Стая. Часть 1
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Стая. Часть 1

Владислав Лизин

Стая. Часть 1






18+

Оглавление

предисловие

Это даже не история, а часть моей жизни. Наверное, стоило бы поблагодарить Антона и Алексея за то, что они сделали в своё время, но они, как и всегда отмахнутся, не требуя ничего. Такие это люди…

В этой истории всё предельно прозрачно — ни одного слова не приукрасил, да и не скрыл ничего. Что-то вам покажется излишним, преднамеренно открытым, но всё было четко записано по моим воспоминаниям, чувствам и переживаниям. Полагаю, что местами текст, слова или описания будут противны или омерзительны, но это моя жизнь в течении месяца — открытая жестокая мерзкая и тошнотворная.

Зачем всё это было написано? Наверное, для того, чтобы люди, которые сталкивались с моими проблемами и ситуациями знали, что из всего можно выбраться. Особенно, если рядом окажется поддержка.

Первый месяц. Тридцать один день, которые опустили меня на дно и подняли на высоту.

2 октября

«Я почти мертв. Почти… Один шаг — тонкая грань — отделяет меня от конца.»

Эта мысль посетит меня через двенадцать дней. Через двенадцать самых тошнотворных и безнадежных дней в моей жизни. Дней окончательного падения мира.

А началось всё второго октября.

Утром я, как всегда, проснулся рано. В университет нужно было только к одиннадцати, но обязанности старшего брата заставляли вставать с рассветом. Еще не открывая глаза, потянулся к телефону, сфокусировал затуманенный взгляд и вздохнул — всего лишь шесть двадцать. Отшвырнув телефон, спустил ноги на холодный паркет, поежился и, не утруждая себя поисками тапок и шорт, в одних трусах побрел будить Сашку. Ему к первому уроку, а он вечно просыпал. Быть старшим братом — не сахар.

Сашка уже сидел на краю кровати, сонно водя по комнате мутным взглядом.

— Подъем! — просипел я, голос скрипел от сна. — Шевелись, умываться и завтракать.

Он посмотрел на меня с раздражением. Видимо, переходный возраст снова давал о себе знать. В свои четырнадцать я и сам творил такое, что отец, слава богу, до сих пор не знает. Хотя, возможно, знал, но делал вид, что всё нормально.

— Прикрылся бы хоть, — буркнул Сашка, зевая.

К его колкостям я давно привык.

— Это физиология, — спокойно парировал я. — Не раздувай. И поторопись, а то опять опоздаешь…

— Мне четырнадцать, Влад, — угрюмо процедил он. — Почему ты до сих пор обращаешься со мной, как с малышом?

Я усмехнулся.

— Потому что ты мой мелкий брат.

Сашка швырнул в меня подушку, но я ловко уклонился.

Вернувшись в комнату, натянул растянутую майку и шорты, сунул озябшие ноги в тапки и направился на кухню.

Проходя мимо Сашкиной комнаты, закинул подушку обратно на кровать. Убедившись, что из-за двери ванной уже доносится шум воды, пошел готовить завтрак.

Яичница была почти готова, когда Сашка вышел.

— Душ, зубы, голова? — механически спросил я.

Так всегда спрашивала мама. Будь она здесь, допрашивала бы и его.

Сашка промолчал и прошел в свою комнату.

— Эй, куда? Садись есть.

Дверь в его комнату была закрыта — странно, обычно он так не делал. Осторожно приоткрыв, я увидел его сидящим на стуле перед письменным столом. Судя по разбросанной одежде, он и не думал одеваться — лишь накинул на плечи полотенце и нелепо прикрывая пах. Голова была запрокинута, он зажимал нос пальцами. Из-под них тонкой алой нитью стекала кровь.

— Ты что это? — сделал шаг внутрь. — Упал? Ударился?

— Голова закружилась, и пошла кровь, — тихо ответил он. — Раньше не так сильно…

— Раньше? Это что, не в первый раз?

— Не-а… — проговорил он, гнусавя из-за зажатого носа. — Раз-два в неделю. Разве у тебя не так было?

— У меня вообще такого не было!

— Сейчас пройдет. Дай одеться? Или глазеть будешь?

Я фыркнул и отвернулся к стене.

— Стесняешься вдруг. Тайны появились. Ничего не рассказываешь…

— Ну, я не настолько крут, чтобы разгуливать со своей «утренней физиологией», — пробормотал он. — Вроде… остановилась.

Послышался шорох одежды. Я обернулся. Лицо у него было неестественно бледным, и следы крови на коже проступали с болезненной четкостью. Сашка всегда надевал носки стоя — нелепая привычка с детства. И сейчас, балансируя на одной ноге, он пытался натянуть второй носок, но вдруг потерял равновесие. Ухватившись за спинку стула, он замер, и его глаза, мутные и невидящие, метнулись по комнате. В груди у меня холодно сжалось.

— Всё, давай-ка ляжем. Сейчас позвоню Тане, спрошу, что делать.

