автордың кітабын онлайн тегін оқу В тени дождя
Георгий Николаевич Саталкин
В тени дождя
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Георгий Николаевич Саталкин, 2021
Это книга о самом важном: о том, что есть ценное в жизни — о смыслах, чувствах, о правде и том, как они отражаются в людях и прозе.
ISBN 978-5-0055-0152-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ГЕОРГИЙ САТАЛКИН
Георгий Николаевич Саталкин родился в 1938 году в селе Малая Горка Минской области в семье военнослужащего. Окончил филологический факультет Оренбургского государственного педагогического института. Служил в армии, работал лесорубом в Туве, матросом на Каспии, учителем, фермером, корреспондентом на областном радио. Член Союза писателей России. Печатался в журналах «Москва», «Октябрь», «Роман-газета», в коллективных сборниках. Автор книг «Родной угол», «Блудный сын», «Падение» (последняя подготовлена к печати). Ответственный секретарь Оренбургского отделения Союза писателей РСФСР в конце 80-х годов, инициатор строительства областного Дома литераторов и создания общины «Оренбургское казачье войско» (1990). Лауреат премии имени Валериана Правдухина альманаха «Гостиный Двор» (2009), Всероссийской Пушкинской литературной премии «Капитанская дочка» (2013).
О рассказах Георгия Саталкина
«Важнее всего то…, что внутри тебя самого происходит. Внутренняя жизнь — вот где человек подлинный, вот где жизнь настоящая таится!»
(Из рассказа «Поздней осенью»)
Главная особенность оренбургского прозаика — неумение жить спокойно, когда рядом живет страдание. Это свойство подлинного интеллигента, его принадлежности к истинной, основанной на не размытых нравственных ценностях культуре. Тема «маленького человека», открытая в 19 веке Н. В. Гоголем и подхваченная затем Ф. М. Достоевским и А. П. Чеховым, стала важнейшей и для Георгия Саталкина. И сегодня, как и во времена Чехова, вокруг нас много сытых и довольных собой людей. Гордясь своей не всегда чистоплотной успешностью, они словно и не замечают, не берут во внимание, что есть другие — слабые, больные, несчастные. Такие априори (по праву своего богатства) числят себя в почетном ряду русских интеллигентов, вряд ли догадываясь о том, что по этому поводу написал в своём рассказе «Крыжовник» А. П. Чехов:
«Надо, чтобы за дверью каждого довольного человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы, что есть несчастные…». Георгий Саталкин и есть такой человек с «молоточком». Таким молоточком является его полное состраданием к человеку слово. И в произведениях писателя всегда так явственно ощутим этот тревожащий душу стук.
Мы слышим его, когда замечательный конюх Авдеев (повесть «Скачки в праздничный день») ведет на заклание своего любимого коня, и когда с дояркой Верой Сивожелезовой так напрасно ждем парторга (рассказ «А порторга все нет»), и когда вместе с осиротевшим при живых родителях Колькой (рассказ «Паслен») мучительно ищем дорогу из леса, а по сути, из его трудной жизни. И мы просто оглушены этим стуком, когда буквально на глазах разрывается от невыносимого страдания сердце Константина Рубанова в потрясающем рассказе «Летом после войны».
Грустно осознавать, как все более убывает это удивительное племя вышедших из советского времени русских писателей, унаследовавших высоту духовных традиций отечественной классики. Все пустынней становится в некогда роскошных полях подлинной отечественной словесности с её многоцветьем лексической палитры, того корневого языкового богатства, которому так благодарно отзывается душа. Вот и неподдельно глубокий оренбургский прозаик — Георгий Николаевич Саталкин — ушел от нас. К счастью, такие авторы оставляют после себя свои книги, продолжая участвовать в становлении нашего миропонимания и даруя возможность оценить то, что при их жизни сделать не успелось. Писать по-своему, создать свою, свойственную только тебе творческую манеру, когда каждое слово и даже место его расположения в предложении работают на тот или иной образ, на его правдивость — вот признак истинного таланта. Георгию Саталкину это замечательно удалось. Он относится к редкому вообще, а сегодня в особенности, типу истинных художников слова. Просто интересно рассказать о чем-либо для него недостаточно. Всякий раз, даже в малоформатном жанре, он стремится создать выразительную, почти физически ощутимую картину происходящего. Подвластность слова, часто неожиданного, но всякий раз гармонично явленного и абсолютного по своей выразительности, по своей единственности в том или ином контексте — вот чем более всего удивляет, именно изумляет творчество писателя. Взять хотя бы описание начинающейся грозы в одноименном рассказе.
«Гроза приближалась, глухо погромыхивало вдали. Мрак тяжело приподнимался на дыбы, обнажая своё чёрно-синее, свинцовыми лохмами клубящееся, чрево. И вот уже день померк и словно бы ночь безмолвно воцарилась. И тут вдруг беспощадно, прямо над головой, с беглым остервенелым треском, гулом бездонным проломил мирозданье гром.
И тотчас же по всему оглохшему пространству жутко, слепо дёрнуло неземным огнём и опрокинулось — хлынул потоп. Ливень ввалился непроглядный, в водяном мятущемся дыму. Ветер бесился в хлобыщущей толще. Сутулясь, двигались в ней какие-то тёмно- и белёсо-стеклянные фигуры, сталкивались и рассыпались».
Ну разве не художник это написал? Разве, читая это, вместе с героем рассказа не замираешь от непреодолимого страха, не испытываешь первобытный ужас перед грозной картиной природной стихии?
Творчество Георгия Саталкина — это строгое и каждый раз психологически тонко выстроенное художественное полотно, это всегда бесстрашное погружение в трудную, зачастую потаенную правду, в сокровенную, не лежащую на поверхности сущность человеческой души. Как, каждый раз погружаясь в такие глубины, Георгий Саталкин выхватывает эту «сокровенность», удивляя нас, а подчас заставляя испытать чувство потрясенности, объяснить невозможно, и это ни под какие правила и определения не подгонишь.
Главная особенность оренбургского прозаика — неумение жить спокойно, когда рядом живет страдание. Это свойство подлинного интеллигента, его принадлежности к истинной, основанной на не размытых нравственных ценностях культуре. Тема «маленького человека», открытая в 19 веке Н. В. Гоголем и подхваченная затем Ф. М. Достоевским и А. П. Чеховым, стала важнейшей и для Георгия Саталкина. И сегодня, как и во времена Чехова, вокруг нас много сытых и довольных собой людей. Гордясь своей не всегда чистоплотной успешностью, они словно и не замечают, не берут во внимание, что есть другие — слабые, больные, несчастные. Такие априори (по праву своего богатства) числят себя в почетном ряду русских интеллигентов, вряд ли догадываясь о том, что по этому поводу написал в своём рассказе «Крыжовник» А. П. Чехов:
«Надо, чтобы за дверью каждого довольного человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы, что есть несчастные…». Георгий Саталкин и есть такой человек с «молоточком». Таким молоточком является его полное состраданием к человеку слово. И в произведениях писателя всегда так явственно ощутим этот тревожащий душу стук.
Мы слышим его, когда замечательный конюх Авдеев (повесть «Скачки в праздничный день») ведет на заклание своего любимого коня, и когда с дояркой Верой Сивожелезовой так напрасно ждем парторга (рассказ «А порторга все нет»), и когда вместе с осиротевшим при живых родителях Колькой (рассказ «Паслен») мучительно ищем дорогу из леса, а по сути, из его трудной жизни. И мы просто оглушены этим стуком, когда буквально на глазах разрывается от невыносимого страдания сердце Константина Рубанова в потрясающем рассказе «Летом после войны».
Саталкин, по точному определению Владислава Бахревского, беспощадный реалист. Именно беспощадный. Чтобы так писать, надо так же уметь и страдать и своим страданием сокрушать читательское сердце. Георгий Николаевич умеет это делать.
Боль и нежность переполняют страницы его прозы о детях. Мы буквально замираем, наблюдая, как семилетний Толик (рассказ «Утро») так напряженно, так мучительно делает выбор между приобретением давно желанных для себя красок и гостинцем для маленькой полуголодной сестренки.
Дети войны — как тяжело, как бесприютно и голодно проходило их детство. Но кто, как не сам писатель, сам ребенок войны способен ощущать это и каждой клеточкой своего большого сердца разделять боль своих маленьких героев.
