автордың кітабын онлайн тегін оқу Мусор
Елена Говорова
Мусор
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Елена Говорова, 2021
В небольшом провинциальном городке в нарушение всех норм начинается строительство мусоросжигающего завода. Молодой корреспондент независимой газеты отправляется на малую родину, чтобы столкнуться с чиновниками-коррупционерами, повзрослевшими друзьями, неизменившейся семьёй и мучительными воспоминаниями. Путешествие вглубь современной России и своего растерянного сознания — получится ли из него вернуться?
ISBN 978-5-0055-7586-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
МУСОР
Глава 1
В приотворённую форточку старого окна, с рассохшимися, почерневшими от пыли деревянными рамами, рвался шум октябрьской Москвы: равномерное шарканье дворницких метел, сгребавших сухую листву с тротуаров, нестройный злобный, голодный лай предчувствующих зимние лишения бродячих собак, зуд летящих по Садовому кольцу автомобилей, и ни единого человеческого голоса. Тянуло холодной осенней свежестью; виднелось серое, будто так же запылённое, как улицы, небо, и большие, безразличные в своём величии окна располагавшегося напротив дома сталинской постройки. Звуки раздражали, мешали расслышать то, что говорилось на видеозаписи на экране компьютера: там мрачный, неловкий мужчина с длинными, давно не стриженными чёрными волосами держал в руках альбомный лист, на котором маркером было выведено: «#СпаситеБоголюбов!», — и ниже, чуть толще и крупнее: «#SaveBogolubov»; позади него стояли три женщины в старушачьи подвязанных узлом под подбородками пестрых платках, — одна из них, заметно моложе остальных, иногда поднимала лицо и с вызовом глядела в камеру. Всем, кроме неё, явно было больше сорока, но точнее понять не получалось. Как театральный занавес, позади них располагался коричневый гофрированный забор. Саша хотел бы скорее оказаться в кабинете, в котором привык работать, — там большие окна выходили во дворы, по вечерам в свете зажжённых ламп в соседнем доме легко было разглядеть уютно согнувшихся над плитами в своих кухнях пожилых женщин или курящих в форточки мужчин, кричали дети, а по утрам люди громко и радостно приветствовали друг друга; прямо у подъезда жили в небольшом вольере прирученные кем-то из жильцов два лебедя — ужасные скандалисты, — и тяжёлое ощущение мегаполиса отступало до конца рабочего дня. Он увеличил громкость как раз, когда мужчина низким, замиравшим голосом спешил закончить свою речь: «Просим вас, мистер Дамп, присмотреться к нашей проблеме, обсудить её на самом высоком уровне, сделать хоть что-то для нашего спасения, коли в родной стране всем оказалось начхать». Все четверо, как по команде, посмотрели в камеру и замерли, как бы для фотографии, дожидаясь, пока оператор остановит съёмку. Позади них, высокий, тёмно-зеленый, торжественно выпрямился густой сосновый лес, словно войско на странном поле битвы. Видео в полной неподвижности продлилось еще несколько секунд, наблюдая только ветер, одинаково треплющий длинные волосы выступавшего и пушистые макушки деревьев, и оборвалось.
— Ну что, Саш, знаешь кого-то из них? — с надеждой спросил его главный редактор, немного повернувшись в своём просиженном кожаном кресле с обтёршейся обивкой к опершемуся руками на его стол растерянному подчинённому.
— Да, — задумчиво ответил Саша. — Мужик — мой физрук, Николай Степаныч. Тёток не знаю.
Длинная, густая, сплошь седая борода и огромный живот делали начальника, Бориса Борисовича, похожим на древнегреческого философа. Впрочем, если бы вместо годами не стиранного, ничем не заменяемого серого свитера с молнией на вороте он носил рясу, то напоминал бы и православного священника. Несмотря на пенсионный уже возраст, морщины на его круглом, улыбчивом лице собирались только вокруг шаловливых глаз. Из него на ходу непроизвольно вырывалась звонкая отрыжка, а также не слишком остроумные шутки — и, хотя незнакомцев он шокировал абсолютной прямолинейностью, в газете его все превозносили как талантливого, проницательного журналиста, мудрого и доброго начальника, без которого «Свобода слова» не просуществовала бы свои семнадцать лет, сохраняя звание независимого, честного и смелого издания. Сейчас Борис Борисович почему-то смотрел на Сашу виновато.
— В общем, тут, видишь, брат, какая штука… Ты ж у нас в отпуске несколько лет уже не был?
— Четыре года, — с готовностью подтвердил Саша, очень этим гордившийся. — Но мне и не нужно!
— Ну, — главред тяжело вздохнул, посмотрел на свою столешницу, на которой, по старинному обычаю, лежало стекло, а под него были просунуты смешные открытки и фотографии: его за работой в молодости, детей маленьких, детей подросших, уже держащих на руках его внуков, — и, мысленно вернув себе нить беседы, продолжил. — Я с утра это всё увидел, а Таня сказала, что ты сам родом из этого Боголюбова, чёрт возьми!
Саша не поднял глаз: это было ни к чему; он и так прекрасно знал, словно видел наяву, что сидящая в дальнем углу за компьютером Таня сейчас поднесла к губам картонный стаканчик с кофе, купленный на выходе из метро примерно в 9:45, пытаясь делать вид, что ничего не слышит, абсолютно ни при чём и ей совершенно не стыдно, как делала всякий раз, когда её упоминали причастной к неловким обстоятельствам. Ему не нужно было её видеть, чтобы чётко представить острые плечики, обтянутые оранжевой водолазкой, пшеничные вьющиеся волосы, прерывающиеся примерно в сантиметре от того места на спине, где выступает, оливкой, первая позвоночная косточка, очки и то, как она, вздрогнув, выпрямляет спину, чтобы казаться невозмутимой, не представляя, как сильно это всё бросается в глаза.
Не дожидаясь ответа, Борис Борисович продолжал, обретая постепенно уверенность.
— Дело, видишь, важное! Во-первых, конечно, опять людям посреди города свалку мусорную грохают, — получайте, пожалуйста, будьте-здрасьте, — да ещё и с заводом… Об этом надо писать, с этим нужно бороться! Это ты знаешь и поддерживаешь, — не спросил, но утвердил шеф. — Самое главное: наша глубинка, основной электорат, опора власти, кроткие, послушные граждане, народ-богоносец — и название города-то какое, прямо и просится в текст, живая метафора! Боголюбов! — Борис Борисович замер и с наслаждением оперного певца прислушался, как отразится от стен громко, торжественно, чеканно произнесённое им слово, — и они-то возмутились, записали видеообращение, да не своему президенту, а, блин, американскому! И не верю, что этому не предшествовало никаких зловещих событий. И что им это с рук сойдёт, я так же не верю! Это же что-то новое, процесс какой-то пошёл! Это надо изучать, чёрт возьми, а?
И, распалённый своей речью, предчувствием большого дела, хорошего материала, Борис Борисович еле мог отдышаться, давая, наконец, своему собеседнику возможность откликнуться.
Саша вздохнул:
— Изучать, Борис Борисыч, надо. Вы хотите, чтоб статью эту писал я, правильно понимаю?
— Статья, друг мой, это что? Статья — это вот про торжественное открытие контейнеров для раздельного сбора мусора в республике Коми может быть. А тут нужна история! Драма. С предысторией, завязкой, развитием действия… Не-е-т, мой друг, план у меня другой, — старик ободрился, встал со своего покосившегося кресла, которое, лишившись хозяина, совсем опало на один бок, вышел из-за стола и начал бродить, удовлетворённо поглаживая бороду, по единственному пятачку, свободному от мебели, стопок книг и странных артефактов, вроде семи разноразмерных бюстов Сталина, на одном из которых сидела в размер связанная шапочка со скандинавским орнаментом и пушистым помпоном, или реалистичного чучела павлина, сносимых сотрудниками и друзьями редакции сюда для смеха. — План другой. Отправим тебя на малую родину. У тебя ж там семья живёт?
Саша, чтобы наблюдать за передвижениями начальника, теперь повернулся так, что мог видеть взбитый фонтанчик русых волос, торчащий из-за монитора, — Таню, продолжавшую таиться.
