автордың кітабын онлайн тегін оқу Граф Безбрежный. Две жизни графа Федора Ивановича Толстого-Американца
Алексей Поликовский
Граф Безбрежный
Две жизни графа Федора Ивановича Толстого-Американца
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Алексей Поликовский, 2018
Когда с плеча рубишь канаты и прямо с Соборной площади Кремля взмываешь в небо на воздушном шаре, глупо думать о том, когда и где приземлишься и останешься ли живым. Да он об этом и не думал. Он вообще никогда и ни при каких обстоятельствах не думал о подобных мелочах. Он жил, просто жил…
Граф Федор Толстой про прозвищу Американец — картежный шулер и герой Бородина, знаток французских вин и потребитель русской водки, скандалист с пудовым кулаком и аристократ с характером из гранита…
16+
ISBN 978-5-4493-4398-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
- Граф Безбрежный
- Глава I
- Глава II
- Глава III
Могилы его я в тот мой давний визит на Ваганьковское кладбище так и не нашел. Я полдня бродил по аллеям, выискивая старые каменные кресты и утонувшие в земле плиты со стершимися буквами. Протискиваясь между тесно стоящих оградок, я никак не мог постигнуть логику этого места. Декабрист Бобрищев-Пушкин покоился неподалеку от генерала Баранникова, члены ВКПБ соседствовали с действительными тайными советниками. Логики тут никакой не было, времена смешивались, хаос жизни переходил в хаос смерти…
Гудели машины на близкой улице, сквозь густую листву иногда начинал накрапывать мелкий дождь. За церковью Воскресения Словущего, в месте, тенистом настолько, что сюда не попадал ни солнечный свет, ни дождь, я сел на корточки у обширной плиты и читал выбитые на ней слова, скользя по почти исчезнувшим буквам пальцами. Это была могила генерала-лейтенанта Ираклия Моркова, во время войны 1812 года награжденного за храбрость золотой шпагой с алмазами. Этот человек был сосед графа Федора Толстого по времени и наверняка был знаком с ним: Толстой во время войны против Наполеона служил в ополчении, которым Морков командовал. Оглянулся, обошел все могилы по соседству — ни одной из девятнадцатого века рядом не было.
В существовании могилы не было никаких сомнений — она упоминалась во многих книгах, посвященных московским некрополям. Позднее, бродя по кладбищу с путеводителем в руках, я ее, конечно, отыскал. Но в тот раз, впервые плутая по этим аллеям, я словно попал в заколдованный круг: надгробные камни и оградки сменяли друг друга, но нужной мне могилы все не было. Я зашел в контору кладбища, к смотрителю — мужчине с мобильным телефоном в руке, по имени Виталий. «Я ищу могилу одного человека. Не могли бы вы помочь мне?» — «Какого года захоронение?» — «1846». Вздох, почти стон вырвался у него из груди — он не ждал такой даты, как не ждут удара ниже пояса. «Нет. Это невозможно. Что вы. Такие старые могилы нельзя тут найти…», — почти испуганно сказал он. — «Этот человек — граф Федор Толстой, по прозвищу Американец», — пояснил я. — «Американец? Да, я слышал что-то о нем… Американец…», — пробормотал он и дернул ящик стола. Там лежала книга о московских кладбищах. Он листал её с растерянным лицом человека, который заранее знает, что дело безнадежное.
Дом Федора Толстого в Пречистенской части я даже и не искал — знал, что не существует. Когда-то этот небольшой, в один этаж, деревянный, на каменном фундаменте с небольшим мезонином дом стоял на углу Сивцева Вражка и Калошина переулка. Дом, построенный после пожара 1812 года, в тогдашней Москве не имел никакого исторического или архитектурного значения: одна из многочисленных новостроек, типовой проект безвестного архитектора, воплощенный безвестным же прорабом, руководившим артелью орловских или серпуховских мужиков. Картинка сохранилась: невысокая крыша, десять узких окон по фасаду — ничего в этом доме нет ни гордого, ни широкого, ни удивительного. Он обычен, как калач в ряду калачей, он уютен, как старая разношенная одежда — посмотришь на него, и приходят мысли о небольших, жарко натопленных комнатах, о теплом халате, об утреннем кофе, о вечернем чае, об огромной печи, о большом самоваре и длинном зевке, раздирающем хозяину рот… Это обычный московский особнячок, со службами на задах, может быть, с садом, в котором прячется беседка, может быть, даже с курятником: должны же графу откуда-то ежеутренне нести свежие яички!
Здесь, на Пречистенке, на Остоженке и в переулках вокруг них, жили друзья и приятели графа Федора Толстого. Выйди из этого несуществующего уже особнячка светлым днем какого-нибудь 1828 года — и за час-другой пешей ходьбы обойдешь целый русский пантеон. Денис Давыдов, партизан 1812 года, жил по соседству с Федором Толстым, в одноэтажном доме на углу Арбата и Староконюшенного переулка. Соседство двух этих неудержимых людей что-то да значило: легко представить их вечерние встречи то в одном особнячке, то в другом, пышущие дымом длинные изогнутые трубки, громкие голоса и гулкие удары ладоней, вышибающих пробки из бутылок. Потом Давыдов, поменяв пару мест жительства, влетел в одну из обычных своих историй — взял да и купил огромную домину на Пречестинке. Зачем он этот дворец с колоннами купил — герой-партизан вряд ли мог сказать наутро после покупки. Денег содержать дворец у него не было, и он тут же стал искать, кому бы его тысяч за сто продать… Жил тут неподалеку и городской прокурор, любитель хорошей словесности и сытных обедов Степан Петрович Жихарев, было тут неподалеку и нарышкинское гнездо — большой дом сенатора и обер-камергера Ивана Александровича Нарышкина, сына которого граф Федор Толстой убил на дуэли. Жил в этих местах и Павел Воинович Нащокин, человек с круглым открытым лицом, ведший самый безалаберный во вселенной образ жизни. Пушкин у него не раз бывал в гостях. Пушкин, впрочем, у всех здесь, на Пречистенке, бывал в гостях — и у Жихарева, и у Давыдова, и у Нарышкина. И в маленький дом Федора Толстого тоже заезжал.
История — сплошная потеря. Тех людей давно уже нет, их могилы неизвестно где, их письма сгорели в каминах и печках, любимые ими вещи сгнили на помойках, их слава потеряла свой полноценный, гулкий звук и звучит теперь далеким слабым эхом. Живая жизнь превратилась в туман, в котором теряются все концы. Вот газета «Московский Ведомости» в номере 6 за 1801 год — номер вышел января 19 дня в субботу — публикует объявление о господине, ехавшем на извозчике в Пречистенскую часть. Может быть, это кто-то в гости к Федору Толстому ехал? «Сего Января 15-го, обронена Господином, ехавшим на извощике из Пресненской в Пречистенскую Часть, золотая круглая табакерка, а борты разного цветного золота; есть ли кто оную найдя принесет к самому Господину, квартирующему Пресненской части квартира под номером 78, в доме Госпожи Ртищевой, тому будет дано награждения 50 рублей». Занятная история, а если вдуматься — так и захватывающая. Ехал на извозчике господин с усами, вез табакерку с бортами цветного золота ценой в тысячу рублей — ну так и тянет начать детектив, в котором будут воры, сыщики, нищие и принцы, озабоченные судьбой ценной штучки! Но кто был сей господин, к кому ехал, с какой целью, во что был одет, действительно ли имел усы, носил ли шляпу, вернул себе пропажу или нет — от нас скрыто. О судьбе прекрасной табакерки мы не узнаем уже никогда.
Глава I
Итак, ничего не осталось от графа Федора Толстого, прозванного Американцем — ни дома, ни вещей, ни писем, ни пистолетов, — кроме памяти. Память осталась, да ещё какая! Это-то и удивительно. Своевольный граф никаких правил не признавал, со всем и всеми обходился так, как ему захочется — и с историей тоже обошелся на свой лад. Все человеческие пути к бессмертию он презрел — романов и стихотворений не писал, битв во главе армий не давал, политических замыслов не имел, философских трактатов не сочинял, денег не копил, банков не основывал, а все-таки вошел в историю почище иных писателей и министров. Он, частный человек, не занимавший никаких должностей, никогда не думавший о том, как осчастливить человечество, в историю даже не вошел, а вломился, широким плечом и ударом ноги чуть не вышибив дверь, ведущую в прекрасные поля бессмертия — и расположился там, в этих субтильных полях, со всеми своими безумствами, широко и привольно, на своем собственном месте. Полководцы в истории теснятся толпами, дипломаты отталкивают друг друга локтями, писателей в истории пруд-пруди, и все они спорят меж собой о том, кто из них для человечества дороже — а граф Федор Толстой не спорит ни с кем и не имеет конкурентов. Он такой один.
Он такой один, хотя оригиналов, самодуров, героев, запойных пьяниц, дуэлянтов, растратчиков, картежников, обжор («едунов» на языке тех лет), сплетников («вестунов», как тогда говорили) вокруг него уйма. То время просто кишмя кишело крупной рыбой. В те времена люди не походили на фабричную продукцию, не представляли собой куска мяса, облитого глянцевой карамелью, с головами, в которых просверлено по две дырки — для двух мыслей. Я люблю эту эпоху и её людей — людей, остановивших Бонапарта, про которого ещё сухонький старичок Суворов за пятнадцать лет до 1812 года сказал: «Далеко идет, пора унять молодца!». Я люблю смотреть на их лица на старинных портретах с темным фоном — высокий лоб надменного Барклая, румянец на щеках отчаянного Милорадовича, веющий чуб партизана Давыдова, написавшего бессмертную фразу «Жомини да Жомини, а о водке ни полслова!», спокойные глаза Дохтурова, который, кстати, при небольшом состоянии был большой филантроп и помогал деньгами нуждающимся. При всей разности их личных судеб, положений, темпераментов, во всех них, когда глядишь на их портреты, чувствуется какое-то одно, общее настроение. Эти современники Федора Толстого — люди, не расколотые рефлексией, люди с сильной волей, люди, знающие себе цену. У них хорошо вылепленные, властные лица, их высокие, расшитые золотом воротники упираются в крепко сжатые скулы, у них густые, исполненные витальной силы бакенбарды.
Это были другие люди — не такие, как сейчас. Это и понятно — они принадлежали к несуществующему теперь сословию, были теми, кого сейчас нет: дворянами. Этот класс людей исчез со всеми своими представлениями, привычками и идеалами — исчезло безвозвратно то сплетение качеств и черт, что и составляло благородного человека начала Девятнадцатого века. Быть дворянином означало тогда, прежде всего и выше всего, личную свободу. Это был великий, драгоценный дар в стране, где подавляющее большинство состояло из крепостных рабов. Дворянин мог служить — а мог и не служить; мог вступать в службу прочих европейских государств, союзных России, и мог выезжать по своему усмотрению в чужие края; все его права в тот самоуправный век были гарантированы законом, в пяти следующих одна за другой статьях которого стояло, что «без суда да не лишится благородный дворянского достоинства, чести, жизни и имения». Дворянин был полновластным хозяином жизни, то есть мог покупать людей, собак и деревни, иметь фабрики и заводы по деревням, так же, как дома в городах, и при любых своих оплошностях и преступлениях был лично гарантирован от насилия: «телесное наказание да не коснется благородного». Сам же он — как хозяин своих людей, как их царь и бог — телесные наказания мог накладывать. Эта широкая, почти ничем не ограниченная свобода и эти жизненные права создавали характер: в лучшем своем варианте это был характер решительный, добродушный, лихой, властный и смелый. В худшем — злобный, вплоть до садизма, тупоумный и ограниченный. Что касается Федора Толстого, то он и тут не уложился в схему, и тут оказался сам по себе. Его характер не лучший и не худший, не добрый и не злобный — особенный.
Благородство, утвержденное законом, в русском дворянине действительно присутствовало — среди этого сословия встречаются люди, способные на поступки в духе Дон Кихота. Генерал Милорадович в Киеве в 1810 году устроил бал и одновременно праздник в саду для солдат Апшеронского полка, которым он командовал в итальянском и швейцарском походе Суворова. Солдаты, привлеченные сиянием сотен свечей, громом музыки и блеском туалетов, столпились у стеклянных дверей дома — Милорадович, заметив это, приказал пустить свой любимый Апшеронский полк в комнаты, к оркестру, к кавалерам и дамам. Сцену эту стоит себе представить: солдаты с красными лицами, уже принявшие в саду водочки, в изумлении разбредаются по комнатам, скользят на непривычных ногах по покрытому тонким слоем воска паркету, пялятся на дам с брильянтами и обнаженными плечами, берут с подносов у официантов в белых перчатках крюшон и слушают в недоумении французский язык. Поняв, что сделал что-то не то, генерал мог бы рыкнуть зычным голосом и выставить Апшеронский полк из покоев вон, но благородный и наивный Милорадович не таков — приглашая воинов выйти в сад, он произносит нелепо-возвышенную фразу: «Чистый воздух есть стихия русского воина!». Это — пример благородства именно в духе Милорадовича, то есть благородства лубочного, наивного, милого. Были и другие люди с другим, более напряженным, резким благородством. Один из них — князь Сергей Волконский, который, будучи бригадным генералом, вызвал на дуэль губернатора, за то, что тот повелел выставить рамы в квартире, где жила семья бедного чиновника — эта квартира понадобилась губернатору за какой-то надобностью. Такой низости князь перенести не мог. И дуэль состоялась, и оба стреляли (и промахнулись).
Ширь души, размах деяний что в подвигах, что в пьянстве, что в благородстве, что в глупости были русскому дворянину привычны. Это были размашистые люди. Отец героя 1812 года Дениса Давыдова, Василий Денисович Давыдов, командир полка, был особой сенатской комиссией уличен в исчезновении из полковой кассы ста тысяч рублей — огромной по тем временам суммы. Но эта сумма сама по себе вряд ли способна удивить — в России воровали и похлеще. Удивляет другое: командир полка не смог толком сказать комиссии, на что деньги ушли: сто тысяч растворились, как дым — гусар растратил их на веселые попойки, на ярмарочные забавы, на цыган, на дрессированного медведя, на французские вина да на пиры. Буйство в забавах, неумеренность в еде и питье и самовластие, которое иногда лучше назвать самодурством, — все то, чем так прославился граф Толстой — были родовыми чертами русского дворянства. Федор Толстой был из самых известных и знатных самодуров, но далеко не единственный. Эти качества немыслимо сгущались, например, в семье курских помещиков Ширковых, слава о непотребствах которых шла по всей России. Запойное многодневное пьянство было самым малым грехом этих отчаянных людей, которые могли в приступе гнева выпороть исправника или пырнуть ножом соседа — в остальном они славились дикими насилиями всех родов, кровосмешением и разбоем. Люди подобного типа часто бывали на руку скоры — дать оплеуху или засветить нижнему чину в глаз было для них пустяком. Генерал Винценгероде, хоть и немец, а был в поступках горяч и на расправу крут. Однажды он разгневался и ударил солдата. Гнев генералу застил глаза — солдат оказался не солдатом, а офицером. Из чего следовала дуэль, которую тут же предложил генерал. Офицер отказался, прося в виде компенсации «не обойти его чином». Тут, в этой сценке, все видно насквозь, до конца — смесь благородства и рукоприкладства, хамское самовластие одних, унижение других, тупость сильных мира сего, слабость и подобострастие малых…
Век был воистину наивный — отцы в помещичьих берлогах, затерянных на берегах Волги или Камы, называли дочерей Платонидами и Клеопатрами[1], а собак Амурами. Наивность простиралась до такой степени, что девице Гулич, просившей об определении её ко двору на место прачки, отказывалось не как-нибудь тайно и келейно, а официальным образом, через газету «Московские ведомости». Молодые люди — в том числе офицеры — объедались вареньем и конфектами и играли в комнатах в воланы, которые представляли собой вид мягкого мяча. Барышни резвились с офицерами, а вечером ехали в оперу, где давали «Негритянку, или Силу любви и благодарности». При всей своей наивности, век был жестокий, и даже не в том смысле, что Наполеон убил пять миллионов человек — а в том вечном смысле, который предполагает равенство всех времен в их равнодушии к слабым, сирым и убогим. Это великие и умные оставили мемуары и сами отразились в мемуарах, а малые, которые в любой жизни составляют большинство и образуют фон, ушли в небытие без слов — их лица и обстоятельства их жизни мелькают нам мимолетным краешком, за который не ухватить. Тут-то, со страниц тогдашних газет, и сквозит нам жестокость века. Вот Александр Первый, благословенный царь, которого искренне любили многие его благородные подданные, который краснел от стыда, плакал от людской жестокости и молился Богу — в один из дней на заре своего царствования отчего-то отказывает маиору Рейнгольту, ротмистру Матвееву и подпорутчику Самогулову, просившим в бедности монаршего воззрения. Что с ними после этого стало, с этими бедняками? Мы не знаем и уже никогда не узнаем — история, как римский паяц, тут снова забирается на котурны, она любит пышность, геройство, эффектные сцены, батальный жар, а пропитание нищего подпоручика Самогулова её не волнует. И действительно странно: что же этот безымянный Самогулов так оплошал и не поднялся выше подпоручика? И отчего же он, вслед за нами, не почитал газету и не нашел там очень полезного объявления о том, что «в большом доме Князя Сибирского против Театра, Французский повар, Мишель, держит у себя стол в два часа пополудни. Особы, кои пожелают сделать ему честь кушать у него, могут заказывать все то, что будет им угодно. Цена всему положена будет умеренная». Или то, что французу Мишелю кажется умеренным, для нищего и голодного подпоручика неумеренно?
