автордың кітабын онлайн тегін оқу Лагерные этюды
Тенгиз Маржохов
Лагерные этюды
Повести, рассказы
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Тенгиз Маржохов, 2024
Художественные зарисовки тюремно-лагерной жизни России 2000-х годов. Реальные истории, судьбы, мимо которых нельзя пройти мимо.
В сборнике представлены повести «Нулёвка» и «Близнецы», которые ранее публиковались как отдельные издания.
ISBN 978-5-0055-1937-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
Лагерные этюды
НКВД-шник
СОВ. СЕКРЕТНО
НАЧАЛЬНИКАМ ИТЛ, УИТЛ (ОИТК) НКВД (УНКВД).
Настоящим устанавливается порядок погребения заключенных:
1. Наряду с захоронением каждого трупа в отдельности разрешить погребение в общих могилах по нескольку трупов вместе.
ПРИМЕЧАНИЕ: установленный порядок захоронения категорически исключает практику накопления трупов.
2. Допустить захоронение трупов без гробов и без белья.
По тюремному больничному коридору ковыляла приземистая фигура. Засаленная клетчатая рубашка, старые спортивные штаны, носки, прохудившиеся на пятках. Комнатные тапки с дырками на больших пальцах, бывшие не по размеру, подламывались и пятки шуршали по грязному кафелю. Это был какой-то дед, затерявшийся в веках, доковылявший до 2005 года на страдающих онемением ногах, пытаясь догнать призраки ушедших поколений. Возраста его никто не знал, как звать-величать тоже. Не было у него даже погоняла, что случается крайне редко. Внешне он выглядел как простой кряжистый крестьянин, русый, голубоглазый, с отменной шевелюрой, не по возрасту густой и волнистой. Молодежь могла позавидовать такой гриве.
Блатные его не замечали, мужики плевались и отворачивались в сторону. Нигде ему не было прохода, везде он вызывал отвращение. В столовой его гнали от раздаточного окна, на умывальнике от крана, в комнате личного времени со всех лавок. Не было у него приятеля, ни с кем он не дружил. Соседи по палате не замечали его, а если он проявлялся — обращал на себя внимание, покрикивали. Большую часть времени он спал или просиживал на своей шконке (наре), постоянно жуя, шамкая губами и бормоча сам с собой. Дырка в горле не давала ему свободно говорить. Приспособления, какие бывают в подобных случаях, он не имел, и хрипел себе под нос что-то непонятное.
Однажды шконка его опустела: на металлической дужке осталось висеть казенное полотенце; примятая подушка забилась в угол и уже не надеялась на возвращение хозяина.
— Куда этот дед подевался? — поинтересовался я.
— Ночью в реанимацию перевели.
— А что с ним?
— Напоролся колбасы, мразь! Требуха забарахлила. Приступ, — объяснил какой-то мужик. — У него на карточке куча денег, ни с кем не делится. На освобождение копит, небось. А вчера в ларьке отоварка была. Не выдержал удав, накупил колбасы и шоколадных конфет, и переборщил… Жадность фраера сгубила!
Я не понимал такого отношения к старику. Но про себя подумал — не могла же одна жадность и маразм вызывать в окружающей массе постоянные нападки? Наблюдал за ним и не хотел даже на миг представить себя на его месте. Наша тюрьма для молодых. А в его годы, когда каждое движение даётся с неимоверным усилием, надо спокойно доживать жизнь в кругу любящих внуков.
Припомнился мне другой дед. К нам в купе по этапу в Белгороде подсадили. За убийство на старости загремел. Мы ещё всё подшучивали, мол, не может быть, дед, чтобы первая ходка?!
Бабку похоронил и руки опустились. А тут какой-то провокатор в огороде пристал. Дед его лопатой и зарубил. Один глаз у него уже не видел, зрачок не реагировал на свет. Смотришь ему в живой глаз — мудрость в нем отражается, а глянешь в другой — смерть с тобой разговаривает.
Дед в окно «столыпина» (вагонзак) воронежский пейзаж приметил и рассказал, как освобождал эти земли во время войны. В артиллерии служил, на гармони играл и пел. Мы его заботой окружили: уступили удобное место, помогли с вещами. Достали хлеб, рыбу, сало подрезали, напоили чаем с кусковым сахаром. Дед нам весь вечер фронтовые песни пел. Даже конвой не мешал, пробрало паскуд.
— Почему такое отношение к старому? — спросил я у смотрящего по больнице.
— К этому что ли?.. Да он людей расстреливал. Энкавэдэшник хренов!
Я не поверил, но призадумался.
И как-то раз на умывальнике я обернулся на шум. Умывальник совмещался с туалетом — дальняком. Между умывальником и дальняком стояла большая железная бочка — параша. Параша как бы разделяла помещение на умывальник и дальняк, была своеобразным пограничным столбом. Нужда справлялась у всех на виду. По-маленькому — лицом к стене у общего писсуара, как правило с задранными к потолку носами от едкого до слез аммиака. По-большому — на корточках с отстранено-медитативным выражением лиц над напольными туалетными «чашами Генуя» (хорошо знакомым всем арестантам и солдатам). Эти чаши, а по-простому — дыры, забивались и над ними образовывались кучи, как над кротовыми норами. И такая гамма тошнотворных запахов наполняла это пространство, что неподготовленному человеку без противогаза туда было не войти.
Так вот, я мыл руки над умывальником — бетонным водосточным желобом, куда лилась вода из крана, когда услышал шум за спиной. Дед упал на дальняке и не мог подняться, ворочался в нечистотах. Мужики начали его ругать и плеваться.
— Поднимите его! — рявкнул я на них. — Отведите в палату!
— Да он весь в говне, и в каше! — хохотнул находчивый паренек и окатил деда ведром воды.
В палате на шконке дед мокрый дрожал от холода. Он прижал пальцы к гортани в нервной трясучке и стал что-то хрипеть.
— Тихо! — подошел я поближе и склонился над ним. — Что, дед? Что?..
— Рас-стре-ли-вал!.. Рас-стре-ли-вал!.. Мне приказывали, я и расстреливал! — просипел он.
Много большевиков карателей: НКВД-шников, ЧК-истов, ОГПУ-шников, СМЕРШ-евцев кончали жизнь в застенках. Но единицы дожили до демократии двухтысячных.
