автордың кітабын онлайн тегін оқу Наше житье
Надежда Тэффи
Наше житье
Наше житье
(Из беженского блокнота)
Маленький фельетон
Когда русский беженец, живущий в Париже, получает от судьбы (выражаясь языком техническим) в спину коленом, он летит по некоей параболе по направлению к Берлину через Висбаден. Субъекты особенно легковесные подхватываются встречными пассатами, мусонами и циклонами и заносятся ими в Ригу, Ревель, Югославию — все дальше и дальше по уклону валюты. Но большинство оседает в Висбадене.
Беженец, осевший в Висбадене, живет на три марки хуже самого последнего немца, но чувствует себя парижанином, мысленно переводит все на франки и торжествует.
— Да вам-то что? — удивляются окружающие. — Разве, у вас франки?
— Нет, у меня франков нет, но если бы были, то подумайте только, как выгодно! Ведь я сегодня мог бы продать франков тысяч на полтораста сразу. Ведь это составило бы… нет ли у вас карандашика?
От постоянного перевода с марок на франки и обратно человек с течением времени заболевает частичным душевным обалдением. Вся душа у него живет правильной душевной жизнью и только часть ее, точно испорченная счетная машинка, все время сама собою отщелкивает цифры.
— До Шлагенбада всего три часа ходьбы, километров двенадцать. Если перевести это на франки, это составит… Словом, в Париже вы сделали бы это расстояние в десять минут.
— Николай Константинович пил Кохбрунен и потерял десять кило. Ужас!
— Сколько? Десять? Ну, на франки это ерунда.
— Верочка еще в Париже признавалась, что ей сорок лет…
— Сорок? Ну на марки это составит… черт его знает, сколько составит. Если за это дают одиннадцать тысяч, то за сорок… Нет ли у вас карандашика?
Висбаден город чистенький, сорить в нем нечем. Бумаги в магазинах дают в обрез, веревок не дают совсем; орехи немцы едят со скорлупой, из косточек от слив варят суп, чем, спрашивается, вы будете сорить? Дешева только марка, но и ею не насорить, потому что ее нет. Климат в Висбадене ровный. Так определяется он в путеводителе по германским курортам. Он, действительно, ровный. С марта месяца по октябрь непрерывно идет дождь и дует ветер. В июне было четыре теплых дня. Но это, конечно, не может нарушить общего тона висбаденского климата. Он ровный.
Теперь осень, и потому дождь стал несколько гуще и ветер холоднее. Но в общем очень ровно.
Парижские гости, приехавшие за немецкой дешевкой, подавлены этой ровностью и собираются восвояси. Накупают во всех магазинах все, что видят, и так как таможня между Висбаденом и Парижем особенно строга, то для перевозки всем закупленным вещам нужно придать ношенный вид.
Дамы хитрый народ! Они всегда сумеют засунуть пару чулок в нос и чайный сервиз в ухо, но мужчины добросовестны, и им гораздо труднее. Им сказано, что вещи можно провозить только сильно поношенные, и вот новый, сшитый в Висбадене, костюм, добросовестный человек обливает сбоку чернилами, рукава на локтях долго трет подошвой старого сапога, прибавляя чуть-чуть вазелина для блеску. Пуговицы рвет с мясом на видном месте. В шляпе сверлит дыру, на перчатке отрезывает один палец.
— Я, знаете ли, купил чудесную почтовую бумагу. Но так как я пошлины платить не желаю, — дудки-с — так я ее всю исписал. Просто так, разной ерундой. Теперь никто не придерется.
Удобнее всего немецкие башмаки. Их раз надел — и вези хоть на край света. Вид у них делается такой, будто вы их три года носите.
— Спорная вещь! Хоть куда! Всякого надует.
В новых чемоданах ломают замки и продавливают дно. Потом складывают в них всю рухлядь, и дело в шляпе. Никому в голову не придет, что новые вещи. Смотрите — гадость какая — даже противно! Мы сами с усами! У нас комар носа не подточит! Все сплошь одна дрянь. Ну-ка, сунься-ка со своей пошлиной! Ха-ха, не на таковских напал!
* * *
Жизнь висбаденской эмиграции тусклая, некультурная. Немецкому языку беженец не учится, потому что, во-первых, он парижанин, во-вторых, завтра Россия смиренно попросит его вернуться и принесет ему на бархатной подушке ключи от всех своих городов. Стоит ли тут учить «битте зер» и «данке шен» и вообще все эти ужасы. Не зная языка, в театр не пойдешь. В кинематографе и то трудно: не читая надписей, понимается худо.
— Дер таг… нет это эф, значит дер фаг… Ну вот всегда они так — только начнешь читать, а они меняют!
Интересов, общественной жизни — никакой. Разве по воскресеньям на паперти русской церкви спросят друг у друга.
— Ну-с! Когда же большевикам конец?
Да и то — погода не располагает.
Изредка заглянет кто-нибудь в старый номер русской газеты, помножит все на десять и пойдет врать.
— Франк сегодня, говорят, более ста тысяч за сто… Большевики-то опять сорок тысяч казаков расстреляли… Десять Клар Цеткиных требуют расстрела всех эсеров…
Врет безрадостно, бестемпераментно, тускло.
А дождь льет, льет…
* * *
Веревки у немцев не пакляные, а бумажные. Витые из бумаги.
Повеситься на них нельзя.
Диковинные люди
Мотаемся мы по заграницам, присматриваемся к чужим людям — и не интересны они. Все как-то под один ранжир.
Совсем нет между ними диковинных людей.
Вспоминаю наших русских провинциалов — что ни человек, то диковина. Перевести бы их, скажем, на английский язык душой и телом, чтобы все целиком и как следует было в Лондоне или Америке, понятно — большую сенсацию можно было бы произвести.
Что здешний заграничный мелкий чиновник? Пьет пиво и если уж с очень широкими запросами, так собирает старые почтовые марки. Тускло, нудно, без размаха, без завитка.
А у нас были с завитком.
Вспоминаются особенно часто, как контраст здешним, двое — учитель Пенкин и акцизный Понимаев. Каждый в своем роде. Но некий общий тон был все-таки в их моральном облике.
Учитель Пенькин, когда я его встречала, готовился к путешествию в Париж. На что был нужен Пенкину Париж — до сих пор понять не могу, хотя думаю об этом с тех пор четырнадцать лет.
Готовился он к этому путешествию следующим образом: он зубрил французский словарь. Прямо все слова под ряд. Начиная с «А».