Сначала — внешность: описание её оставили нам несколько мемуаристов и два художника. Граф Федор Толстой был роста среднего, широк не только в плечах, а во всей своей тяжелой и грузной фигуре. На одном из двух дошедших до нас портретов он изображен в фас — лицо у него круглое, глаза черные, шея короткая, бакенбарды имеют ужасающий размер — эти брутальные бакенбарды в ладонь шириной простираются до середины толстых щек. Дорогая рубашка с волнистыми оборками расстегнута чуть ли не до пупа, обнажая могучую и несколько жирную грудь.
Тайны характера этот реалистический портрет не раскрывает — демона тут нет, исчадия ада не видно. А он ведь был в глазах многих посланцем черта на земле — черные буйные волосы и красные от бессонных картежных ночей глаза поддерживали это впечатление. Граф умел молчать и часто молчал со значением, вперив свои красные глаза в чужую переносицу. Людям от этого взгляда и молчания становилось не по себе. Говорить остро и точно он тоже умел, попасть под его злословие было столь же неприятно, как под его пистолет. «Тетушка сливная лохань», — вот пример его злых характеристик; так он выразился о своей престарелой родственнице, которой слуги за столом подносили то, что не доели гости. Дамы в гостиных, робея и дрожа, просили его показать татуировки — он, усмехаясь, раздевался до пояса и демонстрировал красно-синюю птицу, сидящую в кольце на его груди. Он был путешественник, разбойник, бретер, шантажист, картежный вор, — самый скандальный персонаж русского Девятнадцатого века.
Эту его дикую, отчаянную суть уловил в своем быстром рисунке Пушкин, который по наитию понял, что Американец не фас, а профиль. То, что есть в этом человеке сверх обычного русского барина, сверх самодура и обжоры — дает нам рисунок, сделанный одним движением пера, небрежно брошенный на лист среди других, на которых женские головки, ножки и скачущие лошади. Вот он, Толстой-Американец, каким увидел его Пушкин, который одно время готовился стреляться с ним и для укрепления руки ходил с тяжелой тростью: профиль сильный и грозный, как у римского императора, который ещё при жизни закалил себя до твердости бронзы.
Те немногие факты его биографии, которые дошли до нас, странным образом не совпадают друг с другом, не стыкуются, не выстраиваются в одну линию, которую можно было бы назвать линией судьбы. Его, сына калужского помещика, прирожденного жителя русской равнины, родители отдали учиться в Морской корпус. Отчего это? Проявлял ли он в юные годы интерес к морским путешествиям, строил ли на пруду в отцовском имении плоты и пускался ли на них в плавание к другому берегу, представляя себя капитаном русского корвета в Тихом океане? Мы не знаем. Закончив Морской корпус, он не пошел служить во флот, а был принят в Преображенский полк. Тут опять непонятно. Какой смысл восемь лет изучать галсы и узлы, постановку парусов и карты акваторий, чтобы затем послать все эту умную науку к чертовой матери и стать сухопутным офицером? Если бы мы писали биографию обычного человека, то стали бы искать здесь событий, подвигнувших Федора Толстого так резко изменить свой жизненный путь — или хотя бы внезапного душевного переворота. Но никаких внезапных событий, никаких умных резонов тут нет: он пошел учиться в Морской корпус, потому что так ему взбрело в голову, и всю морскую науку он послал к черту, потому что так ему захотелось, и в Преображенский полк он записался просто потому, что так он решил.
Вот он, характер молодого Федора Толстого, которого тогда ещё не звали Американцем: решительность в поступках, на сторонний взгляд никак не связанная с размышлениями. Захотел — и сделал, решил — и сотворил. В своих поступках он свободен от всего, включая соображения собственной выгоды и пользы. Он — живое воплощение свободной воли, которая, конечно, вовсе не «осознанная необходимость». Скажи кто-нибудь такое определение свободы Федору Толстому, он бы долго смеялся. Он никакой необходимости не знал — какая необходимость в том, чтобы плыть на край света, драться на дуэлях и просаживать в карты безумные деньги? — а действовал по своей необузданной воле, которая могла занести его направо и налево, в лес и в степь, на поле и на море, на дуэль и на войну, в постель к графине, пахнущей духами, и в постель к туземке, пахнущей салом. Он совершал столь разнообразные и столь несвязные один с другим поступки, что именно в их бессмыслии и крылся их смысл. Смысл простой: графу нужен был поступок как таковой. Что хочу, то ворочу — это про него.
В сентябре 1798 года граф Федор Толстой вышел из Морского кадетского корпуса и был зачислен в Преображенский полк. Мы ничего не знаем о том, как он учился в корпусе наукам, но зато знаем о том, что шестнадцатилетний граф превосходно освоил все виды оружия, доступные офицеру. Он фехтовал так, что вставать с ним в пару боялся знаменитый учитель фехтования Севербрик, у которого брали уроки русские аристократы; рубка на саблях — занятие, требующие ловкости и силы — доставляла ему большое удовольствие; из пистолета он стрелял так, как будто родился с ним в руке. С парой пистолетов он, бывало, не расставался целыми днями — перебрасывал их из руки в руку, клал дулами на плечи и внезапно опрокидывал вперед, целя точно в глаза собеседнику, но не прекращая спокойной и учтивой беседы. На идиллических прогулках с друзьями по Царскосельским садам он постреливал: сшибал с веточек вишни, доставал с верхотуры груши, перешибая пулями их черенки. Он успевал снять грушу выстрелом и быстрым движением подставить под неё ладонь. Вот она, тяжелая и теплая, нагретая солнцем, лежит в его ладони, и вот он вгрызается в её сочную сладкую плоть крупными белыми зубами — зубами зверя.
Шестнадцатилетний офицер вошел в жизнь со скандалом, суть которого сейчас уже невозможно установить. С подобными лакунами в биографии нам придется встречаться и впредь: граф Федор Толстой ничего не делал, чтобы сохранить о себе память, а история, как дворник, вымела из шкатулок и архивов почти все его письма. Известно только, что едва вступив в службу, молодой человек тут же из неё чуть не вылетел. Что было причиной? Возможно, он, увлекшись стрельбой, в азарте прикончив пяток пчел и двух бабочек-капустниц, затем в шутку сшиб пулей шляпу с головы товарища и потом искренне не понимал, за что его корят: подобно Вильгельму Телю, он был уверен в точности своего выстрела. Может быть, он с утра выпил бутылку французского вина — черное непрозрачное стекло, узкое длинное горлышко, терпкий вкус винограда — а затем пьяный заступил в караул и послал взвод солдат в ресторацию за закуской. Как бы то ни было, полковой командир граф Карл Андреевич Ливен 1-ый подобного нарушения дисциплины перенести не смог и отослал молодого шалопая в провинцию, в заштатный город, в скромный полк[2]: а ну-ка, граф, остынь, приди в себя, послужи там, где нет театров и рестораций, а на плацу гуляют тощие русские козы…
Но то, что генерал-лейтенанту графу Ливену 1-ому казалось наказанием, графу Толстому виделось удовольствием. Полковой командир рассчитывал, что граф привязан к условиям своей жизни и боится лишиться их, но граф был легок на подъем и ни с какими внешним условиями не связан. Что Санкт-Петербург, что Тьму-Таракань, что балерины императорского балета, что тощие козы — ему все равно. Он вышел из дома к поджидавшему его возку с коробкой пистолетов под левой рукой, с салфеткой, заткнутой за воротник, с надкушенной французской булкой в правой. Румяные щеки и черные кудри довершали картину. Возможно, он и по пути, свисая с возка то вправо, то влево, дожевывая булку с беконом, стрелял из своих пистолетов по всему, что попадалось на глаза: падали в лесу птицы, с треском валились в ещё не стаявший снег отстреленные ветки и разлетались вдребезги пустые бутылки, которые граф одной рукой выбрасывал из возка, а другой, вооруженной пистолетом, расстреливал. Так, весело проводя время, он прибыл в город N, в Вязмитинский полк, к месту своей первой в жизни воспитательной ссылки.
Ссылка продлилась три мартовских дня, с 16 по 18 марта. Здесь снова в его биографии лакуна, дыра: мы не знаем, отчего он был отослан из N в столь краткие сроки. Федор Толстой наверняка успел представиться командиру полка, наверняка обошел город, озирая домики с приплюснутыми крышами, покосившиеся заборы с калитками и вросшие в холмы церкви — сонная Россия глядела на него с этих крыш, с куполов церквей, с низкого мокрого неба, в котором, зычно крича, парили вороны. Тут опять фантазия заменяет нам документ: может быть, столичный граф, любитель французских вин и стрельбы из пистолетов, в первый день подружившись с каким-нибудь поручиком или майором, во второй день поссорился с ним насмерть и уже готов был стреляться на третий, но тут, во избежании смертоубийственной чепухи, мудрым командиром полка был срочно послан обратно в Санкт-Петербург с пакетом или поручением. И поехал по весенней грязи обратно, по той же унылой дороге меж высоких прозрачных лесов, где ещё белели на стволах деревьев раны от отстрелянных им веток.
Это бессмысленное катание на возке по грязи — сотня верст туда, сотня верст сюда — человека, занятого делом или стремящегося к оседлому уюту могло бы раздражить, но граф Федор Толстой никаким делом никогда, во всю свою жизнь, занят не был. Его единственным делом в жизни была сама жизнь. Приехав в столицу, он вручил предполагаемый пакет командиру полка — тут мы снова возвращаемся из возможности в реальность, из фантазии на твердую почву факта — и тут же вызвал полковника Дризена на дуэль. Это была первая дуэль в его жизни.
Кто был этот полковник Дризен — установить сейчас трудно. В истории русской армии известны два барона Дризена, Егор Васильевич и Федор Васильевич. Это переиначенные немецкие имена Георг Вильгельм и Фридрих Вильгельм. Из них, в свою очередь, более известен Федор Васильевич. Его портрет висит в Военной галерее Зимнего дворца. В начале 1797 года его привез из Пруссии в Россию отец и зачислил прапорщиком в Преображенский полк. Он был при Аустерлице и Фридланде, в 1808 произведен в полковники, командовал Виленским мушкетерским полком, а в 1810 назначен шефом Муромского пехотного полка. При Бородине этому немцу, всю жизнь прослужившему в русской армии, ядром оторвало ногу. С ним стреляться Федор Толстой не мог — в момент дуэли он, четырнадцатилетний, на два года младше Толстого, никак не мог быть полковником. О его брате Егоре Васильевиче известно гораздо меньше. Он, видимо, тоже служил в Преображенском полку и даже дослужился до чина полковника и командира лейб-гвардии Преображеского полка. Он командовал полком с сентября 1810 по сентябрь 1812. Его командование закончилось 13 сентября, а 19 ноября он исключен из списков умершим. Скорее всего, — так складывается по датам — этот Дризен, как и брат, участвовал в Бородинской битве, был ранен и от ран скончался. Он тоже никак не мог быть полковником Дризеном, с которым стрелялся Толстой, хотя бы потому, что полковником стал лет на десять позже дуэли. Может быть, стоит предположить, что Федор Толстой стрелялся с их отцом, прусским офицером, переехавшим в Россию, отдавшим сыновей в русскую армию и тоже служившим в Преображенском полку?
Если это так, то полковник Дризен был на пятнадцать или даже двадцать лет старше поручика Федора Толстого. Стреляться с мальчишкой было для уравновешенного и серьезного немца страшная нелепость и глупость, но не стреляться позор. Дело в том, что Федор Толстой ударил полковника Дризена, недовольный тоном, которым тот отдал ему приказ. Здесь Толстой — впервые в жизни — проявляет себя не просто как хулиган и дебошир, в котором бурлят молодые силы, а как человек глубины, который не укладывается ни в какие рамки, пусть даже это рамки обязательной для офицера военной дисциплины. Там, где другие признают над собой власть условий и условностей, он выходит из общепринятого вон и действует прямо и резко. Терпеть он не будет. Ему все равно, что офицеру положено подчиняться, ему безразлично, что в человеческом мире принято играть роли и носить маски. Он смешивает роли: оставаясь в офицерском мундире, ведет себя, как частный человек, который свободен в каждом своем слове и жесте. Пощечина, которую он отвесил барону Дризену, доказывает это.
Дризена он не убил, что удивительно. Он без труда мог попасть ему в лоб, легко мог положить пулю в правый или левый глаз полковника, а попал только в ногу. Промах у такого отличного стрелка невозможен — Федор Толстой, конечно, попал туда, куда хотел попасть. Он не убил Дризена потому, что не хотел убивать. Что тут причиной? Вряд ли милосердие и миролюбие — подобные качества Толстому не свойственны. Вряд ли и мысль о последствиях, о возможном заточении в крепость — граф, действуя, никогда не думал о последствиях. Скорее тут другое: молодой носорог ещё не обрел своей полной ужасающей силы, у него ещё не загрубел рог, которым он пронзает львов и поднимает на воздух слонов. Федор Толстой на своей первой дуэли ещё слишком молод, чтобы убивать. Но скоро это пройдет.
А пока он почему-то оказывается в Москве. Может быть, приехал сюда с поручением, а может, отпросился в отпуск и ходит в гости из особнячка в особнячок, передавая приветы от родителей тетушкам, бабушкам, дядюшкам, майорам и бригадирам, бригадирским женам и внучатым племянницам. Это лето 1801 года. Место действия — Кремль, площадь перед Успенским собором. Здесь происходит удивительное событие: заезжий англичанин Гарнер показывает московской публике воздушный шар. Шар наполнен теплым воздухом и окутан сетью, к которой привязана гондола, сплетенная из ивового прута. К чугунной тумбе шар прикреплен толстым морским канатом. Вокруг стоит толпа и слушает пояснения ученого воздухоплавателя. Затем начинается показ: желающие выстраиваются гуськом и один за другим ступают на скамеечку и с неё перешагивают в гондолу. Борта её доходят человеку до пояса, она покачивается вместе с шаром под порывами легкого ветра. Шаткая штука… Неужели в этой хрупкой корзинке можно летать по небу? Представить это человеку Девятнадцатого века трудно — в те времена небо принадлежало исключительно ангелам и птицам. Англичанин кивает и улыбается, улыбается и кивает: он продемонстрирует показательный полет, но не сейчас, а чуть позже, когда все желающие ознакомятся с шаром и его устройством. И он короткой палочкой-стеком водит туда и сюда, объясняя принцип действия сложного летательного аппарата.
Но вот в гондолу вступает молодой офицер в зеленой с красной отделкой форме Преображенского полка. Он тоже улыбается, в ответ на улыбку англичанина. И так, с улыбкой, он вдруг выхватывает саблю, наклоняется и быстрым движением перерубает канат. Англичанин меняется в лице. Шар медленно трогается с места, покачивается, набирает ход и каким-то странным, боковым движением уходит вверх мимо колокольни Ивана Великого. Люди внизу бегают, волнуются, кричат. И вот уже золотая маковка колокольни внизу, и белые кремлевские соборы внизу, и крошечные черные фигурки, закинувшие головы, тоже далеко внизу. Англичанин с красным возбужденным лицом что-то кричит молодому русскому сумасшедшему. А тот перегибается через край хрупкой гондолы и глядит вниз, на домики Москвы, на плоские крыши, на синий изгиб реки, на баб на мостках (они тоже закидывают головы и смотрят вверх, держа ладони козырьком у глаз), глядит на поросшие густым лесом Воробьевы горы и на распахивающиеся за городом девственно-чистые зеленые поля.
Летом 1803 года из Санкт-Петербурга на построенных в Англии трехмачтовых шлюпах «Надежда» и «Нева» отплывает кругосветная экспедиция под началом капитана-лейтенанта Ивана Крузенштерна. Путешествие серьезное: корабли уходят в море на два года. В составе экипажей военные, ученые, художник, переводчик, дипломаты и «молодые благовоспитанные особы». Граф Федор Толстой, которому в этот момент двадцать один, не имеет к экспедиции никакого отношения — он по-прежнему поручик Преображенского лейб-гвардии полка и плыть никуда не собирается. Плыть собирается его двоюродный брат и тезка — другой Федор Толстой, будущий знаменитый художник, которому ещё предстоит создать свои нежно-эротические иллюстрации к «Душеньке» Богдановича. Но он обнаруживает вдруг, что сильно страдает морской болезнью — и спрашивает брата, не отправится ли он в кругосветное путешествие вместо него. А отчего бы и нет?, — отвечает наш герой и с легким сердцем всходит по трапу на корабль.
В этом очередном странном поступке молодого Федора Толстого — ключ к его характеру. Он не ищет событий — они сами находят его. Он не рассчитывает последствий, не взвешивает опасность — он просто входит в ситуацию и располагается в ней вольготно и удобно, как барин в кресле. Ему все равно, в какой стране быть, в каком социальном классе, в каких обстоятельствах — везде он в себе уверен и везде он хозяин жизни. Он не ограничивает себя мыслями о невозможности того или иного поступка. Это герой Достоевского считал, что если Бога нет, то все позволено — для Толстого-Американца Бог есть, но позволено все равно все.
