Слова в песне сверчков
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Слова в песне сверчков

 

 

Михаил Бару

 

Слова в песне сверчков

 

 

 

 

Москва
Новое литературное обозрение
2025

 

 

УДК 821.161.11

ББК 84(2Рос=411.2)6

Б24

Редактор серии — Д. Ларионов

Предисловие О. Балла

 

Михаил Бару

Слова в песне сверчков / Михаил Бару. — М.: Новое литературное обозрение, 2025.

 

«Только напишешь „бабье лето“, а оно уже и кончается, а ты еще и ни слова не написал о нем из того, что раньше не было бы написано другими или даже тобой самим». Новая книга М. Бару резко отличается от предыдущих, в которых были собраны очерки о провинциальных городах. На этот раз писатель предпринимает иное путешествие — вглубь самого себя. Поэтичные, фрагментарные и тонкие эссе, составившие книгу, рисуют калейдоскопический мир автора, где находится место самым разным вещам и голосам. От деревенской жизни и внимательного наблюдения за природой до рефлексии литературного труда и парадоксов российской истории — Бару остается таким же внимательным очеркистом и хроникером, только теперь обращает свой взгляд на окружающую его реальность и собственную внутреннюю жизнь. Михаил Бару — поэт, прозаик, переводчик, инженер-химик, автор книг «Непечатные пряники», «Скатерть английской королевы», «Челобитные Овдокима Бурунова» и «Не имеющий известности», вышедших в издательстве «НЛО».

 

В оформлении обложки использовано фото автора.

 

 

ISBN 978-5-4448-2909-7

Ольга Балла
Путешествие вглубь

В отличие от уже известных читателю книг Михаила Бару, посвященных путешествиям вдаль и вширь, — эта — о путешествии вглубь (времени, пространства, неосуществившихся возможностей, самого себя). Она переполнена движением нисколько не менее предыдущих — только это другое движение. В значительной части этого текста повествователь физически почти никуда не перемещается — разве что по окрестностям своего деревенского дома (который и сам по себе — точка насыщенного движения). Тем не менее динамика — особенно в пределах кажущейся статики — здесь весьма интенсивная.

Чем дальше, тем больше эта книга — не то что парадоксальна, она и с самого начала такова, — но раскрывается, усиливается в своей парадоксальности, чуть ли даже не неистовствует в ней (о, главы пятая, шестая… а начинается это уже в третьей главе, да и в первой кое-что намечено… но не будем торопиться и раскрывать карты!).

На самом деле, одной этой книги хватило бы на несколько — очень разных (примерно десять, по количеству ее частей, — их хочется называть главами; так и сделаем). В том, что все эти возможные книги спрессованы в одну, есть своя логика: при всех их тематических различиях у них есть структурное родство — они устроены одинаково. Почти все главы собраны из самодостаточных фрагментов-эссе — кроме седьмой, «Отряда космонавтов», состоящей из полноразмерных рассказов.

Кроме того, есть несомненная логика в их последовательности.

Начавшись как смиренный нонфикшн, как поденные записи о деревенской жизни (глава первая — «Слова в песне сверчков»), в главах более поздних книга — не теряя нонфикшн-компоненты — становится собранием замыслов и вымыслов, запасом сюжетов для текстов любых мыслимых жанров — в модусе сначала альтернативной автобиографии (такие фрагменты есть уже и в «деревенской» главе — там, где говорится, например, о том, что было бы с повествователем, родись он не самим собой, а помещиком на двести лет раньше), а дальше уж и самой альтернативной истории — представленной в альтернативных биографиях разных жизнеопределяющих людей, прежде всего Петра Великого. Что, например, было бы, победи в противостоянии Петра с сестрицей Софьей Алексеевной не он, а Софья с Голицыным? — понятно, что вся история пошла бы совсем в другое русло…

«…и не Голицын, а Петр поехал бы в Пинегу. И бород никто никому не брил бы и в кургузом голландском платье не принуждали бы ходить, а наоборот Боярская Дума специальным указом запретила бы его. Тогда бы стиляги у нас появились ровно на четверть тысячелетия раньше. Днем богатые ходили бы в кафтанах, ферязях и фелонях, а бедные в шелупонях. Те, которые служили бы на государственной службе, в Приказах, даже накладные бороды носили бы, чтобы избежать денежных штрафов за отсутствие бород. И пахли бы только луком, чесноком и конским потом. И пили бы только квас и сыченый мед, а вечером, а ночью… ассамблеи, декольте молочной спелости, парики, шелковые чулки, запрещенные менуэты, гавоты, все в табачном дыму, в брызгах мальвазии, и ни одного слова по-русски. Письма и любовные цидулки только по-голландски или аглицки. И вся фронда собиралась бы в Архангельске и Пинеге».

Кстати, жизнь Петра, а с тем и судьба наша, в книге вообще изобилует альтернативами. Эта — не единственная.

Другие жизни предложены тут и Пушкину, Чехову, Гоголю (у него инобиографий тоже несколько), Толстому, Горькому, Суслову, Авдотье Истоминой, сыну Ленина и Инессы Арманд (в одном из ответвлений истории все-таки умудрившемуся родиться), самому Ленину, некоторым литературным персонажам: Анне Карениной, Хлестакову. Что и того редкостнее — нащупаны варианты альтернативной культуры (в которой возможно, например, религиозное в буквальном смысле поклонение литературе, сверчки-музыканты, игравшие на скрипочках Гайдна, Моцарта и Генделя (целая культура сверчковой музыки!), а также детская «стена плача» в одном из русских городов, в которую дети вкладывают записки с просьбами об исполнении желаний… и даже альтернативной биологии, что ли (изготовление чиновников из бревен). Все это — в свернутом виде, скорее как формулировки замыслов, заготовки для предстоящего развития, концентрат для возможного разбавления… Книга набита сюжетами, как семенами — бери да выращивай (и да, каждого сюжета хватило бы на отдельный роман). Впрочем, читаются они и так, а пожалуй, в таком виде даже сильнее действуют: читатель получает все возможности развернуть все это, туго свернутое, в собственной голове.

(Но это — те самые пятая («Скелет недоразвитого поросенка», о музеях — воображаемых, возможных и, особенно, — о невозможных) и шестая («Послание к уклонистам», где о всякого рода альтернативах вообще) главы, в которых фантастичность, как мы заметили, именно что неистовствует. А есть еще глава четвертая, кулинарная, «Литровая бутыль с широким горлом», — совсем заземленная: чистое торжество чувственности, возможностей осуществимых и осязаемых. Впрочем, воображаемых тоже.)

Кстати, можно заметить: в тех же самых главах, что полны разного рода альтернативами, резко нарастает присутствие истории, остающейся в первой, «деревенской» главе на дальней периферии внимания.

Достигнув пика фантастичности, книга вдруг делает еще один резкий разворот. Она возвращается — на новом уровне — к невымышленному (в седьмой главе, там, где большие развернувшиеся рассказы, только три неавтобиографических; кстати, в одном из них все-таки есть альтернативная история — о чем не очень внимательный читатель догадается, пожалуй, не сразу), остальное — чисто автобиографические сюжеты, не скованные хронологической последовательностью и связанные, скорее, последовательностью ассоциативной. А далее, в главах восьмой («Облака и птицы»), девятой («Фотография с пиццей внутри») и самой маленькой десятой («Множество мелких карманчиков» — разнообразие межчеловеческих ситуаций в диалогах) еще одно возвращение — к фрагментарности, дающей наибольшую свободу. Возможности свободы, даруемые нам и фрагментом, и эссеистикой вообще, Бару использует вовсю, непредсказуемо переходя от одной темы к другой: от укропа к детству, от детства к микроскопу, от микроскопа — к чтению… Свобода — одна из ведущих характеристик этой книги, определяющая многие остальные.

И вот о последовательности глав и ее логике. Очень естественным кажется увидеть книгу в целом как дерево. Первая часть, о деревенской жизни — подземные корни, вторая, о жизни городской, третья («Писатель бросает писать»), о странностях и парадоксах писательства, и четвертая, о радостях и чудесах кулинарии и гастрономии, — ствол. Выше раскидывается крона — всем этим многообразием иных возможностей глав пятой и шестой. Рассказы седьмой, почти исключительно мемуарной главы — не плоды ли на этих ветвях? Фрагменты трех заключительных глав — не летящие ли во все стороны семена?

О деревенской главе, заземляющей все остальное, дающей ему основу, о той, где передвижения в пространстве, вопреки, казалось бы, авторским обыкновениям, минимальны, хочется поговорить особо. Она — как бы книга в книге, у нее есть собственные, отдельные смыслы.

В некотором смысле происходящее здесь еще интереснее и содержательнее, чем всем известные (и, надеюсь, теперь уже неотъемлемые от нашего культурного самосознания) книги того же автора о малых, глубоко провинциальных русских городах, путешествуя по которым, описывая которые, Бару делает их видимыми для культуры в целом. — В первой главе книги он делает, по существу, нечто очень похожее — и куда более неожиданное: подробно рассматривает то, что, как правило, не слишком замечается — и не требует специального проговаривания, что оказывается на периферии внимания: повседневное существование человека, погруженное в природные ритмы, на многих уровнях согласованное с ними. Тоже своего рода провинция, как будто удаленная от всех центров — без которой, однако, никакой центр не сможет существовать. Подземные корни больших культурных смыслов. Совершенно человекосоразмерные корни.

Строго говоря, о философствовании, об извлечении, выдавливании, вытерзывании из плоти жизни каких-то отличающихся от нее, отделимых от нее смыслов (или, скажем, метафизических перспектив) у (внимательнейшего!) Бару речи как будто не идет (прекрасно понимаешь, что оно тут и не требуется). Куда скорее все, чем заполнены эти страницы, — созерцательная практика: особенное такое созерцание, деятельное, двигательное, с вовлечением всего тела от мускулов и суставов до обоняния и вкусовых рецепторов, — повествователь этой книги любит движение и живет большею частью в нем. Есть смыслы, представляемые головой, есть и те, что проживаются всем человеком в целом, — и тут как раз такие.

(Впрочем, к метафизическим перспективам, кажется, относится то же самое…)

Во всяком случае, Бару, не терзая жизни толкованиями, просто (на самом деле сложно) всматривается в нее, вслушивается, вчувствуется, улавливает ее ассоциативные подтексты. Он показывает читателю, дает ему пережить содержательность, осмысленность, самоценность будней — не подчиняемых никаким высоким задачам, не вписанных как будто даже в ход истории. Заметим: мы не найдем здесь не то что примет актуальных исторических событий — но даже ни единой даты (от которых, впрочем, свободна и книга в целом).

Подобно фрагментам последующих глав, это своего рода дневник — поденные записи, притом событий не столько чрезвычайных, сколько обыденных, типовых, серийных (тем заметнее, что каждое — индивидуально) и еще того более — событий не столько внешних, сколько внутренних. Но датируется этот дневник — исключительно погодными переменами, метеорологическими событиями… это ли не свобода от кошмара истории, от суеты и морока ее? — от той самой истории, которой книги Бару о малых городах переполнены, из вещества которой они состоят. В эту книгу автор впустил ту жизнь, которая не вместилась в его травелоги и которая на самом деле — основа всего происходящего вообще. Жизнь помимо так называемых больших событий, — жизнь, которая Большое Событие сама по себе.

Состояния здесь вообще важнее действий, а действия особенно важны тогда, когда они — состояния. Когда в них можно зависнуть:

«…И вдруг оказывается, что можно просто стоять у окна с чашкой остывшего чая в руках и не отрываясь смотреть и полчаса, и час, как два снегиря скачут по веткам рябины, как клюют глазированные льдом сморщенные красно-черные ягоды, как осыпается рыхлый снег с веток… И начинаешь про себя, про снегирей и рябину понимать такое, чего раньше… ну не то чтобы совсем уж понимать, а начинать понимать или даже только догадываться, что пришла пора, когда вид двух скачущих по веткам рябины снегирей куда интереснее, чем многое из того, на что ты смотрел не отрываясь раньше, что только теперь…»

Предпочитает автор будни определенного типа: проводимые за пределами больших городов (этих накопителей исторического времени и исторической памяти; им еще достанется от автора в следующей, «городской» главе, и не в ней одной). Город, который повествователь этой прозы время от времени поневоле навещает («надо садиться за руль и ехать в город, чтобы завтра утром еще затемно втиснуться в переполненный вагон метро и к девяти быть на работе») — он вообще место неправильного, ложного существования (возможно, автор ради пущей выразительности утрирует и нагнетает, но вряд ли радикально), которое можно разве что претерпевать, да и то вообще-то не стоило бы: «Предзимье в городе еще хуже зимы. Проснешься, когда только начинает светать, и чувствуешь себя молекулой, которую насильно заставляют участвовать в броуновском движении». Совсем другое дело — в «глухой деревне во Владимирской области», в соприкосновении с природой, с ее ежегодным повторением неповторимого: «снег начался дождем и им же закончился…», «за окном идет холодный осенний дождь…»; «ветра нет». Это вот так важно, что едва ли не каждый из фрагментов этой главы начинается с такой метеорологической заметки — отталкивается от нее — и, как и было сказано, — вглубь, вглубь, в разную ширину этой глубины… но оттолкнуться надо непременно. «Смотришь на уже чуть подвяленные, кое-где покрытые ледяной глазурью ягоды рябины, на почерневшие от первых заморозков резные листики, дрожащие на ветру, и думаешь о том, что зима будет холодной, что вот это… ну, то, что было и не прошло… лучше бы его и не было, но… без него было бы еще хуже, что все равно ничего не вернуть, а если и вернуть, то что с ним делать, что ничего уже не попишешь, а если и попишешь, то не отправишь, а если отправишь, то потеряют на почте или вернут нераспечатанным, о том, что голова болит даже когда ветер не дует, что ветер внутри этой самой головы ледяной и колючий, а раньше был теплый и кружил голову, а теперь голова кружится и без него так, что только держись, чтобы не упасть и не сломать себе что-нибудь, о том, что все это уже давно описал Есенин… веселого и беззаботного не думаешь никогда. Про то, что все образуется, что наладится, склеится, срастется так, что и швов не останется, разбогатеется, простится, забудется, повеселеет… нет, про это почему-то не думается. Бог знает почему. Другое дело рябиновка. Смотришь на нее, смотришь… да и выпьешь».