— Семья, значит. Вот я и думаю, что ты навестишь мать, поживёшь у неё некоторое время, а сам опросишь подробно, обстоятельно и активистов этих, и других жителей, и чиновников, составишь картину: кто, что, зачем, почему… Сделаем серию материалов, интервью, журналистское расследование, если понадобится. Ну, а заодно окажешь им посильную помощь, объяснишь, к кому нужно обращаться, чего говорить, сведёшь с нужными правозащитниками. Ведь видно, что не понимают ни черта! — раздражившись вдруг сам и на убийственную свалку, и на бестолковых жителей, воюющих наобум, и на весь несправедливый мир, эмоциональный Борис Борисович сел на подвернувшийся стул и шумно выдохнул.
Впрочем, так и не встретив ожидаемого сопротивления, начальник уверился в успехе, расслабился, довольно потёр свои широкие ладони одна о другую, как бывало всегда при намечавшемся любопытном и многообещающем деле.
— Так что, выходит, отправляем тебя, Тюрин, в командировку. Или — как угодно — в отпуск, домой.
Домой… Печальное и одновременно тёплое чувство, с примесью стыда и сожаления, что так давно там не был и сейчас, в эту секунду, скорее подумал, как лень собирать вещи, ехать почти четыре часа на автобусе, встречаться там с давно оставленными знакомыми и что-то рассказывать о своей жизни, чем обрадовался; а притом какое-то подсознательное, неуправляемое любознательное возбуждение — не то от намечавшейся многозначительной работы, не то от возможности немного переменить обстановку, вырваться из мучительной рутины. Сейчас октябрь. Дома, если лежишь в своей постели, на разложенном стареньком и узком кресле, прямо под окном — таким же ветхим, как здесь, в редакции, но меньшим раза в три, — над тобой сияет лазоревое, чистейшее осеннее небо, высокое и ослепительное, даже если нет солнца, и берёза равномерно покачивает длинными ветвями с лимонно-жёлтыми листьями, и хочется встать, но жаль прекращать смотреть — как будто, лишив себя всего, видимого в оконном проёме, призовёшь скорую зиму; не впитав подробностей красок и линий, не сможешь спокойно дожить до весны.
Он, и правда, работал без отпуска много лет. Отпроситься было неловко, да если подумать, и незачем. Там, в Боголюбове, всегда было тесно, и с тех пор, как он сбежал оттуда, по окончании школы, поступив в московский педагогический институт, Саша стыдился воспоминаний о его однообразии, бестолково проведённом детстве, юности, хотя любил иногда перебирать моменты весёлых посиделок с друзьями — здесь никто не умел так дерзко шутить, смеяться и выпивать. Дома его не ждал никто, кроме матери, которая звонила каждый вечер, а иногда и несколько раз на дню, всхлипывая, жаловалась на здоровье, безденежье, одиночество, уточняла неизменно и робко, когда же он приедет, и, услышав сдержанное: «Пока не смогу, работа», — смиренно вздыхала, долго прощалась до следующего раза. Она гордилась его трудолюбием, тем, как он устроился в жизни — единственный из их семьи, — и работа была удобным прикрытием для долгого отсутствия.
Глава 2
Теперь Александр Тюрин, корреспондент независимой газеты «Свобода слова», ехал в большом междугороднем автобусе на родину. Ему было тридцать лет, и совсем недавно он, наконец, разрешил мучительное противоречие между тем, кем он себя ощущал, и тем, как выглядел для окружающих. Он отрастил недлинную, но густую чёрную бороду, которую стриг специально в форме своеобразного конуса, чтобы она гармонично удлиняла его и без того худое лицо и шла к чуть раскосым глазам; стал носить более свободные вещи, в которых и худоба его, и сутулость, и высокий рост скрадывались; а фамилию его, всегда звучавшую как-то разваренно, подавленно, по-детски, словно кто-то дразнится, придумал писать исключительно латиницей — Turin — что роднило его с гениальным британским учёным времён Второй Мировой Аланом Тьюрингом.
Городок Боголюбов, численностью примерно в десять тысяч человек, — в котором он родился и готовился провести всю жизнь, если бы не вмешалось вдруг что-то, чему он даже сейчас не мог найти объяснения, настолько непредсказуемой удачей был переезд его, семнадцатилетнего, в Москву, — в советские времена был известен заводом по производству спичек, проданным и разворованным в 90-е, а теперь — только большим мужским монастырём, куда со всей России ехали молиться бездетные, незамужние, смертельно больные, просрочившие выплаты по кредиту и прочие несчастные, надеяться которым оставалось лишь на Бога, казалось, обитавшего в этом маленьком, скромном городке. Саша вспомнил свою подростком ещё придуманную шутку, которую он любил часто повторять: «Если Бог и любил Боголюбов когда-то, то давно забыл, за что». Сейчас он убеждал себя, что главная причина, по которой он сразу согласился на поездку — тоска по дому, любовь к маме, желание увидеть подраставшую без него сестру, да и младшего брата тоже, хоть они никогда и не были особенно близки; но, глядя в окно на совершенно зелёные ещё поля, пересечённые рыжими гребнями посадок деревьев, похожие на выпуклые спины гигантских, неповоротливых чудовищ, он всё пытался вызвать в себе хоть какие-то искры нежности, подобно той, внезапной, что уколола его так точно и так больно в редакции, но беспрестанно сбивался на повседневные свои проблемы и ещё сильнее стыдился, что поездка, похоже, всё-таки продиктована служебной необходимостью, а скуку по дому приходится разжигать в себе через сопротивление, возвращаться к ней, как к сложному заданию, от которого приятно отвлечься на любую другую пролетевшую мысль. Будоражило его лишь доверие, оказанное начальником.
Тюрин попал в газету на последнем институтском курсе, когда грезил карьерой смелого колумниста, известного журналиста, однако за девять почти лет писал хорошие, добротные материалы, среди которых не нашлось ни одного громкого. «Горячие» темы отводились всегда другим сотрудникам, которых после шумно чествовали, цитировали в своих материалах другие журналисты, работавшие по той же теме, приглашали на интервью, иногда даже вручали профессиональные премии. И теперь так удачно совпало, что в командировку по сложному и многогранному делу едет именно он. Важно было выжать из этого совпадения всё. Возможно, даже реализовать свой богатый литературный потенциал.
Саше представлялись коллеги, которые толпятся возле его стола, чтобы поздравить с победой и расспросить побольше о том, что он на самом деле видел и слышал там, на месте; как среди них, расталкивая большим животом и бася нараспев, продвигается Борис Борисович со словами: «Ну, брат, это победа!»; как ему звонят с радио «Голоса столицы» с просьбой дать комментарий в утреннем эфире по поводу проблемы строительства мусорных полигонов в России; как приглашают в популярный подкаст, поделиться мнением о русской глубинке вообще; как, наконец, предлагают написать книгу о жизни в провинции, в чём он теперь считается экспертом, на что он отвечает, что как раз написал несколько очерков, и безликий редактор перезванивает ему с возбуждённым восхищением, крича, что это необходимо издавать; и вот, наконец, он уже пьёт шампанское на какой-то литературной вечеринке, и пожать ему руку только что подошёл Шефнер — корифей, легенда либеральной журналистики, а теперь с улыбкой подбирается полненький популярный писатель… Янтарная лента из опавших листьев, мчавшаяся вдоль обочины прыгала перед глазами, пестрела, как будто встала на дыбы и уже влекла его прямо ввысь, а где-то на заднем плане расплывчато проступал печатный текст, и нужно было вглядеться в него, чтобы прочитать, что же он написал, ведь это и был секрет его успеха, те самые слова, которых не хватало, чтобы всё изменилось, и вдруг Таня, пожав плечами как можно равнодушнее, спросила его, почему он вдруг решил, что она сообщила Борисычу про его боголюбское происхождение назло и не слишком ли часто он вообще думает о ней?.. Коснувшись виском твёрдого плеча сидевшей рядом с ним женщины, Саша со стыдом выпрямился, посмотрел в окно: теперь на обочине почему-то валялось много изломанных чёрных тел грачей, видимо, влетавших тут в лобовые стёкла. «Надо обдумать задание», — твёрдо решил он.