В одном из портов граф Федор Толстой купил себе самку орангутанга — и подружился с ней. Зрелище графа, гуляющего по палубе «Надежды» в обнимку с обезьяной, деморализующим образом действовало на команду, которая чуть не падала с матч от смеха. Капитан-лейтенант Крузенштерн мрачнел и мрачнел — и наконец сделал выговор молодому офицеру. Толстой выговоров не терпел, за выговор он прострелил полковнику Дризену коленку — и отомстил Крузенштерну, заведя обезьяну в его каюту и усадив её за судовой журнал. Командующий экспедицией, вернувшись с палубы, увидел на своем обычном месте, в кресле, за столом, орангутанга, который лил чернила на страницы и размазывал их пальцем. Орангутанг был в азарте: он писал… Крузенштерн прекрасно понял, что это такое: живая карикатура, насмешка, предложение дуэли. Но стреляться он — ответственный человек, ведший корабли императорского флота вокруг света — не хотел и не мог…
Во время стоянки на Маркизских островах Толстой завел себе ещё одного друга — туземного царя Танега Кеттонове. Граф Толстой, царь Кеттонове и орангутанг, с утра запершись в каюте, целый день распивали ром, после чего царь отдал необходимые распоряжения, и к кораблю приплыли сто восхитительных женщин. Крузенштерн, боясь бунта, согласился поднять их на корабль. Матросы в эти дни занимались любовью прямо на палубе, а на корме стоял абсолютно голый граф Толстой, которому мастер-туземец делал татуировку по всему телу. Затем Толстой — большой любитель псовой охоты, — придумал себе новую забаву: он швырял с борта в море палку и кричал царю: «Пиль! Апорт!», его друг царь прыгал за ней и, радостно скалясь, ловил в воде зубами. Крузенштерн мог вынести насмешку над собой, мог стерпеть и обезьяну, гуляющую по палубе в галстуке и манжетах, но подобного издевательства над порядком не вынес. Он пересадил Толстого на «Неву» — с глаз долой…
Свое переселение с корабля на корабль Федор Толстой отпраздновал очередным распитием рома, причем собутыльником стал корабельный священник старичок Гедеон. После того, как Гедеон упал под стол, Толстой вынес его из каюты и припечатал его бороду к палубе корабельной печатью. Старичок проснулся и попытался встать, но увидел над собой графа, который сурово сообщил ему, что святость казенной печати нарушать нельзя — лежать придется ещё год, до прибытия на родину. Освободить священника удалось, только обрезав ему бороду. Вслед за тем граф затеял ссору с одним из старших офицеров «Невы».
Причина ссоры нам неизвестна, да вряд ли она важна. Причиной могло быть все что угодно. Граф Толстой ссорился с людьми не потому, что они совершали относительно него оскорбительные поступки, а потому, что он не умещался в то, что называется «правилами хорошего тона» и «нормами человеческого общежития». У него были свои, довольно-таки странные понятия о правилах тона и общежития, и соблюдения этих правил относительно себя он требовал неукоснительно. Мы уже видели, что на суше он полагал нужным поучать старших офицеров о том, каким тоном они могут отдавать ему приказы, а каким не могут. На море этот выпускник Морского корпуса тоже вполне мог иметь свои представления о том, как кому ходить по палубе, стоять у штурвала и вести себя в кают-компании. И вот «молодая благовоспитанная особа» затевает на борту корабля свою любимую игру: посылает из каюты в каюту вызов на дуэль, предлагая местом встречи верхнюю палубу, а оружием шпаги. Морской офицер, имени которого мы не знаем, отклоняет шпаги, как несоответствующие ситуации. Граф Толстой предлагает пистолеты. Снова отказ: морской офицер наслышан о том, как стреляет этот дьявол, и не желает давать ему преимущества. Так на чем же драться? Вот в чем вопрос! На палашах, на саблях, на пистолетах на двадцати шагах, на пистолетах на двенадцати шагах — Федор Толстой согласен на все. Противники встречаются для переговоров на палубе лицом к лицу — два высокомерных и изысканно-вежливых героя в наглухо застегнутых мундирах под южным солнцем подробно обсуждают способы взаимного уничтожения. Морской офицер предлагает древний способ: противники хватают друг друга в объятия, прыгают в воду и там продолжают свою борьбу. На борт в результате поднимается один. Теперь не согласен граф Толстой — и тут мы узнаем о нем ещё одну странность и нелепость: он, выпускник Морского корпуса, не умеет плавать! Недоуменно-презрительно поднятая бровь на лице морского офицера и его краткая реплика, в которой мелькает слово «трусость», мгновенно действуют на Толстого — он и здесь вдруг выламывается из ситуации, разрушает условность человеческих отношений. Схватив моряка в свои медвежьи объятья, как был — в форме Преображенского полка, в туфлях на каблуках, со шляпой на голове — он прыгает за борт.
Ясным солнечным днем 1803 года, в двух тысячах морских миль от России, в теплой воде Атлантического океана, барахтаясь в покачивающихся плавных волнах, двое русских офицеров изо всех сил душат друг друга. Федор Толстой сильнее — он заталкивает соперника под воду и держит его там. И не просто держит, а мнет и ломает своими толстыми чудовищными лапами. Вверху, на палубе, в этот момент происходит паника: слышны вопли и крики, топот ног, падает в воду веревочная лестница, и по ней по-обезьянему быстро скользят вниз несколько матросов и офицеров. Они бросаются в воду, плывут саженками к кругу бурлящей воды, бьют Толстого кулаками по голове, кричат ему в лицо ругательства, вырывают у него из рук обмякшее тело морского офицера…
Такой человек уже не просто неудобен на корабле — он опасен. В следующий раз этот сумасшедший подговорит матросов на бунт, или устроит дуэль на пушках, или за плохо прожаренную котлету повесит повара на рее. Его надо куда-то деть, и чем скорее, тем лучше. Командир корабля капитан-лейтенант Лисянский оказался решительней Крузенштерна — он решил поступить с Толстым так, как на флоте издавна поступали с преступниками: ссадить на одном из попутных островов. По курсу как раз появились Алеутские. Но сделать это Лисянский смог только с помощью военной хитрости: отпустил команду на берег, выждал, пока Толстой поднимется на близлежащие холмы, быстро собрал команду, сбросил на землю мешок с солониной и тут же отчалил. В истории остался жест, которым Федор Толстой прощался с кораблем — наблюдая медленно удаляющуюся «Неву», он приподнял шляпу и учтиво раскланялся с капитаном.
Граф Федор Толстой сошел на пустынный берег вместе со своей любимой обезьяной. Кого-то эта ситуация — один, на пустынном берегу, с флягой воды у бедра и куском солонины в мешке, — испугала бы, но только не Толстого, который всю свою жизнь не боялся ничего. Это не умственная храбрость человека, который умеет преодолевать дрожь души и держать себя в руках. Это храбрость медведя, у которого среди зверей нет соперников, храбрость воли столь сильной, что ей есть лишь одна забава в этом мире — дразнить людей и играть с ними в опасные игры. Граф был наделен природным, безграничным, бешеным бесстрашием.
Отношения графа Федора Толстого с обезьяной издавна занимали внимание исследователей его жизни. Есть версия, что Федор Толстой с обезьяной жил как с женщиной, и есть другая, что на острове он её застрелил, зажарил на костре и съел. Зная характер героя, можно предположить, что обе эти версии верны: сначала любил, потом убил. Страсть к непотребству и жажда новых ощущений (в том числе кулинарных) владели Толстым всю жизнь.
На острове жило племя, которое называло себя Тлинкит; женщины этого племени протыкали нижнюю губу и носили на ней украшения из окрашенных в разные цвета щепочек. Явление на берегу офицера лейб-гвардии Преображенского полка с орангутангом потрясло туземецев настолько, что они тут же покорились ему и предложили быть их вождем. Граф задумался. В каком-то смысле это было интересное для русского аристократа предложение. Граф был человек, которого всегда влекло выйти из ряда вон, выкинуть нечто ужасное, шокировать весь свет. Он обдумывал свои жизненные планы, вольготно сидя в тесной хижине у костра, дым которого выходил в дыру в крыше, питаясь валяной рыбой и беседуя о духах с шаманом, который учил его лечить боль наложением рук. Шаман очень быстро понял, что у русского офицера к такому виду медицины большие способности. Это неудивительно: Толстой был человек с железной волей, умевший концентрировать все свои мысли и чувства в одну точку — и при этом холодно знавший, какое именно воздействие на эту точку он желает произвести. Много лет спустя, заехав в дом одного из своих родственников и узнав, что у его маленького сына болят зубы, граф попросил два чистых платка, наложил их мальчику на щеки и поднес руки. Боль исчезла. Все это он проделал без труда. Это не слух и не анекдот — описание сцены оставил нам Лев Толстой.
Однажды (12 декабря 1804 года) графу явился во сне святой Спиридоний, покровитель рода Толстых. Во сне святой остановил графа на краю пропасти. Любой христианин решил бы, что святой Спиридоний предостерегает его от окончательного падения в пропасть порока и греха; но граф Толстой, никогда не сомневавшийся в себе, решил, что святой Спиридоний предостерегает его от того, чтобы быть царем алеутов. Через месяц проходившее мимо острова судно подобрало графа и переправило его на Камчатку, откуда он, в основном пешком, а кое-где меняя собак на лошадей и лодки на паромы, отправился в Санкт-Петербург.
Федор Толстой добирался до столицы почти год. Полного и подробного описания этого путешествия через Россию — от Камчатки до Санкт-Петербурга — не существует. Это жаль: граф был наделен оригинальным умом и острым взглядом и наверняка увидел огромную страну так, как её не видел никто. Радищев сделал бы из такого путешествия обличительный роман, маркиз де Кюстрин — занимательное чтение для всей Европы. Но Федор Толстой не был по натуре писателем — в жизни он действовал, а не писал в тетрадку.
Широкое и плавное в своем течении время соответствовало пространству, которое людей Девятнадцатого века окружало. Даже краткое официальное описание Российской империи звучало протяжностью дорог, равнин, лесов, степей, способных поглотить человеческую жизнь. «Всероссийская Империя в свете отличается пространством ей принадлежащих земель, кои простираются от восточных пределов Камчатских до реки и за реку Двину, падающую под Ригою в варяжский залив, включая в свои границы сто шестьдесят пять степеней долготы. От устья же рек: Волги, Кубани, Дона и Днепра, впадающих в Хвалынское, Азовское и Черное моря, до Ледовитого Океана простирается на тридцать две степени широты». Подобное гигантское пространство, как и неторопливо текущее время, являлось константой бытия — его невозможно было отменить с помощью сложной теории относительности или обмануть с помощью автомобиля и самолета. Оно лежало вокруг — огромное, чистое, яркое, многообразное, совершенно такое же, как в дни сотворения мира.
Время и пространство не сильно изменились в сознании людей за 1800 лет, прошедших с рождения Христа — лошадь да колесо, восход да закат уравнивали жителей Девятнадцатого века с праотцами. (Оттого они и понимали Ветхий и Новый завет глубже, чем мы). Сто верст означали для кавалерийского полка двухдневный переход, а чтобы доехать из Санкт-Петербурга в Вятку, требовалось два месяца. Кто из нас сейчас отважится отправиться в двухмесячное путешествие? — разве что профессиональный путешественник или миллионер на покое. А тогда это было дело обычное и привычное — в эпоху плохих дорог и медленных лошадей люди, как ни странно, передвигались больше и чаще нас! Мемуаристы той эпохи беспрерывно пишут о своих поездках и путешествиях; императоры Александр и Наполеон провели три четверти жизни в дороге; дорога, путешествие, странствование были естественным состоянием человека Девятнадцатого века, который все время тащился на перекладных лошадках то по веселому снежному первопутку, то по пыльной летней дороге, а то по раскисшей грязи в облаке брызг.
Ехали все. Уютный московский барин весной выезжал из города в свою подмосковную усадьбу, а осенью возвращался в город; кавалерист-девица Дурова через всю европейскую Россию ехала в Сарапул проведать старого отца; генерал Кутайсов, командовавший при Бородине русской артиллерией, за два года до того ехал в Европу учиться математике и фортификации. Жизнь людей того времени протекала на дороге и была вечным странствием — это надо понимать не как метафору, а как факт жизни. Ехали они со скоростью двадцати верст в час, запахнувшись в жаркие тяжелые шубы и подбитые ватой шинели, укутав ноги медвежьими шкурами, запасшись баулами с горячими кулебяками и чемоданами с ветчинными окороками… Оттого и умирали они часто по пути, в чужих краях, а не дома — как Кутузов, умерший в Пренцлау, и Барклай, умерший в Ингольштадте.
Кое-что об этом удивительном путешествии графа Толстого через всю Россию до нас все-таки дошло, благодаря мемуаристам, которые встречались с Американцем и записали его рассказы. Рассказы это странные — в них граф Федор Толстой предстает как первый русский абсурдист. Он вспоминает не прекрасные виды чистой, первозданной страны, не исполненные глубокого смысла сцены народной жизни, не древние монастыри, не дурные дороги и даже не стаи волков, которые вполне могли сожрать его. Все это как будто слишком обычные вещи для его ума, в котором живет постоянный азарт не столько инакомыслия, сколько инако-жития.
Однажды он рассказал о старике, с которым встретился в месте, которое было глухим даже для глухой Сибири. В этом месте посреди непроходимых лесов, — пять срубов, из них один трактир, — Толстой сделал привал и, отдыхая, выпил со стариком два литра водки. Представим себе эту сцену — завалинка у покосившейся избы, жар лета, тучи комаров, на завалинке сидит старик с седыми спутанными космами, с морщинистым лицом, в огромных руках его маленькая побитая балалайка. Рядом с ним, вытянув ноги в пыльных разбитых башмаках, — татуированный граф Толстой, в грязной рубашке с расстегнутым воротом и с отросшими за месяцы путешествий волосами, с дрянной свиной котлетой и литром сивухи в желудке.
Это привал аристократа. А также концерт музыки фолк образца 1805 года — старик поет нечто голосом сильным, хотя и дребезжащим.
Не тужи, не плачь, детинка;
В рот попала кофеинка,
Авось проглочу.
Спев это, старик разрыдался. Он рыдал, заливаясь слезами, которые текли по его грубым, как в дереве вырезанным морщинам, рыдал истово, горько, протяжно, как будто хоронил кого-то.
«Что ты плачешь? Что с тобой?»
«Понимаете ли, ваше сиятельство, понимаете ли…»
«Понимаю что?»
«Понимаете ли вы, ваше сиятельство, всю силу этого: авось проглочу!»
Эта идиотская песня балалаечника и его бурные рыдания потрясли графа пуще всех итальянских опер и французских примадонн, которых он потом немало слышал за свою жизнь.
За графом Федором Толстым в его путешествиях по русским медвежьим углам, увы, не следовал Эккерман и не заносил в гроссбух все его матюки. Отсутствие прилежного немца-хроникера рядом с Американцем очень осложняет нашу работу: никто подробно не описал встречи графа в трактирах, на постоялых домах и на дорогах. Может быть, где-то на сибирских трактах он встретился с разбойниками, грабившими кареты, а где-то в лесу столкнулся нос к носу с медведем и, естественно, не моргнув глазом зарезал его. Поэтому здесь мы покидаем твердую почву факта и ступаем в зыбкий мир фантазии. Прежде чем дальше идти вперед, отступим на полшага назад, из одного далекого прошлого в другое, еще более далекое и поговорим о том, что могло быть.
В пантеоне русских безбрежных и преступных людей граф не одинок. За десять лет до рождения Федора Толстого уже появлялись такие преступные и наивные люди — ныне совершенно забытые братья Михаил и Сергей Пушкины и их друг Федор Сукин. Тогда, в 1772 году, в дворянских семьях только о них и говорили. Эти трое, как-то раз сойдясь и выпив, затеяли разговор о том, как устроен белый свет. Некоторые вещи они в своих беседах нашли несправедливыми. Ну, например: почему право печатать ассигнации принадлежит одним и не принадлежит другим? После этого разговора Сергей Пушкин поехал в Голландию, где заказал поддельные штемпели и бумагу. На обратном пути из Голландии, в марте 1772 года, он был арестован, так и не успев поставить в своем имении станок для печати ассигнаций. Преступный умысел был столь наивным, что императрица Екатерина не знала, что делать: «Но со всем тем жалко его: жена и дети, и глупость его, и я в недоумении; до решения дела он потерпит всякую всячину. Прикажите выдать жене тысячу рублей, чтобы ей пока было чем жить, и велите ей сказать, чтоб он надеялся на мое правосудие и человеколюбие и поуспокойте их; а что будет, право сама ещё не знаю и сказать не могу. А законы ему, кажется, противны. Разве я помогу». Но не сильно помогла: один брат Пушкин, Сергей, был осужден на вечное заточение и окончил жизнь в Соловках, другой, Михаил, сослан на жительство в Тобольск… Нелепая история, и есть в ней что-то из ряда вон: преступление, да не совершенное, преступник, да наивный… Я уверен: участвуй Федор Толстой в той пирушке с умными разговорами — не моргнув глазом принял бы участие в печати фальшивых ассигнаций. О знаменитых фальшивомонетчиках молодой граф наверняка знал и вряд ли упустил бы случай лично засвидетельствовать им свое глубокое почтение.
Рядом с такими наивно-преступными и отчаянно-дерзкими людьми обычно светится святость — ореолом над их женами. Жены декабристов не были ни первыми, ни единственными страдалицами за мужей. Жена фальшивомонетчика Михаила Пушкина, Наталья Абрамовна, урожденная княгиня Волконская, последовала за ним в Тобольск. В 1803 году, когда татуированный попугаем Федор Толстой продвигался через Россию с востока на запад, ей было 57 лет. Возможно, и муж её был жив. Заходил ли Толстой в Тобольск, нам неизвестно, но если заходил, то мог встречаться с этой парой: лихой фальшивомонетчик, не напечатавший не единой ассигнации, и его жена, принадлежавшая к одному из самых знатных семейств империи, наверное, слушали за обедом его рассказы о дальних странах.
