автордың кітабын онлайн тегін оқу Человек толпы
Эдгар Аллан По
Человек толпы
Се grand malheur de ne pouvoir etre seul.
La Bruyere[Великое несчастье не выносить одиночества (фр.).]
ЛабрюйерХорошо сказано об одной немецкой книге: «es lasst sich nicht lesen» – она не позволяет себя читать. Бывают тайны, которые не позволяют себя высказать. Каждую ночь люди умирают в своих постелях, стискивая руки призрачных духовников и жалобно глядя им в глаза, – умирают с отчаянием в сердце и конвульсиями в горле из-за чудовищных тайн, которые не допускают, чтобы их открыли. Время от времени, увы, совесть человеческая обременяет себя такой ужасной тяжестью, которая может быть сброшена только в могиле. Таким образом суть преступления остается неразоблаченной.
Не так давно, октябрьским вечером, я сидел у большого окна с выступом в кофейне Д. – в Лондоне. Я был болен несколько месяцев, но теперь выздоравливал и находился в том счастливом настроении духа, прямо противоположном скуке, – когда все чувства изощрены, завеса спадает с духовных очей и возбужденный ум настолько же возвышается над своим обычным состоянием, насколько живой и ясный ум Лейбница превосходит нелепую и пошлую риторику Горгия. Существовать было уже наслаждением, и я извлекал положительное удовольствие из многих явлений, служащих обыкновенно источником страдания. Я относился ко всему со спокойным, но пытливым интересом. С сигарой в зубах и газетой на коленях я благодушествовал с самого обеда, читая объявления, рассматривая разношерстную публику в кофейне или поглядывая сквозь закопченные стекла на улицу.
Это одна из главных улиц города, прохожие здесь толпились целый день. К вечеру толпа увеличилась, а когда зажглись фонари, мимо дверей кофейни двигались два сплошных, непрерывных потока публики. Мне никогда еще не случалось наблюдать толпу с такой позиции в такой час вечера, и шумное море человеческих голов возбуждало во мне восхитительное по своей новизне волнение. В конце концов я занялся исключительно улицей, не обращая внимания на то, что происходило в кофейне.
Сначала мои наблюдения имели отвлеченный и обобщающий характер. Я рассматривал толпу в их целом, в ее массе. Вскоре, однако, я занялся подробностями и разглядывал с величайшим интересом бесконечно разнообразные фигуры, костюмы, манеры, походку, ее выражения лиц.
Огромное большинство прохожих имело самодовольный вид деловых людей и, по-видимому, думало только о том, как бы пробраться сквозь толпу. Они хмурились, перебегали глазами с одного предмета на другой и, получив толчок, не выказывали признаков нетерпения, а поправляли платье и спешили дальше. Другие, их тоже было много, отличались беспокойными движениями, раскрасневшимися лицами, они жестикулировали и рассуждали сами с собою, точно чувствовали себя тем более одинокими, чем гуще была толпа. Наткнувшись на кого-нибудь, они останавливались, умолкали, но удваивали свою жестикуляцию и с рассеянной и неестественной улыбкой дожидались, пока встречный пройдет. Получив толчок, они раскланивались с самым виноватым видом. За исключением отмеченных мною черт, эти две обширные группы не представляли ничего особенного. Одежда их была, что называется, приличная, и только. Это были, без сомнения, дворяне, купцы, стряпчие, промышленники, спекулянты, эвпатриды и ходячие общие места, люди праздные и люди занятые своими личными делами, ведущие их за свой счет и страх. Они не особенно интересовали меня.
Группа приказчиков бросалась в глаза, и я заметил в ней два разряда. Младшие приказчики сомнительных фирм – молодые джентльмены, в сюртуках в обтяжку, в блестящих сапогах, с напомаженными волосами и надменным выражением губ. Если бы не известная юркость, которую, за неимением лучшего термина, можно назвать гостинодворской развязностью, эти господа показались бы мне точной копией того, что считалось верхом хорошего тона год или полтора тому назад. Они донашивали барское платье: лучшего определения этому классу, кажется, не придумаешь.
Старшие клерки солидных фирм тоже имели резко определенную физиономию. Их легко было узнать по черным или темно-коричневым брюкам и сюртукам, сидевшим удобно и покойно, большим солидным башмакам, белым галстукам и жилетам, толстым чулкам или гетрам. У всех намечались небольшие лысины, а верхушка правого уха как-то странно оттопыривалась вследствие привычки закладывать за нее перо. Я заметил, что они снимали или надевали шляпы непременно обеими руками и носили часы на коротенькой золотой цепочке старинного солидного образца. Они представляли из себя аффектацию благопристойности, если может быть такая почтенная аффектация.