Случилось вот что. В тихом и священном городке вдруг началось заметное чиновное движение. На месте бывшего, зиявшего выбитыми окнами и торчащей арматурой спичечного завода за несколько километров от Боголюбова решено вдруг было построить новенький мусоросжигающий, а расположенный рядом молодой берёзовый лесок вырубить под мусорный полигон, свозить отходы на который можно будет не только со всей области, но также с четырёх соседних, а по возможности — принимать даже из-за границы. Жители поначалу не придали этому особенного значения, тем более, что все комментарии сводились к отрицанию «необоснованных слухов» и обещаниям никогда не допустить здесь свалки; но, наблюдая серьёзные и вполне быстрые приготовления, некоторые начали бить тревогу. Получив отписки и даже столкнувшись с угрозами в различных организациях, блокированные на всех ресурсах, где было возможно пожаловаться напрямую президенту, они решились записать видеообращение к президенту американскому, которое и выложили в интернет. Там-то на него и наткнулся вечно ищущий подобные темы Борис Борисович или кто-то из его помощников.
«Интересно, она бы поехала со мной?» — вдруг сбился Тюрин на лишнюю, дурацкую мысль, которая наотрез отказалась потонуть в водовороте более весомых. — «Конечно, поехала бы — фотографии же! Кстати, почему её не послали? А вдруг просили, но отказалась?».
За окном уже потянулась вереница придорожных мотелей, обещавших с больших плакатов туалет, душ и вечерний намаз. Вновь пытаясь вызывать в сознании любовь к домашнему двору, он представил пучки разноцветных астр и бархатцев, торчащих из старых автомобильных шин, снующих деловито среди них худых, пыльных кур, — и Таню, проходящую с ним в калитку со вздохом сожаления, от чего тут же становилось неловко за всю эту бедность и дикость.
Солнце сделало уютно рыжими дома и деревья с той стороны дороги, на которую выходило его окно: оно ослепительно вспыхивало, перебегая по стёклам, замирая на краях покатых жестяных крыш. Прислонившись лбом к окошку, Саша наблюдал настойчивое стремление дороги сквозь смиренное спокойствие павшей по обочинам листвы, безмолвное равнодушие небрежно разбросанных по полям, как шкурки от семечек, сплюнутые по мере продвижения, покосившихся домишек, обременённых ветхими заборами, сараями с дырявыми крышами и красными виноградниками, отрицавших наступление XXI века. Стая ворон поднялась с ветвей придорожных деревьев и медленно полетела ввысь, синхронно двигая крыльями, в такт медленной музыке, игравшей в его наушниках. Проснулась зловещая, ненавистная тоска, граничащая с яростью; тоска человека, который всем сердцем желал бы сейчас быть где угодно, но не здесь: не в этом автобусе, в котором показывали русский сериал про следователей, не на этой дороге, не в этой стране и не в этом году.
По названиям на указателях было ясно, что точка его назначения скоро уже появится — и верно: прямо навстречу автобусу город бежал, катился с больше зелёного ещё, чем жёлтого холма, рискуя упасть в неглубокую речку Быструю Мечу, тонким полумесяцем аккуратно огибавшую его. Позолоченные кое-где неровными пятнами кудри деревьев вспарывали сонату из высоких и низких крыш, а ровно посредине ослепительно сиял купол нарядного белоснежного храма, вальяжно рассевшегося на перекрестье точными прямоугольниками расходившихся городских улиц, стройная высокая колокольня, тянувшаяся в небо, и почти напротив два грязных шестиэтажных уродца — самые высокие здания, многоквартирные дома, построенные здесь, с крыши которых можно было обозреть всю панораму, теряющуюся в пустых полях. Дорога завернула, и Боголюбов скрылся из виду, но Саша знал, что по тоннелю, выстроенному из двух рядов пёстрых осенних тополей, смыкавших кроны над проезжей частью величественной аркой, автобус внезапно ворвётся в город: и в просвет между расступавшимися, как будто отпрыгивавшими от несущейся на скорости машины, деревьями вновь виднелось сизое марево приближающихся улиц, и автобус вонзился по ровной дороге в самое сердце Боголюбова, по центральной улице, а Саша ничего не узнавал… Вот этот дом был здесь всегда? А вместо этого магазина что раньше стояло? Куда делась старая пивная палатка? Или он путает, и она вообще располагалась на другой улице? Притом Саша отчётливо узнавал, оказалось, неизбывный, несмываемый временем, особенный цвет этого города: нежно-голубой.
Автобус остановился, с ленивым шипением отворив двери, и он вышел в закатную позолоту, на отремонтированной, отделанной новым кирпичом старой автостанции, где стоял, фыркая черным дымом, древний ПАЗик — городской автобус, куда тяжело карабкалась, причитая, грузная старушка, пока сзади в спину её подпирал одной рукой, из второй не выпуская сигареты, сухонький старичок в забрызганных грязью синих тренировочных штанах, выглядывавших из-под строгого, классически прямого, красивого даже пальто. Вдалеке громоздилось несколько пыльных русских машин, одна старее другой, на лобовых стёклах которых помещались картонки с небрежными надписями от руки «Такси», и лишь у одной на крыше гордо, словно корона, красовалась жёлтая плашка с шашками. Столпившиеся у самой крайней машины, через окно заглядывая в телефон в руках сидевшего в салоне водителя и громко хохоча, мужики вдруг притихли, приосанились и напряжённо сверлили взглядами единственного ступившего на асфальт гостя их города с небольшой спортивной сумкой на плече.
Раньше по воскресеньям они с матерью всегда ездили в этом же городском автобусе на находившийся рядом с автостанцией рынок (позже, но ещё при нём, его перенесли в другое место): купить продукты, иногда — что-то из одежды им с братом и сестрой, чаще — просто походить по рядам, подождать, пока мать обменяется ничего не значащими разговорами, состоявшими из плохих шуток, с встречными знакомыми и поговорит подробно с парой более близких подруг, торговавших там. Мама уверяла, что тащиться туда — мука, век бы этот рынок не видеть, но они долго, — бывало, около часа, — ждали рейсового автобуса под гнилой крышей деревянной остановки, похожей на разрушающийся теремок. Теперь, много лет снимая квартиры на окраине Москвы или вовсе за пределами, до которых от метро приходилось долго добираться на автобусах, маршрутках или электричках, он знал, что идти от вокзала до его дома до смешного мало — десять минут по прямой с горы, и вот он уже окажется на нужной ему Речной улице, которой заканчивается город Боголюбов, превращаясь в пустынное поле.
Странное ощущение: все пять часов в автобусе он обдумывал свои рабочие задачи, мысленно возвращался к повреждённой в квартире дверной ручке, за которую хозяйка непременно спросит, плохо работавшему старенькому ноутбуку — лишь бы не сломался в поездке, — к множеству неприятных, грустных или деланно-безразличных разговоров с Таней, к своему решению съездить уже наконец-то этой зимой, пока дешевле, куда-то в Европу в одиночестве; но стоило выйти сюда, на этот окруженный с трёх сторон посадкой тощих, болезненных, сплошь рыжих уже берёз провинциальный вокзал, с ползущими под действием ветра по неровно уложенному асфальту упаковками от мороженого и чипсов, кривым киоском с прилепленным на витрине выцветшим на солнце до прозрачности плакатом-рекламой шоколадного батончика, оставшимся, кажется, с его детства — и словно других мыслей и дел никогда у него не было, как не было суетливой, огромной, равнодушной Москвы, интересной работы, этой сложной, глупой, утомительной женщины… Словно всегда было детство, без определённых планов на вечер, и только оглушительная тишь кругом, мягкое спокойствие, о которых можно не тосковать совсем, или даже радоваться, однажды избавившись, но вдруг, войдя в самое сердце этой жизни, нельзя не поразиться, как это всё на самом деле было любимо и необходимо.