Граф Федор Толстой ещё при жизни стал в глазах многих людей легендарным дебоширом и злодеем, о поступках которого говорили, что они — позор рода человеческого и образец безнравственности. Сам он прекрасно знал свою репутацию и в некоторых случаях, представляясь, предпочитал произносить не несколько слов своего титула и имени, а несколько слов своего мифа. Уже в пожилых годах, будучи седым благоообразным господином с перстнем на мизинце, он как-то раз в Англицком клубе сказал Аксакову, не знавшему его в лицо, что он «тот, про которого сказано: Ночной разбойник, дуэлист, в Камчатку сослан был, вернулся алеутом, и крепко на руку нечист». Существуй тогда визитные карточки — он мог бы написать на карточке эту фразу самым изящным, самым изысканным почерком.
Однако не стоит преувеличивать варварство графа Толстого и его грубость. Это на наш нынешний взгляд многие его поступки кажутся зверскими, а на взгляд его современников они такими казались не всегда. Способа измерить количество насилия в каждую эпоху не существует, и мы не знаем, какой век из всех веков был более всего бесчеловечным; но прекрасная эпоха русского барства уж точно заняла бы в подобном рейтинге не последнее место. Изъясняться эти люди могли как угодно изящно, например, так: «Скоро после того я сплавил свой челнок на быстрый поток жизни… И чем далее заходил я в область жизни, тем более запутывался в волшебных сетях отношений общественных». А поступать могли так, как княгиня Козловская, громадная баба, которую один её современник, не рискуя назвать женщиной, назвал «оно». Это оно «велит раздевать мужчин и сечь при себе розгами, считая хладнокровно удары и понукая исполнителя наказания бить больнее… заставляет служанок привязывать к столбу какого-нибудь из своих слуг-мужчин, совершенно обнаженного, и натравливает собак грызть несчастного». По сравнению с таким садизмом все, что вытворял Федор Толстой, кажется милой шуткой. И любой, кого он оскорбил, всегда мог защищаться с пистолетом в руке.
Умышленная дерзость и дикость были в моде среди молодых людей, которые соревновались в том, кто кого перепрыгнет. Быть человеком, который в своей шутке не остановится не перед чем, было модно. Эти, говоря нынешним языком, хулиганы ходили в театр не для того, чтобы посмотреть пьесу, а для того, чтобы продемонстрировать себя во всей красе. Их словечки и шутки тут же становились известны всему свету. Грибоедов с Алябьевым будущий драматург с будущим композитором, автор бессмертного «Горе от ума» и автор бессмертного «Соловья» однажды умышленно-громко шикали в театре, сбивая со слога актеров. В антракте к ним подошел полицмейстер в сопровождении полицейского и строго спросил фамилии. Они ответили. «Рачинский, запиши!», — велел полицмейстер. Тогда Грибоедов в свою очередь поинтересовался фамилией полицмейстера и небрежно бросил Алябьеву: «Алябьев, запиши!». Но иным было мало слов, они распускали руки. Михаил Шумский, внебрачный сын Аракчева, явился в театр с половиной арбуза и ел, рукой вычерпывая арбузную мякоть. Уже само по себе такое смачное поедание арбуза в третьем ряду партера было оскорблением для окружающих. Когда же арбузная полусфера опустела, Шумский надел её на голову впереди сидевшего купца со словами: «Старичок! Вот тебе паричок!». Американец все-таки до таких сцен грубости и хамства не опускался.
Безнравственность Толстого многим казалась свойством, не нуждавшимся в доказательствах: в глазах людей, которые обсуждали его приключения на море и на суше, он был аморален a priori. На самом деле говорить тут следовало бы не о зловредной безнравственности графа, а об его отношении к жизни. Некоторые его конфликты были неизбежны не потому, что он их умышленно искал, а потому, что он, как астероид, не умел отклонять своего жизненного пути от пути других людей. Граф Федор Толстой, всходя по трапу на корабль экспедиции, возглавляемой Крузенштерном, был обречен на конфликт и с Крузенштерном, и с Лисянским. Все трое — выпускники Морского кадетского корпуса, но на этом их сходство заканчивается. Все остальное различие.
Крузенштерн и Лисянский были образцовыми морскими офицерами. Смысл жизни для Крузенштерна состоял в том, чтобы плавать на кораблях и делать это как можно лучше. Достаточно прочитать два тома его дневников, чтобы понять, с каким чувством долга и с какой серьезностью этот человек относился к своим занятиям. В конце концов он добился высшей чести для мореплавателя — его именем назвали пролив. Лисянский Крузенштерну не уступал. Он в числе шестнадцати лучших российских морских офицеров был послан учиться на английский флот, плавал по морям и океанам на британских фрегатах, участвовал в битвах, изучал постановку дела на кораблях Его Величества, и все с одной мыслью: получить в конце концов командование над кораблем и пуститься в самостоятельное плавание. И для Крузенштерна, и для Лисянского жизнь была средством для достижения высокой цели. Оба жили для чего-то. Федор Толстой жил не для чего.
Жизнь для Толстого-Американца была не предназначением, а раздольем, не способом достижения цели, а формой времяпровождения и удовольствия. Цель требует дисциплины, в раздолье же хочешь пой, хочешь пляши все равно. В тесном пространстве плывущего по морю корабля столкнулись эти две жизненные концепции. Прирожденные моряки Крузенштерн и Лисянский, воспитанные в духе твердой морской дисциплины, должны были смотреть на нерадивого выпускника Морского корпуса Федора Толстого с презрением, как на постыдный отброс правильного производства. Федор Толстой должен был смотреть на прирожденных моряков как на ограниченных, убогих служак, порабощенных своим предназначением, закабаленных своей жизненной целью.
Цель суживает, отсутствие цели делает широким. Что выше — жизнь-служба или жизнь-вольность? Нужна ли вообще человеку в жизнь цель, или он может жить, как жил Федор Толстой — буйно и бесцельно? В молодые годы Американец вряд ли задавался этими вопросами. Молодой граф был естественен, как идеальный дикарь, который забавляется и резвится, как хочет и может. Когда славный мореплаватель Крузенштерн, вернувшись в Санкт-Петербург из занявшего два года кругосветного плавания, давал у себя дома бал, Федор Толстой явился на этот бал незваным гостем — хотел посмотреть, какое выражение лица будет в момент встречи у триумфатора. Крузенштерн встретил графа с ледяным выражением лица и не проронил ни слова.
Дуэли, которыми граф Федор Толстой прославился не менее своих путешествий, были в первую четверть девятнадцатого века делом обыкновенным. Дрались все. Пушкин, по крайней мере в свои молодые годы, был бретером, который сам напрашивался на пистолет. Грибоедов стрелялся с Якубовичем, который, зная страсть Грибоедова к музицированию, прострелил ему руку со словами: «Не будешь ты больше играть на пианино, Саша!» Князь Голицын и Шиков дрались на саблях прямо во время сражения, а кавалергард лейб-ротмистр Шереметев и джентльмен Завадовский были участниками одной из самых кровавых дуэлей в русской истории: они стрелялись из-за балерины Истоминой на Волковом поле в Петербурге, и Шереметев получил пулю в живот, и ел окровавленный снег, и на месте дуэли умер.
В кругу молодых людей, в котором вращались Пушкин и Толстой, отсутствие у человека дуэлей делало его не вполне правдоподобным и даже смешным. Дуэли для этих людей были чем-то вроде золотого запаса, подтверждавшего их репутацию. Больше дуэлей — выше репутация. Такие люди, как мрачный дуэлист Уваров Черный или лихой дуэлист Федор Гагарин стояли на вершине пирамиды: это были бретеры, уже при жизни ставшие мифами. Между этими героями пистолета шла негласная борьба за самую кровавую дуэль и за самую громкую репутацию, но Федор Толстой превосходил их всех. Он был дуэлист великого размаха.
«Дуэль в России — страшное дело», — написал в своей знаменитой книге маркиз де Кюстрин. В немногих словах — большое знание. Так жестоко и безрассудно, как в России, в цивилизованной Европе в то время уже не стрелялись. Патер Владимир Печерин вспоминает в своих «Замогильных записках» о пылком итальянце, который в 1836 году в Швейцарии вызвал на дуэль господина, который сделал ему замечание за то, что он громко разговаривал в библиотеке. Никто стреляться с итальянцем не стал, такой вызов был в серьезной Швейцарии нелепостью, дичью. В России же в то время бывали дуэли на пяти шагах, бывали на трех, а бывали дуэли через платок, когда дуэлисты левыми руками держали между собой белоснежный батистовый платок, а правой пистолеты. Никакого бытового гуманизма не существовало: все эти христиане, носившие под рубашками крестики и образа, готовы были отправить на тот свет ближнего своего за любую безделицу. Все они были дерзки и обидчивы и все соревновались в холодной храбрости и невозмутимости, с которой умели стоять под наведенным на них пистолетом. Эта невозмутимость перед лицом смерти ценилась особенно высоко. Когда Шереметев с секундантом Якубовичем приехали к Завадовскому с вызовом и выразили желание стреляться немедленно, Завадовский попросил отсрочки на два часа: чтобы пообедать. В такой его формально-вежливой просьбе была издевка, которую так ценили бретеры. О Завадовском — русском аристократе, сыне министра народного просвещения, молодом человеке с приятным лицом, в круглых очках — мы не знаем ничего. Он всю жизнь прожил в своих роскошных имениях частным человеком и остался в истории только одним: вот этой кровавой дуэлью.
Солнце русской поэзии могло закатиться гораздо раньше 1837 года, причем по причине, которая современному человеку наверняка покажется смехотворной. В Кишиневе на балу Пушкин потребовал, чтобы музыканты играли мазурку, тогда как молодой офицер потребовал играть кадриль. Чем не повод для смертоубийства? Стрелялся Пушкина с командиром полка Старовым, который счел, что в лице молодого офицера оскорблен весь полк. Эта дуэль как будто сошла с будущих, еще ненаписанных страниц пушкинской прозы: зимний вечер, вой ветра, потоки снега, темные фигуры дуэлистов, едва видимые в метель, двукратный обмен выстрелами, примирение и фраза полковника Старова: «Теперь я вижу, что под пулями вы стоите так же хорошо, как и пишете!» Эта фраза так понравилась Пушкину, что он бросился полковнику в объятья.
Но даже среди этих людей, для которых дуэль была естественным способом выяснения отношений, граф Федор Толстой стоял особняком. Они дуэлями защищали свою честь — он стрелялся из желания приятно провести время. Стрелял он превосходно не только в молодости, но и в более поздние года. Банальное упражнение — с двадцати шагов попасть в середку туза — он выполнял без труда, даже пьяным. Однажды, уже в пожилом возрасте, желая доказать, что рука его по-прежнему тверда, он велел при гостях жене — цыганке Дуне Тугаевой — встать на стол и прострелил её каблучок.
Точное количество дуэлей Американца неизвестно одни говорят о тридцати, другие даже о семидесяти дуэлях, но ни те, ни другие не могут привести доказательств и составить список тех, с кем он стрелялся. Но одно безусловно: во всех своих дуэлях он вышел победителем. Он попадал всегда, а в него за всю его жизнь не попал никто. Эта неуязвимость кажется удивительной, но объяснение тут есть. Для дуэли покупали новые, непристрелянные пистолеты — французские Лепаж или немецкие Кухенрейтер, — которые уравнивали хорошего стрелка с плохим. Однако Толстой был больше, чем хороший стрелок — он был профессионал жизненных противоборств, умевший подавлять волю людей, вставших ему поперек дороги. Дуэль для него была, конечно, не просто соревнованием в меткости, а соревнованием в том, у кого нервы сильнее. Он эту тонкую психологическую игру освоил в совершенстве. Его прямой немигающий взгляд, глубокое, ненаигранное спокойствие, его бесконечная уверенность в себе, холодная дерзость, быстрые и решительные движения, когда он делал положенные пять шагов к барьеру, не могли не смущать противника.
Дуэль, хотя и принятая в обществе как способ выяснения отношений, все-таки была преступлением, за которым следовало наказание: разжалование или ссылка. Молодых офицеров ссылали на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк, где периодически собирались компании самых отчаянных дуэлистов, готовых скуки и потехи ради перестрелять друг друга. Но граф Толстой и тут шел на шаг дальше всех. Ему мало было просто дуэли — он практиковал дуэли невозможные и запрещенные. Нельзя было стреляться с начальником, а он стрелялся с полковником Дризеном. Во время русско-шведской войны и последовавшего затем перемирия дуэли со шведскими офицерами были запрещены, а он убил двух из них.
С ним было опасно находиться рядом — этот грузный человек с меланхолическим взглядом, умышленно говоривший тихим голосом, мог обратить в дуэль любой разговор, любой взгляд, любой жест. Да и жеста было не нужно — Американец потехи ради выдумывал слухи и сплетни, которые неминуемо вели к пистолетам. Про сестру капитана Брунова он выдумал позорящие её истории (они до нас не дошли) и рассказывал их направо и налево, до тех пор, пока не получил приглашения стреляться. Это был его способ: клеветать на людей и с интересом наблюдать за их поведением. Про Пушкина он в письме князю Шаховскому сочинил невероятную чушь о том, что поэта выпороли в канцелярии Третьего отделения — хотя прекрасно знал, что ничего подобного не было. Ну и что? Графу все время было мало острых ощущений, и он играл с людьми в жизнь и смерть, он их дразнил, как зверей, чтобы они на него напали. И тогда он их убивал.
Граф был мастером провокации: слухи и сплетни в его исполнении всегда выходили смачными, как кукиш. Он умел наврать так неправдоподобно, так дико, что тут же находились десятки людей, которые подхватывали выдумку и со смехом разносили её по московским уютным особнячкам и петербургским гостиным. Справедливости ради надо сказать, что Американец на этом поприще был не одинок, у него были соперники. Офицер Алексей Полторацкий, приехав в Тверь, поведал местному дворянству, что Пушкин не поэт, а знатный шпион на службе у правительства и получает за свой труд 2500 рублей в год. Слух о новом поприще Пушкина быстро разошелся по городам и весям, и вскоре к изумленному поэту стали приходить с просьбами о покровительстве дальние родственники: седьмая вода на киселе просила его замолвить о них словечко в высших сферах.
Если же тонкая метода распространения слухов не срабатывала, то в запасе у графа были приемы и попроще. В городе Або, в 1808 году он однажды вечером играл в карты с генералом Алексеевым и молодым Нарышкиным, сыном сенатора, обер-камергера и обер-церемонимейстера Ивана Александровича Нарышкина. Нарышкин попросил дать в прикупе туза, Толстой позволил себе небольшое лингвистическое развлечение: вспомнил, что дать туза означает дать пинок или подзатыльник. Он ответил: «Изволь, вот тебе туз!» — и сунул партнеру по картам под нос свой тяжелый, пуд весящий кулак. Нарышкин обиделся и вызвал Толстого. Генерал Алексеев их мирил, Толстому было безразлично, стреляться или нет — одной дуэлью больше, одной меньше, какая разница? — но молодой Нарышкин на дуэли настаивал именно потому, что это был Федор Толстой и могли подумать, что он побоялся с ним связываться. На дуэли Нарышкин получил пулю в пах и умер.
Толстой убивал своих противников не только с легким сердцем, но ещё и с шиком — это был шик записного бретера, которому положить пулю в середину человеческого лба также просто, как прибить муху. Убил — и пошел дальше пить чай. Так было у него однажды, когда его друг Петр Александрович Нащокин рассказал ему, что вызван на дуэль, и попросил наутро быть секундантом. Но утром, когда Нащокин заехал к Толстому, тот только встал и ходил по своему дому в Староконюшенном переулке в халате, заказывая повару блюда на обед: уху из щуки, куропатку с грибами… Ехать он никуда не собирался — вечером он дал противнику Нащокина пощечину, немедленно стрелялся с ним и убил его, освободив, таким образом, друга от риска, а утро — для чая с теплыми булками.
Эту радость жизни — хорошо заваренный чай, и сдобные калачи, и нежный окорок, и белугу в сметане, и пулярок в винном соусе, и страсбургский паштет — граф любил всем сердцем.
