжать и покупать в другом городе дом, то сейчас их вообще нельзя было тратить, потому что они совершенно не знали, какие цены на дома на рынке недвижимости близлежащих городов, например Саратова, Энгельса, Пензы. Зинаида сказала об этом вслух, и Иван очень удивился: куда это, мол, она собирается ехать. Это они все у него, у Ивана, переедут, а он поедет в другой город, когда захочет этого сам, а не тогда, когда этого хотят они — Касьяновы и Сиротины. Нет у них такой силы над Иваном и никогда не будет.
Зинаиду это на время успокоило, раз Иван так уверенно говорит. Она от него узнала, что связывает их крепкая дружба с начальником управления, а тот в прошлом, во время войны, целый полковник НКГБ, и что тетрадь, которая могла скомпрометировать Ивана, возвращена ему и он её, сам Иван, сжёг, поливая бензином, так что от неё не осталось и следа.
Купаться и загорать на море Зинаида уже знала как и пыталась теперь уберечь от солнечных ожогов себя и своих мальчишек, но они были покрыты загаром от бакурского солнца, проводя много времени на Сердобе. И всё равно частично обгорели, но Зинаида в этот раз приехала с мазями от ожогов и укрывалась шёлковыми, газовыми косынками и платками, чтобы самой не обгореть, как в прошлый раз. Но на душе у неё покоя всё равно как не было, так и не появилось. А Иван хоть и хорохорился, но было заметно, что смех у него получался не настоящий, а искусственный, а веселье, как бы он ни пытался изобразить, было натужным, и он не мог даже скрыть своего внутреннего напряжения, и Зинаида догадывалась, что оно у него из-за работы — плохо скрываемая и наигранная беспечность. И Вовка понимал, что происходит в их семье больше горького и трагичного, чем это могло показаться даже ребёнку, и был тоже молчаливым и грустным. Зарплата при социализме была единственным и маленьким источником дохода в семьях советской интеллигенции. Лишаясь своей должности, Иван лишался и дармового корма для свиней, а честно выращенный поросёнок дохода не приносил, а накосить собственной корове столько сена, чтобы её прокормить, Иван никогда не смог бы. Только Витёк этих сложностей ещё не мог разглядеть, и море для него оказалось сказочным миром. Он плавал и нырял, заплывая так далеко, что Зинаида начинала кричать Ивану и Вовке в полный голос, иной раз даже истерично вопила:
— Верните его! Верните! За ним! За ним плывите!
А он смеялся надо всеми и пытался даже ото всех оторваться и уплыть вглубь морской акватории. Иван его ругал и припугнул, что не будет брать на море, а Зинаида пригрозила, что привяжет его бельевой верёвкой и больше чем на пять метров от неё он уже не отойдёт и не отплывёт. Тот затаился по-хитрому и временно утихомирился. А потом заплыл так далеко, что обратил на это внимание всех отдыхающих, всего пляжа, того, что был на гальке, где купались Шабаловы, и другого пляжа на песке, что был рядом и с платным входом, был более тихим и с более спокойными и беспечными людьми. Но и их тут всех взбудоражили и разбудили рёв серен и шум моторов спасательных лодок и катеров береговой охраны, сорвавшихся со своих стоянок, — и всем, не только Шабаловым, показалось, что это из-за мальчика, который заплыл так далеко, что его очень трудно было даже разглядеть. Зинаида нервничала, ругала Ивана, Вовку, что те не углядели, потом начала рыдать и кричать. А перед тем как взвыли аварийные сирены, к Зинаиде подошёл мускулистый парень с загаром не новичка, и ей показалось, что он спортсмен по плаванию; он её успокоил, пообещал, что догонит вплавь мальчишку и вернёт его на берег, и сразу бросился в море и поплыл очень быстро. Отплыл он уже далеко, как вдруг остановился, стал махать руками, показывая какие-то знаки и предупреждения. Но теперь уже увидели все, что вокруг чёрного шарика над водой — это голова Витюшки, бакурского чёрного Утёнка — кружились дельфины, выпрыгивали из моря, танцевали, как в цирке на воде, и люди удивлялись и не понимали, что происходит. Зинаиде влетела в голову мысль об акулах, но её быстро переубедили и успокоили, что в Чёрном море акулы не водятся. Всю эту группу дельфинов, а вместе с ними в центре чёрную голову Витька — от чёрных волос и от загоревшей кожи, особенно на лице, ведь детишки никогда не прикрывают его — окружили маленькие катера и моторные лодки. Вдруг неожиданно для тех, кто их окружил, и для всех наблюдавших с берега — в воде почти никого не осталось, все вышли на берег — один дельфин прижался вплотную к мальчишке, который ухватил его за плавник на спине и легко сам оказался на спине дельфина. Дельфин вырвался, как бы выпрыгнул или вынырнул из общего круга и быстро, отрываясь от погони, набирая скорость, поплыл к берегу, откуда кричали Зинаида, Иван, Вовка, и им помогали уже все остальные на пляже — отдыхающие как бы переживали и словно сочувствовали мальчику и дельфину. Дельфин как будто знал, что это его родители там, вдалеке, а с ними вместе и старший брат малыша, которого уносил он ото всех спасательных лодок и катеров на своей спине ближе к берегу, к своим родным соплеменникам. Там, где уже было мелко, дельфин сбавил ход, затормозил. Витёк с него слез, погладил по голове, а тот издавал необычные звуки, а потом, словно чувствуя, что его не понимают, стал крякать, как утка. Тогда и Витёк тоже решил отвечать ему по-утиному; люди, наблюдавшие это со стороны, стали аплодировать обоим. Дельфин тогда приподнялся над водой и начал кивать головой, словно благодарить, хотя было трудно разобрать, где у него граница головы, потому что он был гладкий весь, и шеи у него не было, или она была, но не обозначена какой-нибудь границей, и Витёк радостно сказал ему:
— Ну ты, брат, ракета!
Тут подошла моторная лодка, из неё вышел красивый, спортивного телосложения мужчина, дельфин ему тоже стал кивать головой, а тот просто, как ничего серьёзного и не случилось, начал дружелюбно объяснять:
— Да вы не бойтесь, они обученные, ручные. Сегодня из дельфинария пятеро их уплыло. Хорошо, их внимание ваш мальчик сразу привлёк. Вокруг него все собрались. Они любят детей.
Зинаиде стало плохо, и она сползла вниз, на гладкие пляжные камешки, сначала на колени, а потом и всем туловищем. Иван был синий, держался за сердце и задыхался. Кто-то вызвал скорую. И всем: и Зинаиде, и Ивану — прибывшие медики сделали уколы. А Витёк успокаивал родителей и был в неописуемом восторге:
— Мам, пап, да что вы волнуетесь. Я же Утёнок. Утёнок не может утонуть. Мы с ним даже разговаривать по-своему можем. Мы же братья. Пап, ну вспомни, как у Маугли — «я и ты одной крови»!
Но Зинаида была бледная, в её лице не было, наверное, ни капли крови, а у Ивана если и была, то только, видно, одна «синяя».
Тут на лодках подплыли спасатели. Зинаида не слышала, о чём они говорили, у неё от переживаний заложило уши. А спасатели ругали беспечных родителей. Спортсмен, что с берега бросился спасать Витька, теперь уже вернулся, схватил смелого мальчугана с чёрными волосами на голове, подбросил высоко над собой и сказал:
— Приходи к нам! Спортсменом станешь! Плаваешь хорошо!
— Приду! Но я нездешний! — закричал Утёнок. — Я из Бакур!
— Это город такой?
— Нет — родина моя! — сказал так Витёк, потому что для него это было больше, чем город.
— А город рядом есть большой какой-нибудь?
— Про Саратов, Пензу слышал?
— Так ты пензюк?
— Нет, я пензяк!
— Хорошо, всё равно берём тебя к себе, пензяк!
Все Шабаловы в этот день отходили от стресса — тяжело и плохо, пришлось ещё раз вызывать скорую в домик, что снимали они недалеко от моря; успокаиваться начали уже только поздно вечером.
На следующий день за Витьком, по приказу родителей, ходил Вовка и разрешал ему заходить в море только на пять метров. Тогда Витёк взял хлеб, пошёл на причал, дошёл до его головной части, сел, свесив ноги, и стал бросать в море кусочки хлеба — кормил рыб. И ждал чуда, когда приплывут к нему друзья-дельфины и заберут его хотя бы ненамного в страну Алисы, туда, где живут «и быль, и небыль» — так ему мечталось в этот солнечный день и сильно хотелось… Не насовсем, конечно, потому что он очень любил свою семью: и мать, и отца, и родного брата…
Они вернулись в деревню, когда уже все знали, что Нина Фёдоровна Касьянова исполняет обязанности, хотя и временно, мастера маслозавода, а Иван переведён сторожем на этом же самом заводе. По поводу чего в деревне сложили много частушек:
В радость впал Сиротин Петя —
Верховодят с бабою.
Всё ж везёт ему на свете,
Ведь опять с помадою…
Или вот:
Я пила бы и пила бы
У Ивана рьяного.
Молока нам не дала
Нинка-то Касьянова!
А эта даже нравилась Ивану:
Ну а Тихон загрустил —
Сын на баб охотится,
Сам двоих всю жизнь любил,
Ну а сын торопится.
В кабинете на инструктаже у Нины Фёдоровны — она просила её называть теперь только так — Иван удивился, как она умеет чётко и ясно выражать свои мысли, отдавать распоряжения, не хуже армейского командира, каких он встречал на войне. Он не мог понять, как он проглядел в ней крепкого и сильного руководителя, и понял, что недооценил её… Стал анализировать, рассуждать и догадываться, что сгубили его тщеславие, порочный образ жизни, нездоровое самолюбие, — и ни разу не обвинил в своих грехах и не назвал сейчас причиной бед алкоголь.
Теперь он надеялся, что не даст им жить спокойно и заставит с собой считаться. А лучше, если принудит врага сдаться, хотя он не очень понимал, как это может случиться, если приказ о назначении всё равно отдаёт Виктор Степанович, — но он готов будет принять у них завод назад как безоговорочную капитуляцию, пока они его не разворовали, не загубили и не пустили в тартарары.
В первую же ночь он ждал появления Петьки, а тот тоже ждал первой ночи как главного экзамена, чтобы доказать всем и самому себе: руководитель из него не хуже. Хотя носить по одному ящику масла, как делал Иван, он не собирался. Петька пошёл на завод ночью нарочно и специально, чтобы встретиться с ним, с Иваном, глаза в глаза, сила к силе, какой у Ивана уж не было. Умышленно, как Иван, взял ящик с маслом или из-под масла, никаких записок в замок не вставлял и не собирался. Замок не спеша закрыл и всё дожидался, когда появится «правдоруб».
Иван появился с фотоаппаратом с фотовспышкой и стал фотографировать Петьку с картонным ящиком, а тот начал ему даже подыгрывать и принимать разные позы и положения, как будто участвовал в фотосессии и демонстрации продукции маслозавода, словно для рекламы. Потом легко скрутил Ивана, а тот уже был не таким, как раньше, теперь он был больным и неуклюжим; Петька надавал ему, смеясь, пинков, разбил и растоптал фотоаппарат вместе с фотовспышкой и без тени сомнения предупредил:
— В следующий раз утоплю в Сердобе, и вскрытие покажет, что ты был пьян и утонул сам! Хотя спирт легче воды! А ты весь на спирту! Может, и не утонешь!
Иван понимал, на что намекает Пётр, поэтому сегодня он был трезвым — несколько дней готовился к «операции». Но поскольку сторожей на заводе больше не было, его и назначили одного; до этого функции сторожа выполнял кочегар, и для него, Ивана, ввели эту должность только из-за уважения и благодарности за прошлые заслуги, и потому ещё, что он сам попросил управляющего в Екатериновке. Значит, ходить ему нужно будет каждую ночь, а здесь Петька и намекал ему, что не сможет он не пить, потому что если не пить — выходит, надо бросать совсем, к чему Иван не был готов, в этом Петька сейчас не сомневался.
Тогда опозоренный и обескураженный Иван вытащил из кармана свисток и начал свистеть. Петька догадался, что это был условный сигнал, и на него появились участковый милиционер дядя Макар и даже двое каких-то понятых из кулугур, потому что никто из других бакурских жителей против Петьки не пошёл бы. У Ивана снова мелькнула мысль: вот она, вера! — а мы ещё, мол, долго не научимся так жить и верить, это же самое Иван думал и о себе: честность от веры происходит или вера от честности?! И искал он даже не ответа, а только ловил себя на мысли, почему ему захотелось только сейчас начать жить по-другому, когда потерял хлебную должность, и будет ли он этого хотеть, если ему опять её вернуть, эту должность?
Когда раскрыли ящик, он был набит старой бумагой, газетами «Правда» и «Известия», картоном и всяким другим хламом и мусором. Только тут Иван догадался, почему Петька так нагло клал ящик с бутафорией на плечо, на голову и даже, на что Иван сразу не обратил внимания, вытягивал его вперёд на двух руках и держал на весу — лёгкий ящик-то был — как он сразу-то не догадался.
После этого случая дядю Макара проводят на заслуженную пенсию. Хотя Ивана он послушал зря, но ведь хотел искренне помочь ему. Поддался на его глупые уговоры только потому, что тот его задел за живое: как на Курской дуге, хоть и в разных частях, они держали фашистские танки и стояли насмерть, а тут он, мол, какого-то механика испугался. Он не пожалел, конечно, что и сейчас стоял за правду, и тогда, когда насмерть стояли и держались плечом к плечу в одном строю против фашистов проклятых, за это им всем, фронтовикам, погибшим и выжившим, слава и вечная память. Только операцию по поимке несунов зря доверил Ивану и поэтому сам оказался в дураках. Уж если всё делать правильно, надо было делать самому. А то Иван распустил перед ним хвост, как павлин: настоящий, мол, офицер, языка брал… А тут ведь не как на войне: там — враги, а вот — свои; здесь все свои, и доказать обратное — целая наука, юриспруденция называется, а так получалось, что на старости лет седину свою опозорил. На Ивана обиду не затаил, но и молчать не стал:
— Я ведь, Ваня, сколько раз мог тебя поймать. Петька с Нинкой меня на это не единожды подбивали. Но перестраховывался. Умный ты и хитрый. Ещё хуже меня бы выставил мальчишкой. Да и про связи твои я знал. Но уважал тебя как фронтовика. И награды твои сам проверил по запросу — настоящие они. А почему проверять стал — молодым ты мне сильно казался для войны-то… Но главное, людей ты не обижал. Меру знал! Но и про судимость твою, что теперь скрывать, тоже из запроса узнал.
Попытка Ивана была глупой и неудачной. Он досадовал и сетовал на себя, ругал даже, особенно за то, что втянул в эту историю старого участкового милиционера, а тот распрощался с работой, которую любил; хорошо, что у него уже была заработанная пенсия, и он не раз говорил, что собирается уходить, внуков нянчить. В деревне он построил добротный дом и уже давно обзавёлся крепким домашним хозяйством — старость он себе обеспечил заранее.
Теперь Иван понимал, что надо ждать ответного удара или хода конём. Петька как раз был на том коне, осмелел и охамел, а Иван потерял авторитет и прежнюю силу во всех смыслах этого слова: и физическую, и моральную.
Через несколько дней, поздно вечером, они пришли. Иван их уже какой день поджидал и прятался вечерами во дворе. Это были пьяный Петька, а рядом, под алкоголем, дохляк и доходяга Мишка Касьянов.
— Будем выбивать из него татарскую морду! — заявил Петька.
— Почему татарскую?! Говорили, что он цыган! — засомневался Мишка.
— Какая разница! Как начнёт кричать «мама» на родном языке, узнаем, чью морду выколачиваем. А раз «мама» закричит — значит, ему конец пришёл! Роман «Семнадцать мгновений весны» читал? Там русская радистка при родах «мама» кричала на родном языке. А мужики перед смертью «мама» бормочут на родном языке!
— А как ты узнаешь, что это слово «мама»?
— У отца спросил. По-татарски мама — «ани»! Запомнил?
— Чего уж проще, — захихикал Мишка, — «они» да «они»…
Большим древком Иван нанёс удар первым Петьке, так сказать перепоясал его с оттяжкой, по хребтине. Но тот только лишь присел и выругался жёстким матом. Завязалась потасовка, но Иван вряд ли смог бы справиться с ними обоими и даже с одним, со слабосильным Мишкой, если бы тот был трезвым. Иван не сладил бы ни с одним из них, куда ему теперь уже, после нескольких инфарктов.
Волчок заливался лаем и рвался с цепи. Зинаида бегала по комнатам, не знала, что делать. Хорошо хоть дети спали и ничего не видели.
Ивана они быстро сбили с ног и жестоко молотили своими ногами. Зинаида выбежала на крыльцо и по привычке, как обычно звала его, закричала:
— Аки-и-мыч! — но, не услышав ответа — то ли он специально молчит, то ли потерял сознание — заорала: — Убивают! Бакурчане!
Всё вместе сливалось в пьяных мозгах у Петьки в татарские слова «абау», «акил», тогда он пояснил Мишке:
— Слышишь, по-татарски заговорила? «Абау» на их языке — испуг!
— А что, она татарка? — удивился Мишка.
— Вряд ли, с таким носом…
— Армянка?
— Может быть еврейкой… — рассуждал Петька, при этом продолжал дубасить ногами Ивана по голове.
— Ваня! Кто это? — кричала снова Зинаида.
— О… ни!! — прохрипел Иван, теряя сознание и давая понять жене, что он говорит о тех проходимцах, о которых предупреждал её несколько дней назад.
Мишка услышал «они» и подумал по аналогии с татарским словом «ани», и тут у него в голове произошло формальное совпадение этих звучаний, хотя он и раньше, слушая наставления Петьки, воспринял это слово как «они», и ему показалось, что Иван вспоминает мать и прощается с жизнью; тут он стал останавливать Петьку:
— Всё, убили! Пошли! Чтобы нам хуже не было! А то не «Семнадцать мгновений весны» будем читать, а Уголовный кодекс! Семнадцать лет на двоих!
Они направились к забору, который отгораживал их от дома Шабаловых, чтобы перелезть через него. А Зинаида подбежала к мужу и подняла его окровавленную голову; тот прошептал, чтобы отвязала Волчка, спустила его с цепи на кровожадных непрошеных гостей. Когда Петька увидел этого огромного пса, несущегося на него, выхватил из-за пояса нож и полоснул им по лапе бесстрашного Волчка, но тот в это же время вцепился мёртвой хваткой за руку Петьки, в которой он держал нож, а пьяный Мишка пытался оторвать кобеля от Петьки и тащил его за хвост. Петька, превозмогая страшную боль от острых зубов собаки и от сдавливания предплечья огромными челюстями, как металлическими тисками, перехватил в левую руку нож из онемевшей и заливаемой кровью правой руки и замахнулся, чтобы убить пса…
Тихон появился как из воздуха или из-под земли, выкрутил болевым приёмом руку сына с ножом, отжал челюсти собаки и успокоил её — он умел это делать. Чахлого Мишку пнул сильно ногой под дых. А Петька, спьяну не разобрав, кто перед ним, ударил отца в левый глаз, а тот уже машинально, не сумев себя остановить, на скорости рефлекса и инстинкта самосохранения нанёс удар в голову Петьке довольно жёстко… И они уже теперь вместе, Петька с Мишкой, ползли к забору, надеясь помочь друг другу перебраться через него.
Пёс лежал и зализывал рану на лапе. Зинаида горько плакала. Иван поднялся, придя в себя. Тихон ползал на четвереньках по тёмному двору и что-то искал:
— Кругленькое… маленькое… здесь должно быть…
Иван наткнулся на круглый белый, твёрдый, как стекло, шарик с нарисованным на нём человеческим глазом:
— Это?
— Да, — сказал Тихон, вытер и вставил искусственный глаз в левую глазницу.
— Никогда бы не подумал, что ты живёшь с одним глазом! — удивился Иван.
— Лапу я зашью собаке, не переживай. Лошадям ноги шил. Всякое было, — заверил он Ивана.
Потом Тихон подошёл к забору, посмотрел, как корячатся два пьяных налётчика, перекинул Мишку через забор, а у Петьки свесил сначала голову и грудь на противоположную сторону, а потом и его всего перевалил за ноги вслед за Мишкой.
— Спасибо тебе, Тихон! — Иван хотел поблагодарить Абдуллу.
— Не спеши, Ваня! Сегодня я успел, а что будет завтра? Ты им показал другую жизнь. Они теперь тоже хотят жить так. Я не разделяю взглядов сына, но переделать, наверное, уже не успею. Он не поперёк лавки лежит. Уезжать тебе надо. Сам, конечно, смотри. Хозяин — барин.
Иван наскрёб в кармане от размятых папирос табаку и попросил у Тихона кусок газеты, если есть. Тихон пошвырялся по карманам, и вытащил какой-то листок бумаги, не обратив на него внимания, отдал Ивану. Тот на ощупь понял, что он жёсткий для самокрутки, развернул его в надежде, что он будет тоньше и оттого мягче, но увидел, что он с печатным текстом, а свет из окна, что включила Зинаида на кухне, падал в сторону Ивана, и он прочитал слова вслух: «пьянство» и «притча». Тихон тоже понял, что дал ему не то, но брать назад не стал:
— Возьми! Не рви! От жены от первой осталось! Мусульманкой была. Пойду домой, иголку с шёлком принесу, собаке ногу зашью.
Тут прибежала Дуня и подъехал на большой грузовой машине Фёдор Баскаков — вероятно, они слышали крики о помощи, когда кричала Зинаида. Дуня осталась в доме у Шабаловых приглядеть за детьми, а Иван с Зинаидой этим поздним вечером и с Фёдором на его колхозной машине уехали искать нового участкового милиционера, им уже стал Генка Самохвалов. Был он большой, крупный по комплекции, с толстыми губами, с такими же веками, с выпученными глазами — в общем, с выраженными чертами лица. Ростом около двух метров. Родом из Бакур. Доводился дальним родственником Тольке Самохвалову, что воевал с Калачом в Первую мировую и погиб, а жену Толькину, Клавку, на глазах Калача растерзали волки, и мы уже об этом раньше упоминали. Когда Иван услышал о его дальнем родстве, почему-то подумал, как перемешались на всей земле так или иначе люди и их родственные связи, загадочные судьбы человеческие, задумался, как вольно или невольно переплетаются истории жизни многих людей, тех, что даже живут рядом, порою невообразимо для нашего понимания и мышления.
Участковый выслушал их обоих: и Зинаиду, и Ивана. И спросил, кто же свидетелем пойдёт, и засомневался окончательно, что Тихон будет против сына давать показания. А потом, как-то между прочим, напомнил Ивану о том, что дядя Макар запрашивал дело Ивана Акимовича из архива и документы носят противоречивый характер: то ли Иван судим на самом деле, то ли внедрён был в окружение вора и бандита Шакала, а потом лично ликвидировал его. Иван понял, что полковник Чернобров не очень старался выправить документы Ивану или хотя бы засекретить, раз такая тема всплывает у него уже второй раз. Он ещё не знал, что тот самый особист, из-за которого ему пришлось многого натерпеться, и здесь сыграл немаловажную роль. Потому что был небрежным в работе, ленивым баловнем судьбы, не проверив и не проследив за неаккуратной работой запасника Черноброва.
Участковый, видя на лице Ивана недоумение, не стал настаивать на судимости, а перешёл к сегодняшнему моменту дня. Мол, ходят слухи, что и сам Иван нечист на руку, в селе об этом многие говорят, и тут участковый вообще сказал с одной стороны двусмысленно, а с другой — куда уж проще и точнее: что рабочих Иван коли и не обижал, то опять же за государственный счёт! Понимал Иван, что хочет сказать этот лейтенант, у которого молоко ещё на губах не обсохло: что на всё то, что рабочие с завода тащили, он просто закрывал на это глаза, потому что сам теперь участковый присел на «паёк» из рук Петьки Сиротина; не выдержал тогда Иван и ответил:
— Не обижал — это значит, не хамил, не грубил, в любом рабочем видел равного и был на равных, за человека каждого считал и считаю до сих пор, а если оступался, то извинения у любого мог попросить. А позволял брать с завода больным и немощным, если такие были в семьях, многодетным и бедным, которые не могли завести такого подсобного хозяйства, как у твоего наставника дяди Макара, а тебе, бугаю, стыдно должно быть с рук Петьки Сиротина маслом и сыром кормиться. Тебя, такого холёного и справного, волки точно порвут и сожрут!
Когда Иван с Зинаидой в эту же ночь вернулись к детям на машине вместе с Фёдором, то его поблагодарили и отпустили домой. Брать он с них ничего не стал, как ни пытался Иван всучить ему деньги, что аж самому потом стыдно было за помятый жёлтый бумажный советский рубль. Хотя тогда советская пропаганда заверяла, что они с долларом наравне были, даже доллар к 99 копейкам приравнивался. Вот хочешь верь в это, хочешь не верь, только все умные люди понимали: написать-то и сказать всё что угодно можно было, но никто этих долларов из простых людей в глаза в основном не видел, поэтому и задумываться было не над чем.
Тихон уже зашил Волчку лапу и забинтовал её, теперь сидел, как будто специально поджидал Ивана, поэтому Ивану показалось самое время спросить у него то, что его мучило после разговора с участковым.
— Тихон Петрович, вопрос у меня к тебе щекотливый…
— Нет, Ваня, — сразу оборвал его тот, — против сына не пойду! — После этого он встал и ушёл через колхозное поле напрямую восвояси.
Иван выбрал новую линию защиты: он стал писать письма в ЦК партии, в Президиум Верховного Совета, генеральному секретарю ЦК партии, министру внутренних дел, в Верховный суд. Писал Брежневу, Косыгину, Устинову и многим таким же небожителям, или власть предержащим. Но всё было так просто, что даже смешно: письма к этим большим людям не попадали, потому что прочитать их все было просто невозможно, писем-жалоб поступало слишком много.
Иван про свои письма не расстраивался, знал, что сам был замазан по уши в грязи, писал их настолько витиевато, красиво и с сердобольным уклоном, надеясь лишь на тысячные доли в процентах на многомиллионную страну среди всех безумцев, просящих и голосящих, взывая к жалости и снисхождению. А здесь — к сироте, к фронтовику, к отцу малолетних детей, надеясь: а вдруг это письмо окажется в руках женщины — первого космонавта СССР Терешковой, которая была уже депутатом Верховного Совета.
А большинство людей писали честные письма о несправедливости, закостенелости, бюрократизме, чванливости огромной когорты чиновников, о беспределе в стране Советов, но сами авторы этих писем были настолько мелкими сошками, и их правда терялась среди огромного потока таких же писем, а порою и пустых, как дело обстояло сейчас с Иваном. Все письма спускались сверху вниз по цепочке, или по бюрократической лесенке. И когда письма от Ивана переслали в Екатериновку, к начальнику управления Черноброву, чтобы разобраться на месте, он и разобрался — позвонил Ивану на завод и говорил с ним жёстко и недружелюбно.
— У нас нет такой должности… А я тебя пожалел… Думал, ты поймёшь… Ругаю теперь себя! Напиши заявление об уходе! — и резко прервал телефонный разговор, бросив трубку.
Иван и Зинаида, оставив Вовку и Витька у Дуни, выехали за пределы Бакур в поисках покупки собственного дома. В дороге Иван часто думал о лозунге «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи!» Но от себя он не скрывал, что был не лучшим членом партии: пил, воровал, блудил, — и таких коммунистов в его окружении было много, а значит, какая партия, таким был и он, или наоборот; он уже не в состоянии был выстраивать умозаключения в сложных цепочках социальных событий. Одно если только он не делал в жизни — не убивал, не считая фронта, но там была война и фашисты, которые пришли уничтожить и поработить его и весь советский народ, должны были быть убитыми, а потом, безусловно, проклятыми. Но сегодня на место Ивана пришли люди, которые ещё больше воруют и тащат с завода, приближая конец его существования как производства, и, конечно, кладут конец, как общественной формации, социализму в целом, так уж тем более и самой коммунистической партии… как главенствующей партии в любом политическом и общественном движении в этой стране.
Зинаида, которая сейчас лежит в больнице, уже знает, что социализм рухнет. Маслозавода в Бакурах не станет. И в декабре 2011 года Коммунистическая партия РФ (КПРФ) наберёт 19 процентов на выборах в Государственную Думу… как последнее издыхание, что зловонным душком тянется от её незахороненного вождя, как у дикарей вымирающих племён, кто до сих пор хранит мумии умерших соплеменников и строит архаичные гробницы.
А тогда, в 1971 году, Иван спрашивал себя: а как бы он сохранил ум, честь и совесть партии, — но не знал и не находил ответа. Страшные мысли ему наворачивались о боге, но он их гнал, потому что тогда на земле не нужны были бы начальники и руководители, милиция и армия, судьи и тюрьмы. Бог, как о нём говорят, что он такой всемогущий, навёл бы сам порядок. Но Иван ловил себя на другой мысли — что сильнее всего он боится в жизни не бога, которого никогда не видел, а тюрьмы, которую ему довелось «потрогать и пощупать изнутри». И ограничение свободы — самое страшное испытание и наказание, чего боятся люди, со слов Ивана, больше, чем мифа о боге, и социализм, по нему, по Ивану, — это тоже ограничение свободы, но не для всех. И тут Иван вдруг радостно и неожиданно ощутил постижение истины: конечно, как он раньше об этом думал и пропускал, главное, теперь он понял, — это равенство и братство, как исповедует социализм, и правильно делает, но оно должно быть перед законом. А кто же тогда ограничит или узаконит сам закон или сделает его правильное, честное справедливое применение; и он даже вслух произнёс: «Справедливое! Неужели опять бог? Или смертная казнь?! Тогда только для судей?!»
«Я схожу с ума!» — подумал Иван в конце своих размышлений и решил прервать их.
Он развернул тот листок с притчей, который ему дал Тихон, а Иван взял его в дорогу, надеясь, что будет время узнать, что же в нём написано, и стал медленно вчитываться: «В Египте жил один монах-пустынник. И вот бес, после многолетней борьбы с ним, пообещал ему, что не будет его больше угнетать никакими искушениями, только бы он совершил один какой-либо грех из трёх. Он предложил следующие три греха: убийство, блуд и пьянство. «Соверши, — сказал он, — какой-либо из них. Или человека убей, или сблуди, или один раз упейся, и дальше ты пребудешь в мире, и после этого я уже не буду тебя искушать никакими искушениями». Пустынник же подумал про себя так: «Человека убить страшно, ибо это есть и само по себе большое зло и заслуживает смертной казни, как по божьему суду, так и по гражданскому. Совершить блуд — стыдно, ибо погубить хранимую до того чистоту тела жаль, и глупо оскверниться не познавшему ещё этой скверны. Упиться же один раз — кажется, небольшой грех, ибо человек скоро протрезвляется сном. Итак, пойду я упьюсь, чтобы бес больше не угнетал меня, и мирно я буду жить в пустыне». И вот, взяв своё рукоделие, он отправился в город и, продав его, вошёл в корчму и упился.
По сатанинскому действию случилось ему беседовать с некой бесстыдной и прелюбодейной женщиной; будучи прельщён, он пал с нею. Когда он совершил с ней грех, пришёл муж той женщины и, застав грешащего со своей женой, начал его бить, а он, оправившись, начал драться с тем мужем и, одолев его, убил.
Таким образом, тот пустынник совершил все три греха: блуд и убийство, начав с пьянства. Каких грехов он трезвый боялся и гнушался, те он смело совершил пьяный и через это погубил свои многолетние труды».
Прочитав эту притчу, Иван ухмыльнулся и подумал про себя: «Ну и хитрец Тихон — боится, что Петьку трону. Сам с войны, ходят слухи, оружие притащил и обо мне теперь так же думает. Неслучайно уезжать предлагает. Да нет, дорогой Тихон Петрович, все мои грехи со мной останутся, хоть я и неверующий, мне не надо твердить: не убий! Я на кулак свой всегда надеялся и даже в тюрьме в шестёрках не ходил!»
Он вспомнил, как оказался первый и единственный раз на зоне, в хате — так называют камеру или барак сами заключённые. Его сразу спросили:
— За что сел?
— За решётку! — ответил Иван.
— Где спать будешь? — последовал сразу второй вопрос.
— Где укажут! — он и на этот вопрос знал ответ, или что нужно говорить на зоне. И не знал, как ответить на какой-то следующий замороченный вопрос от блатных.
Его вроде как проверяли, из какой масти он будет. Хотя «почта тюремная» давно уже теперь донесла, кто он такой, или, как они говорят, кто был по жизни. И он гордился своим званием офицера, хотя до детского дома хлебнул беспризорной жизни, словно тюрьмы для малолетних преступников, и поэтому ничего уже не боялся, оказавшись на настоящей зоне. В своей прошлой бродяжнической жизни он встречался со многими людьми — и с малолетками, и со взрослыми. Были среди них и те, кто уже отсидел. От них он и набрался воровского жаргона и тюремных баек про ответы на хитроумные блатные вопросы. Но он никогда не вынашивал планов посвятить свою жизнь «воровскому раю». Он рано понял, что его нет, и не морочил себе голову обо всех тонкостях из их несуразной жизни, вероятно, из-за этого и не знал, как ответить на третий вопрос, так что даже не запомнил его и решил сказать то, что должен.
— За своё сам отсижу! За других сидельцев не ручаюсь! — Он понимал, что это был им прямой вызов и сейчас будет драка, но просто так избивать себя, Иван решил уже, он не даст.
Они выступили в группе из 10 человек; за Ивана, конечно, никто не «вписался», он был один, но он сразу вспомнил, что на Курской дуге было не слаще, и там он боялся опозориться, что танки пройдут, а здесь всего лишь урки хотят навязать ему свой страх, когда боятся собственной тени. И он бился до последнего, как с врагами, не жалея живота своего, за честь детдомовскую, за гордость офицерскую, за сестру Соньку. Ведь зеком он стал случайно, даже нарочно, чтобы особист по политической статье не посадил, а там он знал, что уже вряд ли выйдешь, надолго упекут. А он зеком оставаться не хотел. Знал, что выйдет отсюда и начнёт обычную гражданскую жизнь. Потом и Эльвира могла бы помочь со своими связями, но об этом он тогда мог только ещё мечтать: знаком он с ней не был, никакой Эльвиры не знал. Но давно известно, что мечтать и верить — эти понятия стоят рядом, если у них один покровитель, но Иван так никогда и не обратился к нему, то есть к Всевышнему!
…А их 10. Ну и что… Сила у того, у кого правда. Он всегда в это верил. Если убьют, не стыдно будет на том свете солдатам и офицерам, с которыми воевал под Сталинградом и на Курской дуге, в глаза смотреть.
Очнулся и пришёл в себя он после побоев через неделю, был весь синий, но десятерых зеков, говорили, поломал тоже очень сильно. Кто-то из них пырнуть его хотел заточкой — Шакал не дал, сказал, чтобы драка честной была. Потом он сам подошёл, склонился над Иваном, когда тот в сознание пришёл, и «прописал» в хате.
— Жаль, среди братвы нашей не многих таких найдёшь. Погоняло твоё теперь будет Офицерик. Не потому что хлипкий, как раз нехлипким оказался — сила есть в тебе, видали. Росточком ты не вышел. Все слышали? — крикнул он сокамерникам. — Уважать его будете как меня, а кто ослушается, заставлю честь ему отдавать каждый день! — Потом снова обратился к Ивану: — Много вас таких там, на фронте?
— Все! — ответил Иван, с трудом от боли раскрывая рот.
— Значит, не победят они… — с двойственным чувством, то ли сожаления, то ли радости, произнёс Шакал. — Поживём ещё, Офицерик! Перегонять нас будут на другую зону, а может даже в поле. Ближе к фронту. В штрафбат хотят загнать! Пойдёшь? — испытующе смотрел и сверлил Шакал его глазами.
— Я свою лепту в победу внёс по полной силе! — Иван говорил правду, хотя и хитрил перед Шакалом сейчас, чтобы не добили.
— Значит, свой! Со мной пойдёшь! — ощерился от безысходности зек по кличке Шакал.
Вернулись Зинаида с Иваном в Бакуры с хорошими новостями. Дом они купили. Даже мебелью сразу обставили. Всю свою мебель из бакурского дома они считали старой, она покупалась и собиралась годами, и были те шкафы, что вышли из-под золотых рук Сёмы Шкермана. Словом, мебель, которую они называли старой, была на самом деле хорошей и новой и по виду, и в надлежащей сохранности. Детей держали в строгости, никого и никогда из них к ней не подпускали, пока не выросли из того возраста, когда они на ней что-нибудь рисуют или пишут. А та мебель, что делал Сёма вручную, не имела вообще аналогов, в стране Советов точно, и дорого ценилась, и стоила, конечно, прилично, и из-за этого он, уже не стесняясь, сказал Ивану:
— Непрактичные вы, русские. Если у евреев, по статистике, в шесть раз больше шизофреников, чем в любой другой нации, только потому, что среди них во столько же раз и больше гениев, чем у других народов, то у русских много глупости рядом с простотой. Поэтому вы правильно хвалитесь, что у вас душа нараспашку, потому что на другом конце этой истины — зависть и злость, что и стали отцом и матерью глупости. А русскими я и называю всех, кто живёт и думает по-русски!
Иван ответил тогда:
— Я бы, может, и хотел бы стать евреем — божьим народом, как порою вас называют, — да грехи в рай не пускают!
Иван с Зинаидой теперь успокаивали себя тем, что начать перевозить эту мебель означало бы её разбивать, портить и уродовать. А зачем, решил сначала Иван, а потом согласилась и Зинаида, это делать, если мебель и была у них хорошая, но разная по стилю, где магазинная отличалась от мебели ручной работы плотника и краснодеревщика, замечательного философа Сёмы из Мариуполя? Поэтому Иван за взятку, или за солидное денежное вознаграждение, как угодно это можно называть, привёз с сердобской базы всю новую современную мебель, ублажая там толстую страшную директрису Нинку Михееву. И одно только смущало его в ней — что она тоже Нинка. А у него с женщинами с таким именем выходило в жизни не очень хорошо, а точнее грустно. Забегая наперёд, подтвердим слова Сёмы Шкермана: вновь купленная мебель у Шабаловых очень быстро развалится и превратится в «дрова», или развалившуюся рухлядь. Зинаида уже без Ивана будет вспоминать и проклинать небезызвестную на весь город Нинку Михееву, которая попытается сыграть в судьбе её и сына Вовки подлую и гадкую роль.
Но Иван хвалился, как он решил проблему на месте, подчёркивая и рассказывая потом всем, что им хватило денег на всё — не зря вкалывали и зарабатывали их непосильным честным трудом, об этом он обязательно будет везде добавлять в конце каждого разговора, чтобы не подумали ничего другого.
Многие в Бакурах, кто их знал, а знали их почти все, искренне радовались и поздравляли, а некоторые успокаивали, прозорливо видя на лицах Ивана и Зинаиды напряжение и суетную озабоченность. И все в один голос говорили:
— Ничего! Было бы жильё хорошее. Начнёте новую жизнь. А работы в городе всем хватит. Устроиться там всегда можно.
Но место или город, где они купили дом, как-то несколько дней оставалось тайной, потому что Зинаида и Иван умышленно обходили и забалтывали этот вопрос и хитро уходили от прямого ответа.
Они заказали большой контейнер с Екатериновского железнодорожного вокзала, чтобы отправить всю мебель, раз уж решили не брать её с собой в новый дом, сестре Муське. Ведь у Ивана отправлять было практически некому, а Зинаида напоминать ему про найденную сестру Соню не хотела, и не то что даже стеснялась, а боялась, и Иван молчал и даже не заикался о ней, чтобы вдруг начать помогать ей или захотеть помочь… А Зинаида никогда не бросала и всё время продолжала переписываться с сестрой Муськой и с матерью; те, как и раньше, жили под Курском. Маня опять на зиму приезжала к дочери, а летом всё ещё сажала на огороде дома, в Раевке, самое разное, от картошки до помидоров. А теперь какое подспорье для них будет, этому даже Иван радовался, помнил, как Маня выручила их деньгами на билет на поезд, и считал, что этим ей уже тоже долг возвращает.
— Сэкономят, — говорил Иван, — как с неба на голову свалилось, ни с того ни с сего. Мебели немало. Можно целый дом обставить!
Зинаида их всех предупредила о контейнере с мебелью, разговаривая по телефону с почты. Там, на другом конце провода, тоже все обрадовались, и тамошний зять кричал в трубку, что жмёт крепко руку своему свояку Ивану.
А Маня всё узнать хотела, почему они переезжают. Тут Зинаида не стала стесняться своих бакурских телефонисток, начала врать матери, что Ивана повысили на работе, но она не говорила, куда они едут: почему-то они оба решили с Иваном пока не говорить всей правды до конца никому, вопреки разлетевшимся сплетням и слухам. Это ещё больше подогревало пересуды в селе. Пётр с Нинкой тут заметались по деревне и мотаться даже стали почти каждый день по очереди в районный центр, чтобы узнать правду. Ведь Виктор Степанович уволил его, Шабалова, по собственному желанию и мог помочь с работой. И худшее, что было для них, — если вдруг он его повысил, взял к себе или пробил место в Саратове, тогда Иван сожрёт их, и Петьку, и Нинку, вместе с дерьмом без соли — дай ему только власть и время.
А уж когда начали Шабаловы искать транспорт, чтобы самим переезжать, тогда и пошла молва, куда они всё-таки бросили якорь. И Нинка с Петькой вздохнули с облегчением, потому что это была Пензенская область, хотя когда-то Сердобск был в составе Саратовской губернии, наверное, поэтому и памятник бакурским коммунарам, погибшим во время эсеро-кулацкого мятежа, поставили в Сердобске.
Когда они уезжали подыскивать себе дом, сначала поехали в Саратов, большой город на Волге, потом — в Энгельс, который соединяется с Саратовом самым протяжённым мостом в Европе, затем — в Пензу и в конце концов докатились до Сердобска, что в 40 километрах от Бакур. Цены на дома во всех приличных, или скажем: областных, городах были такими, что им не хватало средств хотя бы на более или менее сносное жильё, но кто его потом стал бы доводить до ума, достраивать, было непонятно. Из Ивана работник был, конечно, никакой: он не переставал сосать валидол и класть под язык нитроглицерин. Плотником он никогда не был, а тут и вообще здоровья не стало, даже гвоздь забивал с трудом, весь становился мокрым, задыхался, синел, затем искал место, куда бы сесть — передохнуть от перебоев больного сердца.
И те деньги, что они копили долгие годы, оказались не такими уж и большими деньгами. Иван хоть и не признавался Зинаиде, но винил себя, что глупо тратил их, потому что мог бы скопить значительно больше и не скопил, и порою склонялся к мысли, что он этого даже и не умел. Неспособен был откладывать и копить и жалел, что не доверил этот процесс полностью Зинаиде — боялся. А вдруг она, думал он, найдёт другого мужчину или даже другого мужа или, хуже всего, заведёт себе любовника и уйдёт к нему с этими самыми накопленными деньгами, где основные поступления были, конечно, от него, от Ивана. Это и есть страшная и тяжёлая формирующаяся психология воровства и вора и его «лёгких» денег, перемешанных со страхом и переживаниями — потерять свободу. Он никогда не забывает про сладкое слово «свобода» и её главную суть, которой его вдруг лишат. Поэтому он часто транжирил деньги так, как в этот момент происходит у мота. Это вызывает невольное чувство покаяния или даже элементы подкупа собственной судьбы или процесса её задабривания. Иногда он раздаёт деньги, но немного, у церкви просящим, и это та же, похожая психология злого мужа — ревнивца, держащего жену в постоянном страхе, и поэтому всегда он волнуется, чтобы она не сорвалась с цепи и не рассказала всем про больную любовь, как про наворованное счастье. Хотя сколько было уже обезумевших слепых и неуёмных женщин, жаждущих разделить с ними, с такими красавцами, своё брачное и семейное ложе. Сам Иван, старый матёрый волк, знал уже, что был зверем, и не искал больше жертв — это становилось опасным. Глупо было думать теперь об этом. Но ведь кто-то же идёт и сейчас по его дороге, по его, такому же пути, по пути Ивана, и совершает ту же глупость и ошибку или даже преступление. И не осознаёт и не улавливает взаимосвязи между бессовестностью и безумием, потому что никогда не сможет узнать о горьких и тягостных переживаниях и конечных выводах самого Ивана — чтобы научиться правильно жить на чужих ошибках, на чужом трагическом опыте. А сколько ещё тех женщин, что станут их жертвами.