СЕКРЕТНО
НАЧ. УПРАВЛЕНИЯ________________________________
НАЧ. ОИТК/УИТК/___________________________УНКВД
По вопросу о допустимости снятия золотых зубных протезов с умерших заключенных разъясняем:
1. Золотые зубные протезы с умерших заключенных подлежат снятию.
2. Снятие золотых зубных протезов производится в присутствии комиссии в составе представителей: санитарной службы, лагерной администрации и финотдела.
3. По снятии золотого зубного протеза комиссия составляет акт в 2-х экземплярах, в котором точно указывается число снятых единиц /коронки, зубы, крючки, кламера и т.п./ и их вес.
4. Акт подписывается всеми вышеперечисленными представителями. Принятое золото сдается в соответствующее ближайшее отделение госбанка.
ЗАМ. НАЧ. ГУЛАГа НКВД СССР ЗАМ. НАЧ. ПФПО НКВД СССР
«17» Ноября 1941 г.
Летчик — рецидивист
В камеру привели мужичка. Показали на «пальму» — шконку на втором ярусе, и небрежно бросили: «Располагайся». Мужичок побросал пакеты с вещами под шконку и ловко вскарабкался наверх. Оттуда он стал весело переговариваться с оказавшимся здесь своим знакомым. Мужичок этот представился Николаем Григорьевичем. Он походил на бесшабашного проходимца. Кроме богатых усов и совсем не тюремного чуба, в нем было что-то бравое, казацкое. Он уже сидел несколько месяцев, нисколько не конфузился новой обстановки и держался нарочито приветливо и уверенно.
Пришел вечер. Дверь, скрипнув, открылась. Сапоги контролера громыхнули о деревянный пол камеры. Контролер обвел всех лениво-сосредоточенным взглядом, открыл планшетку. Началась поверка…
— Газимагомедов, — прозвучала новая фамилия.
— Наиль Габибулович, — бойко отозвался Николай Григорьевич.
Когда захлопнулась дверь, я поинтересовался у новичка.
— Ты, дагестанец?
— Да, даргинец, — ответил он, хитро улыбаясь, как раскрывшемуся секрету. — А как ты догадался? — задал он встречный вопрос.
— А кем может быть человек с такими паспортными данными? Но почему Николай Григорьевич?
Попытавшись перевести в шутку, он все-таки рассказал, что являлся офицером, военным летчиком, майором запаса. Участвовал в семидесятые годы в боевых действиях в дружественной нам Анголе. Где был сбит и неудачно катапультировался; парашют зацепился за деревья тропического леса, с которых он чудом спустился, перерезав стропы. При этом закатил рукав рубашки и показал левую руку, покалеченное предплечье, на котором был след сильного ожога. Когда он шевелил пальцами, из-за дефицита кожи сухожилия были на виду и сокращались как у терминатора.
Это были тяжелые воспоминания, при них Николай Григорьевич становился серьезным. Все же он, довольно, закончил рассказ тем, что теперь инвалид и получает пенсию, а, следовательно, может не бояться пыток при дознании, принуждения к работе и побоев по прибытию в зону. Легкую задумчивость вызывали лишь мысли о блатных, против которых иммунитета у него не было. И он решил придерживаться меня.
Позже летчик прибыл в лагерь, где быстро освоился и держался довольно независимо. Срок у него был — пять лет. Отбывал за мошенничество. Нет такого преступника, который не найдет себе оправдание. И конечно, Николай Григорьевич не считал себя мошенником. Он заводился и с пеной у рта ругал демократов и развал Союза.
— Вот раньше были времена! — вспоминал офицер запаса. — Приезжали в любой колхоз, на любое предприятие и брали все, что надо: машину картошки, муки, крупы. Меняли на солярку, топливо, спирт, — браво жестикулировал он.
— Поэтому армию и развалили, и страну тоже, — замечал я.
На что Николай Григорьевич замолкал, мгновение пристально смотрел на меня, как на обидчика. Потом демонстративно махал рукой и собирал слушателей среди простых мужиков, с которыми сходился, надо сказать, запросто. Со многими был приятелем, с некоторыми на короткой ноге, над кем-то подшучивал и похлопывал по плечу. Короче говоря, подвязался в лагере неплохо, ловко умасливал нужных людей. Ни в чем не нуждался, на пенсию отоваривался в ларьке. Подписал у хозяина (начальника колонии) разрешение на вынос продуктов из столовой, и ни в чем ограничений не знал, в баню ходил по желанию.
— Я захожу на вахту и говорю как офицер с офицером! — хвастал он своей пробивной способностью.
Начальство его не трогало, уважало, смотрело снисходительно, мол, бывший… из наших… Ну с кем не бывает, тем более сейчас… время такое… черт ногу сломит. Не уголовник же. А по экономике каких только недоразумений не бывает.
Был даже эпизод, когда Николай Григорьевич послал купон по почте и выиграл полмиллиона. В свободное время у него в проходе самодельный столик был завален газетными вырезками и старыми конвертами. Он собирал почтовые марки, в том числе и использованные, по всему лагерю, отмывал, сушил и клеил снова на конверт. Письма посылал пачками, как легально — через спецчасть, так и нелегально — «ногами». Писал во все мыслимые и немыслимые инстанции: в общества ветеранов всех воин — от Великой Отечественной, до последней чеченской; во всевозможные попечительские советы, в местные диаспоры и так далее и тому подобное.
Приезжали какие-то представители банка, посмотреть купон и удостовериться в его действительности. И это все при одобрении и посредничестве хозяина. Кстати сказать, виды на полмиллиона имелись и у блатных, и они разрабатывали самые смелые планы.
Николай Григорьевич бегал счастливый по лагерю, показывая избранным заветный купон и пакет бумаг к нему прилагающийся. Позже все улеглось, ажиотаж прошел, а выигранные полмиллиона оказались лохотроном, при котором предлагалось, чтобы забрать выигрыш, послать некоторую сумму, потом еще и еще и т. д. Но одного результата наш отставной офицер добился — все это время он был популярней Майкла Джексона, как у зеков, так и у администрации учреждения.
ШИЗО (изолятор) и ПКТ (помещение камерного типа) Николай Григорьевич не нюхал, и вообще, твердо и уверенно шел к условно-досрочному освобождению по половине срока.