От рябины до рябиновки — как бы один шаг, но какой размашистый, многособирающий. У Бару тут все шаги такие.

И притом природа здесь — все-таки не главная героиня (хотя о ней много тончайших наблюдений: о том, например, как различаются между собой весенняя, летняя, осенняя — «особенно та, которая бывает перед первым снегом» — и зимняя тишина, — поверите ли, радикально. То же касается пленок, образующихся в разное время года «на поверхности снов»). Куда скорее она — постоянная собеседница; свидетельница всего; стимул внутренних — именно внутренних! — движений; фон, наблюдаемый так пристально, что превращающийся, пожалуй, иной раз и в фигуру — но тем не менее фон. А главный — человек (вот этот, единственный человек как пример всего человеческого сразу) и то, что с ним делается. Вплоть до полетов во сне (которые, как и качественное сновидствование вообще, конечно, только в деревне и возможны): «В городе сны короткие и юркие, точно мыши. За ночь их может промелькнуть не меньше десятка». То ли дело в деревне: тут «сон всего один, и он на всю ночь — медленный и тягучий, как патока, текущий плавно и широко, как река, по которой ты плывешь на лодке, опускаешь весла в молочно-белый туман или в неповоротливые облака, и у тебя с крючка бесконечно срывается, срывается, срывается окунь килограмма на три весом или щука килограммов на пять, и тут появляется мышь, которая, оглушительно шурша, начинает прогрызать огромную дыру в реке, в лодке, в щуке и даже перегрызает твою удочку пополам, и ты бросаешь в мышь тапкой, но тапка попадает в часы, на которых половина шестого утра, и тонет вместе с ними в реке».

То есть что ни возьми в этой его деревне, куда, пожалуй, не всякий по доброй воле и поедет, чего ненароком ни задень — все оказывается громадной, разнородной охапкой сырого свежего бытия. Едва удержишь. Бару удерживает.

Ну, наверно, все это потому, что только деревня с окрестными полями и лесами позволяет автору быть человеком во всей полноте самого себя. О, он нисколько ее не идеализирует. Он вообще ничего не идеализирует, он довольно скептичен по основному умонастроению. Но как он в нее всматривается и сколько разного втягивает в себя каждый акт такого всматривания! (Вообще-то, в пределе, едва ли не всю жизнь…)

«Зимний лес — гулкое, как выстрелы, карканье ворон, снег с еловой ветки, упавший за шиворот, следы, в которых не видно дна, пар от мокрых рукавиц и параллельные, то и дело пересекающиеся кривые лыжных следов; весенний лес — запах черной, еще мерзлой, земли, текущий во все стороны, захлебывающийся талой водой ручей, тонкая белая полоска синей от холода кожи между свитером и джинсами, а на ней крупные пупырышки, которые только губами и можно растопить; летний лес — горячие капли золотистой смолы на медной коре, волосы, пахнущие шашлычным дымом, белый, в ромашках, сарафан, испачканный красным сухим вином, и щекочущая сосновая иголка, которую никак не достать, если не расстегнуть две тысячи мелких, как божьи коровки, пуговиц, стремительно расползающихся под пальцами по спине и груди; осенний лес — длинный и тонкий солнечный луч с нанизанными на него березовыми и осиновыми листьями, одна-единственная, самая маленькая высохшая палочка в телефоне, невыносимо долгие, бесконечно далекие гудки и больше ничего».

И это все от одного только вида (и запахов, и звуков…) окружающего деревню леса.

История, на самом деле, присутствует и здесь. И даже интенсивно, более того — едва ли не постоянно. Но — как воображение или воспоминание: большое, безличное, всеобщее, как часть ассоциаций, способных окутать совершенно любой предмет, но так же точно способных от предмета и отвалиться без ущерба для этого последнего:

«Ночью ударил мороз. Зима пришла, растеряв по дороге снег. В поле все точно такое же, как и осенью, — рыжие и черные кусты, поломанные и погнутые ветром стебли, два или три белых облака величиной с салфетку каждое, намертво приклеенных к ледяному голубому небу, и все. Точно все, что есть вокруг, отступало, отступало как французы по старой Смоленской дороге, но кто-то сказал всему, что есть вокруг „поле волнуется три“, и оно замерло. Небо и воздух вдруг стали такими прозрачными, что дорога, которая идет через все поле к горизонту, превратилась в бесконечную, и на другом ее конце, если как следует сощурить глаза, можно увидеть Африку, слонов и жирафов, бредущих в вязком знойном мареве, и даже крошечного цвета эбенового дерева воина с копьем, осторожно крадущегося за добычей по окаменевшим от мороза комьям грязи и по высохшим черным и рыжим кустам пижмы и чертополоха».

Как легко заметить уже хотя бы по одному только этому фрагменту, автор если уж и читает природу, то в значительной (в решающей!) степени через культуру с цивилизацией (в одно только описание ноябрьского утра вломились, как видим, по меньшей мере две исторические эпохи и две цивилизации. Если дочитать этот фрагмент до конца — добредем и до третьей эпохи). Но природа ему гораздо интереснее. Собственно, она только одна по-настоящему и интересна, а культура, цивилизация, вросшие в память до почти-неотличимости от нее, почти растворившиеся в ней цитаты из разных литературных текстов разной степени классичности («При слове „будущее“ откуда ни возьмись выбегают черные мыши…»; «Дни поздней осени бранят обыкновенно утром...», «Бразды пушистые взрывая, бежать по заснеженному полю куда глаза глядят…», «Вроде все как всегда, как и в прошлом, и даже в позапрошлом году, — то же небо опять голубое…», «Трудно быть Богом — надо все предусмотреть…») — просто поднесенные к природе, привычные глазу начитанного человека лупы. Чтобы лучше было видно.

Самое же лучшее, что можно сделать с культурой-цивилизацией, а заодно и с социумом, — вовсе от них отвернуться:

«Если не оборачиваться на шум машин, едущих по шоссе, на свист электричек, на пьяные возгласы мужиков на автобусной остановке, на истошные крики телевизора, на маленькую зарплату, на незаконченный ремонт, на отсутствие у жены норковой шубы, на присутствие ее у жены начальника, а только идти по заснеженному полю на лыжах, смотреть на темнеющий впереди лес, на снежные бурунчики, вырывающиеся из-под острых кромок лыж, слушать свист ветра, сухое постукивание лыжных палок, пробивающих наст, вовремя объезжать торчащие из-под снега сухие стебли прошлогодних репейников, то через минут пятнадцать, в крайнем случае двадцать пять, жизнь начинает налаживаться. Главное — не снижать темпа».

(Интересно, что создания культуры с цивилизацией Бару нет-нет да и опишет в природных терминах — как, надо думать, наиболее адекватных: «посмотришь <…> на церковь, которая растет на дальнем краю этого поля уже полтораста лет, на колокольню этой церкви, которая давно засохла и вот-вот отвалится…».)

А еще история — в смысле прошлого, то есть с вытащенным из нее жалом актуальности — разворачивается тут в воображении, особенно в милом сердцу автора воображении гастрономическом. Вот повествователь представляет себя барином двухсотлетней давности, принимающим у крестьян разные интересные подношения (та самая альтернативность внутри нонфикшна): «Варенья разные, вроде земляничного, черничного, вишневого, крыжовенного, из черной и красной смородины, райских яблок, кизилового, абрикосового, клубничного — сейчас на женскую половину. Кроме вишневого, конечно. Мутный мужицкий самогон, тот, который крестьяне гонят для себя, который еще перегонять и перегонять с березовыми углями, марганцовкой, изюмом, укропным семенем и молоком, который потом еще настаивать и настаивать на рябине, землянике, хрене, красном перце, ржаных сухарях, лимонных корках и клюкве, в больших стеклянных бутылях, оплетенных ивняком, бутылках поменьше и в совсем маленьких бутылочках, с горлышками, залитыми сургучом, — само собой, на мужскую».

(Иногда и актуальная промелькнет, — особенно если приходится контактировать с цивилизацией и куда-нибудь ехать: «и будешь смотреть на пробегающие мимо задние стенки гаражей, исписанные яркими, разноцветными надписями вроде „Леха, мы с тобой“ или уже выцветшими „Мы его не выбирали“», автор все видит и все понимает, но — взгляни — и мимо… Поезд же тем и ценен, что в нем можно «думать, что хорошо бы поезд не останавливался еще месяца два или три, или даже года полтора, чтобы можно было приехать… да никуда не приезжать, а просто бесконечно катить „мимо ристалищ, капищ, мира и горя мимо“ и нигде не сходить — даже на каком-нибудь крошечном, усыпанном теплой солнечной пылью полустанке в глухой провинции у моря. Никогда». И вообще «в такие смутные времена, как наши, хорошо быть теоретиком — математиком или физиком».

О, какое страстное согласие это вызывает.)

В целом здешние события (лучшие из здешних событий; их тут много) легко размещаются не на однонаправленной линии времени, но на его замкнутых, повторяющихся кольцах. Зима — весна — лето — снова зима (что может быть надежнее). Вызревание времен года друг в друге. Их рождение, созревание, увядание — и снова. (В природе автору вообще очень мила вневременность — даже когда в ней как будто нет ничего радостного: «За окном серый, мышиный день без всякого, хоть бы и самого маленького, числа». На самом деле радостное еще как есть: поздняя осень, по признанию автора, вообще лучшее время в деревне. Особенно когда все «дачники разъедутся по своим городским квартирам и на всю улицу будет светиться десяток окошек».)

Эта кольчатость вкупе с составленностью текста книги из многих фрагментов (освобождая происходящее от принуждений, неминуемо связанных с сюжетом, интригой, конфликтами…) делает возможными разные — и равноправные — читательские стратегии: книгу можно читать подряд (а потом — опять сначала, круговорот же), а можно — в любом порядке с любого места: ни один из фрагментов при таком чтении не потеряет ничего, поскольку каждый из них, глубоко друг с другом связанных (чем? — многим: от лежащей в их основе практики повседневного существования до общего, высокопарно говоря, миросозерцания) — самодостаточен.

(Вообще-то ближайшие родственники этих фрагментов — стихи.)

Да, эти тексты, по видимости нередко простодушные, на деле же по сложноустроенности гораздо чаще соперничающие с родственницей-поэзией (на самом деле — сотрудничающие с нею, потому что они в значительной мере она), — конечно, о поэтичности всего происходящего (а также — о разнообразии чувственных радостей, которые почему-то принято считать «простыми», в то время как они весьма сложны; у Бару это в значительной степени радости гастрономические, он пишет о них много, подробно, с удовольствием и знанием дела: «Мускулистый и крепкий, кружащий и куражащий голову дух самогона, настоянного на зверобое и чабреце. Уютный, обольстительный запах румяных пирогов с капустой, теплоту и гладкость которому придают полные, округлые руки и ямочки на щеках. Хрустящий аромат соленых огурцов с нотками укропа, чеснока и листьев хрена»). Но еще — об осмысленности, смыслоносности всего сущего, о переполненности его значениями. Даже того, что ввергает в уныние, злит, раздражает, обескураживает, подавляет, тут и такого преизрядно. А с жесткостью суждений у автора тоже все хорошо — но эта жесткость вместе с наполняемыми ею суждениями, похоже, никогда не самоцель (зловеселое ерничанье, которого тут тоже немало, — пожалуй, — иногда и самоцель: ради удовольствия от процесса игры с жизнью, горьковатого смеха над ней). О социуме и его обитателях тут сказано немало беспощадного, но все-таки кажется, что социальная критика — совсем не главное его занятие (скорее, она — часть удивления печальным нелепостям человеческого бытия вообще). Поэтому, скажем, речь о запущенном разрушении сельской церкви и украденном кирпиче — чего, казалось бы, социальнее — и начинается разговором о густом тумане с белыми дырами, и в него же (в разговор, в туман) уходит.

Обратим внимание и на то, как сложен и разнообразен автор в этой книге на уровне интонаций: от нежной взволнованной лирики до маскирующей ее, защитной иронии, включая самоиронию (они, на самом деле, с великим трудом, если вообще, отделяются тут друг от друга — да и зачем отделять?). Может показаться, что последняя преобладает; пафос сбивается регулярно и успешно. Но это, прежде всего, потому, что сильна первая. А кроме того — вторично по отношению к основному действию книги: пристальному вниманию к самой ткани жизни, ко множеству ее нитей и узелков.