A, Ah, Abbaye, Abbe, Abesse, Abees и т. д.
— Ну-ка, Василий Петрович, — говорили ему, — много ли назубрили?
— Уж до буквы «п» дошел, — отвечал Пенкин.
«Пегас, Пего, пегуз, Пень»…
— Пень? Да это как будто уж по-русски.
— Нет, то другое «пень». Французское.
— А что же это значит-то?
— А значение слова я потом буду заучивать, когда докончу весь словарь. Теперь уж немного осталось. Уж до «п» дошел. А там накоплю денег, да и марш прямо в Париж.
Произносил Пенкин французские слова так смачно по-русски, что самое обыкновенное слово мгновенно теряло свое французское значение, и приобретало новое игриво-загадочное.
В Париж Пенкин не попал, так как не смог накопить достаточно денег. Вместо Парижа решил выписать золотые часы в рассрочку. Выписал. Прислали часы в замшевом чехле, сверх него кожанный футляр, а все вместе в картонной коробке. Пенкин так все вместе с чехлом, с футляром и с коробкой и носил в кармане. Замша, значит, чтоб золото не стиралось, футляр, чтоб замша не терлась, а коробка, чтоб футляр не поцарапался.
Бывало спросят у него — который час. Василий Петрович посмотрит на солнце, покрутит носом:
— Да пожалуй уж четвертый.
— А часы-то ваши где же?
— Часы-то есть, да знаете ли смотреть-то на них хлопотно. Конечно можно, но уверяю вас — хлопотно.
Развертывал он их только утром, когда заводил. На ночь прятал в комод под ключ, чтоб воры не украли.
Вот так и жил Пенкин со словарем и с часами.
Почтенно жил. Где вы заграницей такую диковину найдете?
* * *
Андрей Иваныч Понимаев был несколько в другом роде. Пенкин был черствый, замкнутый, неразговорчивый. «Пегусь, Пень», — а больше ничего и не добьешься.
Понимаев был человек чрезвычайно общительный. Душа нараспашку.
Заграницу он за неимением средств не собирался, но и, не побывав там ни разу, знал Париж и Берлин, как свои пять пальцев. Знал все способы сообщения — все метро, омнибусы, трамваи, знал все улицы, все лучшие магазины. Он изучил план этих городов по книжке и карте так великолепно, что мог любого парижанина или берлинца провести с любого места в любое кратчайшим путем.
— Скажите-ка, Андрей Иваныч, — вот я в Берлин еду — где там магазин «Кадеве»?
— Кадеве-с? Это на углу Пассаур и Таунцинер улиц.
— А как туда ехать?
— Да вам откуда?
— Я буду жить на Прагер штрассе.
— Ну, тогда очень просто! — дойдите до Нюренбергер-площади — от вас два шага, садитесь в Унтергрунд и через две минуты вы на Виттенберг-площади. Прямо супротив-с.
А парижанин для проверки спросит.
— А ну-ка, Андрей Иваныч, а если мне, скажем, нужно от церкви Сен Жермэн дэ Прэ попасть скажем в магазин Прентант. А? Как мне ехать? На каком метро?
— И ни на какое метро вам не надо. Садитесь прямо тут же у церкви на автобус А. М. и через двадцать минут будете на месте.
— А где магазин Лафайета?
— Да два шага от оперы.
— Ну, а как от площади Конкорд проехать в ресторан Покарда?
— Покарда-с? Который на бульваре или другой-с? Потому что существует еще в переулке. Ехать, знаете ли, придется с пересадкой-с.
Да так вам все и изложит.
Таскал он нас так и по Парижу, и по Бурлину, куда угодно по всем направлениям, и в театры, и в магазины, и в музеи.
Покончив с Парижем принялся за Нью-Йорк. Говорил, что работа большая. Не знаю, довел ли он ее до конца.
Покажите мне такое чудище где-нибудь заграницей. Ведь его бы там наверное под музыку за деньги показывали. А у нас он был просто акцизный Андрей Иваныч.
Диковинные люди водились у нас на Руси.
Вспомнишь, так памяти своей не веришь:
— Неужто, мол, и правда были такие?
У-у…
Маленький фельетон
В квартире очень холодно.
Илья Иваныч Овечкин говорит, что это из-за угля холодно. Что дрова несут жар в комнату и печку калят, а немецкий уголь наоборот все тепло в себя вбирает и в трубу выпускает.
Фамилия Ильи Ивановича, собственно говоря, Овечкин, но он велит писать ее через ять, чтобы показать, что он происходит не от овцы, а от вечности. По-немецки пишет себя von Owetschkin, хотя на особый почет не претендует.
На квартирный холод Илья Иванович очень обижается и говорит, что немецкие дома такие холодные, что когда идешь по улице, так чувствуешь, как от домов дует.
— А если, — говорит, — два больших дома приходятся друг против друга, так между ними сквозняк.
Квартира у Ильи Иваныча состоит ровно из одной комнаты, и та вся утыкана рогами. Хозяин квартиры был очевидно в свое время лихим охотником и настрелял множество ланей и серн, и с каждой убитой головы спилил верхушку черепа с рогами и наколотил на стену. Шестьдесят восемь пар рогов. Анна Петровна, жена Ильи Иваныча, первое время волновалась:
— Прямо нечистая сила со всех стен прет.
Потом обжилась и привыкла.
А Илья Иваныч, однажды вернувшись поздно домой и не нашарив сразу выключатель, сильно забодался.
Живут Овечкины тихо. Играют после обеда в дурака. По утрам волнуются — как стоит франк, не прыгнул ли доллар, хотя ни франков, ни долларов у них давно нет — все обращено в марки. Выбран был самый скверный момент, и скудный запас валюты разменян.
Естественно, что в скверный момент человек и рассуждает скверно.
— Чего тут еще ждать! — рассуждал Илья Иваныч. Может, завтра еще хуже будет. Ну-ка благословясь…
Благословясь и ухнули.
Когда знакомые укоряют их за легкомыслие, они загадочно поджимают губы и говорят:
— Ничего еще не известно. Одни наши знакомые знакомы с женой одного банкира, так та говорит, что именно так даже многие банкирские дома поступают. Возьмут да все не вовремя и продадут. Лопнут? Ну так что ж? Так только профаны рассуждают.
Вечером идут греться в кинематограф. Там хорошо — тепло, уютно, музыка играет. Если очень зазяб, можно два сеанса просидеть — в два-то уж непременно распаришься.