Меня Николай Григорьевич невзлюбил за прямоту и расхождение по политическим вопросам, но земляков уважал и поддерживал отношения — мало ли что?
И вот однажды меня позвал земляк, дагестанец, погоняло Горец, человек пользующийся большим авторитетом в лагере. За плечами двадцать лет отсидки, две раскрутки. По молодости был подвержен испанским страстям, хватался за нож. Мимо такого ничего не проходило.
Горец предложил пойти к Наилю (для земляков Николай Григорьевич все же был Наилем).
— Хочешь посмотреть спектакль? — спросил Горец.
— Что случилось? — поинтересовался я, предполагая, что это неспроста.
— Вчера этот попутанный летчик пригласил меня к себе на чифир, там нагрубил, нахамил при посторонних… Я попытался одернуть, но его несло… Совсем рамсы попутал. Пойдем, поприсутствуешь.
Мы зашли в пустую каптерку. Горец послал какого-то мужичка за Николаем Григорьевичем. В коридоре послышался голос, Николай Григорьевич бойко переговаривался с мужиками, возвращающимися в отряд с обеда. Дверь открылась и он зашел. На нем был разрешенный в отряде спортивный костюм, на ногах комнатные тапки. Николай Григорьевич поздоровался, хотя рассеянный вид говорил о том, что он не ожидал увидеть земляков в обеденное время.
— Присядем, — предложил Горец.
Мы присели на корточки.
— Наиль, — начал Горец. — Вчера ты неправильно себя повел… Ты за меня что-то знаешь? Или что-то хочешь мне предъявить? Хочешь предъявить — предъяви, — в руках у Горца блеснула заточка. Он протянул ее ручкой вперед. — На, делай… Если ты прав, делай!
Летчик испуганно покосился на заточку и замотал головой.
— Если не сделаешь ты, сделаю я… — Горец ловко перехватил заточку.
Николай Григорьевич открыл рот от удивления и испуга. Он начал глотать воздух, пытаясь что-то сказать.
— Я не хотел… прости, я не подумал… Я…
Вдруг он закрыл лицо руками и заплакал. Заплакал навзрыд. Слезы потекли рекой.
Горец встал с корточек, спрятал заточку и ушел.
Я протянул Николаю Григорьевичу платочек, он механически взял его и стал утирать лицо. Но слезы не прекращались, лились с новой силой. Он сопел и спазматически глотал воздух, как ребенок, выплакавший все слезы. Я понял, что это надолго, мысленно попрощался с платочком и, приятельски похлопав Николая Григорьевича по плечу, пытаясь успокоить, сказал:
— Не заигрывайся, Наиль. Не забывай, где находишься. Горец здесь, как у вас там, в армии генерал, понимаешь?
Он, уткнувшись в платок, покивал.
В отряде Горец спросил:
— Понравился спектакль?.. Где ты еще увидишь майора, летчика, плачущего крокодильими слезами?
— Да-а, — сказал я. — Такого я никогда не видел.
После этого инцидента Николай Григорьевич здоровался с Горцем уважительно, за две руки и со всеми реверансами. А меня невзлюбил еще больше, как свидетеля собственной слабости. И даже платочек был не в счет.
Позже, просидев полсрока и не совсем пропитавшись лагерной вонью, Николай Григорьевич освободился. О нем не было ни слуху ни духу более полугода. Многие позабыли о существовании майора, летчика, его бравую походку и богатые усы.
И вот однажды мы с Горцем прогуливались по дворику в этапный день. Сырой осенний вечер ранними сумерками потушил блеклые краски, зажег фонари. Тени то плелись за нами по бетонному накату, то, раздваиваясь, убегали вперед. В осенних сумерках барак выглядел как пришвартованный к пристани пароход, выбрасывая из трубы кочегарки угольную копоть.
В этот момент к нам вышел, прихрамывая и виновато улыбаясь, Николай Григорьевич. На нем были новые вещи, говорившие о том, что он недавно со свободы.
— Сколько привез? — поинтересовался Горец.
Николай Григорьевич подавленно рассказал, что дали шесть лет строгого режима, опять за мошенничество. Посетовал на побои при дознании, показал пострадавшую ногу.
— Это раньше ты был случайный пассажир, — сказал я. — Теперь же ты летчик — рецидивист.
— Газимагомедов! — прокричали из барака.
— Я… здесь, — отозвался Николай Григорьевич.
— Иди в каптерку, робу получать!
Пузя
По этапу в наш отряд пришел мужик. Мужик большой, фактурный — Пузюков Александр Владимирович, погоняло Пузя. И примечательно — пузо у него было отменное. Ожирением он не страдал, торс, руки, ноги были нормальной, даже спортивной комплекции. Но пузо висело перед ним, как инородное тело, как походный рюкзак. И в этом плане он совершенно оправдывал свое погоняло.
Пузя сидел за убийство. Но об этом позже. Сразу замечу, что вел он себя корректно, старался не сориться ни с мужиками, ни с блатными. Ментовские команды выполнять не спешил, но и спорить не решался. Обходы и всевозможные проверки избегал, а если и попадался на глаза начальства, то проглатывал язык, принимал задумчивый вид и притворялся деревом.
Однако такая покладистость проявлялась в нем не всегда. Когда дело касалось пищеблока, Пузя становился вероломным, как медведь. Он уходил в столовую один из первых, а возвращался последним, даже после заготовщиков. Блатные в столовую не ходили, и там Пузя чувствовал себя как рыба в воде. У раздаточного окна он был понастойчивей, с заготовщиками понаглее. Мог так заглянуть в рот, что пропадал аппетит у соседа. Не брезговал подбирать остатки. Короче говоря, подчищал все, что только можно. В один из таких дней, когда его не пропустили в отряд с «девяткой» (девятилитровой кастрюлей) каши, он разорался на всю зону, грозя подняться на вышку и повыкидывать козлов вниз головой. Контролеры, терпеливо подпихивая, проводили его в локалку, где он долго еще гарцевал у решетки и кричал на вышку всякие гадости.
Как-то раз Пузя подошел в столовой к саратовскому мужику.
— Почему ты отдаешь свою кашу заготовщику, а не мне?
— А ты считаешь, что у тебя больше прав на мою кашу? — ответил тот.