Вот почему так долго саднят душу мысли об оставшейся сиротой Анютке после прочтения рассказа «В тени дождя». У нее из родных — только старшая сестра Ольга, которая уже работает, а Анютка в свои десять лет -одна хозяйка в доме. И неожиданно случившийся дождь — это такая редкая в беспросветных трудах девочки радость, «…это одна единственная возможность без угрызений совести избавиться от работы, разогнуться и на небо поглядеть. Забыть и не думать о беспрерывных делах и заботах по их с сестрою убогому, сиротскому, но всёж-таки хозяйству: корова, куры, чушка еще и огород, огород, огород…». Дождь — утешитель, дождь защитник, дождь — почти невозможная в своей дерзости надежда на что-то светлое, загадочно-прекрасное впереди. Спасибо ему!
О чем бы ни писал Саталкин, он стремится не просто рассказать о чем-либо, а прежде всего, передать возникающий в связи с происходящим и возрастающий в душе своего героя накал чувств, его внутреннюю муку. И с такой труднейшей задачей автор каждый раз успешно справляется.
Пристрастный интерес к самым сущностным проблемам и тайнам бытия и попытка их творчески осмыслить– вот что определяет степень писательской глубины. У Георгия Саталкина она поразительна. Всегда, например, важна для людей тема природы человеческих чувств: природа любви, природа страсти, природа греха: как отделить одно от другого, и насколько способен человек управлять столь трудно управляемыми категориями? А если никак не управлять ими, то к чему это может привести? Об этом рассказы: «Такая зима», «Слезы», «День и ночь».
Одна из важнейших творческих задач Георгия Саталкина — попытка разобраться в вопросе, почему люди иногда так несчастны. Ведь несчастье человека — это, по большому счету, зло, способное нередко породить только новое зло. Несчастный — всегда жертва обстоятельств, он не способен на сопротивление, на борьбу.
Но почему, вследствие чего несчастный — несчастен? Только ли социальные проблемы этому причина? И где искать пути помощи слабым? Об этом рассказ «Бином Ньютона». Страдающий, неуверенный в себе и бесповоротно несчастливый главный героя повествования Ленька Пузырев — откуда он такой? И почему так, а не иначе всё в его жизни складывается?
Во многом, потому, наверное, что рожден он был, что называется, по случаю. А мать его сама ничего хорошего не видевшая, замуж не вышла, а, как это нередко в таких семьях и бывает — выскочила по необходимости за первого встречного. Ребенка она не хотела и потому не понимала его, не чувствовала, не баловала заботой, вольно или невольно мстя ему, беззащитному, за свою не сложившуюся жизнь. А он в ответ тоже мстил и ей, и всему вокруг.
Семейное воспитание, где закладываются важнейшие основы человеческой личности, — тема всегда актуальная и чрезвычайно сложная. В первую очередь потому, что за всякого рода воспитательными изысками нередко забывается главное, а именно то, что самая большая потребность человека — потребность в любви. А любить даже своего ребенка, то есть делать то, что, казалось бы, изначально даруемо природой — задача не для каждого, и, как убеждает реальность, много-много сложней того же бинома Ньютона.
Рассказ писателя как раз о том, что замысловатую математическую формулу Ньютона, которая так страшит Леньку, так или иначе можно растолковать даже и ему. Но как растолковать его неразумной матери, что не в красивом имени счастье и даже не в способности дать своему ребенку жизнь, а в том, чтобы наполнить эту жизнь именно любовью, которая все осмысляет, без которой все пусто и ни в каком деле нет пути.
Создавая портрет Леньки, писатель не жалеет неприглядных красок, словно буравчиком, ввинчивая и ввинчивая в сознание читателя неприязненный образ мальчишки и тем держа читающего во все усиливающемся напряжении. Для чего? Для того, наверное, чтобы мы почувствовали, каково это — быть Ленькой Пузыревым (каких вокруг немало), чтобы, разбудив наше умиротворенное сознание, заставить нас страдать и хоть что-то начать делать для таких, как он.
Что и как необходимо делать во все более цивилизующемся нашем обществе, чтобы помочь таким матерям и таким детям? И делаем ли мы это? Не только для них, но и для себя, для сильной России, нуждающейся в созидателях? А разве может быть созидателем несчастный? Ведь если ничего не делать, то через несколько лет Ленька станет кем-то вроде Кислякова, героя рассказа «Жалоба».
Жизнь Кислякова — это тяжкая история человека, который не умел сопротивляться, не имел силы. Это история и о том, что каким бы слабым ни был человек, он внутренне никогда не согласится со своей униженностью, и в нем поневоле будет накапливаться злость и обида, желание мстить. Взрыв такого тихо накопленного мщения и происходит у Кислякова. Но где? На кладбище его родителей. Потому, что, прежде всего, их он винит в своих бедах, и потому что слабый способен унизить только еще более слабого или уж вовсе беззащитного, мстя за свое несовершенство. Это и делает Кисляков. Сцена пляски на могилах отца и матери — его извращенная, омерзительная жалоба. Она страшна, она поражает своей дикостью. Но ведь не менее печально и осознание того, что и все мы сегодня в чем-то немного кисляковы, что и мы часто не соглашаемся с происходящим вокруг, часто ропщем, но — не сопротивляемся… Мы, как и Кисляков, — нередко трусливые соглашатели и вольно или невольно предаем тех, кто нуждается в защите.
Очень актуален всегда, а в нынешние лукавые времена в особенности, вопрос веры и вероисповедания. Верить или не верить — равно вопросу «быть или не быть», и если быть и верить, то как? Об этом блистательный рассказ Георгия Саталкина «Молитва», достойный быть введенным в литературную программу для старшеклассников.
В начале сюжетной линии читатель видит главного героя, успешного писателя Петра Ильича довольным и почти счастливым. И особенно он горд тем, что путем многих хлопот ему удалость-таки восстановить храм Божий.
«Состоялось главное счастье его: неизреченная, таинственная принадлежность Богу. А прежнее счастье, прежний смысл пребывания в этом мире — литература — вдруг сделался ничтожным, пустым бумажным делом. И на место этих развалин встала молитва. Молитвою он огражден и защищен от людского соблазна и зла…».
Необходим особенный талант слова, чтобы суметь показать своего героя в редкостном, не всякому доступном состоянии, когда можно «Слиться в молитве — достоверной, сладчайшей, единственной — с Богом, Ему одному принадлежать и быть с Ним, в благодати спасения…».
«Молитва — это художественно-психологический анализ глубокого заблуждения тех, кто усердно молится, посещает храмы, даже участвует в их восстановлении и-довольствуется этим, даже где-то потаенно гордится. А автор рассказа убеждает нас в том, что для истинной веры одних молитв недостаточно.
В «Молитве» Петр Ильич становится свидетелем обстоятельств, возмутивших его. Тяжелые впечатления не выходят из головы, мучают. И, как всегда, он пытается помочь себе молитвой, но чувствует, что она «не идет», не спасает. «Совесть мычала в нем и разрывала молитву…». Она неумолимо, поистине как зверь когтистый (по пушкинскому определению) вгрызалась во все его существо.
Почему? За этими вопросами твердое и, чувствуется, глубоко выстраданное самим писателем убеждение, которое он вкладывает в покаянную исповедь своего намученного невозможностью успокоения героя: «Не отгораживайся молитвою от погибающих, погибших, не заслоняйся ею, спасая душу свою, — не благодатна она! Не утоляй молитвою печали и скорби земные — сердце твое да будет незащищенным, отверстым. Делом молись, в деле, в трудах молись. В Божиих заповеданных трудах молитва твоя. Иди»…
Жить, трудиться и делом, прежде всего конкретным делом, помогать нуждающимся в твоей помощи — единственное, без чего невозможно, по мысли автора, чувствовать себя человеком, невозможна истинная вера.
И еще раз убеждаешься: совесть — вот главный герой рассказов Георгия Саталкина, герой, так бесцеремонно вытесненный совершенно беспощадными, абсолютно антикультурными веяниями нашего прагматичного, очищенного от всякого сердоболия времени. Только как же убедить сильных мира сего, что катастрофическое убывание совести опасно нашему существованию не менее, чем пресловутый коронавирус? Георгий Саталкин от рассказа к рассказу пытается докричаться об этом до своих современников.