Сашка слабо улыбнулся и медленно опустился на край кровати. Он знал, что Таня давно уже не просто подруга. Для отца пусть она будет моим очередным увлечением, но Сашке я проболтался о кое-каких серьезных планах, которые могли закончиться свадьбой.

— Передавай «привет» невестке, — хрипло выдавил он.

Я рванул в свою комнату. Номер в быстром наборе. Разговор с Таней был коротким. Она сказала не медлить: либо сразу в больницу, либо вызывать скорую.

— Радуйся, мелкий, — бросил я, врываясь обратно. — Сегодня в школу не идем.

Сашка лежал на кровати. Без сознания.

Через десять минут врачи были уже в комнате. Короткий осмотр, скупые фразы:

«Неси в машину. Разберемся в больнице».

Наскоро натянув первое, что попалось под руку, схватив телефон и кошелек, я подхватил Сашку на руки. Он не приходил в себя. Только в машине, уже на моих руках, его пальцы слабо сжали мою ладонь. Он открыл глаза, тщетно пытаясь сфокусировать взгляд, и снова улыбнулся — криво, безотчетно. А потом снова отключился.

В больнице были вопросы. Отвечал механически — мысли были о Сашке.

— Так… — медсестра что-то писала в книге. — Родители кто?

Нужно было позвонить. Совсем вылетело.

— Я сейчас… — вытащил телефон дрожащими руками, быстро набираю номер. — Пап. Мы в больнице. Сашке плохо…

— Куда ехать? — прозвучал голос отца. — Говори.

Только назвал адрес и отец отключился.

— У нас только отец. — тихо произнес я. — Мама умерла шесть лет назад.

Медсестра кивнула и ушла.

Я стоял посреди бесконечного бетонного коридора, и мир сузился до размеров звука. До мерного щелчка старых часов над регистратурой, передвигающих стрелки. До гулкого эха чужих шагов где-то за поворотом. До ровного, бездушного гула больницы, что впивался в виски холодной иглой.

В моей собственной голове была полная, оглушительная тишина. Та самая тишина, что наступает сразу после взрыва, когда слух отказывает, и только видишь, как осыпается штукатурка в замедленном движении. Я смотрел на дверь процедурного кабинета, куда только что увезли Сашку, и не мог пошевелиться. Ноги, казалось, проросли сквозь скользкий, блестящий пол, срослись с этим местом уныния и антисептика. Руки висели плетьми, чужие, тяжелые. В одной я бессознательно сжимал телефона, в другой — бумаги, переданные медсестрой, на которых ровным почерком выведено «14 лет, Ковалёв Александр».

Внутри было пусто. Не эмоционально — физически. Как будто кто-то взял и выскоблил из-под ребер всё тепло, все органы, оставив лишь ледяную, зияющую полость. Мысли не шли. Они бились о черепную коробку, как перепуганные мухи об стекло: короткие, отрывочные, бессмысленные.

«Что сказать папе? „У Сашки кровь из носа“? Он лежит без сознания. Это не кровь из носа. Это что-то другое. Что я сделал не так? Почему я не заметил раньше?»

Запах. Он впервые так остро осознал этот больничный запах — смесь хлорки, дешевого моющего средства, тления и страха. Он пропитывал всё, проникал в поры, становился частью дыхания. От этого запаха слезились глаза, но слез не было. Была только сухая, жгучая пленка на глазах.

Я чувствовал себя не братом, не взрослым двадцатилетним парнем, а маленьким, потерявшимся мальчиком в теле незнакомца. Мне хотелось прижаться к стене, съежиться, чтобы меня не заметили. Чтобы это оказалось сном. Чтобы кто-то другой, по-настоящему взрослый и ответственный, сейчас взял бы всё в свои руки. Но взрослых вокруг не было. Только я. И тикающие часы на стене, отсчитывавшие секунды, каждая из которых отделяла «тогда» от «теперь». «Тогда» — час назад, когда был мир с его утренней яичницей и глупыми перепалками. «Теперь» — этот коридор, эта дверь, это незнание, давящее тяжелее бетонной плиты.

Я поймал себя на том, что задержал дыхание, словно прислушиваясь к чему-то сквозь стену. Но слышал только стук собственного сердца — неровный, сбивчивый, отдававшийся глухими ударами в ушах. И странное, почти нереальное чувство — будто я сам замер, остановился, а время вокруг продолжало течь, унося с собой частичку моего брата куда-то в неизвестность, против которой я был абсолютно бессилен. Я был просто точкой в пространстве. Статистом в чужой трагедии, главным героем которой внезапно, с чудовищной несправедливостью, стал его смешной, угрюмый, любимый мелкий брат. И от этого осознания мир просто потускнел, стал черно-белым и невыносимо тихим.