Валере, Юле, Мише, Марку и Лиоре

 

Слова в песне сверчков

У нас и жизнь так устроена, что ее нужно не столько пережить, сколько перезимовать. Потому у нас кладовки всегда полны банками с вареньем, засахаренными до состояния цукатов воспоминаниями о счастливом детстве, сушеными грибами, засоленными впрок письмами из потерянного рая, с того берега, и пожелтевшими фотографиями, на которых мы улыбаемся и машем.

* * *

И вот ты сидишь в саду, на складном стульчике, возле пруда размером с ванночку для купания грудного ребенка, и у тебя в руках большая кружка с чаем, в который положено две столовые ложки черничного варенья. Ласковый ветерок шевелит остатки волос на твоей голове, за забором мычит чей‑то теленок, не желающий идти домой, и где‑то далеко, через три дома, монотонно жужжит газонокосилка. Ты смотришь, как на куст пионов прилетела пчела и, точно слепая, ощупывает каждый еще не раскрывшийся бутон всеми шестью ногами. Вот прилетела еще одна, и вдруг… откуда‑то из самого сердца живота, из размазанного пятна от черничного варенья между пятой и шестой полосками на полинялой дачной футболке, внутренний голос тебе тихо, но твердо говорит:

— Это твое счастье, мужик.

Ты начинаешь кипятиться, возражать ему, как же так, при чем здесь пруд, черничное варенье, в том смысле, что крыжовник, три аршина земли и все такое для счастья, то есть для земного шара, научных открытий, космических кораблей и полетов к другим галактикам ни в коем случае не помеха. Произошла какая‑то ужасная ошибка. Ты сейчас, сейчас принесешь чертеж ракеты или научную статью, которую ты написал почти наполовину или даже на две трети и, честное слово, допишешь сегодня же или завтра, но… голос неумолим.

Ты дрогнувшим голосом спрашиваешь:

— И это всё?

— И это всё, да. И сад, и пионы, и пчелы, и черничное варенье, и ласковый ветер, и грядка с укропом, и грядка с клубникой, и ранняя редиска, и своя картошка без удобрений, и подвал, полный банок с солеными огурцами и помидорами, и квашеная капуста, щи из нее…

— И это всё?!

— И еще трехлитровая бутыль с рябиновой настойкой.

— Но статья… и чертежи…

— Хорошо. Пятилитровая.

Ты снова доказываешь, захлебываясь словами, умоляешь и чуть не плачешь…

— Милый, — трогает тебя за плечо жена, пришедшая в сад срезать цветов для букета на обеденном столе, — ты всхлипывал во сне. Не спи перед закатом. Будет потом весь вечер голова тяжелая.

Еще весь во власти своего сна, ты пытаешься объяснить ей про счастье, про внутренний голос, идущий из сердца живота, про спор с Большим Черничным Пятном между полосками… Она смотрит на тебя и спрашивает:

— И давно это у тебя? Давно ты разговариваешь со своим животом?

Ты устало машешь рукой и замолкаешь.

— Пойдем в дом, — ласково говорит жена. — Я наварила на ужин молодой картошки с укропом, нажарила куриных котлет и поставила в морозилку…

И ты идешь в дом, а по пути рвешь с грядки зеленый лук к ужину.

* * *

Если при строительстве дачи, по недосмотру или по каким‑либо другим причинам, не положить в ее основание том рассказов или пьес Чехова, то вишни в саду будут расти плохо, ягоды будут кислыми, наливка из них нехороша, у самовара прогорит труба, свежезаваренный чай будет пахнуть вениками, ватрушки не пропекутся, в них будет мало изюма, гости приедут скучные, разговаривать станут не о небе в алмазах, не о полете на Марс и не о стихах Бродского, а как начнут про навоз, ипотечный процент, продажу своей подержанной машины, камни в почках и анализы мочи — так их и не остановишь до тех пор, пока комары всех не прогонят спать в душные комнаты. Мало того, еще и на ночь глядя вас в смородиновых кустах за деревенским туалетом будет хватать за руки и говорить о внезапно вспыхнувшей животной страсти какая‑то приехавшая вместе с гостями полузнакомая и полусумасшедшая дама, унизанная серебряными кольцами с головы до ног, перепачкает вам лицо противной жирной помадой, которую вы, пытаясь стереть, размажете по всему телу, а выросшая как из‑под земли жена…

В конце концов вам все это надоест и вы, вместо того чтобы наслаждаться пением соловьев, прохладой, неторопливой беседой о судьбах русской литературы, чтением старых журналов, потрепанных книжек с повестями Тургенева и рассказами Чехова, купите по приказу‑совету жены тур в Таиланд, и там, обливаясь потом, мучаясь изжогой после обеда с супом том ям, покупая жене бесчисленные серьги, браслеты для рук и ног в количестве, которого хватило бы на десяток Шив, сувенирных слоников из сандалового дерева, вы будете себя ругательски ругать за то, что при закладке фундамента дачи поленились сами положить Чехова, а поручили это сделать рабочим или их бригадиру или жене, которая командовала бригадиром, рабочими и вами и которая теперь примеряет расшитые блестками бархатные тапки с загнутыми вверх носами такой остроты, что от одного их вида у вас колет в правом боку.

* * *

За окном стоит зима. Вернее, она стояла бы, кабы трещал мороз, кабы звенел воздух, кабы шел снег… но трещат только сороки на железных ветках телеграфных столбов. Снег шел, да и вышел весь, а вместо него идет, сам не зная куда, дождь. Еще и падает, точно пьяный. А потому зима за окном не стоит, а ползает по серой перловой каше сугробов, валяется в черных лужах и вымаливает на снег у тонких и ноздреватых, блинных облаков. В такую погоду хорошо напиться черного, смолистого чаю с пухлыми, румяными плюшками, покрытыми слюдяной корочкой расплавленного сахара, сесть у окна, надышать на холодное стекло дальний очарованный берег и, качая страусиными перьями в голове, рисовать на нем цветущие бездонные очи.

* * *

Зимним вечером в пятницу из центра стремительно выскакиваешь из метро, мечешься по вокзальным перронам, вваливаешься в полутемный и полусонный вагон пригородной электрички, пропахший чебуреками, пивом, сигаретным дымом, тянущимся из тамбура, смотришь на бесконечный свет бесконечных вывесок за окном, сквозь который пробиваются крошечные битые пиксели морозной темноты, потом их становится больше и свет распадается на круги фонарей и квадраты окон, потом окна с их шторами, кошками и столетниками на подоконниках понемногу отстают и на платформе какого‑нибудь сорок восьмого или сто второго километра одинокий колченогий фонарь стоит по колено в снегу и даже не пытается подойти посветить к открывшейся с воздушным шипением двери, из которой ты выходишь в такую непроглядную тьму, что в ней синуса от косинуса не отличить, спускаешься чертыхаясь по обледенелым ступенькам, идешь по узкой тропинке меж высоких сугробов, сопровождаемый лаем собак, долго гремишь жгучим от холода замком на двери дома, долго обметаешь в сенях снег с ботинок, включаешь свет, замерзший в лампочке за три месяца твоего отсутствия до состояния мелкой, крупитчатой пыли, садишься в старое продавленное кресло перед печкой, кладешь в нее измятые старые газеты, поверх них березовую кору, поверх коры дрова, зажигаешь спичку и, глядя на то, как разгорается огонь, чувствуешь… но сказать не умеешь, а откупориваешь привезенный с собой коньяк, набиваешь трубку табаком, как следует уминаешь его указательным пальцем, закуриваешь, выпускаешь один большой клуб дыма и два поменьше и чувствуешь… но сказать не умеешь, а только смотришь и слушаешь, как разгорается в печке огонь, как трещат сухие березовые поленья, как свет в лампочке оттаивает, превращаясь из корпускул в волну, как под полом лихорадочно шуршит, будя детей, голодная, точно волк, мышь, многодетная семья которой уж и не чаяла дождаться твоего недоеденного бутерброда с копченой колбасой, и чувствуешь… но засыпа…

* * *

Летний вечер в двух словах не описать — тут тебе и стрекотание кузнечиков, и оглушительно пахнущая резеда, и чай, накрытый в садовой беседке, и сладковатый дымок от противокомариной спирали, и кусочек миндального пирожного, случайно упавший за вырез блузки, и смешной, щекотный поиск этого кусочка, и легкая, как молодое божоле, болтовня, от которой в голове шампанский шум и ноги отказываются, зато руки… Другое дело — зимний вечер. Треск поленьев в печке — вот и все его описание. Впрочем, даже и этого много. Хватит и одного глагола «прозевать».

* * *

Охотничьи лыжи готовлю накануне. Смолю их тщательно, до цвета, который мебельщики называют «венге». Потом натираю лыжной мазью до нестерпимого блеска. Новые зимние, на волчьем меху, монгольские сапоги из темно‑красной тисненой кожи с монгольскими же узорами смазываю, чтобы не промокли, касторовым маслом раза два, не меньше. К утру на термометре тридцать два градуса мороза. Жена интересуется — иду ли я на полчасика только за бронхитом и сразу обратно или на час‑полтора за воспалением легких. Обещает испечь творожную запеканку с изюмом и орехами, если вернусь.

Начинай, говорю, печь, а сам надеваю тулуп, меховую шапку, рукавицы, зову собаку и выхожу на лыжах в поле. Снег, который шел всю ночь и все утро, утомился идти, упал и лежит. Поле ровное, точно укрытое белым бархатом, остро посверкивающее под солнцем. В противоположном от солнца углу неба висит полупрозрачная ледышка так и не растаявшей за утро луны.

Лыжи идут ровно, упруго, скользят хорошо, и снег под ними тихонько поскрипывает. Время от времени я смахиваю иней, наросший на ресницы, оборачиваюсь назад и вижу, что следы от лыж получаются до того аккуратные и до того параллельные, что, кажется, они не пресекутся даже в неевклидовом пространстве. В голову из окружающего поля, укрытого снегом, из ледяного неба, из морозного игольчатого воздуха проникает такая холодная и такая кристальная ясность, что, будь у меня в ней (в голове) хоть какая‑нибудь, пусть и самая сложная, мысль, кроме той простой, что дома сейчас ровно на полсотни градусов теплее, я бы ее (мысль) как подумал бы, как… и тут собака чует мышь, прямо под моими лыжами, прыгает мне в ноги, я падаю… и тут жена звонит из внутреннего кармана с сообщением о том, что запеканка готова и если я еще не превратился в сосульку, то… — Лучше, — говорю я, поудобнее устраиваясь в сугробе, — картошку в мундире свари. Да не вари в полковничьем — вари в генеральском. В том, который с селедкой, маринованными подосиновиками и рябиновкой [1]. Мы с собакой придем с мороза, а с мороза не пьют творожную запеканку. С мороза сама понимаешь. Колечками лука будешь селедку посыпать — подмаринуй их, но самую малость. Рябиновку можно и не охлаждать. В горле охладится — мы с мороза придем…

* * *

Лежишь себе, замотанный с ног до головы в йодную сетку, поверх нее в тещин оренбургский платок, поверх рубашки в какой‑то допотопный, подбитый вытертым мехом доисторического саблезубого кролика жилет, застегнутый на большую, красную, с золотым ободком женскую пуговицу, поверх жилета в стеганый байковый халат, поверх халата в жарко натопленную шведской печкой комнату, чай с медом, грудной сбор и липовый цвет лезут уже из ушей, смотришь в окно и думаешь, что болеть в деревне почти так же скучно, как и в городе. Почти — это собака, которая влезла на несколько обледеневших, брошенных и забытых еще летом у стены дома кирпичей из пенобетона, преданно смотрит с улицы в окно, на закутанного в комнату тебя, виляет хвостом и ждет, когда ты выйдешь, чтобы поиграть с ней окаменевшим от мороза резиновым поросенком, у которого отгрызена голова.

* * *

Если взять запах свежевыпавшего снега, перемешать с запахами печного дыма, березовых дров, мандаринов, сладких блинов со сметаной, в получившуюся смесь всыпать горсть маленьких детей, уже перемазанных с головы до ног этой сметаной и облепленных сахарным песком, который никто и не думал добавлять, прикапать десятка два капель вкрадчивого мяуканья кота и запаха лыжной смолы, примешать тарахтенье трактора, расчищающего засыпанную за ночь снегом дорогу, громкое трещанье стаи сорок в кроне вековой липы, щедро украсить красногрудыми снегирями, желтогрудыми синичками, сухими оранжевыми фонариками физалиса в белых снежных шапочках, оплести все китайскими гирляндами из разноцветных лампочек, которые развешивать еще рано, но очень хочется, то получится зимнее утро. Да, еще и не забыть втиснуть в него оглушительный выстрел соседа из дробовика по сорокам. Потому что не надо трещать над головой, которая и без того трещит после вчерашнего.

* * *

Когда стало совсем темно, я взял фонарик, собаку, лыжи и пошел в лес. Не то чтобы я хотел кому‑то или сам себе доказать, а… вообще. Жена велела взять телефон. Я никогда не ходил ночью на лыжах. Я летал на мотодельтаплане и даже на гидромотодельтаплане, а вот ночью на лыжах… Мне через два года уже на пенсию, а я еще не делал этого. Жена сказала, чтобы без телефона я не уходил. Она бы пошла со мной вместо телефона, но у нее заболело горло.