Пузя смешался, постоял удивленно, как Вини-Пух, и удалился.
— Меня постоянно одолевает чувство голода, — говорил Пузя в минуты откровений. И так оживленно жестикулировал, будто искренне хотел побороть в себе эту слабость.
Он взял за правило подходить ко мне во дворике, если я один, и затевать непринужденную беседу. Если еще кто-то подходил, он замолкал, будто бы только мне доверял свои тайны. Чаще всего беседа была вступлением, прелюдией к просьбе помочь насущным. Пузя не курил, но хороший чай любил. Кофе считал баловством и когда ему предлагали, с улыбкой отворачивался. Иногда он подходил поинтересоваться, между прочим, про кого-то из отряда или лагеря. Он искренне удивился и почесал затылок, когда узнал, что я сижу десятый год.
— Я думал, ты недавно со свободы. По тебе не скажешь, что ты червонец пропер! Я-то знаю — каково это! Первый срок я тринадцать взял, — сказал Пузя.
— За что?
— За убийство.
— Кого убил?
— Да… Там одного, — махнул он рукой.
— Как убил?
— Голыми руками, — посмотрел Пузя на ладони и сжал кулаки.
Казалось, в душе он даже горд за свою дурную силушку. По тем советам, довольно толковым, которые Пузя давал занимающимся, было видно, что раньше он увлекался силовыми видами спорта. Я присмотрелся к его взгляду и заметил, что «зрак сидит» — как говорят наркоманы, будто он постоянно пребывает в бешенстве, будто восприятие мира сдвинулось для него раз и навсегда.
— Тот срок я тут поначалу сидел, потом меня решили поставить на колеса.
— Режим шатал?
— Да. Было дело… Меня тусонули в Тулу. Хоть кормили плохо, я там нормально прижился. Тогда меня решили зверями напугать, этапировали в Баку. — Он подошел поближе, как для сообщения секрета и, понизив голос, удивленно, будто это и по сей день не укладывалось у него в голове, сказал: — Прикинь, у них даже в зоне рынок! — Ехидно похихикал, огляделся и серьезно добавил. — А так, нормально. Мусора думали, что среди зверей я потеряюсь, что меня там поломают. Ху… там! Оттуда завезли в Омск, вот там прожарка была. Хозяин приходил под крышу бить заключенных. Он с какой-то войны контуженный. Прикинь, полковник… стоит смотрит, как зэка бьют, забирает дубинку у подчиненного, мол, смотри, как надо, и лично прикладывается. Бил так, что мужики обсыкались и обсирались.
— Как это?..
— Бьют так, что человек себя не контролирует. Меня приковали наручниками к трубе, получаешься в полу-подвешенном состоянии, и гвоздили, я сознание потерял… А когда очнулся в камере, поднялся кое-как, чую — роба к ляжкам прилипает, потрогал — обоссался, — Пузя посмотрел с таким возмущением, будто это сейчас же произошло, потом усмехнулся горделиво и добавил. — Хорошо хоть не обосрался.
— А теперь что?
— Теперь тоже за убийство, только уже девять лет сроку.
— Опять руками?
— Да. Забил насмерть.
— Вообще-то за рецидив больше дают.
— Видать, они поняли, что я дурак и это не исправить, — сказал он вполне серьезно.
Позже Пузя завел кошку. Машка и Дашка, две молоденькие кошки попали к нам в отряд. Дашка черная, Машка серая. До полугода котят воспитывал Буржуй, пока его по этапу на особый режим не угнали. Дашку взял один мужик, Машку Пузя. Но кошки, хоть и были одного помета, оказались очень разные. Дашка — умница, воспитанная, на нее никто не жаловался. А Машка — проказница, чертенок. Лазила по подоконникам, тумбочкам, шарила по всем углам.
Как-то полез я под шконку, где стояла овощная коробка, достать лук и головку чеснока. В нос ударил противный аммиачный запах. Все овощи были прелые, порченные кошкой. В памяти мелькнула Машка, выныривавшая из-под шконки. Вот паскуда!
Я выбросил коробку и поставил новую. Пузе было сделано замечание, чтобы лучше следил за своей кошкой.
Через несколько дней, рано утром по бараку поднялся крик. Смотрящий сильно скандалил, ругался и обещал извести всех котов. Я заступился за живность, и мы поцапались.
— Кто тогда все пайки по полу раскидал?! — раздраженно спросил смотрящий.
— Мужики. Они вчера бухали. Перебрали. Ходили шатались, падали. Походу они…
— Оставь, ты! Они не первый раз бухают!
Короче говоря, я нагрешил на мужиков и чуть не поругался со смотрящим. Мужики, не помня всей ночной попойки, виновато молчали, с похмелья поверив в свои проделки.
Но когда и новая овощная коробка была загажена, накипело. Я нашел серую проказницу — Машку. В кухне на коврике она лежала и облизывалась. Взял ее за задние лапы, как кролика за уши, и понес на выход из барака. Она царапалась, пыталась укусить мою руку, перегибаясь, как гимнаст. Я ударил ее об угол. Ударил второй раз — контрольный. Бросил тушку под лестницу. Судорожно подергиваясь, она осталась лежать с открытыми глазами, противным кошачьим оскалом — гримасой смерти. Я велел пидорасам убрать под лестницей. Там осталось лишь небольшое пятно крови.
Вечером Пузя подошел ко мне, его «опийный взгляд» усугубляло возмущение.
— Ты зачем кошку убил? — спросил он, заглядывая мне в глаза.
— Тебе говорили: «Следи за ней». Она гадила.
— Да это не она, это черная, — начал уверять Пузя. Он отходил и возвращался, пытаясь привести новые аргументы.
— Пузя, не перекладывай с больной головы на здоровую. Забудь, — посоветовал я ему.
Пузя смирился, забыл. Мы продолжали общаться, как и прежде. Но когда меня заказали на этап и я прощался с отрядом, Пузя пожал мне руку, пожелал удачи и все-таки вставил. — Машку ты зря убил.
Год спустя в другом лагере ко мне подсел мотыльной мужичок.
— Тебя из Кривоборье привезли?
Я утвердительно кивнул.
— А кто там из воронежских был?
Я назвал несколько имен, какие пришли на ум, в том числе Пузю.