Время, в которое жил граф Федор Толстой, было баснословно-богатое — время огромных провиантских складов, брильянтовых пуговиц на камзолах вельмож, крупных обжор и министров, сочинявших не рескрипты, а каши[3]. Хлебосольство доходило до высот фантастических: московский обер-полицмейстер и губернатор Иван Петрович Архаров, встречая гостей, раскидывал руки и говорил в приступе радушия: «Чем почтить мне дорогого гостя? Прикажи только, и я для тебя зажарю любую дочь мою!» Но и без зажаренных дочерей было чем попотчевать гостей на обеде, приготовленном знаменитым поваром, каким-нибудь Федосеичем или Петровичем: запеканки в три этажа, громадные гусиные печенки, фрукты горой, торты размером с самовар, бисквиты, увитые кремом. Обыкновенный обед состоял из четырех блюд, но для удовольствия гостей-гурманов могло быть и пятое, и шестое, и даже седьмое. Среди обжор были свои чемпионы — один их них знаменитый баснописец Иван Андреевич Крылов, для которого еда была главным удовольствием в жизни. Ел баснописец обильно и сладострастно. Он собственное огромное и толстое тело воспринимал как вместилище для вкуснейших блюд и за то любил его и озирал его размеры с удовольствием. Поедание десятка рябчиков или горы трюфелей для Крылова было вовсе не простым подкреплением сил и не тупым насыщением желудка, а пышным чувственным праздником, смачным удовольствием, в котором есть место творческому восторгу. Свое брюхо Иван Андреевич рассматривал как вид прекрасного театра, куда он с чувством и толком умещал различные яства: супы занимали партер, мясо умещалось на галерке, а для сладкого он всегда находил местечко в дальнем углу…
Ах, как хорошо было покушать в России начала Девятнадцатого века! Да хоть бы и в трактире с начищенным красным медным самоваром можно поесть или прямо на рынке, где ноги тонут в соломе, перемешанной с конским навозом. Тогдашняя копейка — это деньги! Взять в лавке фунт ржаного хлеба за полторы копейки, к нему свежей белужки первого сорта за 11 и четверть копеек фунт, а не хочешь белужки, так возьми коренной или малосольной осетрины на промасленной фиолетовой бумаге. Капуста продавалась ведрами и была белой и серой, а вязиги, которая тогда продавалась повсюду, теперь не найдешь ни в одном меню, и никто не знает, что это такое. А это — скрученные рыбьи сухожилия. Впрочем, есть по трактирам и на рынке не обязательно, если вы званы на обед к знакомому или другу — то того лучше. Россия на всю Европу уже тогда славилась своими безумными, длительными, убийственными обедами, во время которых гостя закармливали до полусмерти, после чего слуги уносили его в спальню, стягивали с него сапоги и укладывали поспать до ужина на взбитую подушку, под пуховую перину. Итак, обед начинается с вопроса: не угодно ли вам яичных пирожков с грибным супом? Угодно? Это хорошо — но тогда запейте их медом, а мед запейте квасом. Это не обед, это только прелюдия. Теперь икра — в каком Париже или Лондоне вы отведаете такой икры? В хрустальной вазе лежит уральская зернистая, в фарфоровой чаше паюсная, а в богемском стекле соленая зернистая. Это не на выбор, вы не поняли — это надо есть все сразу, закусывая одну икру другой. А хозяин с хозяйкой, улыбаясь, все предлагают вам новые и новые блюда, все нажимают мягко, но настойчиво. Что это вы так плохо кушаете? Не больны ли? Может быть, пора подать уху? После ухи — киевские котлеты, внутри которых запечен французский сыр и которые при касании ножа брызжут раскаленным золотистым маслом, затем солонина и дичь — все к вашим услугам; а когда вы распробуете как следует рябчиков, внесут жаркое с солеными огурцами и мечтательно вздохнут о поросенке и кислом молоке, которые будут не скоро… очень не скоро… часа через три… только к ужину. Потом десерт — розовая пастила, крымские яблоки, варенье из Тулы, липовый мед, моченые груши и розовый цвет займут еще час-другой…
Федор Толстой-Американец эту радость жизни черпал полной мерой. Он был не только потребитель съедобной радости, он был её созидатель. У него была слава великого гастронома, который глубоко погружен в тайны соусов и секреты подливок. Например, он имел свой собственный способ готовить устриц: полчаса вымачивал их в соленой воде. Недаром князь Петр Андреевич Вяземский просил у него подыскать для себя повара — в деле ублажения желудка Американец не ошибался никогда. Он сам ездил по рынкам, сам выбирал мясо и рыбу, причем подолгу стоял у садков, глядя, как огромные сомы и осетры извиваются серебристыми телами. По извиву их длинных тел, по удару хвоста он умел определить, в какой из рыб больше жизни и, значит, какая будет вкуснее. Можно предположить, что, стоя у садков на Трубном рынке, он — знаток французской философии, читавший «Исповедь» Руссо в подлиннике — думал не только о будущем рыбном филе, но и о том, с каким отчаянием всякая живая тварь борется за жизнь. Рыбы бились перед закланием, затравленные медведи с ревом вставали на задние лапы, люди, которым он отсчитывал последние их секунды на дуэлях, покрывались ледяным потом — граф Федор Толстой по прозвищу Американец понимал жизнь как жестокую игру, в которой торжествуют напор и сила. В себе — в своих мускулах и нервах, в своей твердости и неустрашимости — он всегда был уверен.
Еда и выпивка — пулярки и шампань, трюфели и мадера — для графа Толстого были не просто услаждением тела, но чем-то большим: он чувствовал себя принадлежащим к братству гуляк, которым любое море по колено. Он был одним из членов так называемого «общества Пробки» — компании людей, которые вошли в нетрезвую русскую историю тем, что много пили. Если толковать «общество Пробки» расширительно, то надо признать, что в него входили чуть ли не все знаменитые люди тех лет, каждый из которых совершал подвиги на поприще возлияний. Офицеры, как им и положено, впереди. В некоторых родах войск офицеру не пить было просто нельзя — это означало бы возмутительное презрение к обществу. Гусар Алексей Петрович Бурцов прославился на всю армию многолитровыми и многолетними попойками. Этот Бурцов был трезвым только первые несколько лет своей жизни, а потом у него уже не было ни времени, ни повода протрезветь. В пьяном виде он атаковал французов, в пьяном виде отступал и наступал и погиб тоже в пьяном виде, побившись об заклад, что перелетит на лошади через какой-то особенно высокий забор. Забор оказался выше, чем казалось его пьяным глазам, и храбрый гусар Белорусского гусарского полка разбил себе о него голову. Казачий атаман Платов Бурцову не уступал. Однажды этот любитель цимлянского сказал императрице Марии Федоровне, что только что ездил в Царское село с друзьями. «Что вы там делали, гуляли?», — спросила императрица. — «Нет, государыня, — отвечал простодушный рубака, — большой-то гульбы не было, а так бутылочки по три на брата осушили».
Федор Толстой в собрании титулованных пьяниц занимал далеко не последнее место. В пьянстве он был столь же стоек и хладнокровен, как и на дуэлях: мог пить много, видимо не пьянеть и сохранять четкость ума. Его присутствие добавляло компаниям жару — все знали, что Американец человек безбрежный и может пить день и ночь. Пьяной любовью дышит записка, однажды отправленная к нему: «Сей час узнаем, что ты здесь, сделай милость, приезжай. Упитые винами, мы жаждем одного: тебя». Так писал ему его друг, сухой и сдержанный князь Петр Андреевич Вяземский. Вино и дружба, видно, в тот вечер его размягчили — а подписали это пьяное приглашение на пьяный пир ещё трое: Бологовский, Пушкин и Киселев. Ответная записка Толстого свидетельствует о том, что он к этому моменту уже и без того где-то набрался. В двух написанных им строках богохульство плавно переходит в пьяную невнятицу: «О, пресвятая и живоначальная троица, явлюсь к вам, но в полупитой, не вином, а наливкою, кою приемлете яко предтечу Толстова».
Это не мрачное депрессивное пьянство рабов, которые пьют для того, чтобы бежать из постылой реальности — это веселое вакхическое пьянство свободных людей, которые любят жизнь. И действительно: не пить в тогдашней России тоже самое что не жить. Это просто глупо. В Москве, на Старой площади, где сто пятьдесят лет спустя будет царить мерзкий дух ЦК КПСС, в начале Девятнадцатого века находится винная лавка купца Сергея Григорьева (для желающих зайти сообщаю адрес: Старая площадь, в питейных погребах под номером 27). Химия в то время, по счастью, ещё не совершила всех своих великих открытий, и поэтому, покупая бутылку, можно быть уверенным, что в вине нет ни красителя, ни эмульгатора, ни консерватора, ни жутких субстанций, именуемых буквой Е. От чтения прейскуранта купца Григорьева сводит скулы и появляется желание немедленно пропустить стакан-другой. Разве может гуманный автор лишать читателя такой радости?
А я и не лишаю. Я ни строчки не выброшу из этого чудесного прейскуранта! Шампанское тут есть селлерейное 1-го сорту, в шестигранной бутылке ценой 7 рублей. Есть розовое шампанское, а есть ещё венгерское полушампанское по 3 рубля за бутылку. Красное португальское — это, надо полагать, портвейн — недешево: те же 7 рублей за бутылку, зато дешево французское Шато-Марго 1-го сорту: всего 125 копеек. Есть бургонское красное и белое, есть рейнвейн лучший — в прейскуранте так и написано: лучший — и есть ещё малага. Цимлянское с игрою стоит всего рубль, но бишеф самый лучший белый и красный и того меньше, 85 копеек. Однако некоторые в этой широкой России измеряют свои потребности в вине не бутылками, а ведрами, и для них предупредительный Григорьев сообщает, что за 10 рублей можно взять ведро Кагора, за 7 ведро белого Португальского, за 6 белого Молдавского и Монастырского и за те же 6 красного Сантуринского и Монастырского. А вот ведро белого Сантуринского на рубль дешевле.
Постоянным собутыльником Федора Толстого, его всегдашним товарищем по загулам, был гусар и партизан Денис Давыдов, который однажды начал стихотворение строкой: «Толстой молчит! — неужто пьян?» В этой простой стихотворной строке сохранилась не только живая интонация речи; четыре слова и три знака препинания чудом сохраняют в себе целую картину старинной, удаленной, давно ушедшей жизни. Так и видишь комнату в клубах дыма, прислоненный к стене чубук, пустые бутылки с длинными горлышками, стоящие на столе и валяющиеся на полу, вдруг замолчавшего Федора Толстого — грузная фигура, широкое смуглое лицо, смоляные бакенбарды — и в удивлении вскинувшего голову невысокого гусара с черными кудрявыми волосами и чуть вздернутым носом… С Давыдовым на пару Американец пил днями и ночами, празднуя то приезд друзей, то отъезд друзей, то именины, то крестины, то новую песню у цыган, то первый снег, то второй дождь, а то хорошую погоду. Давыдов это героическое пьянство воспел.
На тройке — черт возьми — как зюзя натянуся;
На тройке ухарской стрелою полечу;
Проспавшись до Твери, в Твери опять напьюся,
И пьяный в Петербург на пьянство прискачу!
Однажды, обедая в Английском клубе, Федор Толстой увидел за соседним столом барина с красно-сизым носом и преисполнился к нему большого уважения, как к собрату по пьянству. Но барин, к его удивлению, пил за обедом только воду, и тогда Толстой почувствовал себя обманутым в лучших чувствах, разгневался и закричал: «Да это самозванец! Как смеет он носить на лице своем признаки, им не заслуженные?» Вышел, как всегда, скандал. Последствий скандала мы не знаем — история умалчивает о том, был ли барин с фальшивым носом убит Толстым на дуэли или и дальше продолжал попивать воду и позорить славное племя русских алкоголиков.
Граф был человек абсолютно аполитичный — в том смысле, что борьба политических идей его никак не интересовала. Он не был ни либералом, ни консерватором, ни за декабристов, ни против — он был вне этого. Карьерное мельтешение и политическая грызня были ему мелки — как всякая крупная рыба, он жил на большой глубине. Этот барин с широким лицом хлебосола и вытатуированной на груди птицей был, выражаясь современным языком, экзистенциалист, то есть человек, питающийся жизнью, пьющий её как водку, хлебающий её как суп.
С государством ему, однако, приходилось иметь дело. Когда он вернулся из своего путешествия, его прямо на заставе, у въезда в Санкт-Петербург, арестовали за дебоширство. О каком именно дебоширстве шла речь, мы не знаем. К тому времени граф имел их уже целую коллекцию. Может быть, на все заставы разослали описание его дебошей на кораблях Крузенштерна и Лисянского, а может быть и так, что речь о чем-то новом: он мог праздновать свое возвращение с проезжими придорожном трактире, а потом с ними же вступить в буйный спор по поводу хороших манер, качества вина, взглядов на устройство Вселенной или иных столь же важных вопросов. Его посадили в кутузку, а прямо из кутузки, не допуская в Санкт-Петербург, дабы не устроил в царской столице ещё каких-нибудь неприличных событий, отправили служить в Нейшлотский гарнизон. Позднее ещё за какие-то поступки выслали в калужскую деревню. Он на этих фактах не строил теории тиранства и свободы — в его глазах пребывание в кутузке было столь же достойным мужчины времяпровождением, как и плавание по морям. В Нейшлотском гарнизоне одно плохо — скучно.
Нейшлотская крепость находится в северной Карелии, на озере Сайма, на острове-скале. Прежде место называлось по-шведски Нюслогт, теперь называется по-фински Олавинлинна. Это края и сейчас пустынные, хотя летом сюда приезжают туристы, привлеченные чистой водой озер; в крепости, где когда-то маялся скукой граф Толстой, в летние месяцы теперь проходят оперные фестивали. Двести лет назад тут вообще была сонная безлюдная глушь. Старинный замок с тремя круглыми башнями и стенами из светлого камня высится на черной скале, поднимающейся из незамерзающей воды под огромным белым небом, в окружении густых картинно-красивых лесов. Вода не замерзает оттого, что течение здесь быстрое. Выглядит все это — замок на озере, крепостные стены, девственные леса — очень романтично и вполне могло бы вдохновить Карамзина на повесть, а Жуковского на балладу; но на пятый или шестой день пребывания в Нейшлоте вся романтика исчезает. Остается скука.
Граф Федор Толстой провел в крепости два года. Для этого человека, одержимого страстью столкновения и действия, спокойная жизнь в заштатном гарнизоне была мучительной пыткой. В одно время вставать, в одно время ложиться, день за днем заступать в караул, видеть с крепостной стены девственный лес и всегда одинаковую голубую студеную воду — этот неизменный быт он переносил плохо. Тут тебе ни французских вин, ни соуса с черносливом, ни пулярок. В карты гарнизонные офицеры если и играют, то по маленькой. Даже повздорить и стреляться тут не с кем — ну не станешь же затевать ссору с подслеповатым майором, у которого пятеро детей, с толстым капитаном, у которого больные ноги?
Бездействие и скука — самые страшные наказания для Федора Толстого. Чем он занимал себя два года в отдаленном гарнизоне? Точно известно, что в Нейшлоте он никого не убил и не сделал огромных карточных проигрышей — жалкое время, потерянные годы! Известно также, что он, помимо общепринятого для людей его круга французского, знал ещё несколько иностранных языков — не во время ли вынужденного сидения в крепости граф их выучил? Можно представить себя этого грузного человека в расстегнутом на груди мундире (попугай покачивается на его мощных грудных мышцах), сидящего в каземате со сводчатыми потолками и повторяющего спряжения итальянских глаголов. В окно слышны голоса солдат, плеск воды о скалу, крики чаек… Федор Толстой писал начальству письма, где призывал отправить его куда угодно — разве мало мест, где происходит хоть что-то и где нужны люди, лишенные инстинкта самосохранения! Счастливое начало века заканчивалось, начиналась эпоха большой европейской войны. Он нашел бы себе дело под Аустерлицем, был бы к месту при Прейсиш-Эйлау, но в этих веселых местах обходились без него, и он все сидел и сидел в своем заточении, ел на ужин картошку и учил итальянские глаголы. Дело не складывалось: никто из высших офицеров рядом с графом Федором Толстым воевать не хотел, опасаясь от него провокаций и скандалов.
Война против Швеции, начавшаяся в феврале 1808 года, возбудила в нем новые надежды. Он сидел в крепости и писал, писал, писал — просьбы начальству и письма друзьям, могущим оказать протекцию. Слабая протекция тут не работала — у серьезных и больших людей само имя Федора Толстого вызывало раздражение. Генерал Илья Иванович Алексеев пытался взять Американца на войну с собой, но получил приказ не вмешиваться в распоряжения начальства. Безбрежный граф самим своим диким и хаотичным существованием противоречил понятиям о порядке, который имели отправлявшиеся на шведскую войну генералы: холодный шотландец с высоким лбом Барклай де Толли и немец Фридрих-Вильгельм (он же Федор Федорович) Буксгевден. Генерал граф Буксгевден, назначенный командовать армией, знал в подробностях историю дуэли Толстого с полковником Дризеном, причем знал её в изложении своего соотечественника Дризена. Буксгевден постановил буяна и недруга немцев в армию не брать. Наконец его согласился взять под свое начало молодой князь Михаил Петрович Долгоруков — и вот истомившийся в крепости путешественник и дуэлянт попал наконец в свой привычный круг жизни, к пуляркам, французским винам, крупной игре и ежедневному глядению в направленные на него стволы и дула.
Военная служба для русских дворян была естественной карьерой — вступая в армию в малом возрасте, они к средним годам становились профессионалами, знавшими об армии и войне все, что только можно знать. Военными были если не все из них, то — почти все, все за редким исключением. Это была в то время как бы единственная участь мужчины, достойная уважения. Поэт Державин, в конце жизни ставший министром юстиции, в начале жизни, в молодых годах, служил рядовым в гвардейском полку; друг и собутыльник Федора Толстого, партизан 1812 года Денис Давыдов, сын полкового командира, вырос в военном лагере и в седле сидел с детских лет. Другие играли в игрушки — он играл в сабли, ружья и пушки и в шесть лет сподобился слов Суворова: «Я ещё в гроб не сойду, а ты уже полком командовать будешь!» Редактор «Северной пчелы» и автор романа «Иван Выжигин» Фаддей Булгарин воевал сначала в армии Наполеона, потом в русской армии, и тоже был на шведской войне; и даже мальчик Грибоедов, которому в 1812 году было пятнадцать лет, вступил армию и служил в уланском резервном полку. Это Грибоедов, которой по военной части служить не мечтал и в конце концов стал дипломатом — что уж говорить тогда о Багратионе, который вступил в армию в семнадцать лет и, начав с чина сержанта, за вторые семнадцать лет своей жизни дослужился до генерал-майора. Русское дворянство практически все целиком состояло из офицеров в разных чинах и возрастах — это было огромное, многотысячное, расселившееся по всей огромной стране собрание корнетов, ротмистров, полковников и генералов. Среди них в тот момент было, кстати, и два фельдмаршала — и оба престарелых. Один, Салтыков, знаменитый тем, что разбил Фридриха Великого при Куненсдорфе, последний раз воевал ещё в 1770 году, второй, Гудович, был по болезни в отставке.