Солнце садилось рано, и город откуда-то свыше заполнялся серебристыми, осенними сумерками, с летящей в предзакатном сиянии паутиной, розовыми пятнами на стенах и окнах, повёрнутых к западу, расплывчатым оловом на горизонте и ослепительным шаром, на прощанье подмигивавшим в просвет между храмом и колокольней, то потухавшим, то вновь вспыхивающим по ходу движения. Прохожих было до смешного мало, машин — чуть больше. По зебре не спеша шёл толстый мужчина в жилете со вздувшимися карманами поверх футболки, неся в руках стеклянную бутылку пива: пронизанная последним лучом заходящего солнца, когда вдруг нечаянно оказалась у него на пути, она вспыхнула золотом и тут же погасла, вновь стала тёмно-коричневым стеклом. Саша шёл вдоль дороги, ни о чём уже особенно не думая, сопровождаемый рядом высохших рябин, заглядывая в сумеречные окна, в некоторых из которых уже зажгли свет, и казалось, что именно там сейчас — самый уютный уголок на всей Земле. Заглянул и во встреченные приоткрытые ворота — там доцветали рыжие бархатцы, желтели наскоро заметённые и уже снова размётанные ветерком осенние листья, возле перевёрнутой тачки остервенело чесала подбородок задней лапой худая чёрная собака, ничем не отличимая от голодной и грязной бродячей, стоял новенький трёхколёсный детский велосипед с ярко-красным капюшоном. Везде было странное ощущение аккуратной, неприхотливой и очень скромной жизни, сдерживавшей натиск наступавшего запустения, хотя красивых, богатых домов в городе тоже выросло много.
Он прошёл пивную, аккуратно сложенную из красного кирпича, с большой картонной рыбой, прибитой к крыше вместо вывески, и гигантской кружкой с вытекающей до земли пеной из папье-маше, встречавшей посетителей на просторном каменном крыльце; отметил новый светофор у пешеходного перехода, где раньше в оживлённые обеденные часы приходилось особенно внимательно и резво перебегать дорогу, а теперь висела специальная кнопка; ещё пивную, помещённую в прежнее здание продуктового магазина — на сей раз старенькую, облезлую, совершенно без ремонта, с намалёванными красной краской словами «Разливное пиво» на большом плакате, смотревшем на прохожих из-за давно не мытого стекла витрины; серый, советский, почти без окон местный Дом культуры, где, кажется, шёл ремонт, потому что на верёвке по стене медленно сползал со шпателем мужик в костюме цвета хаки. Прошёл и вход в монастырь: рядом было припарковано несколько машин, сидели на земле, а двое — в инвалидных креслах, — и оживлённо болтали между собой пятеро грязных, полупьяных нищих с жестяными кружками для подаяний в руках; поодаль от них расположилась на раскладном стуле, широко расставив отёкшие ноги в рейтузах, дородная женщина, перед которой лежала перевёрнутая соломенная шляпа, и сама она громко кричала в телефон: «Мясо достань из холодильника, поставь размораживать! Авось, к ночи успеет, так я назавтра гуляш сделаю». В распахнутом въезде виднелись яркие кудри цветников, разделявших аккуратные, крытые брусчаткой аллеи, а прямо по центру композиции женщина в длинной юбке истово кланялась, обернувшись на храм, и крестилась. В небе кружили стаи ворон, то возвращаясь ровным клином к отражавшим заходящее солнце куполам, то разлетаясь со склочным шумом в разные стороны, и снова собирая строй в идеально ровную линию. Небо на глазах теряло краски, бледнело, оставляя лишь розовую кайму, обрамлённую прозрачно-голубым отсветом, переходящим дальше в спокойный синий цвет, и чёрный, будто выведенный простым карандашом на этом акварельном фоне, высился строительный кран — неожиданный гость здесь. На территории монастыря всегда что-то возводилось.
Но вот, на самом оживлённом, единственном в городе регулируемом перекрестке, он свернул влево — здесь была низина, от близкой реки веяло могильным холодом, сумерки уже опустились, листья с деревьев тут почти облетели, оставив лишь голые ветви и обманчивое ощущение ранней весны. Ещё одно здание, обшитое грязно-жёлтым сайдингом, без окон, но с плакатом: «Пенка», — на котором пузырилась из бокастой пивной кружки белая пена; пустырь, как выбитый зуб, посреди ладных и стройных, с пластиковыми окнами и металлическими воротами домов; сброшенные в кучу доски недоснесённого старинного, позапрошлого века постройки дома, с красивым мезонином — его он помнил хорошо, там жила его одноклассница и были поразительной красоты кружевные наличники; теперь и их, и мезонина не было, но наружные стены с оконными проёмами остались целыми, и изнутри доносился терпкий запах мочи; огромный, в три обхвата тополь, который постеснялись спилить и проложили асфальт тротуара в обход его, с выемкой. На внешнем подоконнике углового дома сидела, округлившись, надувшись, спрятав под себя лапы белая кошка с чёрными пятнами. Саша прошёл мимо, и она резко вскочила, недовольно огляделась, спрыгнула на некрашеный частокол палисадника, пробежала к зелёным дощатым воротам, легко вспрыгнула на них и пропала — только белый хвост немного дольше колыхался над калиткой.
Асфальт кончился, и по неровной, неудобной, сильно пылящей кроссовки щебёнке нужно было спускаться вниз, прямо в простиравшееся впереди поле, упиравшееся в рыже-коричневый ряд деревьев, что огораживали реку от жилого мирка. Его дом располагался на самом краю города, здания там были только на одной стороне улицы, а другая представляла из себя луг, где когда-то жильцы сажали картофель и тыквы, но теперь забросили.
Здесь не менялось ничего. Пустота, тишина, откуда-то издали, из других миров доносящийся звук жизни, вечная грязь — вместо дороги две проезженные редко появляющимися машинами колеи, а посредине тропка травы, — ветхие, заваливающиеся кто внутрь, кто вовне заборы, старенькие, бесцветные домишки. Он вдруг ощутил волнение, странный замирающий в сердце холодок, как бывало в последний раз, наверное, перед ответом на экзамене или перед первым свиданием в юности, подходя к своей, точно знакомой зелёной калитке со сбитым наспех, когда ему было пять, временным почтовым ящиком, прикрученным проволокой тоже при нём, с белой краской намалеванной цифрой 12, почти стёршейся. Взялся за железный рогалик ручки, которая управляла привинченной с обратной стороны щеколдой, и, как всегда, не мог ни с первого, ни со второго раза сладить с ней: пришлось долго бренчать и стучать, прежде чем калитка подалась вперёд и с тяжелым скрипом в маленькую щель впустила его, быстро захлопнувшись за спиной, словно проглотила.
И тут, во дворе, всё было то же. Высохшие колокольчики в автомобильной шине, наспех покрашенной одним расползающимся слоем мутно-голубой краски, сонное ворчание кур в почерневшем от сырости курятнике. Криво спиленная доска была положена на ржавое ведро с одного края и канистру из-под машинного масла с другого — вместо скамейки. Забор, огораживающий посадку клубники от места для выпаса домашней птицы, был сделан из связанных между собой спинок старых панцирных кроватей — их отец больше двадцати лет назад принёс домой, когда ещё работал сторожем в интернате. Через весь палисадник тянулась огромная простыня на бельевой верёвке, с большой синей заплатой ровно посредине. Окна, обращённые к заходящему солнцу, переливались золотым и малиновым, пронизывая поднимавшуюся с земли густую тьму, и было неясно, горит ли в них свет, занавешены ли шторы, ждёт ли его кто-то.
Он остановился, сам не понимая, хочется ли ему побыстрее войти и увидеть своих, или стоять здесь дольше, насладиться этим безвременьем — отсутствием движения, голосов, людей, дел… В небе раздался ровный гул — летел самолёт, который уже невозможно было разглядеть. Он знал, что дома мать сварила картошку, которую готовила всегда к приходу гостей, попросила младшего брата спуститься в подвал и достать оттуда одну из множества банок с солёными помидорами, которые он так ненавидел, но с детства стеснялся обидеть её и ел, а она только подкладывала, больше и больше; и теперь наверняка, сидя перед вечерними новостями по пузатому телевизору, поглядывает на часы. Надо заходить, ведь она ждёт, волнуется.
Саша поднялся по крыльцу, все ступени которого были разной высоты, и все слишком круты даже для него, взрослого мужчины — когда был маленьким, он, бесконечно бегая с летнего двора в дом, то попить воды, то перекусить горбушкой хлеба, то взять свое игрушечное ружьё, взбирался по ним на четвереньках, а потом кубарем выкатывался обратно. Ещё раз обернувшись к почти догоревшей белёсой полоске заката на чёрном горизонте, он вздохнул и вошёл.