А Зинаида сейчас у себя в голове разбирала, наверное, собственный вариант глупости. Не лучше ли было бы купить дом в самих Бакурах, в центре села, и за эти же деньги, но это был бы хороший дом из кирпича или из камня? Но они оба с Иваном сходились в другой мысли — что для них это стало бы позором, и амбиции обоих толкали к непониманию сути происходящего и возможностей собственных сил и средств, и они тонули в безбожном бахвальстве, что они — глядите, мол — оказались сильнее и умнее мира сотворённого и мудрее заповедей Моисея. Их съедала неосознанная гордыня, что вела к житейской чехарде ошибок и семейной пропасти. Ведь недаром появилось это выражение: хочешь насмешить бога, расскажи ему о своих планах на завтра! Ничего этого они понять не смогли бы, потому что тщетным, необъяснимым желанием глупой славы и самолюбием зла заболела и сама Зинаида. Хотя половина денег лежала у неё уже на сберегательной книжке и она могла сопротивляться — отказаться переезжать. Но как же она тогда утрёт нос Нинке Касьяновой — этому Костылю, Нюрке Сиротиной — Кнопке безголовой и не покажет им, что не хуже их соображает и умеет жить. А уж одеваться со вкусом, как умела только она, они никогда не научатся — бабы бестолковые, а она — стильная и современная, и откуда это у неё взялось, она и сама уже не знала и не понимала. Потом пройдёт много времени, и она решит, что в тот момент на неё навёл кто-то порчу.
А уж когда пройдёт совсем много-много лет, только тогда она осознает, что мудрая и хорошая жена может быть только тогда, когда у неё мудрый и непьющий муж; такими были, несомненно, Тихон с Аксиньей, Фёдор с Фросей, Сёма Шкерман с обожаемой им пампушкой Милой.
А теперь Зинаиде очень часто приходилось брать инициативу в свои руки, чтобы выправить ситуацию, и управляла она паровозом семьи — как ей казалось только одной — правильно и умело. А на самом деле поезд шёл в тупик, сбивая заградительные знаки, срывался под откос и падал, падал и падал…
А она не знала, где и когда ей надо было жать на тормоза или срывать стоп-кран. И она опять лишь через годы признается самой себе, что они оба с Иваном были безумны, и ей хотелось порою сказать: безбожны. Но она так никогда и не приблизится к вере или даже к желанию понять, о чём это идёт речь, потому что не осознавала, что если бы даже бога не было, вера сама по себе делает женщину другой, как делает и другим любого человека в этом мире.
Им пришлось просить Фёдора Матвеевича Баскакова, чтобы перевёз их в Сердобск. На заводе им машину не давали и вроде не отказывали, напрямую не говорили, а с ухмылкой тянули резину. Председатели и директора колхозов и совхозов тоже не отказывали, но машины как бы всё равно пока не было. Всё это длилось до тех пор, пока Фёдор не сказал, что выговором отделается, а уволить побоятся, самое большое — деньги за горючее из зарплаты вычтут.
Но Зинаида заверила его:
— Да мы же, Фёдор Матвеевич, заплатим за всё!
Фёдор кокетничать не стал, ответил как думал:
— Да я, Зинаида, знаю, что заплатите. Не в деньгах даже дело. Село и сельчан я не узнаю сегодня. Что с ними? Откуда ехидство и зависть?! А у руководителей — откуда? Вы почти двенадцать лет прожили здесь. Приехали в одно село, а уезжаете из другого! Ничего понять не могу!
Машину загрузить помогли. Пришёл Тихон. Фёдор, хоть и водитель, тоже грузил. Прибежал Сёма Шкерман, таскал со всеми. Дуня в доме кое-какие шоболы и тряпки укладывала, а главное, помогла одежду упаковать и без зависти сказала, что одежда хорошая, красивая и дорогая, наверное… А тут вспомнила и не могла скрыть от Зинаиды, что её встретила Касьянова и просила передать, что если Шабаловы холодильник «Саратов» захотят продать, то они с Мишкой его у них купят. Зинаида вздохнула и подумала, как странно устроен мир людей, ведь Касьяновы знали, что Шабаловы ненавидели их. И Зинаиде, и Ивану было за что их не любить, но они воспринимали свои поступки в других границах совести, в порядке правильных и безобидных отношений, где было легко найти себе оправдание: а почему бы не остановить Ивана, если он живёт нечестно… И тогда без излишнего лукавства Зинаида сказала Дуне, что они собирались продать холодильник, и, наверное, всё равно бы кому — Касьяновым или ещё кому-то, потому что купили холодильник в новый дом у прежних хозяев. Но он не совсем новый, хотя и работал у них не больше года, поэтому решили оставить на всякий случай свой, тем более они его не подключали, только попробовали, работает от сети или нет, поэтому возьмут с собой.
Иван подошёл к Сёме, когда все решили передохнуть, а он решил пофилософствовать, хотя и с нескрываемой грустью и горьким сожалением, обо всём, что случилось с ним:
— Ну видишь, Сёма, не помогает мне наш бог.
Но говорил Иван неискренне, и Сёма догадывался, что дальше будет говорить: мол, у них, у евреев, бог лучше, подшучивать начнёт, намекать на то, как несладко русским приходится. Поэтому Сёма не удержался и ответил Ивану, как уже когда-то давно собирался это сделать:
— Не хотел говорить, Иван Акимович, но теперь, раз так, скажу. Имя Аким — это форма имени Иоаким, первоначально от древнееврейского имени Йехояким, которое означает «созданный Яхве», «утверждённый, поставленный Яхве». Яхве — Бог. Это имя заимствовано посредством греческого языка с иврита…
— Ну молодец, Сёма, ты и меня уже в еврея переделал, — перебил его Иван.
— Ты не слышишь бога, а он не слышит тебя. Молитву пьяного Господь не слышит! — говорил ему Сёма вслед, но Иван его уже не слушал, потому что разговор завёл шутки ради, иронично и бессмысленно, и теперь уже был не рад, что растревожил душу как себе, так и Сёме.
Потом прибежал Васька Волков, его тоже заметили все, они отошли с Вовкой в сторону, и Вовка начал умолять друга:
— Васенька, друг ты мой, столбы мои видишь?! Я их долго стаскивал. Кощей Бессмертный заберёт себе! Помоги!
— Сегодня всех пацанов кликну. Ночью по реке вниз сплавим. Дядя Петя ничего даже не узнает, не успеет. Я их по реке по друзьям в сёлах распихаю. А потом соберу и пригоню тебе, — пообещал Васька.
Стали в кузов машины загружать клетку, в которой Иван и Зинаида цыплят разводили. А одно время охотники привезли Ивану пару лисят как диковинку, и Иван их держал в этой клетке, а кормил голубями, что ему давно уже надоели, потому что зерно у кур клевали, когда он им во дворе его рассыпал. Так держал лисят и всё удивлялся, как они тявкают — вроде собачат, — но недолго, всё Вовке и Витьку показывал, до тех пор пока они и им не надоели. Потом назад вернул охотникам, а они рассказывали, что выпустили их в лес, в родную стихию. Клетка была громоздкой и занимала много места, а Иван ещё попросил будку Волчка загрузить с собой, и Волчка, конечно, тоже забрали, ехать пришлось ему в кузове. Он давно уже стал членом семьи: ходил на пьяного Петьку с ножом и мог погибнуть, если бы Тихон вовремя не подоспел, а в пургу Ивана с детьми от смерти спас, замёрзли бы все. Зинаида горько досадовала, что Иван тащит с собой всякое барахло, потому что не было у Ивана золотых рук, как у Сёмы Шкермана, и не было здоровья, какое было у непьющих Фёдора и Тихона, и ему сидеть надо было и сидеть на маслозаводе, а не искать приключений на свою задницу. Но он всё пропил и профукал. Да разве скажешь кому-нибудь теперь вслух об этом? И так стыда и позора уже хватило. Да сколько скрывали ещё от других. От честных и добросовестных тружеников села, таких как Тихон, Фёдор, Сёма, и даже от малолетнего сына Кати Волковой, смелого и честного мальчишки Васи Волкова, из кого в будущем обязательно вырастет настоящий мужчина. Помощник и защитник Нюси Волковой, с кем Вовка учился в одном классе, а ещё раньше, до отъезда, ходил с ней прощаться.
— Скажи правду, я не обижусь: ты будешь мне писать? — с надеждой в голосе спрашивала Нюся. — Ты ведь теперь городской станешь, на деревенских девчонок смотреть не будешь!
— Для меня Бакуры — это столица, а не село и не деревня. Я, Нюся, всегда тебе писать буду! — заверил её Вовка.
— Только не называй меня в письме Нюсей, моё настоящее имя — Аня, меня уже в классе никто так, кроме тебя, не называет.
— А кому ты хочешь давать письма мои читать?
— Люське Юматовой, ты ведь её любишь?! — она утверждала и спрашивала одновременно, ожидая скорее, что Вовка будет отрицать это.
Он помнил, как ему было неловко и стыдно, в какое положение его поставила Люська Юматова, белокурая, с голубыми глазами, красивая, как кукла, которую он провожал домой и целовал её. А она рассказала об этом родителям. Отца Вовки вызывали в школу, и, придя оттуда, он обратился к сыну и, качая головой, недоумевал:
— Вот где гены-то проявились… Люську больше не целуй… Подожди немного… Она сама тебя попросит. Ей подрасти немного надо…
А когда он Нюсю целовал — а теперь выходит, что Аню, — она никому не рассказывала, даже другу Ваське, а для неё он был брат родной, ни разу не призналась и не пожаловалась.
Тихон молчал, но Иван чувствовал своим хитрым чутьём, что того распирает на разговор. Но о чём говорить ещё, подумал Иван, если и так уже всё говорено-переговорено. Казалось Ивану, что тот хочет знать его отношение к притче, что осталась у него от жены-мусульманки, которую он сильно любил. Тогда Иван решил не обижать и не томить старика, первым начал:
— Не переживай, Тихон Петрович, не трону я никого и не убью. Уже никого. А притча, что ты мне дал, слишком мудрая!
— Да нет, Ваня; извини, что лезу, но о другом я тебе хотел сказать. Мы все заметили, что самогоном Калачихи от тебя попахивает, и невольно оказались свидетелями слов Сёмы, что молитву пьяного Господь не слышит. Прости, но скажу напоследок, ведь когда ещё бог даст свидеться, а ты уж мне на возраст спиши и обиды на меня не держи. Жена мне первая когда-то сказала: «Убить не захочешь и убивать не станешь, а убьёшь!» Вот что могла бы тебе сейчас сказать моя Уля.
— Спасибо, Тихон Петрович! Нет у меня обиды на тебя, да слова твои сильно мудрёные. Слышал я про тебя и про жену твою первую много мифов и легенд. Ну, скажи тогда: чего сыч на заводе кричит?
— По вашу душу, Ваня! По вашу!
— Если смерть мою видишь, скажи! Когда?!
— Никто меня и никогда об этом не спрашивал! Не хотят люди этого знать!
— Боятся! А я не боюсь! Чтобы попусту время не тратить, чтобы каждую минуту и секунду оставшейся жизни малышу своему отдать! Ты же знаешь Витюшку моего?! Он к тебе последнее время часто ходил.
— Вот именно этого тебе и не надо делать — болезнь твоя слишком далеко зашла…
— Эх, Тихон Петрович, я ведь так и думал, что ты сейчас шаманить начнёшь. Бесов из меня выгонять, от алкоголизма лечить и душу наизнанку выворачивать. Я ведь любого колдуна как проверяю — если прошлое видит и скажет то, чего никто не знает, значит, и про будущее можно спросить.
— Когда тебе было пять лет, и мать твоя при смерти была, — цыганка красивая, одним лицом вы с ней, — она позвала тебя и на ушко сказала, один ты это слышал, поэтому знать кроме тебя никто не мог, и ты никому не рассказывал: «Ванечка! Красивый ты будешь! Много времени пройдёт, а ты всё равно придёшь ко мне на Новый год в ночь, високосный год закончится, а не високосный начнётся!»
Иван как стоял, так и замер, слова проронить не мог, бледный стал, закрыл лицо руками, и сил сдержать слёзы у него уже не было, потом обнял Тихона, вроде как прощался с виду, для других, и сказал:
— Прости, прости меня, Тихон Петрович! Мать свою всю жизнь помню и слова её запомнил, может оттого и имя её долго вспоминал, что слова её пророческие всю мою голову детскую заполнили и забили тогда!
Зинаида с Витьком сели в кабину, а Иван с Вовкой залезли в кузов, укрылись фуфайками и тулупом сами и Волчка накрыли, тут грузовик и тронулся в путь. Тихон с Дуней и Васька стояли рядом, не расходились, махали отъезжавшим руками долго, пока не стало их видно; Дуня прослезилась…
На новом месте больше всех обрадовался увиденному дому Витёк. Это был большой красивый шведский дом с паровым отоплением, хоть и топили печь углём и дровами: газа здесь тоже не было, но после деревни всё равно это казалось чудом. Огромный зал, две спальни, из них большая — детская, маленькая — взрослая, а кухня-столовая по площади почти одинаковая с залом; была и прихожая, и чулан с небольшим окном, а значит — светлый, и даже веранда была при входе во всё это царство — теперь уже домовладение Шабаловых. Витёк торжествовал и радовался тому, что это была вторая улица от реки. Первая — Заречная, а вторая — у них — Привольная. Это было просто подарком судьбы для Утёнка, как он думал своим детским умом.
Город встретил их красивым праздничным перезвоном колоколов величественного собора с пятью позолоченными куполами, переливающимися в зареве розового заката. А вдали, где всходит солнце, Утёнок сразу узнал от соседей — на противоположном берегу реки непоколебимо, как утёс, возвышалась и выступала среди других гор над долинами, словно подпирая причал на правом берегу, как нос неописуемого красивого корабля, каким мог быть только «Титаник», гора под названием Лысая. И прозвали её так потому, что на ней никогда не росли деревья и даже кустарники. А только бархатная зелёная трава, как мягкое покрывало, облегала её со всех сторон. Кроме одной стороны, про которую можно сказать, что это ноздри огромного носа, выступающего в сторону реки. И, конечно, это нос большого великана или Гулливера в стране лилипутов, который лежит на берегу реки и небесными глазами смотрит на село Пригородное. Этим она и отличалась ото всех других возвышенностей рядом с ней, около неё и расположился один из районов города, нежно и ласково названный Ясенки, а на другом краю города был другой район под названием Берёзки. Когда Иван впервые услышал об этом, его мозг просто буравили до дыр незабвенные строки: из поэзии Киршона — «Я спросил у ясеня: где моя любимая?..», а из поэзии Есенина — «Как жену чужую, обнимал берёзку…», и он долго не мог успокоиться, как от попадания в музыкальную ловушку. Только любящие свою родину люди могут называть так районы своего города и любить так же само их название, как и великую русскую поэзию.
А Вовка взглянул на улицу, где они теперь собрались жить по-другому, разглядел её и нашёл саму по себе хуже, чем любая из улиц в родных Бакурах. Эта, куда они приехали, была в рытвинах, в колдобинах, мало того что неухоженная, но даже не укатанная, оттого что по ней не ездили, скорее всего. А если и ездили, то крайне редко, по необходимости, только вот так, как они, когда нужно было подъехать к дому, чтобы разгрузиться. Раздолья и приволья в ней было мало, хотя и называлась она Привольной. Но только в конце она открывалась в большое поле. Но домов там было несколько, и стояли они лишь по одной стороне. То ли по чётной стороне, то ли по нечётной, Вовка даже сразу не разобрал и путал вначале.
В новом доме печь топилась дровами, или углём, или вместе тем и другим, но дрова и уголь теперь нужно будет закупать и завозить самим. Среди надворных построек — один маленький сарай; небольшой, крохотный по сравнению с теми, что были у них в Бакурах, участок земли с редкими насаждениями смородины, крыжовника и малины. Всё казалось настолько куцым и малоприспособленным, что сразу бросалось в глаза даже Вовке, что к другому здесь никто и не стремился и жить в этом доме, скорее всего, не собирался. А как будто строилось и создавалось всё это только на продажу, и чем быстрее получится продать, тем лучше.
Отец пытался устроиться на работу именно на маслозавод и поделился своими мыслями со старшим сыном. Вовка нисколько не был удивлён, что его не взяли без особых разговоров в этом случае и даже без объяснения причин и не предложили никакой вообще должности. Ни разу не спросили и про предыдущий опыт работы. Даже одиннадцатилетний сын понимал, что Виктор Степанович Чернобров однозначно закрыл ему двери своей отрасли навсегда из-за писем в Москву, по крайней мере до тех пор, пока будет жив сам. Иван больше не хотел говорить с Вовкой на эту тему, удивляясь, как он быстро повзрослел и тоже уже понимал суровые закономерности непростой жизни.
А Зинаиду сразу взяли в районную больницу, причём одну из всех претендентов, устраивающихся в этот день. Главный врач только ей предложил место медицинской сестры в хирургическом отделении. Но она стояла после этого и плакала в коридоре, не зная, как отказаться. Тут опытная работница отдела кадров пожалела Зинаиду из-за её простоватого вида деревенской женщины, и пояснила, что в хирургическое отделение попасть очень трудно — туда берут не всех. Пройдёт много лет, когда Зинаида вспомнит эту милую женщину из отдела кадров со словами благодарности. И потом ещё долго на День медицинского работника будет класть ей на могилу две красных гвоздики. Эта работа станет для неё не только знаковой, но изменит всю её жизнь, спасёт от нужды и отчаяния и позволит заработать большую пенсию.
Зинаида сразу вышла трудиться, её приставили к опытной медицинской сестре, и она проходила обучение и переподготовку на месте. Она поняла, что эта работа для крепких и сильных женщин, для самых ответственных и решительных, с быстрой реакцией, которой у неё недоставало. Но она знала: ей обязательно хватит усердия и упорства, чтобы довести свои действия в экстренных ситуациях до автоматизма, — и доведёт, как всё в своей жизни, когда она бралась за любое дело! Она поняла, насколько главный врач был проницательным и мудрым человеком. И никакая она не лаборантка, куда её запер пьяница Москвичёв в Бакурах. А себе в хирургию и особенно в операционную подбирал смазливых, кукольноподобных фигуристых девочек, и скольким из них он сломал жизнь, судьбу и биографию, потому что домогался до них и склонял к сожительству, а те молоденькие ещё были и верили в любовь, которую он им обещал. Зинаида теперь понимала, что её призвание — хирургическое отделение, и первым это заметит и сразу поймёт именно главный врач Сердобской районной больницы, чьим именем потом назовут к тому времени уже разросшееся учреждение здравоохранения в провинциальной глубинке.
Ивана на работу не брали нигде, и осталось только одно место, на которое он мог рассчитывать, — это ВОХР — военизированная охрана, но пройти медицинскую комиссию и предоставить справку о состоянии здоровья значило бы снова потерять надежду на трудоустройство.
Зинаиде пришлось искать ходы и выходы на своей работе, чтобы справка у Ивана была «правильной» и настоящей, то есть что он годен работать в ВОХРе. Справку сделали, на работу его взяли и сразу назначили начальником караула.
На работе у Зинаиды оказалось много сотрудников, кто жил в селе Пригородном, там, где они купили дом, или ещё этот район называли в народе Заречкой; чаще это были санитарки, реже — средний персонал, а врачей из села Пригородного было совсем мало. Зинаиду это обеспокоило и навело на тревожные мысли.
Здесь тоже протекала Сердоба, и мы уже говорили, что сам город стоял на этой реке, только ниже по руслу от Бакур. И мост в Сердобске через речку, эту же самую речку, был удивительно похож на мост, который Зинаида часто сама видела в Бакурах. Они оба были словно недавно сколоченными из новых брёвен и досок, но неаккуратно, на скорую руку, поэтому казались хлипкими, слепленными абы как, но на самом деле были очень крепкими и прочными. Но поскольку делались плотниками без лоска, без чётких линий и симметрий, производили впечатление временных неустойчивых и нежизнеспособных. И она вспомнила, почему такой же мост в Бакурах: потому что в очередной разлив, в половодье, его сносит льдом и бурлящей водой и после этого каждый год его делают заново. И она увидела на мосту в Сердобске те же признаки его малой живучести, обречённости, как в судьбе и в жизни мушки-однодневки, о которой она читала в учебниках по биологии, вздыхала и сожалела о такой судьбе несчастного насекомого.
А весь город находился на другом берегу: и церковь, и суд, и районная больница, и все заводы, и даже ВОХР. В общем, Пригородное — это то же село, что и Бакуры, только, может, больше, но с теми же проблемами и заботами, как были и там, что не давало покоя ни ему, ни его обитателям.
А вдалеке виднелась Лысая гора, символично обозначая то место, где была для города и для села одна земляная плотина. И её так же каждую весну в половодье сносило, и весь поток воды устремлялся вниз по течению реки и затапливал Заречку, превращая её в огромный водоём, или даже море, или океан горя, слёз и несчастья. И теперь названия Сердобск и Сердоба стали двусмысленно трактоваться в сознании и душе Зинаиды: что это страх, неизбежная боль, которая откладывалась на добрых сердцах удивительно общительных горожан и жителей пригорода. А деньги, что отпускались и на строительство большого моста, и на капитальную плотину со шлюзами, чтобы регулировать потоки воды, куда-то исчезали за стенами сельского совета, в кабинетах горкома и со счетов районного комитета коммунистической партии.
Зинаида уже ходила на дежурство, процесс обучения её проходил насыщенно, удивительно быстро, и она в скором времени поняла, что лаборатория, где она работала, и профессия лаборантки не были её призванием и настоящим поприщем. И вот впервые она осознала, что попала в родные пенаты, что хирургическое отделение, и работа здесь, и обучение ей даются легко и просто не потому, что здесь не нужно усердия, упорства и трудолюбия, всё это упрощалось тем, что ей придавало лёгкость совершенно изменившееся настроение и скачок произвольной амплитуды работоспособности от величественного настроя от сопричастности всего организма и души с правильно угаданным для себя дела и своей деятельности через опыт и глаза удивительного человека уже давно занимавшего своё место в жизни и поднявшего на такую высоту ремесло провинциальной медицины в маленьком и красивом городе Сердобске. Потому что она испытывала от работы и учёбы чувство радости и упоения, полный восторг, как полёт человеческой фантазии в заоблачное счастье в своём законченном и полном измерении.
Здесь пройдёт вся её жизнь. Хотя тогда трудно было увидеть своё будущее, и, к сожалению или к счастью — наверное, к счастью, — оно закрыто для человека, и лучше, когда он, понимая это, ищет бога, а не гадалок и ясновидящих, и не пытается заглянуть наперёд, в будущее, через окно или форточку обмана и бесовского наваждения.
Сегодня с Зинаидой попала на дежурство санитарка, а чаще их называли нянечками, потому что они больше всех в прямом смысле нянькаются с больными, — это была Елизавета Степановна. Она была солидная полная женщина, ходила, как утка, переваливаясь с ноги на ногу, но в руках всё горело — шустрая была и ловкая, трудолюбивая, после работы не переставала вкалывать на огромном собственном огороде. Больные её любили. Она всегда подойдёт, даже ночью, пусть иной раз по пустяковой просьбе, — но здесь другие и не работают. Это не профессия, даже больше, чем призвание — это смысл жизни под названием «хирургия». И сейчас Зинаида, дожив почти до 80 лет, видит, как много приходит молодёжи, юношей и девушек, и только единицы остаются в этой профессии. Потому что её мало любить, этим надо жить, а главное — любить тех больных, которые поступают сюда и уходят здоровыми людьми — и вот такое чудо чаще всего можно видеть только в хирургии.
Елизавета Степановна выслушала этим вечером чаяния Зинаиды. Степановна, как её чаще называли и больные, и персонал, не спешила огорчать молоденькую медсестру — конечно, молодую, которой 35 лет было, а ей самой уж за 70 перевалило. Всё на пенсию, на заслуженный отдых уйти собиралась и не могла, уже пять раз праздничный стол накрывала, а над ней теперь все по-доброму подшучивали:
— Да не в последний раз, Степановна, гуляем. Куда ты от нас денешься?! Это же не работа, это судьба!
Степановна рассказала Зинаиде, как один год Заречку затопило так, что только на чердаке могли спастись или на крыше, а то, что на чердак перебираются часто, это в порядке вещей уже стало.
— В этом году вода в половодье по окнам была, а уж Заречная и Привольная улицы самые близкие к реке, им и терпеть больше всех приходится, — Степановна тут поджимала и прикусывала нижнюю губу, не делая далеко идущих комментариев: знала, почему Зинаида её расспрашивает.
Зинаида иногда позволяла себе на дежурстве ночью передохнуть, а тут летала, как пчёлка или самолёт, словно второе дыхание, как у спортсмена, открылось: всё из-за того, что разволновалась. Ну какой чердак для них?! Двое ребятишек без взрослых… Разлив ночью придёт, а так оно, как правило, и бывает… Она на дежурстве будет, муж — в карауле, выбежать дети не успеют, а на чердаке если спасутся, так тёплые вещи обязательно забудут — замёрзнут…
Витюшку в зареченский садик определять не стали, с дальним прицелом. Вдвоём с Иваном искали место для Утёнка в городе, был такой садик в центре, недалеко даже от дома, в начале улицы Гоголя. С Вовкой тоже решили только в городскую школу определяться. Самая близкая от них была вторая школа, которую все хвалили и оценивали как самую лучшую в городе и в районе. Когда они были у директора, тот сразу поинтересовался, как он учился, а он был круглым отличником в каждом классе и уже окончил их четыре. Трудности сложились с Витьком: прописка и проживание были в селе Пригородном, а садик был городским. Зинаида послала Ивана договариваться. Тот на своей работе, в Бакурах, научился и брать взятки, и уж тем более давать. А если перед ним была женщина, то он дарил сначала цветы, духи и в стол как бы незаметно, как бы само собой разумеющееся, клал красные червонцы с портретом Ленина — вождя мирового пролетариата, где он был без фуражки, с большой лысой головой. Как Иван это делал — было отработанное годами искусство, и ему почему-то всегда доверяли, никогда не подозревали во лжи, не боялись подвоха и никогда не видели и не усматривали в нём «засланного казачка». У него всегда брали деньги, и он умудрялся ещё пропустить нить надежды на будущую приватную встречу. Милые дамы улыбались, в глубине души мечтали об эфемерном счастье. Им всем казалось, что оно должно где-то быть. И измучившись и намаявшись от семейной серой и тяжёлой жизни советской честной женщины, тосковали и мечтали дамы о красивой светской жизни или даже о свободе и роскоши «светских львиц».
Витёк пошёл в детский сад на улице Гоголя, в самом её начале — в общем, не очень далеко и от второй школы, куда при случае и приглашали брата. Зинаида всё равно надеялась, что они переедут в город.
Садик был тем хорош, что размещался в большом, высоком бревенчатом доме и казался по-домашнему уютным, тёплым, чистым и неказённым по своему устройству и убранству. Ивану и Зинаиде хотелось, чтобы он напоминал ему дом Дуни в Бакурах. А для Витюшки это стало невыносимым испытанием, и ходить в садик, даже пусть он будет в тысячу раз лучше Дуниного дома, он никогда и уж более, чем сейчас не хотел.
Зинаида была на работе в дневную смену, а Иван как раз заступил на сутки. Звонок раздался на работе Зинаиды, и её быстро нашли. Она догадалась, что звонят не по поводу Ивана, хотя звонок оттуда мог быть весьма трагичным. Но те, кто звал её к телефону, имели не обречённый и траурный вид, а попросили поспешить, а в другом бы случае торопить не стали бы (в случае неожиданной смерти родственника), потому что в таких случаях у пострадавшего, за которого хлопочут, обратного пути назад не бывает, и как бы спешить, получалось, уже незачем. А здесь подгоняли, суетились, и она чувствовала проказы Утёнка — что он точно сбежал теперь из детского сада. Она уже поняла по взволнованному женскому голосу в телефонной трубке, что звонили из детского садика и они не знают, что делать и где его искать — конечно, речь шла о Витюшке. Они ума, мол, не могут приложить, как он сбежал, у них так всё строго, не то что человек может сбежать, в лице ребёнка, мышь даже не проскочит.
Тогда Зинаида заулыбалась и сказала:
— Здесь не мышь! Здесь Утёнок! — но она не хотела дальше травмировать воспитателей, попросила, чтобы подождали: мол, она знает, где его найти. Но тут выяснилось, что они уже отправили по их адресу нянечку. Зинаида испугалась тут больше и сильнее, чтобы тот не закрыл её в сарае, он-то уж мог — к бабке не ходи, а здесь «бабушка» сама шлёпает к нему навстречу, не догадываясь, что её может ждать при встрече с таким ребёнком.
Выход был один; она побежала к главному врачу. Только теперь она сумела его разглядеть, а раньше, когда устраивалась на работу, не смогла — сразу расстроилась, что он предложил и направил её в хирургическое отделение.
Это был мужчина выше среднего роста, солидный, плотный, с вьющимися волосами, с несколько утолщёнными веками, вроде как припухшими, что ещё больше придавало ему солидности и прибавляло возрастной мудрости, как изображают в мультфильмах таких же мудрых долгоживущих удавов или тигровых питонов. По сравнению с веками глаза у него были обычные, а если смотреть на это всё вместе, то можно было сказать, что они у него были с прищуром. Говорили, что раньше он был министром здравоохранения Мордовской ССР и сам по национальности тоже мордвин. Столица Мордовии — Саранск — один из красивейших городов сейчас в Российской Федерации, всего лишь в нескольких километрах от Сердобска; если вы соберётесь, дорогой читатель, поехать туда на машине, это займёт у вас, всего ничего, около двух часов времени от того места, где живёт и по сей день Зинаида.
Главный врач, Андрей Иванович, серьёзно отнёсся к просьбе Зинаиды, заменил её на два часа другой медсестрой, и она помчалась ловить Утёнка, уже догадавшись, куда в незнакомом городе может пойти и спрятаться этот смышлёный не по годам серьёзный мальчишка. Она доехала на автобусе до центра города, а потом через речку, через мост бежала в направлении собственного, только ещё недавно купленного дома, чтобы не подвести главного врача и вернуться на работу вовремя. Чуяло её материнское сердце, где можно было искать сейчас своего младшего весёлого озорника.
Дом со всех сторон оказался закрытым. Вовка с мальчишками, со своими новыми друзьями — а это был и Колька Завьялов, что жил с бабушкой в соседях у Кати Волковой в Бакурах, а в этом году родители забрали его к себе в Сердобск, они уже давно жили на этой же улице Привольной, — и скорее всего, Вовка и Колька были на речке. Напротив Шабаловых жила ещё многодетная семья Шутихиных, и Женька, старший у них из всех детей, приметил сразу почему-то Вовку и привечал его, хотя намного был старше, ездил и катал Вовку на мопеде, сам дружил со старшеклассницей — дочерью прежних хозяев, что жили в этом доме, который купили Шабаловы; поэтому Вовка мог уехать на мопеде и с ним, тот его даже брал к этой самой своей подружке, иногда даже повечерить, родители девочки об отношениях её с Женькой знали. У Вовки было ещё свободное время до школы, летние каникулы не кончились пока. Зинаида и Иван к тому же не решили, в какую школу он пойдёт, но то, что это обязательно будет только городская школа, стало несомненно для Зинаиды, и любая школа хотела взять такого отличника к себе. Этот вопрос по сравнению с детским садом решался значительно легче и проще.
Она обошла дом и тут заглянула в сарай, раскрутив проволочку, которой была закручена дверь сарая, — там и сидела нянечка из садика, отправленная на поиски своего питомца. Увидев Зинаиду, она сильно обрадовалась и стала рассказывать, как он хитро её заманил в сарай:
— Дверь в сарай была чуточку приоткрыта, и оттуда доносился тихий жалобный голос ребёнка. Он как бы звал на помощь. Я и рванула сразу, меня аж в жар бросило, подумала о самом худшем — случилось что… У нас так же вот сбегали дети и в погреб падали… А ваш, оказывается, из-за задней стенки сарая стонал, и пока я его в сарае искала, он меня и «замуровал»… Вот хитрюга. У нас таких детей ещё не было…
Зинаида посмотрела на лестницу, что вела на чердак, о которой она уже думала и даже прикидывала на случай половодья, но сейчас она вдруг поняла, что её одну из первых сорвёт и унесёт в разлив бурным течением. Как тогда попасть на чердак? Но тут вспомнила, что в доме есть второй лаз изнутри самого дома в виде люка.
Дверь чердака была закрыта снаружи на замок. Но она обратила внимание на широко открытую форточку окна на кухне, аккуратно завешенную тюлем и занавесками. Здесь она подумала, как он ловко сообразил замаскироваться. Хотя она хорошо помнила, что перед уходом на работу, когда даже дети оставались дома одни, все форточки на окнах закрывала изнутри сама. Она открыла ключом входную дверь, вошла в дом и нашла его в шифоньере, куда он в последний момент перебрался.
— А как ты догадалась? — удивился Витёк.
— А как ты форточку открыл? — всполошилась Зинаида.
— С утра ещё шпингалет открытым оставил, — признался он.
— Ну а если бы в дом воры залезли? — не на шутку обеспокоилась Зинаида.
— Так я поэтому и вернулся, чтобы дом охранять! — нашёлся Витёк.
— Сыночка! — Зинаида заплакала. — Ну что же ты делаешь?! Меня же с работы уволят, если я тебя всё время буду искать, а не работать.
Она взяла с него честное слово, что он не побежит больше из садика, но он добил её окончательно, сказав, что слово даёт только на сегодняшний день. И она отправила его с няней снова в детский сад, а сама помчалась, как угорелая, опять на работу, чтобы трудиться и делать её хорошо.
В следующий раз, когда он сбежит из садика, Елизавета Степановна спросит: дома-то есть кто, — и Зинаида будет уже знать, что муж именно сегодня как раз не на работе.
— Говори адрес! — сказала Степановна уверенно, как на фронте.
— Да вы что, Елизавета Степановна!?
— Да меня с Курской дуги немцы запомнили! А те, что в живых остались, дрожат теперь в Берлине. Сержант я. Санинструктор. Меня всегда с собой в разведку брали. А это заслужить надо! Своего перебинтовать могла, а чужого — убить, прости Господи! — и она перекрестилась.
— Муж должен быть дома, — ответила Зинаида и сказала номер своего дома на улице Привольной.
Витёк, сбежав второй раз из садика, домой не пошёл — знал, что отец не в смене, ругаться станет. Иван, выслушав Степановну, поблагодарил её и пошёл на речку. Там, чуть выше по течению от основного моста, был пешеходный мост. Витёк любил туда ходить мальков в прозрачной воде смотреть и купался там же, даже в этом году ходил с отцом. Хотя Ильин день уже прошёл, но было тепло, и купальный сезон не кончался, ведь отсчёт для закрытия купального сезона был условный (если говорить про Ильин день), на юге он продолжается намного дольше.
Иван нашёл младшего сына и ругать не стал, вместе пошли в город, там он ему купил мороженое и с главпочтамта позвонил Зинаиде на работу, успокоил её, а та, в свою очередь, оповестила Степановну, не зная, как благодарить её. А Степановна снова перекрестилась и начала говорить, словно исповедоваться:
— Ой, Зинушка, да как же я не помогу. Чем могу, тем и помогу… Раненому фашисту под Сталинградом помощь медицинскую стала оказывать, жгут кровоостанавливающий на руку начала накладывать. Ему-то что? — лежи да молчи, у меня красный крест на рукаве, а он второй рукой за кадык меня, да душить… Я ему кричу, даже не кричу, а хриплю… Freundschaft… Дружба, мол… Так и пришлось поганца этим же жгутом удавить, а иначе бы он меня…
Зинаида, когда была в дневную смену, а Витёк с отцом мог вечером быть дома, бегала по адресам после работы — смотреть дома, которые продавались. Старалась найти рядом с больницей. Видно, отложились у неё навсегда тяжёлые воспоминания, когда пешком каждый день по два раза по три километра туда-сюда на работу ходила. И даже то, что здесь был рядом город, и ходили маршрутные автобусы, её не успокаивало и не останавливало от главного направления поиска, ведь ещё и угроза половодья висела над головой, как Дамоклов меч.
Тревожило её и состояние здоровья Ивана.
Зинаида порою боялась признаться, что думала о плохом продолжении дальнейших событий — о самом худшем: «Не продержится он долго». А с другой стороны, она ненавидела его за всё и переставала тогда жалеть, начинала презирать и испытывать состояние нарастающей мести и тихой злости, чтобы сделать ему так же больно и обидно, как гадко и подло он относился к ней. Но теперь она опять сомневалась, чего больше хочет: чтобы он умер поскорее или хоть чем-то продолжал помогать семье. А тот, словно чувствуя это и осознавая всю свою глупую и позорную жизнь с жёнами, всегда теперь отказывался от стационарного лечения, как по сердцу, так и по печени, и от амбулаторного больничного, потому что по листу временной нетрудоспособности оплачивали всегда всем меньше, чем была зарплата у любого работника. Этого Зинаида никогда, как и сам Иван, не могли понять: почему, когда для больного нужен особый уход и питание, ему не набавляют денежные выплаты, а урезают их ещё? Поэтому уложить Ивана в стационар было невозможно, хотя он в этом сильно нуждался, но жил на износ, до последнего вздоха или даже правильнее сказать издыхания. И поместить его на больничную койку можно было только в одном случае — если он потеряет сознание. А лечиться амбулаторно, то есть дома, только тогда согласился бы, если откажут ноги и он перестанет ходить: здесь вот сколько не возмущайся, но всё равно придётся лежать, и ни на какую работу уже точно не попадёшь. Сформировавшийся комплекс вины поднимал его всегда и заставлял идти на работу, как долг перед Родиной, он помнил об этом, когда попал на фронт, долг стирал границу между врождённым у человека страхом смерти и самой смертью. Но что-то ещё он тогда открыл для себя, что ни один инстинкт человеческий не может удержать его или помешать ему быть ниже самого инстинкта, — ЭТО ДУХ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ!
Зинаида знала про Ивана, что он до сих пор выпивает, даже на работе, в карауле по ночам, когда никто не видит, но понемножку, чтобы дежурный офицер не учуял запаха. Работы хорошей он пока не нашёл, уходить было некуда, и поэтому с работой слишком не рисковал, хоть и зарплата была маленькой — на алкоголь не хватало, но здесь уже не шиковать и жировать, а хотя бы выжить. Но был в Сердобске цех по производству вина, и называлось оно «Волжское», а в народе его прозовут Волжанкой, стоило оно 1 рубль 7 копеек, а без стоимости тары, то есть бутылки, всего лишь 95 копеек. Две таких бутылки при больном сердце и посаженной печени хватало Ивану, чтобы почувствовать «алкогольное счастье» — запьянеть, как неокрепший юнец (вспоминал он былые годы).
На сторожевую вышку он не ходил. Он был начальником караула. Тяжёлый карабин не таскал, у него был в кобуре лёгкий по сравнению с карабином ТТ, такой же у него был и на фронте; но для него всё равно это была не работа, и он от этого сильно страдал и мучился. А Зинаида, наблюдая за ним, и работника в нём уже никакого не видела, лишь просила молча — но не знала, кого она просит, наверное, того, кто поможет, кто отвечает в природе за это, — чтобы он, её Иван, протянул ещё хотя бы года два, чтобы успел помочь улучшить условия проживания для всей семьи.
Когда Елизавета Степановна ей про половодье рассказала, что по уровню до окон разливается, то и в доме вода по окнам стоять будет, не заметить этого изнутри дома просто невозможно, даже потом, после половодья, хоть какой ремонт не делай, если только заново всю штукатурку заменить. Зинаида как раз с дежурства пришла, и стала стены рассматривать, тут и увидела, что швы на стенках заметны настолько сильно, что не увидеть их мог только слепой. Это шов на штукатурке от вновь налепленной глины выделялся, как грубый рубец на коже. Куда смотрели у них глаза и почему они этого не видели, переживая каждый год и страдая от разлива в Бакурах, только, может, оттого, что в дом у них вода никогда там не заходила. А шов был прямо по подоконнику. И если там, где окна, можно было скрыть занавесками, то в простенках между окнами его никак не скроешь. Почему они не могли этого увидеть? Чья злая рука закрывала им в этот миг глаза на истинную сторону дела? Она не могла понять. Неужели Дуня со своими мыслями о боге снова станет говорить о нём, намекая на дьявольскую или сатанинскую силу или на ведьм и колдунов, что делают людей в этот момент слепыми, как бы закрывая глаза пеленой, превращая в смешных безумцев?! Тогда за что всё это ей? А тут ещё и холодильник, что у прежних хозяев купили, вышел из строя и приглашённый мастер сказал, что ремонту он не подлежит, потому что всё половодье он простоял в воде: убирать его, видимо, никуда не стали или не успели, а может, и некуда было — большой и слишком тяжёлый. А самая главная часть у него, мотор, расположена внизу, а воды по окна было, значит весь главный агрегат в воде и простоял, был в этом не меньше недели, а то, гляди, и больше… И подумала Зинаида: как хорошо, что свой холодильник не продали, а хозяева прежние, решила она, люди без стыда и совести — деревенских легко обмануть, они их и обманули, только деньгами такими не наживёшься, с упрёком подумала она.
Колодец у них с соседями, что справа жили, был один на двоих и находился прямо посередине разделительного забора, а возле забора оборудована специальная площадка — это указано в договоре купли-продажи дома, что колодец общий на двух хозяев, водяная жила здесь, говорили, проходит. Вышла Зинаида как-то воды набрать и всё ждала, когда соседка Валя выйдет, чтобы ей высказать наболевшее на душе: как же она, женщина, так поступила с ней, тоже с женщиной, когда они ходили с Иваном дом себе выбирали. Ведь прямо на неё тогда угодили, воду из колодца пили, она им ещё кружку выносила и промолчала, что улица эта в половодье так заливается, последний раз вода в дом по окна заходила, по подоконнику; и дождалась, когда соседка вышла. Зинаида и выпалила ей всё, а Валя не стушевалась, не смутилась, видно уже не первый раз попадала в такие ситуации, и говорить тогда стала тихо, как будто шепчет и не скрывает, что делает это нарочито, как бы в сговор тайный вступает.
— Слыхала, в город собрались? Поближе к больнице? Небось, дом продавать станете? Покупатели придут — говорить, что по окна заливает? — ошарашила она Зинаиду. — Соседи мы… А ты крышку подпола подними! Просохнет пусть! Не открывала? Может, и не знаешь где?
И Зинаида теперь уже не знала, просить её, соседку, чтобы молчала, или дальше продолжать ругаться… Она забежала в дом запыхавшись, словно бежала на время, только не знала, кого обогнать хотела, а на самом деле понимала: это нервы всё больше шалить начинают, и себя уже ругала, зачем соседку обидела…
Люк, или дверцу, что открывал вход в подполье, найти было нетрудно, она и раньше его видела в чулане, а почему не открыла, когда дом при покупке разглядывали да изучали, не могла понять. Словно лукавый глаза отводил, сила нечистая, а хозяевам, выходит, помогал, и теперь Зинаиде хотелось спросить Дуню: что, один и тот же лукавый или бес делает и добро и зло? Она открыла люк, и из подпола так резко пахнуло сыростью, перемешанной с болотной вонью, похожей на сероводород, что она даже отпрянула. Там была грязь, слизь и даже, ей показалось — возможно, привиделось, а может, и было на самом деле — лягушка, которая медленно перемещалась в её сторону, жаба, которая несёт в себе словно злобу и ненависть; воздух оттуда был затхлым. Кто-то в это время зашёл на веранду и скрипнул дверью, а Зинаиде показалось, что это квакнула лягушка, та самая жаба из подпола. Она закричала от испуга, сердце у неё оборвалось, заколыхалось, а ноги похолодели, и она села на пол, как упала, а Витёк — это он зашёл на веранду — заглянул в зияющее пространство технического подполья и сказал:
— Класс! Бассейн можно сделать, зимой буду плавать!