Следить за экраном трудно. Надписи по-немецки и скачут так быстро, что Илья Иваныч иногда только первое слово разобрать успеет, а они уж и готово.
— Зи, нет не Зи. Фи. Фибер… Что это за Фибер? Фамилия, что ли? Ах черт, уже и переменили!
Сюжеты запутанные. Анна Петровна, как женщина, более юрка мыслью. Скорее соображает.
— А вот и тетка явилась, — говорит Илья Иваныч, выпуча глаза на экран.
— Это не тетка. Это наоборот Эльзин жених.
— Жени-их? Ну, теперь-то я и сам вижу, что жених. А то в пальто брюк не видно.
Мелькает, мелькает в глазах. Ноги, слава Богу, тоже согреваются.
— Леденцы не забыла?
— Нет. Вот. Бумажку только не забудь развернуть.
Тепло. Музыка играет тихо, точно в калошах… Надо бы купить, а то сыро. Сколько могут стоить калоши?!… если за один франк дают тысячу марок… то есть… финский доллар.
— Дззбан! — грохнул барабан.
— А? Ффу! Задумался и пропустил.
Но показать перед Анной Петровной неловко, что просто задремал. Лучше свалить все на немцев.
— Какие пьесы у немцев дурацкие! Смотри-ка — почему эта девица в голом везде, будто индусска.
— Так она же и есть индусска! Это ее национальный костюм.
— А почему же она раньше-то в европейском платье ходила?
— Когда?
— Да когда на пишущей машинке писала.
— Она? На машинке?
— Ну конечно! Когда еще к ней толстяк с цветами подсыпался…
— Господи! Да ведь это другая пьеса была, комедия. А теперь идет драма из индусской жизни в джунглях.
— Значит, та уже кончилась? Чего же они, дураки, не объявляют, как-нибудь поосновательнее… Человек не обязан все сам соображать.
Кончился сеанс.
На улицах темно, мокро, от почерневших домов дует.
Морской ветер — сырой и рыбой пахнет. Удивительная страна — континент, а ветер развели морской.
Ху-у-до нам!
Ску-уч-но нам!
У-у!
Шляпка
Варенька Звездочетова, хористка частной оперы, проснулась невыспавшаяся, но веселая.
Не выспалась она оттого, что полночи примеряла новую шляпку — синюю, с синим бантом и синей птицей — настоящей синей птицей счастья.
А веселая она была оттого, что поэт Синеус Труворов обещал повезти ее сегодня кататься.
Поэт очень был интересен.
Он пока что стихов не сочинил, а придумал только псевдоним, но это не мешало ему быть очень поэтическим и загадочным, может быть, даже в большей степени, чем иному настоящему поэту с настоящими готовыми стихами.
Варенька быстро оделась, схватила новую шляпу и принялась снова примерять.
— Поразительно!.. Особенно так, в профиль!
О! Женщина в такой шляпе может себе позволит много такого, о чем в простом колпаке и подумать не посмеешь!
Она может быть лукавой, и задорной, и мечтательной, и надменной. Она все может, и все выйдет у нее хорошо.
Для контраста Варенька достала старый отслуживший черный колпак и надевала по очереди то его, то синюю мечту. Прикалывала, завязывала вуаль и повторяла одинаковые гримаски. Как пошло и жалко выглядели они под черным колпачком, и как неотразимо — под крыльями синей птицы счастья.
Звонок, и знакомый голос заставил ее опрометью кинуться в переднюю.
Поэт без стихов стоял уже там, улыбался и восторженно смотрел на нее.
— Едемте, скорее, извозчик ждет…
Она хотела забежать к себе в комнату и еще раз взглянуть на себя в зеркало, но он не пустил. Он насильно надел на нее пальто и потащил к выходу.
— Вы сегодня какая-то особенная! — шептал он, прижимая к себе ее локоть. Я не понимаю в чем дело, но глаза не могу оторвать от вас.
— Я-то знаю в чем дело, — думала Варенька. — Дело в том, что на мне новая шляпка.
Но поэту она этого не сказала. Пусть думает, что она сама по себе так хороша. Очень нужно признаваться, раз это невыгодно.
Она только улыбнулась в ответ, только чуть лукаво скосила глаза, и он прижал ее к себе еще крепче.
На улице было так хорошо! Цвела городская весна, пахнущая плесенью и каштанами. Но солнце было настоящее, то самое, которое светит в полях и лугах всего мира, всей глупой, круглой земле, и облачка около него крутятся веселые, весенние, барашковые.
На мосту мальчишка продавал ландыши, бежал за экипажами и вопил истошным голосом, что торгует себе в убыток.
Извозчик дернул вожжами, и мальчишка отошел. Из-под колес брызнула жидкая грязь, весенняя, веселая, брызнула на мальчишку и проходившую мимо даму, и Варенька почувствовала себя богатой и важной и скромно поджала губы, чтоб не слишком завидовали ей прохожие, которых она обливала грязью.
— Какая вы сегодня хорошенькая! — радовался поэт. — Вы совсем, совсем необычайная…
Она, действительно, была в этот день необычайна. Сознание своей элегантности придало ей смелости и веселья.
— Ах, если бы быть богатой и каждый день, каждый день надевать все новые шляпки и быть каждый день по-новому красивой!..
— Вам нравится моя шляпка? — не выдержала она.
Он посмотрел рассеянно:
— Очень.
— Вы любите этот синий цвет?
— Синий? Да… Но она очень темная, почти черная.
Варенька усмехнулась. Как мужчины плохо разбираются в цветах. Даже поэты. Ах, да! Даже поэты!..
На лестнице они попрощались. Он спешил куда-то, но, спустившись на несколько ступенек, он вдруг снова взбежал наверх и поцеловал Вареньку прямо в губы.
А потом она, свесившись через перила, смотрела ему вслед влюбленно и ясно, и торжествующе, как можно смотреть только в синей шляпке с синей птицей счастья на полях.
Напевая, она вошла к себе в комнату.
— Ах, если бы быть богатой и каждый день надевать нов…
Она остановилась, приоткрыв рот, удивленная, почти испуганная: на столе рядом с картонкой лежала ее синяя шляпа, новая синяя шляпа, с синим бантом и синею птицей.
— Господи! Что же это такое?
Подбежала к зеркалу.
Да на ней был старый черный колпак!