— Пузя это такой-то, такой-то? — описал он его и назвал место в Воронеже, где тот проживал. — Ему столько-то лет. Ровесник Плотника.
Я подтвердил, все совпадало.
— И как он там?
— Нормально.
— За что сидит?
— Второй раз за убийство.
— Первый раз да.
— А второй? — не понял я к чему он клонит.
— А про второй раз, что он рассказывал?
— Что забил человека…
— И все?
— Все.
— Значит, он не договорил. Он бухал в пивнушке. Вышел с собутыльником затемно. Я знал того мужика. Произошла ссора. Пузя его вырубил. Ушел. Затем вернулся, выеб… л и добил.
— Буквально выеб… л? — не поверил я своим ушам.
— Да. Совершил акт мужеложства и добил.
Воробской мужик
Курбан — звали сухопарого мужика, пришедшего к нам в палату попросить чаю и познакомиться. Держался он просто и уважительно, бодрясь и храбрясь. Отвечал заученной скороговоркой. На вопрос — какого образа жизни придерживается, ответил:
— Воробской мужик!
— Воровской?
— Да. Воробской.
— Это как понять? — весело переглянулась молодежь.
— Ну… мужик, но не просто мужик, а… ну…
— Короче, придерживаешься воровских традиций.
— Да. Да.
— Откуда приехал?
— С Бомбея, — покривился он.
— С какого Бомбея?!
Кстати, Курбан очень даже походил на индуса или пакистанского беженца. Характерная копченость под действием холодно-умеренного климата лишь слегка поблекла, но не вытравилась совсем.
— С Барисаглебска, — уточнил он и поискал глазами местных.
— Как там положение?
Курбан сделал жалобное лицо, при этом нервно мял завернутую в газету заварку чая, полученную с общяка. От чифира все равно не отказался, пил смачно прихлебывая. Было видно, больше всего на свете он не хочет обратно в Борисоглебск, и лишь присутствие местных, мешает ему прямо высказаться об этом лагере.
— Откуда сам?
— С Таджикистана.
— Таджик?
— Да, — покивал Курбан утвердительно, не понимая — хорошо это или плохо.
Нужда заставляла Курбана постоянно наведываться в котловую палату за чаем и куревом. Как бедолага, он ничем не брезговал. Хотя с мужиками пытался поставить себя на уровне. Проявлял принципиальность, иногда гордость.
С братвой был вежлив, острые углы обходил. Как старый марабу, блуждающий по лагерной саванне, понимал, куда можно сунуть клюв, а куда не стоит. Короче говоря, был тот еще пройдоха, насколько позволял интеллект фарса и социалистическо-азиатский опыт.
От администрации мог стерпеть многое. Но, бывало, пускался во все тяжкие и сиживал в штрафном изоляторе. Изолятор ему даже нравился — просить насущное не требовалось — крыша хорошо грелась. Попавшие в камеру после Курбана, хвалили его за поддерживаемую чистоту и порядок.
Во мне Курбан нашел родственную единоверную душу, и большую советскую энциклопедию. Сталкиваясь с неразрешимым вопросом, проблемой, приходил ко мне.
— Салам алейукум рахматуло ибн ази… — приветствовал на азиатский манер. — Так дела?
Курбан не мог понять разницу между «как» и «так», и лепил когда как. Если при разговоре это не замечалось, то когда он писал малявы, а бывало и такое, буква «т», стоя не на своем месте, кренилась, как старый пляжный гриб на сухом песке.
Срок у Курбана был семь лет. За что сидит — не распространялся, говорил коротко: «За барана». Никто в душу ему не лез. Чем мог заинтересовать невзрачный таджик без поддержки с воли?
— За какого барана семь лет дают? За курдючного? Или золоторунного? — подкалывал я его, понимая — темнит «воробской мужик».
Много позже, уже в лагере, Курбан рассказал мне, что приехал в Воронежскую область, поселок Семилуки на заработки. Дома у него осталась жена и дети. Ведь кормить семью как-то надо. А на родине гражданская война: Вовчики и Юрчики власть не поделят. Сеют свинец из оставленного после развала Союза оружия, собирают урожай мертвяков. И как простому человеку жить?
Сколотил Курбан какую-никакую строительную бригаду. Ни шатко, ни валко, пошло, вроде бы, дело: меси цемент, клади кирпичи… А тут какой-то семилукский авторитет нарисовался.
При этих словах Курбан понижал голос и озирался.
Начал приставать, угрожать, чтобы платил, мол, ты на нашей земле и все такое. В очередной визит местного рэкетира, они снова не пришли к консенсусу. Блатные угрозы не возымели должного воздействия на пуганного таджикского прораба. Тогда авторитет схватил вилку со стола и воткнул Курбану в нос.
Пытаясь остановить кровь над раковиной, Курбан приметил в углу топор.
Сорок два удара зафиксировал криминалист на трупе потерпевшего.
Подавшись в бега, Курбан осел в приморской Одессе. Постепенно жемчужина у моря отогрела скованную страхом душу. Цветами акации зацвела новая жизнь. Курбан женился и народил двух дочек уже от дородной хохлушки. Он ласково называл жену Аксаначка, и скучал больше по одесской семье. Дома, в Таджикистане его похоронили и даже не вспоминали.
— Сколько пробегал?
— Семь лет, — говорил гордо Курбан. — Одевался в пиджак и галструк…
— Галстук?
— Да. Галструк. Представлялся Насрединовым Фахредином Мухрединовичем, или наоборот… Документов не было. Участковый меня спалил и сдал. А сначала мы как приятели были. Его мамочку еба… Потом по этапу в Воронежскую область привезли и осудили.
— Еще нормально дали.
— Да, — соглашался Курбан, хотя, по его мнению, он заслуживал орден. — Мало дали, потому что брат убитого претензий не имел. Сказал: «Знаю, кем был мой брат, и чем занимался».
Курбан частенько навещал меня. Когда его сажали, если получалось до изолятора, после обязательно и первым делом шел ко мне. Рассказывал о положении под крышей: какая смена козлячая, кто из мусоров падла, а кто нормальный; какие рамсы между собой, и кто прав, а кто нет (на его воробско-мужицкий взгляд). Поделившись, прояснив для себя тонкости арестантской жизни, прихватив гостинцы, со спокойной душой удалялся.