Ивану Зинаида это тоже показала и он, как и она, понимал все хлопоты и проблемы с половодьем ещё с Бакур, какие они несли расходы и убытки. Возможно, от этого и скопили не слишком много денег и не смогли купить дом ни в Саратове, ни в Энгельсе, ни в Пензе, а всего лишь в пригороде Сердобска, и называлось всё это селом. Потом она показала мужу шов от затирки штукатурки на стенах, что доходил до окон, и они согласились вместе, что дом надо продавать, пока не поздно. А продать его по закону, оказалось, можно только не раньше определённого срока, когда они в нём проживут какое-то время. И снова Зинаида послала Ивана к мздоимцам и сказала: что хочешь делай, но жить она здесь не станет.
И пошёл Иван, как старик от старухи у Александра Сергеевича Пушкина в «Сказке о рыбаке и рыбке», просить опять, а здесь ещё и взятку давать, теперь уже в сельский совет. Поэтому те, кого он просил, были для него действительно золотыми, как если бы сама рыбка у Пушкина была из чистого золота. Он нёс пачку голубоватых или, скорее, фиолетовых купюр, каждая номиналом в 25 рублей, с портретом опять Владимира Ильича Ленина, вождя мирового пролетариата. Как и на советском червонце, он был тоже в профиль, лысый, только на двадцатипятирублёвой купюре он был в профиль справа, а на десятирублёвой — в профиль слева, как бы утверждая диктатуру красного и фиолетового или голубоватого цвета. А там, в сельском совете, сидели «осьминоги» со щупальцами, в каждое из которых нужно было класть деньги, а за них кто-то уже отдал кровь и пот. А теперь, значит, нужно вливать эту «кровь» в ненасытное русло кровососущих членистоногих — самого многочисленного типа животных. И выжимать «пот» своими мозолями, как живительный и таинственный эликсир, которым питаются эти твари, как говорилось о них в народе: «и потом и кровью»… на хлебушек зарабатывают… Но Иван помнил: как он сам обкрадывал социализм, так социализм теперь раздевал и разувал его самого до последней нитки, оставляя голым, словно на позор собственной жене и детям, или выставлял, может, на показ перед другими — смотрите, мол, и знайте про горе людское…
А Зинаида продолжала поиски дома в микрорайоне Ясенки, вокруг своей работы. Она поразительно скоро и быстро его нашла. Дом был на третьей улице от больницы и прямо напротив неё, но только как бы с торца. Теперь она неустанно твердила Ивану, чтобы тот сходил и посмотрел выбранный ею дом. Ивана мучили боли в самом сердце и за грудиной, отдавали в левое плечо, руку и челюсть, изнуряла одышка. И последнее время, проверяя посты караулов, он еле-еле обходил их, с трудом передвигая ноги. А когда возвращался в свой кабинет, задирал форменные брюки, оголял голени, видел, как они отекли, нажимал пальцем на кожу и мякоть по передним поверхностям ног ниже колен и замечал, что образовавшиеся от давления пальцев руки ямочки оставались надолго. Он впервые почувствовал, что ему было ни до чего, по крайней мере не до покупки другого дома. Он давно стал ощущать, как всё суетно и временно. Он вспомнил, как делил деньги, а точнее, сначала клал их на свою сберкнижку, а потом распределил поровну с Зинаидой, но когда покупали дом, с обеих сберкнижек пришлось снимать все накопления и расплачиваться за покупку — так денег ни у кого не оказалось снова. И здесь ему стало грустно и противно: как он мечтал быть хозяином, главой семьи, а сейчас идти никуда не хотел, даже дом смотреть, — больное сердце мучительно изнуряло его. Но, видимо, маленького Витька опять пожалел: даже если жить стало тяжело, надо было, хотя бы ради него. Пусть и чуть-чуть ещё протянет, а то останется сын без отца в пять лет, как и сам остался без отца и матери, и что уж Зинаиде теперь-то нервы дёргать — Вовка и Витёк любят её. Он подошёл к Вовке и попытался поговорить с ним как с взрослым, как с мужчиной:
— Пойдём дом посмотрим! Матери понравился. Купить хочет.
— А этот?
— Продадим!
— Опять?
— Это вон там, на горе, — он показал в сторону Лысухи (второе название Лысой горы), — не заливает в половодье!
— А я зачем пойду? Ты сам посмотри!
— Жить потому что тебе! — и у него увлажнились от слёз глаза.
Вовка, который не должен был любить отца — ему было за что его ненавидеть, презирать и даже мстить, — не нашёл в себе силы отказать ему, хотя отец физически казался слабым и вряд ли что-то мог сделать теперь сыну. Но он всё равно не поверил до конца, что отец стал другим — уважительным и сговорчивым: сейчас, по крайней мере, убедительных доводов для этого не находил. Он видел в этом огромном, пузатом, до синевы выбритом мужике ещё не сдавшегося, не покорившегося, не покаявшегося эгоиста, которого ранили отравленной стрелой или заразили другим способом неизлечимой болезнью. И он будет хотеть назло укусить кого-нибудь напоследок и сказать: «Ведь это не я виноват, а мне не везёт». Вовка попытался отогнать от себя тяжёлые мысли, потому что чувствовал, что они делают его самого таким же, как отец, и он смягчился над ним и сказал:
— Пошли!
Встретили их три женщины, и было легко догадаться, что это бабушка, дочь и внучка. Бабушку звали, как она представилась, бабка Натаха, имя дочери и внучки она назвала тоже сама — Зоя и внучка Наташа, которую назвали в честь бабушки. Дом оказался обычный, а если охарактеризовать его более критично, он был плохим, словно прикрытый с фасада новогодней маской, с хорошими лишь тремя наличниками на окнах, обитый спереди дощечками, когда-то покрашенный, и краска ещё не слезла от дождя, солнца, ветра и времени, как уже в других местах этого же дома. Спланирован он был, как говорят о такой планировке, электричкой, когда все три комнаты находились подряд и соединены дверьми одна за другой, то есть друг за другом. А скорее всего, на скорую руку пристроили к двум комнатам ещё одну, но женским умом, которому казалось, что дом сильно удлинялся и оттого становился, или, точнее, казался, большим по площади. Это могло придавать ему выигрышный товарный вид для глуповатого покупателя при осмотре дома, и они угадали — такой покупатель нашёлся, им оказалась неопытная Зинаида. Забор спереди был совсем слеплен для виду и рассчитан на таких же покупателей, а сзади это уже и забором назвать было нельзя: старый, сбитый штакетник, который приставили к высохшим плодовым деревьям, когда-то густо посаженным сливам. Сам сад был ужасным, неухоженным, только три груши рядом с фасадной частью дома обращали на себя внимание — высокие, красивые, как свечки, усыпанные не очень крупными плодами. Хозяева хвалились, что таких в округе ни у кого нет и они много плодоносят, так что те даже продавали сочные дули, и у них часто покупали их.
Крайняя треть дома была покрыта не железом, а наскоро прибитым толем. Эта же часть дома была не шалёвана и собрана из коротких брёвнышек, словно обрубков или кусочков, как из остатков разобранного дома или даже сарая, проданного под снос.
Иван как большой знаток, или хотел таким показаться, сказал:
— Ну, давай, бабка Натаха, покажи нам свой погреб. Вижу, он у тебя в доме и под полом.
Те открыли деревянный лючок, открывали сразу все втроём, три женщины как будто были напуганы, словно скрывали важную государственную тайну. Иван залез в подпол вместе с Вовкой по очереди, и отец сказал ему:
— Вот смотри, здесь сразу всё видно!
И действительно, Вовка обратил внимание, что всё было сделано, как говорится, тяп-ляп: даже там, где была присыпана земля к завалинке, удерживали её хлипкие, часто набитые колышки, что выглядело довольно глупо и несуразно, как временное приспособление. И погреб был настолько убогим, что его, вероятно, мастерила сама бабка Натаха, и не иначе, и говорить о нём как о серьёзной постройке не хотелось вообще. Вовка стал подпирать отца, чтобы быстрее выбраться оттуда, будто что-то давило со всех сторон, словно спёртый воздух, и хотел скорее уйти домой, туда, где они сейчас жили. Они шли молча, будто понимали всё одинаково, и им обоим казалось, что обсуждать было нечего — дом ужасный. Зинаида до этого много говорила, даже у неё была истерика. У Ивана не хватало теперь здоровья, чтобы с ней ругаться, а Вовка давно уже начал понимать, что это бесполезно: обстановка в доме была такой скверной, напряжённой, хоть мать и не стала бояться отца, но что-то было так тяжело у всех на душе, даже, казалось, хуже, чем когда все боялись его, это в то время, когда он беспробудно пил.
А в воскресенье, когда у Ивана совпало дежурство с этим днём, военная часть, при которой были склады и ВОХР, отдыхала, и никакого начальства у Ивана не было, Зинаида взяла обоих детей — Вовку и Витька — и повела к нему на работу. Иван тихонько и осторожно запустил их к себе в караульное помещение и предупредил, что долго им здесь находиться нельзя: руководство если узнает, скандал будет, а то могут и погнать с работы, уволить. Поставил всем чай, потому что ничем другим угостить не мог, порою сам, к своему стыду, питался за счёт вохровцев. Сердобчане сами по себе были людьми открытыми и радушными и всегда звали Ивана к столу:
— Акимыч, садись, картошка и огурцы солёные — всё со своего огорода. Ты ещё обжиться-то не успел. Обживёшься, тогда своим угостишь!
Это ведь раньше он мог всегда прихватить с собой огромный шмоток свиного сала, а сейчас, когда в кармане — вошь на аркане, даже денег на автобус не было, чтобы после смены до дома доехать. Скорее всего, пойдёт пешком… Зинаида напрямую не говорила, но всё настраивала Ивана, что детей в Заречке на произвол судьбы не оставишь, не бросишь, половодье — страшная стихия. И мебель, и ковры сразу в негодность придут. Напомнила, что холодильник прежних хозяев, который они сдуру купили, уже ремонту не подлежит, потому что в воде постоял. Иван молчал, тяжело дышал и дал Вовке без обоймы и патрон подержать пистолет ТТ, который носил сам в кобуре. Витёк, конечно, не удержался и сразу залез на сторожевую вышку. Иван испугался и стал намекать, что им лучше уйти, а то не ровён час обернётся все скандалом, и он эту работу потеряет, а чтобы Зинаида меньше сопротивлялась, дал понять, что он с ней согласен во всём. Ну и идти им было далеко, потому что военная часть и склады, куда он устроился на работу, стояла в городе, ближе к кладбищу, и до села Пригородного расстояние получалось приличное; это оказалось сильным аргументом в пользу Ивана, чтобы Зинаида послушала мужа.
Дальше всё происходило, как хотела Зинаида. Дом в Пригородном они продали, но за меньшую сумму, чем купили, — спешили продать, чтобы не упустить дом бабки Натахи, старой, худой и хитрой карги. Она их пугала, что дом у неё уйдёт сразу, купят, свистнуть не успеет, и тут Иван, после слова «свистнуть», вдруг вспомнил, где он мог её видеть или откуда знать: она напомнила ему один в один образ телевизионной версии Бабы-Яги. А Зинаида наивно верила, потому что мало что в этом понимала, а если говорить всю правду — они не разбирались в этом с Иваном оба.
Потом обнаружили, что денег на дом в городе им не хватает, хоть сумма недостающая и была небольшая, но взять было не у кого, все вокруг чужие, родственников и друзей нет, а в Бакурах занимать — это же стыд какой, а может, те, о ком они думали, и не дадут, ведь теперь Иван не тот, кем был, потерял свой статус и уважение.
В общем, в дом заехали. Бабка Натаха им разрешила, но сказала: пока денег не будет, договор купли-продажи не подпишет, а сумма-то была от всей стоимости дома всего ничего, тогда холодильник «ЗИЛ» столько стоил, но холодильника «ЗИЛ» у них тоже не было. Хотя на соседней улице, совсем рядом, продавали настоящий хороший дом, и по цене занимать не надо было бы. Одно только, чего не хватало ему — косметического ремонта, и выглядел он потому непрезентабельно. Что втемяшилось Зинаиде в голову и почему только дом бабки Натахи, объяснить не смогла бы даже она и сама.
«Если дом снова покупать, — говорила она, — только на улице Рабочей, у бабки Натахи, напротив больницы». Как будто она настрадалась до такой жгучей боли в сердце, что поняла, как важна для неё работа хирургической сестрой. И, мол, как много времени она потеряла в поисках своего счастья. И нам не раз приходилось видеть в жизни людей, у которых работа забирает большую часть жизни, и они счастливы этим, и для них это становится самым главным, а порою единственным смыслом жизни. А Зинаида из окон дома с улицы Рабочей увидела это красивое многоэтажное здание районной больницы, где она уже работала, и её словно оно завораживало и зомбировало на этот дом и на эту улицу.
Было понятно, что женское счастье и рассудок так далеки от реальной жизни, что это интуитивно улавливал даже Вовка. Но в силу возраста сказать об этом он не мог. Хотя он сумел бы уже обосновать и доказать преимущества дома на улице Максима Горького, который ему понравился больше всех остальных, тот, что внешне казался неухоженным, потому они все, и отец, и мать, заблуждались на его счёт.
Зинаида принялась писать письмо матери, просить взаймы денег, хотя она помнила, что не отдала тех денег, которые уже занимала. Но Ивану писать было некому вообще. С сестрой они не общались даже в письмах. Однако у него появилась возможность устроиться на новую работу, и это ему показалось удачей, которая, наконец, улыбнулась за последние месяцы безумных и горьких перемен, и он не имел права её упустить.
Зинаида писала матери и немного врала, ну, скажем, даже не врала, а приукрашивала, где однозначно дала ей понять: пусть продаёт свою халупу, и пора ей уже переехать к ней, к Зинаиде. Потому что они купили такой дом, о котором никогда и не мечтали. А город, в это трудно поверить, настолько хорош, что сочетает в себе удивительное и невозможное. Здесь есть машиностроительный завод — филиал московского ЗИЛа; электроламповый завод по производству лампочек; часовой завод, который чуть ли не единственный в стране выпускает часы с кукушкой, что поставляет на экспорт; мебельная фабрика; секретный завод РОМБ, где мотают какие-то катушки для атомных подводных лодок. Здесь есть маслозавод; конфетная фабрика и фабрика по производству пряников; винный завод, на котором производят не только вино, но и соки; совхозы и колхозы выращивают коров и свиней; есть комбинат по производству колбасы; плодоовощной совхоз поставляет яблоки и вишню на винный завод. В общем, она убеждала и уверяла её: что лучше будет, когда та приедет, всё увидит сама, чем перечислять и описывать райские кущи в письме, потому что это невозможно передать словами. Конечно, Зинаида не могла не написать матери про главное: что та не зря учила её, что она теперь работает в районной больнице, которая занимает второе место во всей Российской Федерации, а она медицинская сестра хирургического отделения. И подлила матери ещё больше бальзама для сердца, когда написала про собор Михаила Архангела из пяти куполов, что является архитектурным достоянием и наследием, охраняемым государством.
Маня продала свой дом за небольшую сумму, большего он и не стоил, но ровно за столько, сколько нужно было дочери. Ведь та просила у неё, чтобы рассчитаться до конца за вновь купленный дом. Сама мать отписалась, что приехать пока не может и поживёт какое-то время у Муськи.
Зинаида несказанно обрадовалась, что дом теперь полностью их, и стала развивать бурную деятельность. Начала с того, что решила в обязательном порядке, пока ещё тепло на улице, поменять забор впереди дома и поставить хорошие большие красивые ворота, а рядом входную калитку, как дверь, потому что забор она решила сделать сплошным, как стена, чтобы наглухо закрывал их территорию с улицы и от посторонних зевак. А большие ворота нужны были для того, чтобы могли заезжать грузовые машины, когда придёт, например, время привезти уголь или дрова.
Забор обошёлся им очень дорого по меркам их сегодняшних доходов, поэтому красить его пришлось ворованной ацетоновой краской, которую приносили рабочие с часового завода. Этой краской всегда красили лишь полы в домах или в квартирах, поэтому забор только у них у одних получился красно-оранжевым — ярким и бросающимся в глаза. Зинаиде это вначале нравилось, вроде: смотрите, кто приехал — не ширь-шавырь, — и она не понимала, что выглядело это смешно и где-то даже глупо… Потому что люди если и имели в то время деньги, очень сильно это скрывали — богатым было быть не принято, а чаще даже опасно. Могли проверить, откуда доходы, и посадить, хотя для таких людей это было редкостью и сажали их, если они вдруг оказывались в убеждениях своих против самой советской власти, а сами доходы у них, хоть и нечестные, были невелики по сравнению с доходами партийной верхушки, и партия понимала, что эти люди всего лишь бедолаги сермяжные, довольствующиеся крошками с барского стола.
Иван сидел в кабинете начальника общепита Людмилы Ивановны Золотарёвой и хотел ей сейчас очень понравиться, потому что общепит всё-таки для него наиболее схожая стихия с маслозаводом, как будто продолжение родных стен, протянувшихся из Бакур.
Людмила Ивановна сильно любила мужчин и формально всегда была в разводе, но муж у неё всю жизнь был только один — послушный, тихий и смирный. И между фиктивными разводами, о которых она сама распространяла слухи, создавала новые потешные браки, и в эти периоды любовных игр она вела активную жизнь по соблазнению сильного пола. Выбирала красавцев женатых или свободных — для неё это не было важным, не имело значения, ей было всё равно, как и любое чужое семейное счастье, рушилось оно или нет…
Иван даже обрадовался, что у него больное сердце, а не другой орган — например, тот, что страдает при хроническом простатите, здесь он категорически считал, что худшей болезни у мужчины быть не может, потому что зачем и для чего тогда жить на белом свете. Он ощущал теперь всегда перебои в работе сердца и знал, что оно в любую минуту может остановиться. Но он всё равно продолжал вести себя как активный альфа-самец, именно такой, что не переставал даже в этом состоянии возводить в культ феномен мартовского кота и мог легко доказать, что не угасла в нём живая мужская сила. Хотя выбирал щадящие формы близости с любыми женщинами, чтобы самому не нести излишней физической нагрузки и как можно дольше сохранить порою не саму жизнь, а свой мужской эгоцентризм в отношении половой близости с женщинами.
Людмила Ивановна была той красивой женщиной не только в глазах Ивана, но и в глазах многих активных мужчин. Одно место у неё было неоднозначным, о чём можно было спорить, плюс это или минус. У неё были такие ягодицы, что сидела она чаще на двух стульях, сначала занимала не всю их посадочную площадь, но пройдёт время, и ей будет мало уже и двух стульев. Но Иван любил таких женщин. И смотрел сейчас на неё с нескрываемым мужским любопытством и похотливой страстью, глаза его становились маслеными, как у ловеласа в любовном алькове. Он верил в то, что человек выделяет феромоны, а он к тому же думал, что излучал и флюиды любви и на глазах превращался в Казанову, но не в театрального, а в настоящего естественного прелюбодея. Она не могла этого не заметить и даже почувствовать или уловить своим женским чутьём, поэтому и не выдержала — закрыла дверь изнутри на ключ, не вынимая его, оставила в двери и налила в два стакана коньяка… Дальше Иван шёл по проторённому пути. Он положил её грудь на стол, под каждую коленку подставил те самые стулья, на которых она сидела, и не снимал нижнего белья у неё под юбкой, потому что там его не было. Он ощутил жар и изливающийся густой сок её пылающего живого и страстного организма — это была душа и плоть любвеобильной женщины…
Потом, когда она одёрнет юбку и всё, что было у неё до этого, сейчас сразу станет лишним, теперь уже мешающим работе, она, как настоящий руководитель, скажет сухо и твёрдо:
— Экспедитором пойдёшь для начала! А там посмотрим…
Зинаида в доме наводила порядок и радовалась, что Вовка пошёл учиться в десятую школу: была она рядом с больницей, с её работой, чуть ли не на расстоянии вытянутой руки, и рядом с домом. Когда вошёл Иван и решил обрадовать её, что нашёл неплохую работу и может уже хоть завтра выходить на новое поприще, она промолчала.
Так Иван стал экспедитором в общепите, но работа для его здоровья не была легче предыдущей. Длительные поездки зимой в машине, а машина была грузовая — значит, он станет мёрзнуть и переохлаждаться, а летом, скорее всего, будет духота и жара, и ничего хорошего в этом Зинаида не увидела. Иван стал говорить о заработке, о возможных дополнительных доходах. И она в этот момент подумала о тех дополнительных, то есть левых, доходах, и вспомнила всё, всю предыдущую жизнь, и не могла понять, куда делись эти левые доходы. Они не смогли купить нормальный дом, как хотели, в большом городе, где есть институты, а она всегда мечтала, чтобы оба её мальчишки получили высшее образование.
Когда наступила зима, все проблемы с домом вылезли наружу: оказалось, что все две печи топились плохо, остывали быстро, дом был как решето или сито, которое продувалось на ветру и быстро становилось ледником, всё равно что человеку легко одетым стоять на юру. Запасаться углём не успевали, уже привозили несколько раз с базы, что была у железной дороги, уголь уходил как в прорву. Они ещё не знали этого осенью и не могли знать — ведь это не швы на стенах, что можно было легко увидеть, или затхлое сырое подполье. Поэтому и занялись не печками, а переносом входной двери из крайней комнаты во вторую, этим поделили дом пополам, не ходили теперь через все комнаты, как в электричке от первого до последнего вагона или, наоборот, от последнего до первого, что было крайне неудобно. А там, куда перенесли дверь, пристроили веранду, крыльцо и сделали навес. Денег ни на что не хватало, с трудом сводили концы с концами. Иван лез из кожи, чтобы сэкономить на командировочных, а значит, обделял себя на питании — экономил на обедах и хотел всё время чем-то порадовать детишек. Привозил им разные сладости, а Витёк в это время уговаривал отца, чтобы тот взял его с собой. Но Зинаида категорически возражала, а сын тогда грозился, что не пойдёт больше в садик — ему он очень не нравился, особенно то, что всех вместе сразу сажали на горшки, а ещё укладывали ровно в 14:00 спать.
— Почему у нас у всех всё должно быть одинаково? Мы хоть и дети, но разные! — вертелся он вокруг отца, заглядывая тому в глаза и задавая ему этот риторический вопрос.
В самые сильные морозы стало так плохо, что одну комнату — крайнюю, что уходила вглубь двора или в сад, ту, где поначалу и была входная дверь, а теперь её перенесли во вторую комнату, — решили закрыть, чтобы топить только одну печь, а всего их было две, и пытаться прожить в двух комнатах. Но печь приходилось протапливать даже ночью, заранее готовить и заносить в дом дрова и уголь. Было всё плохо. Они здесь узнали ещё одну новость: что бабка Натаха совсем неподалёку купила с дочерью и внучкой добротный дом и у них даже остались деньги, чтобы сделать мелкий ремонт. Также они узнали в своё время, что и хозяева дома в Заречке купили дом недалеко от них, но его не затапливало в половодье. А у бабки Натахи в новом доме было так жарко, что не заклеивали на зиму даже окна и держали форточки почти всегда открытыми. А тот дом, что продали Зинаиде, бедные и несчастные бабёнки без мужей со школьницей-внучкой делали и строили сами для того только, чтобы продать. И долго молились, чтобы попались глупые покупатели с шальными деньгами, добытыми без особого труда или наворованными, уповая на народную присказку, что любят повторять русские не одну тысячу лет — что на базаре два дурака: один продаёт, другой покупает. Зинаида невольно думала об этом и вспоминала Дуню: кто же из них должен больше молиться, чтобы не оказаться в дураках, и ей удастся спросить её об этом, но будет это не так скоро, и та ответит по-своему, как она это понимала:
— Бог помогает честному, тому, кто хорошо работает!
— Дунюшка, да разве я кого обманывала и плохо работала?!
— Бог приходит к страждущему, но не прощает хулу на духа святого даже тому, кто это безропотно слушает! Мы должны быть ревнителями слова Иисуса Христа!
Понять этого так сразу Зинаида не сможет и задумается на долгие годы!
Витёк не хотел ходить в садик, это оказалось не его средой обитания, он ныл и порою подолгу уговаривал отца взять его с собой на работу. Но тот отказывался, потому что работал недавно ещё сам. Нужно было хотя бы обжиться на новом месте, приработаться, влиться в этот чужой коллектив. Хорошие отношения с начальством — он научился на горьком опыте — не всегда гарантируют защиту в трудные минуты жизни и испытаний.
Зинаида о своей работе даже не хотела говорить и давать повод сыну думать о том, что он может пойти к ней: там было всё очень строго и серьёзно.
И только Вовке сейчас было комфортнее всех: школа под боком, не то что в Бакурах — три километра в один конец, и всё время пешком, в городе хоть автобусы ходят, но ему и автобусы были сейчас не нужны.
Однако сегодня задался неудачный день. Отец объявил, что уезжает в командировку на сутки, а мать так и так по графику уходила на ночное дежурство. Витёк сильно загрустил, а Вовка забеспокоился, как ему одному придётся утром топить печь, причём делать это надо очень рано: у них к утру замерзала в доме даже питьевая вода в вёдрах, о чём знали все соседи бабки Натахи. Поэтому она со всеми соседями жила в мире. А Зинаида уже знала, так сказать, притчу про соседей ещё с улицы Привольной, а Иван хоть и скрывал это, но тоже знал, что такое соседская тайна, с тех пор как переночевал в Бакурах у «монашек».
Вовке нужно было истопить печь рано, чтобы Витёк собирался в садик в тепле, умылся и почистил зубы, но он забыл или упустил от странного напряжения, которое у него сразу появилось, что в это время будет ещё темно. И Вовка переживал, что не сможет один справиться с нездоровым неуправляемым страхом и станет будить Витька. А вставать придётся рано, даже после того как закончит протапливать печь, потому что Витюшку нужно будет вести в садик самому, ведь больше некому, кроме Вовки, все ещё будут на работе, а до этого отводили его отец или мать. Ему доставалось это крайне редко. Вечером им обоим стало сиротливо, одиноко и скучно от тоски зелёной, и чем больше темнело, тем сильнее их обоих охватывала необъяснимая жуть, какой не было даже, когда душераздирающе кричал в Бакурах на старом заводе сыч. Поэтому оба приняли сразу решение одновременно — сходить к матери на работу, но не прямо на работу, а в приёмный покой больницы, туда-то всем можно было приходить. Они собрались и пошли. Им её вызвали. Они, пользуясь случаем, стали ныть, канючить, нажимая на свой страх и одиночество, на холод в доме, на отсутствие забора на задах, на слабые рамы в крайней комнате, напуская жути, что могли залезть грабители. Но Зинаида сразу уловила их хитрый приём, как они давят на жалость и выбивают снисходительные поблажки, но изменить ситуацию она не могла, поэтому жёстко распорядилась, что им делать:
— Так, не ныть! Идёте домой, пока совсем не стемнело! Там всё приготовлено для печи, — она больше обращалась к Вовке, — не забудь затопить и не закрывай трубу, а то угорите! Ты уже знаешь, как у нас это случилось в Бакурах!
И Вовка сразу вспомнил: когда у них ещё не было Витька, мать больше, чем обычно, закрыла дымоходную трубу. Как тогда почувствовал отец, до сих пор остаётся тайной. Угарный газ сам по себе запаха не имеет. Скорее всего, Ивана мучила сильная головная боль с похмелья, да ещё прибавлял её угарный газ — окись углерода. Но он пока не понял этого, стал искать заначку, случайно или чудом поглядел на печную задвижку и бросился вытаскивать сына и жену прямо из постели на улицу и класть на снег — тормошить и будить их. Задвижку из печной трубы вытянул почти полностью, чуть не вырвал совсем, вместе с рамкой. Раскрыл все окна и двери нараспашку. Потом все оделись. Отравление переносили тяжело. Тошнило, рвало. Дуня их кормила красной свёклой, говорила, что она увеличивает содержание гемоглобина в крови.
Поэтому, чтобы не проспать и грамотно истопить печь, Вовка стал уговаривать пятилетнего Витька лечь пораньше, а сам завёл будильник на утро. Но не успели они ещё крепко заснуть, тут прозвенел будильник. Когда они укладывались, то полностью разделись, потому что было тепло в доме — Зинаида хорошо протопила печь перед уходом на работу, на смену. Морозы усиливались, как обычно, в ночь…
Вовка растолкал Витька, потому что ходить по тёмным комнатам и коридорам трусил помимо своей воли. Чувствовал себя неуютно, и было ему боязливо, хотя потом он включил везде свет, но стёкла окон были всё равно тёмными и чёрных углов и теней хоть отбавляй, особенно в чулане или на веранде. А уголь и дрова почему-то в этот раз оставили там, как нарочно, словно придумали ему дополнительные испытания — Зинаида перестраховалась, чтобы подальше от печи отставить горючие материалы. Вовка боялся не кого-то конкретно. Страх был неопределённым, рождённым самим сознанием, той частью, что отвечает за инстинкт самосохранения и несёт побочные издержки своего присутствия. Отсюда и мистическое перевоплощение собственных мыслей и чувств, которые искусно будут вначале эксплуатировать американские кинематографисты, а затем и наши — снимать фильмы ужасов, и их Вовка не будет любить всю жизнь. Поэтому с Витьком ему было легче — всё-таки рядом была живая родная душа! Тут несчастный невыспавшийся Витёк напялил на себя всю одежду, сидел на разложенном диване, где они спали вдвоём, зевал, никого не боялся и говорил Вовке:
— Ну, давай, топи быстрей, сколько мне ждать можно?!
А Вовка, боясь, что он, одевшись в тёплую одежду, укутавшись и укрывшись одеялом, пригреется и опять заснёт, бегал туда-сюда и кричал ему громко, чтобы тот не засыпал:
— Витёк, ты не спишь?
А тот, грустный и заморённый, разбитый от раннего подъёма и этой суеты, лениво отвечал:
— Да не сплю, не сплю! Смотри, а то Баба-Яга тебя схватит!
— Зачем ты меня пугаешь?! Я же и так боюсь!
— А ты меня зачем пугал? «Не лезь в речку, там водяной живёт»?!
— Чтобы домой тебя увести!
— Вот и я, чтобы ты топил быстрей!
— Ты же видишь, не сижу я! Бегаю!
Тут Витёк нарочно захрапел, вроде как уснул. Вовка, конечно, не поверил ему, но сомнения всё-таки появились, тогда он взял очень тонкую щепочку и решил Витька пощекотать возле носа. Тот долго терпел, потом не выдержал и рассмеялся:
— Ну зачем ты так делаешь, я же правда спать хочу!
— Витёк, ну подожди ещё немного! — умолял его Вовка.
Витёк насупился, потом лицо его исказилось, сморщилось в грустную гримасу, и он заплакал.
— Зачем сюда переезжали? В Бакурах лучше было!
Вовка подбежал к нему, обнял брата и стал успокаивать:
— Да не плачь ты, не плачь! Нормально всё будет! Хорошее всегда возвращается!
— Врёшь! — вытирал он слёзы не совсем чистыми руками, потому что уже успел залезть ими в уголь, и размазывал теперь по лицу угольную пыль, не верил Вовке, но хотел, чтобы тот объяснил ему, почему будет хорошо и почему хорошее всегда возвращается.
— Видишь, зима — и холодно, а потом будет весна, и придёт лето и тепло! Так и в жизни!
— Весной будет хорошо? Ты точно знаешь?
— Сам увидишь! Весна — это начало новой жизни!
Вовка печку растопил, трубу не закрывал; ещё раз проверил, что труба открыта… Как только дрова разгорелись, засыпал угля и решил, что теперь можно спать; он взял будильник, чтобы завести его, и вдруг обнаружил, что они проснулись в три часа ночи.
Витёк увидел всё это и не сдержался, пристыдил старшего брата:
— Двойку по математике я бы тебе поставил!
Раздеваться больше они не стали — в доме было холодно. Жди, когда ещё печка тепла нагонит, оба легли прямо так, в одежде и угольной пыли… И когда будильник утром снова зазвенел, они не смогли проснуться. Но что-то потом дёрнуло Вовку, он вскочил и забегал — может, оттого, что на улице сквозь окна стало светло или светлее, чем обычно в это время, когда он уходил в школу…
— Витёк! Вставай! Мы проспали!
На часах уже было столько времени, что должна была бы прийти мать с работы. А они должны были оба уже быть в садике и в школе. Но и теперь всё равно надо было идти, но это уже явное опоздание, но выхода не было, и хорошо, что мать задерживается на работе, подумал Вовка, иначе ему бы было несдобровать, как говорится, досталось бы на орехи.
Он повёз Витька в садик на салазках, потому что не любил вместе с салазками по утрам забираться в переполненный автобус. А сам потом налегке вернулся в школу на автобусе и, конечно, опоздал — пришлось оправдываться.
А Зинаида не отходила от Ивана — того привезли с сердечным приступом, что случился, с его слов, по дороге, когда они подъезжали к Сердобску. Иван сильно радовался — хорошо, мол, что всё произошло уже при подъезде к Сердобску. Приступ ему сняли. Оставаться на лечении в стационаре он отказался, знал, что у семьи нет денег и крайне тяжело складывалась финансовая сторона жизни в целом.
С горем пополам они пережили зиму. Только теперь понимали, что не дверь им входную надо было переносить и тем более не забор ставить красно-оранжевый на ацетоновой краске, которая быстро облазила, и не крыльцом заниматься, а думать, как утеплить дом, делать хорошее отопление и посыпать голову пеплом, чтобы понять, что Бакуры были для них священной Меккой.
Весна быстро набирала обороты, становилось всё теплее и теплее, и стремительно оживала природа. И лишь темно и пусто было в душе Зинаиды и Ивана. Шёл 1972 год. Зинаиде было 36 лет, Ивану — 46. И они уже настолько чётко и ясно понимали и осознавали своё безысходное и ужасное положение, что не видели путей выхода из сложившихся обстоятельств, и горькое до глубины души чувство разочарования и бессилия перед судьбой угнетало их всё больше и больше. И они не понимали, как так быстро оказались в пропасти, и боялись признаться себе, как ужасно и неправильно жили, без души, без совести, и, может быть, без бога — если он есть. И теперь понимали, что у людей, в которых этого нет, любые деньги и средства никогда не задержатся, не останутся и не сохранятся. Но они стеснялись говорить об этом вслух и не хотели говорить об этом даже самим себе, а тем более другим. И не знали, куда теперь и к кому пойти и сказать или попросить, чтобы их простили и вернули всё назад, что им казалось ещё бо́льшим безумием, чем всё то, что они уже сделали до этого и совершили…
Иван продолжал ездить в командировки, в основном в Пензу, все командировки были дневные и ни одной ночной, и Зинаида опять задумалась: что эта за ночная командировка выпала ему, когда его привезли с сердечным приступом, да ещё пошли слухи о его связи с начальницей общепита. Но она уже об этом мало думала или меньше всего, так как занимали её сознание тяжёлые жизненные условия, их накрывшая, как тьма, невыносимая бедность и вечные долги, когда они брали взаймы деньги у кого только можно, хотя их всё труднее становилось занимать, потому что надоедало людям, когда к ним обращались одни и те же заёмщики. Чаще всего они обращались к тем, кто работал на электроламповом заводе во вредном цеху, где заполняли лампочки тем самым инертным газом, а на самом деле очень ядовитым и вредным. Рабочие были без надлежащих индивидуальных средств защиты, да и сами цеха были плохо оборудованными, их часто называли настоящими душегубками или газовыми камерами смерти, а работали там в основном мужчины, не доживавшие до 50 лет, а многие продержались лишь до 40.
И похождения Ивана теперь не трогали Зинаиду в силу, скорее, возраста и не вызывали такого обострённого чувства отчаяния, как раньше, когда Иван со своей кобелиной натурой изводил её страшно. А теперь она понимала, что он убивает этим только себя. И не станет никакая Люсенька вызывать ему скорую помощь, чтобы не позориться, и он сдохнет даже не под забором, а его туда брезгливо выволокут и бросят, как собаку, и он оставит Зинаиду с двумя детьми без средств к существованию, то есть нищими и голодными окончательно и бесповоротно.
Зинаида была в графике — день, ночь и три дня дома. Витёк уговаривал её хотя бы на эти дни, когда она дома, не отправлять его в садик, а она боялась, что не уследит за ним: город всё-таки, не деревня.
В мае наступила жара невообразимая и несусветная. Это был необычный год. Такой жары давно уже не помнили старожилы Среднего Поволжья. Зинаида сразу вспомнила жару сорок первого года, и ей стало не по себе от нахлынувших воспоминаний о тяжёлой жизни осиротевшей семьи. Она плохо себя чувствовала не только от жары, но и от неустанного, навязчивого, даже назойливого чувства, какое было у многих людей перед войной, когда они потом вспоминали и пересказывали об этом снова.
Иван спал на полу, смачивая водой простыни. Детишки тоже спали на полу. А днём Витёк всеми силами души умолял мать пустить его на речку. Но она боялась, словно забывая, что он был настоящим Утёнком. Вовка закончил уже пять классов, и за него ей было не страшно. А этому ещё и шести лет не исполнилось. Хотя в деревне у неё таких страхов не было. И она ловила себя на мысли, что большинство опасений и страхов у неё возникло отчего-то другого, и только здесь, а именно на новом месте. Она потом призналась себе, что страхи происходили у неё от тяжёлой и беззащитной их собственной жизни, которая невольно делала их слабыми и бесправными, униженными и оскорблёнными, когда казалось, что всё против них, и даже сама жизнь, сама природа, и вообще всё, что их окружало. И поэтому хотелось куда-то спрятаться, чтобы никто не видел и не смог причинить горя, несчастья и обиды, словно чёрный чулан был тем местом, который спасёт их от непонятного, но где-то существующего врага для их жизни. Как когда-то мать их, Маня, заставляла при бомбёжках прятаться под лавку, и им казалось, что это их обязательно спасёт. И это ложное ощущение безопасного места заставляло их закрываться в невидимую скорлупу вокруг себя, как учила их мать. Словно примеряла на них панцири черепах; если бы они у неё были, она дала бы каждому из них хотя бы по металлическому корыту — но даже этого она не могла себе позволить в силу стеснённых денежных средств, а проще назвать — обычной бедности.
А в садике, куда Витёк ходил, на речку их водили крайне редко, за последний невыносимо жаркий месяц всего один раз. Даже ему и другим детям казалось, что все работники садика приходят на работу, чтобы отсидеть время и вообще — отсидеться, дождаться пенсии, а потом наконец зажить, как будто жизнь у всех людей наступала только после пенсии. И они об этом часто и не стесняясь говорили. А ещё хуже, когда Витёк услышал наставления заведующей детским садом своим воспитателям, что ей ничего не будет, если ребёнок умрёт от теплового удара, но не утонет у них на глазах на речке, так что дайте мне, господа, спокойно доработать до пенсии. Тепловой удар, мол, от неё не зависит: пусть руководство, если хочет, ставит кондиционеры в детских комнатах или спальнях, она даже для себя, мол, лично в свой кабинет просить не будет, если уж на то пошло.
Столбик термометра очень быстро утром поднимался до 30 градусов, а потом ещё выше, и было так жарко, как томление в закрытом сосуде, как в теплице — ни ветерка, ни дуновения, только передвижение горячих потоков воздуха вверх и вниз, вдоль относительно друг друга, и ни одного, казалось, поперёк. Хотя раскалённый воздух мог бы подняться вверх и уйти, а он поднимался вверх, ближе к солнцу, ещё больше нагревался или скорее раскалялся и, по неведомым доселе законам, опускался вниз. То ли в природе происходило что-то, что и должно было происходить; может, такое же происходит и в безводной пустыне, где один песок и безжалостное солнце. Или Зинаида ничего не могла понять, потому что всё это нарушало, по её мнению, все законы природы, когда жара была хуже самой жары, неестественной, в противовес всем законам физики. Об этом будут говорить учёные и военные специалисты через несколько десятилетий, приводить доказательства об американском спутнике, который те якобы специально «повесили» над Поволжьем.
И Зинаида, находясь сейчас в палате, о которой мы всё время говорим и думаем, запомнила не только эту жару. Она тоже вспомнила факты из советских газет про достижения американской военной промышленности и их разведки, что они могли это сделать. Воздух атмосферы нагревался до такой степени, что казался жидким стеклом, который плыл и перетекал, как марево перед глазами; когда воздух переставал быть прозрачным, замирало всё живое повсюду, прячась от такой жары куда только можно, если от этого вообще можно было спрятаться, как от прямых попаданий лучей солнца.
Вовка с мальчишками пропадал на речке, было это уже к концу мая, и школа у него закончилась.
Витёк приходил и уходил каждый день из садика убитый горем — переносить такую жару у Утёнка не было мочи. Зинаида однажды в жизни видела, как маленькие утята, спасаясь от жары, зарывались в песок, стараясь добраться до влажного холодного слоя… Но с настоящими утятами было проще, если налить им воды в корыто. А Витёк приходил из садика, бегал до колонки — она была рядом, — приносил в вёдрах воду и обливал себя, иной раз прямо не отходя от колонки, а дома наливал воду в корыто и сидел в нём с несчастным обречённым видом.
Зинаида не любила купаться на речке, плавала посредственно, прямые солнечные лучи переносила плохо, сразу обгорала. А Витька вести на речку — нужно было спускаться, а потом подниматься в такую же гору, как та, где они жили в Ясенках, рядом с Лысой горой. Но все мальчишки бегали купаться на карьер, что был рядом с ними и маслозаводом, которому всегда нужно было много воды. Она уже об этом давно знала и не могла не вспомнить про артезианскую скважину в Бакурах и про Марианскую впадину, про которую она уже не спрашивала ни у кого, перестали ли называть эту скважину её именем — Зинаида — или нет, где она чуть было не утонула.
Потом снова она стала думать о Витьке и карьере, но вода там была холодная, и от берега дно сразу обрывалось вниз и вглубь, как будто падаешь в обрыв, а не медленно спускаешься. Хотя Утёнок хорошо плавал, она всё равно боялась, беспокоилась и переживала, что не сможет спасти его, а если он утонет — она не переживёт этого никогда и будет всю жизнь винить себя или даже даст себя заживо похоронить.
Если она и могла с ним пойти, то только для того, чтобы стоять на берегу, а случись что с сыном — какая из неё спасительница, ведь она даже нырять не умела, а плавала так себе. А когда Иван возвращался вечером, то на него самого страшно становилось смотреть — работа для него была каторгой, но бросить её он не мог, потому что денег в семье, в общем, не было, жили от зарплаты до зарплаты. Ему, конечно, по здоровью легко могли дать группу инвалидности, но это было бы ещё хуже, как, впрочем, и у всех инвалидов Советского Союза — платили им всем очень мало, это был нищенский советский паёк. На работу их в этом случае уже никто не брал — любая медицинская комиссия не пропустила бы никогда. Даже за взятку. Это, пожалуй, единственный случай, когда советский чиновник не мог заработать бессовестных денег. Кто же возьмёт на себя ответственность за жизнь инвалида, потому что если он умрёт на производстве, тогда всплывёт всё негативное прошлое того врача о скрытой болезни своего пациента, ну а если тот медленно умрёт от недостатка средств на дорогое лекарство и на здоровое питание, такая смерть становилась незаметной, не бросалась в глаза, и не фиксировалась статистической отчётностью, как смерть по вине безжалостного государства. Ну, мы не берём сейчас случаев с фиктивными инвалидами — как правило, это женщины, которые отсиживались на работе или дома за спинами работающих и обожающих их мужей. Хотя к чести Советского Союза надо сказать, что он прирастал в год на три миллиона; конечно, больше всего за счёт среднеазиатских республик и Северного Кавказа.