Это тогда, сравнивая и примеряя шляпы, она надела эту старую, а, когда вошел поэт, растерялась и забыла, что на ней надето…
— Значите му понравилась я сама, а не шляпа. Как странно! Но почему же я была так хороша сегодня?
Она села на кровать и задумалась.
Блестящая философская теория о счастьи людей, богатых шляпами, покачнулась, рухнула и нечем было заткнуть оставленное ею пустое место.
Варенька вздохнула, села к зеркалу и стала по очереди примерять шляпы…
Без предрассудков
Маленький фельетон
Большевики, как известно, очень горячо и ревностно принялись за искоренение предрассудков.
Присяжный поверенный Шпицберг нанимал зал Тенишевского училища и надрывался — доказывал, что Бога нет.
— Товарищи! — взывал он. — Скажите откровенно, кто из вас персонально видел Бога? Так как же вы можете верить в его существование?
— А ты Америку видел? — гудит басок из задних рядов. — Видал? Не видал! А небось веришь, что есть!
Шпицберг принимался за определение разницы между Богом и Америкой, и горячий диспут затягивался, пока электричество позволит.
На диспуты ходили солдаты, рабочие и даже интеллигенты, последние, впрочем, больше для того, чтобы погреться.
И удивляться этому последнему обстоятельству нечего, так как в советской России видимое стремление граждан к усладам духа часто объяснялось очень грубыми материальными причинами.
Так, например, дети и учителя бегали в школу исключительно за пайком, а усиленный наплыв публики в 1918 году в Мариинский театр, когда и оперы ставились скверные и состав исполнителей был неважный, объяснился совсем уж забавно: в театральном буфете продавали бутерброды с ветчиной!
Итак, Шпицберг богоборствовал в Тенишевском училище.
А по монастырям товарищи вскрывали мощи и снятые с них фотографии демонстрировали в кинематографах, под звуки «Мадам Люлю, я вас люблю».
Устои были расшатаны, и предрассудки рассеяны.
В газетах писали:
«По праздникам бывший царь со своими бывшими детьми бывал в бывшей церкви».
В кухне кухарка Потаповна сдобно рассказывала:
— А солдатье погреб разбило, перепилось, одного, который, значит, совсем напивши, до гола раздели, в часовню положили и вокруг него «Христос Воскрес» поют. Я мимо иду, говорю: «И как вы, ироды, Бога не боитесь?» А они как загалдят: «У нас, слава Богу, Бога больше нету». А я им говорю: «Хорошо, как нету, а как, не дай Бог, Бог есть, тогда что?»…
Праздники отменили быстро и просто. Только школьники поплакали, но им обещали рождение ленинской жены, троцкого сына и смерть Карла Маркса — они и успокоились.
Часть наиболее прилежных и коммунистически настроенных рабочих внесла проект о сохранении празднования царских дней, якобы для того, чтобы, так сказать, отметить позорное прошлое и на свободе надругаться, но дело было слишком шито белыми нитками. Надругиваться им разрешили, но от работы не отрешили, на том дело и покончилось.
Борьба с предрассудками кипела. Ни один порядочный коммунист не позволял себе сомневаться в небытии того, кого красная печать называла экс-Бог.
«Красный Урал» гордо заявлял:
«В нашей среде не должно быть таких, которые все еще сомневаются: „а вдруг Бог-то и есть“.»
И в их среде таких не бывало.
Со всякими предрассудками было покончено.
И вдруг — трах! Гром с безоблачного неба!
Самая красная газета «Пламя» печатает научную статью:
«Говорят, будто в городе Тихвине от коммуниста с коммунисткой родился ребенок с собачьей головой и пятью ногами. Ему только восемь дней, а на вид он как семилетний, и все никак не наестся».
Поздравляю!
Пред этим пятиногим объедалой окончательно померк знаменитый мужик Тихон, который в начале большевизма «кричал на селе окунем», и его чуть не повесили, потому что неясно кричал. Не то за советы, не то по старому режиму.
А в красной Вологде, давно покончившей при помощи товарищей Шпицбергов с экс-Богом, страшно интересуются — чертом и ломятся в местный музей, требуя, чтобы им показали привезенного из Ярославля черта в банке!
Перепуганный директор музея, не уяснивший себе в точности отношения между чертом и советской властью, и обратился ли черт в экс-черта, или наоборот утвержден в прежних, отнятых у него духовенством, средневековых правах — просил «Вологодскую Правду» довести до сведения публики, «что никаких новых экспонатов, а тем более необыкновенных, в музей не поступало».
Вот как обстоит дело отрешения от предрассудков.
С нетерпением ожидаю статьи в «Московской Правде»:
«Слухи о том, будто товарищ Троцкий, обернувшись курицей, выдаивает по ночам молоко у советских коров (совкор.), конечно, оказались вздорными. Коммунистической наукой давно доказано, что обращаться курицей могут только вредные элементы из гидры реакции».
А может быть поднесут нам что-нибудь еще погуще.
Человеческое воображение ничто перед коммунистической действительностью.
Тонкие письма
Из Совдепии стали получаться письма все чаще и чаще.
Странные письма.
Как раз на основании этих писем растет и крепнет слух, будто в Совдепии все помешались.
Журналисты и общественные деятели, пытавшиеся основывать на этих письмах свои выводы об экономическом, политическом и просто бытовом положении России, залезли в такие густые заросли ерунды, что даже люди, свято верившие в неограниченность русских возможностей, стали поглядывать косо.
Несколько таких писем попало мне в руки.
Одно из них, адресованное присяжному поверенному и написанное его братом-врачом, начиналось обращением:
«Дорогая дочурка!»
— Иван Андреич! Почему же вы оказались дочуркой собственному брату?
— Ничего не понимаю. Догадываться боюсь.
Новости сообщались в письме следующие:
«У нас все отлично. Анюта умерла от сильного аппетита…»
— Должно быть, от аппендицита, — догадалась я.
«…Вся семья Ваньковых тоже вымерла от аппетита…»
— Нет, что-то не то…
«…Петр Иваныч вот уже четыре месяца как ведет замкнутый образ жизни. Коромыслов завел замкнутый жизни уже одиннадцать месяцев тому назад. Судьба его неизвестна.
Миша Петров вел замкнутый образ жизни всего два дня, потом было неосторожное обращение с оружием, перед которым он случайно стоял. Все ужасно рады».
— Господи! Господи! Что же это такое! Ведь это не люди, а звери! Человек погиб от несчастного случая, а они радуются.
«…Заходили на твою квартиру. В ней теперь очень много воздуха…»
— Это еще что за штука? Как прикажете понять?