За первой дощатой дверью привычно запутался в кружевном тюле, висевшем летом в открытом проёме, чтобы не летели мухи: и, хотя мухи всё равно летели, тюль не снимался даже зимой. На довольно просторной веранде, как и всегда, свободным оставался один узенький проход — даже окна были закрыты ящиками с пустыми бутылками из-под пива и водки, банками, заготовленными под соленья, ровными стопками вымытых и высушенных полиетиленовых пакетов, а вместе с ними пустых пачек от пельменей и женских гигиенических прокладок, пластиковыми и железными вёдрами, тазами. Сверху, словно лианы, спускались сухие букеты из полевых цветов, и под самым потолком на верёвочке зачем-то висели вырезанные из газеты пожелтевшие прямоугольники, каждый придавленный деревянной прищепкой. У второй двери сидел тощий, облезлый серый кот и жалобно, с большими паузами, орал. Увидев незнакомца, он вздрогнул, показал трусоватые жёлтые глаза и быстро исчез в баррикадах из коробок.
Когда за Тюриным закрылась и вторая дверь, он очутился в кромешной тьме прихожей, в тяжёлой духоте от работавшей в кухне духовки, крепком запахе дешёвого табака, сливающемся в раздражённый рокот крике двух телевизоров, одновременно работавших в противоположных концах дома. Он не сразу вспомнил, где выключатель, а когда нащупал его, то оказалось, что тот всё равно не работает. Завозившись, Саша сделал шаг назад, послышался удар чего-то металлического, тут же какое-то движение в глубине дома, в ближайшей комнате зажёгся свет, который немного попадал и в прихожую: тёмные старые обои, три разномастных паласа, пересекавших друг друга на полу, несметные ряды обуви, старое зеркало на стене, под раму которого были втиснуты записочки с номерами и квадратики не пригодившихся фотографий для документов, флаконы и древний телефон с лопнувшим диском на полке, записная книжка… и опрокинутое неловким гостем навзничь зелёное алюминиевое ведро. Из комнаты, сопровождаемая скрипом половиц и дребезгом посуды в шкафах, широко и тяжело шагала мать.
Они не виделись четыре года примерно — с тех пор мама перестала стричь и красить волосы, и теперь поразила его абсолютно седыми, длинными, зачёсанными назад прядями. А вот домашний халат на ней был, кажется, всё тот же — выцветший на солнце до паутинной бледности, серый, с крупными жёлтыми подсолнухами, разнокалиберными пуговицами, один из тех нескольких, которые она сшила сама, на старой швейной машинке, принадлежавшей ещё покойной бабушке. Сейчас она куталась в бабушкину же шерстяную кофту, а большие ноги её были обуты в домашние бабушкины полуваленки. На широком, белом лице не было ни единой морщины, хотя она радостно улыбалась, а красивые, голубые, совершенно юные глаза смотрели тепло и смешливо.
— Приехал, приехал! Перегорел, вот же чёрт! Ох, прости господи, — она многократно щёлкала выключателем, — света ведь нет совсем, забыла! Проходи, Саша, проходи.
Обнимать мать — это никогда не было принято, и сейчас они оба чувствовали себя непривычно и неловко, приближаясь друг к другу.
— Здравствуй, — скромно произнес Саша, снова вдруг ощутив задремавшее чувство вины за то, что не приезжал так долго, хотя она его ждала, так заметно была довольна и взволнована сейчас.
— Ну всё, проходи, проходи, давай куртку-то сниму, — деловито и гордо заговорила она, мигом устраняя неловкость. — Отец спит, а вот Ангелинке я сейчас звонила, велела скорее домой идти. Уж она тебя так ждала, так ждала!..
— А Дима? — спросил Саша, оперевшийся всей пятернёй на шаткую тумбочку, носком одной ноги стягивая задник кроссовка с пятки другой.
— Ой, Дима!.. — мама раздраженно махнула рукой, подавая ему заранее приготовленные, новые, плюшевые домашние тапочки. — Диму попросила с утра купить хлеба и туалетной бумаги. Дала денег. В итоге ни Димы, ни денег. До сих пор вон ходит покупает! Что-то куртка-то больно тонка! Зима уже почти, не май, а ты ходишь…
Всё это было настолько в точности, как в детстве, что вновь подумалось: время здесь не движется вообще. Впрочем, раньше мамин ворчливый тон, небрежные замечания ужасно злили его, было невыносимо, что с ним постоянно говорят таким образом и совершенно не замечают его самостоятельности, он отвечал дерзко, невинные реплики перерастали в бурный скандал, мать стыдила сына, он в беспомощном гневе просто выбегал из дома — теперь же видел в этом что-то милое. Давно он не слышал, чтобы к нему обращались, как к маленькому мальчику, — да, ему не делали обидных замечаний, но и не беспокоились, во что он одет и не замёрз ли. Это и была та забота, о которой, оказывается, так отчаянно он мечтал в своей одинокой взрослой жизни в большом городе.
Глава 3
В доме везде был полумрак, который страшно нарушить. Хотелось поставить куда-то тяжелый рюкзак, снять жёсткие джинсы, в которых ходил с самого утра, — сначала по последним московским делам, потом сидел в автобусе, — и переодеться в мягкое домашнее. Но в большой комнате, под тяжёлый грохот телевизора о боях Великой Отечественной войны спал отец, другая, проходная, принадлежала шестнадцатилетней сестре Ангелине, и распоряжаться в ней без её присутствия было бы неправильно, хоть мать и махнула небрежно рукой на её кровать, предлагая ему расположиться там. Поэтому он оставил вещи в тёмной прихожей и пришел на кухню. Здесь горел свет, работал второй квадратный телевизор с выпуклым экраном (какое событие было, когда лет уже двадцать, а то и больше, назад бабушка выделила деньги с пенсии, чтобы они купили его, новенький, современный Sony, с пультом и встроенным видеомагнитофоном!), по которому с криками обсуждали чьих-то внебрачных детей, и мама, вроде собиравшаяся протереть стол, чтобы усадить за него гостя, так и застыла с тряпкой в руках, увлекшись неминуемой потасовкой на экране.
В углу стояла неразобранной старая дровяная печь, на которой в ряд расположены кастрюли, большая эмалированная кружка, ощетинившаяся шипами вилок разной длины и ширины, и редкими, словно яблоки на торчащих иголках у ежа с детской картинки, округлыми ложками. Рядом была не менее древняя, но идеально чистая газовая плита. Саша вспомнил, как сводила его с ума густая кофейная плёнка, вечно высыхавшая на варочной панели, когда он ещё жил со своей чрезмерно небрежной женщиной. На конфорке начал шипеть и посапывать, будто готовясь разорваться, массивный голубой чайник. Стол тоже был заставлен посудой, с большим керамическим кувшином цвета линялого крокодила с отколовшимися и, ручкой и носиком во главе. На гвоздях, вбитых в стену, висели чугунные сковородки, дуршлаги, ножи, скалка. Старый, с огромными зазорами между некрашеными досками пол знакомо ходил ходуном при каждом шаге, от чего сотрясалась вся мебель, имевшаяся в кухне. Окно упиралось ровно в высокий забор следующего участка, поэтому никогда не занавешивалось. Тоненький, почти отсутствующий подоконник, был весь уставлен фиалками в круглых баночках из-под майонеза. Под окном стоял кухонный стол с новенькой клеёнкой в узоре из призывно-спелых ягод клубники, уже изрезанной в нескольких местах ножом. Под ним высилось несколько картонных коробок из-под бананов, до отказа забитых луковыми головками и подпёртых сбоку банками с солёными помидорами или огурцами. К нему были приставлены маленькие, шаткие табуретки, покрытые специально связанными чехлами из старых капроновых колгот: желтоватых, тёмно-коричневых и черных. С потолка свисала лампа, накрытая большим пыльным плафоном с двумя выбитыми стеклами. У противоположной стены стоял продавленный, покосившийся на один бок диванчик под большим покрывалом с оленями. Через всю кухню наискосок тянулась волосящаяся верёвка для сушки белья: сейчас на ней висело два прозрачных целлофановых пакета и штук десять небольших разномастных лоскутков тканей (в некоторых из них угадывались старые джинсы), которые всегда заготавливались впрок из одежды, совершенно не подлежащей штопке, для хозяйственных нужд.