Но Иван рад был, что нашёл себе работу в общепите, и умудрялся экономить на командировочных, предложил даже водителю самим загружать товаром машину, а не нанимать грузчиков, а администрации общепита было всё равно, кто у них в Пензе загрузит машину. Но водитель был уже в возрасте, худой и седовласый дядя Паша, как все его звали на работе, быстро сдался после первой загрузки одной машины — дальше не смог, отказался. А Иван, наглотавшись нитроглицерина и валидола, один загружал машину, если тара сама по себе была небольшой и можно было обхватить двумя руками или нести её, когда были ручки или какие-нибудь зацепки. На сэкономленные деньги он покупал апельсины и мандарины, чего нельзя было нигде купить или даже достать в любом советском магазине, и привозил он это всё детям, своим сыновьям, с этих самых областных баз. Он помнил, как когда-то привёз Вовке баян и аккордеон и каждому сыну — по мешку одинаковых игрушек. И он только сейчас с болью в душе понимал, какой это было радостью для них. Но ещё больше он теперь знал, какой это было радостью и счастьем для него самого. Потому что наступает у человека время, когда дарить и отдавать подарки становится бо́льшим удовольствием, чем даже их получать и принимать. Особенно когда ты даришь и отдаёшь своим детям; это было в Бакурах, казалось, так недавно и рядом по времени, что иногда казалось, это было вчера, а порою ему становилось даже страшно думать, что это было так давно и словно уже не в этой жизни.
Он жалел, что не мог привезти мороженого — оно быстро таяло, тем более в такую жару. А его какого только в Пензе на базах не было, а он всё думал, что один бьётся в Бакурах и переживает за всю страну, а она уже давно знает, что ей, этой безбожной стране, надо и как это сделать, только не торопится, потому что кто-то в ней живёт итак уже хорошо, а именно те, кто и должен думать о народе, а зачем, если никто за это не спрашивает, и не нужно бороться на очередных выборах за право быть членом правящей партии или уж не будем говорить за пост Президента, коммунистическая партия тогда правила всем: и телами людей, и их духом. Теперь Иван вообще не мог понять, зачем умничал с секретарём райкома партии в Екатериновке, если всё это меньше всего зависело от него, а если и зависело, то настолько мало, что и говорить ему было и тогда, и сейчас смешно, если не было бы так горько. И сегодня Иван стал понимать, что это изобилие, даже мороженого, может быть только при рыночной экономике, хотя вместе с этим может быть и Госплан.
А Зинаида, вспомнит его слова, подумает: умный был мужик Иван, да водка сгубила его. Но это когда она уже лежала в шестой городской больнице в Пензе. А тогда, в те далёкие времена, водку называли жидкой валютой, и расплачиваться ей за любые услуги, было не опасно — не сажали за это, может ещё и поэтому спивались русские Иваны, и государству хлопот от них меньше было — чтобы не пополняли протестный электорат в лице капитана Саблина и не сомневались в правильности идей социализма.
Жара в семьдесят втором году высушила всё: землю, пруды, реки и озёра. Листья на деревьях пожелтели, как осенью, пожухли. И только три огромные, высокие груши впереди двора Шабаловых оставались зелёными, они могли спасаться от жары, и это было потому, что у них уходили корни глубоко в землю, до глубинных подземных вод, которые питали ствол, ветви, листья и народившиеся, но ещё маленькие плоды — так называемые дули.
Витёк смотрел на них и тосковал. Как бы хорошо, думал он, быть тоже таким и пользоваться подземными водами, как умеют они.
Иван, разбитый и заморённый за весь день работы и от жары, сидел на крыльце и предложил Витьку сыграть в шахматы, и Витёк у него выиграл. Иван возьми да пошути:
— Ты разбил мне сердце! Неужели я стал проигрывать детям?
— Пап, да ты не переживай! Я случайно выиграл! Ты устал теперь от дороги?! Сердце-то не болит? Ну хочешь, ещё разок сыграем? И ты выиграешь! Я тебе обещаю! — Витёк сделал паузу и не удержался: — Возьми меня с собой! — с хитрой уловкой подъехал Утёнок. — Ты говорил, в Пензе больше, чем в Сердобске, водоёмов, есть река Сура. И по дороге речушек разных много. Я тебя подолгу держать не буду. По разочку в каждой окунусь — тебе нет ничего по времени, а мне, Утёнку, получается, весь день в воде!
— Мать уговаривай! Я-то возьму!
А Зинаида смотрела на сына с грустью и тоже жалела его. Он сильно изменился, и не в лучшую сторону: поник, похудел, по виду был какой-то загнанный, как сирый общипанный цыплёнок, словно у него с боков повыдёргивали жёлтый пух и перья — а у этого, получалось, чёрный пух — и обрезали и обстригли крылья. Это был уже не тот Утёнок, который гордо и свободно плавает по синему озеру, а бегает, будто на бегах, как на скачках лошадей в руках какого-нибудь пройдохи, и зарабатывает себе на кусок хлеба. Он был похож действительно на жалкого цыплёнка или на какого-нибудь другого сказочного персонажа, которого угнетает, например, Крысиный Король, поэтому вызывал к себе ещё больше жалости и сострадания.
У самой Зинаиды в некотором смысле помутился разум: она стала допускать и рассуждать, что люди обязательно родятся с определёнными свойствами и наклонностями, даже для особой среды обитания, и обречены жить так, как предписывает судьба в этом смысле.
Так безобидный сначала в Зинаиде диалектический материализм, наложенный на бедность и нищету тогдашней их жизни, ломал обычный здравый смысл крепкой и сильной женщины.
У многих народов, она знала, существует вера в знаки зодиака. И он, Витёк, скорее всего, из категории водяных знаков. И держать его в такую жару без воды, чтобы он не плавал или вообще был без воды, как человек-амфибия из романа Александра Беляева, становилось преступлением, а она, значит, превращалась в преступницу, или в злодея для собственного сына.
Она спросила у мужа, какой сейчас идёт год по гороскопу, и узнала от Ивана, что по восточному календарю это год Водяной Крысы. Потом ей показалось, что это для неё не самый убедительный аргумент, ведь такая же жара была и в 1941 году, а год по гороскопу был другим, она теперь стала думать, что главное — под каким зодиакальным знаком родился Витёк, и скорее это станет правильным направлением при выборе поведения в отношениях с сыном. Она завела разговор с Иваном о понятии зодиака. Иван разбирался и в этом и ответил ей, как по написанному справочнику, словно читал с листа: зодиак — это пояс неба, по которому совершается видимое годовое движение Солнца. Знаки зодиака — обозначение 12 созвездий, через которые проходит Солнце. Зинаиду интересовал Витёк, и она тут же услышала от Ивана, а тот помнил все даты и созвездия по памяти, наизусть, что сын рождён под знаком Рака. А тут она уже определилась сама, что рак живёт в воде. Теперь она сложила всё вместе, что год сейчас Водяной Крысы, сын рождён под знаком Рака, и не могла не подумать: может, всё это несусветная чушь, в которой она хочет найти предлог и оправдать свои дальнейшие поступки, о чём она уже думала не в первый раз.
Она не знала тогда, а сейчас, уже в 2015 году, ей рассказал Вовка, что советские учёные в 1960 году провели большую исследовательскую работу по этому поводу. Они использовали опросы людей со всех частей Земли и мира. Изучали их биографии, рождённых в одно и то же время, вплоть до минут, но, увы, у всех у них жизни оказались разными, а люди — с неодинаковыми судьбами. Материалы остались лежать в архивах засекреченными, а лучше бы их сразу обнародовали, потому что такие, как Павел Глоба, уводят до сих пор людей от веры в бога иллюзиями предсказанного им или обещанного для них счастья. Павел Глоба умудрился даже рассказать с экрана телевизора на всю страну, что судьбу Наполеону предсказала гадалка. Но не добавил, как плохо тот закончил свою жизнь. Как неудачно пытался покончить жизнь самоубийством — отравиться ядом, к которому выработал привыкание, потому что специально принимал его в малых дозах, так как жил в постоянном страхе, что его могут отравить — императора Франции — это ему тоже, к сожалению, нагадали чародеи: бойся, тебе, мол, грозит смерть от отравления.
Но Утёнок носил из колонки воду и поливал себя этой водой, как будто обливал Зинаиде сердце кровью.
И только в палате, куда мы часто возвращаемся к ней, к Зинаиде, чтобы узнать, на каком этапе находится подготовка к операции на пальце, хотим сказать и даже заявить, что нельзя давать прозвища детям или безумные имена. Это очень сильно начинает влиять на наши самые лучшие человеческие чувства и вынуждает делать глупости или непоправимые трагические ошибки.
Она стала осторожно расспрашивать Ивана, насколько это опасно — брать Витька с собой. На что муж беспечно ей наплёл, а этим и уговорил: чего, мол, там опасного — на базу приехали и уехали, даже в городе порою не бываем. Все базы огорожены, охраняются, без него Витёк даже выйти никуда не сможет.
— А садик для него, я смотрю, хуже, чем колония! — сказал Иван не просто, а со знанием дела; беда была лишь в том, что никогда сам он ребёнком не ходил в садик, а детский дом, колония, а тем более тюрьма — далеко не одно и то же, что садик. Всё это было грубым и некорректным сравнением наших героев об условиях жизни своих детей и самих себя тем более.
Но ведь и мы долго не могли понять в своей стране, что есть такие люди, которым будет комфортно работаться в коллективе: на заводах, фабриках, в колхозах и совхозах. Но окажутся и другие, и всегда будут и были те, что никогда не смогут привыкнуть к этому, даже отсидев по 20 лет в сталинских лагерях. Они всё равно станут стремиться к индивидуальному предпринимательству, к личному фермерскому хозяйству и к другим видам частной и личной собственности.
Беда у Шабаловых была в том, что такой Дуни, как в Бакурах, у них не стало, а нанять такую воспитательницу — средств на это уже у них не было.
А Витёк, как нетрудно теперь уже догадаться, всё-таки поехал с отцом, конечно, с разрешения Зинаиды, в Пензу. Купался на речках, ел мороженое и мандарины с баз. Накладывал и наполнял для Вовки литровую банку, а то и две, растаявшего мороженого и уже дома учил его, словно мудрый наставник, как заморозить сливочное лакомство в холодильнике сначала, а потом уже съесть. Всё хорошо стало для Утёнка, как он этого не ожидал даже сам. Впечатления были праздничные после забора и ограничений в садике, после казённого отношения всех воспитателей и нянечек.
А то, что ему могло не нравиться в поездках с отцом, он никому не будет говорить, потому что в садик он уже не хотел ходить совсем, никогда и ни при каких обстоятельствах.
Зинаида услышала, как машина затормозила возле ворот, она не часто выходила к ним, а в этот раз вышла и вдруг не увидела громогласного Витька, а стоял один дядя Паша, у которого не было никогда живота, он был худой, а тут показалось Зинаиде, что живот у него вообще прилип к спине. Она почувствовала недобрые известия и только спросила:
— Что?
Дядя Паша с трудом говорил эти слова, но молчать сейчас об этом было просто нельзя, всё ещё оставались надежды и шансы, а может, только короткое время на то, чтобы ей успеть увидеть сына живым:
— Под машину попал!
Он не объяснял, о ком шла речь, потому что один вид его уже означал, что говорил он о ребёнке.
— Где они? — она спрашивала о больнице, потому что у неё была надежда: раз вместе с шофёром не было мужа, значит, сын ещё жив.
— На Западной Поляне! В Бурденко!
Она отошла назад, села на крыльцо. Дядя Паша уехал. Было видно, что ему тяжело, а серое лицо и трясущиеся руки выдавали напряжение, невольные переживания, и отчасти он даже чувствовал во всём случившемся и свою вину, но больше всего, по его ощущениям, ему казалось, что нависала над ними ужасная трагедия! Но ответов на вопросы, которые могла бы задать Зинаида, у него не было.
Зинаида не стала снимать домашнее платье и фартук — переодеваться она не будет… Она не говорила. Молчала… Потом она начала выть. Дальше — скулить… Вовка, услышав этот вой, испугался за мать, а потом один вид стал убивать его… С трудом он разобрал из её слов, что Витёк попал под машину…
В этот раз, когда они приехали на базу, Иван чувствовал себя уже с утра плохо. Бегал, нервничал. К тому же даже сын заметил, что у него что-то не получалось. И он сорвался на Витьке, чтобы тот не приставал, хотя это было впервые. Тогда Витёк молча залез под чужую машину и кормил голубей. Водитель грузовика, как по инструкции, сдал назад и увидел, что из-под машины вынырнул или словно выплыл сидящий ребёнок, который продолжал сидеть и бросать птицам хлеб, что кружились вокруг него. Он выскочил из кабины и, перепуганный, на подкосившихся ногах, упал на четвереньки перед малышом.
— Ты откуда? — он с трудом выговорил свой вопрос, ещё не придя в себя и как бы не веря своим глазам.
— Голубей кормлю, — грустно ответил черноглазый мальчишка, продолжая сидеть на асфальте.
— Да я же тебя задавить мог, сынок!
— Нет, не мог! Я наблюдал за тобой, ты хорошо машину водишь!
Водитель повёл мальчика к кладовщице Клаве и рассказал ей, что случилось. Та от суеты даже закричала на всю округу:
— Иван! Пацан здесь твой! Иди! Из-под машины вытащили! Лезет куда не надо!
Иван подошёл к нему и впервые ударил Витька по заднице. Тот обиделся и перестал разговаривать с отцом. А на базах Витька уже давно знали и полюбили. Он мог рассказывать стихи, мог спеть, сплясать цыганочку, что лучше всего у него получалось, но и другие пляски выдавал хоть куда, он оказался лихой плясун, чего Иван и знать не знал и слыхом не слыхивал, но лишь сейчас догадывался, откуда этот ветер дует — от цыганских кровей родной бабушки. Когда Иван смотрел на него со стороны, как тот плясал, например, цыганочку, думал не раз, что он сильно похож на него в детстве, в той самой беспризорной жизни, которую Иван вынес на себе, как тяжёлый груз на плечах. Он тоже пел жалобные песни с частушками и плясал без устали. Всегда ему за это подавали больше всех, ну и продолжал воровать, конечно — как ещё было выжить по той жизни пятилетнему мальчишке. А этому артист, его сыну, просто перепадало за талант: печенье, яблоки, шоколад; голодным он, конечно, не был. Над Иваном шутили другие экспедиторы:
— Тебе, Иван Акимович, накладные не нужны. И так машину продуктов наложат! — И Иван не знал, ругать или стыдить сына за это, вроде как получалось, что тот попрошайничает, или уже, думал, не трогать совсем, не воспитывать, раз взял с собой — пусть веселится как может и умеет.
И, почувствовав свободу, Витёк плясал и пел, не щадя живота своего, ног и голосовых связок. Иной раз, когда на какую-нибудь базу долго не заезжали, работники шутя выговаривали Ивану:
— А мы ведь, Иван, твоего сынишку ждём не дождёмся. И подарков ему уже наготовили!
— Да вон, приехал, — отшучивался Иван, — сейчас задаст вам жару!
А теперь, когда Витёк отхватил по заднице, Иван расстроился, наверное, больше, чем сын: он его не больно хлопнул, так, слегка обозначил, вроде, наказание, а всё равно жалко было — первый раз на него руку поднял, и поэтому разговор завёл сам уже в машине на обратном пути, когда ехали назад, домой:
— Ну чего ты полез под машину? А вдруг карданом по голове… шарахнуло бы, убило бы… А мосты у машины…
Витёк обрадовался, что отец с ним сам заговорил, и давай тараторить:
— Да что ты, пап, смеёшься, что ли. Я же машину вдоль и поперёк изучил. И голубей не первый раз кормлю. Они под машину тянутся, там тенёк, прохладнее. А у некоторых машин радиаторы текут и воды целую лужу накапывают — голуби пьют. А я же все мосты вижу, задний передо мною, передний — сзади, я же так специально сажусь — спиной к носу машины. Ну и головой подгибаюсь, увёртываюсь, кто же меня задавит?! Да и этот водитель — первый, кто меня и голубей не видел, а все остальные сразу видят. Вот в последний раз на прошлой неделе говорит мне кузнецкий водитель: давай, мол, вылезай, поеду я! Я и вылез, а он не ругался. Опытный уже. Немолодой. Всё сначала проверил спереди, сзади… А этот был хоть неопытный, но осторожный, трогался еле-еле, душа в теле — трясётся ещё быстро ездить, я его сразу заприметил и голубей к нему созвал…
Иван почувствовал сильную боль в сердце, то ли от рассказов, страшных даже для него, то ли от жары, и попросил Витька достать из брюк, из левого кармана, сердечные таблетки, так как ему самому было не с руки — сын сидел с левого боку, да и боль сковывала всё тело. Иван сразу две проглотил, не пользуясь водой и не запивая. Натренировался уже за годы болезни. Погладил Витька по голове и по-доброму сказал:
— Всё равно не лазай больше под машины и мамке ничего не рассказывай — расстроишь её, так и в Пензу со мной больше не отпустит!
Потом он снова вспомнил, что когда они ещё не выехали с базы и только сели в кабину, прибежал тот водитель, что напугался больше всех, когда Витёк из-под его машины выплыл, и давай пихать ему и Ивану Акимовичу яблоки, апельсины, лимонад и извиняться перед отцом — ведь тоже чувствовал себя виноватым. Водитель был молодой, тщедушный, вихрастый, весь потный от жары и натерпевшегося страха, и Иван не знал уже, начать снова ругать водителя или бросить теперь уже концентрировать на этом внимание, где сам себя больше всех считал виноватым, потому что плохо следил за ребёнком, раз взял на себя эту тяжёлую ношу…
Когда они все — дядя Паша, Иван, Витёк — уже прилично отъехали от Пензы, Витёк снова стал заливаться соловьём, как он легко может ориентироваться среди машин и вообще какой он «бравый солдат Швейк». Эту книгу ему недавно читал отец, потому что сам Витёк интереса к ней ещё не проявлял — не дорос, подумал тогда и решил Иван. И чтобы как-то всё-таки повлиять на него, дать понять, как это опасно — и машины, и дороги, — решил попугать его и тут же успел об этом пожалеть, потому что сын был ещё маленький, отсюда и ранимый в душе и доверчивый.
— Вот будешь себя так вести, не возьму больше с собой!
Витёк опять затих, замолк, расстроился и замкнулся, как и в прошлый раз, когда Иван впервые легонько шлёпнул его по попе. А Иван не стал его трогать и успокаивать уговорами и пояснениями из-за того, что сам чувствовал себя плохо, не до разговоров было, дышать становилось будто нечем, жара уже переходила в духоту, воздуха не хватало, словно солнечные лучи съедали кислород и воздух от этого становился разреженным. За грудиной опять давило. А ноги были такими тяжёлыми, словно к ним привязали по пудовой гире. Но смотреть при всех, как они отекли, не хотелось — стеснялся расписываться в своих слабостях или ещё хуже, напоказ демонстрировать.
Путь у них всегда был один. Выезжали на трассу Пенза — Ртищево — Тамбов. Это была их главная дорога, она сразу вызывала облегчение, особенно в тот момент, когда поворачивали на Саловку, объездного пути тогда ещё не было. Дорога была не сильно загруженной, и потому всем становилось тут спокойней и сам путь казался короче, как любая дорога домой всегда кажется короче.
Витёк продолжал молчать. Дядя Паша попытался с ним заговорить и развеселить, но тот на его попытку не ответил и не поддержал разговор, сильно сердитым был — обиделся, и водитель больше не стал докучать ему расспросами, а к Ивану Акимовичу вообще боялся обращаться, уж больно тот плохо выглядел, особенно сегодня. Хотя дядя Паша не раз говорил ему, что работа грузчика уже давно не для них: кончилась безумная молодость, прошли лучшие годы жизни. И вид Ивана был сейчас хуже, чем обычно, вот теперь он и выглядел старше своих лет и настораживал в этот раз больше, чем всегда. Иван рассказывал ему ещё раньше о своём настоящем возрасте и об изменениях в документах в связи с войной и детским домом.
Дядя Паша подумал, что тот сильно расстроился из-за сына, который залез под машину, а ещё больше, вероятно, его расстроило то, что тот и до этого уже лазил под них. Мало того, он знал, что Иван натаскался ящиков, загружая машину, а дядя Паша давно уже отказался и его самого, Ивана, убеждал, что работа грузчиком не для них — не тот возраст и не то здоровье. Он помнил, что как-то раз так наработался с Иваном, что потом вести машину не смог — руки и ноги не слушались, а ответственность за рулём немалая. Любой водитель как только садится за руль, у него уже уголовная ответственность начинается. И всё равно сегодня в напарнике — а они с Иваном уже почти восемь месяцев ездят вместе, изучить друг друга сумели — что-то настораживало больше, чем если бы он его не знал совсем, не таким он был обычно. А Ивана беспокоило то, что выпил много сердечных таблеток, но боль в сердце не унималась. Порою даже подумывал: может, вернуться в Пензу, там хоть больницы есть нормальные, а то до Сердобска можно и не дотянуть, не успеть. Водитель заметил, что Иван Акимович расстегнул мокрую — наверное, от жары — рубашку. И Иван скрывал, что кроме жары его ещё мучили страшные боли в сердце, и боль тоже выжимала из него дополнительный пот. Но жаловаться никому не хотел, даже водителю, сам выбрал и хотел такую работу, а другой никто не предлагал, и найти он долго не мог даже эту.
Рубашку расстегнул сначала до пупка. А потом и до пояса. Тяжело дышал, закрыв глаза веками, пытаясь снять напряжение, расслабиться, чтобы боль как бы успокоилась, заговорить её или обмануть, заставить себя отдохнуть или даже вздремнуть, а лучше, может, заснуть на короткое время, чтобы прервать тем самым болевой импульс и синдром, как бывает после или вовремя гипнотического сна или того же наркоза.
Но что делать, если болевой приступ будет нарастать и он потеряет сознание, тогда даже водитель не сможет понять, спит он или отключился. И что сейчас придумать, он не мог ума приложить, тем более они были уже в дороге. С ним такое случалось, но столько долго до этого не длилось болевое напряжение и разрешалось как-то всё само собой после принятых таблеток, а сейчас он принял их в пять раз больше, чем обычно, и хоть бы что — не помогало. Он попросил водителя остановиться — мол, по малой нужде, зашёл за кузов, чтобы ни дядя Паша, ни Витёк не видели его, достал из портфеля начатую бутылку коньяка и выпил сразу не менее граммов двухсот — уж точно должны сосуды расшириться, подумал он, а когда вернулся в кабину, пошутил:
— Ну что, дорогой Паша, мёртвого только домой вези! В Пензу возвращаться уже не будет смысла!
Витёк насторожился, но смысла шутки не понял, а дядя Паша, видя нездоровую, испуганную реакцию мальчика, отвечать на шутку не стал. Иван и сам подумал, что глупо и зря пошутил при сыне.
По дороге сразу за Саловкой выезжали на родную трассу; если из Пензы ехали, то по левую сторону и был тот родник, что в народе прозвали ложкой. Потому что похож был на ложку, а вообще в виде железобетонного блюдца, повёрнутого и открытого вверх, а потом закрыли и верх, чтобы проезжающие не засоряли ёмкость, не мыли и не полоскали в «блюдце» посуду, закрыли такой же полусферой, а с боков торчали водоносные трубы. Всё это походило на фантастический аппарат, который вроде приземлился на время, чтобы раздать людям живительную неземную лечебную влагу великих цивилизаций, может даже для того, чтобы мы стали другими, и конечно, лучше. А от этого и жизнь наша стала бы другой, как жизнь на других планетах, в других цивилизациях, откуда и прилетела эта самая инопланетная тарелка и льёт, и льёт сейчас живительную влагу, чтобы заполнили люди ею все магазины и торговые точки вместо алкогольных напитков. А потом оставят это чудо дальше на века человечеству, а сами инопланетяне, что прилетели на этой пилотируемой тарелке, покинут нашу землю, если не захотят по доброй воле остаться. Улетят на другом инопланетном аппарате, исполнив свою главную миссию, и соединятся с соплеменниками другой цивилизации, которые за ними прилетят и заберут на свою родную планету — на родину, — так рассуждал шестилетний мальчишка.
Потом родник будут много раз переделывать, переконструировать, и формы будут у него меняться, становиться совершенно разными, всё время другими, и распространятся слухи устами пересмешников, что тарелка с инопланетянами улетела, указав людям на то место чудодейственного родника, чтобы пользовались они теперь уже сами. Но название за этим местом и самим родником так и закрепится и останется ложкой на многие десятилетия, и даже сейчас можно услышать разговор в любой проезжающей рядом машине: «Ну что, на ложке остановимся?»
Вода здесь действительно была необыкновенной, а в сильную жару вы не найдёте лучшего источника, чтобы утолить свою жажду. Со временем сюда начнут приезжать люди с разных концов страны и набирать с собой канистры лучезарной, жемчужной, прозрачной, как бриллиант, воды, прославляя всю Пензенскую область внутри неё и за её пределами. Она будет несравнима ни с каким источником во всей стране до самых берегов единственного в мире озера, огромного, как море, с пресной водой — Байкала.
Все, кто выезжал из Пензы или въезжал по этой трассе, пытались попасть на этот самый известный родник и даже набрать с собой воды, а летом уж тем более проехать мимо него было невозможно, и здесь всегда останавливалось много машин и людей.
Ивану стало несколько легче, и он начал переживать, что ругал маленького сынишку, грозился не брать его с собой. А тот ехал между ними, отцом и дядей Пашей, и грустил, что если всё это окажется правдой и отец на самом деле не станет брать его с собой, он этого не переживёт. Для него любая поездка была праздником по сравнению с высоким забором в детском саду. Он был там как за решёткой, да ещё с общим туалетом на горшках, не лучше, чем у арестантов — он видел это в кино, и по телевизору, и во французских фильмах, когда показывали у них эту жизнь, жизнь осуждённых… Днём, когда заставляли спать, он мог просто лежать, закрыв глаза, изображая спящего. Труднее всего ему было с туалетом, потому что по команде у него не получалось, может оттого, что стеснялся, и он начинал проситься на горшок позже, а нянечки и воспитатели ворчали, мальчишки смеялись, девчонки стыдливо хихикали и отворачивались. А ещё он не любил, что кто-нибудь должен был из персонала, взрослых женщин, присутствовать, когда он сидел на горшке, как будто горшок был золотым и его могли украсть. Все сотрудницы у них были женщины, и ему было ещё хуже — стыдливее… И он иногда думал, почему девчонки такие послушные: сказали спать — спят, сказали есть — едят, сказали на горшок — они все выстраивались аж в рядок. Он всё сомневался: неужели у девчонок организм устроен по-другому, чем у мальчишек, и нашёл среди своих мальчишек в детском саду таких же «вольнодумцев», как и он, чтобы узнать, как у девчонок всё происходит по команде. Поэтому таким, как он, задумавшимся об истине, приходили мысли пойти учиться на врачей, чтобы точно всё узнать. А потом, если надо будет, что-то подправить у девчонок или в голове, или в том месте, которое они прижимают и скрывают в горшках — они обязательно установят и исправят ошибку природы, ведь у японцев, как ему рассказывал отец, у новорождённых детей аппендикс удаляют сразу, чтобы не было аппендицита. Очень ему сейчас всё это не нравилось — как вырастет, обязательно разберётся, решил он, и переделает.
Во дворе садика он часто смотрел на улицу через щель в заборе, но его сразу отгоняли — знали, что он уже сбегал, и заведующая предала огласке эту информацию в идиотской форме: «склонен к побегу». Он никак не мог к этому привыкнуть, с трудом переносил и пересиливал себя, когда говорили ему: «Ты склонен к побегу». Но когда об этом узнал Иван, что сын его, по определению женщины-педагога, по понятиям зоны и закона для преступников, «склонен к побегу», оставил Витька на улице, за воротами садика, а сам вернулся к заведующей в кабинет, когда забирал его после работы (произошло это совсем недавно). Говорят, там было что-то ужасное… Но после этого спать его сына не клали, а назначали старшим, который помогал воспитателям укладывать тех, кто не спит, и он красивым детским голосом пел им колыбельные, которые, может, и не были таковыми:
Выходишь ты из темноты,
Кругом трава высокая,
Я принесу тебе цветы
И положу под окнами.
На горшок он ходил сам по себе и без сопровождающих, а есть ему приносили в спальную комнату и немного ёрничали:
— Виктор Иванович, если сильно горячо, мы подуем!
Но он никого не слушал и не реагировал на проявления их ущемлённого самолюбия, съедал кашу и отвечал тоже с юмором:
— Если вас не затруднит и вы ещё не съели наше детское питание, я прошу добавки!
После этого некоторым казалось, что его будут не любить и мстить, но всё получилось наоборот. Его стали ещё больше уважать, любить за красивый артистический детский голос, за открытую душу, и даже заведующая приходила и стояла в дверях спальной, слушая его пение, и как-то обмолвилась: «Ну цыган, да и только!» А нянечки увидели свет в окошке, когда он пел колыбельные: они сами засыпали на свободных детских кроватках, подставив под ноги стулья.
Иван пошевелился и понял, что спина и руки у него болят от неудобной позы в кабине, а сердце отпустило и не отдаёт сейчас в руку и спину, под левую лопатку, и затекли они и болели сейчас сами по себе, но иногда у него туда отдаёт при сердечном приступе. Но сейчас стало вообще как бы хорошо или сносно, дышать легче и кончики пальцев порозовели. Стало настроение улучшаться.
Машина начала спускаться с горы, когда уже снова слева появился родник, как будто опять инопланетяне спустились на тарелке, а людей было так много, что они все окружили эту диковинку со всех сторон. Машины заняли обе обочины, и слева и справа, оставляя трассу в виде узкого коридора.
«Но нет же, — мысленно торжествовал Витёк, — это взлётный тоннель, по которому поднимаются и приземляются корабли Вселенной, а родник — это их энергетический источник. Они заправляются кристально чистой водой, расщепляя её на водород и кислород. — Ему рассказывал про химическую формулу воды отец. — И космические пришельцы, — продолжал рассуждать он, — летают на этом горючем, которое одновременно является и источником жизни на Земле!» — Вот что могло рождаться в чистой душе маленького человека, где эталоном её чистоты становилась безвинная душа ребёнка. Ещё Витёк тут снова вспоминал страницы из неоконченного романа, которые зачитывал ему вслух отец, а потом он перечитывал их снова сам, что оставил после себя, не состоявшейся и рано ушедший из жизни, чудаковатый бакурский писатель, назвав роман «Люди и звёзды», где описал красивых и дружелюбных инопланетян, с которыми он хотел бы прямо сейчас встретиться, как когда-то не хотел расставаться с дельфинами.
Дядя Паша в этом случае, как обычно, съехал на правую обочину. Тогда ещё там, возле самого родника, стоянок для машин не было, как сейчас, в это время, когда Зинаида попала в шестую городскую больницу. Кстати, впервые — если бы внук не договорился, то бы и не попала, — и она просила не путать с «Палатой номер шесть» — с произведением прозорливого гения Антона Павловича Чехова.
Водитель взял какую-то баклажку, открыл дверцу со своей стороны и спрыгнул на примятую и закатанную траву, потом и её не станет уже в середине лета, машины заездят и затрут шинами и протекторами, а сейчас ещё только начало сезона.
— Кто пить пойдёт? — спросил дядя Паша.
Ему никто не ответил. Витёк сидел насупившись, а Иван не открывал глаза, «медитировал» и успокаивал нервную систему за весь суетный трудовой день, чтобы не спровоцировать новый сердечный приступ. Ведь до Сердобска надо было доехать, а на гружёной машине не разгонишься, а в Пензу в случае чего возвращаться — поток машин большой, тоже займёт немало времени; если опять прихватит сердце всерьёз, можно не успеть до оказания медицинской помощи, сердце возьмёт и остановится, перестанет биться навсегда.
Потом он всполошился, когда дядя Паша хлопнул дверью, закрыв её с водительской стороны, и спросил Витька уже сам:
— Ну ты что, Утёнок, всё обижаешься? Я же за тебя переживаю! Пить хочешь?
— Конечно, хочу! — закричал обрадовано сын, потому что папка с ним снова заговорил и даже уже, скорее, признаёт, что не во всём Витёк виноват, и даже от радости, уважения и любви поцеловал отца в левую щёку.
— Ну, беги… дядю Пашу догоняй… — Иван думал, что за то время, что они пойдут пить родниковую воду, посмотрит свои ноги, чтобы не показывать их всем. Сильно они отекли в этот раз или не очень, остался ли у него ещё порох в пороховницах, есть ли ещё шансы, поднять мальчишку до серьёзного возраста?!
Витёк сначала хотел вылезти через водительское место, а потом передумал, залез к отцу на колени, и прижался к нему сильно и крепко, и ласково сказал, словно хотел признаться в чём-то важном:
— Ты знаешь, как я тебя люблю?!
— И я тебя, сыночка! Ты — моя жизнь! — и тут же поцеловал сына в маковку.
Витёк перелез через отца, тот открыл ему дверцу, и он, обходя машину спереди, решил перебежать не сильно загруженную трассу и догнать дядю Пашу, который был таким худым и сутулым, что казался Витьку похожим на колодезного журавля, но ходил тот очень быстро и оказался уже далеко.
Иван слышал, как сбоку, слева, где проходила трасса, с которой они временно съехали, и теперь только он один оставался в машине, раздался скрежет и визг тормозов. Хотя удивительного в этом ничего не было, потому что сюда, к роднику, трасса уходила под гору, а если приходилось ехать из Пензы, то это был спуск, и многие машины тормозили, чтобы съехать аккуратно с грузом, без заноса, и припарковаться на обочине. Машины многие возвращались гружёными, поэтому были тяжёлыми, и не очень легко останавливать такую махину, из-за этого тормоза иногда натужно визжали или долго гудели. И он не обратил никакого внимания, что звук стал вдруг громче от тормозных колодок или барабанов и с более сильным визгом, чем обычно. Может, потому что здесь, как правило, не тормозят, а притормаживают, не жмут педаль тормоза на полную катушку, или, как говорят, до пола, и визга тормозов чаще не бывает, потому что машины здесь спускаются с горы на малом ходу. Вокруг много людей и транспорта — это час пик, все возвращаются домой.
А сегодня гружёный ЗИЛ, злополучный в судьбе Шабаловых, ехал с допустимой скоростью по трассе на этом участке дороги, где особых ограничений тогда не было, и останавливаться у родника не собирался, очень спешил, но стрелка спидометра не пересекала отметки превышения скорости, только это уже не имело значения ни для кого!..
И Иван ни на что не обратил внимания, хотя шум от тормозов и от трения резины по асфальту был трагически волнительным. Он не реагировал, наверное, оттого, что у него отпустило сердце и ему стало легче, и в последнее время для него это много значило или почти всё. Он уже не слушал врачей о внезапной остановке сердца, об острой коронарной недостаточности, о скоропостижной смерти. Он просто знал, что и в этот раз пронесло. Снова появился шанс. Не на долгую жизнь. Но не потух ещё закат. Опять есть надежды, что увидит он, как забрезжит рассвет следующего и, может, не последнего дня, хотя бы ради детей, а главное, ему казалось, — для Витюшки, протянуть сколько-нибудь ещё, чего осталось ему от этой жизни. И это радовало больше и значительно превосходило собственное раздражение от неумения горе-водителей правильно вести и управлять машиной или отсутствия опыта, когда они издавали скрежет, визг и вой тормозной системы.
Но если бы всё это было так! Как гром среди ясного неба раздался детский пронзительный крик. Это был крик ребёнка, оказавшегося в беспомощном состоянии. Этот крик Иван никогда бы не спутал с другим — это голос собственного ребёнка, это был надрывный крик крови и плоти самого Ивана. У них с сыном было так много общего, схожего и близкого, они были как единый организм, или он мог бы сказать: он — это я, а я — это он! Он ощущал себя и отцом, и матерью Золотого Утёнка! Он стыдился и даже боялся теперь уже говорить об этом Зинаиде, чтобы сильно её не обидеть, ведь помнил ещё, как совсем недавно допускал подлые и глумливые выражения, барскую браваду до умышленного унижения и оскорбления жены…
— Па-а-а-пка-а-а!!! — это он, его сын, кричал и взывал о помощи…
Иван с трудом смог вытащить из кабины опухшие и отёкшие ноги, которые так и не успел рассмотреть, насколько они отекли. Он стал помогать руками, чтобы самому выбраться отсюда, одновременно открывая дверцу со своей стороны, через которую только что выпустил сына, цепляясь за ручки и опираясь на железные рёбра жёсткости дверного проёма, ему нужно было спуститься на порожек, чтобы ступить на землю. Стоя на земле, он обогнул машину, одной рукой всё же придерживаясь за выпирающий капот грузовика… Не заметил, как порвал почти новую рубашку, сильно испачкал её и обтёр такие же почти новые брюки о пыльную ступеньку своего рабочего грузовика… Он увидел на трассе затормозивший ЗИЛ с тянувшимися чёрными от гари полосами по асфальту до самых колёс по пути торможения, ощутил запах палёной резины и даже асфальта, а сам ЗИЛ показался ему фашистским танком… А перед ним, перед ЗИЛом, словно перед танком, лежал, распластавшись, ребёнок лицом вверх с закрытыми глазами… Одежда на нём была порвана, измазана асфальтом и асфальтовой пылью, он был грязным, как танкист, и на одежде выделялись красные и бурые пятна крови, а чёрный волос на голове показался Ивану шлемом танкиста… Но было видно, что ребёнок ещё дышал…
Иван бежал и падал, где-то полз и снова бежал. Он не помнил себя. Так было под Курском. Его наводчик Витька Паршин не выдержал, когда подбили последнюю пушку, выскочил со связкой гранат на фашистский танк и подорвал его. Танк остановился, но порвал русского наводчика крупнокалиберными патронами из танкового пулемёта. Иван тогда полз за ним, за лучшим наводчиком на батарее, и кричал:
— Витёк! Подожди! Витёк! Я иду!
Хотя немцы уже не стреляли. И танк у них продолжал гореть.
«Сдались, сволочи!» — подумал Иван. Он поднял тогда Витьку Паршина, как ребёнка, на руки. Небольшой он был, лёгкий, худой. Как и сейчас он поднял сына и стоял на коленях, как и тогда, без каски, в рваной одежде, перепачкавшись в крови наводчика, как и сейчас — в крови сына. Кричал оставшемуся на позиции разбитых пушек, ещё живому и уцелевшему заряжающему, а по совместительству и водителю, которого тоже звали Пашей, и похожи они были сильно с сегодняшним дядей Пашей, как родные отец с сыном:
— Гранату мне! Паша! Гранату мне! Гранату мне!
Он забыл взять гранату, когда бросился за наводчиком, лучшим на батарее, которого сам учил, а не взял гранату, может, потому, что танк был уже подбит, но какой-то рыжий фашист продолжал стрелять из Шмайссера, но Иван ему прострелил голову с одного выстрела из ТТ.
— Стоять! — к нему хотел подойти водитель из грузовика «ЗИЛ», напуганный, чёрный лицом, потерявший дар речи. Но, испугавшись непонятных слов Ивана, водитель остановился, приоткрыв рот — наверное, что-то хотел сказать, а скорее помочь. — Гранату мне, Паша! Не возьмёте! Не возьмёте! Гранату мне, Паша!
Дядя Паша понял, что у Ивана в голове всё перемешалось — война и настоящее время. Он обхватил Ивана сзади и стал тащить за собой вместе с сыном, которого тот прижимал так крепко, что Витёк иногда начинал стонать от боли, потому что отец сильно сжимал его и смещал, вероятно, у него поломанные кости…
— Иван! Иван! В машину! В Пензу! В больницу! Сын твой жив! Ему помощь нужна! Врачей помощь!..
Дядя Паша посадил их обоих в свою машину, в кабину, больше было некуда — кузов машины был загружен под завязку, поэтому он обоих отца с сыном поднял в кабину, положить ребёнка в кабине в полный рост оказалось невозможно, и Иван продолжал держать его на руках, он поддерживал ребёнку голову, но ноги всё равно свисали. Остальные машины были тоже такими же загруженными. Скорую не вызовешь, сотовых телефонов тогда ещё не было. И появятся они не скоро, хотя в советской космонавтике такая связь уже давно была. Но, соревнуясь с американским капитализмом, партийные бонзы совка очень часто забывали про собственный народ или не хотели помнить или утруждать себя этим. И это было самым большим их грехом. Поэтому Советский Союз и стал словно колосс на глиняных ногах и рухнул в один день, как говорил про большевиков святой Иоанн Самарский, кого при жизни верующие станут называть братцем: «В один день пришли, в один день и уйдут»!
Только тут Иван понял, что у него на руках лежит окровавленный сын, и зарыдал:
— Витёк! Что я с тобой сделал?! Я же не проводил тебя! Старый больной дурак! Витёк! Сыночка! Прости меня! — Потом он повернулся к водителю и не кричал уже, стонал: — Гони! Гони!.. Павел Николаевич, умоляю, гони!
Сын был без сознания. Он иногда стонал, но говорить не мог — дядя Паша догадывался, что у мальчика была серьёзная тяжёлая травма! В приёмном покое Иван уже неистово кричал, осознавая, что на руках у него сын в критическом состоянии:
— Доктора! Доктора! Доктора! Давайте доктора! Он ещё дышит!
Когда появились люди в белых халатах, он не знал, кто из них кто — они везли каталку, и он кричал и стонал, заливаясь слезами:
— Помогите! Помогите! Не дайте ему умереть! Если есть Господь… — Он поднял голову вверх, упираясь взглядом в белый потолок, и повторил зло и умоляя: — Если ты есть, Господь, мою жизнь забери! Меня забирай! А ему надо жить!.. Спаси его! — он показал глазами на сына. — И опять поднял голову вверх, рыдая, и как будто насмехаясь, и поддразнивая, чтобы он проявил себя наяву и обнаружил свою мощь: — Нет тебя! А если ты есть, покажи силу! Докажи, что ты есть! Нету! Нету! Нету! — и его захлестнул плачущий, истерический, беспомощный смех.
Как и куда дальше забрали сына и увезли, Иван не помнил, от боли в сердце и нарушения мозгового кровообращения у него произошло временное помутнение и потеря сознания.
Очнулся он на больничной койке в приёмном покое. У него уже стояла капельница, ему в неё что-то вводили, точнее, во флакон, закреплённый на стойке, снимали ЭКГ, и врач говорил, что его нужно переводить в отделение — с сердцем, мол, не шутят, и неожиданно спросил:
— Вы пили сегодня?
Иван от такого вопроса покрылся холодным потом, потому что дальше могли последовать далеко идущие выводы, как бы получалось — в этом всё и дело, даже не в том, что у него у самого сердечный приступ, а что за ребёнком не уследил. И он соврал:
— Нет!