— Думать боюсь! Не смею догадаться!
Кончалось письмо словами:
«Пишу мало, потому что хочу вращаться в свете и не желаю вести замкнутый образ жизни».
* * *
Долго оставалась я под тяжким впечатлением, произведенным этим письмом.
— Знаете, какое горе, — говорила я знакомым. — Ведь брат-то нашего Ивана Андреича сошел с ума. Называет Ивана Андреича дочуркой и пишет такое несуразное, что даже передать стесняюсь.
Очень жалела я беднягу. Хороший был человек.
Наконец узнаю — какой-то француз предлагает отвезти письмо прямо в Петроград.
Иван Андреич обрадовался. Я тоже собралась приписать несколько слов — может быть, и не совсем спятил, может, что-нибудь и поймет.
Решили с Иваном Андреичем составить письмо вместе. Чтобы было просто и ясно и для потускневшего разума понятно.
Написали:
«Дорогой Володя!
Письмо твое получили. Как жаль, что у вас все так скверно. Неужели правда, будто у вас едят человеческое мясо? Этакий-то ужас! Опомнитесь! Говорят, у вас страшный процент смертности. Все это безумно нас тревожит. Мне живется хорошо. Не хватает только вас, и тогда было бы совсем чудесно. Я женился на француженке и очень счастлив.
В конце письма я приписала:
«Всем вам сердечный привет.
Послание было готово, когда зашел к нам общий наш друг адвокат, человек бывалый и опытный.
Узнав, чем мы занимались, он призадумался и сказал серьезно:
— А вы правильно письмо написали?
— То есть… что значит «правильно»?
— А то, что вы можете поручиться, что вашего корреспондента за это ваше письмо не арестуют и не расстреляют?
— Господь с вами! Самые простые вещи — за что же тут!
— А вот разрешите взглянуть.
— Извольте. Секретов нет.
Он взял письмо. Прочел. Вздохнул.
— Так я и знал. Расстрел в двадцать четыре часа.
— Ради Бога! В чем дело?
— Во всем. В каждой фразе. Прежде всего — вы должны писать в женском роде, иначе вашего брата расстреляют, как брата человека, сбежавшего от призыва. Во-вторых, не должны писать, что получили от него письмо, ибо переписка запрещена. Потом — не должны показывать, что знаете, как у них скверно.
— Но как же тогда быть? Что же тогда писать?
— А вот разрешите, и я вам это самое письмо приведу в надлежащий вид. Не беспокойтесь — они поймут.
— Ну, Бог с вами. Приводите.
Адвокат пописал, почиркал и прочел нам следующее:
«Дорогой Володя!
Письма твоего не получал. Очень хорошо, что у вас так хорошо. Неужели правда, что у вас уже не едят человеческого мяса? Этакую-то прелесть! Опомнитесь! Говорят, у вас страшный процент рождаемости. Все это безумно нас успокаивает. Мне живется плохо. Не хватает только вас, и тогда было бы совсем скверно… Я вышла замуж за француза и в ужасе.
Приписка:
«Всех вас к черту. Тэффи».
— Ну вот, — сказал адвокат, мрачно полюбовавшись своим произведением и проставив, где следует, запятые. — Вот в таком виде можете посылать без всякого риска. И вы целы, и получатель жив останется. И все же письмо будет получено. Так сказать — налаженная корреспонденция.
— Боюсь только насчет приписки, — робко заметила я, — как-то уж очень грубо.
— Именно так и нужно. Не расстреливаться же людям из-за ваших нежностей.
— Все это чудесно, — вздохнул Иван Андреич. — И письмо, и все. А вот только, что они о нас подумают? Ведь письмо-то, извините, идиотское.
— Не идиотское, а тонкое. А если даже и подумают: вы обыдиотились, — велика беда. Главное, что живы. Не все по нынешним временам могут живыми родственниками похвастаться.
— А вдруг они… испугаются?
— Ну, волков бояться — в лес не ходить. Хотят письма получать, так пусть не пугаются.
* * *
Письмо послано.
Господи! Господи! Спаси и сохрани.
Дети
Маленький фельетон
Мелькают дни, бегут месяцы, проходят годы.
А там в России растут наши дети — наше русское будущее.
О них доходят странные вести: у годовалых еще нет зубов, двухлетние не ходят, трехлетние не говорят.
Растут без молока, без хлеба, без сахара, без игрушек и без песен.
Вместо сказок слушают страшную быль — о расстрелянных, о повешенных, о замученных…
Учатся ли они, те, которые постарше?
В советских газетах было объявлено: «Те из учеников и учителей, которые приходят в школу исключительно для того, чтобы поесть, будут лишены своего пайка».
Следовательно, приходили поесть.
Учебников нет. Старая система обучения отвергнута, новой нет. Года полтора тому назад довелось мне повидать близко устроенное в Петрограде заведение для воспитания солдатских детей.
Заведение было большое, человек на 800 и при нем «роскошная библиотека».
Так как в «роскошную библиотеку» попали книги частного лица, очень об этом горевавшего, то вот мне и пришлось пойти за справками к «самому начальнику».
Дом, отведенный под заведение, был огромный, новый, строившийся под какое-то управление. Отдельных квартир в нем не было, и внутренняя лестница соединяла все пять этажей в одно целое.
Когда я пришла, — было часов десять утра.
Мальчики разного возраста — от 4 до 16 лет, с тупым скучающим видом сидели на подоконниках и висели на перилах лестницы, лениво сплевывая вниз.
Начальник оказался эстонцем, с маленьким, красненьким носиком и сантиментально голубыми глазками.
Одет, согласно большевистской моде, во френч, высоченные кожаные сапоги со шпорами, широкий кожаный кушак, — словом, приведен в полную боевую готовность.
Принял он меня с какой-то болезненной восторженностью.
— Видели вы наших детей? Дети — это цветы человечества.
— Видела. Что это у них, рекреационный час? Перерыв в занятиях?
— Почему вы так думаете? — удивился он.
— Да мне показалось, что они все там, на лестнице…
— Ну да! Наши дети свободны. И прежде всего мы предоставляем им возможность отвыкнуть от рутины старого воспитания, чтобы они почувствовали себя свободными, как луч солнца.
Так как дело происходило вскоре после знаменитого признания Троцкого: «с нами работают только дураки и мошенники», то я невольно призадумалась.
— Мошенник или дурак? И тут же решила — дурак!