Всмотримся, вслушаемся в правдивое, выстраданное мукой сердца слово писателя.
Татьяна Дегтярева,
автор книги об оренбургских писателях «Верные спутники моей жизни», лауреат премии им. Валериана Правдухина
журнала «Гостиный Двор»
СЛЁЗЫ
1
В дверь постучали. Постучали в дверь низенькой, когда-то белёной, а теперь по трещинам и осыпям мазаной рыжей глиной землянки, или, точнее сказать, избёнки без крыши и чердака, с глинобитной же кровлей и обмазанной рыжей глиной кочковатой трубой, бархатисто-чёрной в отверстии. Землянка стояла в глубине пустого двора — ни деревца, ни каких-либо построек хозяйственных не было, пусто и голо вокруг избёнки этой с крохотными, доверчивыми и беззащитными оконцами. И оттого словно бы тихая тоска, безнадёжность и какая-то ещё слабая улыбка потерянно бродили по голому этому двору, вокруг избёнки с кочковатой рыжей трубой на плоской глиняной крыше.
Лидия Фёдоровна постучала ещё раз и, не дождавшись ответа, толкнула старую, иссохшую, со следами ударов топора, дверь. В полутёмных сенцах тоже было пусто — никакой рухляди, обычно громоздящейся по углам: ни ларя, ни старья какого-нибудь и тряпок, — пусто и голо всё, как во дворе.
В комнату вела обитая ветхой драниной и засаленная у железной скобы до чёрного лоска дверь. Лидия Фёдоровна глухо постучала кулачком в перчатке, заштопанной и подкрашенной чернилами, по грязной обивке — для приличия. И, не дожидаясь ответа, потянула на себя дверь и вошла, пригнувшись, в кухню.
— Можно? — громко и казённо-вежливо произнесла она.
— У нас открыто, заходите, — отозвался чей-то голос. В сумерках, полутьме кухни Лидия Фёдоровна, вошедшая с улицы, с дневного, вроде бы пасмурного, но какого-то серебристо-яркого света, плохо видела. — Мы когда и на ночь забудем закрыться. А чего закрывать, я говорю, чего бояться? А они, они не-ет… Чтоб всё было выполнено, по порядку любят. Очень они порядок уважают и стремятся.
На постели, опираясь двумя руками о лоскутное одеяло, сидела бледная, с серенькими волосами женщина. Слабенькая прядочка выбилась и свисала посредине её улыбающегося, простоватого лица. На женщине была какая-то кофта-распашонка, стираная-перестираная и потерявшая уже свой цвет, и пуговица была оторвана, нитка вместо неё висела. В воротник виднелась серовато-белая, в синих жилках, худая грудь. Была также на ней юбка, сшитая, кажется, из солдатских старых гимнастёрок.
И это… она? Жена любовника Лидии Фёдоровны, Алексея? Алексея Константиновича Хопрянинова? И это… дом его? Лидия Фёдоровна повела глазами по потолку, по стенам, по крохотному оконцу с сырым, гниющим подоконником. Стол без скатерти и даже без клеёнки, лавка, венский колченогий стул, явно чуждый здесь всему аристократ, плита с чугуном под деревянной крышкой и мятой алюминиевой кастрюлей со следами убежавшего какого-то варева. Над кроватью висела чёрная тарелка радио и оттуда еле слышно неслась дребезжащая, бравурно-волшебная музыка, кажется, передавали, что-то из оперы Глинки, марш Черномора, кажется.
— Смотрите, бедно живём? — всё с тою же слабой улыбкой спросила хозяйка. Невесомая прядочка от дыхания её, от произносимых слов вздрагивала надо лбом, над серенькими, едва различимыми бровями, пытаясь словно бы подняться и улететь куда-то, да сил не имела. — Оголились мы совсем. По двору шли — видели? Всё сожгли. В войну все сараи, какие тут были, на топку пошли. И крышу разобрали. Жесть продала я, да… продешевила. Мне потом дядя Потап дороже давал, да поздно было уже, спустила я всё. А хороша была жесть, старинная. А эти… стропилья, доски какие были, эти тоже все на топку пошли. Та и прибыль, что щёлоку наделала. А то ведь и мыла не было.
— А что же вы… на мужа… не получали ничего? — осторожно спросила Лидия Фёдоровна. — Он же у вас не простой человек, офицером был. И офицером особым.
— Офицер… Какие же они офицеры? — улыбнулась жалостливо хозяйка. — Да вы садитеся, вот хоть на лавку. На стул не садитесь — упадёте. Он у нас так, для красоты стоит. — И когда Лидия Фёдоровна, осторожно пройдя по мусорным, давно немытым половицам к лавке, села бочком с краешку, хозяйка продолжала, глядя куда-то в сторону: — Не-ет, не были Алексей Константинович офицером, — она произнесла «Ки-стянтинович». — В плену он всю войну просидел, в самой Германии. А когда его из подбитого танка немцы достали, он этим… сержантом был, такой у него чин… Не получала я пособие на него, и дети не получали. За пленных-то ведь ничего не давали. А потом ещё и другая была причина…
— А., а немецкий язык? — подняла свои тонкие, подбритые и подведённые дуги бровей Лидия Фёдоровна. Он же был… по дипломатической линии. Он же в совершенстве владеет немецким!
— Выучил, когда в плену пребывал. Он же… у как его?.. У баурера…
— Бауэра?
— Ну, да… на свинарнике работал. А потом с хозяйкой жил, заменял ей мужа, который тут, у нас, воевал. У них там, в Германии, на эти дела просто глядят, как на еду.
— Погодите, погодите, — по щекам, по скулам Лидии Фёдоровны пошли красные пятна. Она тупо моргала ресничками в пол, в свои боты с калошами, которые она не сняла у порога, а в них прошла и села на лавку. Новые чёрные блестящие калоши были в весенней грязи. — Погодите!.. Вы это про кого говорите?
— Как «про кого»? — повернула к ней лицо и всё с тою же слабой, незлобливой и словно бы бесконечно виноватой улыбкой переспросила женщина. — Про Алексея Константиновича Хопрянинова, моего мужа. Хотя и не знаю… Боюсь я даже иной раз мужем его своим называть. Какая я ему жена? Он вон какой!.. Да вы раздевайтеся. Правда, угощать вас нечем. Утром поели, затируху вот натёрла им. А что вечером… Нет, до вечера ещё надо дотерпеть. А как дотерпим, так я уж и не знаю, что тогда. А, — махнула слабо она рукой, улыбаясь, — как-нибудь!
— Так, значит, он… не служил по дипломатической линии? — напряжённо и недоверчиво вглядываясь в простоватое, бледное, испитое лицо соперницы своей, проговорила Лидия Фёдоровна. — Разве он не был военным атташе?
— Кем?
— Атташе.
— Это что такое? Сроду, про чего вы говорите, не слыхала, — недоумённо задумалась хозяйка, опустив уголки синеватых губ и глядя куда-то под стол. — Да вы сами-то кто будете? А то говорим, говорим, а я и не знаю, зачем вы к нам пожаловали.
Лидия Фёдоровна, спохватившись, возбуждённо и сбивчиво объяснила, кто она и зачем «пожаловала» в избёнку эту. И когда хозяйка поняла, что перед нею сидит не кто-нибудь, а уполномоченная по подписке на очередной государственный заём, на облигации эти, и что выполняет Лидия Фёдоровна Чемоданова партийное задание, непосредственно полученное ею в горкоме партии, она так растерялась и перепугалась, что зачем-то метнулась и выглянула в сенцы, затем, вытирая обе руки о юбку из старых солдатских гимнастёрок, протянула лодочкой одну из них: «Люба», потом вдруг закрыла ладонями лицо и закачалась, стоя возле Лидии Фёдоровны, — маленькая, щуплая, вся иссосанная жизнью, с большими морщинистыми кистями рук.
Лидия Фёдоровна тоже как-то напряжённо, с прямою спиною и выставленными, сведёнными в коленях ногами застыла на лавке. На чулках её в нескольких местах виднелись аккуратные швы. Это лучшие были её чулки, и шапка с розочкой на ней лучшая, и жакет на ватине лучший, и крепжоржетовое платье, и новые, в дымке ещё, калоши, без которых боты носить уже было нельзя — разваливались. Она смотрела на свои искусные чулочные швы и… не видела их.