Вообще, общался со мной как с братом. И заодно поднимал себе рейтинг.
— Эти… видят, что я с тобой общаюсь, и не лезут. А так давно сожрали бы, — говорил откровенно.
Иногда, прогуливаясь, когда бывало многолюдно в локалке, он умышленно заводил разговор на серьезные темы.
— Пусть слышат, что мы с тобой не вата катаем, — говорил шепотом, затем в голос. — Я на многих крытых бывал: в Ростове, Новосибирске, Одессе, Караул-Базаре.
Называл, в том числе города, где не было крытых. Я тихо спрашивал:
— Ты имеешь виду крытые рынки?
Курбан ломался пополам, хватался за живот, чтобы не надорваться от смеха, и отбегал. Высмеявшись, подстраивался под шаг. Делал серьезное лицо и громко говорил:
— Я честно рамсил на крытых.
— Да… Не повышал и не понижал цену.
И Курбан в приступе смеха снова отбегал от меня.
— Да! Да! Честно рамсил! Не повышал! Не понижал… Ха-ха-ха! — захлебывался он. — Ты один меня понимаешь.
Я его понимал и поддерживал, как мог.
Как-то подарил Курбану добротную телогрейку. Он подшил к ней кучу внутренних карманов и все свое носил с собой, как улитка. Телогрейка служила ему: одеялом, плащ-палаткой, бронежилетом, и он всегда был готов, как на построение и в столовую, так в изолятор и ПКТ, и даже на этап. Еще она, опять же, повышала рейтинг Курбана. Ведь в лагере просто так ничего не дарят. При случае это вворачивалось: «Тенгиз подогнал».
Так Курбан коротал срок. Ничего его не брало. Ни мороз, ни жара. Ни блатные, ни мусора. Ни изолятор, ни ПКТ. Ни холера, ни тоска. Как блуждающий по лагерной саванне старый марабу, он точно знал, куда можно сунуть клюв, а куда нет.
Когда разменял последний год, повезли его в больницу.
Курбан похудел, почернел. В нем поселился какой-то страх. Ему пообещали актировку по состоянию здоровья. Он стал поддерживать этот имидж и чахнуть. Под комиссию Курбан подошел в нужной кондиции, но его не освободили, отказали, в силу того, что он нарушитель режима содержания.
Курбан поник. То ли больше переживал из-за отказа, то ли от приближающейся неминуемой свободы.
Как-то вечером, перед отбоем, Курбан подсел ко мне.
— Тенгиз, я умираю.
— Не гони… ты до семидесяти лет проживешь. Внуков своих увидишь. Просто ты гонишь перед свободой.
Курбан тяжело дышал, лицо застыло в мученической гримасе. Его потухшие глаза смотрели так, будто от меня зависела теперь его судьба. Он протянул ладонь.
— Посмотри.
Я взял его смуглую, чуть болезненно потную ладонь. Разгладил, как скомканный лист бумаги. Мельчайшие капельки, как капли росы, сидели по стеблю линии жизни, ума и сердца. Линия жизни, когда-то уверенно заходившая за холм Венеры, поблекла. Остался лишь еле заметный след.
— Ты меня переживешь, — бросил я ладонь. — Не падай духом. Сколько осталось?
— Семь месяцев, — дрожащим голосом ответил он.
— Совсем чуть-чуть. К свободе все подганивают. Ты мне это брось.
Я дал Курбану чай, карамель и отправил спать.
Утром меня разбудили голоса сопалатников. Они сидели за пустой кружкой чифира, курили и вполголоса переговаривались: «Зверек крякнул. Какой? Да этот… таджик… Курбан что ли?»
Я присел на кровать. Протер глаза.
— Че базарите?
Они замолчали.
Весеннее солнце утренними лучами простреливало палату, золотило частички пыли, серебрило табачное курение.
В коридоре я прислонился к решке и посмотрел в щель. Напротив дежурки лежали носилки, покрытые белой простыней. Ничего не возвышалось над саваном, кроме бугорка ступней и носа.
Горбатый нос со шрамом, на грани восточного благородства и простонародного уродства, был как цифра «семь». Семь лет бегов. Семь лет тюрьмы. Семь месяцев до свободы…
Я зашел в палату к Курбану, как в келью. Тихо, еле слышно играло радио. Пахло стариками и порядком. На подоконнике по соседству с пророщенным луком стояли иконки. Я присел на заправленную шконку Курбана — синее казенное одеяло, белая наволочка. Напротив сидел пожилой мужик.
— Как умер Курбан? — смотря в одну точку, как бы сам у себя, спросил я.
Мужик вздохнул.
— В пять утра поднялся. Умылся. Помолился. Заварил чифир. И умер.
Полосатик
Полосатик — это не кит, хотя тоже млекопитающее. Так называют на жаргоне тех, кто отбывают наказание на особом режиме. Когда-то, в каторжанские времена, особый режим одевали в полосатую робу, похожую на зебру, и зэки других режимов прозвали их «полосатыми» или «полосатиками». Полосатая роба давно ушла в историю, но понятие осталось. И понятие это хорошо известно каждому зэку. Ни одна душа, сидя на скамье подсудимых, не пожелает получить в довесок полосатый режим — самый суровый в современной исправительной системе. Меньше свиданий, меньше передач. Но это мелочи. С полосатого режима практически невозможно освободиться условно-досрочно (УДО), хотя формально закон предусматривает такую возможность. Для них прозвенит звонок, и прозвенит, как положено, по приговору. Ведь даже всеобщая любимица — амнистия, как недоступная красавица, всегда проходит мимо. И главное, на случай чрезвычайных ситуаций в стране, таких как путчи, перевороты, войны, если общему и строгому режиму усиливают охрану, то полосатый режим, этих Бармалеев, которых не вылечит даже добрый доктор Айболит, пускают в расход. Они подлежат уничтожению как ни на что негодный материал.
Полосатики содержатся отдельно от остального контингента осужденных, содержатся на особом режиме, куда их определяет наш суд, самый гуманный суд в мире. Для них существуют свои клетки и вольеры — тюрьмы и лагеря особого режима. Но, бывает, они попадают в общую массу, как пираньи в аквариум, а попав в аквариум, меняют под себя экосистему.