Эта армия при Петре била шведов, при Елизавете немцев, при Екатерине турок — и к началу Девятнадцатого века преисполнилась чувства уверенности в себе. Русский офицер считал себя и свою армию непобедимыми, считал так не столько даже из расчета конкретных сил в данном сражении, а исходя из жизненного ощущения страны — древней и молодой, протяжной и могучей. Эта армия имела свой миф, свой эпос — собрание подвигов и побед. Взятие Измаила, казаки, гарцующие по Унтер-ден-Линден во время Семилетней войны — все это были примеры, дающие русскому офицеру гордость, силу и стойкость. Невозможного для этой армии не существовало. Она могла направиться куда угодно и одерживать победы в любых условиях. У Александра Первого был план послать казаков Платова в Индию и тем сокрушить могущество англичан — казаки были готовы идти в Индию, да император передумал. Суворов воевал в середине Европы, в отрыве от баз, бил самых талантливых французских генералов Моро и Макдональда и переходил Альпы по маршруту, который до него одолел только Ганнибал — он, наверное, взял бы Париж в 1797 году, если бы не Римский-Корсаков со второй, вспомогательной армией, потерпевший поражение при Цюрихе. Но даже и лишившегося поддержки Суворова французы не смогли поймать в капкан и уничтожить.
Эта армия каждое лето тренировалась в лагерях, готовясь к будущим походам, причем методы тренировки были самые умные и тонкие. Суворов, например, упорно тренировал свою кавалерию, готовя её к атакам на ощетинившиеся штыками пехотные каре. Целью тренировки было отучить лошадей шарахаться от выстрелов. Делалось это так: на пехотный порядок пускалась кавалерия, причем пехота палила вверх, приучая лошадей к огню. Когда кавалеристы налетали на пехотный строй, он расступался и пропускал летящих во весь опор всадников. Игры были небезопасные — кавалеристская атака и сопротивление пехоты разыгрывались без шуток. На каждых таких маневрах два-три пехотинца попадали под копыта лошадей, но Суворов, наблюдавший за маневрами своих войск с пригорка, сидя верхом, в белой рубашке, маневров не останавливал: считал, что лучше потерять немного людей на маневрах, чем много в бою.
Вот в такую армию вернулся из своего захолустного гарнизона граф и любитель острых ощущений Федор Толстой. Вокруг него теперь были сотни одержимых духом военной предприимчивости молодых и честолюбивых офицеров, которые в войне видели способ отличиться. Тут были люди, чьи портреты теперь висят в Военной галерее Эрмитажа. Одной из дивизий командовал генерал-лейтенант Тучков 1-й, другой генерал-лейтенант князь Багратион. Один через четыре года получит пулю в грудь на Бородинском поле, другой будет смертельно ранен ядром. Отрядом, стоявшим в Вазе, командовал генерал Николай Раевский, который в 1812 году поведет колонну в атаку, встав во главе её с двумя сыновьями[4]; а авангардом — Яков Кульнев, которому два последних чина были присвоены самим Суворовым и который, начав войну майором, закончил генерал-майором. Этот Кульнев от Суворова перенял не только наступательную манеру боя, но и лаконичный и яркий лексикон — свои приказы он начинал со слов «Вставайте, я проснулся!» и заканчивал словами «Штыки горят!» Здесь же, в авангарде, был и друг Толстого-Американца Денис Давыдов, без которого в первые тридцать лет Девятнадцатого века вообще не обходилась ни одна война.
Боевые действия шли на территории Финляндии, где армии вязли в бездорожье и теснили друг друга по тундре. Этой медленной войне, казалось, не будет конца. Пуще шведов допекали комары и мошки. Генералы отдавали приказы и беспрерывно били комаров у себя на лбах, солдаты на марше расчесывали до крови руки и ноги. Суворов, строивший крепости в этих краях лет за двадцать до войны, назвал Лапландию «мшистой». В мшистой Лапландии кормить войска было нечем, генералы во избежание голода старались не сосредотачивать армию в единый кулак, а наоборот, раскидывали её по пространству. Вереницы подвод с продовольствием шли из Петербурга. Убогие мызы, розовые валуны у песчаных дорог, невыразительные, как блины, лица чухонцев, беспрерывные озера, на которые Толстой вдоволь и до отвращения насмотрелся ещё в бытность в Нейшлоте — вот декорации этой войны, ныне позабытой.
В обязанности графа Толстого входило надзирать над кухней, готовящей обеды для князя Долгорукова. И он надзирал: выписывал паштеты из Санкт-Петербурга и покупал у местных рыбаков красную рыбу. За обедом, когда за столом собиралось несколько офицеров, граф Федор Толстой исполнял обязанности хозяина: презентовал блюда и собственноручно разливал суп. Он это любил. Ещё он рассказывал Долгорукову, который ласково называл его Федей, о своих путешествиях по морям и океанам и клеил для него конверты: странная обязанность, более подходящая маленькому человечку и канцелярской крысе, чем графу с самомнением и бретеру с гонором. Но служба есть служба, и конверты так конверты.
Князь Михаил Петрович Долгоруков был всего на два года старше Толстого: князю двадцать восемь лет, графу двадцать шесть. Князь был сыном большого вельможи и генерала от инфантерии Петра Петровича Долгорукова, а граф сыном небогатого помещика Ивана Андреевича Толстого. У Долгоруких тысячи душ, а у Толстых несколько десятков. В чинах у молодых офицеров большая разница: князь уже генерал-лейтенант, а граф все ходит в поручиках. Князя Долгорукова ждала блестящая карьера: у него репутация прекрасного офицера и светского человека очень высокого полета. Он, как и его брат Петр, — тот самый, что перед Аустерлицем надменно разговаривал с Наполеоном, а потом, в дикой скачке из Молдавии в Санкт-Петербург обогнав всех курьеров и загнав десяток лошадей, заболел и умер от горячки — близок к императору Александру. Вскоре он должен жениться на великой княжне Екатерине Павловне. На единственном сохранившемся портрете мы видим изысканный тонкий профиль: взбитый высокий кок на голове, хрупкое лицо, говорящее о нервном характере. Граф же Толстой о женитьбе даже и не думает, имеет репутацию дебошира и профиль быка. И все-таки у двух этих непохожих людей было и кое-что общее: оба отличались безупречной храбростью. Храбрость Долгорукова — часть его ремесла, качество профессионального военного, который командовал Курляндским драгунским полком, участвовал в десятках боев с французами в Европе и получил пулю в грудь и двух Георгиев на грудь. Храбрость Толстого другая — она не от профессии, которой у этого прирожденного частного человека нет, она от натуры, от природы.
В этой унылой стране кровожадных комаров и сонных чухонцев корпус генерал-лейтенанта Тучкова 1-го забрался в самую середину и шел, плутая меж бесчисленных озер. Шведский бригадир Сандельс встал со своим отрядом за проливом, соединяющим озера, отрыл два ряда окопов, поставил пушки и ждал неприятеля. Прямо перед его батареями, как на ладони, лежал единственный мост через пролив. В сосновом лесу, по усыпанному иголками песку, русские солдаты, налегая, катили пушки; по берегам озера, заросшим камышами, перестреливались русские егеря и шведские охотники. Сандельс понял, что к его позиции подходят крупные неприятельские силы — и приказал срочно разбирать мост. Шведские драгуны уже рубили топорами деревянные опоры, когда это заметил в подзорную трубу князь Долгоруков. Не было времени ни докладывать Тучкову, ни долго думать, ни совершать сложные маневры. У Долгорукова под рукой граф Толстой да десяток казаков — их он и послал к мосту, чтобы отвлекли драгун, пока подойдут пехотные роты. Американец и рассыпавшиеся за ним казаки летели к мосту, припав к шеям лошадей, с гиканьем и свистом — шведы бросали топоры, садились на коней и выхватывали палаши… Мост при Иденсальме, конечно, не поставишь рядом с Аркольским мостом, по которому молодой Бонапарт повел свою дрогнувшую было пехоту прямо на австрийские пушки — но все же эта атака десятка казаков и одного графа на отряд драгун тоже чего-то стоит…
Князь Долгоруков, не побоявшийся ужасной репутации Американца и благородно взявший его под свое начало, был убит к вечеру того дня, когда его адъютант так славно отбил у шведов мост через пролив неподалеку от местечка Идельсальми. В этот момент три молодых офицера — князь Долгоруков с подзорной трубой в руке, граф Толстой с чубуком огромных размеров и Иван Липранди (что было у него в руках, мы не знаем) — шагали вниз по склону вслед колонне русских войск. День был отличный. С ясного осеннего неба прилетело ядро, ударило князя Долгорукова в правый бок и сбросило в грязную глиняную яму у дороги. Когда Толстой и Липранди спрыгнули в яму, жених великой княжны был уже мертв. Кровь Долгорукова обрызгала мундир Толстого — он поклялся его не снимать до тех пор, пока не расквитается со шведами. Разведка по льду Ботнического залива на короткое время отвлекла его мести. Вернувшись, он взялся за привычное и старое — затеял две ссоры и убил на дуэли двух шведов; был ли он при этом в забрызганном кровью мундире — мы не знаем…
О шведах, упорно воевавших в 1808 году против русских в мшистой финской тундре, не стоит судить по нынешним, цивилизованным и мирным, которые бьются только в хоккее, а в остальном известны респектабельными автомобилями Volvo и Saab. Прежде шведы были иными. В Восемнадцатом веке эти воинственные люди трижды воевали с Россией, последний раз за двадцать лет до той войны, на которую попал граф Толстой. В этот раз у них помимо регулярных войск были партизаны, которые малыми отрядами передвигались по замерзшей тундре, переходили покрытые ледяной корочкой болота и жалили русские войска. Эти особенные, северные партизаны умели спать в снегу и питаться ягодами и олениной. Уходя в поход, они смазывали лица, руки и ноги рыбьим жиром.
К зиме в Санкт-Петербурге был разработан план решительного прорыва — русская армия должна была по льду Ботнического залива перейти прямо в Швецию! План сочли невозможным два главнокомандующих в Финляндии: Буксгевден и Кноринг. Сначала один, потом другой подали в отставку. Трудность состояла, во-первых, в том, чтобы пройти сто верст по снежной пустыне, где нет ни городов, ни сел и где негде взять и крошки хлеба, а во-вторых, в том, что делать в Швеции, когда растает лед и армия окажется отрезанной. Багратион, уже ходивший через Альпы, видел в этом плане множество слабых мест, однако отвечал военному министру Аракчееву своим привычным образом: «Прикажут идти по льду — и пойдем по льду». Ничего подобного ни в те времена, ни позднее ни одна армия не совершала. Но прежде, чем пустить на лед пехоту, артиллерию и кавалерию, необходимо было проложить путь среди торосов и сугробов. Нужна разведка. Кому поручить её? Бретер граф Федор Толстой, хорошо отдохнувший в крепости и ныне полный сил — лучшая кандидатура.
Графу Толстому было приказано разведать путь через пролив Иваркен до Годденского маяка. Во главе маленького отряда — он да десяток казаков — Американец радостно спустился на лед и отправился в сторону Аландских островов. В такую стужу и против такого ветра он ещё не путешествовал. Они шли, проваливаясь по колено в снег, перелезая через ледяные торосы, взбираясь на снежные холмы и рассматривая белую равнину впереди себя. Ни черного пятнышка, ни фигурки. В непогоду, при сильном ветре, море под ногами волновалось, лед трещал. В местах разломов льдины вставали отвесно, на сотни метров образовывались полыньи черной воды, присыпанной тонким снежком. В подобном поиске нельзя жечь костров, да и не из чего их жечь. Спать приходилось, вырыв яму в снегу, под боком у сугроба. Температура была минус двадцать, вода ледяная, но по утрам граф Толстой невозмутимо брился. Вряд ли он не мог позволить себе несколько дней проходить небритым — скорее тут обычный для него эпатаж. Приятно бриться, стоя на льду посреди Ботнического залива и имея смертельную пучину под ногами!
В ту зиму несколько таких отрядов исследовали лед и проверяли дорогу. А затем последовал поход главных сил, возглавляемых генералами Барклаем де Толли и Кульневым — армия прошла в Швецию по льду над водами. Сто верст миновали за два дня. Там, где лед тонок, клали доски, на них наваливали солому, и пехотинцы по одному бегом преодолевали эти опасные места. Лошади преодолевали полыньи вплавь, пушки двести рабочих волокли на салазках. Шли днем и ночью, на биваках спали в снегу, не разводя костров. У шведского берега, в четыре утра, на мартовском рассвете, наткнулись на вмерзшие в лед корабли — пехота в пять минут разобрала их и зажгла на льду костры, в то время как неутомимые казаки уже вступили с береговыми шведами в перестрелку.
Когда началась война 1812 года, граф Федор Толстой жил в своей калужской деревне. В посягательстве Наполеона на Россию он (как и многие люди его круга) увидел оскорбление лично для себя и в чине подполковника вступил в ополчение, под команду генерал-лейтенанта Моркова.
Русская армия с начала Девятнадцатого века постоянно воевала с Наполеоном — выскочкой и корсиканцем, реформатором и сокрушителем, который всеми своими деяниями нарушал патриархальное устройство круглого русского мира. Он нарушал русский мир задолго до того, как перешел Неман — он делал это, перекраивая европейскую карту, расстреливая герцога Энгиенского, принимая новые законы, творя новые отношения и внося смуту в консервативные русские мозги. Он был республиканец, который стал императором для того, чтобы иметь больше возможностей перекраивать мир по своей демократической мерке. Наследственные европейские монархии он опрокидывал своим сапогом, как кукольные домики. Это столкновение гениального европейского реформатора с русской консервативной мощью было неизбежно — и до поры до времени оно проходило по одному сценарию. Только при Аустерлице русская армия попыталась атаковать и жестоко поплатились за это — далее роли оставались неизменными в течение нескольких кампаний. Наполеон наступал, не только потому, что это следовало из тактических соображений, он наступал, потому что активное желание переделать мир — в этом была его суть. Русские стояли под Фридландом и Прейсиш-Эйлау, стояли, принимая на себя удары французской армии, упорно стояли под огнем сотен пушек — их суть была в терпении и устойчивости, в умении чувствовать землю под собой, их воля всегда была волей к тому, чтобы вытерпеть и устоять.
Устоять удавалось не всегда, и это был удар по мифу русской армии, по её самосознанию. Череда компаний 1806—1808 годов кончалась все время одним и тем же: победой Наполеона. Это никогда не был безусловный разгром, подобный тому, какой пережили пруссаки под Йеной и Ауэрштадтом, но это всегда было отступление русских, их медленный отход. После суворовских побед, после славных походов Семилетней войны и турецких походов такие отступления сквозь горящие европейские деревни были для русских офицеров страшным ударом по самолюбию. Наполеон стал для них личным врагом задолго до того, как вторгся в Россию. Они знали, что во всем мире есть только одна сила, которая может остановить безудержно идущего Корсиканца — этой силой были они, со своими полками, эскадронами и батареями. Но им не удавалось этого сделать на полях Европы, хотя армия дралась упорно, умело и жестоко, так, как умела — и все-таки каждый раз Наполеон оказывался сильнее. К 1809 году, после целой череды кровавых битв, в них уже были только две мысли: мы должны… и сумеем ли мы? В Тильзите некоторые русские генералы и офицеры искали предлога, чтобы не ехать вместе с Александром на встречу с Наполеоном — Багратион был среди них. Он считал, что Наполеон останется для русской армии врагом, даже если сейчас с ним будет подписан мир. Денис Давыдов описывает, как однажды встретился в Тильзите с Корсиканцем — он стоял у дверей, в которые входил Наполеон со своей блестящей свитой, состоявшей из маршалов. Молодой русский гусарский полковник с седым чубом, — чуб у Дениса Давыдова поседел во время атаки при Прейсиш-Эйлау, — встретился с Бонапартом взглядом и не отвел глаз. В этом взгляде было все отношение и даже все будущее. Запомнил ли Наполеон прямой, твердый взгляд курносого русского гусара?
Бородино — главное событие 1812 года — было не просто столкновением двух армий, оно было противоборством двух философий. Писать об этом после Толстого для любого автора неловко, но все-таки: всеевропейская армия Наполеона действовала согласно вполне рациональному плану — обойти врага с фланга, окружить, загнать в речку Колочу. Русская армия руководствовалась не столько планом, сколько жизненным ощущением, угаданным Кутузовым. Кутузов не предполагал в этот день никаких маневров, он просто собирался стоять. Вся суть его диспозиции, в которой назывались десятки полков и дивизий, состояла на самом деле только в одном устремлении — во чтобы то ни стало устоять на месте. Ему вторил командующий артиллерией Кутайсов, в своем знаменитом приказе запретивший артиллеристам уходить с позиций до тех пор, пока французы не сядут верхом на пушки — и разрешивший стоять на месте до конца и давать последний залп в упор, вместо того, чтобы отступать и спасать орудия. На месте, как известно, стоял Илья Муромец, пока не врос в землю, на месте — на печи — спал Иван-дурак, безвыездно на своих местах — по своим усадьбам да медвежьим углам — жили русские дворяне, любители солить грибы, пить крепкую и брать к себе в дом девок. Русская неподвижность, русская тяжесть, русское нежелание сдвигаться с места — все это каким-то удивительным, слитным образом чувствовал одноглазый старик Кутузов, которого и самого, при его брюхе, никак нельзя было назвать образцом легкости и подвижности. В день перед битвой его возили по полю в тяжелой бричке, которая была так велика, что не везде могла пройти.