— Ох, мне и накормить-то тебя нечем! — виновато вздохнула мама. — Просила Димку картошку достать из погреба утром, так он, блин, за хлебом ушел! Теперь мы и без хлеба, и без картошки…
Саша соврал, что не голоден, чтобы не расстраивать её сильнее.
— Ты садись, сынок, я сейчас позвоню хоть кому из них, узнаю, когда ждать.
Мать принялась искать свой телефон, беспомощно оглядываясь по сторонам. Она была такой крупной, что поворачиваться в крошечной кухне ей приходилось не шеей, а всем телом, рискуя наскочить то на стол, то на лакированную ручку диванчика. Это причиняло ей заметные неудобства и при каждом движении она охала и крестилась.
«Всё же она сильно постарела», — подумал Саша и вновь ощутил совестливый укор, прозвучавший в голове её голосом. — «Конечно, несколько лет не виделись!».
Телефон нашелся в прихожей, но от крика телевизора ему совсем не было слышно, что происходит за пределами кухни. Саша не нашёл пульт, а кнопки на панели были все вырваны, кроме одной — переключавшей каналы вперёд. Он безжалостно выдернул провод из розетки — стало упоительно тихо; знакомо и нежно тикали часы. Внезапно из тишины коридора раздался нервный крик:
— А мне плевать, что ты не успела! Брат приехал, она где-то блудит! По холоду! Стыдоба! Лето кончилось, я тебе сказала, хватит мотаться! Марш домой!
Следом вернулась разгорячённая мать.
— Паразиты! Один трубку не берёт, вторая вечно занятая. Президентша! Как будто ни уроков нет, ничего, всё бегает, — приговаривала она, подходя к плите, словно беседовала между делом сама с собой в пустой комнате.
Саше было неудобно, точно причиной этого беспокойства был он один. Хотелось её успокоить, но все слова представлялись неподходящими, которые только сильнее разозлят маму.
— Мам, да я же надолго приехал, всё успеем. Ты посиди просто.
Мать благодарно и тяжело опустилась на крякнувший под ней хилый диван.
— И правда: устаю к концу дня ужасно… Ты чего телик-то выключил? Хорошая передача была, интересная…
Она любовалась им, вроде с гордостью, но и с лёгкой горечью, как бы он не совсем соответствовал тому, что ожидала увидеть. Снисходительно улыбаясь, она мягко спросила:
— Борода у тебя… Нужна ли? Скажут: старик какой-то приехал.
Он весело объяснил, что ему нравится и вообще сейчас борода — это модно.
— Не знаю, у нас с бородой уже даже деды не ходят. Диму, конечно, приходится неделями заставлять бриться, ему всё лень — но такую он никогда не отращивал!
Продолжая сидеть, она устало потёрла лоб и пробормотала:
— Это ж наказание какое-то, ты подумай: с утра до ночи всем приготовь, подай, убери, проследи, как кто оделся, умылся! И никому ничего не надо, только жрать! Где им столько взять-то: отцова пенсия — копейки, мне ещё два года до неё жить…
Саша спохватился:
— Сейчас, я тебе дам денег, я зарплату только получил!
— Да ты что, сынок?! — Мать испуганно затряслась. — Ты что: думаешь, я потому тебе говорю? Слава богу, не бедствуем! Клава вот ещё помогает, спасибо ей большое. — Она махнула подбородком в сторону, где была смежная со второй половиной дома стена, потом обеспокоенно закрестилась. — Она же совсем одна, кроме нас, нет у неё никого. А ты подумал, я у тебя денег прошу? Ты что! Тебе самому нужно, ты парень молодой, тебе о семье думать пора. Что там твоя? С детьми всё никак?
Мать с удовольствием перескочила, почувствовав удачный момент, на явно занимавшую её тему и строго нахмурилась, ожидая ответа. Саша почувствовал себя очень неловко, как будто его просветили насквозь прожектором. Он знал, что вопрос этот будет, как обычно, начиная лет с двадцати трёх его, затронут, но не ожидал, что настолько стремительно. Вот уже полгода он никак не мог рассказать, что его девушка, о которой мама знала, и, хотя никогда не видела, всегда расспрашивала и передавала ей горячие приветы и благодарности за заботу о сыне, ушла, что он пятый месяц уже живёт один. Мама заметила его смущение, но не сдала назад:
— Не хочешь говорить? Ну я же мать твоя, чего стыдиться? Всё надо маме рассказывать; я своей всегда говорила обо всём, не стеснялась. Не хочет или не получается? Тридцать лет ведь уже… Ей почти тридцать, да? Скоро и поздно станет! Или больной какой родится… У нас вот на другой улице Валька Сироткина, одноклассница Димкина, летом родила, так там…
В коридоре протяжно скрипнула и тут же резко хлопнула дверь. «Димка!», — удовлетворённо кивнула мать и стала медленно подниматься с кушетки, упираясь кулаком прямо в морду оленя на покрывале. Но из коридора раздался грубый, не то женский, не то мужской голос, без сомнения принадлежавший тёте Клаве, маминой родной сестре, жившей в другой части дома с отдельным входом.
— Чего, нет нашего гостя, что ли, до сих пор?
В просвете дверного проема стояла маленькая, круглая фигурка, в бесформенном, распахнутом полушубке, огромных валенках, деловито уперев руки в бока.
— А-а-а, приехал? А чего тихо так? Иль не рады?
Тётя решительно выбралась из валенок, бесцеремонно оставив их прямо при входе в кухню, и обняла племянника, сунув ему в нос жёсткий ёжик седых волос, которые она всегда сама сбривала машинкой для стрижки.
— Так. Говори, засранец: ты почему на похороны моего деда не приезжал?
Саша снова ощутил досадную неловкость. К этим упрёкам он был готов заранее, тем более, что и мать по телефону много раз сообщала ему об обиде тётки. Два года назад «дед» — её муж, тихий старичок Владлен — скоропостижно умер от внезапно обнаруженного, когда его привели на рентген при затянувшемся бронхите, рака лёгких в последней стадии. Саша тогда сослался на невероятную занятость, поскольку не желал прерывать свою радостную и интересную жизнь, чтобы хоронить этого странного человека, который жил по соседству, часто выпивал с его отцом, постоянно курил на брошенном при дороге бревне, но, казалось, не знал даже имён, ни его, ни брата с сестрой, ни разу не заговорил и даже не кивнул им при встрече.
— Клав, Клав, ну что ты сразу, — вступилась мать.
— А когда? Два лета ждала, чтоб ему сказать! Уехал, загордился, всех забыл, семью забыл свою… Мы для него никто теперь! Мухи! А мы вот тебя всё равно любим. Мать — глянь — ни жива, не дышит, так ждала тебя!
Мама смущённо забормотала:
— Да что теперь говорить? Приехал, и слава богу.
Деловито разместившись на кухонном диване, положив руки на свой выпяченный живот и смешно свесив короткие ножки, торчавшие из-под того же, матерью пошитого, цветастого халатика, тётя Клава пытливо оглядывалась.
— А где все остальные-то? Тихо так, как будто и нет никого. Я б сама не сходила — и не догадалась, что кто-то есть дома, кроме Машки, — уж ты-то всегда на посту.
Мать снова пришла в волнение.
— Ды где?! Спроси чё полегче! Одного с утра услала за хлебом — ни краюшечки дома нет, — и по сейчас ни хлеба, ни сына! А вторая ж у нас всё гуляет, никак не нагуляется! — и широко развела руками, словно приглашая присутствующих хорошенько поискать, нет ли тех, о ком она говорит, по углам.
— Тьфу ты! Сказала б мне, я б тебе принесла полбатона свои! А отец где?
— Отец спит.