Так прошли половина часа. Медсестры, врачи, другие посетители просто проходили рядом, не задевая, не замечая, не обращая внимая. У всех были свои проблемы, моменты, нюансы…

На мое плечо легка рука. Тяжелая сухая мозолистая рука отца. Он не смотрел в глаза, а просто стоял рядом — суровый тихий с холодным взглядом, он смотрел в бумаги в моих руках.

— Что сказали? — проговорил он жестко. — Информация какая?

И не дождавшись ответа, он направился к регистратуре. Медсестра отвечала на его вопросы, с испугом в глаза отец мог производить впечатление крайне жестокого человека, но только я с братом знали его добрым и заботливым.

После общения в регистратуре, он вернулся ко мне и вывел на улицу. Отойдя от входных дверей, он закурил. Его руки дрожали — я в первый раз видел такое.

— Пап…

— Он на каких-то процедурах. — сухо ответил отец, постепенно срываясь на крик — Почему же ты раньше не сказал, что у него эта хрень? Ты же старший брат?! Тебе сложно было проследить за ним?!

Я отступил на шаг. Страх перед этим человеком нарастал с каждой секундой, с каждым взглядом, с каждым клубом дыма, выпущенного им при дыхании.

Я стоял перед ним и страх был не острым, не паническим, а тяжелым и густым, как деготь. Он заливал все внутри, замедлял каждый удар сердца до глухого, болезненного толчка. Это был не просто страх крика или скандала. Это был первобытный, выученный с детства ужас перед молчаливым разочарованием в глазах этого человека. Перед тем холодным, всевидящим взглядом, который всегда находил самое слабое, самое больное место и касался его безжалостно, как скальпелем.

Я чувствовал себя восьмилетним мальчишкой, который поцарапал дверь машины своим велосипедом и замер в ожидании приговора. Только эта царапина была жизнью моего брата. И я действительно разбил её. Нечаянно. По недосмотру. Но в логике отца не будет «нечаянно». Там будет только «должен был» и «виноват».

Мои ладони, влажные от холодного пота, судорожно сжимали и разжимали пустоту. В голове потом еще долгое время — каждую бессонную ночь — будет проигрываться диалог:

— Почему не заметил? — спросит отец ровным, ледяным голосом, и это будет хуже любого крика.

— Я… он не жаловался… — попытается он лепетать, и сам услышит, как жалко и неубедительно это звучит.

— Ты — старший. Твоя обязанность — смотреть в оба. Всегда. А ты что делал? Девками своими увлекался? Своей жизнью жил?

И этот последний вопрос был самым страшным. Потому что в нём — убийственная правда. Да, я жил своей жизнью. Спал, когда у брата кружилась голова. Смеялся, когда тот бледнел. Был занят своими мыслями, своими планами, своей Таней. И эта правда, озвученная отцовским голосом, становилась для меня приговором. Я уже почти слышал его, этот внутренний голос, звучащий басом отца: «Безответственный. Эгоист. Бестолочь. Не оправдал доверия».

Физически я ощущал этот страх как сжатие в груди — стальной обруч, который не давал дышать полной грудью. Горло перехватывало судорожным спазмом. Даже звуки мира доносились приглушенно, словно его голову обернули ватой, оставив снаружи только этот нарастающий гул приближающейся расплаты. Я боялся не удара и не грубого слова — я боялся той стены, что вырастет между ними. Того ледника в отцовских глазах, который замрет на долгие годы. Боялся, что отец посмотрит на меня и увидит не сына, а провал. Пустое место, которое не смогло выполнить свою единственную, самую важную функцию — защитить.

И хуже всего было то, что я сам уже соглашался с этим будущим обвинением. Он внутренне уже стоял на этом судилище, кивал и шептал:

«Да, виноват. Всё правильно. Я не досмотрел».

Страх перед отцом лишь озвучивал и придавал вес той чудовищной вине, что уже точила меня изнутри. Я боялся не столько отцовского гнева, сколько того, что этот гнев окажется справедливым. И что я, сын, навсегда останется в его глазах тем, кто подвел. Кто не уберег. Кто сломал самое главное.

Мне нельзя было плакать. Нельзя. Никогда. Даже на похоронах мамы я нельзя было показать хотя бы одной слезы. Так сказал отец. Только Сашке он разрешил, сам при этом ушел, чтобы не видеть его слез.

Сейчас же я держал себя из последних сил. Обида, злость на себя, слова отца. Всё вместе варилось в одном котле под плотно закрытой крышкой, установленной отцом.

— Ты едешь домой. — сухо произнес отец. — Ты тут не нужен.

«Не нужен!»

Ножом по сердцу были эти слова. Холодные колкие до простоты обычные, но максимально болезненные.

Я только кивнул и повернувшись, быстро пошел к выходу. На остановке, я сел в автобус, даже не посмотрев номер. Оплатил проезд и ехал. Чем дальше я был от больницы, тем легче мне становилось. Как оказалось, автобус шел почти в нужном направлении. Выйдя на остановке ближайшей к дому, я на автоматизме шел по скверам, паркам, переходил через дороги, на обращая внимая на сигналы водителей и крики. В кармане что-то вибрировало. Непослушными руками, я достал телефон — более двадцати пропущенных от Тани.