— К тому же, — продолжал начальник, — у нас еще не выработана новая система обучения, а старая, конечно, никуда не годится. Пока что мы реквизировали — 600 роялей.
— ?
— Ребенок — это цветок, который должен взращиваться музыкой. Ребенок должен засыпать и просыпаться под музыку…
— Им бы носовых платков, Адольф Иванович, — вдруг раздался голос из-за угла между шкапами. — Сколько раз я вам доклад писала. Дети прямо в стены сморкаются. Хоть бы портянки какие-нибудь…
Говорила сестра милосердия с усталым лицом, с отекшими глазами.
— Ах, товарищ! Разве в этом дело, — задергался вдруг начальник. — Теперь, когда мы вырабатываем систему, детали только сбивают с толку.
— А уж не мошенник ли?.. — вдруг усомнилась я.
— У младшего возраста одна смена. Сегодня двенадцать голых в постелях осталось, — продолжала сестра.
Сантиментальные глазки начальника беспокойно забегали. Он хотел что-то ответить, но в комнату вошел мальчик-воспитанник с пакетом.
— Ребенок! — воскликнул, обращаясь к нему, начальник. — Ребенок! Как ты не пластичен! Руки должны падать округло вдоль стана. А голова должна быть поднята гордо к солнцу и к звездам.
— Дурак! — решила я бесповоротно.
Снизу донесся грохот и вопли.
— Дерутся? — шепнул начальник сестре. — Может быть, их лучше вывести во двор.
— Вчера они сестру Воздвиженскую избили, кто же их поведет. Нужно еще сначала произвести дознание насчет сегодняшних покраж и виновных лишить прогулки. Эти кражи становятся невыносимы!
Начальник прервал ее.
— Итак у нас теперь в наличности шестьсот роялей… На днях будет утверждена полуторамиллионная ассигновка и тогда — прежде всего детский оркестр. Дети — это цветы человечества.
Когда я уходила, маленькие серые фигурки, гроздьями висевшие на перилах, провожали меня тупо тоскующими глазами и, свесив стриженные головы, плевали вдоль по лестнице.
А наверху дурак говорил напутственное слово.
— К звездам и к солнцу! — доносилось до меня. — К солнцу и звездам!
Но он надул меня! Он оказался не дураком, а мошенником.
Через несколько дней я прочла в газетах, что он, получив на руки полуторамиллионную ассигновку, удрал с нею. Так и разыскать не удалось.
Очевидно, прямо к солнцу и звездам.
Растут наши русские дети.
Больные, голодные, обманутые, обкраденные. Наше темное страшное русское будущее.
Кто ответит за них?
И как ответят они за Россию?
Свои и чужие
Маленький фельетон
В наших русских газетах часто встречаются особого рода статьи, озаглавленные обыкновенно «Силуэты», или «Профили», или «Встречи», или «Наброски с натуры». В этих «силуэтах» изображаются иностранные общественные деятели, министры или знаменитости в области науки и искусства.
Представляют их всегда интересными, значительными или в крайнем случае хоть занятными.
О русских деятелях так не пишут.
Уж если увидите в газете русский «профиль», так я этот профиль не поздравляю. Он либо выруган, либо осмеян, либо уличен и выведен на чистую воду.
Мы странно относимся к нашим выдающимся людям, к нашим героям. Мы, например, очень любим Некрасова, но больше всего радует нас в нем то, что он был картежник.
О Достоевском тоже узнаем не без приятного чувства, что он иногда проигрывал в карты все до последней нитки.
Разве не обожаем мы Толстого? А разве не веселились мы при рассказах очевидцев о том, как «Лев Николаевич, проповедуя воздержание, предавался чревоугодию, со старческим интересом уплетая из маленькой кастрюлечки специально для него приготовленные грибочки»?
Был народным героем Керенский. Многие, я знаю, сердятся, когда им напоминают об этом. Но это было. Солдаты плакали, дамы бросали цветы, генералы делали сборы, все покупали портреты.
Был героем. И мы радовались, когда слышали лживые сплетни о том, что он, мол, зазнался, спит на постели Александра Третьего, чистит зубы щеткой Димитрия Самозванца и женится на Александре Федоровне.
Был героем Колчак. Настоящим легендарным героем. И каждый врал про него все, что хотел.
И все это — любя.
Странно мы любим — правда?
Не ослепленно и не экстазно.
А разве не любим мы Россию, братьев наших? А что мы говорим о них?
Чужая Шарлотта Корде приводит нас в умиление и поэтический восторг. Оттого, что она чужая, и оттого, что на ней белый чепчик, а не русский бабий платок.
И как мы рады, что кишат кругом нас спекулянты, и трусы, и прямо откровенные мошенники, рвущие, как псы, кусок за куском тело нашей родины. Рады потому, что можем сказать: «Вот каковы они все оказались!»
О нашей русской Шарлотте Корде мы бы легенды не сложили. Нам лень было бы даже имя ее узнать. Так, мимоходом, по привычке, справились бы:
— А с кем она, собственно говоря, жила?
На этом бы все и кончилось.
Трагические годы русской революции дали бы нам сотни славных имен, если бы мы их хотели узнать и запомнить.
То, что иногда рассказывалось вскользь и слушалось мельком, перешло бы в героические легенды и жило бы вечно в памяти другого народа. Мы, русские, этого не умеем.
Помню, после корниловского наступления на Петроград один из участников его похода рассказывал побледневшими губами:
— Они были как дьяволы, эти матросы. Они бросались прямо под броневик, чтобы проколоть штыком резервуар с бензином. Я этого ужаса никогда не забуду! Колеса наползали прямо на мягкое, на их тела, кости хрустели под нами, по живым людям ехали. Гибли одни — на их место бросались другие. Господи, что же это за люди! Откуда такие взялись!
Я встретила потом, через несколько месяцев, этого офицера. Вспомнила, что он рассказывал что-то интересное, что я плохо слушала и почти забыла.
— Помните, вы говорили что-то любопытное о каких-то матросах, которые бросались под броневик… Помните? Вы еще удивлялись, что они такие безумные…
— Да, — рассеянно ответил он. — Что-то было в этом роде…
Забыли!
* * *
В Москве во время восстания юнкеров, когда шел бой на улицах, в толпу врезался грузовик с пулеметом. Правила машиной женщина. С платформы грузовика торчало несколько винтовок, криво и недвижно. Их не держали живые руки. Скорчившиеся около них люди не шевелились. Они все были убиты.