Зашёл дядя Паша, и если он это слышал, то прибавил к сомнениям Ивана больше стыда и позора. Потому что он знал, что тот и раньше пил и скрывал всегда от сына, чтобы он нечаянно или случайно не проболтался или не проговорился своей матери. Та не станет пускать сына в Пензу, а Витёк сам боялся этого больше всего, и даже чувствуя, что отец часто под хмельком, пытался самого дядю Пашу нарочно успокоить, что у отца это от корвалола, а он, мол, как даже ему, ребёнку, известно, на спирту. А тут и сам Иван не раз оправдывался перед Павлом Николаевичем, добрым и честным дядей Пашей, как бы промежду прочим, что алкоголь снимает у него сердечные боли, а это значит, спасает его от болевого шока, который может привести к смерти сам по себе, только от одного этого. Сейчас дядя Паша мялся, очень неловко чувствовал себя, боялся показаться чёрствым и безжалостным, а ещё хуже — бесчеловечным и циничным, хотя всего лишь он хотел спросить, как дальше ему быть, что делать с грузом. Ведь машину нужно разгружать. Она полна продуктами, и большая часть — скоропортящиеся: овощи и фрукты, мясная колбаса и молочный сыр, а у них не рефрижератор. Поэтому машину, хочешь не хочешь, нужно гнать в Сердобск. Не дай бог её ещё ночью вскроют и обворуют. Иван всё понял, что тот хотел сказать ему или спросить, поэтому на правах старшего по положению распорядился, отвечая за всё, даже приказал:
— Поезжай! Поезжай! Я здесь дальше сам!
Идти в отделение кардиологии, туда, где лечат сердечников, Иван отказался наотрез. Врач предупредил его, что в этом случае он не может ему ничего гарантировать. А Иван ответил зло, что ему ничего и не надо, и гарантий тоже, в том смысле, что его сейчас беспокоит не своё личное здоровье, он просил и умолял только за сына:
— Вы его спасите! Его! Сына спасите! Так и меня спасёте — душу мою! Виноват я перед ним! — он говорил об этом даже зло, словно упрекая доктора: зачем он, мол, убеждает его, не видит, что ли, кого спасать надо, хрен бестолковый!
Ему пытались объяснить, что сын уже в операционной под наркозом и продлится это, может, очень долго. А Ивану, типа, надо успокоиться, и лучше, если он сейчас поедет домой. Но он никуда ехать и идти не собирался и только повторял снова одно и то же:
— Спасите его! Умоляю вас! Надо кровь сдать — я сдам! Надо орган какой — возьмите! Мои органы все ему подойдут! Мы близкие родственники — сын он мне! И похожи мы сильно! У нас всё одинаковое!
Но выглядел Иван очень плохо, и настолько плохо, что те, кто с ним из врачей беседовал, понимали, что даже кровь у него не возьмёшь — его состояние производило крайне неутешительное впечатление. И те, к кому он сейчас обращался, невольно ему сочувствовали. Пытались с ним разговаривать и по-другому, уговаривали, только чтобы положить в отделение, но он категорически отказывался, и тут уже никто не знал, что делать. Не ровён был час, что он мог умереть прямо в приёмном покое, и они прогремят по всей области, что пациент умер у них не в палате интенсивной терапии, а в коридоре…
Потом Витюшку вывезли из операционной и поместили в палату. Объявили об этом Ивану, тот стал рваться к нему, но его уговаривали, что это невозможно, не нужно, нецелесообразно, что ребёнок всё ещё под наркозом. Они не хотели говорить, что он ещё ни разу и не приходил в себя, то есть в сознание, от тяжести самой травмы, был в состоянии шока тяжёлой или даже крайне тяжёлой степени. Наркоз был лучшим объяснением, что отцу поговорить с ним не удастся в любом случае. Пошли уже тогда на хитрость, святую ложь или ложь во спасение, когда без этого обойтись было уже невозможно. Стали врать, что у сына всё хорошо, операция прошла успешно, не поясняя её сути, и что лучше Ивану Акимовичу поехать домой, заодно и родственников успокоить… и рассказать всё то, что они рассказали ему.
И он поверит. И уедет из Пензы, из областной больницы имени Бурденко, в Сердобск, и будет идти пешком ночью от вокзала до дома пять километров — автобусы уже не ходили, а такси тогда ещё не было вообще, — чтобы сказать Зинаиде, что ничего страшного уже нет, что Витёк жив, что врачи дали полную гарантию. Так ему будет казаться, что он снимает с себя неизмеримую греховность или даже подлость всех деяний по отношению к сыну.
Зинаида и Вовка не спали, когда Иван стал стучать в закрытую калитку. Зинаида вышла и обмерла, не ожидая увидеть Ивана, кого-кого, но только не его, а тот стал торопиться говорить, чтобы опередить её расспросы:
— Всё хорошо! Операцию сделали! Сказали, чтобы я домой ехал! Всё будет хорошо! Обошлось!
Зинаида глядела на Ивана зло, с укором, с ненавистью и не верила ему:
— Ты бросил его! Он там! А ты здесь!
— Врачи велели ехать — тебе сказать! Всем!
— Ты бросил его!
— Я не бросал! Я всё время был там!
— Где ты должен быть сейчас?! А?! Где?! Папаша?! — она с упрёком произнесла слово «папаша». — Где он хоть сейчас?
— В Бурденко! В Бурденко он! В палату перевели…
Зинаида не стала больше говорить с мужем и ушла в дом. Иван еле-еле добрался до другой комнаты и как подкошенный свалился на кровать. Он не чувствовал своего тела, только сердце трепетало, словно вибрирующая пуля на излёте, теряя свой потенциал. И если пуля в таком случае в конце концов падает, то сердце должно было остановиться, и он бросал в рот нитроглицерин и валидол, как в печурку дрова и брикеты угля, и сильно задыхался, ему не хватало воздуха, и он глотал его открытым ртом, словно рыба на берегу. И тут он провалился, уже не понимая, куда и зачем, хуже, если это окажется нежданный конец, то есть конец жизни, а он вроде бы спасает и борется за жизнь другого человека, как за раненого на фронте, которого пытается вытащить с поля боя, а теперь в мирных условиях борется, не понимая как, за жизнь собственного сына. Но сейчас он впал снова, через все его опасения и страхи, лишь в беспамятство и забытьё, но ещё живым и с перестуками больного сердца.
Зинаида сидела и перебирала в памяти, что она сделала не так, что от неё могло зависеть, и всё время спрашивала Вовку, который час, потому что ждала, когда ей выходить, чтобы попасть на первую утреннюю электричку. Она спрашивала каждые 15 минут, и Вовка, если засыпал, то вздрагивал, пугался и отвечал. В конце концов поставил будильник рядом с собой, проваливаясь в сон, и вскакивал, когда слышал голос матери и её один и тот же вопрос. Вовка пойдёт её провожать, а сам вернётся, останется дома — так распорядилась Зинаида. Кому-то ведь нужно было за домом смотреть, нельзя его бросать без присмотра, про мужа она не вела даже речи — видела, что от него толку никакого, а то ещё по неосторожности или по пьяни забудет закрыть дом или уснёт с папиросой и сгорит вместе с домом.
— Он встал, помню, рано утром, — в который раз она рассказывала об одном и том же, — дядя Паша ещё не подъехал. А Витёк очень грустный был. Я говорю: мол, если ехать не хочешь, ложись, спи! А он мне: нет, говорит, поеду! Я его спрашиваю: чего ж не одеваешься? — как будто подталкиваю нарочно. А он чувствовал и ехать не хотел. Колготки, говорит, не знаю где, не найду никак. А я смотрю — они рядом лежат. И опять «толкаю». Да как же, Витенька, вот же они, — и сама ему их подаю. А он долго не надевал. Чувствовал. Ехать не хотел. Почему не остановила? Дома бы остался, и ничего сейчас не случилось бы!
Вовка тоже вспомнил, что от разговоров с матерью, когда Витёк в последний раз собирался в Пензу, проснулся и советовал брату, что если тот, мол, не хочет ехать, пусть спать ложится.
Он пошёл провожать мать до вокзала, а перед этим пытался уговорить её, чтобы она переоделась, а она ему опять, уже в который раз, пересказывала одно и то же — как она провожала Витюшку с отцом и с дядей Пашей. Он понял, что сделать ничего с этим не сможет, и повёл её в том, в чём она была — в домашнем платье и фартуке или переднике, без косынки, с растрёпанными волосами, в тапочках.
Электричка пришла вовремя. В вагоне она рассказывала опять одно и то же. Какому-то мужчине удалось понять из рассказов Зинаиды, что сын у неё попал в аварию, маленький ещё, в следующем месяце только шесть лет будет, а сейчас находится на Западной Поляне в Бурденко.
Контролёры, когда проверяли билеты, не могли понять, о чём она говорит, эта полоумная, и одна из них, толстая и бездушная, зло спросила:
— Женщина, вы платить будете или мы вас на следующей станции высадим?
Мужчина, который оказался рядом с Зинаидой и ему невольно приходилось слушать её и он даже пытался успокаивать случайно оказавшуюся с ним попутчицу, заступился за неё и остановил толстую, зажиревшую бабу:
— Вы были матерью?! Горе у неё! Сын в аварию попал! Я заплачу за неё!
В маршрутных автобусах в Пензе, видя, что женщина не в себе и в «кухонной» одежде, билеты с неё не требовали, а даже подсказывали, когда нужно будет выйти на остановке рядом с больницей имени Бурденко.
Зинаида прошла весь двор среди корпусов, ни у кого ничего не спрашивала, она словно знала, куда идти и по какому маршруту, в каком направлении, по какой дорожке. Она не видела вокруг себя никого, она не замечала тех, кто на неё оборачивался, потому что её вид со стороны мог производить впечатление женщины, сбежавшей из психиатрической больницы. Все видели, что она была явно не в себе. Женщина шла в домашних тапочках, в простом платье, которое больше было похоже на сменную или обычную кухонную одежду или на больничный халат, к тому же несуразным аксессуаром одежды в данной ситуации выделялся спереди у неё поварской фартук.
Она шла по самому короткому пути. Она шла на жалобный голос, раздававшейся у неё впереди или манящий звук, как звук от удара колокола, который она уже начала слышать после четвёртой недели беременности, — это удары сердца своего малыша, а сейчас шестилетнего сына Витеньки, Золотого Утёнка, лебёдыша, которое ещё билось, звало и кричало о помощи. И сын, конечно, ждал её и верил, что она обязательно придёт, приедет, она обязательно будет сегодня у него, одна или ещё с кем-то, но она не сможет не прийти к нему в любом случае. Он, конечно, сильно любил отца, но ещё сильнее он любил её — свою мамочку, самую лучшую в мире, но несчастную и безропотную, потому что женщинам приходится делать всё, что говорят мужчины. Ему иногда приходила в голову мысль, что девчонки у них в садике поэтому и делают всё неукоснительно по команде, так как из них вырастают потом женщины и жёны, которые должны будут слушаться мужчин или своих мужей, как слушалась мать его отца, но зачастую он не разделял его жёстких требований к ней.
В больнице, в хирургическом корпусе, в ординаторской у врачей, на посту медсестёр и среди санитарок почти весь уже персонал знал, что это был ребёнок медсестры из сердобского хирургического отделения. Даже предупреждали санитарок, чтобы были аккуратными и вежливыми в обращении — мол, звонил свой главный врач, а ему звонил главный врач Сердобской ЦРБ, к тому времени уже заслуженный врач Российской Федерации.
Зинаида шла напрямую в послеоперационную палату, и когда санитарка вдруг захотела закричать и остановить её, то тут вспомнила наставления заведующего отделением и поняла, что женщина идёт к сердобскому мальчику, и перепутать её было невозможно, как рассказывало о ней руководство: высокая, крупная, зовут Зинаидой. Санитарка даже насторожилась и хотела показать, где этот мальчик из Сердобска лежит, но не успела и сильно удивилась, что этого было и не нужно матери, пребывавшей в состоянии отчаяния и немыслимого трагического переживания. Зинаида шла, как будто всё уже здесь знала, вроде отработав немало лет, или будто была здесь раньше в похожей ситуации. Но она была в Бурденко первый раз — просто слышала удары сердца своего сына теперь совсем рядом, как набат, что раздавался в ушах, голове, сердце и во всём её теле.
Зинаида безошибочно нашла его кровать, села рядом на стул и сразу заговорила с сыном:
— Сыночка! Родненький мой! Это я, мамка твоя! С первой электричкой сразу к тебе! Вовку оставила дом охранять! Но он приедет! В следующий раз! Привет тебе шлёт — чтобы выздоравливал ты быстрей! Как же ты сюда попал?! Кровинушка моя! Утёночек мой!
Витёк находился в шоке — травматическом, геморрагическом и эмоциональном… Какой бы ребёнок не испугался, если это даже взрослому не по силам, когда несётся на тебя гружёный ЗИЛ, представляя угрозу жизни, несётся, как чёрная смерть, как огромный локомотив, поезд, трамвай, автобус — любые транспортные средства, что стали неотъемлемой частью жизни людей в XX столетии.
Сейчас он был после наркоза и под воздействием сильных наркотических обезболивающих средств, другими словами — медикаментов. Он не мог ничего слышать и воспринимать, как постороннюю речь, так и вообще окружающий мир.
Зашёл в палату хирург и стал говорить Зинаиде, что сын не слышит её и не может сейчас слышать — была серьёзная операция и ещё слишком мало прошло времени после всего этого… как самой травмы, так и медицинского вмешательства.
Дорогой читатель, просим и обращаемся к вам: поверьте нам на слово, если бы мы этого не знали, мы не стали бы писать, чтобы вас обмануть и ввести в заблуждение, но он очнулся, услышав голос родной матери, которую, наверное, ждал. И сила человеческого сознания, и сила духа ребёнка от любви к матери сильнее любого наркоза или шока при сочетанной травме и массивной кровопотере.
— Мамка?! А я ждал тебя!
Она стала гладить его через простыню, ощущая что-то страшное, а потом стала целовать в лицо.
— Как же так, миленький?!
— Я на велосипеде катался и упал! — и заплакал…
— Так осторожнее надо, сынок, я же тебе всегда говорила!
— …и ножку сломал!
Зинаида невольно заглянула под простыню и увидела, что у него нет левой ноги, а таз весь перебинтован. Но было такое ощущение, что он тоже не весь, без каких-то частей и органов, что отличают мальчиков от девочек, и у него их не было, а только пластмассовые трубочки вместо этого — те самые катетеры… что она не раз видела, чистила их и промывала, когда сама ухаживала за послеоперационными больными. Тогда всё в районе возлагалось на палатную медсестру.
Она опустила, словно бросила, простыню и зарыдала; врач стоял рядом, но решил пока выйти. А Зинаида, чтобы сильно не травмировать слезами ребёнка, стала снова с ним разговаривать:
— А ты знаешь, где ты, сыночка?
— В больнице! Папка меня привёз! — снова заплакал Витёк и потерял сознание.
Врач решил зайти и сказать, что ему предстоит ещё одна операция и они надеются на лучшее.
— Доктор! Я же медсестра! Скажите мне правду!
Доктор отвёл глаза в сторону и снова вышел. А Витёк опять пришёл в себя и собрал в себе силы, чтобы, наверное, сказать то самое важное и главное для него в эти минуты, для чего он так сильно ждал мамочку — конечно, в первую очередь, и с этим не поспоришь, чтобы сначала её увидеть, а потом сказать это:
— Мамка, не ругай папку! Не виноват он!
Больше он в сознание не приходил. На каталке его повезли в операционную. Зинаида упала на каталку, обняла сына, гладила, целовала и виновато, словно прощения просила, простонала:
— Велосипед-то мы тебе так и не купили! На проклятый дом все деньги истратили!
Сколько прошло времени после этого, она не знала и не помнила, время то ли было, то ли его вообще не было. Пожилой хирург, который первым вышел из операционной, не хотел сейчас встречаться с Зинаидой, но она сама подошла к нему, и тогда он вынужден был сказать горькую и трагическую правду:
— Мы не смогли! — оправдываясь, он стал ей рассказывать, что, может, было бы хуже, если бы он выжил: у него серьёзные повреждения таза и половых органов. Он уже никогда бы не стал мужчиной, но Зинаида словно его не слушала, а слова доктора сами собой звучали у неё в голове, она их с трудом понимала, но разве могло это её или кого-нибудь в такой ситуации, особенно мать, утешить, если у неё только что умер сын?!
Он даже не умер — он погиб в вечной борьбе человечества с машинами, с техническим прогрессом, даже с самой неуклюжей жизнью, в борьбе любви с ненавистью, а у русских ещё не кончалась борьба с алкоголем, если не считать позорной и неграмотной попытки Горбачёва вырубить виноградники.
Она не знала, трезвый или пьяный был водитель рокового гружёного ЗИЛа, но кто был всегда пьян и опасен, она точно знала. И её вина была в том, что она разрешила сыну эти поездки из-за каких-то жалких апельсинов и шоколадных конфет и совсем недавно узнала, как Утёнок плясал и зарабатывал себе сладости, а потом привозил Вовке. А тот всегда удивлялся, что так много брат привозит ему, а тут Витёк ещё и сам показал, как пляшет цыганочку и поёт жалобные сиротские песни, чему научил его отец, выуживая и выцеживая из своей прошлой жизни:
По приютам я с детства скитался,
Не имея родного угла.
Ах, зачем я на свет появился,
Ах, зачем меня мать родила?!
Зинаида вернулась в Сердобск в этот же день на электричке, на самой поздней. Она дождалась, когда тело сына спустят в морг, и пошла договариваться, чтобы обязательно пришили ампутированную у него ножку. Она хотела похоронить его таким, каким он был при жизни.
На самую позднюю, или последнюю, электричку народу набиралось не очень много — по половине в каждом вагоне, бывало и меньше. Но контролёры проверяли чаще и педантично пассажиров в этой электричке, которая шла в конце дня, поздно вечером, наверное, сильнее, чем в другие часы и рейсы, потому что в это время безбилетников оказывалось больше всего. Зинаида даже не заметила, как контролёр-мужчина в форме железнодорожного инспектора, упитанный, справный, холёный, стал выводить её вместе с помощницами к выходу, чтобы высадить ночью на половине пути — и иди куда хочешь на полустанке в чистом поле или сиди и дрожи от страха. Она упала перед ними на колени и стала уговаривать:
— Миленькие мои, родненькие, из морга еду, сына машиной сбило… насмерть… В Бурденко он ждать остался… В чём была, в том и поехала… Нету у меня больше кровинки моей… И денег нету… В другой одежде их забыла…
Тут одна из пассажирок Зинаиду узнала — когда-то в больнице у неё в Сердобске лежала — и сразу накинулась с руганью в адрес контролёра:
— Да ты что, морда холёная! При оккупации детишками были, под немцами тряслись, страха сталинского натерпелись, от голода пухли… Скажи, сколько? Я заплачу!
— А здесь не только за билет надо платить! А ещё штраф, а он немаленький! — издевательски ухмыльнулся контролёр.
— Да какой штраф, — не унималась бойкая женщина, защищавшая Зинаиду, — села недавно! — как бы подсказывала она, как Зинаиде врать. Но та ничего не могла слышать, только плакала.
— Как недавно? Она сама призналась, что из Пензы едет! — победоносно торжествовал контролёр.
В этом же вагоне, в углу, ехали ребята с гитарой, пели дворовые песни. Кто-то из них помахал многозначительно руками и свистнул. Двери в вагоне с двух сторон все мужики, что были, перекрыли, встав стеной с одной и другой стороны. Этих мальчишек раньше бы Зинаида назвала хулиганами. Они стали назидательно бить контролёра. Тот почувствовал, что для него всё это может плохо закончиться, решил тоже упасть на колени и запел уже другим голоском:
— Не убивайте, братишки! Трое детишек у меня, кормить будет некому!
Юноша из компании парней начала семидесятых был самый длинноволосый, может и старше всех, с гитарой, поднял Зинаиду с пола и посадил на лавку. А лысому контролёру задрал голову за ноздри двумя пальцами и вразумлять начал:
— Знаешь, зачем Сталин иногда нужен России? Иногда… Чтобы таким, как ты, о совести напоминать!
Она вернулась в Сердобск в этот же день, словно высохшая, как будто была на солнце или в жару, в самое пекло, сухая, вымученная, выплакавшая все слёзы по дороге сначала туда, а потом — оттуда, в Пензу и из Пензы. Вошла в дом и сразу подошла к Ивану. Тот лежал. От него пахло одновременно корвалолом и спиртом. Сам корвалол был семидесятиградусной спиртовой настойкой — он мог и его нахлестаться, подумала она и об этом. Пары корвалола заполняли своим приторным парфюмерным запахом всю комнату и весь дом. Иван уже знал о смерти сына, потому что об этом сообщили в больницу в Сердобск и слух разнёсся не только по больнице, но и по всему городу.
Зинаида посмотрела взглядом надзирателя на синего сердечника, своего мужа, и менторским голосом приказала — она могла сейчас себе это позволить, потому что больше его не боялась и могла сама лишить его жизни, а свою жизнь с ним только проклинала:
— Завтра поедешь! Гробик закажешь! Витеньку домой привезёшь!
Иван удивительно быстро поднялся с тахты и сел. Хотел, видно, объясниться, свою боль пересказать, переживания. И даже, может, о вине своей сказать, покаяться:
— Я не смогу! Не смогу я! Я умру вместе… над ним!
Зинаида со злом и с ненавистью опять повторила:
— Отвезти смог? И привезти сумеешь! Обязан! Хоть это для него последний раз по-человечески сделай! И не пей! Дай похоронить мальчишку как положено! Не пей, алкаш проклятый! Зарублю!
— Я как увижу его в гробу, тут же и умру!
— Значит, повезёт, а то я зарублю! — и она не шутила, могла это сделать.
Иван соскочил со стула, положил на него голову, стал высвобождать или оголять шею от одежды, вытягивать её и кричать:
— Лучше заруби! Заруби! Всё равно жить не смогу! Не смогу жить так дальше!
Откуда в этой комнате взялся топор, припомнить никто бы уже не смог, и Зинаида видела его здесь, в комнате, тоже впервые. Она схватила его и сделала ожесточённый резкий замах… Вовка прыгнул навстречу ей и перехватил топор. Она закрыла лицо руками и вышла на улицу.
Иван обхватил, обнял табуретку и зарыдал:
— Приеду! Сыночка, приеду! Обязательно приеду! Жди меня, миленький! Да как же я тебя брошу?! Кровиночка ты моя! За жизнь свою цепляюсь! А зачем она мне теперь? А если не выдержу, сдохну — вместе нас с тобой и закопают! И поделом мне! Долго всё равно уже не протяну!
На следующий день гроб, обитый сверху красным материалом, а изнутри — белым, с мёртвым сыном Ивана и Зинаиды стоял в самой большой комнате дома Шабаловых. Полы, которые разобрали до этого в другой комнате, заложили обратно, доски прибивать не стали, застелили коврами. Печь, которую тоже начали разбирать, закрыли покрывалом, дорожкой и сверху ковром. Зинаида стыдилась своей бедности, больше всего перед бакурскими сельчанами, после того как они зажиточно там жили, по меркам той деревенской жизни и по доходам, честным или нечестным, которые они потеряли уже навсегда, а теперь хотелось всё скрыть. Ведь приедут многие — с похорон не выгоняют ни врагов, ни друзей — смерть всех смиряет и уравнивает, а тут вдруг злые языки заговорили, что дошли до нитки, что ковры начали продавать, слухи такие уже Зинаида слышала, приходили они из Бакур. Заодно коврами прикрыли не только изъяны от ремонта, но и вообще все недостатки купленного дома, насколько это было возможно, но сколько ни закрывай юрту коврами, она всё равно от этого не становится роскошным домом.
Первыми, наверное, пришли Валя Разумова с двумя дочерьми — Ирой и Леной. Они тоже были родом из Бакур, жили теперь рядом с Шабаловыми, которые купили дом по улице Рабочей, а те жили на улице Фрунзе. Младшая дочь у них, Лена, была с чёрными бровями и белыми волосами, очень красивая и одного возраста с Витьком. И в этот год они узнали друг друга и сильно подружились, часто вместе по вечерам сидели на лавочке. Витёк даже спрашивал у отца, а потом и у матери, может ли он на Лене жениться, когда вырастет.
Теперь Лена стояла возле гроба вместе с сестрой и матерью и не понимала, почему Витёк лежит в чём-то странном ведь был душный летний вечер, а на нём белая плотная рубашка с длинными рукавами, которые видны были из-под пиджака, дальше сам чёрный пиджак, такие же чёрные брюки и ботинки добротные лакированные на хорошей утолщенной подошве, и да ещё он и молчит всё время, она тогда сама решила заговорить:
— Витёк, почему ты молчишь? Ты же говорил, когда мы вырастем, мы с тобой поженимся! Мама, ты не знаешь, что с ним, почему он молчит? Ты решил обмануть меня!?
Валя, её мать, вытирая слёзы, ответила:
— Я тебе, доченька… потом всё объясню…
Приходили новые соседи, что теперь жили рядом с Шабаловыми, ещё плохо знавшие их. Все искренне сочувствовали и по-настоящему понимали всю ужасную трагедию, что произошла в этой семье. Самое страшное и тяжёлое испытание в жизни любого человека — хоронить собственных детей, и помоги, Господи, тому, с кем это случится, пережить такое горе, а если можешь, Господи, сделай так, чтобы его не случалось! Не допусти, Господи!
Вечером родители и брат покойного сидели возле дома на лавочке, которую ещё раньше сделал Иван, когда им ставили плотники забор и большие ворота. Пришли снова соседи, что жили совсем рядом слева, справа и напротив. Иван попросил Вовку принести ему папиросы из дома, где стоял гроб с Витьком. По двору уже летали сумеречные бабочки, при этом сам сумрак был какой-то вязкий и душный и словно плотный и густой. Но Вовке почему-то, показалось, что его оставили мистические страхи, которые витают в голове любого человека при нахождении рядом с покойником, что находился у них теперь дома. Он больше сейчас беспокоился и переживал за мать. Она была сама не своя, отрешённая, словно захваченная злым духом, потерявшая желание жить и утратившая стремление к жизни. И ему становилось страшно, оттого что, как тогда он будет выживать в сиротской жизни — на отца уже не надеялся; впрочем, тот и сам отмерял себе короткий срок и иногда при Вовке мог сказать:
— Уйду скоро к нему, вот високосный год закончится… — в это время он вспоминал слова своей покойной матери и предсказания ясновидящего Тихона.
Когда Вовка направился за папиросами по просьбе отца и подошёл близко к веранде, оттуда неожиданно выскочил, как пёс, сорвавшийся с цепи, чужой, словно бешеный чёрный кот… Ноги у Вовки от испуга подкосились, и он упал, теряя сознание. Подсознательное мистическое чувство страха смерти как нечто образное, вроде той обезличенной фигуры в чёрном халате с капюшоном и с косой, теперь когда в доме стоит гроб с покойником, появился у Вовки снова и останется у него надолго, будет терзать и мучить многие годы жизни, хотя покойника уже захоронят и закопают глубоко в могиле, придавив тоннами земли…
Иван притащил Вовку на лавку и стал приводить его в чувства, успокаивать и объяснять, что это был всего лишь кот. Зинаида молчала, словно замерла навеки, сидела на лавке и смотрела перед собой в одну точку, неподвижно, как мумия.
Потом, увидев у соседей напротив высвечивавшие лампы дневного освещения — их раньше так называли, — тень и свет от которых сейчас падали на небольшой заборный столбик, и вроде как по виду вырисовывался маленький человечек, словно ребёнок, Вовка опять пополз по завалинке вниз, теряя самообладание. Иван его снова подхватил и повёл погулять, чтобы немного отвлечь и отвести от дома, где стоял гроб, а сочувствующие соседи вздыхали и причитали о случившемся. Иван оставил Вовку под единственным светильником на столбе на всей улице, через два дома от них, и вернулся за папиросами. Когда отец пришёл обратно, Вовка почувствовал, что от него сильно пахнет алкоголем.
Утром Зинаида обнаружила, что во всех пяти ящиках с вином, что были приготовлены для поминок, стояло много неполных, как будто отпитых, бутылок, где заметно не хватало примерно от 20 до 40 граммов вина, однако все пластмассовые пробки были на месте целыми, по внешнему виду стало понятно, что бутылки не открывались. Это было «Волжское» вино, или, по-простому, Волжанка, о чём мы уже рассказывали на предыдущих страницах.
Зинаида испугалась, что Иван не только откачивал из бутылок шприцем и иглой вино, но и доливал туда воды, чтобы скрыть следы своих преступлений. Она грубо и жёстко обратилась к нему, зайдя в комнату:
— Иди сюда, сволочь! — и показала на неполные, как бы начатые бутылки вина. — Ты что творишь, подлец? Похоронить сына по-людски не можешь?!
Иван упал на колени и зарыдал:
— Не могу я уже! Не могу! Без вина не могу! Алкоголик я, Зина! Алкоголик!
— Ты хоть воды туда не наливал? А? Не доливал, чтобы пополнить… Разбавлял? А?? — с умоляющей интонацией в голосе и с потерянным взглядом, в надежде ещё на что-то светлое, что могло остаться в душе русского алкоголика, настороженно спросила Зинаида Ивана.
— Нет, не разбавлял! Только чуть-чуть брал и пил!
— Эх, как бы я тебе сейчас треснула! Убила бы за всё! За всё, гад! За всё…
— Убей, убей… Я и сам жить уже не хочу…
— Хоронить будешь, подлец! А потом подыхай! — сказала Зинаида так, чтобы тот даже, мол, не рассчитывал умирать раньше, пока не похоронит сына, словно он мог управлять этим процессом — продолжительностью своей жизни.
Сына они похоронили. Скорая не отходила, всё время была рядом, не могла отъехать — главный врач приказал дежурить, пока не закончится похоронная процессия. Зинаида держалась, крепилась, но иногда рыдала, а уколы кололи только Ивану.
Потом прошло несколько дней, к ним приехали водитель с женой — тот, что сбил их сына, а он в больнице умер, а уж теперь можно так обозначить, что сбил насмерть шестилетнего мальчика. Хотя Витёк и умер в больнице, но шансов выжить у него не было никаких. И Зинаида не понимала, кто дал ему время и силы, чтобы он успел увидеть её и сказать то, что его мучило из-за сильной любви к отцу, чтобы она не ругала его, — что, мол, всё это произошло случайно, а не по вине отца. Ему не хватило чуть больше месяца до шести лет, а он был таким умным и смышлёным. И она всё чаще и чаще спрашивала себя: ну почему? — рыдала и снова спрашивала: за что?
Сейчас она ничего не улавливала, словно не соображала и с трудом понимала, о чём все говорили. Только разглядела, что это был маленького роста, крепкий широкоплечий мужчина с такими же большими, толстыми, как надутыми, мозолистыми ладонями, которые сами бросались в глаза, и лицо у него было крупное и морщинистое, а рядом сидела маленькая, в меру полная, с некрасивым лицом, в косынке его жена. Как-то сразу было видно, что они оба простые деревенские люди. Они рассказали, что и сами троих детишек растят и воспитывают. Зинаида и Иван условий никаких не ставили. Им даже казалось стыдно просить или требовать с них денег — вроде это как наживаться на смерти своего сына. А те ждали, когда родители заговорят об этом. И когда водитель, не дождавшись, вынужден был заговорить уже сам, тогда Зинаида остановила его:
— Не надо! Страшно и горько даже думать! Сына вы мне не вернёте!
Водителя Зинаида винила меньше всего, да и мало разбиралась в правилах дорожного движения, но верила, что он говорил правду, когда объяснял ей, как тормозил и хотел предотвратить наезд.
После всего этого Зинаида общаться с Иваном перестала совсем, лишь в очень редких случаях могла что-то высказать. Она теперь не называла его ни Акимычем, ни Иваном, она его вообще никак не называла. Ни о чём его не спрашивала, ни о чём не пыталась с ним говорить. Не хотела! Она его ненавидела, презирала, не уважала и считала виноватым в смерти сына только его одного. И теперь всё то, что он делал ей в жизни больного и горького, всплывало в её сознании снова и снова. Как он издевался над ней, как изменял, как бил, как она падала от побоев и теряла сознание, как у неё пропало молоко — всё-всё, что у неё было с этим зверем, отпечаталось так явно, чётко, определённо и со злом, что она, наверное, могла бы его казнить сама и собственноручно. Если бы его голова сейчас лежала на плахе или в проёме выемок двух досок гильотины, она бы рычажным механизмом открыла защёлку, удерживающую тяжёлое косое лезвие весом 40–100 килограммов, так называемый барашек, и лезвие упало бы с высоты двух-трёх метров и обезглавило ненавистного ей Ивана.
Иногда ей даже казалось, а порой она просто была уверена, что без всяких премудростей с этой французской гильотиной отрубила бы мужу голову сама, и однажды была намерена это сделать, если бы не вмешался сын. Поскольку ей не хватило бы сил сделать это с одного удара, она всё равно рубила бы и рубила, забрызгавшись в этот момент, как она представляла, полностью вся кровью, но дорубила бы обязательно до конца.
Как-то они снова ругались из-за его пьянки, тогда Зинаида сказала ему, что он убил сына из-за проклятой водки: не вылез, мол, алкоголик, из машины, сил не хватило — перепил. А Иван отрицал это и утверждал, что у него болело сердце. Тогда она закричала:
— Жить хотел?! А его под машину бросил?!
И тут он уже не знал, как остановить её незаслуженные, как он считал, обвинения, выпалил то, от чего и сам ошалел:
— Вот возьму и отпишу дом детям от первого брака — Ленке и Славке!
— Правильно! — взорвалась Зинаида. — Раз уж раньше его, — она показала на Вовку рукой, — в детдом не сдал, так по миру пусти!
— А они мне не чужие, они дети мои! — искал он способы защиты.
— Скажи тогда, что они ещё брат и сестра Вовке!
— И скажу! Тому и отпишу, кто меня любит!!
— Я не знаю, будет ли тебя любить Вовка, но тебе на коленях перед ним всю жизнь стоять и прощения не выпросить! А за брата… даже он понимает, что один ты в этом виноват!
Вовка слышал эту брань и тут же вспомнил, как отец порол его ремнём уже в этом, вновь купленном, доме, который сейчас собирался отписать своим детям, но от первого брака, и сын понимал уже тогда, что речь шла о детях от Эльвиры. Он уже знал, кто это и что они жили в Белгороде. И Иван теперь не стеснялся Вовки, озвучил при нём их имена, а до этого что-то не очень хотел, чтобы он о них знал, и не пытался ему внушать, что они брат и сестра, как вдруг надумал после смерти Витька, замену вроде бы нашёл или предлагал… восполнить пробел. Только Вовка сомневался, примут ли они его, нужен ли он будет им — или как собаке пятая нога или обуза, свалившаяся на горе белгородским родственникам.
И когда он снова бил его ремнём, Вовка никак не мог понять, откуда у него взялись силы. Отец еле ходил и задыхался, словно на ладан дышал, как отживал свои последние месяцы или дни. А тут с пеною у рта, уже с синюшной ненавистью в лице, со звериной злобой, которая и придавала ему, вероятно, сил, он опять сёк ремнём, как порол вожжами лошадь или быка, которые упрямились и не хотели идти дальше. А Вовка просто стоял и сжимал зубы в пересохшем рту и понимал, что любая война, Отечественная или Гражданская, делает человека больным, и его надо лечить. Но в Советском Союзе никто не хотел признавать, что синдром войны может быть не только у тех, кого судят на международном Нюрнбергском процессе, но и у тех, кто спасал мир от фашизма. Не только у тех, кто когда-то воевал за белых, но и у тех, кто воевал за красных, то есть за коммунистов. Фашизм станет чумой ХХ столетия. А Гражданская война в России изменит больше всего генофонд нации.
Но ведь и врачи тоже заражались настоящей чумой, оспой, холерой, испанкой, спасая больных во время эпидемий или пандемий, как солдаты войны, которые цепляли в своё время «бациллу безжалостной жестокости», что меняло их порою полностью, до неузнаваемости, нарушая свойства хромосом — носителей наследственной генетической информации. А «бацилла жестокости» могла повлиять на один, на два а может и больше генов, вызвать среди них мутацию и изменить некоторые свойства или даже характер человека. Некоторые учёные утверждают, что человек, совершающий убийство, изменяет свой генетический код — на что ещё нет окончательного ответа. Но как велика и многогранна тайна и сила духа великого русского народа, победившего шведов, поляков, французов, немцев, и при этом остаются русские тёплыми и отзывчивыми людьми, но продолжают находиться горячие головы, вроде таких, как ушедший из жизни Маккейн, кто подстрекает чаще других народы на военные конфликты с Россией. И сегодня они обманывают и водят за нос, в том числе, и «незалежну» Украину.
…Произошло это так, что Иван учил снова Вовку жить, когда приехала к ним в Сердобск бабка Маня, в тот последний дом, который они купили, занимая у неё денег. Она всё оставшееся добро, что у неё было нажито за всю её нелёгкую жизнь, продала, она продала несчастную и дорогую для неё хибару с земляными полами, так и не успев настелить в ней деревянные полы. Это тот дом, где выросли и откуда пошли в жизнь — пусть в лёгкую или трудную, счастливую или несчастную — все её дети от брака с Мишкой, и все они были или Михаловичи, или Михаловны. А Зинаида была самой младшей, вызывавшей у матери сильное чувство беспокойства, жалости и дикого желания помочь ей всем, чем могла, она готова была отдать последнее — и ведь так и пришлось, когда та её попросила… И не смогла сдержать себя в тот последний день, когда прощалась с домом и отдавала ключи, чтобы не упасть на крыльцо и не зарыдать: «Вот, Мишка, дом, что не успел ты достроить, продала. Теперь, когда будешь приходить ко мне во сне, в другом месте ищи меня. Пока у Муськи живу, а там Зинушка к себе зовёт…»
Приехала она к ним, чтобы дом посмотреть да, может, и жить остаться, раз уж они её так звали, особенно Иван. Он лично даже написал ей письмо своим красивым каллиграфическим почерком, а потом вместе с Зинаидой не раз звонил с почты по телефону с выходом на сельсовет, куда Маня прибегала, — телефонов-то своих ни у кого не было. А они, Иван с Зинаидой, звонили в этот раз так часто, как за все предыдущие годы, вместе взятые, не звонили, «да ну и ладно» — не обижалась на них мудрая и крепкая Маня. А звонили потому, что бабка Натаха, что им дом продавала, нарочно пугала: мол, если денег до октября не будет, другим дом продаст. Понимала хитрая старуха, что если до холодов затянется, то покупатели сами из дому убегут, когда поймут, что за дом она им подсовывает… Знала, что зимой в нём жить невозможно.
Иван чувствовал последнее время свою беспомощность, как экономическую, или финансовую, так и вообще несостоятельность нерадивого хозяина, мужской инфантилизм, который не связывал напрямую с самим собой, а с отсутствием хорошей работы в сложившихся обстоятельствах, как бы ни по своей вине, или списывал всё на случившуюся с ним болезнь. Полной неприспособленности к жизни не находил у себя, но в этом всегда когда-то упрекал за глаза убогую из-за её правой руки Маню. Подсмеивался он над ней чаще и больше всего в присутствии Зинаиды, хихикал и ехидничал, чем сильно обижал жену — ведь смеялся-то он над её родной матерью, хоть и в отсутствии виновницы насмешек.
И теперь, чтобы замазать глаза Зинаиде, прикрыть свою беспомощность, как позор и отчаяние, заигрывал по-детски с тёщей.
«Всё что хотите, Мария Яковлевна, только долг назад не просите», — думал он про себя. Хотя и здесь лукавил и врал — ничего он ей отдавать не собирался, так как хитрый зять лебезил со скрытой злостью и ненавистью ко всем, всех винил вокруг кроме себя, и наполнялся желчью и ненавистью, и ещё больше и быстрее разъедал этим уже сам и так рыхлый и полуживой свой организм.
Вовка залез на крышку пристройки к дому, а Маня побоялась, что он упадёт и вина ляжет на неё, она и пожаловалась Ивану Акимовичу, чтобы родной отец проявил заботу о сыне. Вот после этого он и «проявил» и бил Вовку так, что вспоминать Вовке это будет страшно всю жизнь. Вы спросите, дорогой читатель, почему Вовка не убежал, не спрятался, большой ведь уже был, 11 лет всё-таки, — да Иван не утерял навыков, как заманивал фашистских лазутчиков в капкан, в хитрую ловушку, а сейчас словно на сыне проверял ставшие привычкой фронтовые приёмы.
Вовку он подстерёг и зажал в углу крайней комнаты и бил его ремнём, как стегают нагайкой, будто перед ним не ребёнок, а бык непослушный. И сын терпел. Не орал, не кричал, сильным себя считал, смелым. Побои сносил молча, как Данька в «Неуловимых мстителях».
Когда Маня увидела Вовку и его спину, остолбенела: такого она насмотрелась в оккупации, когда фашисты пытали партизан.
— Господи Иисусе! — стала молиться она. — Сними с меня грех! Разве я могла хотеть этого?! Наши мужики пришли с войны не такими! — Но вспомнила тут неожиданно объездчика Фёдора, который её чуть было за колоски плетью насмерть не запорол, а был героем войны, у которого на груди лишь только медали и ордена могли уместиться, и им даже места не хватало.
Фёдор порою смеялся, что и так выходной костюм на два размера больше купил, награды теперь на нём носил. А перед смертью просил ради Христа, чтобы Маня пришла к нему, и всех из комнаты выгнал, и умолял её:
— Простить сможешь? Публично перед всеми покаюсь!
— Прощаю, Феденька! Иди спокойно, куда собрался! Это ведь вы нас от фашизма спасли!
Он стал целовать Мане руки и снова всех в комнату созывать, и тогда уже при всех, кто пришёл с ним прощаться — сам он уже не вставал с кровати, — лёжа начал каяться:
— Всем людям нашим расскажите, и пусть помнят, как я просил и прошу прощения у честной и светлой Мани, что хлестал я её, подлец, плёткою ни за что, а потому что зверем стал на войне. А она мужа на фронте потеряла и троих ребятишек без него подняла! Прости меня, дорогая Мария Яковлевна! На колени бы встал сейчас перед тобой, но уже не встаю с кровати… А раньше бог не вразумил, а только сейчас надоумил! Перед ним всё равно прощения мне нет! Да хоть ты грех отпусти! Тогда и у бога легче будет милосердия выпросить! Твою мать, Сарру, я ведь хорошо знал! Встречусь с ней там, — он посмотрел в потолок, — в глаза посмотреть от стыда не смогу!..
Маня вспомнила снова эту историю в 1971 году в Сердобске, когда увидела такие же рубцы, как и у себя, на Вовке, и взмолилась:
— Что же она с вами делает, война проклятая, что за напасть на вас насылает?!
— Болезнь! Синдром войны! — обрубил Вовка, обижаясь на Маню за то, что она отцу нажаловалась на него.
Но сам Иван думал, что сделал всё правильно, ведь Вовка действительно мог упасть с крыши, сломать себе позвоночник, и вози его тогда всю жизнь в инвалидной коляске. Это первое, чем он оправдывал себя и свою жестокость. А второе — Маня ведь дала денег, что недоставало им на дом, то есть добавила немного, а отдавать всё равно нечем, и вряд ли они сумеют собрать с Зинаидой такую сумму. А дом этот сама Зинаида очень хотела, уж она точно только поэтому должна поддержать его, что Вовка был неправ. Наказание ремнём — ведь не почки же руками отбивал, а так, похлестал немножко, чтобы слушал старших, а Маню теперь в первую очередь. Словно он этим долг ей отдавал, а сам чувствовал, как ему легче становится, когда зло срывал на ком-нибудь, а чаще на сыне да на жене. А Мане, мол, нельзя сейчас перечить — стыдно же, что денег у старухи просил, которая дочь ему бесприданницей отдала, как он уже один раз её этим унизил и упрекнул. Хотя сам с одним чемоданом пришёл, где кроме военной формы, получалось, ничего и не нажил, хотя уже работал, в отличие от Зинаиды, и жил семьёй.
Но Маня быстро собралась к Муське после того, как к ней вошёл Вовка и сказал очень зло:
— Смотри матери не разболтай про синдром войны!
То, что Маня сбежала и уехала в тот же день, когда дочь была на работе, на дежурстве, Ивану оказалось выгодно. А Вовка, мол, будет жалеть мать и поэтому молчать, и ничего не скажет — Иван это высчитал. Всё это было ещё до гибели Витька, и он спросил тогда отца:
— Папка, ты за что его так отлупцевал? Я же с Вовкой тоже на крышу лазил!