Было тут много элегантных джентльменов, в которых я без труда узнавал мазуриков, наводняющих все большие города. Я с большим любопытством рассматривал этих франтов и удивлялся, как могут настоящие джентльмены принимать их за таких же, как они сами, джентльменов. Огромные манжеты и выражение необычайного чистосердечия сразу выдают их.
Еще легко узнать игроков, которых я тоже заметил немало. На них были всевозможные костюмы, начиная от костюма шулера с бархатным жилетом, золотыми цепочками, филигранными пуговицами, до невиннейшего пасторского костюма, менее всего дающего повод к подозрениям. Но все они отличались темным цветом лица, тусклыми, мутными глазами и бледными, плотно сжатыми, губами. Были еще две черты, по которым я безошибочно узнавал их: нарочито тихий тон голоса в разговоре и способность большого пальца отклоняться под прямым углом от остальных. В компании с этими субъектами я нередко замечал людей, несколько отличавшихся от них манерами, но несомненно птиц того же полета. Все это господа, кормящиеся своей изобретательностью. Они атакуют публику двумя батальонами: денди и военных. Отличительные черты первых: улыбка и длинные кудри; вторых – мундиры и хмурые лица.
Спускаясь по ступеням так называемого порядочного общества, я находил все более и более мрачные темы для размышлений. Были тут евреи-разносчики со сверкающими ястребиными глазами и печатью унижения на лицах, стиравшей всякое другое выражение; наглые профессиональные нищие, злобно ворчавшие на нищих другого типа, которых только отчаяние выгнало ночью на улицу за подаянием; жалкие, изможденные инвалиды, на которых смерть уже наложила свою руку, они пробиравшиеся неверными шагами сквозь толпу, умоляюще заглядывая каждому встречному в лицо, точно стараясь найти случайное утешение, последнюю надежду; стройные девушки, возвращавшиеся после долгой и поздней работы в свое безотрадное жилище, уклонявшиеся скорее с горечью, чем с негодованием, от уличных нахалов, столкновения с которыми они не могли избежать; продажные женщины всех сортов и возрастов: красавица в первом расцвете женственности, напоминающая статую, описанную Лукианом – снаружи паросский мрамор, внутри – грязь; отвратительная прокаженная в лохмотьях; сморщенная, раскрашенная ведьма в бриллиантах, готовая на все, чтобы казаться молодой; девочка с несозревшими еще формами, но уже искушенная в приемах своего гнусного ремесла, пожираемая жаждой сравняться со старшими в пороке; пьяницы, бесчисленные и неописуемые, иные в лохмотьях, оборванные, шатающиеся, бормочущие что-то нечленораздельное, с подбитыми и мутными глазами; иные в целых, хотя грязных, платьях с не то нахальными, не то застенчивыми манерами, толстыми чувственными губами и Добродушными красными лицами; иные в костюмах, когда-то Щегольских и даже теперь хорошо вычищенных, шедшие твердой походкой, но страшно бледные, с дикими красными глазами, с дрожащими пальцами, которыми они судорожно хватались за что попадется; а затем пирожники, носильщики, чернорабочие, трубочисты, шарманщики, бродяги с учеными обезьянами, продавцы уличных песен и исполнители этих песен, оборванные ремесленники и изнуренные рабочие, – все это стремилось мимо беспорядочной массой, раздиравшей слух своим шумом и резавшей глаза своей пестротой.
По мере того, как ночь становилась более глубокой, усиливался и мой интерес, так как не только характер толпы изменялся (ее лучшие черты исчезали с удалением наиболее порядочных элементов, а худшие выступали ярче по мере того, как поздний час выманивал всякий сброд из его логовищ), но изменялись и лучи газовых фонарей, сначала слабые в борьбе с угасающим днем, теперь разгорелись и озаряли все предметы ярким дрожащим светом. Все было мрачно и все сияло, как то эбеновое дерево, с которым сравнивали слог Тертуллиана.
Странные световые эффекты приковали мое внимание к отдельным лицам, и хотя этот рой лучистых призраков проносился мимо окна так быстро, что я успевал бросить только мимолетный взгляд на каждую отдельную фигуру, но, благодаря особенному душевному состоянию, я мог, казалось мне, бросив мимолетный взгляд, прочесть в короткую секунду историю долгих лет.