Перед застывшим взглядом её плыл, качался, сверкал электрическими огнями зал областного Дома офицеров. Горели золотом погоны военных, пуговицы на кителях и гимнастёрках, блестели и сверкали ордена, тугие ряды пёстрых орденских колодок, сияли чёрными солнцами хромовые сапоги, сверкали серьги в женских ушах, кулоны и медальоны на шеях, браслеты, часы; таинственно мерцали и сверкали женские глаза…
Она кружится, кружится в вальсе с высоким, плечистым, прекрасно выбритым, свежеподстриженным, в новом коверкотовом кителе со следами недавних погон капитана, как представился он ей. Лицо у него было серьёзное: прямой нос, большой рот, мужественный подбородок, прямые брови, зачёсанные назад тёмные волосы. Всё лицо, весь облик нового знакомого учительницы начальных классов Лидии Фёдоровны Чемодановой дышал умом, силой и — почти неуловимо — какой-то роковой, опасной капризностью, едва опознаваемым непостоянством.
И этот мужественный каприз, это умное непостоянство совершенно, как оказалось, беспрепятственно входили в женские сердца, вошли и в её сердце и пленили её навсегда, смертельно пленили, так как больше всего, как оказалось, до страдания, до ненависти и слепого, исступлённого обожания любит она в Алексее Константиновиче именно эту мужскую капризность и изводящее, иссасывающее всю душу её непостоянство, неудовлетворённость, глухое, подспудное, вечное недовольство его — чем? кем? почему? Ответа не было.
Никогда она не умела его поймать и уличить во лжи, проанализировать все его россказни о небывало сложной, опасной, запутанно-таинственной прошлой жизни его. Каждый раз на робкие попытки её выведать у него правду, указать ему на противоречия и — до смешного! — какие-то несоответствия, Алексей Константинович находил вроде бы убедительные доводы, приводил новые, подчас диковинные факты, а главное, прямо, просто и печально смотрел ей в глаза, и все её сомнения и колебания куда-то улетучивались.
Он никогда не смущался, не краснел, не паниковал, когда она всё-таки ловила его на оголившейся лжи. Он брал её голову в свои крупные, с длинными пальцами руки и, держа так, неотступно глядя ей в самые зрачки, открывал ей очередную, совершенно секретную государственную тайну, в которой, помимо названий фронтов, имён известнейших генералов и малоизвестных и совсем засекреченных дипломатов, мелькали названия немецких, австрийских и даже швейцарских городов и местностей.
Это завораживало её и возбуждало, логическая ниточка рвалась, она отбрасывала прочь все свои сомнения и опасения и вся без остатка отдавалась ему и подчинялась всем его прихотям, всегда потом оставлявшие в душе её тяжёлый, неприятный осадок.
Причём мучительный осадок этот давал о себе знать не сразу.
Алексей являлся в тёмно-серой своей шинели с двумя рядами сияющих пуговиц, туго расстёгивал крючки под горлом, снимал каракулевую шапку со следами офицерской звёздочки и, оставшись в прекрасно сидящем на нём тёмно-зелёном кителе с тонким красным кантом, в тёмно-синих галифе из заграничного шевиота, в поскрипывающих, зеркально начищенных хромовых сапогах, проходил неторопливо к столу, ставил бутылку вина с чёрно-рубиновым отливом, доставал из кармана яблоко или диковинный оранжевый апельсин, или плитку шоколада; доставал коробку «Казбека» или «Герцоговины флор». Повернувшись к ней, он ронял голову свою к её руке, щёлкал чуть-чуть каблуками и целовал ей когда пальцы, когда тугой сгиб кисти, а когда и разворачивал маленькую руку её и нежно-нежно, так, что всю её осыпали мурашки и сладко умирало сердце, целовал в сокровенное, чуть влажноватое тепло её ладони.
Лидия Фёдоровна всегда стеснялась этого поцелуя и, поднимая плечи, нерешительно, виновато уводила свою руку от него, тотчас же стараясь прикрыть этот поцелуй разговором о погоде, о стихах Константина Симонова, о недавно прочитанной ею книге. Но чаще всего она просила его рассказать о его прежней, дипломатической и военной службе, о его жизни в Германии и особенно в Австрии, где он, Алексей Хопрянинов, вёл тайные переговоры… Туг он прикрывал свои огненно-строгие глаза, делал паузу (она смотрела на него с каким-то страданием даже — до того восхищена была необыкновенным этим человеком!) и качал многозначительно головой: нельзя было, запрещено ему говорить об этом.
Слушая его, она исподтишка любовалась тем, как он сидит у стола, закинув нога за ногу, как курит, держа дорогую толстую папиросу в двух напряжённо выпрямленных пальцах, как, постукивая крепким чистым ногтём по мундштуку, небрежно роняет пепел мимо пепельницы, подставленной для него Лидией Фёдоровной. И она уже как бы не видела белых, пожелтевших и посеревших слоников на старом комоде, квадратного стола с оплывшими от старости ножками, довоенной плешивой скатерти с узкой, высокой стеклянной светло-зелёной подставкой для цветов, краешек которой был слоисто отбит. Исчезли куда-то давно некрашенные, облупившиеся полы с убогими половичками, скрипучий, почти пустой шифоньер с рубчатым окошечком в левом верхнем углу, горбатый сундук с отставшей жестяной фигурной обивкой.
А как он раскупоривал бутылку, как наливал в бокал вино, как пил! Только он один мог так изумительно пить, так смотреть поверх бокала с колышущимся тёмным вином сдержанно-горящим, глубоким и загадочно-властным взглядом. Нельзя, совершенно невозможно было не пить, когда он пил. И случалось, забывшись, она выпивала с ним всю бутылку, и тогда… О, господи, что он с нею делал тогда!
Едва проходил этот хмель, этот дурман, этот сладостно-бесстыдный запретный сон, и Алексей Константинович, чуть-чуть прищёлкнув каблуками, ронял тёмноволосую голову в прощальном поклоне и покидал её комнату, как она в изнеможении, страхе каком-то и раскаянии опускалась на краешек греховной постели, прижималась лицом к холодной спинке кровати и, вцепившись в неё руками, замирала с искажённым лицом, ни о чём не думая, боясь даже на секунду вернуться в горячечный бред недавнего свидания.
Саднило тело, саднила, разламывала душу надвигающаяся пустота. Подступала пропасть, в которую она бесконечное множество раз обрывалась, начинала падать, но каждый раз ей удавалось какими-то невероятными, на пределе возможного усилиями зацепиться за какой-то выступ и повиснуть на кончиках пальцев, на ногтях…
Лидия Фёдоровна давно уже стала кандидатом в члены BKП (б), длился её двухгодичный кандидатский стаж, она была на хорошем счету, скоро должны будут её принимать в ряды сталинской партии, она назубок выучила Устав, читала «Краткий курс» истории партии. Ей уже дали знать, что как только уйдёт па пенсию директор школы, где работала Лидия Фёдоровна, то не исключено, что ей окажут доверие…
И вдруг — знакомство с Алексеем Константиновичем, которым она так увлеклась, так полюбила его — «за муки», должно быть, ко всему прочему. Он столько вынес, столько страдал, столько знал и видел и так незаслуженно, жестоко был обойдён начальством, завистливыми людьми с низкими, подлыми душами. И нашли ведь самое уязвимое место в его биографии — происхождение его жены. А он не захотел ради карьеры бросить её, и все прахом пошло, всё полетело к чёрту!
Что же делать ей было? Пойти в горком и признаться в своей связи с отставным и опальным капитаном Хопряниновым, который жил и работал за границей, который женат на женщине, принадлежавшей к старинному аристократическому роду и которую он спас от бесчестья, спас от смерти, и которая сыграла свою роковую роль в его трагической отставке?