Так было летом 2000 года, когда «Черный дельфин» — колонию особого режима в Оренбургской области в городе Соль-Илецк перепрофилировали для осужденных к пожизненному заключению. Проще говоря: полосатых, с ограниченным сроком наказания, поменяли на полосатых с билетом в один конец. Жуть.
Просоленный ветер далеких Оренбургских степей донес вести, что пригонят к нам этап полосатиков с «Черного дельфина». К нам — это в лагерь в поселке Кривоборье Воронежской области, в лечебно-исправительное учреждение (ЛИУ), где не только исправляют, но и лечат (в этом кроется некоторый подвох). Так и есть, пригнали. Правда, появились полосатики не сразу и как-то буднично. Пропустили их через сито межобластной больницы, разбавили, так сказать, в общей массе. Появлялись они по одному — по двое в этапный день, во вторник, и застревали в карантине до пятницы. В пятницу их раскидывали по отрядам, не более одного на локальный сектор, чтобы легче было переварить.
В наш девятый «инвалидный» отряд поднялся, как там говорят, один полосатик. Поднялся, то есть распределили после карантина. Девятый отряд официально инвалидным не числился, просто так назывался среди зэков. И назывался, по-видимому, потому что располагался подальше от вахты, от начальства… в углу между восьмым и десятым отрядами. Был как бы зажат, выдавлен железными щитами восьмого и десятого отряда на предзонник. С крикушатника — вышки, что стояла в жилзоне, он не просматривался, располагался уединено. К тому же от предзонника наш дворик отделяла не обшитая листовым железом решетка. Поэтому в других отрядах были локалки: листовое железо, серый асфальт, кирпичная кладка; видно только небо. А у нас дворик! Посреди дворика клумба. За решеткой зеленеет предзонник. За ним чернеет проборонованная запретка. За ней бетонный забор, отделяющий лагерь от поселка. В углу, где сходятся стороны периметра, шахматной ладьей расположена вышка. На вышке караул. Можно пустить воображаемого человечка — человека в телогрейке по этим запретным полям и проследить последствия. Оказавшись в зеленом предзоннике, на вышке появится часовой. Перебежав на черное поле проборонованной запретки, человек в телогрейке услышит предупредительный выстрел. Подойдя к бетонному забору и предприняв попытку преодолеть его, последует выстрел на поражение. Человек в телогрейке падает. Возвращаем его во дворик.
Зато эти препятствия не мешают взору пускаться в даль. В нашем дворике дышится легче, чем в локалках других отрядов. Близость земли, травы, тополей за забором; вид на бескрайнюю равнину, тонущую в голубизне неба, успокаивает душу арестанта. Посидеть за чифиром во дворике, послушать голубиную воркотню, отвести душу приходили к нам со всего лагеря. Кстати, голуби водились только у нас, только нашим дедам администрация разрешила держать голубей.
Лето 2000 года выдалось жаркое. Лагерь разомлел под солнцем. По лагерю гуляла амнистия и загадывала загадки. Независимо от мастей, всех захлестнула тема амнистии. Горячее темы, после горбачевской амнистии 1987 года, не бывало. По рукам ходила газета и несколько ксерокопий с текстом амнистии. Большая часть населения лагеря не могла разобраться в пунктах, подпунктах и тому подобной мелкой печатной литере, которая стройными типографскими легионами приводила мысли, подзадоренные едким чифиром, в неописуемую чехарду. Потуги полуграмотных арестантов на этом поприще напоминали успехи египтологов в расшифровке символов в усыпальницах фараонов, когда у каждого своя версия толкования. Не было угла в лагере, где бы арестанты ни ломали голову над этими загадками: в бараках, каптерках, столовой, санчасти.
Где угодно можно было слышать такие разговоры: «Эх, когда уже начнут нагонять? Ты-то куда собрался? Домой! У меня сроку меньше трешки! Мамка заждалась. Таких, как ты, малосрочников, вообще выпускать не надо. И так сроку нет, а они — домой. Большесрочники, кто год разменял, тоже попадут. Слыхал, Колючий с четвертого отряда, что тридцать без выхода отсидел, тоже пойдет. Он уже не верит счастью такому. Но отрядник сказал — собирайся. Колючий не поймет — радоваться или плакать? Хочет отказаться. Шутка ли? С семидесятого года чалится. Брежнева, Андропова, Черненко, Горбачева, Ельцина пересидел. При Путине выходит. Еще кого нагонят? Малолеток, инвалидов, вояк, награжденных орденами и медалями. Большие срока резать будут? Резать не будут, но погонят, кто отсидел по средней тяжести более полсрока, по тяжелым две трети, по особо тяжким три четверти. А может и резать будут, хрен их знает. Только это не коснется злостных нарушителей режима, тех, кто уже попадал под амнистию или был помилован, кто раскрутился, и полосатых. В гробу мы видели такую амнистию. Хороших нагонят. Ты пойди, поищи тут хороших. Опять кормушка для мусоров. Кто заплатит — тот хороший. А кто нет… на нет и суда нет».
Зэки обсуждали, спорили, кто видел эту амнистию и как она выглядит. Кому она красна-девица, кому старуха с косой. Стали кучковаться, подтягиваться к местным «адвокатам». В ту пору два «адвоката» практиковало в лагере. Первый Терразини, мужик Таловский. Кого уважает, поможет бескорыстно. А так, примет чай, сигареты, глюкозу. Кто — что даст, короче. Носит с собой тетради, как ветхозаветные талмуды. Набил руку на простеньких жалобах, мыслит шаблонно. При особой надобности достает старые очки на резинках и сажает на нос. Если сам разобраться не может, запутает собеседника, заведет в дебри непроходимые. Мужики на себя грешат, мол, сами бестолковые неучи, поэтому и не понимаем. А если не проканает авторитет его консультации, берет на голос, горлопан. Позднее прослыл Терразини кляузником.
Второй Немец, интеллигент из Таганрога или Ростова-на-Дону, не помню теперь. Прожил шесть лет в Европе, больше всего в Германии, отсюда и погоняло — немец, хотя по национальности грек. В лагере жил как интеллигент, своеобразно. Мужики к нему подходили реже, уж больно мудреный он был: не местный, даже не москвич, непонятно откуда. К нему церемония подхода требовалась. А мужики этого не любят. Он, бывало, стоит в сторонке, слушает публичный разговор, потом деловито проговорит абракадабру какую-то и пойдет себе гусаком. Одним словом, немец. Зато кто разобрался в его абракадабре, к Терразини больше не подходил.