Женщина остановила грузовик, оглянула своих мертвых, выпрямилась, спокойная, открытая, незащищенная, одна перед направленными на нее дулами ружей, перекрестилась широким русским крестом и повернула ручку пулемета.
Никто не узнавал потом ее имени. И о том, что была такая, теперь уже никто и не вспомнит.
Забыли.
Рассказывают о том, как белые русские войска окружили красных матросов. Часть пленных сдалась — бросилась на колени и подняла руки. Остальные немедленно отошли от них в сторону.
— В чем дело? Чего вы хотите? — спросили у них победители.
— Мы хотим, чтобы нас расстреляли где-нибудь подальше, отдельно от этой сволочи, — отвечали они, указывая на коленопреклоненных товарищей.
Где это было — не помню. Никто не вспомнит.
Забыли.
Мы помним Шарлотту Корде.
Она ближе нам. Она носила белый чепчик и была француженкой, и ее так хорошо полюбили и описали французские писатели.
А наши — они нам не нужны.
Летчик
Вчера в кинематографе показывали какой-то аэроплан, и я вспомнила…
Гриша Петров был славный мальчишка. Здоровенный, коренастый и вечно смеялся.
— Рот до ушей — хоть лягушке пришей, — дразнили его младшие сестры.
Не кончив университета, женился, потом попал на войну.
Боялся он войны ужасно. Всего боялся — ружей, пушек, лошадей, солдат.
— Ну чего ты, Гриша! — успокаивали сестры. — Уж будто так все в тебя непременно стрелять будут.
— Да я не того боюсь!
— А чего же?
— Да я сам стрелять боюсь!
Стали обучать Гришу военному ремеслу. После первого урока верховой езды вернулся он домой такой перепуганный, что даже обедать не мог.
— Все равно, — говорит, — какой тут обед! Все равно придется застрелиться.
— Что же случилось?
— Господи, страсти какие! Взвалили меня на лошадь — ни седла, ни стремян — ничего! Хвоста у нее не поймать — держись за одну гриву. Пока еще на месте стояла — ничего, сидел. А офицер вдруг как щелкнет бичом, да как все заскачут! Рожи бледные, глаза выпучены; зубы лязгают — последний час пришел! А моя кобыла хуже всех. Прыгает козлом, головой машет — кидает меня то на шею, то на зад. Я ей «тпру! тпру!» — не тут-то было. Ну, думаю, все равно пропадать: выбрал минутку, когда она поближе к стенке скакала, ноги подобрал да кубарем с нее на землю. Офицер подскочил, бичом щелкает:
— На лошадь!
Я поднялся.
— Не могу, — говорю.
А он орет:
— Не сметь в строю разговаривать!
А мне уж даже все равно — пусть орет. Так и ему говорю:
— Чего уж тут — я ведь все равно умираю!
Он немножко удивился, посмотрел на меня внимательно.
— А и правда, — говорит, — вы что-то того… Идите в лазарет.
Загрустил Гриша.
— Теперь сами видите, какой я вояка. Я им так и скажу, что лучше вы меня на войну не берите. У вас вон все герои — сам в газетах читал. А я не гожусь — я очень боюсь. Ну куда вам такого — срам один.
Однако ничего. Дал себя разговорить, успокоить. Одолел военную науку и пошел воевать.
На побывку приехал домой очень довольный — опять «рот до ушей — хоть лягушке пришей».
— Слушайте! А ведь я-то, оказывается, храбрый! Ей-Богу, честное слово. Спросите у кого хотите. И пушки палят, и лошади скачут, а мне чего-то не страшно. Сам не понимаю — глупый я, что ли? Другие пугаются, а мне хоть бы что!
Приехал второй раз и объявил, что подал прошение — хочет в летчики.
— Раз я, оказывается, храбрый — так чего ж мне не идти в летчики? Храброму-то это даже интересно.
И пошел. Летал, наблюдал, бомбы бросал, два раза сам валился, второй раз — вместе с простреленным аппаратом, и так сильно контужен, что почти оглох. Отправили прямо в санаторию.
* * *
В Москве, уже при большевиках, в хвосте на селедочные хвосты, кто-то окликнул меня. Узнала не сразу. Ну да мы тогда все друг друга не сразу узнавали.
— Гриша Петров?
Почернел как-то, и скулы торчат. Но это не главное. Главное — изменило его выражение глаз: какое-то виноватое и точно просящее, беспокойное.
— Как вы, — говорю, — загорели!
— Нет, я не загорел. Здесь другое. Я к вам приду и расскажу, а то со мной на улице говорить нельзя — очень уж кричать надо.
Вечером и пришел.
Рассказал, что в Москве проездом — завтра уезжает. Будет летать.
— Ведь вы же не можете — вы в отставке, вы инвалид.
— Большевики не верят. Буду летать. Ничего. Дело не в этом.
И узнала я, в чем дело.
— Отряд наш — шестнадцать офицеров. Сидели в глуши, думали — о нас и забыли. Лес у нас там, хорошо, грибы собирали. Вдруг приказ — немедленно одному явиться с аппаратом в Москву, пошлют его куда-то над Уфой летать. Мы бросили жребий. Вытащил товарищ и говорит: «Я повешусь, у меня мать в Уфе, я над Уфой летать не стану». Ну, я и вызвался заменить, думал, словчусь, полечу к чехословакам — я ведь, сами знаете, храбрый. Приезжаю сюда, а здесь говорят: не над Уфой летать, а над Казанью. А у меня в Казани старуха мать, и жена, и мальчишки мои — как же я стану в них бомбы бросать? Решил сказать начистоту. Заявил начальству, а оно — так любезно:
— Так, значит, в Казани ваша семья?
— В Казани, — говорю, — все.
— А как их адресочек?
Я и адрес сказал. Они записали.
— Ну-с, теперь, говорят, завтра же отправляйтесь на Казань. А в случае, если затеете перелететь к чехословакам или вообще недобросовестно отнесетесь к возложенному на вас поручению (это, то есть, бомбы бросать не буду), то семья ваша будет при взятии города расстреляна. Поняли?
Ну еще бы, как не понять!
Призадумался Гриша — черный такой стал, скуластый, и вдруг спросил:
— Как вы думаете — должен я сейчас застрелиться или посмотреть — может, как-нибудь… А? Что? Что?
Он очень плохо слышал.
* * *
Несколько месяцев тому назад совершенно неожиданно встречаю в Болгарии старушку Петрову.