Но если идти в горком партии и говорить об Алексее Константиновиче, то тогда нужно будет, она не может не рассказать о своих свиданиях с ним, нужно будет рассказать и о том, что она ему позволяет делать с нею. А как? Как секретарю горкома расскажешь о том, что любовник её… что он… разные позы её приучил принимать, и что она, к стыду своему и позору, под воздействием вина, а больше всего от рассказов его и рассуждений сама стала находить жгучее, мучительное наслаждение и в бесстыднейших положениях тел, и в абсолютно запретных разговорах, и в совместном разглядывании трофейных, снятых, как пояснил Алексей Константинович, в лучших публичных домах Гамбурга и Вены фотографий, и с ним, бывшим военным дипломатом, бывшим атташе, бывшим капитаном Алексеем Хопряниновым, всё было хорошо, правильно и даже праведно, и тело, и страсть, и желание телесных ласк и совокуплений были их божеством.
Но как только он, откланиваясь, уходил, всё переворачивалось, туман рассеивался, и однажды она себе прямо сказала: разврат. И ей, развращённой и уже нуждающейся в острых специях разврата, во всех этих безобразных позах, гадких, отвратительных фотографиях, которые они с любовником нередко копировали в своей постели, ей — такой! — вступать в ряды ВКП (б)? Из кандидата стать полноправным членом ленинской и сталинской партии?! Голова разламывалась, под ногами зиял провал — она не знала, что делать и как ей теперь быть.
Мама умерла, отец и старший брат погибли на фронте, совершенно не с кем посоветоваться было, да и с кем, с кем посоветуешься, кому откроешь эту страшную свою наготу? И бросить Алексея Константиновича она не могла: он такой несчастный, одинокий, непонятный — и благородный, честный, гордый. И потом эта полубезумная жена, которую он вынужден прятать и содержать. Нет! Подло это — бросить сильного, прекрасного и несчастного человека, и Лидия Фёдоровна этого сделать не могла, и случались минуты, когда она хотела только одного: умереть, хотела смерти.
2
Как вдруг это партийное задание. Их, уполномоченных, собрали в горкоме партии, в огромном, массивном, с лепными фигурами над входом здании на улице Советской, и сам секретарь горкома провёл с ними беседу — вот какое важное дело, стало быть, им поручали. Потом их проинструктировали, как вести подворные обходы, потом дали списки и адреса, и сердце Лидии Фёдоровны замерло и похолодело: она увидела фамилию Хопрянинова. И адрес, улочка какая-то в форштадте, почти на самом берегу Урала, и по этому же адресу ещё какая-то Новикова и место работы этой Новиковой… вообще какое-то недоразумение: банно-прачечный комбинат…
Что же всё это значит? Наглая, подлая, безобразная ложь? Гнусный, чудовищный обман? Всю войну просидевший в плену какой-то сержант, работавший на врага, на немцев, спавший с женой одного из них, ублажавший жирную немецкую фрау — свинью, точнее сказать, — пока муж её стрелял здесь, в Советском Союзе, в советских солдат, в её отца и старшего брата, и, может быть, это именно он убил их?! Сердце остановилось, затрепыхалось, углом неудобным каким-то застучало, дурнота поползла по телу, ноги ослабели, на глаза давила тёмная тяжесть, и тошнота подступала.
Облокотившись ватной рукой на стол, Лидия Фёдоровна бессильно опустила на неё голову и ощутила пальцами на лбу холодный клейкий пот. Когда в глазах её немножечко прояснилось, она увидела, что хозяйка дома, Люба, всё так же стоит перед нею и закрывает лицо большими, морщинистыми, мучнисто-белыми руками, и Лидия Фёдоровна неожиданно для самой себя грубо и неприязненно сказала:
— Да сядьте вы! Чего вы столбом соляным застыли здесь передо мной?
Люба затрясла головой и ещё крепче прижала ладони к лицу, и теперь Лидия Фёдоровна наконец увидела, что хозяйка плачет и худенькие плечи её вздрагивают и мелко трясутся.
— Да что же это такое! — воскликнула строго и раздражённо, точно пред нею провинившаяся двоечница стояла, Лидия Фёдоровна. — Что это такое, я спрашиваю? Зачем мне ваши слёзы?
— Нету у меня ничего, — с опущенной головой, вытирая мокрый нос пальцами, а потом сморкаясь в полу кофты своей, прошептала Люба.
— То есть… Я не понимаю: чего «ничего»? — нахмурила тонкие выщипанные бровки Лидия Фёдоровна.
— Вы же сами видите, — Люба в какой-то растерянности, в предельной виноватой откровенности оглянулась по сторонам. — Стул вот, да и тот без одной ножки. И в сенцах одни пустые углы…
— И что?
— У меня работа… Прачка я. Вот, — она протянула белые, морщинистые сверху и гладко-розовые в ладонях руки к уполномоченной. — Получка моя двести тридцать шесть рублей сорок семь копеек. На это и живём. Ну, ещё когда какие тряпки: мы военным частям и училищам, а раньше и госпиталям стирали…
— Да, но зачем же вы мне всё это рассказываете? — пожала с раздражённо-недоумённой улыбкой плечами Лидия Фёдоровна. — Вот странно! Это очень даже странно!
— Как? — мокрыми глазами Люба посмотрела прямо в глаза уполномоченной. — Вы разве… — Какая-то надежда робкой радостью плеснулась в бледном, со следами сохнущих слёз лице её: — Вы… не по заему?
— Да, я по займу. Трёхпроцентному государственному займу. Я же вам всё подробно уже объяснила, — повела вверх головой, словно освобождаясь от какой-то мешавшей ей тяжести Лидия Фёдоровна и сняла вдруг свою шапку, которую давно уже нужно было перестать носить, потому что зима кончилась, была весна.
Шапка, эдакая муфта вверх тормашками на её голове, была довоенного фасона и досталась Лидии Фёдоровне от мамы. Рукою в чёрной штопаной перчатке она снизу покомкала и подпушила букольки волос. Потом и перчатку сняла, и тут же с досадой внутренней, чуть поморщившись, закрыла большим пальцем чернильное пятно на указательном пальчике и вслед за этим сжала бледную, чистую, в синих жилках кисть руки в кулачок
Люба машинально опустилась на койку, на лоскутное пёстрое одеяло и округлившимися, застывшими глазами стала смотреть в окно.
— Не стану я вам подписывать, — равнодушно произнесла она эти страшные слова. — Я и на работе так сказала… Нет уже у меня мочи. Двое же ребятишков у меня… В школу Мишке ходить не в чем.
— А знают ли на вашей работе, что у вас, кроме детей, муж ещё имеется?
— Муж? Алексей Константинович?.. Ну да, муж.
— А что? Разве нет?
Мы с ним это… он мне всё говорил, да я никак запомнить не могу… в браке там каком-то.
— В гражданском браке?
— Не расписаны мы… Он когда из плену-то возвернулся, то и домой не пошёл сразу, думал, не приму я его, раз мы не оформлены. А кому он нужен был после этих всех лагерей, где он проверку всю проходил? Худой, чёрный, вшивый, оборватый весь… Ну, я его и подобрала, жалко мне стало.
А… а дети? — с надеждой странной и даже какой-то подловатой тихо спросила Лидия Фёдоровна.
— Дети? Дети его. И Мишка, и Танюшка. Я их усылаю с утра из дому. На дворе лучше. Я им глинку велю кушать,
— Какую… глинку?
— Да какая подсыхает па солнышке — на завалинке либо на стене отколупывают и едят, голод себе забивают, обманывают себя. Да только ненадолго этот обман. В чём хочешь человек себя обмануть может, только не в голоде, уж тут всё наружу вылезает.
— Но погодите, погодите, Люба! — горячо заговорила Лидия Фёдоровна, наклоняясь и беря за руку соперницу свою, и жест этот внезапный и вроде бы даже случайный, это выражение вдруг прорвавшегося искреннего участия обдало сердце её светлой и словно бы праздничной волной. — Но ведь Алексей Константинович… он же работает? Он же тоже что-то в дом приносит? Он так прекрасно всегда одет… — И поняв, что проговорилась, что обнаружила слегка свою связь с мужем этой женщины, Лидия Фёдоровна пунцово, всем лицом и шеей, до светлых слёз покраснела.
Но Люба словно и не заметила промашки гостьи своей. С извиняющейся, слабой, исстрадавшейся и всепрощающей материнской улыбкой она кивнула простоволосой головой на закрытую дверь, ведущую из кухни в комнату.
Тама вот они и… работают. Тама отдельно от нас и живут. Мы туда и не ходим — ни я, ни дети: сердятся они и не велят.