Саша изучал двух сестёр. Он никогда не задавался этим вопросом. Когда они были моложе, невозможно было поверить в их кровное родство. С возрастом оно проступало всё очевиднее. Обе были грузные, но мама немного повыше, за счёт чего казалась солиднее, а тётя Клава была совсем крошечная, как ребёнок, и потому в своей полноте напоминала шарик. Широкие, плоские лица обеих были почти лишены морщин, однако маму можно было назвать даже красавицей, благодаря идеальной форме прямого носа, высокому лбу, большим, выразительным и грустным глазам; Клавины же глаза всегда были угрюмы, острый нос и плоские губы делали её озлобленной, и напоминала она яростного, язвительного, лихого мужичка. Таковы были и характеры: одна мягкая, застенчивая, всего боявшаяся, избегающая конфликтов, сентиментальная, готовая расплакаться чуть что, другая — решительная авантюристка, скандалистка и матершинница. Если мать всю жизнь прожила в Боголюбове, в родительском доме вместе с их мамой и ухаживала за ней до самой смерти, то Клавдея успела побывать во многих городах, в конце концов оказалась на Севере, где работала диспетчером на аэродроме, там получила астму и хорошую пенсию, и лет пятнадцать назад вернулась на родину с сыном и новым мужем (обоих уже не было в живых), где всё время проклинала надоевшие стены, мечтала продать свою половину дома и снова уехать куда-то далеко, где, конечно, лучше, чем в этом заспанном и мелком, полном сплетен городишке.
— Так я пойду, разбужу его, — воодушевилась беззастенчивая Клава.
— Клав, не надо, — умоляюще придержала её за руку мама.
— Не надо, теть Клав, — вступился и Саша, забыв, что спорить с ней бессмысленно.
— Чшш! Что он, не сын, ему, что ли? Царствие Небесное проспит, как мать-покойница говорила.
Мама широко перекрестилась — как всегда, когда разговор заходил о бабушке; как, впрочем, о любом умершем.
Тяжёлый топот утих в глубине небольшого дома, сопровождаемый тонким скрипом половиц. Открылась дверь, и завлекательное рекламное пение телевизора стало громче. Клава что-то говорила, но были ли ей ответы, и какие, не слышно. В этот момент снова со стуком распахнулась входная дверь.
«Ангелинка», — подумал Саша, и неожиданно для себя сильно обрадовался.
Но на сей раз это был Дима — брат, младше его на три года. Он сначала неловко чертыхался в темноте, долго снимая ботинки, куртку и шарф, пока мать вилась вокруг, держа пакет с покупками, принимая уличную одежду, сурово убеждая его «не собирать чертей» и попутно увещевая, сколько надо его ждать, где можно было околачиваться так долго, почему не отвечал телефон. «Приехал?», — не обращая внимание на всё говоримое, сурово уточнил сын и, получив утвердительный ответ, побрёл в освещённую комнату, где и столкнулся со старшим братом.
Они были похожи так же, как мать с тёткой: удлинённые лица, мелкие, отцовские черты, с заостренным носом, близко посаженными к переносице чёрными глазами, только Дима за последние годы неимоверно располнел и стал казаться гораздо старше своих двадцати семи лет, хотя раньше, наоборот, всегда имел нарочито хрупкую, мальчишескую внешность. В семье всегда считалось, что Саша — умница, старательный, послушный, хорошо учившийся, с достойными планами на жизнь, а Димка — «ну. что Димка?», — с деланным весельем всегда отвечала мать, приглаживая ему волосы на затылке… Двоечник, вообще не выговаривавший букву «р», разобравший дома все радиоприёмники и будильники, но не собравший их заново, ежедневно падавший откуда-то и набивавший шишки; он кое-как отучился девять классов, не закончил даже местный техникум, куда его определили учиться на электрика, перебивался случайными заработками — сторожем, разнорабочим, грузчиком, — но нигде особенно не задерживался, и по-настоящему интересовался только мобильными телефонами с самого момента их появления в Боголюбовской жизни, да автомобилями, хотя ни первых, ни тем более вторых никогда не мог себе позволить. В отличие от Саши, хитроумно скрывавшегося от всех выпавших на его годы призывов, Дима грезил походом в армию, особенно десантными войсками, но по какой-то мутной причине даже туда не был взят категорическим отказом.
Саша с братом не были близки, проводили время в разных компаниях, не здоровались по утрам друг с другом, живя в одном доме, ночуя в одной комнате. Мать, правда, любила вспоминать, что Саша очень любил новорождённого братика, нянчился с ним, баюкал, расстраивался, если тот плакал, пока однажды не захотел поднять его с пола и не ударил больно головой об пол — тогда его отлупила бабушка, а потом отец, поэтому с Димой судьба развела их, так и не сблизив. Вот и сейчас они стояли друг против друга, мучаясь необходимостью сказать хоть что-то, выразить приветствие неким незнакомым им действием, пока две женщины застыли в дверях и уверенно ждали чего-то особенного в такую торжественную для всех минуту. Дима был для Саши смутным воспоминанием детства — и любви там не было, лишь обида, что тот ломал его игрушки, шумел, мешал делать уроки, а кроме того, пытался свалить на него все свои проделки, и Саше вечно попадало от родителей за проступки младшего брата. И, хотя мать знала, что он никогда не был замечен в хулиганствах, всё равно шлёпала его, приговаривая: «Ты старший, ты должен за Димкой следить, объяснять ему, как нельзя». На мгновение всё это болезненной внутренней волной подкатило к глазам, но ему быстро удалось справиться с собой: неплохо знакомый, но абсолютно чужой Саше мужчина стоял напротив и так же насупленно глядел на него, соображая, как следует себя вести.
— Растолстел, — как будто против воли вырвалось у Саши неловкое замечание. Но Диме понравилось: это был знакомый ему тон взаимных издёвок, ничего не значащих и многое замещающих. Он с облегчением бросил:
— Ты на себя посмотри, дрищ, — и спокойно повернул на кухню.
Немного разочарованные женщины засмеялись и проследовали, подталкивая в спину Сашу, туда же. В этот момент дверь из большой комнаты отворилась, и оттуда вышел отец. Вся компания снова замерла.
Вот кто не менялся совершенно. Сухой, высокий, давным-давно седой, с горбатым, в детстве ломанным носом, всегда с вальяжной походкой и насмешливым взглядом. Он источал кислый запах перегара, смешанный с горьким табаком, носил тельняшку, из-под которой торчали завитки седых волос на груди, и синие тренировочные штаны с оттянутыми буграми втрое шире колен. Он вышел, зевая, так, словно ничего и не случилось. Обыденно кивнул Саше, даже ничего не сказав, как будто тот на протяжении всех этих лет ежевечерне попадался ему вот так на кухне, свернул в прихожую и взял на зеркальной полке пачку сигарет, с которой молча заперся в туалете — оттуда скоро донёсся едкий запах дешёвых папирос.
Тётя Клава пробормотала: «Козёл старый, не различил, что ли, тебя от Димки? Совсем допился!». Мама прошипела:
— Да понял он всё. Всегда такой, а то не знаешь!
Глава 4
К вечеру Саша ещё не смог переодеться с дороги.