— Вот и не говори никому, а то ещё мать расстроишь! — вывернулся Иван.
Жене он соврал, что пришла телеграмма — у Муськи дети заболели. Записку дочери Маня оставить не смогла, потому что писать не умела. Письма ей писала соседка или Муська, а она диктовала. Трудно представить, что это был XX век и были люди, которые не умели писать и читать. Но Зинаида знала об этом и не удивилась, что мать не оставила никакой весточки. Сама после дежурства замертво свалилась в кровать, даже думать ни о чём не могла — уставала сильно, только-только новую работу начала понимать и приноравливаться.
Наступило то время, когда Зинаиду на каталке отправили в операционную. Это то, о чём мы начали своё повествование, зачем и для чего привёз её сын в шестую городскую больницу. Накануне она позвонила ему — единственному теперь сыну, уже Владимиру Ивановичу, который тоже был врачом в Сердобске, — с чужого сотового телефона. Звонила она ему только в сложные и трудные минуты своей жизни. Так получилось, что роднее души на белом свете у неё уже не осталось. Внука, конечно, она тоже сильно любила. Он у неё был «продвинутый» — мог договориться с кем угодно, хоть с министром, когда её нужно было положить в больницу, причём в любую, даже если это казалось невозможным. Он мог положить её и в платную клинику — деньги у него были от собственного бизнеса, а врачом заработать пока не удавалось: говорили, что ещё молод, всё, мол, придёт с годами и опытом, и деньги тоже тогда, и это казалось ему безумием, когда сейчас они были нужны ему не меньше, ведь у них уже была маленькая девочка, и жена не работала а находилась дома по уходу за ребёнком.
А с Вовкой, со своим сыном, теперь Владимиром Ивановичем, они проживут, мать и сын, все годы тяжёлой жизни. Будут мёрзнуть зимой в холодном доме. Будут недоедать, а однажды им придётся лазить по всем карманам своей одежды, чтобы насобирать несколько копеечек, а всего-то нужно было восемь, чтобы купить полбуханки чёрного хлеба, а такие копеечки могли заваляться в складках карманов костюмов, пальто или курток. А когда Витёк у них погибнет, Зинаида не захочет больше жить на белом свете, а как вспомнит, что ещё сын Вовка растёт, то как кипятком всю обдаст от безумных мыслей. Кто же ему мать заменит? Кто ему поможет в этой жизни? Решение своё поменяла, даже стыдилась потом, что о самоубийстве помышляла. К жизни стремиться стала и копеечки зарабатывать, чтобы сына кормить и растить… Чтобы хорошо школу закончил, чтобы в медицинский институт поступил, чтобы врачом стал, чтобы жизни спасал, если у кого случится, как у него с родным братом, в общем — всем, и отцов их, алкоголиков, лечил бы, если вдруг они такими окажутся. И не стал бы таким, никому бы она не пожелала — ни одному родителю, — преступниками: гинекологом и травматологом, о ком она здесь по случаю упомянула.
Вовка тоже всё это хорошо понимал и очень жалел и любил свою мать. И даже не то что любил, а это было что-то большее, порою необъяснимое — он страдал за неё, за всю её тяжёлую, обездоленную, страшную судьбу. Ей приходилось все эти годы думать, как выживать, а потому много работать, и сносить побои и унижения от мужа-пьяницы, и потом гнуть спину перед всеми, от кого могла зависеть её работа, и от этого — заработок на белый хлеб с молоком.
Однажды, это было в Бакурах, маленький Вовка поздно вечером оказался один дома и не мог понять, куда отлучились родители. И вдруг появился отец. У него тряслись руки, дрожал подбородок, на лице была безграничная жалость и такая трагическая гримаса, как когда теряют только близкого человека. Слёзы из глаз текли у него ручьём. Вовка испугался и закричал:
— Что с мамочкой?!
Тут отец начал причитать жалобнее любой деревенской бабы или плакальщицы, оплакивавшей усопшего:
— Нету нашей мамочки! Нету больше! Не стало родненькой! Не стало на белом свете! Берёг я её и не уберёг! Видно, силы небесные так хотят, чтобы люди хорошие раньше уходили! Головушка ты моя горемычная!..
Однако Вовка чувствовал детским нутром, что в словах отца есть какая-то червоточина, изъян, попахивающий душком лжи, лицемерия и лицедейства. Но на Вовку слова жалости всё равно сильно подействовали, и втемяшилась ему страшная мысль, что только один отец и мог убить её. И он бросился ему на грудь, прыгнул, как котёнок сиамской кошки, вцепился маленькими ручонками с ноготками в лицо, царапая его щёки, и со слезами на глазах заорал:
— Где моя мамочка? Отдай мне мою мамочку! Ненавижу! Убью! Отдай мамочку! — и рыдал в припадке безумного отчаяния.
А тут вошла Зинаида с мороза, розовощёкая, раскрасневшаяся. У неё в руках был пакет с красивой шубой, а на улице стояла сказочная зима. Вовка увидел мать живую, здоровую и невредимую, понял, что отец жестоко и не по-людски разыграл его запрещённым приёмом с элементами запредельного ужаса и накала страстей, бессовестно и бездушно, отпустил тогда его, а сам сел на пол, продолжая тихо плакать и причитать:
— Ты не знаешь, как я её люблю! А я её очень сильно люблю! Я без неё жить не могу!
— Акимыч! Ты опять со своими дурацкими шутками?! — вспылила Зинаида на подвыпившего мужа.
— Да пошутил я, сынок, чего тут такого?! — и отец хотел взять его на руки.
Но сын отстранил руки отца и сказал, вроде как бы внешне сочувствуя, а с другой стороны — нравоучительно, зло, упрекая своим тоном в голосе:
— Плохо, что у тебя матери не было!
— Плохо, сынок! И я говорю: плохо! Прости! Дурак я!
Зинаида стала гладить сына по голове и говорить в утешение:
— Жива я, сыночка! Жива! — она спускала на тормозах выходку мужа, потому что он ей купил к Новому году красивый и дорогой подарок.
Но об этом только сейчас подумал Вовка, ставший Владимиром Ивановичем, анализируя события из жизни прошлых лет, когда ему позвонила семидесятидевятилетняя мать по поводу предстоящей операции.
Потом он слышал, как она ругала и винила отца в другой комнате за идиотские шутки, называя его бессердечным. Но сам случай надолго отложился в сознании его как тяжёлый камень, давивший на душу. У них тогда не было второго ребёнка, но потом он будет и Иван почему-то вдруг станет удивляться, что подобные шутки появятся в арсенале поведения старшего сына. И будет, конечно, догадываться, откуда дует ветер этих манер, от которых Вовка не скоро ещё избавится. Недаром говорят в народе: как аукнется, так и откликнется…
Конечно, Владимир Иванович приедет к матери по звонку с чужого сотового телефона. Это тот Вовка, что вырастет и станет отцом Романа. Он будет ждать, когда закончится операция, и он не очень сильно переживал за саму операцию — она была несложной и длилась недолго, — переживал только за сердце матери, чтобы наркоз выдержала…
Когда Зинаиду вводили и выводили из наркоза, как и всех больных, она дважды проходила стадии, когда пациенты много говорят. Только опытные анестезиологи могут правильно скорректировать, чтобы эти стадии были как можно короче и эмоционально легче переносились человеком. У Зинаиды был хороший анестезиолог, внук Роман договорился и об этом, безусловно отблагодарив его, но как — Зинаида не знала. Поэтому обе стадии возбуждения у Зинаиды были короткими, настолько короткими, насколько это возможно предусмотреть, когда даёт наркоз грамотный и одарённый врач. Но во время этих коротких периодов она всё равно кричала и звала сына, которого давно уже похоронила:
— Витя! Витенька! Родненький мой! Почему ты не приходишь?! А мне ещё рано!.. Куда же ты меня зовёшь, миленький?! Внучок у нас большой, Ромой зовут! Хотели сначала Витей назвать, побоялись!.. Витенька!.. Куда же ты уходишь?!
Молодые операционные сестры Наташа и Неля, высокие и стройные, только что из Турции после отпуска, загоревшие, ростом и лицом как фотомодели… Зинаида, когда увидела их перед операцией, это уже здесь лежала прямо на операционном столе, невольно подумала: так и продолжают набирать операционных сестёр — не только чтобы умные были, но и красивые… Неужели ничего не изменилось со времён алкоголика Москвичева? Но потом ей объяснили: это для того, чтобы красота помогала больным быстрее выздоравливать. Зинаида не удержалась и чертыхнулась, что надо было и ей раньше пластику на лице делать, а по росту-то она им тоже не уступала и худой была почти всю жизнь; конечно, всё это с её стороны, надо понимать, было шуткой.
Молодые операционные сёстры стали обсуждать, кого она звала — сын у неё Владимир Иванович, внук Роман, мужа, судя по отчеству сына, звали Иваном. Кто-то из них неожиданно пошутил:
— Любовник, видно, Витя!
— Вот те на, семьдесят девять лет, а всё туда же! — пополнила иронию вторая.
Тут врач, который курировал Зинаиду в палате, готовил её к операции, вспоминал с ней вместе курских соловьёв, — Николай Николаевич Расторгуев — жёстко и грубо остановил всех:
— Молчать! Всем надо молчать! Прошу молчать! Требую! К вам обращаюсь в первую очередь, девоньки! — это относилось к Наташе и Неле. Доктор выждал паузу, снял с лица маску и рассказал чужую историю, с которой соприкоснулся по роду профессии: — Это было сорок три года назад. Я был тогда молодым интерном. К нам привезли с трассы после дорожной аварии шестилетнего мальчика Витю. Красивый очень мальчишка был, как цыганёнок. Мы боролись за его жизнь почти сутки! Но не смогли его спасти! — Расторгуев с трудом перевёл дыхание от нахлынувших воспоминаний. — Он уходил из жизни на наших глазах! Я никогда больше не встречал этого и потом за свою практику. Ребёнок после наркоза, под наркотическим обезболиванием, после шока, кровопотери смог открыть глаза, прийти в себя. И сказать свою последнюю волю или просьбу — как хотите, так и понимайте: «Мамка, не ругай папку, не виноват он!»
Молодые медицинские сёстры из операционного блока — хорошие, конечно, люди. Не будем их ругать за то, что они говорили. Спишем это на издержки профессии. Она делает их невольно циничными, но в шутливо-ироничной форме, и превращает усмешку в бесчувственный сарказм поведения. Потому что там, где они работают, каждый день режут и шьют живые человеческие тела, чертя острым скальпелем по тканям, наполненным кровью, по душам и сердцам всех людей, которых спасают, а иногда и теряют своих пациентов. Где каждый день течёт, а порою хлещет кровь из артерий и вен и стекает холодный пот от напряжения и переживания великих тружеников современной России — хирургов от бога.
Медсёстры поочерёдно стали извиняться:
— Извините нас, Николай Николаевич!
— Простите нас, Николай Николаевич!
Операционная сестра Наташа с ярко-голубыми глазами, круглыми и удивлёнными, всё-таки решила переспросить Николая Николаевича:
— И что, она все сорок три года об этом говорит? — не могла понять этого медицинская сестра, которая была не замужем и у неё не было детей.
Вторая сестра, что работала с анестезиологом, Неля с чёрными миндалевидными глазами, удивилась не меньше в силу недостатка образования в школе и в медицинском училище; у неё тоже пока не было детей, но она уже вышла замуж:
— И что же, это не лечится?
Тут Николай Николаевич вспылил как и на блондинку, так и на брюнетку и решил ответить им тем же языком, на каком говорит сегодняшняя молодёжь, — может, быстрее поймут и скорее до них дойдёт:
— Лечат от любви венерические болезни, девочки! А детей любят всю жизнь, и болезнь это неизлечимая!
— А как вы её запомнили? — снова спросила Наташа, что была блондинкой.
— Она тоже медсестра из хирургического отделения, но только сердобской больницы. Это наша область. Здесь рядом, сто километров.
— Что же там страшненьких берут на работу в хирургию, а почему у нас не берут, по крайней мере в операционный блок?! — не унималась в глупости Неля, но она почему-то больше всех нравилась Николаю Николаевичу, наверное, потому что была брюнеткой, хотя это уже было что-то личное или из другой оперы.
— Потому что там был когда-то умный главный врач, чьим именем назвали сердобскую больницу, — тут чувство гордости охватило доктора Расторгуева вообще и в частности, потому что жена у него была родом тоже из Сердобска…
— Это тот, что приезжал недавно к нам на конференцию? — крайне удивилась недалёкая Наташа.
— Нет! — отрезал Расторгуев. — Именем этого назовут уборную! А тот уже давно умер, помнится, в тысяча девятьсот восемьдесят девятом году, в августе…
А Владимир Иванович ждал, пока маму вывезут из операционной, она отойдёт от наркоза, и тогда он заглянет к ней в палату и скажет: «Держись!»
В это время он вспомнил, как она часто после того, как погиб Витёк, плакала и пересказывала по многу раз два одних и тех же сна. Перед тем как случилась трагедия, она увидела во сне, что у неё выпал зуб с кровью, и ей было так больно, что она проснулась, а потом снова заснула и увидела второй сон — как там, где они спали с Иваном, над мужем обвалился потолок. Приснилось ей всё это в одну ночь перед последней поездкой Витька в Пензу.
Поэтому её все уговаривали, и даже Вовка просил пригласить из сердобского собора батюшку, чтобы он отпел Витька. Батюшка провёл обряд отпевания, а потом утешал Зинаиду, и делал это так, чтобы, наверное, слышали его все, молод был очень, видно только со скамьи Духовной Семинарии прибыл, и хотелось о боге много рассказать и как можно большему количеству людей:
— В раю будет ваш мальчик! Душа у него безвинная! Не убивайтесь так, ему от этого хуже! Теперь там он будет жить! Ему там хорошо!
Зря батюшка это говорил — он просто не знал, что Зинаида воспримет его слова слишком буквально из-за отсутствия у неё подлинной веры, хоть и согласилась она на отпевание сына.
После операции Зинаида пролежит в больнице недолго, её выпишут, и сын заберёт мать в Сердобск, домой, где у Зинаиды была к тому времени двухкомнатная квартира — сын ей в своё время помог с этим, денег добавил.
У соседки по палате тоже всё будет хорошо. Прооперируют в один день с Зинаидой, и трезвый муж с дочерью навестят её, а Зинаида успеет ещё их увидеть и посмотреть на чужое счастье. Соседка будет сильно радоваться, что муж не пьёт и решил бросить совсем и они вместе с дочерью ухаживают за скотиной и заботятся о домашнем хозяйстве. Но по ночам они обе всё равно плохо спали. А в первые дни после операции им обеим продолжали колоть обезболивающие, а соседке кололи и в последующие дни, но только на ночь: болезнь, наверное, была у неё хуже, чем у Зинаиды, — так она опять подумала.
Но Зинаиду снова перенесло в семьдесят второй год, и тяжёлые воспоминания не давали ей покоя, она не могла заснуть и хорошо выспаться, поэтому всё время клонило её в сон, а тяжёлые мысли перебивали и перебивали его…
Кончилось лето семьдесят второго года, для Шабаловых тягостное, мучительное и к тому же с ужасной жарой и зноем; время перевалило уже на вторую половину осени. Иван подошёл к Вовке и стал просить его, словно прощаясь:
— Пойдём, доведёшь до больницы! — Вовка не хотел идти. Но отец добавил: — Назад я уже не вернусь!
Был ноябрь, лежал снег, и лёгкие морозы сжимали кожу на лице.
— Под забором замёрзнуть не хочу, если сердце откажет! — Иван говорил об этом только сыну, потому что Зинаида с ним не разговаривала, а если бы случилось так, что она заговорила, он легко мог догадаться, что она ему могла сказать. Он и сам, отец, себе не раз говорил уже: «Как жил, так и подыхаю!»
На тот момент Вовка ненавидел отца, и Иван тоже об этом знал, поэтому сын не спешил одеваться; тогда Иван сказал свой самый важный аргумент:
— Это в последний раз! Думаю, не устанешь!
Сам он уже надел тёмно-синее пальто с каракулевым чёрным воротником и чёрную каракулевую шапку с мягкой отделкой кожи и выглядел как официальное лицо, как член правительства, собравшийся на важную встречу, или народный избранник — на съезд народных депутатов. Вовка подумал о самом худшем. Но Иван и сейчас находил силы и желание шутить, но сын над его шутками давно уже не смеялся: знал, каким отец был жестоким и злым, а шутки — порою бесовскими.
— Ты решил, что я к богу собрался? Я в него не верю! А если ты считаешь, что он есть, то правильно подумал: поведут меня не к нему, а к главному чёрту! — и он заржал над самим собой неприлично, так, как тот человек, который позволяет себе смеяться над покойником. Потом тут же закашлялся, да так сильно, что зашёлся до синюшного лица с напряжёнными и раздутыми венами на шее, с соплями и слюнями на носу и губах.
Тогда Вовка собрался и пошёл провожать отца, чувствуя тоже, что идут они в больницу с ним в последний раз, и ему стало опять жалко его — задыхающегося, еле передвигающего ногами, с большой водянкой живота, как с пивной бочкой, с синюшным лицом, но выбритым, как он это делал всегда, тщательно, особенно заметно это было на щеках. Вовка даже помнил: когда он с похмелья дочиста выбривал лицо, обязательно ранил его — конечно, случайно — опасной бритвой, потому что у него тряслись руки. И он наклеивал на порезы, а их выходило много, наслюнявленные кусочки газетной бумаги и выглядел действительно как смешной чёрт из табакерки, неожиданно появляясь перед всеми домочадцами, пока не засыхали места порезов или пока кровь не переставала сочиться из мелких ран. Но Вовке и вспоминать это было не смешно даже сейчас. Он был живым свидетелем, как на глазах у него разваливалась семья или сгорали на пожарище семейных войн живые человеческие души, если всё это можно было когда-то назвать семьёй. И если бы только не мать, которая хотела склеить и слепить семейные отношения, то, может, уже давно это жалкое и больное подобие семьи развалилось бы с треском, но не с такими хотя бы потерями, где главной утратой и болью для всех стал Утёнок!
— Ты думаешь, я не виню себя? — Иван словно почувствовал, о чём думает сын, и поэтому спросил его, хотя вопрос был нужен скорее ему самому.
Вовка промолчал.
— Правильно, что молчишь! Потому что я и сам знаю, что виноват! Виноват! Во всём виноват! Не знаю только, с какого времени начать винить себя?! Да какая теперь уже разница! — Он остановился, чтобы отдышаться, хотя шли они очень медленно, но он всё равно задыхался и от ходьбы, и от воспоминаний, что душили его и перехватывали дыхание, подкатывая, как ком к горлу, переходя в удушье. — Рано не женись! — вдруг сказал он и сам не понял, к чему и зачем, потому что вспомнил, что, видно, хотел определиться в главной своей ошибке, но подумал, что это совсем не то, не с того он снова начал и не к тому он должен призывать сына, и решил зайти с другой стороны: — Ты пробовал когда-нибудь вино? Или водку? — Это было самым главным и переломным моментом в поисках ошибки судьбы и размышлениях Ивана.
Вовка вспомнил, что в Бакурах его как-то отпустили родители к однокласснику на день рождения. Мать одноклассника очень сильно суетилась вокруг него с недобрыми намерениями, чтобы Вовка выпил, как бы зная, что отец у него много пьёт, поэтому не должно было быть, чтобы сын не пил. И уж очень ей теперь хотелось напоить сына Ивана — наверное, тоже для того и до такого состояния, чтобы его на руках мальчишки отнесли домой. Она за что-то ненавидела семью Шабаловых, может оттого, что Иван уволил с работы её взрослую ленивую дочь. Вовка выпил совсем чуть-чуть, но почувствовал себя тут же очень плохо и раньше всех ушёл домой. Зинаида сразу заметила его состояние и, ничего не говоря отцу, стала Вовку отпаивать соком и чаем, хотя выпил он, как хорошо помнил сам, не больше 50 граммов какого-то креплённого самодельного вина.
Сейчас он решил сказать правду отцу, потому что сделать ему тот уже точно ничего не мог, хорошо бы дошёл до больницы больной фронтовик.
— Пробовал! — ответил Вовка.
— Ну что, понравилось?
— Нет!
— И мне первый раз не понравилось. А когда много раз стал пробовать, понравилось. А потом жить без этого уже не мог. А сейчас сам как бочка с водой: в животе — вода, в лёгких — вода, под кожей — вода. «Кто дружит с водкой, кончит жизнь с водой!» — вспомнил он слова известного учёного, имя которого выпало у него сейчас из памяти. — Вот так, будто на всю жизнь напился, из воды весь стал.
— Чего же не бросал?! — с болью в голосе спросил сын.
— Ели бы я мог знать! И если ты найдёшь ответ, то, значит, не будешь пить, а не найдёшь — род наш, алкоголиков, пополнишь!
— Я никогда не буду таким!
— Я тоже так говорил, когда видел своего отца! — тут он замолчал, и говорить ему больше не хотелось, и стало видно, что речь ему давалась уже с трудом.
Когда уже подошли к больнице, Иван вытащил из кармана почти новую колоду игральных карт и отдал их Вовке. Тот их разглядеть сумеет только дома и увидит, что это были 36 карт в чёрно-белом изображении, но каждая из них — это фотография, вероятно, настоящей красивой обнажённой женщины, особенно он обратил внимание на красоту дамы крестовой, хотя всё это уже было репродукциями для тиражирования игральных карт.
Потом Иван снял у себя с руки командирские часы с фосфорными стрелками и фосфорным циферблатом — дорогая и редкая по тем временам вещь, по ним можно было легко смотреть время даже ночью, они были с выгравированной надписью на задней металлической крышке: «За мужество и доблесть старшему лейтенанту Шабалову И. А.»
— Дарю их тебе! — сказал Иван, протягивая часы сыну.
— Выйдешь из больницы, сам ещё поносишь! — Вовка видел у него эти часы и раньше, а сейчас испытывал чувство неловкости. Вроде как и принимал, и не принимал подарок, вроде как хотел и не хотел, а с другой стороны, осознавал, что отец раздаёт свои вещи навсегда, прощаясь с ними, и с Вовкой тоже, да и с жизнью уже навсегда.
Иван промолчал на реплику сына.
В больнице его сразу приняли и положили в хирургическое отделение: он был сильно плохим, что становилось видно невооружённым глазом. И он тут же стал грустным, потускнел и с Вовкой больше не общался из-за того, что стеснялся и боялся проявить слабость на людях, здесь у него теперь неожиданно даже могли потечь слёзы. Он стал говорить наигранно, даже балагурить с медицинскими сёстрами и санитарками, выдавливая из себя плоские, казарменные шутки. А уходя вглубь больничного коридора, не обернулся и даже не попрощался с сыном… Но Вовка всё равно будет продолжать ходить к нему в больницу. Не станет навещать его только Зинаида. Даже дядя Паша приходил один раз. От профкома с работы кто-то пришёл тоже один раз. А Зинаида не сможет пересилить себя, даже когда заступала на дежурство, заходить к мужу не будет. У них было два поста в хирургическом отделении. Иван окажется на другом посту, не на том, где трудилась Зинаида; она его сторонилась и даже обрадовалась, что он не у неё на посту.
Он тоже к ней умышленно не подходил, даже из палаты нос не казал в тот день или ту ночь, когда она дежурила. Не знал, что сказать, а прощения просить сейчас было бы похоже на глупое самолюбование — он и сам это понимал, да и говорить про Витюшку спокойно, без слёз, уже тоже не мог. Поэтому молча нёс свой крест. Знал про себя всё и вину свою осознавал, да только говорить вслух всё меньше теперь хотелось. На войне за такое лично любого бы солдата или офицера расстрелял, кто своих сыновей, братьев и отцов бросал. А если бы с ним на фронте такое случилось, пустил бы себе пулю в лоб, а сейчас и пускать уже поздно было — високосный год заканчивался, а невисокосный скоро начнётся. Теперь уже только матери-цыганке осталось правду рассказать, чтобы полегчало, если верить, что всё это возможно; пусть она слёзы ему сама вытирает.
Вовка станет ходить к отцу по вечерам. Отец всегда предлагал ему посидеть на лестничной площадке между этажами, сам он при этом садился на подоконник, а Вовке приносил с трудом, задыхаясь, стул. Тут Вовка заметил, что у отца когда-то карие глаза стали блёклыми и водянистыми. И он ими пристально всматривался в сына, чтобы разглядеть его, потому что видеть стал ими хуже, словно всё то, что он вдруг не увидит, то хотел дослышать. Поэтому сын догадался, что отец приближает лицо, чтобы услышать то, что уже плохо видит и слышит, и по губам пытается научиться читать, но сам он спрашивал всегда одно и то же, задавая один и тот же вопрос, а всё остальное время молчал:
— А она не придёт? — он имел в виду жену, Зинаиду.
Этот вопрос был для него будто главным: если она придёт, то тем самым облегчит ему душу, вроде как в этом видел знак снисхождения и пощады, может даже прощения. То ли, наоборот, боялся её прихода, как судью на приговоре, что выносит решение о смертной казни, и не через расстрел, а через повешение, и он забывался, что Вовка сидит рядом, и бормотал тогда, словно бредил наяву: «Офицеров не вешали… расстреливали… не вешали!»
Вовка молчал, и ничего не говорил, и даже не объяснял, например, почему без всего посещает отца, ведь обычно к больным приходят с продуктами, с едой, а он приходил пустой, без передачки и иногда чувствовал себя из-за этого неловко. Он как-то отварил картошки в мундире — отец любил картошку со шкуркой, говорил, что для сердца полезная кожура у картофеля нечищеного, и лучше запечённая, витамина В в ней много. И хамсы солёной остатки завернул с собой, потом полазил по кастрюлям, по столу, по холодильнику, никаких продуктов не нашёл больше и решил оставить и это всё матери, потому что отца в больнице как-никак кормили. А денег у них не было, ушли на полы, на печку, на забор, на веранду — хотели дом приукрасить и утеплить. Плохо жили, бедно. Из долгов не вылезали. Ивану больничный обещали оплатить, но когда он теперь их получит, те самые деньги по болезни… никто не знал…
Однажды на тот же вопрос, придёт ли Зинаида, Вовка ответил:
— Нет!
Иван качал головой, ничего не говорил, что-то вспоминал, и глаза его наливались слезами. Вовка старался не смотреть в это время в его сторону и на отца вообще, потому что мог расплакаться и сам от воспоминаний о прошлой жизни, но утешать отца ему было нечем. Думал ли отец о сиротской жизни, о детских домах, о войне, о первой жене и детях от неё, думал ли он в это время о Зинаиде и о погибшем сыне, трудно было Вовке определить. Думал ли он ещё о чём-то, можно было гадать что угодно, но что всё это вместе проносилось в его сознании, было бесспорно. Но самое главное, чего нельзя было не заметить по его выражению, по его лицу, по вновь появившейся манере сидеть, ссутулившись, словно он становился беспечным и безразличным, грустно обозначая, что он не только уже не боялся смерти — он её ждал. Даже не боялся теперь уже смерти и в одиночестве, таким он сам одиноким волком пришёл к концу своей жизни и скитаний; с Зинаидой он прожил всего лишь полных 13 лет. Его мучило и изнуряло ожидание самой смерти, напрасной и безутешной, и лучше бы, казалось ему, нужно было вовремя броситься со связкой гранат на фашистский танк и умереть как герой. Но разве он мог знать и даже предполагать, что думая уже тогда и сейчас об этом, он всё больше распалял и продолжает распалять в себе страшный синдром войны, как заразную болезнь души и сердца, которую нужно было лечить, но начинать раньше и на трезвую голову.
Ему хирург проколол живот и выпустил жидкость из брюшной полости. У него был цирроз печени и асцит. Но жидкость быстро снова набиралась. Сердце тоже было на последнем издыхании, но тихими ударами ещё наполняло его безутешную жизнь.
Потом наступило время, что с кровати он стал подниматься очень редко, только по нужде, но и нужда до туалета была нечастой, он в последнее время уже почти ничего не ел и не пил, не хотелось. Глотнёт из стакана немного воды или наберёт её в рот — пополощет, выплюнет в утку и думает: «Видать, выпил своё! Даже пить не хочется. А во рту сохнет».
Вовка приходил к нему в палату, садился рядом на стул, что уже стоял для него. Отец его ждал, ставил заранее стул, и снова спрашивал:
— А она придёт?
Теперь он спрашивал уже по-другому, явно осознавая, что любой день или ночь могут стать для него последними. Ему что-то, вероятно, хотелось сказать, что-то главное, что может уже не успеть, а для него сейчас становилось очень важным. Он пытался соразмерить силы и время, чтобы это самое важное было коротким и быстрым, если она вдруг захочет его выслушать. И он оставлял теперь за ней этот выбор как безусловный приоритет — она имела право его ненавидеть, и он надеялся лишь на последнюю волю умирающего…
Вовка молчал, потому что в палате лежали ещё трое больных. Говорить при них, что мать не ходит к отцу и не придёт, было не очень удобно: разве можно было объяснить это всем за короткое время, вряд ли получилось бы у него, да и зачем, если это позор и трагедия чужой семьи.
Иван тоже думал о трагедии и пытался обозначить её начало или причины, когда всё ещё можно было изменить. Он понял, что зря не взял с собой родную сестру Соньку в детский дом… Что из неё могло вырасти в семье будущего полицая?! Сам он сразу стал не нужен отцу, а вместе с сестрой и мачехе. А в детдоме они смогли бы учиться и получить для начала хотя бы среднее образование, чтобы пойти дальше учиться. А в академии ни в коем случае нельзя было допускать, чтобы его смогли затравить, как волка на псарне, а потом чтобы тюрьма — не уродовала и не деформировала его как личность. Женившись на дочери советского номенклатурного работника из влиятельной и небедной семьи, нужно было двигаться вперёд по карьерной лестнице, подниматься в должности и становиться самодостаточным человеком, чтобы роскошный рай чужой семьи не поглотил полностью и не съедал чувство собственного достоинства и уважения. И было окончательным безумием, глумливым юродством над самим собой и своей судьбой жениться второй раз из-за мести… Но даже с такой женщиной, как Зинаида, ещё было не всё потеряно, и можно было, и нужно было превратить, скорее всего, смысл жизни на договорных условиях в цветущий сад и Эдем нравственного и материального благополучия. Но мешал этому — решил наконец Иван — только алкоголь!
А Зинаида в XXI веке, лёжа в больнице, задумалась об этом тоже, хотя Ивана давно уже не было, и замуж она больше выйти не смогла. Она сокрушалась о брачном контракте, что заключать стали только сейчас, в новой, современной России, где первым пунктом и условием договора, считала и верила она, должно стоять (и обязательно это поймут люди и захотят) отсутствие алкоголя в семье.
Потом пришло время, когда Зинаиде скажет заведующий отделением, что он выписывает мужа домой и ей его надо забирать. Не станет хирург от неё скрывать очевидных тонкостей, не объясняя, почему они ничего больше сделать не могут. То есть она понимала, что его выписывают домой умирать, чтобы не повышать напрасно процент смертности в больнице, отчего так много зависит в советской медицине, в частности для районной больницы, а самое главное — приоритет её руководителя, когда он получает от этого премии. Такая логика будет долго сохраняться в социалистической стране, где все были участниками пресловутого социалистического соревнования и осуждали капитализм с его бесчеловечной конкуренцией, со звериным лицом и волчьей пастью.
Зинаида с тяжёлым чувством безысходности, горя и беззащитности спустилась на первый этаж к главному врачу в кабинет, упала там на колени и разрыдалась. Он поднял её, усадил на диван и дал стакан воды. Зинаида выпила его до конца, стуча зубами о толстый край стеклянной посуды. Потом, с трясущимися руками и губами, объяснила, что некуда мужа забирать: ремонт не доделали, в доме холодно, что вляпались в нужду с покупкой нового дома и перебиваются пока с белого хлеба на чёрный, много денег ушло на ремонт, сын-школьник дома боится оставаться один после похорон брата…
Главный врач остановил её и твёрдо заверил:
— Зина! — он её станет называть так всегда, и уважать, и любить как исполнительного и добросовестного работника, а злые языки от зависти будут говорить, что она тоже мордовка по национальности, как и главный врач, а уже потом, когда окажется вдовой, будут говорить, что он её любовник. — Да разве мы не пойдём навстречу своему работнику?! Пусть лежит столько, сколько надо!
Вовка снова и снова ходил к отцу, хотя предчувствовал, что скоро наступит этому конец. Тому даже говорить становилось всё труднее. Он раскрыл живот и показал Вовке на ваточный маленький шарик, что прилип возле пупка, где делали прокол, и сказал, задыхаясь:
— Вот, опять прокололи. Жидкость выпустили. Снова набралась. Не помогает уже ничего.
Живот был раздутым, как пузырь. Майки, что он носил, теперь не закрывали живота и до пояса или до резинки трусов не доходили, хотя он их и тянул, сами майки, а трусы не трогал, не тянул, потому что такой же раздутой, как живот, была и мошонка, там тоже была жидкость. Самоотравление организма из-за того, что перестал работать главный фильтр в человеке — печень, сильно влияло на мозги Ивана. Он стал вдруг по-другому думать о своей болезни и о себе — что его положили лечиться и обязательно вылечат, как будто у него и его болезни есть путь назад и возможность начать жизнь с начала…
Но даже сейчас, когда Зинаида лежит в шестой городской больнице, она знает, что при циррозе печени в мире делают только одно — донорскую пересадку органа вместе с поджелудочной железой, и стоит это около 100 тысяч долларов… Было ли это возможно в то время и мог ли Иван оплатить столько — конечно, нет… Она сомневалась, что это могли делать тогда на потоке, а если речь заходила о том, чтобы оплатить, то это мог только помочь внук Роман уже в наше настоящее время, у него водились такие деньги, это новое поколение; но когда он родится и появится на свет, деда Ивана не будет уже 17 лет в этой жизни, а когда Роман встанет по-настоящему на ноги, пройдёт ещё больше времени… не менее 26 лет, а значит в общей сложности все пол столетия, а для человека это огромный срок, то есть практически этого не произошло бы, на что мог бы надеяться Иван. А если вдруг и случилось бы счастье у Романа, увидеть своего живого деда, когда внук был похож на Витька, скорее не внешне, а особыми свойствами ума, то его деду было бы сейчас, когда Зинаида лежит в больнице, уже 89 лет, и он с трудом верил бы и восхищался, как велика сила наследования генов и признаков в поколениях.
Но Иван думал о другом пути, хотя совсем недавно шёл в больницу умирать. А теперь, мол, выпустят из брюшной полости жидкость, как скопившийся яд, и жизнь расцветёт заново, как бутон красивого цветка, но Зинаида знала уже абсолютно точно, что лепестки этого цветка скоро опадут совсем, и все сразу… и завянет цветок навсегда.
За неделю до Нового года завыл Волчок, и тоже не своим голосом. Первую ночь все соседи промолчали, а на вторую ночь, когда завыл, пришли жаловаться. Зинаида разрешила Вовке спустить его с привязи, и он куда-то уходил и выл в другом месте, вроде как щадил чувства людей — родственников и соседей. Вовка и Зинаида уже знали, почему он завыл.
Перед самым Новым годом Иван потерял сознание и ушёл в себя. Заведующий опять подошёл к Зинаиде, хотя обижался, что она ходила к главному врачу жаловаться на него, когда он хотел выписать её мужа домой, потому что ждал коньяка, а не жалобы. Так все делали: он был хороший хирург, но пил, а историю болезни всё равно бы оформил правильно, якобы выписывал ещё живым — так и уменьшали процент смертности в стационаре все советские больницы. А тут Виктор Александрович подошёл к ней по-другому. Всё-таки вместе работали. Перед праздником был навеселе, под хмельком. А после праздников Зинаида вдруг да сжалится над ним и даст похмелиться, не позволит «умереть» бессменному народному хирургу. У них в хирургии спирта всегда хватало, много было, одна Зинаида, по его словам, прижимистая была, не давала похмелиться, как будто из своего кармана наливала, поэтому решил расположить её к себе:
— Не хотелось омрачать Новый год тебе, Зинаида, но ночь у него сегодня последняя! Я про Ивана Акимовича говорю, — сообщил ей заведующий хирургией.
Это была новогодняя ночь с семьдесят второго на семьдесят третий год. Зинаида сменилась 31 декабря вечером с дневной смены, пришла домой, рассказала о разговоре с врачом сыну. У того появились слёзы на глазах, и он начал одеваться к отцу в больницу. Зинаида не стала менять одежду, осталась в той, что она ходила на работу, есть ей тоже не хотелось, тихо и грустно попросила сына:
— Подожди, я тоже с тобой пойду. Последняя ночь его… Проводим… — она говорила это так, словно это был её неоплаченный долг. Словно она всю жизнь жила в вечном долгу. Хотя одного того, как он жил с ней, было достаточно, чтобы ненавидеть его, как страшного недруга. И у неё не высохли ещё слёзы, не зарубцевались раны на душе и сердце, и свежая рана от потери ребёнка кровоточила всё время безутешно, день и ночь, и забыть побои и истязания над собой и сыном она, конечно, не могла. Но что больше всего в мире делает похожими русский и еврейский народы — тяжёлый груз испытаний и страданий, что не выпадало столько за время новейшей и прошлой истории ни одному народу. Всё это делает этих людей радушными и милосердными, но, безусловно, сильными и мужественными, как нацию, и каждого человека из них — несгибаемым героем, стойким и непобедимым солдатом всех времён и столетий за многие последние тысячи лет. Она понимала, что в ней течёт и та и другая кровь, поэтому ненавидела антисемитизм, русофобию и даже не любила анекдоты про чукчей. Она не прощала своего мужа. Она хотела дать ему возможность найти хоть в чём-то покой и спасение бессмертной его душе. Найти хоть какие-то причины и оправдания своим поступкам, пусть не во всём, но чтобы этого хватило на смертном одре — уйти из жизни с надеждой на покой. А не так, как когда скатывается голова по деревянному настилу возле гильотины. Или повисает в удавке толстого каната или на фортепьянной струне, прикреплённой к мясному крюку из скотобойни, как у адмирала Вильгельма Канариса, начальника службы военной разведки и контрразведки нацистской Германии, казнённого по приказу Гитлера и Кальтенбруннера, которых и самих ждала подобная смерть. Она шла к мужу не со штыками, не с вилами в руках, не с топором палача, не с удавкой для висельника, а с открытой русской душой, неся бесконечные и необъяснимые ещё никем истоки еврейского счастья как неудержимое многовековое стремление к жизни.
Из палаты, где лежал Иван, двух больных перевели в другие палаты, для третьего пока места не нашлось. Так нередко делали, когда уже знали, что кто-то из больных умрёт.
В лице Зинаиды не было ни злости, ни ненависти, лишь странное ощущение необъяснимой воли рока в безысходности сложившихся обстоятельств вокруг неё и их семьи. Она уже давно поняла и знала, что Иван скоро умрёт, и в последний день его жизни она не могла не прийти. Она просто чувствовала, что не прийти было бы неправильно, напрашивались слова «не по-божески», но она опять отгоняла от себя эти Дунины сказки и заменяла словами«не по-людски» или «не по-человечески», как не должны были делать люди, живущие на земле. И ещё больше разозлилась и злилась теперь часто, когда кто-то говорил о боге, потому что если бы он был, как ей говорили, разве он допустил бы, чтобы погиб маленький красивый мальчик, безвинный ребёнок, а не муж-алкаш… Но теперь она не могла сказать уже и так, не хотела этого говорить, поскольку знала, что муж тоже уходит из этой жизни и случилось это всего через полгода, как ушёл сын. Но всё равно она не понимала, зачем бог забрал Витька. Она спрашивала себя, и ей хотелось теперь закричать на всю вселенную: «Бога нет!»
Когда они с Вовкой зашли в палату, Иван лежал уже в забытьи и не реагировал на окружающий мир. Ему не давали наркоза, в этом не было никакой необходимости, и не делали уже уколов, это тоже было лишним, как и все другие процедуры до этого, или, скорее, правильнее было бы сказать, что все они были бессмысленными или бесполезными. И тут он вдруг очнулся, и это должно было произойти, ведь даже сын его Витёк перешагнул через наркоз, через наркотические обезболивающие, только лишь затем, чтобы попросить мамку, чтобы она не ругала его родного папку. И говорил он, что сам упал с велосипеда, потому что от шока он мог, конечно, путать события или так выгораживал отца, то есть хотел защитить его тем, что, мол, сам не поглядел по сторонам и побежал через дорогу… и поэтому теперь попал в больницу. А Ивану тоже хотелось сказать хоть что-то, он знал что, но и знал, что никто не примет его слов, не простит и не пожалеет. Но важнее теперь ему их было сказать, чтобы они были сказаны и остались в памяти тех людей, чью жизнь он заполнил и залил горечью и слезами, как юшкой в Варфоломеевскую ночь… или во время еврейских погромов, о чём рассказывала бабушка Сарра и о чём сейчас вспомнила Зинаида. А когда-то пересказывала Ивану, а он стыдился и молчал, потому что сам в них участвовал как расхититель и помнил даже песенку, что они распевали вместе, глядя на воробьёв: «Жид, жид по верёвочке бежит, верёвочка лопнула и жида прихлопнула…»
Очнувшись, то есть придя в себя, Иван оживился, да так, что могло показаться со стороны: это начало его выздоровления. Он опять, мол, обманул всех и выжил наперекор судьбе, и не на бога надеясь, а на самого себя, и вот поэтому победил и выжил, как он не раз выживал на фронте, в тюрьме, в трудные минуты жизни, и, казалось, вот-вот закричит: «Фигу вам всем! Не дождётесь! Я жить собрался всем смертям назло! Где вы, богомольцы уродливые, со своими проповедями? У меня организм ещё о-го-го!»
Активный и бодрый, он нашёл свою электрическую бритву — опасную с собой в больницу не стал брать умышленно, начал бриться другой, как мочалкой в бане. Тёр и скоблил лицо электробритвой, как пемзой трут пятки в горячей воде, снимая с них старую ороговевшую кожу. Как будто он думал снять её всю, словно со всего тела, а пемза вроде бы была мягкая, не грубая, и ей не больно было тереть, и в новой коже шагнёт в другую, новую жизнь, поменяв кожу, как Царевна-лягушка, и опять он тут вспомнил свой позор с Эммой.
Умылся. Почистил зубы. Стал есть. Всё, что было из больничной еды, он съел.
Зинаида видела уже такое не в первый раз, проработав в хирургическом отделении на новом месте больше года. У больных перед смертью откуда-то берётся прилив сил, словно срабатывает неприкосновенный запас энергии, маленький такой аккумулятор, который отдаёт небольшой запас тока, или кто-то другой им его даёт, и они, безнадёжно больные, с невероятным напряжением от этой энергии оживляются, словно снова хотят войти в этот мир. А на самом деле опытные медсёстры уже объясняли Зинаиде, что такое наблюдали много раз. Что это лишь на короткое время даются человеку кем-то неведомым силы, чтобы не жизнь новую начать, а наоборот, чтобы им, этим людям, дать время по-человечески попрощаться с покидающим миром и с родственниками, а может, попросить прощения и покаяться перед теми, перед кем не успели сделать этого раньше.
Вот тут Иван сел, потому что тоже понял, что это не то, о чём он подумал вначале, он молчал и снова тяжелел. И тяжесть эту он на себе чувствовал всё сильнее и сильнее. И, боясь, что он уже не сможет с ней справиться, понимал, что ему пора сказать что-то важное, чтобы успеть, потому что груз тяжести придавливал его неотвратимо, тянул вниз, и хотелось лечь, и чтобы не упасть на пол, он держал в поле зрения кровать. Уже затяжелел язык, и он с трудом мог проглотить слюну, и тогда заплетающимся языком произнёс:
— Не прошу!.. Знаю!.. Не простишь!.. В одном умоляю: не откажи, с ним меня положи! Я его любил сильно! Я не уберёг его! Сам себя не прощу! — он с трудом дошёл до своей кровати и лёг.