— А где же спите вы? — испуганно спросила Лидия Фёдоровна, оглядывая кухню.
— Да вот… На одной постели все трое и спим. Я их к стенке валетиком ложу, а сама с краешку, на бочку приклеиваюсь.
Лидия Фёдоровна вдруг стремительно поднялась, шагнула к дверям и толкнула створки в комнату. Медленно, тащась по полу, по дугам выщербленного следа, дверь со скрипом открылась. В комнате, чуть большей, чем кухня, тоже было пустовато. У стены стояла койка, аккуратнейшим образом, без единой морщиночки заправленная солдатским, с тремя синеватыми полосами в ногах и голове одеялом. Небольшая подушка снежно белела наволочкой. Посредине комнаты стоял стол. На нём валялся клеёнчатый сантиметр, большие старинные ножницы, деревянная широкая, со своей какой-то разметкой линейка, плоский мелок медный напёрсток и куски раскроенной материи.
Ничего не понимая, отказываясь всё ещё понимать до конца и до конца разоблачать и обличать любовника своего, своего героя и кумира, Лидия Фёдоровна медленно обошла стол, потом недоверчиво, с мукою на тонкобровом лице оглядела всю комнату: абажур из газеты, низко висящий над столом, какую-то одежду Алексея Константиновича, покоящуюся на стене в завёрнутой простыне… что ещё? Да, фикус в зелёной кастрюле, стоявший прямо на полу. И ещё раз всё это с оторопью оглядела.
Ей ещё этого не хватало! Он что же — портной? Алексей Хопрянинов — портняжка?! Всё, что на нём, пояснила Люба, это они сами себе шили.
— Как «сами себе»? — не поверила Лидия Фёдоровна. — Но… на чём? Где же швейная машинка, ручная хотя бы?
— На руках. Они это дело в плену освоили… ещё лучше, чем на машинке получается. Такой ровный шов, что одно заглядение, не придерёшься.
Последняя глупая и гнусная тайна любовника её открылась, последняя позолота сползла с него, последние строгие и таинственные покровы сняты были с Алексея Константиновича Хопрянинова. Не офицер, не дипломат, не атташе, а трус и подлец, всю войну просидевший в плену у немцев и спавший с немкой, а теперь — закройщик и портной.
Но и здесь его эгоизм и подлость во всей своей мерзости явились и развернулись. Китель на нём — перелицованный, галифе — тоже, причём сшиты из разных кусков, но так ловко, так тонко подобранных, что никто не видит этого. Да, он шьёт не только себе, шьёт и на продажу, сперва из того, что Любе удавалось из тряпья негожего приносить из прачечной, потом и сам стал матерьял добывать откуда-то. Но так ничтожно мало он шьёт и зарабатывает, что денег у него только на карманные расходы: на папиросы «Казбек», на вино и цветы женщинам, на то только, чтобы пыль пускать в глаза таким дурам, как она.
«И я у него не одна! — прихлынула к лицу удушливая волна догадки. — Есть у него ещё женщины, есть! Не может не быть у таких!» И она ярко, точно наяву, точно вошёл он в комнатку эту — высокий, прямоплечий, напряжённо-спокойный, и тотчас же она увидела его в постели — он не стеснялся своей наготы, а она так и не смогла заставить себя опустить глаза, и только случайно, украдкой, в доли секунды видела то, что так полновесно, всеобъемлюще, мучительно и дико-сладко ощущала в себе и безудержно, слепо бросалась навстречу этому страшному, как землетрясение, счастию своему…
— Что же нам делать теперь? — жалобно заломив бровки свои, совершенно растерянно спросила Лидия Фёдоровна, глядя на Любу, на её легкую прядочку, огромные кисти рук, висящие на худых мослах и жилах. — Господи, какая же вы несчастная! — выдохнула она. — А ведь он мне говорил, что вы из старинного аристократического рода, что из-за вас он пострадал и поломалась вся его блестящая карьера, — не то подумала, не то вслух произнесла Лидия Фёдоровна. Она уже как бы перестала отчёт себе отдавать — всё смешалось, всё летело куда-то кувырком: обида, гнев, гадливость, любовь, растерянность…
— Где ж я несчастная? — слабой, стыдливой улыбкой улыбнулась Люба. — Дом какой-никакой, а есть у меня. Работаю. Дети потом… не всё с ними горе, и радость случается.
— Да не об этом я, не об этом! — с горячей досадой воскликнула Лидия Фёдоровна. — Вы знаете, о чём, вернее, о ком я… Как не стыдно ему сидеть на вашей шее!
— А уж тут никому постороннему дела нет, — закачала простоволосой головою своею Люба, не глядя на гостью. — Это только меня одну касается, а больше никого. Это только моё дело, я одна… — дыхание у Любы прервалось, и морщинистой белой рукой она взяла себя за худенькую, жилистую шею, точно в горле застряло что-то, и она с натугой силилась проглотить.
— Знаете, зачем я к вам пришла? — вдруг тихо и как-то даже зловеще, исподлобья глядя, спросила Лидия Фёдоровна. «Сейчас ты у меня возьмёшься не только за горло, — злорадно прокатилась по сердцу её мысль, — всё скажу тебе, во всём откроюсь, никого не пощажу… И посмотрим тогда, как ты, безропотная, взвоешь!»
— Как «зачем»? Вы же сказали: на заём подписываться… Или нет? — с надеждой дохнули её глаза.
— Да, займ… Да, государственный трёхпроцентный… Но и… да-да, — путаясь, деревянно брела куда-то Лидия Фёдоровна, преодолевая что-то в себе, ломая в странном каком-то замешательстве и почти лишаясь внутренних сил в ломке этой остервенелой и всё ближе и ближе подступая к краю, и теперь понимая, что не удержаться ей, сорвётся, и срыва этого, падения желая больше всего, и ненавидя при этом несчастную, изработавшуюся жену-прачку Алексея Константиновича мгновенно вскипевшей ненавистью. — Да-да… не только по моему партийному поручению… Хотелось на тебя посмотреть!
— На… меня? — несказанно удивилась Люба, не замечая, кажется, даже того, что гостья перешла с нею на «ты». — А вы почём меня знаете? Вроде бы мы с вами не встречались нигде прежде.
— Не встречались, это так, это правда. — Серые глаза Лидии Фёдоровны под тонкими дугами бровей ломались, стеклились недобрым светом. — Только мы с тобой… жизнь на двоих делим…
— Это… как?
— А так! Муж твой… Хотя какой он тебе муж, вы даже и не зарегистрированы… Кстати, — нахмурилась озабоченно Лидия Фёдоровна, — а почему ты говоришь, что дом твой? Галиматья какая-то получается. Ты же не расписана с ним, просто так живёшь.
— Это Алексей Константинович сами сделали: на его фамилию дом переписали. В этом, ну, где всё на учёте… бюро, что ли, такое там… они туда много раз сами ходили, носили чего-то даже, ну, как подарок человеку одному, и всё сделали.
— А… дети на кого записаны? На чью фамилию?
— Дети? — рот у Любы совсем высох и побелел. Видно было, что темы эти для неё были болезненные, глубоко запрятанные, неразрешимые, волновавшие и удручавшие её бесконечно. — Дети Новиковы они. Миша Новиков и Танюшка Новикова.
— Так! — раздражённо и злобно даже, не понимая, на кого она больше злится, на эту убогую, глупую бабёшку, на мерзавца Хопрянинова или… на саму себя. — А отчество? Отчество чьё же тогда у них?!
— Вот отчество, — освобожденно вздохнула и заулыбалась почти счастливо Люба, — у них у обоих — Алексеевичи.
Всё в груди опустело, сердце высохло, в голове стоял звон. Лидия Фёдоровна вдруг совершенно забыла ещё недавнее своё намерение признаться сопернице своей, этой блаженной дурочке Любе, что она состоит в любовной связи с Алексеем Константиновичем. Да она, собственно, призналась уже, обнаружила преступную свою эту тайну, но Люба мимо прошла.
Так, хорошо, — деловито заговорила Лидия Фёдоровна и взялась за свою сумочку с облупившимися углами. — Это всё разговоры, разговоры… А у меня к вам очень серьёзное дело. Ручка, чернила у вас, надеюсь, имеются?
Люба с остановившимися глазами покачала головой.