Немец меня принимал, уважал даже. Я подход находил почти к каждому, разбирался, где какая церемония уместна, по понятиям, короче. Подсяду, бывало, в проход к Немцу, подожду пока он в личной тумбочке шлёмками да кругалями погремит, поводит, как флюгером, крупным греческим носом, выкажет недовольство всем, что вокруг себя видит. Портсигар хромированный достанет из кармана суконного жилета, пустит дым, портсигар захлопнет, можно начинать разговор. А если раскрытый портсигар тебе протянул — куревом угощает, так, вообще, сам расположен поговорить.
— При Сталине эксперимент провели — кого надо лучше кормить, тех, кто физическим трудом занимается, или кто умственным? Оказалось, на выработку нормы на лесоповалах, рудниках пайка влияет. А на работоспособность в шарагах, нет. Вывод: плоть должна хорошо питаться, а мозг может и на этом работать, — указал Немец на шлёмку с застывшей, как густой ил, сечкой. — Значит, мозг, то есть разум, сильнее.
— В Европе богатые люди и средний класс живут за городом. В городе служащие, беднота, нищие. В России наоборот. Село нищает, в мегаполисы все съехались. А так, я всю Европу проехал, много интересного повидал. Самые красивые девушки в Чехословакии… Полячки красивые… везде есть красивые, но самые красивые чешки.
Про эту амнистию, к 55-летию Победы в Великой Отечественной Войне, я понял, и Немец подтвердил, что в первоначальной редакции, как вышло Постановление, я попадаю, и к осени могу пойти домой.
— Только не будет этого, вот увидишь, — говорил Немец. — Месяц не продействует указ, зарежут амнистию, внесут поправки. Кроме беременных афганцев, награжденных орденами и медалями, никого не нагонят. За месяц подсуетятся, кого надо, для кого эта амнистия и объявлялась, освободят, остальные будут сидеть, как сидели.
И правда, не прошел месяц, как линза старого черно-белого телевизора, стоявшего в комнате личного времени, показала, как коммунист Ильюхин, потрясая с трибуны Государственной Думы пролетарскими кулаками, ходя желваками и брызжа слюной, настращал сонных депутатов «холодным летом 53-го года» и внес поправки. Эта же линза показала, как попытался заступиться за нас министр юстиции Крашенинников, но его голос потонул в безразличии общественности. Получалось, Постановлением об амнистии нас освободили, а через месяц заново приговорили. Такое только в России возможно. Тогда много у кого крыша поехала. Последние гуси улетели. Поговаривали, среди первых амнистированных пролез один козел с большим сроком, хозяин не смог ему отказать, так козла этого после поправок вернули в лагерь под конвоем. А говорили, закон обратной силы не имеет. В России закон имеет и обратную силу и конкретно направленную. Больше ни один большесрочник за периметр лагеря не вышел.
Немец сказал, что подаст исковое заявление в суд, дойдет до Конституционного суда, если надо до Европейского суда по правам человека. Вероятность добиться правды мало, но попытаться надо. Времени у него уйма — пять лет. Заняться нечем, вот и будет писать. Ничего не теряет, все и так потеряно.
Лето 2000 года выдалось жаркое. Солнце прокалило, смазало горячим маслом кирпич, железо, асфальт. Горькое человеческое тесто припекло, как в чугунной формовке. Черная роба просится с тела. В жару не носится она, выходит из моды. Появись днем в робе на плацу, как черный таракан в пустыне. Солнце будто в увеличительное стекло прижаривает, прямо, кажется, дым пойдет. Мозги плавятся в голове и вареной сгущенкой прилипают к черепной коробке, в которой завязли с трудом шевелящиеся мухи — мысли. Бараки по лагерю распахнули все окна, двери, приглашали сквозняки — где вас носит? Поливали дворик из шланга, чтобы хоть как-то остудить раскаленный асфальт. Клумбу с цветами поливали утром и вечером, а дворик весь день. Политый асфальт чернел, и не проходило четверти часа, как он обратно светлел, и над ним колыхалось марево. От испарения становилось тяжело дышать. Одни говорили: «Не разводите сырость, и так дышать нечем». Другие: «Полейте дворик, посвежее станет».
Вечером ветерок начинал расчесывать гребешком травы предзонника, становилось прохладнее. Мужики выходили во дворик и коротали время до вечерней поверки. Голуби начинали ворковать и топать на чердаке каптерки, будили старого каторжанина, Васю саратовского, пахана по блатной иерархии отряда.
Саратовский жил не как все, в секции барака, там, в угловом проходе лишь шконка за ним числилась. Жил он в каптерке, как блатной. Правда блата такого и даром не пожелаешь. Полжизни полувековой по тюрьмам и лагерям прочалился. Где-то мусора палку перегнули — копчик ему отбили. Сидеть толком не мог, либо стоял, либо лежал. И лежать мог только на жестком. Злой был, как старый волчара. Лютовал на всех. А шнырей так разносил в пух и прах. Бывало, шутка какая растянет лицо в улыбку и то, проскрежещет, как ножом по консервной банке, и в конце концов — всех разэтаких бродить перебродить!..
Вывезли Саратовского в больницу и больше в лагерь не вернули. Год прокряхтел в пятом отделении и на свободу вывалился. Занял каптерку Алик перс. Личность преинтересная. Тут разобраться нужно, сразу не понять этого человека. На первый взгляд приятный молодой человек: опрятный, аккуратный, держится достойно: кепка, четки, фильтровые сигареты. Одним словом, представитель блаткомитета, смотрящий за отрядом. Все так, но тут подвох — за отряд отвечал как бы Перс, но Саратовский имел последнее слово и на нужную мозоль, когда надо, давил. В отряде ни одно решение, не перетерев с Саратовским, Перс принять не мог и, надо отдать ему должное, не пытался, соблюдал субординацию.
На спальном месте Перса, на бирке было написано: Анурин Олег Юрьевич. Да и выглядел он как русский. Но родом был из Азербайджана, из города Гянджа. Азербайджанская диаспора в лагере называла