По полю до леса пять километров [2]. Сначала я перешел шоссе, потом встал на лыжи, пять раз крикнул собаке, чтобы не разбегалась в разные стороны, потом крикнул еще два раза и пошел к лесу. Сначала было светло от деревни, от машин на шоссе и от звезд. Сначала собака все равно бегала во все стороны и пыталась ловить мышей. Сначала, до оврага, я шел быстро, подсвечивая себе фонариком. Овраг небольшой. Можно сказать, и не овраг вовсе, а просто низинка, но деревенских огней из нее не видно. Откуда‑то набежал ветерок и прикрыл небо пепельно‑серыми тучами. Потом одна туча немного отодвинулась в сторону, и на том самом месте, где только что приветливо сияла Венера, оказался тусклый и красноглазый Марс. Потом огни деревни спрятались за далекие сугробы. Потом стал садиться фонарик. Потом собака продолжала бегать, но уже не во все стороны, а только в некоторые из них. Буквально в одну или в две и недалеко. Хорошо, что я ее взял. Ее можно было время от времени подзывать и спрашивать:

— Тебе не страшно?

После того как я выбрался из низины, по полю до леса осталось километра два. Лес начал расти на глазах, чернеть и молчать. Он рос даже внутри меня, а чернел и молчал внутри еще сильнее, чем снаружи. Видимо, лес рос не только внутри меня, но и внутри собаки, потому что команду «рядом» она начала понимать без слов. Внутри этой молчаливой черноты могли жить и волки, и кабаны, и медведи, и… жена могла бы просто позвонить и узнать, как мы там — не стерлась ли мазь с лыж, не погас ли фонарик, не поймала ли собака мышь, не бросилась ли разъяренная мышь на нас обоих и… Зачем, спрашивается, она заставила меня взять телефон, а сама… Сам я думал разное:

— Тебе два года до пенсии осталось, дома остался тушенный в сметане кролик, осталась жена с жареной картошкой, блинами и вареньем из черной смородины… Какого, спрашивается, ты повернулся к лесу передом, а к ним ко всем и даже к бутылке зубровки… В конце концов, можно сфотографировать лес издалека на максимальном увеличении и спокойно пойти домой. Да, можно, но днем, а ночью нужен прожектор. Вспышка фотоаппарата в этой ситуации…

Тут ко мне сама подошла собака и спросила:

— Тебе не страшно?

Было уже поздно бояться. До леса оставалось метров двести. Я передвигал лыжи не то чтобы медленно, но… все время думал о том, как быстро поеду обратно. И правда, первые полкилометра обратного пути, пока лес за мной гнался, я так быстро шевелил ногами и руками, что собака у меня уже ничего не спрашивала — ей и без того было все понятно. Лес гнался и за ней. Мы ощущали на своих, мокрых от пота, спинах его тяжелое, черное дыхание.

Когда лес понемногу стал отставать и впереди появились огни деревни, я замедлил ход, подозвал к себе собаку и начал с ней договариваться о том, чтобы она во время моего рассказа о ночном походе, в тот момент, когда я стал бы показывать следы от медвежьих клыков на пятках лыж… просто ушла к себе в будку и заснула. Поела бы колбасных обрезков, которые я ей незаметно вынес бы из дому, и быстро заснула, а не вертелась бы перед глазами жены, всем своим видом показывая, что кусать лыжи и она умеет, что сто раз это делала, что может хоть сейчас…

На самом деле, ночью на опушке леса тихо и совсем не страшно. Пронизывающего ветра, дувшего в поле, нет, редкие снежинки падают, падают и никак не могут упасть, тишина стоит такая, что слышно, как ледяное черное небо над черным лесом потрескивает от мороза, видно, как в щелях между глыбами появляются и пропадают звезды и, если бы не многочисленные цепочки заячьих следов, которые запросто могут принадлежать и волкам, и кабанам, и даже медведям…

* * *

Часам к девяти утра или даже к половине десятого оболочка сна становится такой тонкой, что сквозь нее понемногу начинает проникать шуршание и треск бересты, которую теща рвет на полоски перед тем, как положить в печку, тонкий, приглушенный писк петель чугунной печной дверцы, шипение масла на сковороде, шум закипающего чайника, стук кухонного ножа о разделочную доску, и когда, наконец, оглушительный запах свежесваренного кофе эту оболочку разрывает в клочья, ты понимаешь, что вокруг тебя на десятки километров не среда, не пятница, не, упаси Господь, понедельник, а только суббота, в которой нет ни работы, ни начальников с их это надо было сделать еще вчера, ни вагонов метро, в которых надо стоять на одной ноге, ни бесконечных автомобильных пробок, заполняющих бутылки так, что в них не остается ни глотка воздуха, состоящего из сажи, бензиновой гари и трех молекул кислорода на два района, но вместо всего этого есть небо, не опутанное проводами и не загнанное в щели между домами, под небом заснеженное поле, в поле деревня, в деревне дом, на кухне которого стоит большая фаянсовая тарелка с горой огненно‑золотистых сырников. Намазываешь каждый густой деревенской сметаной, поливаешь все сверху клубничным или малиновым сиропом, откусываешь сырник так, что даже мочки ушей оказываются белыми и сладкими, и во рту у тебя начинает смешиваться горячее с белым, а сладкое с тающим на языке. Именно в этот момент, когда и горячо, и вкусно, и не проглотить не обжегшись, и хочется приоткрыть рот, чтобы остудить, но ненароком не выронить, надо показать жестами жене или теще или собаке, не спускающей с тебя преданных глаз, чтобы они добавили побольше холодных сливок в большую кружку с горячим кофе, иначе…

* * *

Еще светло, но для чтения лучше включить лампу. Прочтешь полстраницы, зевнешь, еще раз зевнешь, захлопнешь книгу, допьешь остывший чай, сунешь ноги в валенки, накинешь тулуп, замотаешься толстым шарфом и выйдешь ненадолго в сад поскрипеть снегом, посмотреть на почерневшую от прошлогодних дождей гроздь рябины, на трех довольных синиц, которые заклевали до смерти кусок сала, привязанный бельевой веревкой к ветке яблони, и теперь перемывают кости какой‑то вороне, на серые замшевые сумерки, которые на тонких белых ниточках медленно и осторожно кто‑то невидимый опускает на деревню, подожмешь внутри перчаток замерзшие пальцы, соберешь их в кулак, поежишься от холода и вернешься в дом, чтобы читать с оставленного места: «Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна».

Потом прикроешь глаза и станешь представлять себе бледную и хрупкую Марью Гавриловну, ее слезы, ее белое платье, ее рассыпавшиеся по плечам волосы, случайное такси, небритого шофера, спрашивающего: «Дорогу покажешь, брат?», толчею на вокзале, густой рев паровоза, мчащегося сквозь метель, морозный полустанок, занесенных снегом людей, бегающих по платформе и беспрестанно отворяющих и затворяющих большие двери, ее слова «Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете?», заиндевевшее окно вагона, а в нем снежная круговерть, огромный шевелящийся сугроб, наметенный перед дверью в дровяной сарай… Подумаешь о том, что надо бы подложить дров в печку, иначе под утро… и заснешь, так и не выключив лампы.

* * *

Поле огромное. Жгучий ледяной ветер гонит по нему к лесу вороха заячьих и собачьих следов, гнет в дугу, завязывает в узлы и рвет на куски широкие следы охотничьих лыж, осыпает гулкое эхо выстрела и карканье ворон сверкающей снежной пылью и затихает в ельнике…

* * *

Как хотите, но самый приятный в лыжной прогулке момент не тот, когда ты наперегонки с ветром спускаешься с горы, не тот, когда вы вместе падаете в сугроб, и даже не тот, когда из‑под ног у вас неожиданно вспархивает ворона, о которой вы потом будете рассказывать как об огромном глухаре, а тот, когда вы уже ввалились в дом, упали без сил на стул возле печки и вся семья суетится вокруг вас — сын снимает лыжи и валенки, дочь раскладывает для просушивания промокшие до нитки свитера, рубашки и носки, теща феном вытаивает сосульки и ледышки из вашей бороды и усов, собака носится как угорелая и всем мешает, а вы кричите жене на кухню:

— Лучком селедку не забудь посыпать! Не режь мелко — колечками посыпай! Я суп не хочу — положи мне побольше утки с яблоками и гречневой каши с грибами. Не доставай пока водку из холодильника — приду и сам достану [3].

* * *

Оттепель. Дерево наклонилось навстречу стремительно несущимся клочьям сырого ветра и машет изо всех сил ветками, остекленевшими от ледяного дождя, черными листьями, десятком взъерошенных синиц и одной вороной, пытаясь если и не пройти несколько шагов вперед, то хотя бы устоять на месте.

* * *

Зимой в деревне сны мало чем отличаются от действительности — все то же бесконечное заснеженное поле, по которому ты бесконечно бредешь на автобусную остановку, чтобы сесть в давно ушедший автобус, или лезешь по нескончаемой лестнице в погреб, чтобы пересчитать оставшуюся до весны картошку с капустой и банки с солеными огурцами, или бесконечно подкладываешь в печку дрова, а в доме все равно холодно, или бесконечно споришь с женой о пересоленной квашеной капусте, или бесконечно смотришь в окно на синиц, бесконечно клюющих привязанное на веревочке к ветке яблони сало и наперебой уверяющих тебя, что этот сон и есть жизнь. Правду говоря, в городе то же самое, но за окном десятого или пятнадцатого этажа нет синиц и тебе некому это растолковать.

* * *

До леса остается еще километра три по полю, когда начинается поземка и мягкий мокрый снег, который до того медленно кружился в воздухе и не падал, превращается в колючую ледяную крупу, летящую с истребительной скоростью. Слушая, как монотонно стучит эта крупа по толстой непродуваемой ткани твоего капюшона, под которым и шапка, и подшлемник, в голове, которая под капюшоном, шапкой и подшлемником, вдруг из ниоткуда возникает ощущение уюта. Кажется, что если бы сбоку капюшона, где‑нибудь в районе уха, торчала небольшая труба, толщиной пальца в два или три, а из нее бы поднимался к небу дымок, а во рту лежал бы кусок кулебяки с белыми грибами, гречневой кашей, рублеными яйцами и луком, да все это было бы смочено преогромным глотком горячего сладкого чаю или домашней клюквенной настойки… И тут собака, постоянно вертящаяся, как юла, между лыжами, палками и тобой, неожиданно прыгает прямо тебе на грудь, валит в снег и с радостным визгом пытается лизнуть в лицо. Учуяла, стало быть, кулебяку…

* * *

В конце января, когда хвойные иголки в количестве двух или трех можно найти только под подушкой или в носках, новый год выходит тебе навстречу. Не тот, искрящийся снежинками новый год, который с друзьями, шампанским, фейерверками, салатом оливье и следами невесть откуда взявшейся помады на новом итальянском галстуке в горошек ты встречал за большим праздничным столом, а тот, который с черной соленой кашей на обледеневшем тротуаре по дороге на работу, новым начальником, к которому еще надо приноравливаться, переполненным вагоном метро, заиндевевшим окном троллейбуса, новой квартплатой и новыми зубами, на которые где‑то надо срочно занять денег. Новый год, с которым ты остался один на один…

Впрочем, все это в городе. В деревне нет никакого нового года, а есть лишь продолжение старого. Деревенское время, в отличие от городского, не разноцветные обрывки из разных мест, понадерганные и связанные узелками новогоднего шоу по телевизору, а бесконечная, низачтонеразрывная нить, на которой, как на елочной гирлянде, висит все — и валенки, сохнущие у печки, и сама печка, и мокрые, насквозь обледенелые детские рукавички, и летние ситцевые сарафаны, и зимние овчинные тулупы, и засыпанная снегом собачья будка, и собака вместе с ее брехней, и две сороки на крыше сарая, и стог сена, и сугроб, и дом с трубой, и дым из трубы, и крестины, и именины, и поминки, и сто пятьдесят без всякого повода, и даже сверчок, который теперь трещит в ласковом тепле нагретой печки, а летом звенел кузнечиком и следующей зимой снова будет сверчком.

* * *

Чем деревенская бессонница отличается от городской? В городе лежишь, лежишь… и лежишь, а в деревне, особенно зимой, можно встать и пойти к остывающей печке, открыть заслонку, поворошить кочергой подернутые пеплом угли, подложить дров, подождать, пока они разгорятся, покурить, послушать запечного сверчка, поговорить с ним, поспорить и даже поругаться, помахать руками, разгоняя табачный дым, открыть форточку прямо в лунный свет и жемчужный сверкающий Млечный Путь, закрыть форточку, замести подальше за печку задутые колючим ветром через форточку на пол холодные зимние звезды, разбудить почти уснувшего сверчка и повторить ему, что он все равно не прав, открыть дверь на холодную веранду, постучать указательным пальцем по клетке с чутко дремлющим чижиком, сказать ему ну спи, спи, поскрипеть полами на кухне, вернуться в спальню, лечь в постель, укрыться своей частью одеяла, пробормотать жене, что звенела рюмка, в которую мы обычно капаем валокордин от бессонницы, а вовсе не та, про которую она подумала, закрыть глаза, посмотреть на стадо вновь прибывших, еще не пересчитанных овец, ужаснуться, открыть глаза, встать и снова пойти к печке, выгрести из‑за ее угла заметенные, чуть оплывшие от тепла звезды и смотреть не отрываясь, как они переливаются алмазными, голубыми и зелеными гранями, как подмигивают двойные и как своим упрямым мертвым лучом светит прямо тебе в глаз крошечный белый карлик.