Зинаида расплакалась и стала говорить без злобы и ненависти, может, даже сочувствуя и оправдывая Ивана, что, наверное, вышло так, где Иван никак не мог желать этого, и даже стала себя винить, зачем с больным мужем сама отпускала сына:
— Витеньку жалко! Не с твоим здоровьем его было брать с собой… Хорошенький был!.. Умненький!.. Любил тебя сильно!.. Ну как же ты не уследил?! Горе нам такое на всю жизнь оставил!..
Но тут Иван захрипел, и Вовка подбежал к нему, хотел растолкать отца и что-нибудь спросить, но понял, что он опять без сознания.
Третий больной, который всё это увидел и понял, почему возле Ивана собрались родственники, ушёл в коридор сам, хотя был почти неходячий, и в палату больше не возвращался в эту ночь.
Наступил отбой. Потушили свет. Зинаида прилегла на свободную кровать. Вовка тоже положил голову на подушку на рядом стоящей кровати, до этого он сидел на ней, а ноги свешивал на пол и войлочные боты не снимал.
Ночью раздались какие-то звуки от Ивана… Зинаида включила свет. Иван широко раскрыл глаза, тянул правую руку. Вовка подошёл к отцу и взял его за кисть той руки, которую он тянул, за ладонь, словно поздороваться или попрощаться, а глаза у того всё выкатывались и выкатывались наружу, как нарастающее пучеглазие, будто он ими хотел сказать что-то, когда отнимается язык, и тут Вовка жалостливо стал переспрашивать:
— Папка, ты что-то хочешь сказать? Скажи! Что?
Он было попытался сжать сыну руку и не смог, глаза вкатились обратно, запали, правая рука обмякла, голова повисла на правую сторону, с правого угла рта вытекла густая тёмная узкая полоска крови до края подбородка, глаза закрылись веками. Зинаида сказала сыну:
— Пошли! Это всё!
Они оба вышли в коридор, встали возле окна на третьем этаже и смотрели молча в просвет зимней ночи, освещаемой больничными фонарями на столбах… Люди радовались, кричали, пели, плясали, пускали фейерверки, салюты и за ограждением больницы, и на её территории — встречали 1973 год.
А Зинаида с сыном стояли спиной к палате, из которой они только что вышли, где лежал труп её мужа и отца Вовки-шестиклассника.
Утром Зинаида позвонила дежурному в сельский совет в Бакурах и попросила передать Дуне Мазилкиной, что умер в Сердобске Иван Акимович.
Сёма Шкерман узнает первым от Дуни и приедет в Сердобск раньше всех остальных. Поговорив с Зинаидой, найдёт тех мастеров, которым уже заплатили, чтобы они сделали гроб.
Зинаида соберёт вещи Ивана и понесёт в морг, где его должны будут собрать в последний путь. У него только крестика не было, он был некрещёный, соборовать и отпевать он тоже запретил ещё при жизни. У него остались красивый чёрный шерстяной с лавсаном костюм, шикарные чёрные лакированные туфли, но он это редко всё надевал. И только рубашку Зинаида не могла положить новую и белую, потому что он её попросил заранее и потом снова предупредил, когда она уже с ним не разговаривала: хоронить в бордовой рубашке, в ней он хочет уйти из этого мира, любил эту рубашку больше всех остальных сорочек.
«Так он и остался в душе цыганом, — подумала Зинаида, — кнутом и плетью детей воспитывал, а жена чтоб по струнке ходила!»
Или ещё что-то другое было в нём, чего она не поняла, а теперь уже и не поймёт, и он не скажет больше, чем сказал уже. Хоть и жили плохо, и жалости к нему у Зинаиды не было, и уход был предсказуемым и ожидаемым, но всё равно она почувствовала себя опустошённой и одинокой, незащищённой и беспомощной.
Телеграмму первой жене и её детям давать не стала, да и не хотела, если честно признаться. Она не любила их, как бы само собой разумеющееся, хотя никогда и не видела их вживую и знала мало, если только что Иван сболтнёт спьяну или со зла. Видела на фотографиях его первую жену в ранней молодости, а детей на тех же фотографиях — ещё маленькими, чего Иван от неё и не скрывал, они лежали в семейном альбоме. Но они были для неё тяжёлым и отвратительным грузом, и чтобы она с собой ни делала и как бы ни уговаривала своё женское самолюбие, но даже смириться с тем, что они только есть, ей уже было трудно. Она понимала, что страдает комплексом собственной неполноценности и ущербности, ведь даже на фотографиях она всегда видела, что она не чета с ней — та была красивой и самодостаточной. И ей даже приходили мысли, что такой Иван ей, конечно, не пара. Зинаида уговаривала себя поначалу, что у них с Иваном наперекор всем всё будет, и, может, даже лучше. А оказалось, что он всю жизнь тянулся к другой женщине, не к ней, не к Зинаиде, а именно к красавице Эльвире, и опять доказывал именно ей свою значимость и состоятельность, и убеждал в этом свою первую жену.
Зинаиде не хотелось, чтобы они были на похоронах, даже от этого ей становилось легче, что их не будет. Да и Иван её не просил никогда об этом. Связь с детьми он утерял давно сам, а Эльвира вряд ли захочет приехать по собственной воле… Так думала Зинаида и была уверена, что Иван с ней тоже согласился бы.
В сердобском морге санитаркой была Тося Чичикова, пронырливая, недобрая баба. Работала она в маленьком городке, где был один морг, поэтому её знали все и обойти её было никак нельзя — была она одна… Получалось, что Зинаида работала с ней рядом, в одной больнице, но сама всегда боялась морга и выносить умерших больных из своего отделения никогда не могла — не сумела перебороть этот страх с детства. Так за всю жизнь и не пересилила его, этот страх, и, за сэкономленный на работе спирт, просила всегда крепких мужиков выздоравливающих вывезти из отделения на каталке усопшего через два часа, как он закоченеет: самое тяжёлое испытание это было для неё в ночное время суток.
К Тосе сейчас пришла, чтобы договориться с ней. Денег не было — не то чтобы совсем не было, но очень мало, — поэтому просила Тосю, чтобы та сделала всё хорошо, ведь думала: приедут опять и бакурские, как к Витьку приезжали. И просила она Тосю сделать всё как надо, только в долг.
— Тосенька, миленькая, получу зарплату. Аванс. Куплю тебе духи «Красная Москва». — У Зинаиды к этому времени уже появился свой круг знакомых и подруг. Потому что честно и добросовестно исполняла свой нелёгкий труд и долг милосердия, назвать это блатом язык не поворачивался из-за того, что по труду её и заслугам благодарили сердобольные люди из Сердобска и его района. Так она познакомилась с заведующей центральным промтоварным магазином под названием «Радуга», когда та лежала у них в отделении, и Зинаида делала для неё всё и больше, что выходило за перечень назначения врачей, всё то, что та ни попросит. А делала, как всегда, на лету и на бегу, то есть быстро и подобострастно: так она относилась, в общем-то, ко всем больным, но, может, чуточку лучше к советским бонзам, за них обычно просил сам главный врач, время было такое, и заведующая магазином считалась важным человеком.
Потом главный врач для таких больных оснастит и оборудует специальную палату из двух комнат с индивидуальным душем и санитарным узлом. Палату станут называть промеж себя работники больницы министерской, а Зинаиде выпадет, может быть, счастливая судьба стать на долгие годы незаменимой сестрой милосердия и няней у больших руководителей и бонз, кого там станут лечить — от заведующих магазинами до первых, вторых и третьих секретарей райкома партии. В скором времени её узнают все, особенно руководители высокого ранга, и будут с ней здороваться даже на улице, как сегодня мило и снисходительно здороваются с батюшкой из церкви, кто отпевает и провожает в последний путь.
Санитарка Тося Зинаиду тоже уже знала с самой лучшей стороны: как говорится, слухами земля полнится.
— Да ладно, Зина, — как можно мягче хитрила Тося, потому что ей уже звонил главный врач и просил помочь Зинаиде, — как будет, так и отдашь. А не будет, не обижусь. Работаем вместе. Трудно станет мне — ты поможешь.
Зинаида сдержит своё обещание и с зарплаты, с аванса, принесёт Тосе духи «Красная Москва». Они стоили меньше, чем обычно в морге платили тогда за ритуальные услуги. Когда Зинаида от неё выйдет, та будет орать на всё здание морга:
— И здесь хотят сэкономить. Весь маслозавод разворовали, а денег всё нет!
Дальше предстояло решать вопрос с могилой. Было у неё сначала желание и даже злость отмщения — положить мужа в другую могилу, отдельно от Витеньки, тогда место на кладбище получить было нетрудно, выбрать могли почти любой понравившийся участок. Это сейчас, когда Зинаида лежит в больнице, она знает, что всем этим хозяйством заправляет в Сердобске бандит и негодяй по кличке Гнус. Теперь сами места вдруг на муниципальном кладбище стали очень дорого стоить, потому что Гнус продаёт их негласно, и поэтому квитанции никогда не выписывает, и считает, что похоронный бизнес должен находиться в одних его руках. И только бывший их главарь ОПГ в девяностые, по прозвищу Кеня, скажет про него: «Мёртвые хоронят мёртвых!» — это он о Гнусе…
Но Зинаида не стала искать тогда, в 1973 году, другого места для захоронения мужа. Она не смогла не исполнить или нарушить последнюю волю покойного: пусть и виноват был, но сына Витюшку он всё равно любил, а потом всё объяснял Вовке, как найти место захоронения — что оно было прямо напротив водонапорной башни, и ряд начинался с могилы тоже похороненного мальчика. Объяснял досконально, дотошно — знал уже, что скоро туда будут они приходить и к нему; к Витеньке-то уж точно придут, ну а он рядом лежать будет и виновато молчать… и за это спасибо, лишь бы только не отказали ему в последней просьбе.
Одно вышло неловко: когда Зинаида уходила из морга, Тося по-хозяйски стала возмущаться, что рубашку бордовую положили: «Али белой нет…»
— Любил он её, — смутилась Зинаида.
— Цыган, что ли? — не унималась беспардонная Тося с говорящей фамилией Чичикова — как знал Николай Васильевич Гоголь, кому в морге работать.
— Да нет, просто любил этот цвет и просил в ней похоронить, — обходила Зинаида острые углы, хотя уже знала, что мать Ивана была цыганкой, но и просьба его на самом деле была такой про любимую бордовую рубашку. Зинаида направилась на кладбище, чтобы договориться с рытьём могилы, а был мороз, поэтому даже одного дня могло бы не хватить, в зависимости от того, насколько земля промёрзла. Но сразу нужны были деньги и водка с закуской, а знакомых у неё среди работников кладбища не было; вот этим она решила заняться теперь сразу, чтобы не протянуть резину, а то вдруг кладбищенские вовремя не успеют.
Потом общепит. На работу к Ивану. Вдруг кого-то сумеет застать. Были новогодние праздники и выходные. Больших выходных тогда не давали. Многим приходилось работать и в праздники. Но на её счастье, если в этом случае уместно так говорить, она увидела служебную машину начальницы Ивана, что при жизни у него была, последние месяцы, когда он у неё работал. Сама она её не видела никогда, только слышала — Людмила Ивановна Золотарёва. О ком, теперь не скрываясь, ходили слухи, что они снюхались и якшались с её мужем и парились вместе в бане у знакомых. Оттуда Ивана привезли с сердечным приступом, после чего начальница прекратила с ним отношения, чтобы, как она говорила, он ещё не умер на ней — от позора тогда не ототрёшься. Зинаиде было уже сейчас не так важно, с кем её муж крутил шашни, — мёртвых не ревнуют.
Ей всего-то ничего было нужно. Хотела попросить гречневой и пшённой крупы. Но Людмила Ивановна была женщина хитрая, ушлая, повидавшая на своём веку много чего, и хорошего и плохого, и сделавшая саму себя и свою судьбу, при хорошей должности оставалась уже много лет. После этого стала наглой и хамоватой. Мужа держала для блезиру, чтобы не слыть одинокой и ущербной. Может, её и портила излишняя полнота, но лицом природа не обидела, оно было у неё гладкое, коричневатое, с тонким носом и выразительными глазами, а губы слишком были пухлыми, даже правильнее было бы сказать, что она губастая.. И Иван, впервые сблизившись с ней, не мог оторваться от очарования этих губ, когда она целовала его, и в таком случае это было началом и залогом сексуальности, переходящей в адский, но упоительный для него разврат. И в тот последний раз, когда привезли Ивана из бани, его сгубила и подвела жара. А точнее, больное сердце, которое не выдержало этого всего вместе: жары, водки и сексуальных оргий… Он сильно заставил понервничать свою Люсеньку, поэтому она была зла на него даже после его смерти, вспоминая об этом деревенском бабнике с больным сердцем.
Когда Зинаида попросила на поминки у неё всего лишь гречки и пшена, то та вспылила, потому что вспомнила, как Иван подвёл её в бане, и начала плести бюрократическую чушь:
— Вы знаете, моя милая, сколько он перебрал у меня всего… этого… — Зинаиде даже показалось, что она говорила сейчас не о крупе, или, точнее, думала, а о напрасно растраченных любовных силах.
— Так у нас сыночек погиб… Похороны были…
— Ну, знаете… Я ж не похоронная служба.
Зинаида еле сдерживала себя, чтобы не разрыдаться и не наговорить гневных оскорбительных слов, таких как «шлюха толстозадая», «чмо беспардонное», «тварь зажравшаяся» или что-то в этом роде.
— У вас же тоже ведь сын растёт! — Зинаиде хотелось сказать: не дай вам бог, чтобы у вас случилось такое же горе, что довелось нам испытать. Ещё ей хотелось сказать: и Иван-то ваш работник, так неужели же не заслужил он гречки и пшена — каши армейской на поминальный стол… даже как бывший фронтовик, ветеран войны с надорванным здоровьем. А про бога лишь в пылу гнева подумала, будучи неверующей, потому что на самом деле и не хотела бы его просить и молиться за неё, если бы даже знала, что он есть, она не хотела начальнице общепита желать добра или божьей милости.
Зинаида только успела подумать об этом у Люсеньки в кабинете… А Людмила Ивановна уже закричала:
— Павел! — так она называла при всех уже, седого и в возрасте, знакомого для Зинаиды дядю Пашу. — Проводи женщину!
Сын у Люсеньки окончит Саратовский медицинский институт почти одновременно с сыном Зинаиды. И ходили на этот счёт слухи, что когда начиналась сессия, то начальница общепита везла в Саратов копчёную колбасу и чёрную икру. Всё это при социализме уже тоже всегда было, как у Ленина в Кремле, даже в тяжёлые годы голода и разрухи и при пустых полках и прилавках в магазинах во времена брежневского застоя. О её сыне мы уже рассказывали, каким он станет хирургом, когда пришьёт мочевой пузырь к стенке пахового канала; таким же и травматологом, искалечившим жизнь многим честным людям. А сама Людмила Ивановна попадёт в руки того гинеколога, о котором мы тоже не случайно вспомнили вкупе с этим преступником-травматологом. Тот, как обычно для него, из-за слабого зрения и отсутствия хирургического дара проткнёт ей, любвеобильной Люсеньке, матку во время аборта, потом удалит это её «сокровище», и жизнь в любовной сфере станет у неё беззаботной и безобразной, свободной и распутной донельзя, но родить второго ребёнка она уже никогда не сможет. Как говорят в народе, бодучей корове бог рогов не даёт, а женщинам без стыда и совести закрывает путь к рождению детей и к сладкому ощущению материнства. Сын её Лёша станет хорошим консультантом. Но тогда ему нужно было идти в терапевты. Однако эта профессия в те времена считалась мало престижной, подарков и денег больные в районе не давали, ведь в основном платили или благодарили коньяком и колбасой тех, кто способен был прооперировать, — это означало: руки и голова есть, что всегда дорогого стоило и ценилось. А единственный отпрыск Люсеньки и горе-врач не доработает до полных 60 лет. Превратится в инвалида. С трудом станет передвигаться от дивана до туалета. И проклинать мать за то, что та тащила его в хирургию, а потом в травматологию, изуродовав ему собственную судьбу, не слушая его просьб и пожеланий. Она говорила, что прожила жизнь и знает, где ему работать, и он тянул лямку раба, нервничал и переживал, не спал, не ел, потому что не на своём месте батрачил, так как были у него руки как крюки, а для хирурга это приговор о профессиональной непригодности, и понимал он, всегда содрогаясь, что занимается чужим делом, — видно, поэтому и рано сдал, «покалечившись от уколов собственной совести».
Зинаида доживёт тоже до этого времени, которое ей будет хотеться назвать временем возмездия. Но она всё-таки надеялась, что это у Лёшеньки не оттого, что его мать — свинья в ермолке, а по-другому её и не назовёшь — не дала гречки и пшена ей на похороны мужа. Потому что когда соседи узнали об этом, каждый из них принёс Зинаиде этого добра из своих запасов столько, что хватило на все столы и для всех, кто приходил на похороны экспедитора из общепита… Через 10 лет Людмила Ивановна вдруг расспросит дядю Пашу, как погиб сын Ивана, уронит натуральную слезу и повелит ему отвезти по мешку гречки и пшена Зинаиде бесплатно… К тому времени сына её вроде собирались судить, но врачей сажали редко… И авторитет у заслуженного врача, возглавлявшего Сердобскую районную больницу, был настолько велик, что хватило его влияния — отмазать горе-травматолога…
Зинаида сядет возле двух больших мешков с крупой, будет плакать, вспоминая и сына, и мужа, и повторять:
— Куда мне теперь столько? Людям раздам! Всем, кто тогда помогал! Спасибо им. Если бы не они, что делать не знала бы.
— Ты не таи обиду, Зин! — скажет дядя Паша перед уходом. — Тебя ведь теперь многие узнали! Слава добрая о тебе пошла!
Сёма Шкерман зашёл в столярную мастерскую и учуял родной, приятный, даже красивый запах древесины. Два опохмелившихся столяра встретили его радушно, но быстро нахмурились, когда тот спросил, здесь ли хотят сделать гроб для умершего Ивана Акимовича Шабалова и не начали ли они ещё тратить свои силы и натирать мозоли на ладонях своих рук…
— Всё успеем! У нас времени вагон и маленькая тележка, хоть отбавляй! Сделаем в срок! — говорили они со злом наперебой.
— Дозвольте, коллеги, я сделаю сам?! Своими руками!
— Нет, мы делиться не будем! Нам уже уплачено! — они продолжали биться за свой калым и магарыч, законно, конечно, отстаивая свои интересы и заработок на выходных.
На окне стояло две бутылки «Русской» водки, и, конечно, Сёма понимал, что у них за гроб для усопшего Ивана Акимовича были уже и деньги. Тогда он выставил из сумки две бутылки из-под шампанского, заполненных его вишнёвой настойкой, и вытащил пахнувший чесноком большой, запечённый и закопчённый женой Милой говяжий окорок с золотой корочкой.
— Это вам, дорогие мои! — показал на свои угощения Сёма. — Я ничего у вас забирать не хочу! Я только воспользуюсь вашей мастерской!
Старший из плотников открыл одну бутылку Сёмы и сделал глоток:
— Ты смотри, крепче водки! — Затем обратился к гостю: — Считай, договорились! Всё дадим! Ты плотник, выходит?
— Не только! Я его должник! Обет дал! Нарушить не могу!
Мастера переглянулись ещё раз и решили не мешать чудаковатому плотнику, хотя они собирались сначала его выгнать и обругать самозванцем. Но человек с подарками их обескуражил и тем более не претендовал ни на что другое.
Сёма переоделся в рабочую форму, что захватил с собой, и приступил к работе. Хозяева мастерской, видя, как он ловко управляется с инструментом и даже со станками, стали понемногу ему помогать: подавать стамески, долота, пилы, рубанки, а уж потом и вовсе стали делать всё то, что он скажет, суетились и бегали, как подмастерья, периодически прикладываясь к Сёминой вишнёвой настойке. Сёме нужно было быстрее управиться, чтобы успеть в этот день вернуться в Бакуры: на похороны оставаться у него времени не было, да и другие причины мешали.
А Зинаида была уверена, что могильщики быстро вырыть не могли, хотя засомневалась, пошла поэтому раньше, потому что прошло после похорон, когда положили в эту могилу сына, всего полгода, земля ещё, по словам знатоков, не усела и не утрамбовалась. Она взяла опять водки и закуски кроме того, что уже отдала. Пошла на кладбище быстрым шагом, на автобус тратиться не стала, денег и так было мало, хотя это получалось не близко — от центра в гору, в Берёзки… И билет-то стоил всего четыре копейки, а два раза по четыре — уже полбуханки чёрного хлеба; на всём теперь ей приходилось экономить. Если бы кто-нибудь встретил её в этот момент и спросил, зачем она спешит, она не сказала бы правды никому. Потому что любой человек, был бы он верующим или даже пусть неверующим, осудил бы её…
Она издалека заметила, из-за того что могила была рядом с краем погоста, как вылетали из-под земли комья чернозёма, перемешанные с глиной, и они парили на морозе. Там, ближе к дну могилы и в более глубоких слоях земли, было теплее в это время года, чем на поверхности в зимние морозные дни. Это ещё больше стало внушать Зинаиде правоту сомнительных, но заманчивых мыслей того самого батюшки из сердобского собора, что приходил отпевать Витька. Она где-то начинала ему верить. Но поскольку она мало знала, а даже скорее не знала ничего о религии и самой вере, то от этих дум ещё больше впадала в страшное заблуждение и охотно ждала того самого неожиданного и доселе необъяснимого, о чём она не раз думала и хотела понять. Хотела войти в это неизмеримое пространство времени, бытия и небытия, потрогать руками и увидеть собственными глазами, и вот оно сейчас всё прояснится и станет на свои места. Вдруг начнётся её долгий и томительный путь к вере и к её истокам. Когда душа осветится и наполнится ярким жёлтым лучом жизни в её бесконечных формах и проявлениях, как незаурядное и ни на что не похожее таинство всей вселенной. Как волны благодатного огня, спустившись с небес, поглотят её всю и дадут радость покоя и благоденствия, что не бывает сильнее и чище бесконечной реки всего неизмеримого и живого на земле…
Когда Зинаида подошла к могиле, копатели уже скрылись с головой. Она увидела, что они дошли до гробика, маленького, сбоку и в подрытой нише. Она поняла: Витёк там. Вот он, рядом, кровиночка её! Она присела и опустилась на колени, упёрлась руками в грунт, который набросали лопатами два землекопа, и поманила их к себе пальцем, оторвав правую руку от земли, перенося всю тяжесть тела на левую руку, и когда они подошли, тихим голосом попросила:
— Откройте гробик!
— Какой гробик?! — переспросили в два голоса и удивились простые мужики.
— Сыночек там у меня!
— Ты что, мать? Грех большой! Нельзя этого делать! Тлен покойника не тревожат! — говорил это, скорее всего, главный из них, он был старше второго по возрасту и с признаками много пьющего человека — наверное, бригадир, подумала Зинаида.
Другой был, видно, недавно устроившийся на работу новичок, но из начитанных простолюдинов, он добавил:
— Тамерлана могилу когда вскрыли, Вторая мировая война началась. Так и пришлось назад всё закопать! Сталин тут приказал!
— Да и вы закопаете! Я только взгляну! — она вынула из сумки две бутылки пшеничной водки и закуски ещё в дополнение к той, что у них была. Но они люди честные были, напомнили женщине, видя, что она несколько не в себе:
— Хозяйка! Да ты же нам уже дала и закуски, и водки!
— Да и денег мы с тебя взяли, — добавил второй, как бы стыдясь.
— Это вам ещё сверху! — сказала Зинаида и заплакала. — Ну что вам, миленькие мои, стоит?!
— Ладно, откроем! На свою душу грех берёшь! — ответили оба сразу и перекрестились.
Но нужны были ещё инструменты кроме лома, штыковых и совковых лопат. Тот, что моложе, сбегал в конторку, принёс… Потом хлопнули по полстакана водки уже из открытой и початой бутылки, какие Зинаида приносила им раньше, различались они лишь тем, что на двух бутылках было написано «Русская водка», а на других двух — «Пшеничная». И в один голос тогда сказали оба мужика с некоторой озабоченностью и страхом:
— Ох, прости нам, Господи, душу грешную! Первый раз такое видим! — и опять оба перекрестились.
Они открыли с правого края крышку гроба и подняли её. Зинаида снова увидела сына. Но он был тёмный, пористый, высохший, неестественный. Хотя не угадать его и не признать она не могла. Она легко отличила бы его сейчас, даже в этом виде, от любого другого. Она не спутала бы его ни с кем. Он был, естественно, неподвижный и молчаливый, как будто спал, но этого не может быть; безумные мысли наполняли её. Его, бывало, в садике в обед не уложишь спать, не может он спать, — безжалостно глумились и издевались над ней чёрные бесовские чары.
— Дотронься до щеки его! — попросила Зинаида одного из могильщиков.
Те плохо понимали, зачем это, но старший, раз уж начал и молодому сам разрешил, на всякий случай снял рабочие утеплённые рукавицы и указательным пальцем надавил покойнику на щеку, и Зинаиде показалось, что у него палец провалился вглубь лица и весь ушёл куда-то в полость головы ребёнка… или в череп…
— Ви-и-тя-я-я!!! — закричала она и кинулась назад, на выход, за пределы территории кладбища… покидая его в сторону дома.
Домой она шла пешком по короткому пути мимо карьера, маслозавода и выходила на электроламповый завод, а дальше рукой подать и до дома. Но крик со словом «Витя», разнёсшийся среди замёрзших и заиндевевших деревьев на кладбище, всё ещё стоял у неё в ушах. Тяжесть переживаний снова вернулась к ней, как в первые дни смерти и похорон сына, и она не чувствовала ни рук, ни ног, когда шла или даже бежала домой, и долго рыдала, упав на кровать, уткнувшись лицом в подушку. Она лежала в солёной луже своих слёз и повторяла:
— Соврал батюшка! Соврал! Никто там не живёт! И жить не может! Зачем они все врут? Нету там ничего! Придавят тремя тоннами земли, кто же там жить будет? На каких небесах они?! Если вот, рядом! Я так и думала, враки это всё! Живёт человек, пока здесь живёт, на земле! А там не живёт! Там гниёт!
Она не заметила, как в дом к ним вошёл пожилой старичок с седой бородкой в белом костюме, и Зинаида сразу почувствовала какое-то облегчение, умиротворение, будто повеяло благодатью. Он попросил напиться. Зинаида подала алюминиевый ковшик с водой. Она его спрашивала вроде как без слов. А он отвечал, но губы его не шевелились, как на иконе, и сам он был как с иконы, только она не могла вспомнить, с какой; она их много видела в детстве у матери, потом у Дуни, но не запоминала, кто они, иконы, назывались, так как не очень интересовалась религией или даже совсем в этом ничего не понимала, таких икон в доме у себя она никогда не вешала, не знала, зачем и другие это делают.
— Возьмите, попейте. Вижу, из церкви вы? — почему-то Зинаида подумала в тот момент именно об этом. — За сына моего помолитесь, старец! Всю душу сожгла мне боль. Сил больше нету! Если бог есть, почему сын не приходит ко мне хотя бы во сне?
— Придут они вместе с отцом! Не убивайся так! И бога не гневи! У тебя сын! Вырастить его надо! Бога на земле никто не видел! Придёт время, увидишь!
Пока Зинаида ковш на прежнее место носила и клала, доброжелательного дедушки и, видно, набожного в доме не оказалось. Но выйти совсем незамеченным, чтобы открыть и закрыть дверь бесшумно, без скрипа половиц от поступи шагов, он не смог бы в их доме. Пройти мимо Зинаиды невидимым у него тоже не получилось бы, здесь всё находилось рядом — дом был небольшой, входили и выходили через среднюю комнату, когда они с Иваном сделали перепланировку и перенесли дверь практически по центру дома.
Когда Зинаида в зале уткнулась в подушку, туда он и зашёл, и она вспомнила — тоже бесшумно. А ковш с водой она приносила из средней комнаты, которая получалась проходной, и он не мог выйти, чтобы она его не видела, когда ковш назад относила. Ну когда вошёл, могла и не увидеть и не услышать — рыдала, причитала, себя не помнила, глаза в подушку уткнула. А потом ещё удивилась, что в пиджаке он был, хотя на улице-то давно зима, и машина рядом с домом не гудела, если бы он на машине подъехал. Ну ладно, когда подъезжал, она не слышала, потому что ревела в голос, а когда отъезжал, то не могла не услышать. Она выбежала на улицу, не накинув верхней одежды, но не обнаружила ни во дворе, ни возле дома чужих следов от обуви, свежих следов от протекторов колёс машины — а они вообще здесь редко ездили, — ни полозьев от саней или следов копыт от лошадей, если бы он подъехал на санях… Она вернулась в дом, села на стул, и задумалась, и не могла понять, видела она кого-нибудь или нет, и решила, что ей это показалось или причудилось, но на душе всё равно стало легче, словно утешение от кого-то или отчего-то получила…
Вернулся из мастерской Сёма Шкерман и рассказал, какой сделал гроб, чтобы Зинаида знала и не удивлялась, когда его привезут домой. Он был таким, какой можно было увидеть только по телевизору, когда хоронили не меньше, чем члена Политбюро ЦК КПСС, или — если удостаивался чести и так везло, что показывали по телевизору — кого-то из членов правительства, вдруг скончавшегося, тоже хоронили в таком же гробу.
Из всего того, что рассказывал Сёма, Зинаида поняла, что он привозил ещё с собой особый лак, который ему прислали родственники из Израиля, а нужный цвет доскам придал морилкой. Получился гроб как из красного дерева. Зинаида забеспокоилась:
— Сёма! Как же я расплачусь с тобой?
— А платить не надо, Зина! Я долг, считай, Ивану Акимовичу вернул! Пусть земля ему будет пухом! А про меня никому не рассказывай. Особенно чтобы не знали Сиротины и Касьяновы, я ведь у них продолжаю работать, а то уволят. Поэтому прости, что и на похороны остаться не могу. Ну а теперь прощай или до свидания! Будешь в Бакурах — заходи, заезжай! Всегда рады будем!
Хоронили Ивана с духовым оркестром, тогда в городе хоронили так всех. Заиграли сначала разные медные трубы, надуваемые привычным воздухом с парами алкоголя от вишнёвой и яблочной Волжанки из лёгких одних и тех же музыкантов, известных, пожалуй, в городе Сердобске всем. Они провожали в последний путь своих земляков уже не один год. И тут ударили, как кувалдой, колотушкой с мягким наконечником по большому барабану, что висел на выпирающем животе крепкого мужика Тараса, и от низких глухих звуков ударного инструмента, обтянутого кожей буйвола, внутри у Зинаиды что-то оборвалось, сердце зашлось болью, и она опять зарыдала:
— Витенька, миленький! Что же мы с тобой сделали?
Все понимали, что она тосковала и скорбела опять о сыне! На похороны приехали вместе с другими бакурчанами Петька Сиротин и Нинка Касьянова. Сильно их мучило любопытство, понять всё хотели, куда Иван дел миллион, как они думали, который наворовал, а тут перед ними голь перекатная и нищета горемычная, что они увидели все одновременно.
— Гроб-то дороже дома стоит! — это сказал первым Петька.
— Выхваляется Зинка! — потом так сказала Касьяниха.
На поминки они, конечно, не остались. Они хотели узнать главное и узнали. С одной стороны, удовлетворённо злорадствовали, а с другой — досадно понимали, что не такой уж и подлый для них был Иван Шабалов, как они его представляли Виктору Степановичу Черноброву и думали сами в то время. Но всё равно до конца не осознавали, что поступить иначе по отношению к Ивану они не смогли бы — им нужна была власть. А при социализме и однопартийной системе, когда власть контролирует саму эту власть, это и становилось источником грязных денег и хорошего дохода. Хоть и пахли они зловонным запахом тюремных нар, но разве при социализме за это сажали? Сами чиновники и функционеры были порождением этой же советской власти, носителями её идей и людьми, восхвалявшими и воспевавшими социализм. Ещё со студенческой скамьи много лет и не один курс будущая советская интеллигенция писала, составляла и переписывала рефераты и доклады, изучая и перемалывая пятьдесят томов собрания сочинений главного строителя социализма в России с надеждой построить коммунизм на всей Земле. Это был человек с неоднозначным психическим статусом, вождь мирового пролетариата, изуродовавший на многие десятилетия вперёд души и сердца молодого поколения. Он породит новую форму преступной монархии для русских, втянув в это разные нации и народы, и появятся на не одно десятилетие генеральные секретари ЦК партии, лживый демократический централизм и пустые постулаты морального кодекса строителя коммунизма.
И сегодня, когда президент страны, уважаемый и любимый Зинаидой Владимир Владимирович Путин, обращаясь к согражданам, говорит: создавайте партии, программы, боритесь и побеждайте на выборах, — то подавляющее большинство людей не ходят на выборы и с издёвкой подсовывают нам трусливый лозунг: «За нас уже всё решили!» — ну тогда живите так, как есть. И они живут, потому что их чувства собственного достоинства убили те самые «ленинские монархи»: Сталин, Брежнев, Андропов, Черненко… Какую свободу и демократию вы ещё хотите? Если уже есть и существует многопартийная система, уже есть и проходят свободные выборы. Идите на них, господа, а не дышите злобой и ненавистью, ожидая трагических революций! Зинаида искренне хотела об этом докричаться до всех и рассмеяться в лицо тем, кто не жил, как жила она, кто не нахлебался зловонного лозунга «Есть у революции начало, нет у революции конца»; а когда же мы жить-то начнём простой человеческой жизнью…
А тогда, в той ситуации в 1971 году, Зинаида с детьми была разменной монетой, жертвой социалистического уклада экономики, где на одну зарплату никто не жил, а те, кто жил, бедствовали, то есть жили очень бедно и плохо. Так жила и Зинаида.
Петьку и Нинку одно тянуло за душу, мучило и скребло на сердце и вызывало тревогу: что если бы они не спешили, и так бы всё спокойно забрали себе — не жилец был Иван на этом свете. Водка убила бы его в любом случае, а сейчас они невольно чувствовали на себе часть трагического груза, как проклятье за погибшего малыша, и боялись бога, хотя и жили в безбожной стране.
А Нинка даже задумалась, к своему стыду, как они разводили шуры-муры с Иваном в заводской бане в молодые годы. Он был в этом деле, вспоминала она, мужик ласковый и нежный, повезло Зинке, завидовала Костыль, не то что ей с хилым и чахлым, больным Мишкой. И Петька не смог избежать собственных постыдных и позорных воспоминаний, что Иван был настоящим крепким мужиком с русским духом, пока не заболел. А про это уже Петька и вспоминать не хотел, как над больным Иваном глумился, и издевался, и превосходство своё демонстрировал, а до этого боялся, как чёрт креста православного, или дрожал, как предатель перед вынесением решения военно-полевого суда или трибунала. С такими мыслями от стыда своего, греха и позора они с Нинкой молча уезжали с кладбища.
Зинаиде через 40 дней после похорон мужа, как и предсказывал старец, приснился Иван — стоял он в чёрном костюме, в бордовой рубашке, такой же, как всегда, выбритый до синевы, до блеска, как у чёрных лакированных ботинок, что на нём были сейчас, и держал за руку Витюшку. Тот даже подрос, как показалось Зинаиде, хотя когда она его видела в гробу через полгода после похорон, в могиле, когда собирались хоронить Ивана на следующий день, а могильщики по её просьбе гроб Витька вскрыли, ей тогда так не показалось. Она ведь думала, что зазор большой — расстояние от стоп ног или от подошв обуви, реже от головы, до стенок гроба оставляют для того, чтобы они росли там. А Иван всё повторял, как дрейфил: «Примета плохая», вроде как жди второго гроба или покойника в семье. А потом вдруг снова приходил в себя и удивлялся самому себе, о какой примете он говорит — случайность, да и только, плотники перепутали или когда Иван верёвкой Витюшку мёртвого мерил, ошибся и не до того узелка, как пометил, показал. Верёвка давняя была, и узелков на ней оставалось много. А он так и так уже знал, что долго не протянет, а всё ещё на что-то надеялся. А потом стыдился самого себя: сначала объявил, что собирался к сыну, а тут вдруг пересмотрел свои позиции, невольно трусил бывший вояка, вроде предателем становился и плохо о себе думать начинал.
Витёк во сне у Зинаиды тоже был в чёрном костюме, но в белой рубашке и почти в таких же, как у отца, лакированных туфлях — во всём этом Вовка когда-то в Бакурах пошёл в первый класс. А потом он вырос из этой одежды, и её отдали Витьку, которого пришлось в этом хоронить. А мог бы пойти тоже в первый класс, хотя Зинаида была сейчас не уверена — может, до первого класса он вырос бы из этой одежды, и теперь уже не могла точно сказать, и не узнает больше никогда. Рос быстро, в плечах раздавался и в весе прибавлял сильно; сбитый, как битюг, в последнее время был.
Иван во сне Зинаиды плакал, ничего не говорил, но слёзы у него текли, не переставая, а Витёк улыбался и жалостливо просил:
— Мамка! Не ругай папку, не виноват он!.. Нам теперь с ним хорошо вдвоём! Он говорит, что рад тому, что его ко мне отпустила и не стала другое место подыскивать…
Зинаида побежала им навстречу, чтобы обнять и обхватить дорогого сынишку, а они развернулись и пошли куда-то от неё — видно было, что в даль небесную… Только Витёк всё оборачивался и улыбался, а Иван ни разу не обернулся, и она догадывалась, что второй рукой он слёзы смахивает и вытирает ладонью мокрое лицо… Проснулась она тоже со слезами на глазах…
Что она гроб сына вскрывала, узнали почти все — видно, гробовщики по пьяной лавочке разболтали. Некоторые теперь судачили и осуждали, что зря она это сделала, к несчастью, мол, всё это. Но какого несчастья было ещё ждать, ей и в голову не могло прийти, разве всего этого и так мало и может ли быть что-то горше, чем когда мать хоронит своего сына?!
Но неугомонные люди говорили между собой и другим рассказывали в назидание:
— Вон смотрите, как Вовка бояться стал: сначала его в катафалк затащить не могли, а потом на кладбище до гроба отца еле дотащили, и целовать отца в лоб, прощаться, так и не стал.
Говорили, что страх нечеловеческий в нём живёт — изведёт мальчонку. В дом, мол, до сих пор один не заходит…
А Зинаида помнила, что с ним часто что-то подобное происходило, очень чувствительный и ранимый был, даже в грудном возрасте. У него, по словам Дуни, как-то хохотун завёлся. Всё время смеялся и смеялся, даже спать перестал совсем. Дуня молитвами его отчитывала, и тесто катала по нему, по всему тельцу маленького грудничка, как скалку, — хохотать перестал. А когда подрос, не помнил об этом, обо всём только со слов матери и Дуни узнал. Зинаида тогда, конечно, задумалась: хочешь — верь в это, хочешь — не верь, а бывает же такое — злой дух пересмешником может прикинуться. Она просила в тот раз Дуню самой окрестить Вовку, церкви-то в селе своей не было.
Но Вовка хорошо запомнит другое: как все люди, собравшиеся на похороны Ивана Акимовича, с нечеловеческим остервенением, обезумевшим сознанием хотели правильно провести обряд захоронения. Словно от переживаемого чужого страха, как у воздушного гимнаста под куполом цирка или просто у человека на краю пропасти, — а они, как все смертные, под куполом ясного, морозного синего неба испытывали на себе и своей шкуре мистический страх перед смертью. Как на хлипком мосту через пропасть. Хотели, словно кого-то задобрить, попросить или умолить за себя, чтобы сберечься, или даже больше: они были похожи на умалишённых в психбольнице, или про них лучше сказать — в дурдоме, когда стали заставлять Вовку залезть в катафалк, ехать и провожать отца до кладбища и даже до могилы. В катафалке стоял тот самый гроб, сколоченный золотыми руками краснодеревщика Сёмы Шкермана словно для члена правительства, но в нём лежал умерший отец Вовки, всего лишь бывший мастер маслозавода, выбритый до синевы, так как его снова перебривала лебезившая перед Зинаидой из-за участия и звонка в морг главного врача санитарка Тося. Ей приходилось делать это часто и у других покойников: кожа после смерти подсыхала, проседала, и поэтому вновь появлялась щетина, хотя нередко кто-то пускал слух, что у покойника растут волосы, но люди не всегда знают, что это обманчивое впечатление. Лицо Ивана потемнело ещё больше от самой смерти, а на фоне яркой атласной, с блеском бордовой рубашки, это сильнее придавало контраста между жизнью и смертью, что и было для Вовки непреодолимым страхом. Толпа затолкала его туда, внутрь, со словами, которые он мог уже как будто слышать: «Распни его! Распни!» Он сел в самом конце, с краю, у двери кузовной части фатального фургона. Опустил голову, чтобы не видеть отца, хотя боковым зрением успел зацепить и зафиксировать в памяти его лицо. Оно было со страшной гримасой смерти и казалось даже хуже разъярённой, злой физиономии в минуты гнева и жестокости при жизни, когда он порол Вовку, воспитывал и делал из него, как говорил он потом, человека. Сейчас, естественно, он ничего этого уже не мог — ни сказать, ни сделать. Но был ещё ужаснее по виду и, как казалось Вовке, опаснее если не в прямом, физическом смысле, то в ином — духовном или даже мистическом. Он, возможно, приблизил всех туда, где граница материального и нематериального миров, живого и неживого, туда, где материя и антиматерия, туда, где происходит материализация добра и зла, туда, где граница между жизнью и смертью, где кончается тьма и начинается свет, где вечное поле борьбы бога с дьяволом. И сейчас он чувствовал, как витает вокруг тела отца злой дух вселенной, пытаясь забрать его душу. А Вовка противостоял этому и мешал, хотя ему было за что отомстить отцу, но он прощал, и отпускал его, и снимал с него все свои проклятья и упрёки, и забирал детские обиды, и поэтому не давал злому духу распорядиться душой Ивана на своё усмотрение. И если бы это смогло случиться и произойти сейчас, то Иван становился бы бесом, но слеза жалости собственного ребёнка и слова в оправдание отца для вселенной — главный аргумент защиты для покаяния как проявление милосердия, что сильнее и больше любви или ненависти людской или человеческой — как милосердие божие!
А на кладбище толпа людей снова пришла в движение, в неосознанную ярость и активное участие, обуреваемая злым духом, в судьбе и так уже осиротевшего, обездоленного и беззащитного сына из погибшей и разорённой семьи, от которой осталась только половина её, но злой дух высвободился из тела Ивана и летал над всеми. Поэтому все снова вспомнили и стали искать Вовку. Это было похоже на проявление впитавшегося с молоком и кровью коллективизма или, скорее, его издержек, и пороков, и лживой части от той картины, где вождь мирового пролетариата носит на субботнике брёвна вместе с простыми людьми, и обязательно он брался за самый тяжёлый и толстый конец бревна. А от него ждали другого — правильно управлять государством. И создавать хотя бы предпосылки для построения демократического общественного строя, если лучшей формы правления в мире, по словам Черчилля, ещё не придумали. Нужно создавать ту демократию, где богатый не может быть сильнее бедного. Если и сам богатый нарушает закон, то его должны ждать тюремные нары справедливости, и закон, как при социализме, не должен становиться что дышло — куда повернёшь, туда и вышло, а он должен быть инструментом для построения свободного общества честных и трудолюбивых людей. А теперь, оставляя незахороненным Ульянова-Ленина, ждут некоторые люди опять счастья, уповая на приход коммунизма, обманутые и затянутые дьявольской и бесовской прелестью, но, как говорит Евангелие: «Если слепой ведёт слепого, то оба упадут в яму». И худшее, если этой ямой окажется мавзолей Ленина. Он до сих пор тянет туда, как в ловушку, так что даже генералиссимуса Сталина поначалу положили с ним, с разрушителем мира русского — так, мол, будут больше помнить о нём вкупе с другим соседом. Но оказалось, что главное в судьбе Сталина то, что не в мавзолее хранится и сохранить может, а в памяти людской и в генах поколений, что повёл он русский и советский народ на врага лютого и безжалостного и вместе со всеми сломал хребет и шею мировому фашизму. А Зинаида верила и верит, что её любимый президент отсечёт головы тому трёхглавому дракону, кто собрался миром править и господствовать над ним, — да забыли супостаты проклятые, что Россия давно от господ избавилась, чтобы господа были не символом денег, а образцом культуры!