«Не могу разговаривать. Не достоен!»

Перевел телефон на беззвучный режим и продолжил путь.

Уже рядом с домой меня окликнули по имени. Это был школьный одноклассник Кирилл.

— Влад. Есть дело.

Его нахальная манера общения и дворовый пацанский акцент всегда отвращали меня от общения с ним. А сейчас, скорее всего в состоянии опустошённости, я остановился и слушал его, иногда кивая. Смысл разговора я не понял тогда. Хотя, хороших дел с Кириллом никто никогда не делал — репутация у него была человека, связанного с нелегальной деятельностью.

Разговор был закончен Кириллом. Он улыбнулся, похлопал меня по плечу и удалился к своим знакомым, которые занимали лавочку недалеко.

Поднявшись на свой этаж, я замер перед дверью. События последних часов всплывали в памяти черно-белыми размазанными пятнами, заполняя мысли, захлестывая эмоциями. Дверной замок щелкнул, дверь отворилась, и я переступил порог квартиры. Дверь захлопнулась за моей спиной с глухим, слишком громким щелчком, который отозвался эхом в абсолютной тишине. И этот звук напугал, заставив вжать голову в плечи. Тишина липкой смолой обволокла меня. Квартира встретила меня не родным запахом дома, а запахом покинутости. Застоявшийся воздух, оставленная еда на кухонном столе, свет, горящий в ванной, вещи Сашки небрежно кинутыми при сборах, не закрытое окно в моей комнате и холод во всей квартире.

Я прислонился к двери, будто ища опоры, но холодное дерево лишь отдавало в спину ледяной сыростью. В прихожей висела куртка Сашки, брошенная на вешалку небрежно, с ожиданием, что её наденут через пару часов. Рядом — отцовская рабочая жилетка. Моя собственная вешалка была пуста. В этот момент я с болезненной остротой ощутил себя лишним, посторонним. Те, чьи вещи здесь остались, были там, в мире белых стен и серьезных лиц, в эпицентре событий. А я — здесь. Выброшенный и не нужный.

Я сделал шаг по коридору, и мои собственные шаги прозвучали кощунственно громко, как удары по натянутой коже. Взгляд упал на кухню. Сковорода в раковине — от той самой яичницы. На столе не тронутая еда, хлеб, любимое Сашкино печенье и сгущенное молоко, чашки с остывшим чаем. В памяти возник образ Сашки, который пил чай, подобрав под себя ноги. Образ растаял.

Я прошел в гостиную. Плед, скомканный на диване, где вчера вечером они с отцом смотрели футбол. Пульт, валяющийся на полу. Все было на своих местах, и все было ужасающе неправильно. Пространство, пропитанное привычкой и бытом, внезапно обессмыслилось. Диван был не для отдыха, а для ожидания. Телевизор — не для просмотра, а для того, чтобы заглушить тишину, которую он теперь боялся включить.

Я зашел в комнату брата. Дверь была распахнута настежь, как он её оставил утром в спешке. Беспорядок на столе, не заправленная кровать, на полу одинокий носок. Здесь время остановилось в тот самый момент. Я закрыл дверь, не щелчком, а тихо, бесшумно, будто боялся спугнуть что-то хрупкое, что еще оставалось в воздухе. И тогда тело, которое целый день было тугой струной, щитом и маской, наконец, дрогнуло.

И тогда на меня накатило самое страшное чувство — не вины, не страха, а абсолютной, всепоглощающей ненужности происходящего вокруг. В первый раз за многие годы эмоции взяли своё. Эмоции прорывались свой путь сквозь запреты отца, сквозь правила и ограничения.

Я не просто опустился на кровать. Я рухнул на нее, как подкошенный, уткнувшись лицом в ту самую подушку, на которой утром еще лежала голова Сашки. Ткань пахла его шампунем — глупым, слишком сладким, подростковым. И этим домашним, простым запахом зацепило что-то на самом дне, сорвало последний запор.

Сначала это было просто прерывистое, сухое сотрясение плеч. Без звука. Горло сжала стальная удавка, не выпуская наружу ни стона. Я лишь глубже вжимался в ткань, в этот знакомый запах, пытаясь вобрать его в себя, сохранить, пока тот не выветрился насовсем. Но плотина, строившаяся годами — из слов «мужчины не плачут», из роли «старшего», из страха показать слабину — дала трещину.

Первый звук вырвался не криком, а каким-то глухим, животным клекотом, который разорвал тишину комнаты. И понеслось. Слезы хлынули не градом, а потоком, горячим и безудержным, промокая насквозь наволочку. Я не рыдал — его выворачивало наизнанку. Каждый вдох был судорожным всхлипом, каждый выдох — сдавленным стоном, который глушила пухлая ткань.