* * *

Провинция справляет Рождество. На самом деле до Рождества еще почти месяц, но на площади перед дворцом наместника, у подножия чугунного памятника вождю мирового пролетариата уже открылась рождественская ярмарка. Еще вчера, увязая по щиколотку в серой соленой каше подтаявшего снега, звонко роняя железные трубы, оглушительно хлопая на сыром холодном ветру разноцветными полотнищами и стуча друг другу молотками по пальцам, рабочие монтировали эстраду, а уже сегодня на ней выступает художественная самодеятельность — двое мужчин в казакинах, военных фуражках и с балалайками в руках, багровея от натуги, пляшут вприсядку. Позади мужчин стоят женщины в красных сарафанах и цветастых шалях поверх серых пуховых платков, детишки, наряженные скоморохами, и Баба‑яга с метлой. Поют какую‑то народную песню, притоптывают ногами, а Баба‑яга совершает метлой воздухоплавательные движения. Чуть поодаль от Бабы-яги стоит дородный наместник в черном кожаном пальто с меховым воротником, на который выложены все три наместниковых подбородка. Рядом с наместником свита, состоящая из одной тощей женщины в пуховике, одной толстой женщины в каракулевом полушубке с большим количеством суетливых рук и еще большим количеством пухлых, в перетяжках золотых колец, пальцев, одного мужчины с хитрожопым выражением лица и еще двух мужчин без всякого выражения лиц.

Перед сценой стоят несколько мамаш с колясками, в которых лежат и упревают наряженные полярниками младенцы. За мамашами переминается с ноги на ногу старший лейтенант полиции женского полу и время от времени зевает в кулак таких размеров, что и майор позавидовал бы. За широкой спиной старшего лейтенанта расставлены полукругом торговые палатки, привезенные с городского рынка. Торгуют в них впавшими в зимнюю спячку беляшами, медом, сувенирными лаптями, мороженой клюквой, валенками с нашитой на голенища эмблемой автомобилей БМВ и пловом из большого дымящегося котла.

В углу площади устроен небольшой Рождественский вертеп. Фигурки в нем деревянные, раскрашенные яркими красками и в одеждах из разноцветных тканей. У Иосифа большая окладистая борода, искусно связанная из множества веревочек с узелками и придающая ему сходство с древним шумером из школьного учебника по истории. У вертепа стоят двое: молодая женщина и ее сын лет восьми. Женщина объясняет, кто есть кто в этом вертепе:

— Вот мать Мария, вот ее муж Иосиф, вот младенец Иисус…

— А это кто? — спрашивает ребенок, показывая пальцем на трех немолодых мужчин в затейливых головных уборах.

— Это, сынок, халвы, — отвечает мать.

* * *

Зимний уют уютнее летнего. Окуклишься в толстые шерстяные носки, вязаные тапки на кожаной подошве, толстый жилет, сшитый из вытертых остатков жениной цигейковой шубы, подбросишь дров в печку, нальешь полную кружку горячего чаю с медом и мятой, наберешь черных сухарей, посыпанных крупной солью, возьмешь толстую книжку пятьдесят четвертого или даже шестидесятого размера, откроешь ее на какой угодно странице, закроешь и станешь мечтать в заледеневшее окно, еще со вчерашнего вечера предусмотрительно заметенное снегом так, чтобы осталась прозрачной только часть не больше узкой ладони с тонкой и извилистой морозной линией жизни, перечеркивающей толстый белый дым из трубы соседского дома, высоченную липу с прибитым к черному стволу пустующим скворечником и гоняющего по двору воробьев щенка, которого, как ни старайся, не только перечеркнуть, но даже и разглядеть в облаке сверкающей снежной пыли невозможно.

* * *

Утренний туман рассеялся, и мороз не то чтобы отступил, но в организованном порядке отошел на заранее подготовленные позиции в лесу. Ветви деревьев и кусты напоминают торчащие в разные стороны мохнатые рога северных оленей. Идешь по тропинке и скрипишь снегом так, точно ешь квашеную капусту — ту, которую только что принесли из погреба, в которой еще поблескивают крошечные льдинки, краснеют ягоды клюквы и желтеют ломтики моченых антоновских яблок, которую сейчас польют подсолнечным маслом, посыплют колечками белого репчатого лука и… идешь и никак не можешь взять в толк — почему в руке нет рюмки водки?

* * *

Снежинки падают так медленно, как будто девочка, которая их рисует, время от времени откладывает кисточку в сторону, подпирает щеку ладошкой, вздыхает и долго смотрит в окно, прежде чем нарисовать еще одну.

* * *

Стемнело, ветер утих, и в хрупкой, тонкого лунного стекла тишине стало слышно, как жалобно поет электричество в мохнатых от инея проводах на столбах вдоль дороги. Прятавшийся в низине туман дождался, когда проедет последний грузовик, в кабине которого в густом табачном дыму и песнях радио «Шансон» подпрыгивал на ухабах небритый и невыспавшийся шофер‑дальнобойщик, и стал осторожно переползать через дорогу. Сначала высунутым молочным языком ощупал придорожные снеговые отвалы, автобусную остановку с намалеванными на ее стене словами о том… и об этом тоже, зацепился им за стволы елей на противоположной стороне дороги и наконец перетащил через шоссе свое грузное, неуклюжее тело. Еще до того, как прогромыхал по дороге пустой сельский автобус, туман успел глубоко забраться в густой подлесок и там укутать большой муравейник, спящие жители которого этого и не заметили вовсе, а только один нерадивый сторожевой муравей, выглянув спросонок в окно и увидев там не просто ничего, а ничего туманное, зевнул так, что чуть не вывернул жвалы, почесал двумя передними ногами и левой задней брюшко, улегся на циновку из трех связанных паутиной порыжевших хвойных иголок и снова уснул.

* * *

К февралю, когда вся подходящая кора с веток и стволов в лесу обглодана, когда за попорченные яблони в деревенских садах уже попорчена дробью шкурка, когда все подруги‑зайчихи обрюхачены уже по третьему разу, нападает на косого такая скука и тоска, что хоть волком вой. Тут‑то и начинается самая пора охоты на него с барабаном. Скучающего зайца, как известно, капустой не корми, а дай побарабанить. Барабанят они по пням от спиленных деревьев, по упавшим стволам и по чему придется. Охотники, оставя своих борзых собак дома, укладывают в рюкзаки пяток или десяток детских барабанов и идут в лес. Там они без лишнего шуму раскладывают свои барабаны в местах возможной лежки зайцев, а сами устраивают стоянку, где у костра выпивают, закусывают и рассказывают друг дружке свои насквозь правдивые истории. Опытный охотник, если его не перебивать время от времени возгласом «Не…!», да каким угодно возгласом, за один рассказ может добыть до трех лисиц, двух волков и одного медведя, а уж глухарей или белок без счету.

Но мы отвлеклись от наших зайцев. Как только заяц увидит как бы ненароком брошенный барабан… Кстати скажем и о барабанах. В советское время у охотников пользовался наибольшей популярностью пионерский барабан, сделанный из натуральных материалов. От такого барабана зайцев за уши невозможно было оттащить. Их даже не стреляли, а просто хватали и складывали в мешки, в то время как они, забыв осторожность, отталкивали друг друга от барабана. Опытный охотник, если его… Короче говоря, одной удачной охоты хватало на несколько заячьих тулупов, не говоря о шапках и детских варежках.

Теперь пионерских барабанов в магазинах днем с огнем не сыщешь, а те, что можно купить, делают из черт знает какой синтетики. Заяц‑то не дурак — по звуку сразу понимает разницу между натуральной кожей и каким‑нибудь лавсаном. Матерый вообще не только не станет барабанить в такой барабан, а даже порвет и нагадит в него. Но молодых зайцев провести порой удается. На тулуп или шубку, конечно, не наохотишься, но на тушенную в сметане зайчатину… Хотя тут, понятное дело, у каждого свои предпочтения — кто тушит в сметане, кто с яблоками, кто жарит нашпигованного салом, кто маринует и потом варит в соусе из красного вина, заячьей крови, мускатного ореха, чабреца и чеснока. Опытный охотник за один присест может выпить до пяти зайцев. Если, конечно, его не перебивать время от времени возгласом…

* * *

Хорошо безродным котятам и щенкам — их хоть и отдают даром, но непременно в хорошие руки. Старуха в черной шубе с белыми подпалинами продавала черного с белыми подпалинами месячного щенка за тысячу рублей в любые руки. Я его не купил. Маленького, умещавшегося на ладони, с белым воротничком и лапками — не купил. Готового дружить со мной, с моим пальцем, с блестящей кнопкой на моей куртке — не купил, потому что… Да по тысяче самых серьезных причин не купил. Пришел домой, посмотрел на ладонь — а она пустая.

* * *

На морозе лай собак звонче. Дым из трубы наряднее. То, что кричит в сердцах сосед своей заглохшей шестерке, — виднее. Сморщенное, красное от холода солнце норовит сесть не в чистое поле, а куда‑нибудь в лес. Еще и натянет на себя два, а то и три толстых ватных облака. Высунешь нос на улицу и думаешь:

— Нет, все остальное как‑нибудь в другой раз высуну. Да и нос, пожалуй, надо втащить обратно.

И втащишь, чтобы высунуть его в другой раз уж не на улицу, а, к примеру, в рюмку перцовой настойки или даже в две. А не тут‑то было! Увидит ненароком твой размякший, утративший бдительность нос жена — и давай тебя за него водить. То ли носы у нашего брата так устроены, то ли пальцы у их сестры так ловко приспособлены для этого самой эволюцией — сам черт не разберет.

* * *

К середине февраля зима перестает идти и застывает на месте. Небо становится серым, низким и таким тяжелым, что атмосферное давление становится кровяным, ветер сильным, встречным, порывистым и таким холодным, что от него ноют даже зубы из металлокерамики, снег мокрым, намертво прилипающим к лыжам, а лыжня такой длинной, что если ее смотать в один большой клубок, то из него не выпутаться даже с помощью лыжных палок. Длиннее этой лыжни только бесконечный сон, внутри которого она без устали идет на месте, и бесконечный февраль, застывший внутри зимы, которая не кончится никогда.

* * *

Теперь хорошо жмуриться на солнце. Сидеть у окна пригородной электрички, смотреть на убегающие со всех ног от собак и мужчин, переполненных пивом, придорожные электрические столбы, на облизанные солнцем до блестящей корочки сугробы, на обледенелые платформы и ехать куда глаза глядят. Скоро‑скоро чумазые слесари в железнодорожных депо станут снимать зимние, блестящие никелем колеса из мягкой стали и на их места ставить твердые, летние, ржавые от хрома. Оранжевые рабочие, весело матерясь, полезут на столбы менять декабрьские, январские и февральские названия станций на мартовские, апрельские и майские. Станцию «Гололедица» заменят на «Распутица», а станцию «Перцовка» в ночь на восьмое марта переименуют в «Полусладкое шампанское». Разносчицы, торгующие в вагонах электричек всякой всячиной по сто рублей, станут предлагать проезжающим вместо зимних байковых носовых платков с начесом летние из льна. Проводницы в фирменных поездах вденут в уши сережки с прозрачным горным хрусталем или топазами, чтобы украсить те места, от которых у них начинают расти ноги, и к этим бесконечным ногам вместо скрипа зимних сапог приладят перестук тонких и высоких каблуков, тяжелые зимние взгляды с прищуром заменят на невесомые, блуждающие, манящие…

Но все это еще когда будет, а пока хорошо сидеть у окна пригородной электрички, жмуриться на солнце, ехать куда глаза глядят и никуда не приезжать.

* * *

Снег в тени еще скрипит под ногами, но в полдень на солнце, если замереть, можно услышать, как растут сосульки, как бродит в них талая вода. С черного шатра колокольни на черный купол собора и обратно стремительно перелетает воронье. Внутри собора прибираются перед службой. Моют полы, доливают масло в лампады и пылесосят ковровые дорожки. Пылесос гудит ровно и сильно. Высокая, сухая старуха в ангорской кофте водит щеткой по ковровой дорожке. Время от времени она взглядывает на икону Николая Угодника, висящую неподалеку, и что‑то быстро говорит, обращаясь к его потемневшему от времени лику, чуть жестикулируя при этом свободной рукой. Что‑то он ей отвечает, но из‑за шума пылесоса не разобрать что. Из высокого окна на противоположную стену падает столб золотого света, от которого херувим на фреске блаженно жмурится.

* * *

На дворе конец марта, ледяной ветер и черный пузырчатый лед, а за околицей нечесаные сухие лохмы прошлогодней травы, не дающие покоя крестьянским детям и крестьянским взрослым, у которых не только руки, но и ноги чешутся их поджечь. Если раздвинуть стебли травы, то у самой земли можно увидеть зеленые резные листики земляники — ей уже в июне надо быть с ягодками, и тут хочешь или не хочешь, а надо вылезать наружу и расти прямо в студеный мартовский воздух. Другое дело сморчки — эти еще где‑то глубоко внутри и на зародышах их микроскопических шляпок еще только закладываются самые первые и самые примитивные извилины, отвечающие за страх перед грибным долгоносиком.

Дома тепло, топится печка, и все подоконники уставлены ящиками с рассадой, над которыми развешаны длинные лампы дневного света. Болгарские перцы взошли и крепнут день ото дня, а бархатцы взошли плохо, и по всему видно, что вырастут из них никакие не бархатцы, а в лучшем случае полубархатцы или даже ситцы. Хуже бархатцев взошли только астры, которые и вовсе не взошли, а потому их пришлось пересевать. Лучше всех взошли мухи между рамами. И ведь как только не конопатили осенью щели! Даже и воздух между рамами откачивали пылесосом, а все равно они там завелись. Сегодня утром одна уже жужжала и билась головой о стекло. Теперь, после стольких сотрясений мозга, она очумело ползает в разные стороны и все время трет передними лапками больную голову.