Прильнув к стеклу, я рассматривал толпу, как вдруг мне бросилось в глаза лицо (дряхлого старика лет шестидесяти пяти или семидесяти), поразившее и поглотившее мое внимание своим совершенно особенным выражением. Никогда я не видывал ничего подобного этому выражению. Помню, у меня мелькнула мысль, что Рэтц, если бы он был жив, предпочел бы это лицо тем измышлениям собственной фантазии, в которых он пытался воплотить дьявола. Когда в короткий миг времени я попытался анализировать мое впечатление, в уме моем поднялся смутный и хаотический рой представлений о громадной умственной силе, об осторожности, скаредности, скупости, хладнокровии, злости, кровожадности, торжестве, крайнем ужасе и глубоком, безнадежном отчаянии. Меня охватило странное волнение, возбуждение, очарование. «Какая безумная история, – подумал я, – написана в этом сердце». Мне захотелось во что бы то ни стало увидеть этого человека, узнать о нем что-нибудь. Накинув пальто, схватив шляпу и палку, я выбежал на улицу и, проталкиваясь сквозь толпу, старался догнать старика, который уже исчезал в толпе. Мне удалось это, хотя и не без труда, и я пошел за ним почти по пятам, но осторожно, чтобы не привлечь его внимания.
Теперь мне нетрудно было изучить его наружность. Он был небольшого роста, очень худощав и, по-видимому, очень слаб. Одежда его была грязная и оборванная; но белье, хотя и засаленное, – тонкого полотна, как я мог убедиться, когда он попадал в полосу яркого света; и, если только зрение не обмануло меня, я заметил сквозь прореху его плаща, сильно поношенного, блеск алмаза и кинжала. Эти наблюдения усилили мое любопытство, и я решился следовать за незнакомцем, куда бы он ни пошел.
Была уже ночь, над городом навис густой влажный туман, вскоре разрешившийся частым крупным дождем. Эта перемена погоды оказала странное действие на толпу, которая разом заволновалась: в одну минуту над ней вырос целый лес зонтиков. Шум, гул и суматоха удесятерились. Я со своей стороны не обращал особенного внимания на дождь: застарелая лихорадка, таившаяся во мне, заставляла меня находить удовольствие, правда, опасное, в сырости. Повязав шею платком, я продолжал путь. В течение получаса старик пробирался в толпе, а я следовал за ним по пятам, опасаясь потерять его из виду. Он ни разу не обернулся и потому не мог заметить меня. Наконец, мы свернули за угол в другую улицу, менее людную. Тут мне бросилась в глаза перемена в манерах старика. Он пошел тише и не так уверенно, как раньше. Он то и дело переходил улицу, по-видимому, без всякой цели, а толпа была все еще так густа, что мне приходилось следовать за ним вплотную. Улица была узкая и длинная, он плелся по ней целый час, а толпа тем временем редела; наконец, прохожих осталось не больше, чем их бывает на Бродвее возле у парка в полдень: так велика разница между населенностью Лондона и самого многолюдного из американских городов. Следующий поворот привел нас к скверу, ярко освещенному и кипевшему жизнью. Прежний вид вернулся к незнакомцу. Голова его опустилась на грудь, глаза дико сверкали из-под нахмуренных бровей на тех, кто преграждал ему путь. Он упорно шел вперед. Но, к моему удивлению, обойдя сквер, он повернулся и пошел в обратном направлении. Удивление мое возросло, когда он повторил этот обход несколько раз. Однажды, быстро обернувшись, он чуть было не заметил меня.
Прошел еще час, и прохожие уже не так теснили нас, как раньше. Дождь усиливался, стало холодно, публика разошлась по домам. С жестом нетерпения старик свернул в переулок, сравнительно пустынный. Он пустился по нему с проворством, которого я никак не ожидал от такого старого человека, и бежал с четверть мили, так что я едва поспевал за ним. Через несколько минут мы очутились на большом шумном рынке. Старик, очевидно, знал тут все ходы и выходы; прежнее спокойствие вернулось к нему, и он пустился бесцельно бродить среди торговцев и покупателей.