В этом плаче не было печали. В нем была вся накопившаяся грязь дня: леденящий ужас скорой помощи, беспомощность в коридоре, ледяные иголки страха перед отцом, душащая вина за каждое свое «отстань» и «потом». Я плакал как ребенок, потерявшийся в темноте, но мое тело было телом взрослого мужчины, и от этого контраста — детских всхлипов в мощных, сбитых в кулаки руках — становилось еще больнее.

Я обнимал подушку, вцепившись в нее пальцами, будто это была последняя связь с ускользающим миром, где мой брат здоров и спит вот здесь, а он может тихо войти и дернуть его за ногу. Слезы текли, смешиваясь с запахом ткани, соленые и горькие. Я плакал за ту улыбку в машине, за бледное лицо, за свою собственную страшную, эгоистичную мысль, которая мелькнула где-то глубоко: «Что же теперь будет со мной?».

В этих рыданиях рушился каркас моей взрослости, моей ложной стойкости. Я плакал не только о брате, но и о себе — о том мальчике, который в одно утро навсегда кончился и которого теперь тоже жалко до боли в груди. И подушка, безмолвная и все впитывающая, казалась единственным существом в мире, которое могло принять эту бурю целиком — без осуждения, без вопросов, просто как данность. Как последнее пристанище для крика души, который наконец-то вырвался на свободу, жалкий, некрасивый и бесконечно искренний.

Несколько часов агонии, громкой и яростной вначале и тихой, и обессиленной в конце прошли. На улице появились первые признаки уходящего дня. Сумерки начинали сгущаться. Я начал понимать, что находится в этой комнате больше не могу. Каждая минута тут давала только больше боли и отчаяния. Встав, утерев лицо — будто кто-то мог осудить за мокрые щеки — я вышел из комнаты Сашки, аккуратно прикрыв дверь так, будто он спит в комнате и мне крайне важно его не разбудить.

Коридор привел меня в сою комнату. Я включил свет. Резкий, невыносимо бытовой свет. И поймал себя на мысли, что жду крика отца из коридора: «Выключи, денег нет!» Но крика не было. Была только тишина, густая и тягучая, давившая на барабанные перепонки. Я был дома, но это больше не был дом. Это была красивая, бессмысленная декорация к жизни, которая, возможно, уже закончилась, а я один не получил новой роли в новом, ужасном спектакле.

На автоматизме, я выложил кошелек и телефон на тумбочку. Экран телефона показал пропущенные звонки и несколько непрочитанных сообщений. Я переоделся в домашнее и направился на кухню. Стараясь не думать, я просто убрал со стола, просто помыл посуду, просто согрел чайник и налил кружку чая.

Я сидел на табуретки, облокотившись на кухонный стол, и казалось, будто все кости в моем теле были аккуратно извлечены, оставив только тяжелую, бесформенную плоть. Усталость была не сонной, не приятной. Она была химической, тотальной — как будто каждый нерв, каждый мускул был залит свинцом, а затем высушен на жгучем ветру.

Мысли больше не бились, не было гипертрофированных изуродованных мыслей, покалеченных в панике, истерике и агонии. Они лежали на дне сознания тяжелыми, неподъемными камнями. Попробуй поднять один — начнешь вспоминать. Вспомнишь бледное лицо брата в машине — и снова почувствуешь ту же ледяную пустоту в груди. Попробуй сдвинуть другой — перед глазами встанет застывшая маска отцовского лица в приемной. И от этого по спине пробежит знакомый, уже притупленный холодок страха. Мысли были, но думать ими было невозможно. Они просто были. Как шрамы, которые пока не болят.

Глаза горели сухим жаром, веки наливались свинцовой тяжестью, но сон был невообразимой далекой целью. Тело кричало о покое, но внутри продолжалась тихая, неутомимая вибрация — остаточное эхо потрясения.

Меня бросило в жар, и я поднял руку, чтобы снять майку. Движение было неестественно медленным, будто я плыл сквозь густой, вязкий сироп. Пальцы плохо слушались, будто чужие. Я ощущал себя не человеком, а сложным, разболтанным механизмом, у которого вот-вот отвалятся детали. Даже дышать было лень. Каждый вдох требовал отдельного, волевого усилия.

Все эмоции — страх, вина, отчаяние — не исчезли. Они просто выгорели дотла, оставив после себя тонкий, едкий пепел на душе. Я был выжат, вывернут наизнанку и оставлен в таком виде — без сил, чтобы придать себе хоть какую-то форму.

Мир за окном, за стенами кухни, перестал существовать. Он сузился до размеров моего собственного изможденного тела, до тяжести век, до тупой, ноющей боли где-то за грудной костью. Это было состояние за гранью. За гранью горя, за гранью страха, за гранью даже надежды. Просто — остановка. Глубокое, окончательное истощение всех внутренних ресурсов.