За окном темнеет, и ветер в трубе уже не поет, но воет, обдирая себе бока в узком дымоходе. Завтра снова весна, и к утру, если не подложить дров в печку, можно околеть от холода даже под толстым ватным одеялом.

* * *

Небо наконец оттаяло полностью, и по нему медленно поплыли обрывки белесых прошлогодних самолетных следов. Оно еще немного плоское, и его синева не стала ультрамариновой, как в середине мая, но в тех местах, где его взбивают крылья жаворонков, оно уже глубже и сине́е. Вода в реке понемногу спадает. Большая ветвистая ольха стоит в воде уже не по пояс, а по колено, в кружевной подвязке белых бурунчиков. Над одной из веток, торчащих над сверкающей под солнцем водой, висит зацепившееся за сук большое рыбье гнездо из давно высохшей разлохмаченной ветром травы и осыпающихся мелких ракушек. Судя по тому, что торчат из него дочиста обглоданные хвосты карасей и ершей, — щучье. Маленький, величиной с ладонь, мертвый щуренок застрял неподалеку — в хитросплетении колючих ольховых веток.

На берегу, у брода, по свежим кабаньим следам бестолково ползают в разные стороны только что проснувшиеся муравьи — вялые и ленивые. Десяток из них безуспешно пытается завалить изо всех сил сопротивляющегося паука, а два или три, пока не видит тысяцкий, залезли на цветок мать‑и‑мачехи, расцветший на краю огромной коровьей лепешки, и замерли, греясь на солнце и досыпая. Ветер, пушистый от цветущих верб, шевелит тонкие желтые лепестки цветка, и они щекочут муравьиные брюшки. Муравьи рефлекторно сучат ножками и ворочаются с боку на бок.

* * *

Вдруг откуда ни возьмись появляется большая, цвета черного жемчуга туча и заслоняет солнце. Снег, еще минуту назад лежавший без движения, вдруг начинает идти. Весна мелко дрожит, разбегается в разные стороны и прячется куда только может: за частокол сосулек под крышей бани, в щель между фанерными щитами, которыми на зиму заколочена садовая беседка, обвивается вокруг столба дыма из трубы, лезет в ворох теплой соломы в собачьей будке и протискивается даже в крошечную, протаянную всего одним лучом солнца ямку в крупнозернистом лежалом снегу, на дне которой лежит иссохшее, но все еще колючее и цепкое прошлогоднее семя репейника.

* * *

Ветер сырой, порывистый, хриплый. Сад чернее черного. Еще на прошлой неделе он стоял по колено в снегу, а теперь только по щиколотку. Не дожидаясь проталин, из‑под зернистого полупрозрачного снега лезет во все стороны барвинок. В раскрытой настежь теплице полно черной талой воды, по которой плавают обрывки бечевки, прошлогодних высохших помидорных плетей и желтая пластмассовая лейка с отломанным носиком. На ветке облепихи сидит какая‑то серая невзрачная птичка и своей песней хочет пережурчать ручей. Еще немного, и у ручья кончится терпение. Небо висит так низко, что на него можно смотреть, не поднимая глаз. Где‑то в самом дальнем его углу виднеется голубой с золотой каемкой клочок — краешек лета. Если за него потянуть, то… он оторвется и из образовавшейся дыры пойдет мокрый снег.

* * *

Зима ушла. Бросила в лесу потемневший снег и тонкий лед и ушла налегке, взяв с собой только ледяной ветер и несколько самых верных самых снежных туч. На полянах вскрылась растаявшая наполовину несусветная путаница мышиных ходов. Вот здесь ход узенький — кто‑то бежал со всех ног от кого‑то, а здесь — широкий, потому что кое‑кто в гостях у свояка так объелся дармовых орехов и так нализался желудевой настойки, что пришлось тащить его домой жене и детям за хвост. На трухлявом, покрытом изумрудным мхом пне стоит не шелохнется переживший все морозы и метели, превратившийся в серую мумию гриб‑дождевик с черным отверстием в шляпке. Из‑под усыпанного порыжевшими хвойными иголками, чешуйками растерзанных клестами и дятлами шишек, обломками сухих веток и черными листьями полупрозрачного тонкого снега настороженно выглядывает едва раскрывшийся подснежник. Если выйти на опушку, приставить ладонь ко лбу и прищуриться, то можно увидеть у самого горизонта только что вытаявшую из дальнего холма церковь с разрумянившимся от тонких и еще по‑зимнему ломких лучей мартовского солнца медным куполом.

* * *

Так они сидели у железной печки и пререкались по‑зимнему…

Юрий Коваль

Весенние слова, а летние тем более — самые легкие из всех слов на свете. Легче воздуха и даже гелия, которым надувают шарики. И такие же разноцветные. Они и состоят‑то почти из одних только гласных, а согласные в них если и есть, то звонкие. Весенние слова, а летние тем более, чаще всего и не выговаривают даже, а выдыхают. Только успел губы приоткрыть, как оно уже упорхнуло. Только хвостик «лю» и мелькнул перед глазами. Чтобы весенних, а тем паче летних слов хватило для разговора хотя бы двух человек, а тем более для шепота, надо их выдыхать постоянно.

Не то осенние слова. Эти не выдохнешь — языком надо выталкивать. Да и вытолкнешь — вверх не полетят. Будут кружить вокруг медленно, точно сонные мухи, и потом долго падать в опавшие листья и ледяные лужи. А то вдруг занесет их ветром в ухо. Да еще и обидные. Скачи потом на одной ноге долго, пока не вытрясешь.

Зимние слова и вовсе могут лежать за щекой целый день. С ними и заснуть можно ненароком. Уже и ферменты растворят их окончания и даже суффиксы, уже и корень их побелеет, сморщится и потеряет всякую силу, а всё они лежат, как мертвые, за щекой или с трудом ворочаются на языке, а все равно не выговариваются. Походишь с ними, походишь — да и выплюнешь куда‑нибудь в сугроб от греха подальше.

* * *

К вечеру облака становятся такого сиреневого цвета, какой бывает только у пылких фантазий, когда они от случайно открытой форточки вдруг остывают до комнатной температуры, а к ночи и вовсе подергиваются пеплом, который ворошишь, ворошишь, а под ним уже ни одного живого уголька, и потому идешь пить чай с английским кексом, кусочки которого макаешь в портвейн, а потом ни с того ни с сего наедаешься принесенной из погреба ледяной квашеной капустой с луком, клюквой и селедкой и понимаешь, что это только оттепель, а до весны еще одних метелей сто или даже двести километров, не говоря о сотнях пудов сосулек, и что бабочка в дровяном сарае, которая днем шевелила крыльями, делала это во сне только потому, что ей приснился чижик, а вовсе не потому…

* * *

Весна в полном разгаре. Зеленые перья лука в ящике у окна вымахали на полметра. Листья огуречной рассады уже с детскую ладошку, и там, где они прикрепляются к шершавым стеблям, появились огурчики, такие крошечные, что и не определить еще — мальчики они или девочки. Каждый покрыт младенческим изумрудным пухом, нежными микроскопическими пупырышками и украшен желтым бутоном, который…

Вторые сутки метет, не переставая, так, что сугробы намело под самые окна. Дорожку от дома до дровяного сарая хоть три раза в день чисть — никакого толку. Если так будет продолжаться, то к июню, а то и к маю снега навалит столько, что занесет всю деревню по самые трубы, из которых дым приходится клещами вытаскивать — так ему неохота валить из теплых домов на улицу. Мороз такой, что у всех поголовно сосулек задержки в развитии. Им уже пора отрываться, а они еще и капать не начинали. Синиц уже тошнит от мороженого сала. Взрослые спят, не снимая лыж, а дети — не вылезая из санок. Дров осталось всего на месяц, а на дворе — конец марта. Не начало конца, не середина, а самый его конец — заледеневший, сморщенный и сине‑красный от холода.

* * *

Выйдешь во двор, а тени на снегу сиреневые, мягкие и пушистые, расплавленное жидкое солнце заливает сверкающие сугробы, синички безостановочно, до онемения клювов, клюют каменный шмат сала, чтобы не околеть от холода, сверлящий гул самолета не проделывает в небе аккуратный тоннель, как летом, а откалывает от него огромные ярко‑синие ледяные глыбы, и в стылом морозном воздухе так сильно пахнет уже прошедшей, но никак не проходящей зимой, что запаха весны не чует даже собака, выбежавшая погулять во двор и тут же вернувшаяся в будку.

* * *

Уже и по насту можно ходить, не проваливаясь, уже и полевые мыши стали видеть весенние цветные сны вместо зимних черно‑белых, уже и от зимних облаков остались одни тонкие сухие оболочки, которые ветер унес к лесу и там разорвал в клочья, уже и поползли по снегу какие‑то бестелесные, похожие на соринку в глазу черные мотыльки, уже и старую иву на берегу ручья укутала еле заметная глазу зеленая дымка, уже и рассаду болгарских перцев, стоящих на подоконнике под лампой дневного света пора пикировать, уже и соседские гуси гогочут так, точно они только что прилетели из теплых стран и готовы с голодухи съесть даже соседскую собаку, уже и сам сосед вывел из сарая в первый раз после зимы свой старый, плюющийся сизым дымом, надрывно кашляющий трактор, уже и жена соседа утром жадно глядела на дорогу, по которой вихрем промчался сверкающий черным лаком огромный внедорожник… а весны как не было — так и нет.

* * *

Сосулек уже нет. Кончились сосульки. Синиц тоже нет — они все, точно по команде, собрались и улетели домой, в лес. Под их кормушкой, на зернистом прозрачном снегу, все усыпано толстым слоем шелухи от подсолнухов, которые они лузгали с воробьями всю зиму. Ветер сырой, и в воздухе… черт его знает, что в этом воздухе. Обычный весенний воздух, а между тем собака уже вынюхала весь, что во дворе, и теперь рвется за калитку.

Кажется, забыл что‑то важное сделать — то ли якорь поднять, то ли паруса… Да нет. Ничего вроде не забыл — таблетки от давления еще до завтрака принял, а остальные сейчас пойду принимать. Якорь… Где‑то он валяется. Кажется, в огороде, в теплице. Пленку им прижимали к земле в позапрошлом году. Там и лежит, брошенный. Он уже и в землю почти весь врос. Его так просто не поднять — его выкапывать надо.

* * *

Весеннее утро. Пронизывающий ветер. Почки, которые еще вчерашним теплым вечером распирало от желания лопнуть, теперь замкнулись в себе, и только на ветке старой, давно сухой березы ни с того ни с сего вдруг вылупился крошечный скворечник — со слепым еще летком, затянутым полупрозрачным пергаментом бересты, и крошечным, едва выступающим сучком жердочки.

* * *

Так тепло, что последние сугробы, спрятавшиеся в темных, сырых оврагах, обливаются холодным потом. Набухшие ручьи, раньше впадавшие в самые обычные лужи и считавшие за счастье впасть в какую‑нибудь речку‑переплюйку, теперь все как один норовят течь в моря, а то и в океаны. На подсохших пригорках малахитово зазеленели прошлогодние коровьи лепешки с деловито снующими по ним насекомыми. Льда на озере, считай, уж и нет. Те из любителей подледного лова, которые никак не могут перестроиться на летний сезон, приносят намороженный дома лед и сидят на нем не дыша, боясь проломить. Никаким буром и тем более пешней к нему уже прикасаться нельзя, и потому сверлят в нем лунки аккуратно ручной дрелью, заправляя в патрон обычные сверла по металлу диаметром не более сантиметра или, для крупной рыбы, двух‑ и даже трехсантиметровые перовые сверла по дереву.

Рыбакам вообще трудно в межсезонье. Перейти на летнюю рыбалку — значит не просто поменять короткую удочку на длинную и валенки на болотные сапоги, а еще и осознать, что водку, ледяную по умолчанию зимой, теперь надо перед употреблением охлаждать. В то смутное весеннее время, когда зимняя рыбалка уже кончилась, а летняя еще не началась, им снятся беспокойные эротические сны с икрой и русалками; при взгляде на расцветающие женские ноги в чулках в крупную сетку рыбак начинает что‑то мучительно вспоминать и лихорадочно искать в карманах штанов то ли поплавок, то ли воблер…

* * *

Даже малые дети знают, что сидеть под старой сосной на опушке леса и слушать, как под ветром шуршит, отшелушиваясь, прошлогодняя кора, как деликатно стучит по стволу невидимый дятел; думать о том, чьи в лесу шишки, растирать между пальцами и нюхать молодые сосновые иголки; смотреть, как блестит новая, с иголочки, весенняя паутина, как высоко‑высоко между тонкими ветками пролетает крошечный блестящий самолет, огибая то один сучок, то другой, как электрически гудит огромный толстый шмель, как кружит ястреб, высматривая мышь‑полевку; прихлебывать из железной обжигающей крышки старого китайского термоса крепкий цейлонский чай с добавкой темного доминиканского рома и покуривать английскую трубку, набитую жгучим датским табаком, можно бесконечно до тех самых пор, пока тебе не позвонят по внутреннему телефону прямой связи и не спросят: «Ты куда пропал? Где тебя второй час черти носят? Кто картошку будет сажать? Пушкин?!»