Все, именно все, и не нашлось в этот момент ни одного здравомыслящего человека: ни учителя, ни врача, ни инженера, ни рабочего, ни колхозника или просто человека из ниоткуда, простого пролетария, — чтобы остановить их. Тогда все как полоумные тащили Вовку к гробу, толкая друг друга, растолковывая ему главную суть, формируя на ходу символический проход, словно стеля перед ним красную ковровую дорожку, будто к небожителю, случайно задержавшемуся на Земле, и что это последний раз, когда он видит отца, хотя это уже был только его тлен, и все кричали: «Целуй его! Целуй!» А он не мог пересилить страх и прикоснуться своими живыми онемевшими губами к безжизненному, холодному, синему челу, или лбу, мёртвого тела человека, который ещё недавно был его отцом. Зароптали тогда люди: «Вот что значит — гроб-то с сыном нельзя было открывать! Страшный дух смерти она выпустила!»
И действительно, хотя поверить было трудно, что это связано именно как-то с этим, но страх у Вовки останется не на одно десятилетие! Может, сам гроб придавал особой, излишней помпезности и усиливал этот страх. Но пройдёт время, и Вовка — а к тому времени он станет уже Владимиром Ивановичем — и Зинаида увидят такие гробы, которые завезут к ним в частное похоронное бюро. Придут новые времена, и хоронить в таких гробах у них в городе станут новых русских и вообще богатых людей, чьи родственники могли себе это позволить. А тогда краснодеревщик Сёма решил сотворить это чудо здесь и сейчас своими золотыми руками.
Вся зима и весна прошли у Шабаловых в трауре, а от семьи остались только Зинаида и Вовка, их было теперь только двое, и они не сдавались и не сдадутся ни перед тяжестью жизни, ни перед грозными тенями смерти!
Зинаида продолжала ходить на работу и делать её, как и всегда, честно, добросовестно и до конца. Может, только чуть-чуть больше стала уделять внимания больным, потому что ей казалось, что она раньше этого просто не понимала или не замечала, как они нуждаются в заботе и помощи всего медицинского персонала и её участии в том числе. Теперь у неё разрывалась душа за каждого. Ей даже иногда казалось, что она таким образом помогает Витьку, а где он, она не знала, но почему-то стала думать, что он всё равно где-то есть, живёт и тоже думает о ней и о Вовке и любит их, и они помнили и любили его.
Вовка продолжал ходить в школу. А когда хотел поговорить с матерью хоть о чём-нибудь, то она всякий раз переходила на воспоминания о Витьке. Она чаще всего пересказывала, как он противился ходить в садик, как обижали его фразой «склонен к побегу». Как они вместе с отцом приснились ей, и что он нарочно улыбался, чтобы успокоить мать. Как он не хотел ехать в тот злополучный день в Пензу, а она его словно специально подталкивала, о чём сейчас сильно жалела, ругала и винила себя, не находила покоя и утешения.
По потере кормильца Вовке назначили пенсию, или пособие на ребёнка, и оно составило 27 рублей. Но когда он в 17 лет поступит в медицинский институт, стипендия у него будет 40 рублей. И он никак не мог понять потом всю жизнь: неужели в 16 лет юноша есть хочет меньше или ему настолько меньше нужно, чем в 17 лет, и поэтому пенсия в полтора раза меньше стипендии, может потому что кормильцем становится весь советский строй, а в «строю» есть нельзя.
Пенсию по потере кормильца, когда Вовка поступит в институт, через год у него отберут, ему исполнится 18 лет. Зинаида попробует жаловаться, но правды не найдёт и не узнает. Она стала не любить не только Сталина, но и Брежнева и вообще весь социализм. Такое безумие нельзя было представить даже в капиталистической стране. Так как если Вовка получал на сессии тройку, то стипендию ему не платили, и не было уже пенсии за отца. Но ему ещё напоминали, что у него койка в шестиместной комнате студенческого общежития, которую давали не всем, а у него было, но не по решению профкома, а по доброй воле старосты курса. С ним он неожиданно сошёлся ещё абитуриентом на вступительных экзаменах, и тот его по-человечески просто пожалел, чуть-чуть узнав о его жизни, увидев в нём бедного беззащитного паренька.
В начале лета 1973 года появился в доме у Шабаловых его лучший друг Васька Волков из Бакур и потащил Вовку на Лысую гору, оттуда, с её высоты, он показывал длинный узкий плот, что стоял перед плотиной, уходя далеко своим хвостом в прибрежную заводь:
— Вот, Вовка, я сдержал своё слово! Бери! Теперь он твой!
— Спасибо, дружище! Васёк, ты настоящий друг! — Они обнялись. — Но прости меня, что я не сказал тебе всей правды! Собирался я строить Ноев ковчег. Смешным, наверное, кажусь? Увезти хотел мать от отца! Витёк родился! Тогда и его забрать думал… А теперь… ты и сам знаешь — их обоих не стало! И спасать мамочку не от кого!
Васька вздохнул и признался:
— Не знаю, как тебе сказать! Но я обо всём догадывался!
Вовка тут поделился с ним, что нет у них забора позади дома. Васька сумел передать в Бакуры весточку, и приехали его друзья — деревенские мальчишки, — и часть брёвен от плота ушла на забор позади дома, сделали они его сплошным, из брёвен, как стену крепости. А оставшиеся столбики не стали забирать с реки. Их использовали жители города и пригорода для пешеходного моста через заводь, куда ходили они на полуостровную часть, там были у горожан огороды с экзотическим названием Мысы. А остальные столбики забрали дачники, домики которых и сами участки разрослись от села Чесночного — так назывались теперь и дачи, а село медленно угасало, где доживали свою жизнь ещё несколько оставшихся семей.
Поминки по Витьку Зинаида собирала на девять дней, на 40 дней и на полгода. Она могла себе это позволить, потому что приходили три мальчика и три девочки. Это были все его друзья, с которыми он подружился за последнее время, как только они стали жить на улице Рабочей. Приходила и Лена Разумова, его любимая подружка, на которой он собирался жениться, когда вырастет.
Зинаида поднимала из погреба компот, ставила чай, покупала лимонад, конфеты, бисквитное пирожное, этим и поминала сына.
Когда умер Иван, на похороны денег еле-еле насобирала.
Сегодня она лежит в шестой городской больнице и вспоминает тяготы того времени, ей невольно на ум приходят публикации девяностых и нулевых годов, раскрывающие тайны советских вождей. Что после смерти Ленина, Сталина, Брежнева у них было якобы на счетах от одного до четырёх миллионов долларов, что в переводе на рубли в 2015 году составило бы от 60 миллионов рублей до 240. И она знала, что лучшие умы человечества в этом же году получали Нобелевские премии в размере двух миллионов долларов, причём в эту сумму входили не только самые дорогие американские доллары… А гениальный русский писатель Иван Бунин в начале прошлого столетия получил Нобелевскую премию, которая была в размере на тот момент всего лишь 300 тысяч долларов — тогда это были тоже большие деньги.
Может, поэтому она взяла деньги от Сиротиных и Касьяновых, когда они приезжали на похороны, в чём она стыдилась признаваться даже самой себе и Вовке рассказала совсем недавно. Подходил к ней Петька и сильно волновался, боялся, что Зинаида откажет ему или пошлёт куда подальше. Поэтому говорил с покаянием, как бы с уважением:
— Ты уж прости нас за всё! Если сможешь! Теперь уж что выяснять и делить меж собой?! — И дали денег они вдвоём с Нинкой больше, чем все остальные люди вместе взятые, правда Нинка к Зинаиде близко не подходила, но стояла невдалеке.
Вдова Ивана знала, откуда у них эти шальные деньги берутся, сама их когда-то в руках держала. Они все это знали! Поэтому, наверное, и дрогнули у них сердца и души, задумались, что и их жизнь когда-нибудь тоже закончится. И им совсем не хотелось, чтобы именно так, как у Ивана — в бедности и забвении, оставляя после себя обнищавшую семью на попечение советской власти с пособием в 27 рублей на сына и маленькой зарплатой Зинаиды, которой с трудом хватало на месяц. Может, поэтому от денег Петькиных и Нинкиных не отказалась, не стала хвост пушить, сколько уж прикидываться да рисоваться, тень на плетень наводить о несметных богатствах — ничего у них, по сути, не было, нищими были, нищими и остались.
О баяне с аккордеоном, что Муськиному сыну Юрке, племяннику Зинаиды, отправили вместе с мебелью в контейнере, жалеть не стала — не имело смысла. Вовка играть на них так и не научился, видно, слуха не было, а от нужды вряд ли бы это вместе с мебелью сейчас их спасло. У них с Иваном вся жизнь сложилась горькой и разрушительной. Винила Зинаида в этом больше всего мужа. А что выбрал он её — значит, судьба такая, другой ведь никто к ней и не сватался.
Поминки Ивану на девять дней, 40 дней и дальше собрать по-настоящему — со столами накрытыми и с вином — она не смогла.
Теперь у неё иное не выходило из головы: рождаются люди в России (а тогда это весь Советский Союз, что прирастал в год по три миллиона) — обязательно счастье такое и приход нового человека в эту жизнь с вином празднуют. И когда уходит человек в другой мир, опять с вином его провожают, и ещё не один раз, кто мог после этого собрать поминки — с вином обязательно справляли. Знакомая призналась Зинаиде: когда поминки по мужу без вина собрала, то и на поминки почти никто не пришёл. Вот такая странная любовь сложилась у советского человека и память о близких ему людях; может, она и не сложилась, а умышленно насаждалась самой советской властью, которая хоть в питии не отказывала.
Зинаида на девять дней, на 40 дней, да и потом, сколько бы ни прошло времени, покупала дешёвые конфеты в дни рождения и смерти мужа и девчонкам — медсёстрам и санитаркам — на работе на стол обеденный клала со словами: «Помяните мужа моего Ивана».
Когда прошло полгода после похорон мужа, про поминки она и думать не могла — денег не было, а тут неожиданно ещё и гости необычные пожаловали. Зинаида их сама бы не узнала, хотя и фотографии какие-то в семейном альбоме сохранились, но ей и в голову не могло прийти, что дети от первого брака вдруг надумают отца родного вспомнить, заноет и защемит у них сердце, возьмут да и приедут. А Зинаида устыдится, что телеграмму им не дала, о похоронах не оповестила — вот как, порою, мы бываем несправедливы к другим людям, потому что о себе больше думаем, а они-то, дети, как раз ни в чём и не виноватые. Но она с облегчением подумала и выдохнула, что день поминок прошёл, а то не знала, как оправдываться перед его детьми, что не поминает отца их как положено — поминки вообще не собирала.
Им смогла предложить только чай с пряниками. Но они отказались. Попросили сами Зинаиду сходить с ними на могилу к отцу.
Она понимала: дело святое — показать место захоронения родным детям, в чьих жилах течёт его кровь. По дороге Лена, старшая дочь Ивана, всё рассказывала про него:
— Я хорошо помню отца. Было мне, кажется, около десяти лет, а Славка только родился, когда они с мамой разошлись. Так и вырос брат у меня на руках. А мама много работала, чтобы двоих детей поднять — шутка ли…
Она ещё что-то много говорила, тогда Зинаида не сдержалась опять и про Витеньку начала вспоминать и тоже рассказывать, всё хорошее, да только грустное, поэтому плакала и глаза платком часто вытирала.
Вовка шёл сзади, а она оборачивалась, предупреждала, чтобы на дорогу он не выходил: для неё теперь стало самое страшное, что могло быть в жизни, это дорога и машины, хуже для неё ничего уже не было.
Ивана хулить не стала, решила, что дети ни в чём не виноваты. Она их только сейчас немного разглядела. Лена была полноватой, но с талией, с очень гладкой кожей лица, с ровным, одинаковым бледно-коричневым загаром и с роскошными каштановыми волосами. А Славка, как и его отец, Иван, невысокий ростом. Мало похожий на него, русоволосый, с правильными чертами лица — в целом крепыш с приятной внешностью, с какой-то мужской привлекательностью, что передалась ему, наверное, от отца. В Лене, надо признать, было что-то обворожительное и манящее. Но до отца по внешности они оба явно не дотягивали. Иван был с виду не то что даже хорош, а красавец, соблазнитель, ловелас, Казанова, как замирали все заводские бабы на Бакурской земле — вечный любовник и сердцеед. Всё это так, если бы в последнее время не мешал сильно и быстро увеличивающийся живот — теперь-то Зинаида знала, что это был асцит и цирроз печени, вода в животе. Хотя, в общем, какое значение имела его красота, если рядом с ней, с этой красотой, ничего не росло и не цвело, а всё живое погибало, как от мороза при абсолютном нуле, или сжигалось, как от палящей жары или зноя в пустыне или на поверхности самого Солнца? Будь она неладна, такая красота, — вспомнила и подумала Зинаида.
Тут она обнаружила или почувствовала, что не питает любви к незваным гостям, что приехали к ним, а, наоборот, что-то было в них отталкивающее и настораживающее — в этих Лене и Славе, назвавшихся детьми Ивана. В Лене она всё-таки разглядела, что нижняя часть лица у неё была от отца, от Ивана, а верхняя часть — другая, непохожая на Ивана, наверное от матери. Но вместе обе половины лица плавно переходили одна в другую и незаметно сочетались. И она вдруг поняла, что её останавливало в оценке этой женщины — то, что это было лицо красивой, но, скорее всего, скандальной женщины, она уже встречала похожих людей в своей жизни — это те женщины, которые, как говорится, своего никогда не упустят и даже чужое прихватят, не оборачиваясь на свисток милиционера. Конечно, свои выводы она делала только по внешнему виду, по внешним признакам и особенностям, но по-другому она и не смогла бы, потому что видела их впервые.
На кладбище, до которого дошли пешком, Вовка сориентировался на водонапорную башню из красного кирпича, и ряд начинался с могилы мальчика, как отец его учил искать место захоронения Витька, а потом стал добавлять: «И моей могилы тоже».
Теперь только Зинаида заметила, что ограда была меньше, короче, чем остальные. Видно, это получилось так, потому что хоронили вначале ребёнка. Никто не мог тогда, а скорее не хотели об этом думать — о страшной и неминуемой правде: что и Ивана скоро будут класть в эту же могилу. Памятник был со звездой, выкрашенной в красный цвет. Но тогда многие памятники были со звёздами. Это потом на памятниках чаще будут появляться православные кресты; впрочем, они уже были на очень старых могилах дореволюционных захоронений или там, где от этого ничего не зависело — звезда это будет или крест православный, не зависела ни судьба, ни жизнь родственников, ни их служебное положение, но когда хоронили райкомовского или горкомовского коммуниста, памятники, конечно, были со звёздами, рисковать родственники не могли, все ведь, как правило, были при должностях и при положении, если умирал важный коммунистический функционер, должности своим родственникам он обеспечивал заранее, так и обрастало всё, например, в Сердобском районе Пивоваровыми, Буровыми, Шмытовыми, Мальковыми, и пойди потом пробей эту живую коррупционную стену, если они даже не любили друг друг, но хорошо осознавали: только в единстве их сила… и держались плечом к плечу, как старые пердунки, так и новая их уже поросль…
Зинаида не стала рассказывать детям Ивана из Белгорода, что ограду и памятник заказал, оплатил расходы и привёз водитель, который сбил их сына. А мужу сделать другой памятник и ограду у Зинаиды средств пока не было. Поэтому замена маленькой ограды и несколько дешёвого памятника, что были сейчас на месте захоронения обоих — отца и сына, откладывалась на неопределённый срок. Потом табличку долго не крепили к памятнику — то денег не хватало, то не знала Зинаида, где и у кого заказать. Тогда хорошего мастера днём с огнём не найдёшь, а если и сыщешь, заказов у него разных помимо этого много было. Вот уже по весне, когда стало тепло, и подошла её очередь получать деньги из кассы взаимопомощи, мастер и прикрутил чугунную табличку к простому жестяному памятнику, внешне похожему на стульчик из детского сада. Но претензий к тому, кто его привёз, никаких не было: знали уже, что у них, у самих простых тружеников, трое маленьких детишек на шее висят — спасибо и за то, что так помогли.
Лена вдруг нечаянно или намеренно выпалила, чтобы попенять Зинаиде, а может показать из себя любящих и заботливых детей — сразу они здесь с Вовкой не разобрались:
— А мы приезжали в конце зимы. Смотритель кладбища помог найти могилу по номеру. Вот что на ограде проволочкой прикручен — этот вон номер, — она показала пальцем. — Мы тогда сразу удивились, что она короткая такая. Работник кладбища пояснил, что сначала похоронили ребёнка шестилетнего. Ведь таблички тогда не было!
Зинаида аж вздрогнула и удивилась молча. И теперь поняла, что это был у них второй заезд, и не из-за большой любви к своему отцу, а из-за каких-то других, скорее меркантильных, интересов. От этого она поникла и сильно загрустила.
Теперь на памятнике была табличка, и выглядела она так: «Шабалов Иван Акимович», дальше — даты рождения и смерти, а потом надпись была совершенно нестандартной, а с тяжёлым подтекстом материнской любви и горя: «и сын Витя, погибший трагически», и тоже две даты — рождения и смерти. Чтобы именно так было написано, захотела и распорядилась сама Зинаида. Хотя дата смерти, когда Витька сбило машиной, потом похороны — всё это было раньше на полгода, чем умер Иван, её муж, и хоронили его зимой после того, когда летом схоронили сына. Но Зинаида первым записала мужа, а вторым — сына, не в той последовательности, в какой они умирали.
Она будто навеки закрепляла за ним, за мужем, вину в смерти сына, и то, что сын умер не своей смертью, для неё было неизмеримым горем, поэтому и дописала на памятнике, что погиб трагически. Хотя и понимала: вряд ли кто-нибудь обратит внимание на кладбище на чужую запись, а тем более на хронологию в датах смерти, и уж более того, будет знать предшествующую историю трагических событий, например, через 50 или 100 лет. Но она хотела найти утешение и покой для своей души и снять с себя ту долю собственной вины и ответственности за смерть сына, которую подсознательно чувствовала и переживала вновь и вновь. А теперь ещё больше скрывала, потому что мужа рядом уже не будет и он никогда не сможет прочитать ею придуманную надпись. Но понимала и другое — что до смерти от этого не сможет избавиться, хотя судить её было некому. Она судила себя сама и хотела как-то сгладить свою вину, она сама себе была и судья, и прокурор, и тюремный надзиратель, потому что любовь к сыну была сильней, чем могла бы быть к самой себе. Но горе было непереносимым, сильнее всех остальных трагических чувств. Она пыталась его как-то уменьшить или хотя бы завуалировать в глазах собственного сознания, чтобы, к стыду своему, хоть как-то пожалеть себя и чуточку оправдать, ведь жить с таким грузом было нельзя, невозможно, но нужно ради старшего сына, ради Вовки. Поэтому текст надписи она сочинила намеренно и осознанно и просила Вовку, когда он вырастет и захочет что-то поменять в этом, то пусть никогда не переписывает и не меняет сути и смысла слов на табличке. Вовка станет взрослым и закажет памятник отцу и брату из чёрного мрамора, но надпись перенесёт на мрамор, не изменив ни на йоту ни одной строчки, ни одной буквы и последовательности их расположения… Он обязан был держать слово, данное матери. Хотя она была ещё жива и памятник новый из мрамора увидит сама, и будет только плакать…
Лена и дальше не унималась и хотела опять как бы то ли уколоть, то ли упрекнуть вторую жену своего отца, а может, даже и обвинить:
— Мы ведь о смерти отца услышали случайно. Он задолжал Славе алименты за два месяца. Мама сделала запрос, и только тогда мы узнали о смерти папы.
Зинаида, может быть, и промолчала бы, но в другом случае. А сейчас встала на защиту того человека, которого, может быть, и не должна была защищать, но душа и сердце честной женщины не могли такого слышать, молчать и терпеть — получалось, что это унижение и позор для неё и для всей семьи:
— Он лежал последние два месяца в больнице! Напутать могли только в бухгалтерии! От него ничего в этом случае не могло зависеть!
— Я и говорю об этом, что до сих пор долг в восемьдесят рублей нам так и не выплатили! Не прислали! — возмущённо добавила обиженная за брата сестра, когда Славка молчал и даже несколько смущался.
— Пришлют! Пришлют! — заплакала Зинаида, начиная догадываться, зачем они приехали. — Витенька! Миленький! За что нам это всё?!
Вовка взял мать за руку и стал уводить её с кладбища. Слава и Лена шли сзади. Всю дорогу на обратном пути с кладбища уже ни о чём не говорили между собой две разные семьи. Впереди шли Зинаида с сыном. Брат с сестрой шли позади, и если о чём-то говорили между собой, слышно их не было, они, как показалось Вовке, специально немного отстали.
Зинаида зашла в дом и думала, что на этом их общение с вновь объявившимися родственниками должно было бы закончиться.
Вовка в дом не заходил, встал возле лавки, вкопанной у дома под тенью ветлы, что росла прямо перед окнами, выходившими на улицу. Лена по-деловому и уверенно прошла во двор и в дом, а Славка задержался вместе с Вовкой. Хотя о чём ещё можно было общаться, подумала Зинаида, увидев Лену опять перед собой, ведь могилу отца они уже видели и знали, оказывается, до этого, без помощи и участия их с сыном. И странным показалось Зинаиде: если они приезжали и раньше, почему не зашли к ним сразу, хотя бы формально, чтобы посмотреть, где и как жил последнее время больной отец, даже было бы правильнее сказать — инвалид, кавалер двух орденов Отечественной войны?
Славка заговорил с Вовкой о рыбалке. Он теперь, получалось, родной брат ему по отцу, но даже Вовка понял, что он этим хотел поддержать всего лишь разговор. Неважно, о чём говорить, потому что молчать в этом положении было ещё хуже. Но Вовка честно признался, что не любитель удочек и крючков, а отсюда и всей рыбалки. И вспомнил печальную историю, как ему в Бакурах воткнулся рыболовный крючок в большой палец. А сельский врач, когда появился у Москвичева в учениках, всё гадал, куда у крючка повёрнута бородка, и располосовал скальпелем весь палец. А когда Вовка вырос и сам стал врачом, у него произошёл подобный случай с ребёнком, с мальчиком-рыболовом. Он тогда застрявший у того в пальце крючок проткнул дальше жалом этого крючка до конца, насквозь, через все мягкие ткани, и откусил медицинскими кусачками жало до шейки вместе с бородкой. А оставшуюся часть — цевьё с головкой — легко вынул из пальца, не разрезая его, а лишь хорошо обработав спиртом и йодом. И снова задумался: как жаль, что зрение помешало ему стать хирургом. А он хотел; все говорили, что голова у него хорошо работает.
Зинаида с Леной стояли на веранде друг против друга, и несчастная вдова, мать Вовки, не могла уже понять и просчитать до конца, что же они ещё хотели от неё, от женщины, хлебнувшей сполна человеческого горя и несчастья.
Лена не стала больше тянуть время, чтобы начать разговор, зачем они, собственно, приехали, и уже не в первый раз, как она тут призналась:
— Зинаида Михайловна! Не будем от вас скрывать… Расставим все точки над i. Мы могли бы с вами договориться без лишних бюрократических проволочек. Я сразу обозначу наши требования… Прошло полгода, как не стало отца. Заявление мы подали в срок — в первый свой приезд. Спасибо маме, что она сама узнала о кончине отца. Завещания, как нам стало известно, нет, а если оно есть, то мы хотели бы на него взглянуть! — Она была так уверена, даже Зинаида поняла, что они всё давно узнали и проверили, и завещания у Зинаиды и у Вовки нет, и не было; она даже вспомнила сейчас, как Иван грозился отписать дом Ленке и Славке, как будто по закону он был только его, ведь Зинаида, чтобы угодить и задобрить мужа, при покупке этого дома рядом с больницей, который хотела только она одна, оформила тогда всё на одного Ивана. — Если вы не знаете и не знали о нашем заявлении, то следует полагать, что дом вы ещё не пытались оформить на себя с сыном, хотя по закону это можно сделать только через полгода после смерти мужа или любого другого родственника.
Зинаида и правда ещё не оформляла дом на себя и на сына, но кто-то ей говорил уже, даже предупреждал, что можно это сделать по закону только через полгода, когда определятся все наследники. Она и не торопилась, ей и в голову не могло прийти, что кто-нибудь будет претендовать на дом кроме них с сыном, особенно дети от первого брака Ивана, ведь она со слов покойного мужа знала, что живут те хорошо. У Лены уже была трёхкомнатная квартира, Славке собирались покупать, когда ему исполнится 18 лет. Лена была замужем, и её муж и отчим — второй муж Эльвиры — были обеспеченными людьми. Хотя кто-то пытался Зинаиду надоумить и подсказать: мол, смотри, приедут дети от первого брака за своей долей… Но Зинаида отнеслась к этому иначе: «Да не с ума они сошли! Что, Эльвира не помнит, почему они разошлись? Алкоголики всегда с худыми карманами».
Завещания действительно не было, и его нельзя было оформить без участия самой Зинаиды и даже Вовки, а учитывая его возраст, всё равно его интересы должна представлять мать, значит, опять не обошлось бы без Зинаиды.
А если вновь объявившиеся дети, что приехали из Белгорода, тоже говорят об этом же, значит, и у них нет завещания в свою пользу. Так какое же у них право претендовать на что-то, думала Зинаида, если до самой смерти Ивана она оставалась его законной женой, а Вовка — его сыном?
— Так что вы хотите? — очень строго спросила Зинаида, а Лене показалось, что очень глупо, когда вдова впилась в неё глазами.
— Получить часть своего наследства! — достаточно убедительно, с верою в правоту своего дела заявила молодая, красивая дочь покойного отца. — Нам и мама объяснила и убедила нас, что это наше законное право! Он часто говорил ей… — тут она осеклась…
— Он приезжал к ней?! Они встречались? — спросила Зинаида, не глядя в этот раз на Лену.
Та засмущалась или постыдилась за свою мать и решила уйти от разговора на эту тему.
— Я не знаю, но, может, не говорил, а писал, что он хорошо живёт и много зарабатывает!
Зинаида опустилась на стул рядом со столом на веранде:
— У нас ничего нет!
— Он много лет проработал руководителем маслозавода, и, как говорит моя мама, это золотое дно! Она тоже работает технологом в пищевой промышленности… и отчим. Они уже вторую машину меняют. Мой муж работает там же, купил пока недорогого «жигулёнка»…
— Наверное, вы правы! — Зинаида перешла на официальный тон, потому что старше была Лены и не хотела слушать её циничные речи, хотя и сама могла упрекнуть Акимыча: «Вот видишь, что говорят люди — близок локоток, да не укусишь!» Лена сразу стала чужой, но ещё рассудительно холодной, жестокой и злобной. — Я бы тоже хотела сейчас сидеть на золотом дне, а сидим вдвоём с сыном, извините за выражение, как на льду с голой задницей. Даже сына похоронить денег не было. А уж через полгода не знала, на что хоронить мужа. Что же вы не приезжали тогда?! — Зинаида допускала, что они могли и не знать, хотя бабка Калачиха наверняка сообщила. Зинаида узнала совсем недавно, что муж её вёл переписку через Калачей с первой женой, но говорила скорее не потому, что ждала их на похороны, сколько хотела дать понять: почему же они не приняли финансового участия в похоронах отца?
— Так мы же, я и говорю, не знали. Он ещё и должен остался восемьдесят рублей!
— Представляете, я бы, наверное, вам и долги за него отдала, так мне вас стало жаль! — здесь Зинаида говорила уже язвительно и с горькой усмешкой. — Но у меня даже таких денег нет!
Весь разговор стал обрастать безумным эгоизмом, и Зинаиде становилось очень грустно, что у Ивана выросли и были уже взрослые, но сквалыжные дети. И ей стало ещё горше, что он так жёстко и даже жестоко относился к Вовке и воспитывал его ремнём, как кнутом или нагайкой, когда загоняют домашнюю скотину в хлев.
— Но тогда нам придётся решать вопрос в суде! — как бы предупреждала Лена, что она даёт Зинаиде, словно последний шанс.
— А что же суд с меня может взять?!
— Будем делить дом!
Зинаида не сумела сдержать себя опять, потому что знала, что это был за дом, она бы и сама сейчас была бы рада от него избавиться, да другого жилья у них не было.
— На вас, Лена, столько сейчас золотых украшений и дорогая одежда. Это всё стоит дороже нашего дома! — сказала Зинаида не от зависти, а от скорбного удивления из-за скаредности детей Ивана. Их породил социализм, исповедующий как бы другую психологию, психологию человека будущего, в котором будут жить вместе, рядом её родной сын Вовка с этой самой Леной и Славкой, ведь речь шла именно об этом поколении детей, которые в 2000 году, как обещал Хрущёв, будут жить при коммунизме.
И тут она совершенно чётко и ясно поняла и увидела, что в России никакого коммунизма никогда не будет, потому что его нет и не бывает. И она доживёт, как мы уже говорили, до того времени, когда развернут социальное устройство её страны в другую сторону. И будут вспоминать о социализме как о предвестнике коммунизма только потому, что медленно, слишком медленно по меркам человеческого восприятия, а не исторической закономерности, станет формироваться гражданское общество по осознанию демократии и рыночной экономики. Из-за этого глупая ностальгия затянется на несколько лет. Но Зинаида будет верить и знать, что здравый смысл всё равно восторжествует. Только бы Владимир Владимирович не бросил начатую реформу и не ушёл раньше времени из власти или на покой, как в прямом, так и в переносном смысле этого слова. Зинаида ему верила, что уж у него-то точно судьба генералиссимуса, а как известно, такое звание дают не агрессору; и вот думайте, люди добрые… Кого или что он победит, а Зинаида знала… Врага заокеанского! Нужду российскую! И бациллу смертоносную!
— Мы и предлагаем вам без суда отдать нам нашу долю! — вот так прямо и заявила дочь Ивана. Который хотел, наверное, ей счастья и был когда-то рад, что мы победили фашизм и дети живут в огромной стране — Советском Союзе. И эту страну не смог поработить ненавистный безжалостный враг. Но Иван не мог и предположить, что этот Советский Союз, который он вместе с другими защитил и спас от фашизма, разрушат и разорят сами люди этой страны, его дети, такие, как Лена, с новым сознанием и с психологией хамства и рвачества. И ему не могло даже привидеться в страшном сне, когда он, как Библию, хранил и берёг в зелёном переплёте и с зелёными обложками книгу под названием «История Коммунистической партии Советского Союза», что эти принципы марксизма-ленинизма так быстро и неумолимо убьют душу советского человека.
— А какая ваша доля?! Сколько это? — нарочно поинтересовалась вдова Ивана.
— Отец при жизни хвалился, что у него на одну покупку дома ушло сорок тысяч!
Зинаида здесь подумала, что всё это время, что он жил с нею, на самом деле он не жил с нею, а доказывал первой жене, как она напрасно сделала, глупо и недальновидно, что развелась с ним. А страшнее всего, что он будет ждать и, наверное, ждал, когда она его позовёт назад, бросится ему на шею, разрыдается и будет умолять простить её, а его вернуться назад, в лоно семьи, в объятья и поцелуи любящей женщины. Это потом он всё поймёт и выбросит из головы эти самые глупые помыслы, как утопию о коммунизме. А сейчас он ещё и поэтому не любил и ненавидел первого сына от Зинаиды — потому что надеялся на возвращение в прежнюю семью. Вовка становился в таком случае лишим грузом, обузой, где он опять, если что, будет платить уже алименты на него. И станет ребёнок от второго брака так же мешать, как женщине «с прицепом» от первого брака, то есть с ребёнком, что всё ещё хочет и надеется выйти замуж, и не дай бог ей залететь сейчас на второго ребёнка, когда с двумя уже выйти замуж будет труднее или почти невозможно…
— Если поделить половину отца на четверых — вы же тоже в доле, — с нескрываемым сожалением сказала Лена, — нам со Славкой полагается десять тысяч.
Зинаида уже хорошо понимала, о чём говорила эта ушлая и расчётливая дама. На эти деньги в Советском Союзе можно было купить престижную и дорогую машину «Волга» или хорошую, полноценную трёхкомнатную, на 70 квадратов кооперативную квартиру, причём в любом городе — цены у них были одинаковые почти во всех городах.
— Я не знаю, где эти деньги и были ли они у него! Давайте посчитаем? Этот дом может стоить при хорошем раскладе семь тысяч двести рублей, больше за него никто не даст! То есть вам со Славой отойдёт тысяча восемьсот рублей, по девятьсот рублей каждому!
— Мы думаем, что он оставил вам больше денег! Каким-то другим способом!
Зинаида снова встала, выставила вперёд две руки, складывая пальцы правой и левой кисти в фиги, и отрезала:
— Вот что он нам оставил!
Лена решила теперь окончательно, что Зинаида их водит за нос, что-то скрывает и дурачит:
— Тогда с паршивой овцы хоть шерсти клок! — выпалила она жуткую фразу, повернулась и пошла на выход.
Зинаида села опять на стул, упала лицом на стол и зарыдала:
— За что? За что? За что?!
Вовка сел рядом и тоже захлюпал.
В сердобской гостинице — она была одна в городе, куда поселились брат с сестрой из Белгорода — они в этот день ругались. Но, скорее, это будет громко сказано: не ругались, а перебросились недружелюбными фразами, потому что если бы Славка был другим человеком, он либо вообще не приехал бы в суд, либо отказался бы от своей воробьиной доли в наследстве.
— Я не понимаю, Лена: что ты хочешь у них отсудить? Ну посмотри — нищета, голь перекатная! Горем убитые! В семье двое похорон за полгода!
— А что ты не понимаешь? Я плохая?! Ты вырос на моих руках, Славочка! Я детства своего не видела! Потому что у меня его просто не было! Я тебя нянчила! А мамочка наша свою жизнь устраивала!
— Ну о матери нашей, может, не будешь хоть здесь?! Надоело это слушать!
— А ты не маленький, Славочка, чтобы не понимать, о чём я говорю!
— Ладно-ладно, хорошо… Я подпишу завтра все документы в суде, какие от меня нужно. Суд может всё это рассмотреть, я думаю, и без меня!
— Сделай милость! Одолжение уж окажи! Не обессудь…
— А ты подумай: может, на похороны родному отцу с нас тоже что-то положено или причитается? А то как бы с нас бог больше не высчитал!
…Суд состоялся через несколько дней. Славки на нём не было. Судил народно избранный судья районного и городского суда Виталий Витальевич Сурков. Он был уже в возрасте. «Серая личность» — говорили о нём даже коллеги. Он был бледный или больше бледно-серо-жёлтый. Невзрачный. Незаметный. Вообще, когда говорят о таких людях, часто употребляют слово «никакой». Лицо у него казалось бледно-графитовым, незапоминающимся, как будто он был безликим; зубы редкие, грязно-жёлтые, кариозные, он всё время ковырялся в них спичкой, словно там навеки застряло и гнило мясо, поэтому всегда был с неприятным запахом изо рта. Костюм на нём тоже был такой же: сероватый с желтизной, заношенный. Рубашка светло-серая, выгоревшая и застиранная. На ногах — стоптанные туфли, так что цвет их определить было невозможно. Словом, он был или небрежным, или безалаберным, или всем своим видом хотел внушить и показать, что он из народа, поэтому народный судья, или очень близок к народу.
Заседание вёл всегда отрешённо, безучастно, словно добавлял этим, как ему казалось, себе беспристрастности. Часто ковырялся спичкой в зубах, не вынимал изо рта, как ребёнок, что сосёт свой палец. Эта привычка стала доминировать над всеми принципами приличия, но, скорее всего, у него их и не было, потому что со спичкой он был на всех заседаниях и ковырялся в зубах непрестанно. Но сам он относил эту привычку к своей простоте и якобы своей доступности, а отсюда он считал себя филантропом, так обозначая свою филантропию через простоту неуставного поведения.
Сегодняшнее дело было для него тоже простое. Завещания нет, дети есть, что судить и кого слушать в этом случае, думал и рассуждал он. Однако для него одно было плохо — что он не мог сразу, не начав судебного разбирательства, начать и кончить, вынести решение, поэтому приходилось формально слушать. Так он провёл все процессы в суде за свою долгую жизнь. Это отдельная история о его совести или судьбе без совести, и мы позволим себе оставить это для страниц другого романа.
Зинаида не знала, что говорить и о чём. Для неё всё это казалось чушью, ложью и бредом. И оставалась какая-то странная уверенность в своей правоте и горькой правде, тем более у неё, пережившей такое несчастье, живущей в очень плохом доме, с крайне низкими доходами, на грани бедности, на попечении которой остаётся ещё и сын с маленьким размером пенсии по потере кормильца. Как его растить, учить, содержать — она не раз об этом задумывалась, не знала, не находила ответа, но верила, что они будут вместе карабкаться.
Решение суда оказалось удивительно простым, а Зинаиде показалось безумным и нелегитимным. Детей из Белгорода тоже признали наследниками. Половину дома, то есть одну вторую часть, принадлежавшую Ивану, отцу, поделили. Поделили оставшимся трём детям от двух браков, с учётом законной жены Зинаиды. Она была с ним в официальном браке и ни разу так и не развелась, хотя не единожды порывалась. И независимо от того, на кого был оформлен дом — а он был оформлен на Ивана, — всё равно поделили Иванову долю, а это уже половина дома, на Зинаиду, Вовку и детей от первого брака, и признали за ними собственность одной четвёртой части дома, то есть они стали наследниками. А каждому из них — вновь объявившимся наследникам — причиталось по одной восьмой части дома, что составляло 12,5 процентов каждому из дуэта Славы и Лены, но от своей доли, увы, никто не отказался, даже Славка, хоть его и не было на суде.
Зинаида почти всё заседание проплакала, вспоминая о сыне, о Витеньке, а судья Сурков неоднократно напоминал ей «говорить по сути». А разве всю суть за такое короткое время здесь расскажешь? А он опять, в который раз, всё предупреждал, что нужно говорить в суде по сути собственности и наследства, то есть только по сути судебного разбирательства.
Лена вела себя смело, даже уверенно, порою хамовато и одновременно прикидывалась бедной овечкой — на суд пришла без золотых украшений, даже в простом дешёвом платье, словно это должно было повлиять на решение судьи в их сторону — детей от первого брака.
Вовку Зинаида тоже взяла с собой на заседание. Хотя от него ничего не зависело, но она всё равно хотела, чтобы он что-то сказал, но судья вдруг огласил сам, что ему всего 13 лет, мол, его мнение для суда не будет иметь принципиального значения именно в этом случае судебного разбирательства, но в слове не отказал. Что сказать, Вовка до этого много думал, но так и не нашёлся, а на адвоката денег у них с матерью не было. И тогда, переживая за свою несчастную мать, за родную душу, что она теперь осталась у него на всём белом свете одна-одинёшенька, с дрожью в голосе произнёс:
— Вы всё знаете! Помогите нам! А если слышал бы нас отец — а он такой же отец и вам, Лена, — он осудил бы вас; пусть подаст знак, если слышит сейчас…
И в кабинете судьи Суркова упал со стены портрет Ленина в застеклённой раме, и стекло разбилось вдребезги…
Суд начался и закончился в один день. И теперь Зинаида с Вовкой не могли без согласия Лены и Славы продать дом. А если всё-таки решат продать и договорятся с наследниками, независимо от того, куда сами мать с сыном переедут жить, одну четвёртую часть, то есть 25 процентов от суммы сделки по продаже дома, они должны будут отдать двум детям Ивана от первого брака.
Пройдёт совсем немного времени, и судья Сурков поступит в больницу умирать от рака, который был у него уже в последней стадии. Привезут его дети в тяжёлом состоянии, когда он таял на глазах и быстро уходил из жизни, зная о своей болезни.
Он услышит и узнает незадолго до этого, кто она такая — трудолюбивая и безупречная сестра милосердия Зинаида Шабалова. По его просьбе её пригласят к нему в палату для разговора накоротке и наедине. И она зайдёт в палату к судье. К тому времени зла на него уже не имела, да и раньше не держала. Переболело всё. Да и понимала, что это такой закон, а он всего лишь его слуга — ваша честь, народный судья.
Но неожиданно он, сам судья, заговорит с ней, хотя и с трудом, задыхаясь, но ещё находясь в уме и светлой памяти, совершенно с иной точки зрения, с другой подоплёкой, словно с обратной стороны закона:
— Эх, Зина, если бы я тогда знал, какая ты… и кто ты… По-другому бы дело твоё рассмотрел… и решил…
— Да что там решать, — как бы беспечно и без обиды произнесла Зинаида — она не винила, мол, судью, говорила спокойно. — Я же и сама понимаю теперь: завещания-то не было. А закон есть закон!
— Всё бы по-другому сделал… И завещание нашли бы… И деньги на похороны с них удержали бы… То на то, чтобы вышло у них… А дом ваш был бы!
Сурков умрёт в эту же ночь после того, как незадолго к нему заходила Зинаида. Однако Зинаида в конце дня уже сменится со смены. О смерти судьи узнает только утром. Правду он ей говорил или нет, проверить было невозможно; если бы он даже жил, решение своё он уже вынес раньше при жизни, но от людского вольнодумства нередко можно было слышать: «В Советском Союзе закон что дышло — куда повернёшь, туда и вышло».
Она в тот день, когда ещё жил свои последние часы судья Сурков, медленно дошла до дому, села на лавочку. Солнце уходило на запад и приближалось к горизонту, это было у них за домом — западная сторона, а лучи его ещё продолжали бить в окна домов на противоположной стороне улицы и отсвечивали Зинаиде в глаза. Они были уже не такими яркими и не слепили её. И она как бы ожидала, что солнце зайдёт сейчас за горизонт и исчезнет на время. А завтра взойдёт со стороны больницы, там, где она работала, в той стороне был у них теперь восток. Так уж вышло по иронии судьбы: с той стороны у них, откуда всходило солнце, там, где в больнице будет работать врачом её сын, оно снова взойдёт, и опять начнётся другой день, как начало новой жизни, и ей обязательно надо было жить, воспитывать и поднимать сына…
А первого сентября 1973 года на городском кладбище в Сердобске видели двух необычных женщин возле могилы Ивана Акимовича Шабалова, похороненного вместе с сыном. Видел их человек, проходивший мимо погоста, — Павел Николаевич (дядя Паша). Он обратил внимание, что каждая из них держала за разные ручки одну и ту же девочку, которая, обращаясь к ним, называла их обеих мамами:
— Мам, а я теперь Шабалова?! Мам, а Витя мой брат?! Мам, а я теперь в Сердобске в первый класс пойду?! Мам, а я здесь теперь учиться буду?! Мам, а мам, а почему в Бакурах мне жить и учиться нельзя?!
Дальше стоять и слушать чужой разговор мужчина счёл неприличным. Он видел их сзади, и по одежде они сильно напоминали ему монашек. Хотя они и продолжали молчать, но чувствовалось сильное напряжение в их поведении и даже показалось, что они не могут говорить из-за слёз, и поэтому они запели на идиш, но на русском православном кладбище поминальную МОЛИТВУ!
16.02.2020 г.
- Басты
- ⭐️Художественная литература
- Маргарита Гремпель
- Зинаида
- 📖Тегін фрагмент