— Ничего! — воскликнула с кривоватой усмешкой Лидия Фёдоровна. — Нас на инструктаже предупредили… Эти фокусы не новые. Поэтому, — она извлекла из сумочки белую чернильницу-непроливашку, толстую в начале и тонкую в конце ручку с пером «рондо», — вот! Так что за этим дело не станет, и фокус ваш не пройдёт.
Люба всё так же качала головой и виновато, болезненно улыбалась. Но когда уполномоченная вслед за чернильницей и ручкой достала подписную ведомость, распрямила и разгладила её на столе, неподдельный страх и даже ужас охватил Любу. Вся она куда-то потянулась, вытянулась, губы вдруг стали западать в рот и сухо всхлипывать, глаза потускнели, и она вдруг вяло стукнулась на колени перед Лидией Фёдоровной.
Та вскочила, отпрянула от упавшей пред нею женщины, которая бессильно, измученно пыталась поймать её руки и, поднимая к ней своё лицо, жадно, с надеждою последней ловила взгляд Лидии Фёдоровны.
— Куда же, куда мне подписываться? Где ж выдержать мне — цельный месяц без получки? На что же жить мне тогда? Чем кормить ребятишков? Не губите, сжальтеся, проявите божецкую милость — хоть кто один пусть меня пожалеет!..
Люба бросила ловить и хватать руки уполномоченной, опустила голову,
нагнулась точно над гробом с покойником, и затряслась, залилась слезами, развесив бессильно перед собою большие, морщинистые, мучнисто-белые кисти рук. Глядя на неё, Лидия Фёдоровна не знала, что делать ей теперь, что говорить. Слова, суровые и справедливые, застревали в горле, теснились в нём — и больно было в груди.
— Да… да вы… вы что, не понимаете? Вам что, не говорили, не разъясняли разве, что не сразу месячную зарплату у вас возьмут? — торопливо, горячо заговорила Лидия Фёдоровна, найдя наконец выход из этого тупика, из слёз и рыданий этой несчастной и глупой женщины. — Не сразу, понемногу будут высчитывать! Ежемесячно! — выкрикивала она. — Понемногу! Понимаете? Понимаешь? Ну же! Ну-у, какая же вы-ы…
— Где ж «понемногу», когда мне копейка моя дороже золота? Когда она одна, а другой негде мне взять…
На этом слове Люба задохнулась, захлебнулась, упёрла кулаки свои в лоб и молча закачалась из стороны в сторону. И такое горе, такая безнадёжность, такое несчастье было во всей этой худенькой, согбенной, на коленках худых раскачивающейся и плачущей безутешно женщине, что Лидия Фёдоровна, сама не понимая как, опустилась перед нею на пол, на колени и заплакала, заныла и затряслась сама.
Вдруг раскрылась, разверзлась перед нею собственная нищета её: штопаные чулки, чинёные, закрашенные чернилами перчатки, мамина шапка, перелицованный жакет с толстыми плечами, шарфик из старого, опять же маминого, платья, с обтёршимися углами сумочка. А боты, которые без калош нельзя носить, а нижнее бельё, которое никто, никто не должен видеть, потому что даже ей самой смотреть на него невыразимо стыдно и горько? Что можно купить, как можно жить на её зарплату, на четыреста восемьдесят семь рублей? И всё ведь с рынка, с базара, в магазинах или очереди, или уже ничего нет. А в коммерческих… Что о них говорить? И, наконец, этот Алексей Константинович, этот гнусный его обман, этот чудовищный его эгоизм! А она осталась совсем одна, а ей уже двадцать семь лет, и уж если говорить всё до конца, на самое дно души её заглянуть, куда она раньше заглядывать просто боялась, не смела, то шла она по этому адресу, в этот дом не на государственный займ подписывать, шла отбивать у жены мужа, шла насмерть биться за счастье своё… А тут, оказалось, дети глиной сухой голод себе забивают.
Бедная, бедная моя! Голубушка, несчастная, безропотная, родная! Лидия Фёдоровна обняла Любу, прижалась к ней, ощущая под ладонями, под пальцами своими худенькую спинку женщины с рёбрышками и косточками позвоночника, но где-то под слезами, и горем, и состраданием своим удивляясь, как же такое немощное существо может работать прачкой, где силы она берёт? Это же тяжело, это вредно: пар, кипяток, горы грязной одежды, белья, жидкое мыло, кипящие котлы и деревянные мешала, — ад, сущий ад кромешный! И что она со своими невзгодами перед этой жизнью? Да разве теперь посмеет она отнять у неё мужа, пусть даже такого, как этот Алексей Константинович?! О, нет, нет и нет. И она плакала теперь почти счастливыми слезами.
Вытирая покрасневшие глазки и носик скомканным сырым платочком, Лидия Фёдоровна поднялась и села на лавку. Люба всё ещё была на полу, но уже по-новому, светло, доверчиво и совершенно как-то по-детски смотрела на уполномоченную мокрыми, ясными глазами. И не смогла этот взгляд, этой доверчивости и детской чистоты вынести Лидия Фёдоровна, сама не зная почему, не смогла! Всё ещё сморкаясь в платочек, она отвела глаза свои в сторону, на стол, туда, где лежала позабытая в минуты эти страшная ведомость, и не только для Любы страшная, но и для неё самой тоже, быть может, для неё-то самой как раз ещё страшнее.
Не отрывая платочка от носика своего и рта, Лидия Фёдоровна испуганно удивилась:
— Да, но как же… я? Как же мне теперь быть?
Люба молчала.
— Что же я теперь скажу? Скажу в горкоме партии, самому товарищу Загребневу: поручение ваше не… не выполнила. Он спросит: почему? Я не знаю, что ему сказать. Что я ему скажу? Что мне стало вас жалко? Что я вошла в ваше ужасное материальное и… и семейное положение? А он мне скажет: а ты войди в государственное положение: учить детей надо? Надо! Лечить больных надо? Надо! Восстанавливать города, заводы и фабрики надо? Ты кандидат в ряды большевистской партии, у тебя заканчивается кандидатский стаж, — Лидия Фёдоровна давно уже зажала в кулаке мокрый платочек и говорила, глядя косо на ведомость, — а ты проявляешь… ты… ты поддалась обывательским настроениям. Нет, мы тебя в партию принимать не станем, нельзя такую принимать. И всё. — Она потупилась и, не поднимая головы, глухо и гневно почти продолжала: — А я учиться хочу, я хочу работать, хочу расти, вперёд двигаться! У меня папа был коммунистом, и старший брат, оба они погибли, не вернулись с войны… Я хочу, мне обязательно нужно стать членом партии. Я умру от позора, если меня… если меня…
Лидия Фёдоровна не договорила. Остро защищало нос, дыхание сдавило, она судорожно повела головою и заплакала с открытыми глазами, как бы и не замечая катящихся по щекам её слёз.
Люба, усиленно хмурясь, сводя к переносице свои бесцветные брови, странно, болезненно, даже как-то соболезнующе смотрела на уполномоченную, слышала её прерывистый шёпот и не понимала, отчего может умереть эта молодая, сытая, красивая женщина. Она не понимала также, отчего она плачет и почему не закрывает при этом лицо руками и не вытирает слёзы, а даёт им свободно, как бы напоказ, стекать по щекам.
Другая совершенно жизнь стояла за этими непонятными словами и непонятными слезами. Слёзы всё еще текли у неё по проторённым дорожкам, но голос уже окреп, стал твёрдым и злым, и этим твёрдым и злым голосом она стала говорить, говорить, и Люба понимала и улавливала в речи страшной своей гостьи только отдельные слова, такие, как «проверка», «придут проверять», «обнаружат, чем занимается Алексей Константинович», «кустарное производство», «налоги», «фининспектор»…
И из всего этого Люба вдруг сделала для себя вывод, что истинная цель прихода этой женщины к ней в дом заключается в том, чтобы разузнать всё хорошенько об Алексее Константиновиче — в нём всё дело. И что если она не подпишется, то опять его начнут вызывать на проверки, опять он будет приходить молчаливый и неприступный, и они будут сидеть, боясь слово громко сказать или засмеяться, и все шёпотом разговаривать будут, и радио выключит он. Или, что было совсем уже страшным, заберут его в лагеря, придут в чёрно-синих шинелях с красными петлицами и погонами и велят Алексею Константиновичу руки за спину сложить…
Нет, надо задобрить, надо задобрить эту уполномоченную! Да вот чем? Да вот как? Чтоб не плакала она и чтоб голос её растеплился, чтоб ушла она отсюда без зла, без обиды в душе своей. И Люба подползла на коленях к столу и, не поднимаясь, притянула к себе подписную ведомость, нашла свою фамилию и каракулями вывела: Новикова.