* * *

Майской ночью выйдешь в сад, посмотришь на небо, усыпанное звездами и жемчужными лепестками цветущих яблонь, послушаешь, как заливается и никак не зальется соловей у пруда, как хор лягушек квакает о том же, как жалобно скрипит дверь дачного сортира на участке соседа, потрогаешь ладонями остывший самовар в беседке, посмотришь, как блестит в траве горлышко бутылки из‑под красного вина, как чернеет тень от граблей, поежишься от холода, подумаешь о том, сколько миллионов и десятков миллионов людей этими же самыми словами описывали майскую ночь, плюнешь в сердцах, попадешь случайно на вязаную шаль, которую жена велела тебе занести в дом, скажешь сам себе «это не я» и пойдешь спать.

* * *

Теперь, в последние дни весны, даже те куколки, которые не успели похудеть к лету, хотят превратиться в бабочек. Даже бледные, даже толстые и даже бесформенные личинки украдкой примеряют разноцветные крылья. Сделав несколько неловких взмахов, они откладывают крылья в сторону и пытаются приладить другие, на два размера больше. Или, оставив крылья насовсем, приставляют к мощным жвалам тонкие и изящные, черного бархата, спирали хоботков.

Недавно проснувшиеся после зимней спячки бабочки павлиний глаз летают медленно, точно с похмелья, хлопая заспанными голубыми глазами. Крапивницы уже отложили яйца и теперь просто дружат, перелетая друг за другом с цветка на цветок. Везде и повсюду носятся мотыльки — белые, голубые, бледно‑зеленые, перламутровые, полупрозрачные и совсем прозрачные, похожие на порыв ветра, на воздушный поцелуй с крыльями, на вздох, скрепленный на живую нитку одной или двумя радужными прожилками, тремя крапинками, тонкими усиками, лакированными бусинками глаз, напоминающие желание или мечту — глупую, несбыточную, у которой нет ни оснований, ни причин не только для полета, но даже и для самого существования, которой жить всего‑то три минуты до следующего порыва ветра, но она все равно летит, машет крыльями и переливается всеми цветами радуги, точно мыльный пузырь, выдутый ребенком.

И только толстые, четырехмоторные майские жуки с толстыми полосатыми животами никуда не летят — как сели на березу, как обхватили всеми шестью ногами молодые, еще клейкие листочки — так и жрут, жрут и жрут их без перерыва на обед.

* * *

В конце концов, для чего все это? Для чего, спрашивается, все эти семена, ящики с рассадой, навоз пяти сортов, вскапывание грядок, полив, прополка, окучивание, окашивание, снова полив, прищипывание помидоров и детей, бегающих по грядкам, строительство собачьей будки со всеми удобствами, заготовка дров, углубление погреба, борьба с мышами, грызущими луковицы тюльпанов, кротами и бесчисленными колорадскими жуками? Для того, чтобы в самом конце весны или в начале лета выползти из теплицы, попытаться подняться с колен, не подняться, доползти до нагретой солнцем скамейки, лечь с ней рядом, вытянуть еще бледные, но уже местами землистые ноги, прикрыть в изнеможении глаза и сквозь узкую щель смотреть на цветущую сирень, на малиновку, поющую на ветке яблони, на корову, ведущую вдоль твоего забора пьяного пастуха и силящуюся сказать ему что‑то, но умеющую промычать только первые две буквы этого слова, на зеленый кукурузник в синем небе, сшивающий облака помельче в одно большое и черное, чтобы потом полить из него поле, представлять себе, как жарко в самолетной кабине, как пахнет там нагретым алюминием и машинным маслом, как штурман, перекрикивая шум мотора, рассказывает пилоту анекдот… на самом интересном месте этого анекдота встать, пойти в дом, взять гранату, залезть на приставленную к забору лестницу, выдернуть чеку и бросить гранату в стоящий на крыльце соседского дома приемник, из которого вот уже третий час поют про черные глаза вспоминаю умираю черные глаза…

* * *

Земля еще холодная, сырая и налипает на лопату огромными комьями. Грядки копать рано, полоть нечего, поскольку сорняки еще не выросли, сажать нельзя даже редиску, так как еще не проснулась редисочная муха, которая будет в нее откладывать свои яйца, а потому дачник, нетерпение которого достигло предела и даже перешло через него, теперь, чтобы хоть как‑то успокоиться, без конца точит лопаты, тяпки и секаторы до хирургической остроты, выпрямляет, пломбирует и протезирует погнутые и поломанные в прошлом году зубья грабель и три раза в день специальным высокоточным садовым микрометром проверяет — насколько подросла рассада. По утрам он вместо зарядки стоит хотя бы несколько минут, согнувшись в пояснице, шевелит пальцами у пола или делает копательные движения руками и энергично топает правой ногой. Многочисленные картонные и пластмассовые стаканчики и ящички с рассадой он расставляет на большом столе, как Чапаев расставлял перед боем картофелины в известном фильме, и сам себя в сотый раз спрашивает — где он должен находиться во время высадки помидоров и перцев в теплицы? Впереди с лопатой наголо или на командном пункте у бочки с разведенным куриным навозом?

* * *

К утру из‑за туч выглянуло солнце и пошел слепой снег — сначала медленно, потом быстрее и наконец повалил изо всех сил. В холодном сыром воздухе повисли тысячи перепутанных между собой белых нитей, которые там, наверху, кто‑то невидимый без устали отрезал и отрезал ножницами. Угол неба над черным лесом стал таким золотым, таким синим и таким пронзительным, что на мгновение почудилось — вот‑вот должно случиться что‑то очень хорошее, или просто хорошее, или хотя бы не случится ничего плохого. Или не должно, но все равно случится. Или не случится, но все равно.

* * *

Ветер сырой, но теплый. Листьев еще нет, но почки полопались даже на мачте телевизионной антенны. Возле калитки повизгивает пила — там пилят штакетник и прибивают его к калитке, еще в марте изгрызенной собакой в отместку за то, что ее не пустили гулять. Пилят и отгоняют собаку, сующую нос в коробку с гвоздями и под руку. За забором колют дрова, привезенные лесником еще полтора месяца назад. Наконец‑то они оттаяли. Колют и отгоняют собаку, лезущую под колун и от полноты чувств кусающую березовые чурки. В огороде вскапывают грядки под редиску, свеклу, лук‑севок и отгоняют собаку, уже успевшую сожрать три маленькие луковички и норовящую покопаться во взошедшем озимом чесноке. В дальнем углу сада, пыхтя от усердия и размазывая по пухлым грязным щекам злые слезы, никак не могут забить утащенный из коробки у калитки большой гвоздь в скамейку. Собаку при этом не отгоняют. Ей даже говорят: «Сама бы попробовала» — и протягивают молоток. В скворечнике, прибитом к шесту на крыше бани, идет ремонт — заселившаяся пара дроздов уговаривает приглашенного дятла продолбить еще одно отверстие в стене и не бояться собаки, скачущей и лающей под стеной.

Во двор выносят рассаду моркови. Обычно ее семена просто бросают в землю, но в этом году вырастили в золотых пластмассовых ячейках из‑под бабаевских шоколадных конфет «Вдохновение». Знающие люди говорят, что из рассады, выращенной в таких ячейках, морковь получается слаще раза в два, чем обычная. Рассада похожа на обрывки тонких зеленых ниток с узелками микроскопических листиков. Садятся перед грядкой на корточки, берут чайную ложку, зачем‑то вытирают ее носовым платком и аккуратно, начиная с крайней ячейки… но не успевают отогнать собаку.

* * *

Хуже всего в середине весны, когда снег почти растает, потому как надеешься, что в качестве компенсации за бесконечную зиму, за сильные морозы, сугробы по пояс, за пережитую эпидемию гриппа, за кашель и насморк покажутся из‑под слежавшегося грязного снега какие‑нибудь диковинные цветы вроде орхидей или лотосов, запоют райские птицы и лопата в огороде стукнет о крышку сундука с сокровищами и бочонком ямайского рома, которые зарыли пираты триста лет назад. Ну пусть не каждый год сундук и бочонок, но хотя бы бочонок через два на третий после особенно морозных и снежных зим.

Так нет же! Ничего не вытаивает, кроме пустых пивных бутылок, окурков, собачьего дерьма и каких‑нибудь старых обид, про которые ты думал, что давно их забыл, а им ничего не сделалось — только чернее стали. Хоть бы микроб какой их разлагал, но нет такого микроба — еще не родился. Хуже самой пластмассовой пластмассы эти обиды. Вместо орхидей и лотосов вырастут сныть, крапива и мать‑и‑мачеха. Вместо райских птиц загалдят обычные грачи, а лопата вместо сундука с сокровищами стукнет о старые грабли, забытые осенью на грядке. Конечно, если немного подождать, то зацветут яблони, запоют соловьи, появятся своя редиска, укроп, за подкладкой старой куртки обнаружатся забытые пятьсот рублей и ямайский ром… пусть не бочонок, а бутылка «Зубровки»… И жизнь наладится в том смысле, что перестанешь мечтать о ерунде вроде райских птиц и орхидей с лотосами. По крайней мере, до следующей весны. Вот только старые обиды…

* * *

Выйдешь утром в сад, сядешь на нагретую солнцем скамейку, разрешишь божьей коровке и маленькому зеленому жучку по себе ползать, прикроешь глаза и станешь ждать, когда зацветет яблоня, слушать, как у соседей хлопает на ветру постиранное белье, как гудит шмель, как звонко щебечет какая‑то желтогрудая птичка, как на другом конце древни дерет горло петух, тарахтит трактор и кто‑то кричит: «Поймаю — уши оторву вместе с ногами», станешь смотреть, как качают головами красные тюльпаны и желтые нарциссы, на зеленые серебристо‑замшевые листочки, еще свернутые в трубочки, и думать о том, что из всех ожиданий на свете… из всех неясных, из всех робких, из таких туманных, что в них можно заблудиться, из таких сладких, что от них все слипается внутри, из таких томительных, от которых все вытягивается в тонкую ниточку и вот‑вот порвется, из лихорадочных, от которых сохнет во рту, запекаются губы и не помогают никакие жаропонижающие, из радостных и таких больших, которые не помещаются в голове, из мучительных, из напрасных, из таких пустых, что в них нечем дышать, из равнодушных, из безнадежных… или ничего не думать, а просто ждать, когда зацветет яблоня.

* * *

Раньше, каких‑нибудь сорок или даже тридцать пять лет назад, весной о чем только не думалось — о кливерах, о фор‑бом‑брамселях, о попутном ветре, о пиратах, о синих бездонных очах, которые цветут на дальнем берегу, о перьях страуса, о луке и стрелах, о царевнах‑лягушках… а теперь выйдешь утром на веранду в теплом махровом халате и войлочных тапках, посмотришь на ящик с рассадой петуний и стоишь, думаешь, думаешь о том, какими они вырастут, будут ли крупными, гофрированными по краям фиолетовыми воронками, как нарисовано на пакетике с семенами, и точно ли они сорта «Аладдин Бургунди», а не обычные мелкие белые или розовые сорта «Иван Рязанди», которыми торгуют бабушки на рынках; о том, что все продавцы цветочных семян — самые настоящие пираты и за сто рублей дадут тебе только восемь микроскопических семян, из которых всходит едва половина, а вместо второй половины в углу ящика вырастает какая‑то двухсантиметровая зеленая метелочка, похожая то ли на морковку, то ли на сурепку… или это из грунта выросло, потому что его не прокалили перед посадкой в духовке; о том, что рассаде через месяц пора в грунт, а зеленые листики еще величиной с муравьиную ладонь; о том, что лук и стрелы лежат где‑то в кладовке, заваленные старым тулупом, проеденными молью валенками и дырявой резиновой лодкой, которую все нет времени заклеить, да и лук теперь попробуй натяни, потому что артрит, потому что правое плечо к перемене погоды… а хотя бы и натянуть, но потом еще два дня ходи по горам и лесам, потом выбирайся из топкого болота, потом… когда можно просто протереть пыль с палехской шкатулки, в которой лежит давно высохшая и даже окаменевшая лягушачья шкурка, которую когда‑то не разрешила спалить в печке жена, которая уже приготовила завтрак и налила чай, который остывает так стремительно, что если не сесть за стол немедленно…

* * *

Когда гости наконец угомонятся и уйдут в дом, остаться в беседке и сидеть молча рядом с полупустой бутылкой красного сухого вина, с бокалом, на дне которого еще шевелится прозрачный мотылек, слушать, как гудят майские жуки, как медленно, по каплям, вытекает из кем‑то забытого и невыключенного радиоприемника черный, тягучий, точно ром Bacardi, блюз, смотреть на мигающие красные и желтые огоньки на далеком шоссе и думать о том, что… даже не думать, а чувствовать… нет, скорее, жалеть… да ни о чем, кроме того, что пришлось бросить курить лет десять назад. Можно было бы не делать вид, что думаешь, чувствуешь и… а просто сидеть в клубах голубого, пахнущего медом и черносливом дыма, попыхивать трубкой, и всем, и даже тебе самому, было бы ясно, что ты не просто так сидишь, а думаешь, чувствуешь и жалеешь. Немного жалеешь. Совсем чуть‑чуть.