Часа полтора мы провели здесь, и мне стоило большого труда следовать за стариком, оставаясь незамеченным. К счастью, на мне были резиновые галоши, так что я мог двигаться без шума. Старик не замечал меня. Он переходил из лавки в лавку, ничего не спрашивал, не говорил ни слова и смотрел на все предметы диким, блуждающим взглядом. Я все более и более удивлялся и решил не расставаться с ним, пока не разрешу своих недоумений.
Часы на башне пробили одиннадцать, и рынок быстро опустел. Какой-то лавочник, запирая ставни, толкнул старика локтем, и дрожь пробежала по его телу. Старик поспешил на улицу, окинул ее беспокойным взглядом и с невероятной быстротой побежал по безлюдным кривым переулкам. В конце концов мы выбрались на ту же улицу, откуда начали свой путь, – здесь находилась кофейня Д. Но вид ее изменился. Газовые фонари светили так же ярко, но дождь лил, как из ведра, и прохожих почти не было. Старик побледнел. Он сделал несколько нерешительных шагов по улице, так недавно кишевшей народом, затем с тяжелым вздохом повернул к реке и, поколесив по разным переулкам, вышел, наконец, к одному из главных театров. Представление только что кончилось, и публика валила из подъезда. Старик перевел дух, прежде чем нырнуть в толпу; но я заметил, что глубокая тоска его как будто рассеялась. Он снова опустил голову на грудь и имел теперь такой же вид, как в ту минуту, когда я впервые заметил его. Старик направился вместе с главной массой публики, но я решительно не мог понять его странного упорства.
По мере того как мы шли, толпа редела и к старику возвращалась его нерешительность и тревога. Некоторое время он следовал за кучкой каких-то буянов, но и они мало-помалу разбрелись, так что осталось всего трое в узкой и темной безлюдной улице. Старик остановился и задумался, потом быстрыми шагами направился к окраине города. Мы пришли, наконец, в грязнейший квартал Лондона, где все носило отпечаток самой отчаянной нищеты и самого закоренелого порока. При тусклом свете редких фонарей предстали перед нами огромные, ветхие, изъеденные червями деревянные дома, грозившие падением и разбросанные в таком хаотическом беспорядке, что между ними едва можно было пробраться. Камни изрытой мостовой валялись там и сям среди густой травы. Ужасный смрад распространялся из заваленных мусором канав. Атмосфера была напоена отчаянием. Но по мере того, как мы шли, вокруг нас пробуждались звуки человеческой жизни, и вскоре мы были окружены толпами обитателей лондонского дна. И снова дух старика вспыхнул, как лампа, готовая угаснуть. Снова он пошел легко и твердо. Внезапно повернув за угол, мы увидели яркий свет и остановились перед загородным храмом Невоздержности, дворцом дьявола Джина.
Время близилось к рассвету, но жалкие пьяницы толпами входили и выходили в зияющую дверь. С глухим криком радости старик пробрался в кабак и, приняв свой прежний вид, стал расхаживать взад и вперед без всякой видимой цели в толпе посетителей. Вскоре, однако, давка у дверей показала, что хозяин решил запереть свое заведение на ночь. На лице странного существа, за которым я следил так упорно, мелькнуло что-то более мучительное, чем само отчаяние. Но он не стал медлить и с безумной энергией снова устремился к сердцу могучего Лондона. Долго и быстро бежал он, а я следовал за ним вне себя от удивления, решив во что бы то ни стало продолжать наблюдения, получившие в моих глазах глубочайший интерес. Пока мы бежали, взошло солнце, и когда мы достигли главной улицы этого многолюдного города, – улицы, где находится кофейня Д., – там уж стояла толчея и суматоха почти такая же, как вчера вечером. И здесь, в ежеминутно возрастающей давке, я упорно следовал за стариком. Но он, как и раньше, бесцельно бродил туда и сюда и целый день оставался среди уличного водоворота. Когда же вечерние тени снова ложились на город, я, смертельно усталый, остановился перед бродягой и устремил на него пристальный взгляд. Он не заметил меня и продолжал свое странствие, а я, оставив погоню, погрузился в размышления. «Этот старик, – сказал я, наконец, – первообраз и гений страшного преступления. Он не в силах остаться один. Он человек толпы. Бесполезно гнаться за ним: ничего больше я не узнаю о нем и его делах. Худшее в мире сердце – книга более тяжкая, чем «Hortulus Animae»[1]. И, может быть, мы должны возблагодарить Бога за то, что она не дает себя прочитать.
1
«Садик души» (лат.).