В доме было всего две комнаты. Одна из них, большая, с двумя окнами, заменяла собой и гостиную, и спальню, и детскую. Здесь стоял полосатый диван с горбатой спинкой и два таких же кресла, которые они с большим возбуждением и гордостью всей семьёй покупали при ещё живой бабушке на рынке, когда Саше было лет двенадцать. Теперь они значительно выцвели, осели, но всё ещё использовались: на разложенном, собиравшемся только по праздникам или перед крайне редкими приходами значительных гостей (ни Клава, ни Саша к таким не относились) диване спали отец с матерью; два раскладных кресла принадлежали сыновьям. Одно из них теперь пустовало, было сложено, и в нём можно было посидеть, посмотреть ещё один телевизор, чуть новее кухонного. На стене между двух окон, завешанных кружевным тюлем и тоже уставленных зелёными зарослями в майонезных баночках в два ряда, висели старые часы. Все остальные предметы мебели: большой комод с выставкой фигурок-гжель, изображавших двенадцать знаков восточного гороскопа, несколькими книгами, школьными фотографиями детей в костюмах мушкетёров и гусаров, просунутыми под стекло, тумба под телевизор, письменный стол и журнальный столик, покрытый самовязанной кружевной салфеткой, аналогичной ещё одной, свешивавшейся немного на экран телевизора, и с фарфоровой статуэткой в виде двух переплетённых шеями в порыве нежности голубей, — входили в рыжий лакированный чехословацкий гарнитур, приобретённый еще до Сашиного рождения, по большому блату. Мать часто и подробно, с задорным смехом рассказывала, как ездила получать его в Москву на ГАЗели с соседом, как они заблудились и вынуждены были ночевать у незнакомых людей на их даче в Подмосковье, а отец потом ревновал несколько лет, думая, что у неё был роман. Над диваном висел большой ковёр, изображавший оленят на водопое, а на полу лежал гораздо более линялый, с тускло-бурыми, местами совершенно вытершимися, цветами на чёрном фоне. В этой комнате почти всё время, если не удавалось найти компанию для выпивки, в полумраке отец смотрел идущие подряд передачи, дремал и прерывался, чтобы сходить покурить в туалете. Этим они занимались поочерёдно с Димой, который брал беспрепятственно отцовские папиросы, а потом ложился на своё кресло, стоявшее прямо возле двери и перегораживавшее почти весь проход, так что попасть в комнату можно было только бочком, миновав ноги в черных, резко пахнущих и всегда заштопанных на больших пальцах носках, и задумчиво копался в своем телефоне.
Другая комната была проходной, в трёх её стенах располагались дверные проёмы: на кухню, в прихожую и в большую комнату, торжественно называвшуюся залом, — а в четвёртой был заложен проход во вторую половину дома, которую занимала Клава. В Сашином детстве здесь спала бабушка — мамина мама, настоящая хозяйка этого дома. Всё осталось от неё: кровать у единственной бездверной стены, покрытая ажурным тюлем, с горой аккуратно вышитых самой бабушкой маленьких подушечек, убывавших, по мере возвышения, в размере, и увенчанных самой мизерной, больше подходившей на роль игольницы, множество разноразмерных, жутко поблёскивавших в темноте икон над ней, старое кресло под золотистой шторой вместо покрывала, вторая такая же штора, висевшая на крючках на верёвочке под потолком и отделявшая спальное место от прохода, два больших, друг против друга, гардероба по углам, с массивными замочными скважинами, ключи от которых давно были утеряны, сверху заваленные саквояжами, обрезками труб и рулонами обоев, много раз за жизнь приобретавшимися взамен вздувшихся пузырями болотного цвета на стенах, но ни разу не переклеенными. Здесь теперь спала Ангелина, однако ничто в доме не напоминало о её присутствии, кроме переброшенной через спинку кресла ярко-розовой футболки, которую в какой-то момент, проходя мимо, мать стыдливо схватила, свернула на ходу и бросила в шкаф.
Тётя Клава всё не уходила. Она сидела на кухонном диванчике, перед снова болтавшем, разве что немного тише, телевизором, и громко рассуждала о последних слышанных в городе новостях, словно сама с собой, ни на кого не обращая внимания. Мать стояла около, что-то мешая в кастрюле, беспрестанно тяжело охала, но при этом не казалась уставшей от бессмысленного разговора, а довольно заинтересованно отвечала на реплики сестры. Дима не знал, чем себя занять, и раскачивался в такт голосу диктора на неудобном табурете, читая поднятый со стоявшей здесь же старой швейной машинки последний номер «Вестника Боголюбова», но тот был настолько скучным, что брата то и дело отвлекало происходящее на экране. Иногда мама подходила с большой кастрюлей в руках и просила набрать воды — раковины на кухне не было, и приходилось выходить в прихожую, дверь откуда вела в санузел: со старым квадратным кафелем цвета охры на стенах, пожелтевшей ванной, длинным вертящимся во все стороны краном, унитазом, у которого никогда не было сливного бачка, и пожелтевшей бочкой — полуавтоматической стиральной машинкой, ещё одним наследием советских времен.
Уже поздним вечером они, наконец, сели за стол. Клава порывалась уйти к себе, но мама упросила её остаться, и та с облегчением поудобнее устроилась на диване. На ужин было картофельное пюре, солёные помидоры, за которыми Дима успел слазить в погреб, поставленные на вынесенный в середину кухни стол прямо в двух трёхлитровых банках, солёные огурцы, тоже в банке, тонко порезанный чёрный хлеб и мутная бутылка самогона, который варила на две семьи и даже иногда немного для сторонних заказчиков предприимчивая тётя Клава.
Телевизор не выключали никогда — это Саша помнил ещё по своим детским дням рождения, когда экран был нецветным, а мультфильмы показывали лишь по утрам воскресенья. Тряпки с верёвки так никто и не снял, и они висели прямо над столом, как праздничная гирлянда разноцветных флажков. Отец пришёл из комнаты, мрачный и молчаливый, — впрочем, просветлел, как только увидел на столе бутылку.
— Что смотришь? — сварливо оборвала его тётя Клава. — Не напился ещё? Полдня сегодня отходил!
— Клава, — мягко остановила её мать, расставлявшая на столе тарелки из парадного сервиза, с уже побледневшими от старости крупными розами. — Ну ведь сын приехал, четыре года не виделись!
— Ну ладно, — быстро согласилась тётка. — Но тогда и мне наливай! Ну-ка, Сашка, не сиди, поухаживай за тётенькой! — И она, давно простившая племяннику все обиды, громко захохотала. — Машка, стаканы-то дай нам!
— Дам бокалы! — так же облегчённо рассмеялась в ответ мама, суетливо роясь в глубинах своих кухонных шкафов, очевидно довольная тем, что ссоры не случилось. — Повод такой торжественный!
И она, лукаво подмигнув, начала выставлять перед собравшимися рюмки в виде сапожек на каблучках.
Дима, придвинувшись ближе к столу, теперь листал что-то в своем дешёвеньком китайском смартфоне. Саша начал разливать самогон из бутылки, под одобрительные, шутливые комментарии Клавы: «до краёв, не боись», «рука не дрогнет?». Из пяти округлых стопок он наполнил четыре, смущённо добавив, что сам он, наверное, не будет.
— О, вырастил на свою голову, — сказал отец и хрипло засмеялся, как будто закашлялся, заглушив что-то, что пыталась сказать тётка. Мама недовольно спросила:
— А кому тогда налил столько? Димка вообще не пьёт, я тоже не буду, я никогда не пью, будто не знаешь, — и обиженно пожала плечами.
Дима, услышав свое имя, наконец отложил телефон и придвинул к себе посуду. Саша попытался оправдаться тем, что как-то забыл, и в ответ услышал:
— А потому что приезжаешь слишком часто!
Вот эти слова и прозвучали. Настроение у мамы часто портилось непредсказуемо быстро, что было знакомо ему с самых ранних лет: от задорного и уютного смеха, тихой ласки она переходила вдруг к окрикам, обиженному молчанию или раздражённым отмашкам. Маленьким, он научился подстраиваться под этот загадочный ритм, но, начав жить отдельно, постоянно забывал и, столкнувшись, удивлялся, мучился, что он сделал не так и как это скорее исправить. Сейчас он собирался вылить лишнее содержимое обратно в бутылку, однако отец снисходительно остановил его:
— Да не морочься, выпьется!
— Ага, выпьется, не сомневайся, — подхватила Клава, двигая одну рюмку поближе к себе. — Как хоть тебе, алкашу, сыновей таких удалось вырастить? Смотри: оба не пьют! Это всё в Машку, конечно, не в тебя.
Мама снова заулыбалась.
— Да уж, мальчишки хорошими получились! — она с нежностью посмотрела на обоих сыновей, гордо приосанилась и погладила по макушке сидевшего ближе к ней Диму. — Есть, правда, у нас одна оторва, которая им совсем не чета, — снова нахмурилась.
— А эта в меня! — и Клава громогласно расхохоталась под одобрительный смех мамы, отца и Димы.
— Да ладно, мы тоже в её возрасте гуляли, — попытался выгородить сестру Саша, догадавшись, что речь идёт о ней, и повернулся за поддержкой к младшему брату.
— Мы есть будем или нет? — напряжённо вглядывался тот в кастрюлю с дым
- Басты
- Художественная литература
- Елена Говорова
- Мусор
- Тегін фрагмент