* * *

Отпиливаешь старое, сухое и ненужное у ольхи и вдруг видишь, что на самом кончике черной, покрытой лишайниками ветки вырос крошечный зеленый листик. Вот бы и мы так могли… Ученые, конечно, придумают, как это сделать с помощью каких‑нибудь чужих стволовых клеток, плаценты и прочей генной инженерии, но хочется, чтобы из самого себя. Внезапно. Два или три года никаких признаков жизни, варикоз, артроз, холестериновые бляшки, отложение солей… а потом раз! И зеленый листик. А то и два.

* * *

Майскими вечерами особенно хороши грозы с их черными‑черными тучами, с их ветвистыми, точно оленьи рога, молниями, оглушительным треском разрываемого в клочки неба, запахом мокрой травы, свежести, огромными, падающими точно за шиворот дождевыми каплями, спасаясь от которых так здорово забежать на веранду, греть озябшие ладони о чуть теплый электрический самовар, пить остывший чай с упавшими в него лепестками цветов вишни, грызть оставшиеся после обеда куриные крылья, намазывать клубничное варенье на горбушку бородинского и говорить, говорить о каких‑нибудь новых французских или американских романах, об умирающей деревне, о вековой отсталости, о соседе, которого пьяный трактор вчера среди бела дня увез к ручью и там вывалил в воду, о заговорах на редьку, которыми лечит старуха Веретенникова, о последних скандалах в Фейсбуке, о том, что верлибры не приживутся у нас никогда, о мурашках, бегущих по всему телу от стихов Бродского, о теле, по которому ползет и ползет какая-то крошечная букашка с голубыми крыльями и вот‑вот заползет за вырез сарафана в такой крупный, такой спелый и такой сладкий горох… а потом, уже засыпая, думать о том, что до осени еще длинный‑длинный ряд дней, долгих вечеров, до краев наполненных умирающей деревней, стихами Бродского, куриными крыльями, вековой отсталостью, клубничным вареньем, фейсбучными скандалами, и о том, что не стоило так объедаться на ночь клубничным вареньем. Еще и мазать его на хлеб.

* * *

Третий день льет холодный дождь. Уму непостижимо, сколько пропадает зря аромата цветущего шиповника. На вишню от сырости напал какой‑то грибок, и надо бы обрызгать ее специальным антигрибковым ядом, но нельзя, потому что дождь его смоет. Да и яда на самом деле нет — надо ехать за ним в райцентр и там долго ходить по рынку, нося за женой бесчисленные сумки с новой рассадой для огурцов, которая померзла от внезапных холодов, сыром, селедкой, баклажанами, красным сухим вином, яблоками, телятиной, крышками для банок, ветчиной, помидорами и ядом, который, как выяснится по дороге домой, забыли купить, и придется возвращаться за ним еще раз.

Уже на выезде из города зайти, по случаю беспросветного дождя, в районный краеведческий музей, в одной из комнаток которого устроена выставка кукол, привезенная сюда из области, и среди целлулоидных красавиц в старинных, затейливо украшенных золотой и серебряной тесьмой платьях из шелка и бархата углядеть небольшую, сделанную мастером из Петербурга куклу мужичка под названием Бухгалтер Толик — в очках, фетровом сером беретике, коричневом драповом пальто с большими костяными пуговицами, с крошечным портфельчиком в одной руке и холщовой сумкой в другой.

Стоять, смотреть на него и представлять, как он спускается по полутемной лестнице парадного, пропахшего кошками до мышиного инфаркта, как идет в магазин, потом во второй и в третий, чтобы купить яблок, телятины, ветчины, помидоров, сыра, селедки, орехов, красного сухого вина, как возвращается домой, ставит на пол свой раздувшийся от продуктов портфель, вешает на крючок сумку, разувается, снимает берет, пальто и относит все покупки на кухню.

Через какое‑то время, все нарезав и разложив на тарелки, бухгалтер Толик приглаживает остатки волос на голове, робко, с виноватой улыбкой на лице открывает дверь в гостиную, где его жена берет уроки живописи у модного петербургского художника, и зовет всех ужинать.

За ужином жена выговаривает ему:

— Ты, Толик, умный, благородный человек, но у тебя есть один очень важный недостаток. Ты совсем не интересуешься искусством. Ты отрицаешь и музыку, и живопись.

— Я не понимаю их, — отвечает он кротко. — Я всю жизнь занимался бухгалтерией, и мне некогда было интересоваться искусствами.

— Но ведь это ужасно, Толик!

Бухгалтер Толик ничего не отвечает и отворачивается к окну, за которым идет бесконечный дождь, а под окном и под дождем стоит и мокнет старая вишня. Часть листьев на ветках побурела и свернулась в трубочки. «Наверное, ее грибок ест. От сырости все, — думает он. — Хорошо бы яду специального развести и обрызгать этим раствором дерево. Впрочем, что толку от этого яду — все равно его смоет дождем». Потом он переводит взгляд на кусты цветущего шиповника возле детской площадки и еще думает: «Сколько чудесного аромата пропадает зазря — уму непостижимо… Яду все же надо будет купить. Даже если дождь не кончится».

* * *

Небо ярко‑синее, ветки яблони черные, с ярко‑рыжими, бледно‑желтыми и серо‑зелеными пятнами лишайников, синички такие лимонно‑желтые, что во рту появляется кислинка, если долго на них смотреть. Хочется взять акварельные краски и все это нарисовать легкими, как цветочное дыхание, мазками, а в углу картины пририсовать что‑то такое… сиреневое с васильковым отливом или цвета глициний с арбузом или просто голубое и бархатное, но в крошечных и мохнатых серебристых мурашках — одним словом, такое мечтательное, такое тонко щекочущее или свербящее… или свербительное… такое настроение, какое бывает в середине марта, когда охота к перемене мест оказывается сильнее, чем неизвестно что, чем все что угодно, когда хочется уехать, улететь и уплыть за тридевять земель в дальние страны, чтобы там лежать на берегу моря и обгорать под тропическим солнцем, или, вцепившись обеими руками в хлипкую скамеечку, сидеть на идущем по душным, влажным джунглям слоне и бояться упасть, или, скрипя песком на зубах, укачиваться до тошноты на старом, протертом до дыр туристами верблюде, или, обливаясь потом, таскать целый день в рюкзаке неподъемного и неизвестно зачем купленного каменного скарабея или Анубиса и мечтать о весенней прохладе и о той приятной кислинке, которую начинаешь чувствовать во рту, если долго смотреть на лимонно‑желтых синичек.

* * *

В оврагах еще март, а на пригорках уже апрель. Сорвешь высохший и пустой серый стебелек, подуешь в него, и из отверстия вылетят остатки холодного зимнего воздуха. Прижмешь ухо к теплой от солнца березе и слушаешь, как кипит и бурлит в глубине ствола сладкий сок, как мало‑помалу начинают зеленеть еще бесцветные после долгой зимы молекулы хлорофилла, как внутри миллиардов клеток бешено суетятся триллионы митохондрий, ядер и каких‑то совершенно незаметных даже в самый сильный микроскоп пузырьков и соринок без всякого названия, как клетки делятся, делятся, делятся день и ночь без устали для того, чтобы проклюнулись смолистые почки, которые будут набухать и болеть до тех пор, пока не лопнут с треском и во все стороны не брызнет новорожденная листва.

* * *

К середине весны толстые и ватные зимние сны, покрытые толстой плотной серой известковой скорлупой, истончаются настолько, что в этой скорлупе появляются тонкие змеистые трещины и даже крошечные отверстия, через которые можно дышать, если ты бесконечно падаешь в Марианскую впадину, и даже крикнуть «Помогите!», если тебя режут на мелкие кусочки огромными кухонными ножами.

* * *

Зимы давно нет, снега нет уже неделю, солнца… только что было, холода нет, тепла нет, весны нет, а есть облака, есть молодой и не знающий, куда девать силу, пронизывающий ветер, есть два чибиса, уставших с этим ветром бороться, есть тонкая полоска льда у берега, есть перепрелая, покрытая белой пылью, бурая прошлогодняя листва, есть черная горелая прошлогодняя трава на косогорах, есть горький ее запах, разносимый ветром, есть отощавшие за зиму и заросшие диким черным ворсом мухи, беспрерывно потирающие лапки от холода, есть старые вербы, стволы которых покрыты зеленым и серым мхом, есть ветви верб, обрызганные оранжевыми каплями лишайников, есть хрупкий, молочно‑белого стекла мотылек, осторожно ощупывающий предлинными усами ветку, по которой он ползет, ползет, ползет к мохнатым, серебристо‑серым, белым жемчужинам на кончике этой ветки, есть в кухне у печки литровая банка из‑под томатного сока с ветками вербы, есть апрельские прозрачные деревенские субботние сумерки и есть город, в который уже завтра утром надо въехать, чтобы послезавтра идти на работу.

* * *

Размаривающее апрельское солнце, в отличие от холодного октябрьского и ледяного декабрьского, может заполнить всю голову без остатка. Мысли если и остаются, то не ворочаются внутри, а летают снаружи в теплом, как парное молоко, воздухе в виде желтых, белых или разноцветных бабочек, жужжат мохнатыми шмелями, сверкают слюдяными крыльями мух, чирикают воробьями, неутомимо ползают по тебе муравьями, лежат у забора большой дремлющей собакой, ходят рядом и вокруг в виде жены, выносящей во двор из дому ящик с рассадой базилика, чтобы его выгулять на солнце. Жена говорит, что базилик хорошо добавлять в салат из сладких помидоров‑черри, моцареллы и… но слова, которые говорит жена, которая ходит рядом и вокруг, которая выносит базилик, который в салате… летают от твоей головы невообразимо далеко, низко, точно к дождю, и быстро падают в молодую траву, в зарослях которой их мгновенно растаскивают на буквы муравьи, которые неутомимо ползают рядом и вокруг.

* * *

Мучиться бессонницей лучше всего в мае на даче. Проснешься в пять утра, поворочаешься с боку на бок еще полчаса, откроешь наконец глаза, чтобы развидеть бесконечные кусты с помидорной рассадой, обуешь галоши на босу ногу и пойдешь в теплицу, чтобы проверить, как она там провела первую ночь в грунте — не продуло ли ее сквозняком через щель у земли, не снился ли ей в кошмарном сне пырей и не пробралась ли к ней под утро вездесущая сныть. Выйдешь на крыльцо, наступишь на хвост собаке, дремлющей на уже нагретых утренним солнцем деревянных ступеньках, и замрешь, пораженный нескончаемым насекомым гулом в ветвях цветущего клена, щекочущим видом всех этих пчел, мух и микроскопических жучков, лихорадочно собирающих сладкий нектар с нежно‑зеленых соцветий. И, прищурившись из‑под ладони, приставленной ко лбу, разглядишь на самой верхней ветке маленькое, невзрачное, серое, размером с детский кулачок карузо, так сладко поющее о прелестях семейной жизни, о заботливо свитом гнезде, об отложенных яйцах, что невольно и сам, вопреки всякой логике… И тут деликатно заскулит собака, прося убрать ногу с ее хвоста.

* * *

В городе жизнь шустрая и все время норовит проскочить, промелькнуть, промчаться мимо на красный свет, да еще и грязью с ног до головы обрызгать. Хорошо, если не задавит. Только ты в городской жизни освоился, занял свою крошечную нишу на седьмом или двенадцатом этаже, затащил в нее холодильник, повесил шторы, только появился у тебя маршрут, по которому ты изо дня в день ходишь утром на работу, а вечером домой и по пути заходишь в кафе на Сретенке или Остоженке, чтобы выпить чашку эспрессо, только появилось у тебя в этом кафе любимое место у окна, с которого так удобно наблюдать за спешащими в разные стороны людьми, которых ты видишь в первый и последний раз в жизни… как жизнь неожиданно меняет направление и в помещении кафе устраивают офис банка, а твоя контора закрывается вовсе и ты остаешься в своей нише, со шторами и холодильником, но не у главной дороги, а в переулке или даже в глухом тупике.

Другое дело в деревне. Там жизнь, как и дорога, одна, и она не убегает как угорелая неизвестно куда, а идет не спеша из весны в лето, а из лета в осень, а из осени в соседнюю деревню, и направление что ни день не меняет. Тем более неожиданно. И на этой дороге ты знаешь каждую ямку и каждую трещину лично. И похожее на трехгорбого верблюда кучевое облако, которое из года в год висит на одном и том же месте в небе над этой дорогой. И в стае галок на покосившихся черных крестах заброшенной церкви ты знаком с каждой галкой и даже со скандальной вороной, которая вечно выясняет с этими галками отношения. И кончается дорога тропинкой к твоему дому. И тропинку эту ты протоптал сам, своими собственными ногами, а не закатали в асфальт по приказу из районной управы смуглые жители солнечной Средней Азии. И справа от этой тропинки стоит огромная старая береза, под которой хорошо по вечерам сидеть и пить чай. И в большом и глубоком дупле этой березы, которое расположено высоко и скрыто от посторонних глаз ветвями, никто и никогда не устроит офиса банка, потому что там живет многодетная сова и ни у кого нет никакого права ее оттуда выселить. Да и сама она кому хочешь выклюет глаз, если ей о выселении только заикнуться.

* * *

С возрастом начинаешь чаще оглядываться. Отпиливаешь по весне сухую, покрытую серо‑зелеными лишайниками нижнюю ветку у яблони и думаешь не о том, какие вырастут через три месяца на здоровых ветках яблоки, а вспоминаешь, как много их

...