— Да, да, слава Богу, выбрались. Мы давно уже здесь. Маруся, Гришенькина жена, в школе устроилась учительницей. Мальчики здоровы, все хорошо. А сколько перестрадали! Как они на Казань-то шли! Есть было нечего, воды и той не было. Сами на Волгу с кувшинами бегали. Мальчики тоже чайники брали — пять верст почти. Бежим, бывало, а над нами аэроплан ихний гудит. Господи, думаю, хоть бы детей-то пощадили. Летчик свалился у нас за лесом, недалеко. Все бегали смотреть. Обгорел так, что лица не различить. А мне и не жалко. Собаке собачья смерть!
— А скажите, вы о Грише ничего не знаете?
— Нет, ничего. Так ничего и не знаем. С самого начала отрезаны были. Ну да ведь его большевики на службу призвать не могли, он, слава Богу, инвалид, контуженый, никуда не годный — где-нибудь отсиделся. Все ждали весточки. Обещали нам тут…
— Значит, ничего не знаете?
Она вдруг всполохнулась.
— А что? Может быть, вы что-нибудь?.. А? Может, слышали?
— Нет, нет… Я так… ничего не знаю.
Защитный цвет
В некоторых парижских церквах расклеено воззвание приблизительно следующего содержания:
«Истинные христиане должны воздержаться от публичного исполнения разнузданных танцев с экзотическими названиями».
Это начинается гонение церкви на фокстрот.
Первое гонение на так называемые светские танцы было давно, еще до войны, в 1912–1913 году.
Политическая атмосфера была сгущенная. Сплетались международные интриги, зрели тайные планы, монархи и министры обменивались секретными письмами, заполнившими впоследствии страницы разных оранжевых, палевых и бордовых книг. Революционные сейсмографы показывали глухие толчки и колебание почвы.
Наплывали тучи. Густой, насыщенный электричеством, воздух давил легкие. Многие робкие души уже видели молнии, и, крестясь, закрывали окно.
И вдруг, как это бывает иногда при глубоких воспалениях, вдруг нарыв прорвало совсем не в том месте: Европа затанцевала.
Гимназисты, дамы-патронессы, министры, дантистки, коммивояжеры, генералы, портнихи, врачи, куаферы, принцессы и левые эсеры — встали рядом, вытянули сплетенные руки, подняли побледневшие истомой лица и плавно заколебались в экзотическом танго.
Танго росло, крепло, тихо покачиваясь, словно в сомнамбулическом сне, переступало в новые области, переходило границы новых государств.
Залы всех ресторанов всех стран Европы, все кафе, эстрады, театры, площади, пароходы, скверы, дворцы и крыши домов были завоеваны и заняты танго.
О танго писались доклады, газетные статьи, устраивались диспуты.
И вдруг — первый удар: германский императорский дом выгнал танго. Вильгельм запретил танцевать его при дворе.
Но танго от этого не пострадало. Пострадал только германский двор, потому что вызвал насмешки и сплетни: немецкие, мол, принцессы настолько неграциозные, что хитрый политик кайзер для спасения их эстетической репутации нарочно запретил танго.
Посмеялись и затомились в новых сложных фигурах.
И вот — второй удар. Небывалый, неслыханный.
Всколыхнулся Ватикан. На танго поднял руку сам римский папа и предал танго анафеме.
Страшное волнение охватило Европу.
— Спасать танго!
Были пущены в ход интриги, натянуты нити и надавлены тайные пружины.
Две великосветские пары были приняты папой, демонстрировали перед ним танго и реабилитировали его.
Конечно, великосветские пары, танцуя, имели в виду необычайного зрителя и готовы были ответить за каждое па хотя бы перед вселенским собором.
Тем более, что из каждого танца можно сделать нечто такое, что вас притянут за оскорбление общественной нравственности, или, наоборот, — эстетически возвышенное и прекрасное, вроде пляски царя Давида перед ковчегом (хотя и у Давида, по свидетельству Библии, вышли после этих плясок семейные недоразумения).
Ватикан был обманут. Папа уничтожил свою страшную буллу, снял анафему с танго, и ликующая Европа затанцевала «tres moutarde»…
Налетела война. Смыла кровавой волной танцующие пары. Ревом орудий оборвала истомные аккорды.
Страдание и смерть, горько обнявшись, заколебались, закружились, захватывая новые области, переходя границы новых государств. По следам танго — везде, везде.
Революция — рев и свист.
Выскочило подполье.
Сбило с ног. Пляшет.
Матрос с голой грудью и челкой-бабочкой обнялся с уличной девкой. А за ним спекулянт, нувориш и просто наворовавшийся «наворишка» заскакали, заплясали. И сколько их! Весь мир загудел от их пляса!
И музыка у них своя. Точно пьяный погромщик залез на рояль и лупит по клавишам ногами, а рядом кучеренок звякает по подносу вилкой.
Дззын бан! Дззын бан!
Вроде польки. Вроде вальса.
Вроде танго. Вроде танца.
Все «вроде». Все не настоящее, а так, только виденное, на ходу схваченное. Мы, мол, мимо проходили и, мол, видали, как господа танцевали. Чем богаты, тем и рады. Эй! посторонись.
Дззын бан! Дззын бан!
Англичане очень довольны.
Самый непластичный и немузыкальный народ в мире — они торжествуют. Можно скакать не в такт и стучать вилкой по подносу. Нужны только сила, здоровье и выносливость. Кто же тут с ними поспорит.
Дззын бан!
Скачет фокстрот, выпятил живот, раздвинул локти и вихляет боками.
— Извиняюсь! Разрешите пройти вперед, вперед нам, нуворишу с наворишкой. Ах, все вышло так удачно — не мешайте танцевать!
Скачет фокстрот, захватывает новые страны, переходит границы новых государств. По следам страдания и смерти — везде, везде…
Сплетаются международные интриги, где-то уже наблюдаются первые тайные страницы будущих оранжевых и бордовых книг. Наплывают черные тучи, и давит легкие насыщенный электричеством воздух. Революционные сейсмографы показывают колебание почв, еще небывалое.
И скачет фокстрот, безобразный, бессмысленный, последний.
Вот уж и церковь насторожилась. Робко крестясь, пытается закрыть окно.
— Остановитесь! Остановитесь!
Дергается уродливая пляска, как жалкая и жуткая гримаса больного, который улыбкой хочет показать, что он еще не так плох.
Фокстрот — уродливая улыбка, защитный цвет смертельно больного человечества.