Оставив недопитый чай на столе, я вышел с кухни, неуверенное рукой выключил свет на кухне и в коридоре. Войдя в свою комнату, сразу же выключил свет и на автоматизме сделал несколько шагов с своей кровати, провалился на нее и начал проваливаться в сон — густой как в черная, липкая смолу. И сразу оказался в больничном коридоре, но том, бесконечном, из своих самых первых воспоминаний о сегодняшнем дне. Только теперь он был пуст. Длинный тоннель из бетона, уходящий в темноту, с мерцающими, как в лихорадке, лампами дневного света.

Я почему-то знал, что нужно бежать. Сашка здесь, где-то впереди. Но ноги отказывались слушаться, будто я бежал под водой. Каждый шаг давался с титаническим усилием, воздух был густым и тяжелым, как патока. А сзади, холодной волной, накатывал гул — низкий, вибрационный, словно от гигантского механизма. Гул нарастал, наполняя собой все пространство, давя на барабанные перепонки.

Вдруг он увидел его. Сашку. Тот стоял спиной в дальнем конце коридора, у двери в процедурную, в своей домашней футболке. Но когда я, превозмогая невесомость кошмара, наконец дотянулся и схватил его за плечо, брат обернулся.

Это было не его лицо. Это была восковая, безжизненная маска, та самая бледность, которую я видел утром, доведенная до абсолютного, музейного идеала. Глаза были закрыты. И из носа, рта, даже из закрытых век сочилась не кровь, а темнота. Абсолютная чернота, как жидкая тень, медленно стекающая по подбородку и капающая на сияющий чистотой пол.

— Почему ты не заметил? — прозвучал голос. Но это был не голос Сашки. Это был голос отца, холодный и ровный, и исходил он отовсюду сразу — из стен, из потолка, из меня самого.

Я попытался крикнуть, извиниться, что-то сказать, но у меня не было рта. Лицо было гладким, как у той восковой куклы передо мной. Паника, острая и дикая, вцепилась когтями в горло. Я схватил брата за руку, чтобы тащить за собой, к выходу, к свету, но рука в его ладони начала рассыпаться — не в прах, а в тысячи мелких, черных мух, которые с зудящим гулом разлетелись по коридору.

И тогда коридор начал меняться. Стены поползли, как в тающем кадре, превращаясь в стены их квартиры. Я был дома. И снова слышал тот же гул, но теперь он исходил из комнаты Сашки. Он бросился туда, распахнул дверь.

В комнате было пусто. Только на кровати лежала та самая, пропитанная слезами подушка.

Гул превратился в навязчивый, пронзительный писк — звук кардиомонитора, вытягивающийся в одну непрерывную линию. И в этот момент я увидел себя со стороны: стоит на пороге, смотрит на комнату и понимает, что теперь он навсегда ничего не сможет удержать. Ни брата. Ни отца. Ни себя.

Я проснулся не с криком, а с резким, судорожным вздохом, как человек, вынырнувший из-под слишком толстого слоя воды. Комната была тиха и темна. Сердце колотилось где-то в горле, а по спине струился липкий, холодный пот. И несколько секунд, тянувшихся вечностью, я не мог пошевелить руками, все еще ощущая фантомную пустоту. Тишина вокруг была гуще, чем в кошмаре, потому что в ней не было даже гула — только стук собственного сердца и всепроникающее, немое знание: самое страшное ждет не во сне, а там, за окном, в мире, где гаснет свет больничной палаты.

За окном было темно. Через незакрытое окно шел поток холодного воздуха. Этот поток касался липкого пока на моей коже сильно обжигая. В горле возникало противное свербящее чувство грядущей простуды, нос постепенно закладывало. Спешно закрыв окно, я поежился. Темнота тихой квартиры сильно давила. Обычно Сашка допоздна засиживался в компе или просто слушал музыку, поэтому эффект присутствия всегда был в этих стенах. А сейчас ничего.

Проходя по коридору, я автоматически остановился около комнаты Сашки и прислушался. Я надеялся, что это всего лишь был дурной сон начинающейся простуды. Но за дверью была тишина. Протянув руку к двери, я осекся, вздохнул и прошел на кухню. Свет включать не стал — за окном уличные фонари давали возможность видеть очертания кухонных предметов. Включил чайник, вылил остатки вчерашнего чая в раковину и кинул в чашку новый чайный пакетик. Противная сухость в глазах и липкость пота мешала, вредила движениям, была омерзительна. И я рванул в ванну, включил свет, открыл кран и умылся. Вода отдавала ржавчиной. Но сейчас была лучшим решением.

Умыв лицо и руки, я посмотрел в зеркало. Красные глаза, круги под ними, морщины, потрескавшиеся губы. Вроде бы все обычно, обычный облик, но крайне омерзительный сейчас для меня. Отвернувшись от зеркала, я увидел на полу майку Сашки, пара капель крови ней. Тяжело вздохнув, подавляя новый приступ слез, я убрал майку в корзину для грязного белья и раздевшись, встал под горячий душ.