В ночь перед битвой русским солдатам, как обычно, подвезли чаны с водкой и предлагали по чарке — очевидцы вспоминают в мемуарах, что солдаты к чанам не шли и пить водку не хотели. Этого возбудителя и утешителя им не нужно было. Они готовились к смерти у своих костров в спокойствии и трезвости. Когда по расположению полков возили икону Смоленской Божьей Матери, вся армия встала на колени, включая главнокомандующего. Когда Кутузов с колен встал, кто-то из офицеров увидел высоко в небе орла и закричал радостно: «Орел летит!». Представим яркий день, раннее утро, сотню штабных офицеров в зеленых мундирах, с лентами через плечо, которые, закинув головы, напряженно следят за полетом орла — предвестника победы… В этой сцене есть что-то, напоминающее античные барельефы — ощущение строгой доблести.
Ядра в день битвы летали над полем столь плотным потоком, что сталкивались и с грохотом и огнем вырывали в земле ямы. Генерал Милорадович, которому через тринадцать лет предстоит быть убитым на Сенатской площади декабристом Каховским, ездил среди летающих ядер яркий и пестрый, как на празднике — в мундире, расшитом золотом, и со шпагой, усыпанной брильянтами. От золотого шитья и брильянтов Милорадович в пороховом дыму весь сиял и блестел. Солдаты говорили ему про непорядок, возникающий от артиллерийского огня, а он весело уверял их, что в этом непорядке и кроется порядок: «Бог мой, я люблю порядок в непорядке!». Военный министр Барклай, в парадном мундире и в шляпе с черным султаном, тоже ездил по полю, но с иным видом — он ездил меж летающих ядер со своим обыкновенным холодным выражением лица, как можно ездить с инспекцией на параде. Будущий покоритель Кавказа Ермолов, в 1812 году начальник штаба 1 Западной армии, назвал Барклая «ледовитым». Чем могли кончиться такие прогулки под ядрами — участники этих прогулок несомненно понимали. Тела не оставалось. Генерал Кутайсов, командующий русской артиллерии, был убит прямым попаданием ядра, а его лошадь прибежала в штаб без седока, забрызганная кровью и мозгом. Та же судьба постигла тридцатичетырехлетнего генерала Тучкова 4-го, выхватившего знамя из рук знаменосца и поведшего в атаку бригаду Ревельского полка. Он был убит прямым попаданием ядра, и тела его не нашли.
Подобно героям античных сражений, русские офицеры в этот день творили подвиги, как будто специально предназначенные для батальных полотен и страниц эпических хроник. Молодой генерал Ермолов у батареи Раевского остановил отступающих и ударил на французов «толпою в образе колонны» — так это построение назвал Барклай де Толли в донесении Кутузову. Ермолов повел в штыковую контратаку три полка, причем эти три полка бежали вслед за Ермоловым вверх по склону. Штыковая атака бегом вверх по склону — такого ещё не бывало. Тот, кто не понимает, что в этом удивительного — пусть представит хотя бы вес длинного (со штыком — чуть ли не метр восемьдесят) тяжелого старинного ружья у себя на руках. Генерал Лихачев на батарее Раевского, уже занятой французами, занятия батареи недругом признавать не хотел, ринулся на врага со шпагой в руках — и был захвачен в плен полумертвый от ранений, и в плену умер.
Воля устоять владела в этот день тысячами людей, одетых в форму русской армии. Это не просто слова, не громкая декларация, а факт. Когда ядро попало в ногу графу Багратиону и разворотило её, он должен был слететь с коня по всем законам физики и по всем понятиям о том, что может выдержать человеческое тело. Но он остался сидеть в седле с прямой спиной и недрогнувшим лицом, потому что не хотел смущать своих солдат падением. Очевидцы этой сцены пишут, что Багратион побледнел, но все равно сидел в седле, а затем стал терять сознание и сползать по боку лошади. Это падал с коня уже не генерал граф Багратион, сознание которого отказывалось признавать рану — а только его разбитое, лишившееся управления, бессознательное тело. Ещё более потрясающий случай произошел с адъютантом Милорадовича Бибиковым, который указывал направление атаки правой рукой. Руку оторвало пролетающим мимо ядром. Бибиков показал направление атаки левой рукой и упал только после этого.
Война 1812 года полна такими удивительными сценами — в этих сценах облик «поколения 1812 года», к которому, конечно же, принадлежал граф Федор Толстой, возникает с потрясающей силой. Обо всех подвигах и сценах рассказать невозможно — но вот ещё две. Генерал Неверовский, прежде чем вести свою построенную в колонну 27-ую дивизию в атаку, которая должна была кончиться гибелью чуть ли не двух третей того, что теперь называется «личным составом», желая иметь свободу движений в бою, снял треуголку, отдал её адъютанту, расстегнул мундир и верхние пуговицы бывшей под ним тонкой батистовой рубашки. Эта дорогая тонкая батистовая рубашка, которую спокойно расстегивает генерал, стоя под огнем во главе колонны на зеленом поле посреди чистой, свежей, идиллической России — многого стоит. Атаку генерал пережил, но погиб год спустя, в 1813 году. А вот и вторая сцена: очевидец рассказывает, что, проезжая Бородинским полем в разгар боя, он увидел молодого поручика, сидящего, прислонившись спиной к кустам. Поручик был в крови и при этом спокойно читал «Юнговы ночи». На вопрос, что он тут делает и почему не зовет санитаров, поручик отвечал: «Я свое дело сделал, теперь могу и отдохнуть».
Нарисовать точный маршрут передвижений по Бородинскому полю одного человека, вовлеченного в передвижения двухсот пятидесяти тысяч стреляющих, колющих, рубящих людей — непростая задача. Битва подобна буре: человека несут людские потоки, накрывают волны кавалерийских атак и затягивают водовороты схваток, где в ход идут не только штыки, но и зубы. К тому же одурманенные грохотом, отравленные дымом, впавшие в остервенение люди и сами не всегда понимают и помнят, где были и что делали.
Московское ополчение, к 8-му полку пеших казаков которого подполковник граф Федор Толстой принадлежал, в Бородинской битве не участвовало. Ополчение весь день стояло позади основной массы русских войск. Эта позиция, конечно, Американца не устраивала. Он и здесь пренебрег порядком и дисциплиной в пользу своеволия и свободы: за день до битвы в солдатской шинели ходил в цепь с егерями, не потому, что в этом была большая военная необходимость, а потому, что он хотел посмотреть французов. В ополчение Американец возвращаться не стал и остался с егерями 42 егерского полка; но и с егерями надолго не задержался и был прикомандирован к Ладожскому пехотному полку, с которым провел весь день 26 августа.
Ладожский пехотный полк принадлежал 2 бригаде 26 пехотной дивизии 7 корпуса, которым командовал генерал-лейтенант Николай Николаевич Раевский. 7 корпус по диспозиции занял место за возвышением, которое позднее стало называться «батареей Раевского», или «люнетом», а в день битвы называлось Курганной высотой. Справа от 7 корпуса стоял 6 корпус генерала от инфантерии Дохтурова, слева была деревня Семеновская, за которой стояла сводная гренадерская дивизия генерал-майора графа Воронцова и 27 пехотная дивизия генерал-майора Неверовского. За 26 дивизией, в затылок ей, располагались массы кавалерии: сначала драгуны, вслед за ними уланы 4 кавалерийского корпуса генерал-майора графа Сиверса. Таким образом, 26 дивизия, в которую входили Ладожский и Полтавский полки, находилась в самом центре начинающегося сражения. Граф Федор Толстой нашел в этом театре для себя самое лучшее место.
И все-таки первой атаки ему пришлось ждать почти четыре часа, с шести до десяти утра; все это время он с Ладожским полком стоял рядом с люнетом под огнем французской артиллерии и слышал жуткий грохот слева. Небо там заволокло черным дымом, в котором сверкало пламя. Это шел бой за Багратионовы флеши. В десять утра французы принялись за батарею Раевского. Первая атака была отбита, в одиннадцать последовала вторая. «Дивизия моя, и без того уже потерявшая почти половину войск под страшным огнем неприятельской артиллерии с убиванием людей целыми рядами, по сознанию самих французов, стояла с необычайным мужеством», — написал в своих мемуарах командир 26 дивизии граф Паскевич, под которым одна лошадь была убита, а другая ранена. В это время в этом месте уже начиналось побоище, которое не прекращалось до вечера и в котором участвовали все рода войск: пехота сходилась в рукопашную, кавалеристы сшибались в сечах, артиллеристы стреляли до тех пор, пока оставались в живых. Трупы устилали склоны кургана, и по ним, сметаемые ядрами, осыпаемые пулями, карабкались все новые и новые подразделения. Именно тут был взят в плен французский генерал Бонами, исколотый штыками и имевший тридцать дыр в двух фуфайках, надетых под мундир; именно тут произошла знаменитая русская контратака, в которой Федор Толстой наверняка участвовал и в результате которой люнет был отбит у французов за четверть часа.
В четвертом часу дня сюда, на эту точку, был направлен удар огромной массы войск, сосредоточенной маршалом Неем и включавшей в себя шестьдесят батальонов пехоты и сто эскадронов кавалерии. Удар был встречен ответным ударом: русские войска быстрым шагом и с ружьями наперевес двинулись навстречу французам, оглашая, по словам очевидца, «воздух страшным криком». И тут Американец тоже был. Два часа подряд в этом месте происходило нечто, что трудно назвать правильным, ведущимся по науке сражением. «Пушки лопались от чрезвычайного разгорячения, зарядные ящики вспыхивали страшными взрывами. Это было уже не сражение, а бойня. Стены сшибались и расшибались, и бой рукопашный кипел повсеместно. Штык и кулак работали неутомимо, иззубренные палаши ломались в куски, пули сновались по воздуху и пронизывали насквозь!.. Поле усеялось растерзанными трупами! И над этим полем смерти и крови, затянутым пеленою разноцветного дыма, опламенялись красным огнем вулканов, ревели по стонущим окрестностям громадные батареи». Так это увидел русский офицер и приятель Толстого в его поздних годах Федор Глинка.
В побоище граф Федор Толстой участвовал деятельно и энергично. В полдень его 26 дивизию отвели назад, поскольку она была в полном расстройстве, но затем снова бросили в бой; и он, в разорванном мундире, с черным от гари лицом, с растрепанными жгучими кудрями, с бешеными белыми зрачками, орудовал штыком в самой середке смертоубийства. Ощущение штыка, гладко входящего в мягкую человеческую плоть, этот любитель острых ощущений должен был узнать очень хорошо. Чуть позже, стоя среди солдат Ладожского полка, выставив вперед левую ногу и держа ружье наперевес, он видел несущуюся во весь опор, атакующую кавалерию: грохот копыт, яростные гортанные крики, поднятые палаши, свирепые лица драгун, увеличивающиеся с каждой секундой. Сто шагов… восемьдесят… шестьдесят… нечленораздельный крик команды… граф и солдаты вокруг него быстро поднимают ружья и дают залп прямо в хрипящие, нависшие над ними морды лошадей. И в густом, непроницаемом облаке горького порохового дыма грохот копыт вдруг стихает.
Граф Федор Толстой, частный человек, не умевший и не желавший вписываться в условности службы, в этот день сделал хорошую военную карьеру. Вернее, карьера сделалась сама собой: офицеров вокруг него убивало и выбивало много часов подряд, и они сменяли друг друга на командных должностях, чтобы пробыть там час или два и быть убитыми. Краткие военные сводки передают происходящее лучше любых описаний. В 26 пехотной дивизии убит командир 1 бригады, он же командир Нижегородского пехотного полка, подполковник Н. Г. Кадышев. На должности командира полка его заменяет майор Т. И. Иванов. Он тоже убит. Командующий 2 бригадой, шеф Ладожского пехотного полка полковник Е. Я. Савоини ранен картечью в левую ногу, пулей в правую руку и контужен. На должности командира полка его заменяет подполковник граф Ф. И. Толстой. Он, в свою очередь, ранен. Его заменяет майор К. П. Шабер. Он тоже ранен, но остается в строю.
В 3 бригаде командир 42 егерского полка подполковник Е. И. Синенков контужен. Командир Полтавского пехотного полка подполковник Н. Ф. Бобоедов 1-ый ранен. Его заменяет подполковник Р. Ф. Гернгросс, прикомандированный к полку. Он тоже ранен.
За выбытием старших офицеров звания командиров полков в течение дня все время понижались. В 26 дивизии подполковника Р. Ф. Гернгросса сменил майор А. Ф. Давыдов 2-й. Майора Т. И. Иванова сменил штабс-капитан Ф. Д. Шеин 1-й. Штабс-капитан во главе полка небывалое зрелище. Но только не на Бородинском поле.
Передвижения графа Федора Толстого по Бородинскому полю походят на экскурсию в ад, которую он сам себе устроил. Ополчение, егеря, пехота, простой солдат, командир батальона, командир полка все это он прошел и испытал в день битвы. Во второй половине дня его ранило ядром в бедро. Ночью Иван Липранди, которого он не видел со времен Шведской войны, нашел его в отступающем обозе. Толстой лежал на телеге в куче сена, весь в крови — на этот раз это была его кровь, а не князя Долгорукова. Липранди бросился к нему со словами сочувствия, но получил в ответ: «Да брось ты! Я припас бутылочку мадеры, давай сейчас разопьем её!»
Войны и дуэли, из-за своей краткости, не могли дать графу Федору Толстому долговременного ощущения счастья; его силам нужно было испытание постоянное, и его нервы хотели риска ежедневного, как другие хотят ежедневно есть и пить. Таким риском для него в средние годы жизни стали карты — он играл беспрерывно, причем странным образом. Он передергивал и не скрывал этого. Он не без издевки объяснял шокированной публике, что играть «только на счастье неразумно» — нужно же принимать меры для обеспечения твердого выигрыша. Играл он с безумным размахом, только по крупному, причем как минимум однажды проигрался так, что думал пустить себе пулю в лоб. Точных цифр его ставок мы не знаем, но о масштабе игры, которую вели русские дворяне тех лет, говорит, например, такой оставшийся в истории факт: князь Голицын, вошедший в составе русской армии в 1814 году в Париж, тут же начал играть (как будто только за этим с боями шел во французскую столицу) и выиграл миллион. Он не остановился и через несколько дней проиграл не только обретенный миллион, но и все, что у него было сверх этого.
Сейчас уже трудно точно определить, как именно играл Федор Толстой и что тут слухи, а что правда. Известно только, что особенно любил он игру под названием «русская горка». В эту игру крупно играли ещё при екатерининском дворе — по смыслу и духу она прекрасно подходила фаворитам, царедворцам и авантюристам, всегда готовым сыграть с судьбой в орел и решку. В «горке» две карты сдаются в открытую, две в закрытую, деньги ставятся на кон, то есть кладутся на стол. Можно играть и втемную, то есть ставить деньги на закрытые карты. Учитывая, что играли на тысячи и десятки тысяч, на поместья и состояния — понимаешь, что это уже близко к русской рулетке с её вращающимся барабаном и одним патроном. Граф Толстой любил «горку» потому же, почему любил дуэль: в такой игре есть риск, есть похвальба и прямое столкновение характеров. Кто более смел в похвальбе, у кого больше наглости и сильнее нервы — тот и побеждает.
В девятом часу, под вечер, приехать в Англицкий клуб, пройтись по ярко освещенным залам, в одиночестве поужинать, неспешно выпить французского вина и, чувствуя приятный прилив сил, сесть наконец за зеленое сукно и после первого выигрыша не брать денег, а загнуть угол карты, то есть удвоить ставку, и потом опять загнуть, и ещё раз, и опять, взвинчивая ставки до тех пор, пока посередине стола не возникнет гора из ассигнаций и лица понтеров не пойдут красными пятнами — вот в чем наслаждение игрока, играющего по крупному. Американец не один был такой. Тут, в Англицком клубе, играл и Савва Михайлович Мартынов, знаменитый игрок тех лет, для которого карты были чем-то вроде профессии. Этот расчетливый и трезвый человек (на два года младше Толстого) на карточной игре построил всю стратегию своей жизни. Сирота в шестнадцать лет, отставной прапорщик в восемнадцать, владетель 50 мужских и 47 женских душ и безобразного чернявого лица — он начал играть в юном возрасте в родной Пензе, обыграл там всех и затем переехал в Москву, как переходят в высшую лигу. Здесь он задержался надолго, потому что здесь было с кем играть всерьез. Много позднее, уже богатым человеком, владельцем дома в столице, 1200 душ и миллиона рублей, Мартынов объяснял молодым людям теорию вероятностей применительно к карточной игре. Этот предтеча Эйнштейна играл в Англицком клубе каждый вечер и непременно должен был рано или поздно очутиться за одним столом с Федором Толстым. Один, играя, сидел прямо и морщил в улыбке свое узкое чернявое лицо, другой раскидывал свое грузное тело в кресле привольно и со спокойным благодушием хозяина поглядывал на банкомета и понтеров. Глаза их периодически встречались и, надо полагать, никто не уступал. В конце концов, в результате десятилетий постоянной игры, Савва Мартынов переехал в Санкт-Петербург и устраивал для высшего света музыкальные салоны, а Федор Толстой остался в своей подмосковной деревеньке и пил там водку и бордо. Он не разорился и не разбогател, хотя несколько раз и разорялся, и богател. Один играл для того, чтобы достичь богатства и через это положения в свете, другой играл для того, чтобы насладиться риском и побыть в опасности. Каждый своего достиг.