3
Опять Лидия Фёдоровна попала в пустые, так поразившие её ещё давеча, сени: всё оголено, везде пусто, только на окошечке стоял тёмно-коричневый, весь опухший от пыли, какой-то пузырёк.
Выйдя во двор на свежий, пахнущий талой водой, последним снегом воздух, она судорожно, облегчённо вздохнула. И тут увидела на завалинке мальчишечку, одетого в невообразимое какое-то одеяние. На нём была солдатская гимнастёрка с обрезанными и махрящимися рукавами и подпоясанная пояском от женского фланелевого красного, видимо, халата, на голове зимняя, со звёздочкой из консервной банки, налезавшая ему на оттопыренные уши и глаза шапка, на ногах большие — и обе на одну ногу — растоптанные калоши.
Он стоял на завалинке и красным, мокрым от ручьёв пальчиком что-то колупал в стене землянки. Внизу, на подсыхающей вяло земле, засунув красный кулачок в алый ротик, стояла его сестрёнка. Она тотчас же, не вынимая кулачка изо рта, повернулась к вышедшей из низких сеней незнакомой тёте. Было видно, что девочка замёрзла, вымокла, сопливая мордашка её сделалась сизой. Из груди её поднимался время от времени сырой кашель, и она кашляла с кулачком во рту — видимо, с ним ей меньше хотелось есть.
Лидия Фёдоровна хотела сказать детям что-то бодрое и приветливое, о чём-то спросить их, заставить Танюшку вытащить грязный, мокрый кулачок изо рта, и Мише сделать замечание насчёт этой «глинки» (он ведь её отколупывал, глинку?) Но… не нашлась, ни одного слова подходящего не подобрала — все коробились, чернели и падали, точно жжёная бумага, и она как бы наяву в серебряном, влажном, весеннем воздухе двора увидела эти чёрные хлопья, тихо слетающие на талый, сочащийся водою, снег.
Скорее, скорее отсюда, из этого оглоданного беспросветной нуждою дома, от этой прачки с такими неженскими, ужасными руками, от Алексея Константиновича, от несчастных, голодных, мокрых, сопливых его детей с такими ясными и чужими какими-то глазёнками!
Потупившись, глядя на свои новые, чёрно-зеркальные, в дымке ещё фабричной калоши, она пошла по протаявшей до чёрной, чуть зеленеющей прошлогодней травы дорожке на улицу. Но вместо того чтобы повернуть направо и идти вверх по кривоватой улочке, Лидия Фёдоровна, не жалея только ещё чуть-чуть испачканных калош, направилась вниз, вслед за весело бегущим серо-серебряным ручьём. Вскоре она вышла к обрыву. Ручей проваливался в какую-то красную пропасть, частично ещё прикрытую зеленоватым, в чёрных крапинках снегом, и там, в сумраке, гулко и угрюмо шумел и плескался.
Огромная речная плоская пойма была вся залита серебряным влажным сиянием. Солнце так и не смогло пробиться сквозь белые сплошные облака, но ослепительно-белое пятно его обозначилось, и смотреть на это плавящееся пятно было совершенно невозможно — болели и слепли глаза.
Лёд на Урале в иных местах был чернильно-синим, в других — зеленоватым; кое-где, у самого берега виднелась маслянисто-серая, тёмная и упругая полая вода. Зауральная роща и дальний форштадтский лес мягко пестрели прозеленью стволов, краснотой чащобных ветвей, и на их фоне ярко светились сухой и словно бы пыльной белизной осокори. Где-то далеко-далеко, пропадая в сиянии, бежала неразличимо-тёмная лошадь, запряжённая в розвальни, а человека, сидящего в них, не было видно в полыхающем весеннем воздухе поймы.
Никогда ещё Лидия Фёдоровна не чувствовала себя усталой такой и разбитой. Она не понимала, зачем пришла сюда, на этот речной обрыв. Видимо, потому, что вверх по кривоватой улочке взбираться, перепрыгивая через ручьи, грязь и лужи было ей не под силу теперь. Безразлично она смотрела на распростёршуюся перед нею панораму. Безразлично подумала, что Люба наверняка догадалась, кто она такая на самом деле и зачем приходила к ней. Безразлично она также поняла, что если Алексей Константинович придёт к ней, то она ни слова не скажет ему о том, что стало теперь ей известно.
Всё с тою же тяжёлой пустотой в груди, с усталостью уже вечной она подумала, что любит этого лживого, подлого, жестокого и совершенно ей непонятного человека, что он скоро бросит её, но сама она от него теперь никогда не откажется.
ТАКАЯ ЗИМА…
1
Никогда не было ещё такой зимы — метель за метелью, бураны, позёмки, вьюги. То ватными хлопьями валил и лепил непроглядный снегопад, то кружило, дымом моталось по сутулым сугробам, по толстым кровлям задавленных и словно бы присевших под тяжестью снегов изб, сараев, катухов; то параллельно белой земле внеслась со свистом и воем, с белыми полыхающими хвостами и гривами свадьба пурги с ураганом. И снег, и всё снег, и снег… Без конца.
Под вечер уже, с набившимся по всем складкам одежды снегом, залепившим брови и даже ресницы, ввалился домой к себе колхозный прораб Павлушка Золотов, небольшой, даже щупленький, и молодой, почти мальчишечка. А с ним гость — высокий, худой, широкоплечий, с красной жилистой шеей, в расстёгнутой, но с поднятым воротником бобриковой «москвичке», в каракулевой кожаной шапчонке, сбитой набекрень, и в белых генеральских бурках. Да! Шёлковое кашне на нём ещё красовалось, белое.
Были они навеселе и победно, с вызовом весёлым смотрели на жену Павлушки, на Альбину. Тут попутно и скороговоркой отметим: откуда у простой в общем-то деревенской женщины взялось такое совершенно нездешнее имя — никто не знал. Привёз её Павлушка Золотов из какого-то дальнего района, где она жила и произрастала на глухом железнодорожном разъезде, именуемом Казармой. Где и как он с нею познакомился — тоже неизвестно. Известно было, что Альбина на четыре года старше своего мужа была, характером самовластная и своенравная, и Павлушку она на себе ловко женила, накрепко забрав его в свои руки. Но детей у них до сих пор не было, хотя прожили они в супружеской жизни около трёх лет.
— Черти вас по сугробам не иначе валяли! — закричала на них Альбина, недовольная тем, что Павлушка сам пьяненький явился, да ещё притащил в дом совершенно незнакомого ей человека, и человека такого, который ей почему-то с первого же взгляда не понравился. — Снегу на вас, гляди — целая зима!
— Не ругайся, хозяйка, — нутряным, утробным голосом забухал бесцеремонно гость, нимало не смущаясь не очень-то вежливой встречей, — а то в степи обязательно заплутает и замёрзнет кто-нибудь! Нельзя в буран ругаться — примета есть такая.
— А это ещё кто такое? — встав к гостю вполоборота и уперев руки в крутые свои бока, смерила Альбина его недоброжелательным и пренебрежительным взглядом.
— Алечка, Аля! — кричал и смеялся пьяненький Павлушка, обнимая своего новоявленного дружка и обвисая на нём, высоком, в каком-то бессилии умиления и нежности. — Это наш гость — принимай айда его давай! Всё мечи, что настряпала в печи! Он пока у нас будет жить. Первое время, первое время! — поднимая руки, словно сдаваясь в плен, поспешил он заверить вскинувшуюся было с протестом жену. — Знаешь? У него — ну, золотые же руки! Уникальный специалист, уникальный! А уж человек…
— А ну, уникальные или вы там какие, ступайте в сенцы да как следует отряхнитесь! А то под вами, как под телятами, лужи уже натекли, — вытолкала их в сени Альбина и тотчас же быстро, со сноровкой привычной, подтёрла полы у порога, где стояли муж и внезапный этот постоялец.