Я стоял под душем, и вода была такой горячей, что кожа мгновенно покрылась болезненным румянцем. Но внутри оставался холод — тот самый, больничный, просочившийся в кости. Я закрыл глаза, и вода ударила в лицо, пытаясь смыть невидимую пленку усталости и страха. Это была попытка очищения от всего что произошло вчера.

Мысли текли вместе со струями по моей спине, липкие и навязчивые.

«Смой. Просто смой всё. Сегодняшний день. Этот запах. Этот бетон. Смой с себя этот образ — он в машине, бледный, улыбается. Смой звук мониторов. Смой интонацию врача: „Подождите здесь“. Смой собственное бессилие, когда ты просто стоял, как столб, и не мог ничего изменить.»

Я натер ладони мылом до резкого, химического запаха. Но сквозь аромат хвои и цитрусов пробивался другой — едкий, медицинский, призрачный. Казалось, он въелся не в кожу, а в саму память обоняния. Я мылил голову, втирая пену в корни волос, пытаясь выскоблить из мозга картинки: разомкнутые пальцы брата на больничной простыне, отец, молча курящий, свои собственные руки, которые были такими бесполезно пустыми.

«Если я отмоюсь докрасна, до скрипа, может, это сотрет и чувство вины? — думал я, царапая ногтями кожу на груди, оставляя белые полосы. — Может, вода унесет с собой ту тяжесть, что давит в груди? Ту мысль, что я мог бы заметить раньше. Спросить. Настоять. Не отмахиваться. Это же я должен был кровь из носа замечать, а не он — мне про нее рассказывать. Я старший. А что я сделал? Делал яичницу и отправлял в школу. Даже когда он подходил и что-то говорил, я не воспринимал в серьез. Часто сводил всё в шутку. А он хотел рассказать важное что-то. Хотел поделиться. Хотел выговориться. А я… Просто отмахивался…»

Я повернулся, подставив спину под почти кипяток. Горячие иглы пронзали кожу, но не могли проникнуть глубже, не могли растопить лед в груди. Она смывала пот, больничную пыль, запах страха — но только внешний, физический слой. Внутренняя грязь — чувство провала, ужас перед будущим, стыд перед отцом — оставалась. Она была не на коже. Она была в самой ткани его существа.

«Вот я здесь, стою, а он там, — билась мысль, ритмичная, как стук капель по плечам. — Под капельницей, под присмотром. И от этого горячий поток кажется мне каким-то предательством. Роскошью. Недостойной. Как я могу мыться, расслабляться, когда его тело, его кровь… борются за что-то? Когда он не может просто так встать и пойти под душ?»

Я выключил воду. Резкая тишина, нарушаемая лишь падением последних капель, обрушилась на него. Пар затянул зеркало, скрыв отражение. Я не хотел видеть свое лицо. Я вытерся грубым полотенцем, растирая кожу до боли, пытаясь ощутить что-то простое, физическое, кроме этой душевной боли.

Но когда я натянул чистую футболку, пахнущую свежим бельем, осадок остался. Не на коже. В душе. Вода смыла день, но не смогла смыть его последствия. Чистое тело лишь острее контрастировало с грязным, неподъемным грузом в груди. Я был свеж, помыт, одет в чистую одежду. И от этого чувствовал себя еще более жалким обманщиком, который снаружи привел себя в порядок, а внутри остался тем же перепуганным, виноватым мальчишкой в холодном больничном коридоре.

Часы на кухне показывали три двадцать пять. До рассвета было еще около трех часов. Сна уже не было. Было только тяжелое ощущение ожидания. Хотя я даже не знал, чего ждать. Налил чай и, обжигая губы, пил его. Пил не потому что хотел, а потому что это было действие, которое давало хотя бы какой-то повод чувствовать себя физический и не погружаться в свои мысли глубоко.

«Отец не вернется домой. Скорее всего, он сразу же поедет на работу. Вчера, думаю, что он подменился. Значит, сегодня он выйдет на смену.»

Чай закончился. Не задумываясь я налил новую кружку.

«А что делать мне? В университет идти не смогу. Лишние вопросы сейчас будут накручивать еще больше. Но и дома сидеть будет крайне тяжело. Позвоню в деканат. Сообщу, что ушел на больничный.»

Чашка обжигала руки, возвращая от мыслей.

«Нужно будет поговорить с Таней. Она поймет. Но не сегодня. Через пару дней. А больше некому ничего говорить. Друзей в универе у меня нет, а со школы — разъехались.»

Четыре утра. Щель между ночью и днем, когда мир выключен на перезагрузку. Я сижу на кухне один, и тишина — плотное, осязаемое вещество. Она давит на барабанные перепонки низким, незвучащим гулом, прерываемая тиканием механических часов.

Передо мной — чашка чая. Пар поднимается над ней тонкой, колеблющейся струйкой, последним признаком жизни в этой квартире. Я обхватывает чашку ладонями, не чтобы согреться, а чтобы ощутить хоть какую-то точку опоры, островок тепла в абсолютном холоде одиночества. Чай — невкусный. Горьковатый, как пыль и забытье. Но я пью его медленно, маленькими глотками, потому что это единственное, что еще связывает меня с понятием «нормальности». Единственное действие, которое еще имеет хоть какой-то смысл: взять чашку, поднести, проглотить.

Мысли не текут, а висят в пространстве черепа тяжелыми, одинокими глыбами.

«Я один. Совершенно. Бесповоротно.»

Отец — там, в больничном коридоре на старом диване. Брат — в палате, в другом измерении, где правят капельницы и мониторы. Друзья… Я мысленно перебирает лица, имена. Но между ними и мной сейчас — непроницаемая стена. Они спят в своих теплых кроватях, в своих целых мирах, в других городах. Их проблемы — ссоры, сессии, деньги — кажутся теперь игрушечными, принадлежащими другой, наивной вселенной. Им не дозвониться. Да и что сказать? «У меня брат в больнице, а я сижу и пью чай в четыре утра. Мне страшно». Слова застревают в горле, кажутся фальшивыми, ненужными.

Я смотрит в черный квадрат окна. В нем отражается его собственное лицо — бледное, размытое, призрачное. И кухня за спиной, пустая и слишком большая. Я ловит себя на странной мысли: я — единственный хранитель этой квартиры сейчас. Единственный свидетель того, что в этом доме еще теплится дыхание. Если я усну, мир окончательно распадется на атомы.

Одиночество — это не когда не с кем поговорить. Это когда твоя боль настолько огромна и специфична, что ее не втиснешь ни в какие слова. А даже если и втиснешь, их некому будет бросить. Ты остаешься наедине с этой глыбой внутри, и она заполняет собой все, не оставляя места даже для тоски. Просто — холодная, абсолютная наполненность пустотой.

Я ставит чашку на стол. Звон фарфора о столешницу звучит невероятно громко, почти враждебно, нарушая священную тишину часа. И в этом звуке — окончательное осознание. Я не просто один сейчас. Я теперь всегда будет немного один. Потому что часть моего мира навсегда откололась и осталась там, в свете люминесцентных ламп, и даже если брат вернется, это будет уже другой брат, и он будет уже другим братом.

В далеке занимался рассвет. Первые лучи солнца скользнули по бетонным коробкам домов, разгоняя туман. Хотя лучи были ясными, но небо, с другой стороны, затягивали низкие темно-серые дождливые тучи. Борьба между ясным небом и дождливыми облаками будет еще впереди, и кто победит — еще не понятно.

Будто из другого мира раздался звук будильника на телефоне. Знакомый и ежедневный звук, но не имевший никакого смысла сейчас.

Найдя телефон на тумбочке, я отключил будильник и на автомате пошел в сторону комнаты Сашки. Осекся. Вернулся на кухню. Сделал глоток теплого горького чая и прочитал несколько сообщений. Там староста группы из университета — спрашивала, где я и почему не на парах, несколько сообщений от Тани, обычные рекламные сообщения и более тридцати пропущенных звонков. Таня волновалась, спрашивая о Сашке.

Прошли сутки с момента, как жизнь резко изменилась.

3 октября

Телефонный звонок вырвал меня из оцепенения. Я вздрогнул, уставившись на экран, где горело имя «Шуран». Мир сузился до размеров вспышки дисплея. Я поднялся и подошел к окну — будто так смогу лучше расслышать то, что мне сейчас скажут. Палец, холодный и неуклюжий, скользнул по стеклу, принимая вызов. Я боялся услышать голос врача, медсестры, отца — кого угодно, но только не…

— Слушаю… — мой собственный голос прозвучал хрипло и чуждо.

И сквозь легкий, неизбежный больничный шум, сквозь слабый фон эфира, послышалось другое. Не ровный тон аппаратуры, а голос. Знакомый, живой, немного гнусавый, с той самой интонацией вечного недовольства, которая теперь казалась божественной музыкой.

— Влад… — послышалось в трубке, и в этом одном слове была вся его сущность: и слабость, и упрямство, и детская зависимость.

Сердце в груди не заколотилось — оно, казалось, замерло и раскололось пополам. Одна половина всё еще была сжата в ледяной ком страха, другая — рванулась навстречу этому голосу с такой силой, что перехватило дыхание.

— Я тут… — продолжал голос, и в нём послышалась знакомая, вечная нота подростковой претензии. — Мне скучно. И майка тут больничная… колется. Привези мне мою, чёрную, с моей любимой рок-группой. Знаешь? И… мороженое. Пломбир. В стаканчике.

Всё. Это была не просьба о помощи. Это был каприз. Самый обычный, бытовой, наглый братский каприз. И от этой простоты, от этой потрясающей, невероятной нормальности просьбы, всё внутри рухнуло и перестроилось за секунду.

Эмоции нахлынули вихрем, смешав

...