Американец играл не только в Англицком клубе, но и в частных игорных домах и притонах. Самый известный игорный дом находился на Большой Дмитровке, в доме генеральши Глебовой-Стрешневой, в квартире серпуховского помещика Василия Семеновича Огонь-Догановского. Не станем описывать уже описанное и не будем соревноваться в мастерстве описаний с Пушкиным, который вывел Догановского под фамилией Чекалинского: «В Москве составилось общество богатых игроков, под председательством славного Чекалинского, проведшего весь век за картами и нажившего некогда миллионы, выигрывая векселя и проигрывая чистые деньги. Долговременная опытность заслужила ему доверенность товарищей, а открытый дом, славный повар, ласковость и веселость приобрели уважение публики… Он был человек лет шестидесяти, самой почтенной наружности; голова покрыта была серебряной сединою; полное и свежее лицо изображало добродушие; глаза блистали, оживленные всегдашнею улыбкою». Этот благообразный человек с почтенной наружностью, по утрам, после завтрака и кофею, гулявший с тростью по Страстному бульвару, а вечерами встречавший гостей у дверей своей квартиры и проводивший их в комнату, где уже готов был стол с зеленым сукном, несколько запечатанных колод и мелки — весной 1830 года выиграл у Пушкина 24800 рублей, которых у того не было ни в тот вечер, ни после. Этот долг висел над Пушкиным до смерти. И Американец тут тоже играл, в горку или в штосс, двумя колодами по 52 карты каждая. Вальяжно-добродушный банкомет Огонь-Догановский и столь же добродушный и невозмутимый в своем добродушии граф Толстой переупрямливали друг друга, повышая ставки. Деньги тогда были не похожи на нынешние фантики — ассигнации были размером с носовой платок. И вот посреди стола набросана уже целая гора больших бумаг, и человек почтенной наружности с улыбкой открывает лоб и соник и, в радостном удивлении подняв брови, произносит мелодичным голосом, чуть в нос: «Плие!» — а Американец, не меняя позы в кресле, ободряюще кивает головой, как будто это не он проиграл только что десять тысяч. Однако ничего; ночь только начинается. За ночь он выигрывал и проигрывал раз по пять.
Играл Толстой и в притонах, адреса которых не сохранились. Возможно, некоторые из этих квартир граф сам и содержал, для своей собственной большой игры. Иначе откуда взять деньги, чтобы проигрывать их в Англицком клубе? В притонах аристократ действовал как уголовник. Тут у него были сообщники, которых он называл шавками (а себя бульдогом) — их задачей было приводить к карточному столу загулявших купцов и прочих людей с деньгами, а также условными знаками подсказывать, какие карты выпали тому, кто сидел напротив него. Но эта помощь ему часто не нужна была. Против каждого, кто садился с ним играть, Американец вырабатывал особенную систему, основанную на точном наблюдении за выражением лица соперника и его ходами. Он и тут, как на дуэлях, невозмутимым спокойствием при самых огромных ставках давил на психику соперника и заставлял его нервничать и ошибаться. Но и прямое передергивание карт тоже было у него в ходу. «Граф, вы передергиваете!», — однажды возмущенно сказал ему тот, с кем он играл. — «Да, я передергиваю», — невозмутимо согласился Американец, — «но я не люблю, когда мне об этом говорят. Продолжайте играть, а не то я размозжу вам голову этим шандалом».
Шандал, которым Федор Толстой грозился проломить голову разговорчивому партнеру, не был красным словцом или гиперболой. Граф за свои слова отвечал. Закатав рукава на мощных татуированных руках, он всегда готов был вступить в кулачный бой с любым, кто отказывался платить или начинал буянить по пьяному делу. О его драках с банкометами и понтерами свидетельств нет, но то, что крупная карточная игра, бывало, кончалась мордобоем — в том нет никаких сомнений. Композитор Алябьев, автор нежных романсов, которые так любили петь девушки в своих жарко натопленных гостиных, однажды сел играть с помещиком Времевым. В какую игру они там играли — в горку? в фараон? — и сколько безотрывно просидели за столом — сутки? неделю? месяц? — нам неизвестно, но кончилось дело тем, что Алябьев выиграл у Времева семьсот тысяч рублей. За такие деньги тогда можно было купить Вселенную, а именно: тысячу крепостных, или дворец с золотыми рыбками в пруду, или пол-Парижа, или угодья до горизонта. Но дело этим не кончилось, дело кончилось другим: страшной дракой. И тут тоже точная наука история нам помочь не может: мы не знаем, пошел ли в дело канделябр и шандал, бил ли композитор помещика стулом или хватило кулаков. Зато знаем итог: через три дня несчастный Времев умер от разрыва селезенки, а Алябьева сослали в Тобольск. Где этот тонкий человек и сочинял церковные песнопения.
Граф Толстой входил в тот небольшой круг всем известных лиц, которые заманивали людей за карточный стол и обирали их. Так же, кстати, действовал и его друг, бывший адъютант доброго генерала Дохтурова, тульский помещик Петр Александрович Нащокин. У него пьяные загулы постоянно переходили в самую безумную карточную игру. Известен случай, когда он увез собутыльника из Москвы в Серпухов и там обыграл до нитки. У Толстого таких историй было множество, причем все они развивались по одному трафарету. С купцами он начинал играть как бы в шутку, на ром, на водку, на шкалик, на бутылку, на обед, на закуску, на пустячок — и заканчивал картежной оргией, которая продолжалась всю ночь и в которой на кон ставились десятки тысяч рублей. Пьяному купцу давали поспать, потом будили, опускали в ванну со льдом и снова сажали за ломберный столик. Для поднятия купеческого духа Американец иногда проигрывал тысячу-другую рублей и тут же платил наличными. Это была игра с предсказуемым итогом — наглый и беззастенчивый грабеж.
Щепетильные понятия о чести не исключали в некоторых ситуациях бесчестного поведения. В истории высшего русского света есть и другие примеры нечестной игры. Лет за пятьдесят до Американца, в царствование Екатерины, крупная игра бывала у Алексея Разумовского, который ходил в камзоле с пуговицами-брильянтами. Он держал банк, а статс-дама Настасья Михайловна Измайлова крала у него из банка деньги. И не она одна. Действительный тайный советник князь Иван Васильевич Одоевский, Александровский кавалер и президент Вотчинной коллегии, однажды в шляпе перетаскал из банка в сени полторы тысячи рублей. Там он отдавал их своему лакею. По сравнению с этой воровской подлостью екатерининских времен грабежи и бесчинства графа Толстого хороши хотя бы тем, что в них нет ничего мелкого. Он не воровал — отнимал. По натуре он был не вор — разбойник.
Но он не всегда и не везде мог играть так, как играл в притонах. В Англицком клубе, членом которого Толстой был, играть передергивая было невозможно, и никакие угрозы ударить банкомета канделябром тут помочь не могли. Именно в Англицком клубе Толстой однажды проигрался в пух и прах. О какой именно сумме идет речь, мы не знаем, но знаем, что Американец деньги заплатить не мог и ждал позора грифельной доски: на эту доску в клубе заносились фамилии тех, кто вовремя не заплатил долг чести. Он готовился пустить себе пулю в лоб и пустил бы с той же уверенностью, с какой пускал пули во лбы своих противников на дуэлях. Его спасла цыганка Дуня Тугаева, с которой он жил — продала драгоценности, которые он ей подарил, и принесла ему деньги. Он отказывался брать и спросил, откуда у неё столько. «Да твои же!», — отвечала она.
Он брал деньги не только у Дуни Тугаевой, он их все время занимал у друзей. Расчета деньгам не вел, когда были, тратил, когда не было, ждал, что сейчас появятся. Они всегда должны были вот-вот появиться. «Сударь любезнейший Сергей Дмитриевич, — писал граф в четверг, 28 октября 1823 года, своему другу отставному полковнику Киселеву, — что неисправность моя противу (вас[5]), тягостно мне нежели можете то сами вообразить. Каждую минуту я на той точке, что бы получить значительную сумму, — даже и не (неразборчиво) одного (неразборчиво). — ожидаю поверенного г. Завадовского со дня на день и коль скоро он будет, то я неминуемо должен разбогатеть; и тогда с удовольствием и даже большой благодарностью (неразборчиво) с вами разочтусь. — Покаместь прошу принять (неразборчиво) уверение истинно почтения съ каковым есть и быть к вам по прежнему, покорнейший слуга ваш Федор Толстой». Обыкновенное письмо, образчик жанра. Граф таких писем с просьбой одолжить ему денег и уверением, что скоро отдаст, за свою жизнь написал наверняка немало.
Вряд ли граф Толстой играл в притонах и передергивал только из-за денег — страсть к провокациям и острым ощущениям владела им. Однажды он, например, просто взял да и записал мелком во время игры, что Петр Александрович Нащокин должен ему 20000 рублей — целое состояние. Тот платить отказался, утверждая, что ничего подобного не проигрывал. В ответ граф тут же достал пистолет — он ходил играть в карты с пистолетом — и сунул его Нащокину под нос. Тут-то и было самое большое удовольствие для Толстого-Американца, самый приятный прикуп в любимой им «русской горке»: явиться в приличный дом, сесть за ломберный столик и сунуть уважаемому в обществе человеку пистолет в лицо. Людей, которые в такой момент терялись, он презирал; над теми, кто пытался читать ему нравоучения о честности, порядочности итд итп — смеялся. Хладнокровный Нащокин повел себя не вполне обычным образом — он выложил на стол кошелек с пятью сотнями рублей и часы и хладнокровно сказал графу, что ничего иного у него нет, а убив его, он наверняка ввергнет себя в расход на взятки полиции, который составит гораздо больше выигрыша. Это хладнокровие и рассудительность — а пуще свобода от банальной морали — очень понравились Федору Толстому. С тех пор он с Нащокиным дружил и в дружбе был ему незыблемой опорой.
Русское дворянство все переплетено родственными узами. Иногда вообще кажется, что все эти люди — большая разросшаяся семья. Сестра знаменитого гусара Федора Гагарина Вера — жена князя Петра Андреевича Вяземского. Дочь Александра Петровича Нарышкина от крестьянки Дарьи Нагаевой Вера Нарская — жена друга Пушкина Павла Воиновича Нащокина. Мрачный дуэлист и скандалист Уваров Черный женат на сестре декабриста Михаила Лунина. И так далее.
Павел Воинович и Петр Александрович Нащокины — оба друзья Федора Толстого — были троюродными племянниками. Об одном, Петре Александровиче, тульском помещике и картежном игроке, мы только что сказали. Он был сыном знатного вельможи Александра Петровича Нащокина, который чудил в своем селе Рай-Семеновском: построил виллу в итальянском стиле и создал первый в России курорт, где играли оркестры, взлетали фейерверки, у источника всегда стоял официант с белой салфеткой, а стаканы для минеральной воды были хрустальными. Сына своего, знаменитого картежного игрока, Александр Петрович называл «разбойником». Сохранился портрет разбойника: белая рубашка, расстегнутая на груди, узкие загнутые бакенбарды остры, как лезвия, крестик на цепочке вывалился из разреза рубашки и свисает на плечо, а выражение лица заставляет предположить, что этот человек сейчас то ли велит музыке играть, то ли перестреляет окружающих.
Другой Нащокин, Павел Войнович, тоже был безбрежен, но на свой, особенный лад. Дикой силы пожирателя людей в нем не было, светских франтов он на дуэлях не стрелял, с обезьянами не жил и валяной рыбой не питался. Но и он тоже, как Федор Толстой, дышал свободно и жил небрежно. Небрежность и легкость жизни вообще была этому кругу людей свойственна: друг и Нащокина, и Толстого князь Вяземский целыми днями посещал гостиные и балы, а во втором часу ночи приезжал в Англицкий клуб на Большую Дмитровку почитать газеты. В том, чтобы в два часа ночи, потягивая шампанское, читать газеты, князь находил особенное удовольствие. Безбрежность же Нащокина состояла в том, что он не имел в жизни ни плана, ни расчета, ни цели, ни задней мысли, ни страха будущего, ни инстинкта самосохранения, ни эгоизма, ни корысти, ни деловой сметки, ни зуда деятельности. Современный человек, лишенный всех этих свойств, тут же закончится, а Нащокин в такой момент только начинался.
От несохранившегося дома Американца на Сивцевом Вражке до сохранившегося дома Нащокина на улице Рылеева — ходу пять минут. Федор Толстой заходил в этот дом без доклада и приглашения, запросто, как в свой, не только потому, что был другом Нащокина, но и потому, что так заходили сюда все. Нащокин имел открытый дом, что означало: заходи каждый, кому есть дело, и приходи всякий, кому дела нет. К Нащокину можно было прийти, не будучи с ним знакомым, никак не сомневаясь, что он выслушает, ответит, угостит и позовет с собой на Тишинку к цыганам. Подобное гостеприимство было удивительным даже в той старой радушной Москве, где пироги, испеченные для гостей, измерялись аршинами.
Для человека, привыкшего к распорядку дня или хотя бы имевшего некоторые дела, которые он привык исполнять по часам, весь образ жизни Павла Войновича Нащокина представлялся кошмаром. Посели сюда немца — он сойдет с ума, посели француза — сбежит на второй день. Немцы и французы в то время уже жили в деловой, рациональной эпохе, предполагавшей в жизни ежедневные дела, назначение, смысл и связь. Но русский барин Нащокин обходился без смысла и без связи, а что касается назначения — то он не уподоблял себя поезду, который обязан ходить меж пунктами по расписанию. Он вставал днем, но когда именно он встанет, никто не знал. Сегодня это случалось в двенадцать, а завтра в три. Трапезы в доме перепутывались: хозяин выходил к завтраку тогда, когда утренние гости уже сидели за обедом, между тем как дневные, стоя по углам, выпивали водочку на бруснике, живительным напитком пробуждая желудок перед близким ужином. Да и не было в доме Нащокина завтрака, обеда и ужина: все трапезы сливались в один сплошной банкет с переменным составом участников. Тут были люди, упорно приходившие сюда пятый день подряд, в желании получить с Нащокина данные в долг деньги, а вместо этого получавшие пышные обеды с куропатками в винном соусе и фруктами в желе; были другие, в заштопанных на локтях сюртуках и прохудившихся туфлях, у которых не было ни копейки и которые ходили сюда подкрепиться холодной ветчиной; были тут студенты Московского университета, юноши с высокими голосами, заходившие для того, чтобы поспорить с хозяином о теории эфира; были музыканты, приносившие хозяину ноты, чтобы он оценил их мастерство, и тут же громко певшие свои кантаты; были люди политические, которые с пеной на губах спорили об испанском короле и австрийском императоре и с недоумением глядели на хозяина, не понимая, кто это такой тут между ними ходит; были изобретатели, которые надеялись, что щедрый барин поможет им построить корабль, плавающий как рыба, виляя корпусом, или повозку из металла, способную со страшной скоростью притягиваться магнитом, установленным в ста верстах; были громадные драгуны с закрученными усами, громким басом рассказывавшие за столом, как они срубали головы французам — раз! раз! и раз!; были спившиеся актеры, рассказывавшие о том, как они в Смоленском театре играли Гамлета, принца датского, и монахи, волочившиеся за девками; были толстые и тонкие, нормальные и кривые, бородатые и лысые, в рыжеватых сюртучках разночинцев и черных фраках оперных певцов, в смазных сапогах и в туфлях с пряжками, с гитарами и бубнами, а также с пистолетами, двустволками, сачками для ловли бабочек, собаками, кошками и детьми. Пушкин называл всю эту публику «сволочью».
То, от чего любой другой вздрогнул бы и сошел с ума — для Нащокина было так приятно, так мило. В толпе своих гостей он ходил с улыбкой. Ему нравился этот гам, это столпотворение. Улыбка у него мягкая, спокойная, дружеская, располагающая, пусть даже он и плохо представлял, с кем именно сейчас говорит. Люди для него были обстановкой его жизни. Одни гуляют по паркам — он гулял меж людей. Он был гений мягкого слова, мастер улыбки, которая любого — даже тому, кому он должен тысячу рублей — подкупала раз и навсегда; в нем было добродушие человека, который всех примет, никому не соврет, всем все в конце концов отдаст и всех накормит и успокоит. Люди от него всегда чего-то хотели — он от них не хотел ничего, разве чтобы они иногда одалживали ему денег и приходили в гости. Одолженные деньги он тут же спускал, покупая французское шампанское, рябчиков или играя в карты.
Играть в карты он уезжал в восемь или девять часов вечера. Гости его отъезда часто не замечали. Все-таки в полночь или в час ночи они расходились, и дом затихал. Хозяин возвращался под утро. Усталости он никогда не чувствовал и разочарования от проигрыша не испытывал. В пять утра, глядя в уже светлые окна, он ложился в постель, четверть часа читал толстую книжку журнала или томик стихов и засыпал чистым сном простой души.
С таким образом жизни он знал в Москве всех, и все у него хоть раз да бывали. Особенно хорошо знал он ростовщиков, знал, где находятся их квартиры, кто на сколько и под какой процент дает; он мог для самого себя или для друзей в любой момент достать любую сумму денег. Ему не отказывали — верили на слово. Но поскольку он тратил без удержу, то знал и все московские лавки и магазины и их владельцев. Он покупал все, на что ляжет глаз и что в голову взбредет: то канареек в клетках, чтобы просыпаться под их пенье; то новые английские ружья, чтобы ехать на охоту с Американцем; то медвежьи шкуры, чтобы настелить их на полу в гостиной; то привезенные из Индии бивни слона, чтобы украсить ими кабинет. Кто приходил к нему — он всем показывал свои сокровища. Но главным его сокровищем был домик.
Как Нащокину пришла в голову мысль воспроизвести всю свою жизнь в миниатюре — неизвестно. Зачем — тоже неизвестно, но вопросы цели и причины для русского барина несущественны: значение имеет лишь желание. Между хочу и могу разницы нет. И вот, раз набредя на такую мысль, он увлекся ей столь сильно, что она стала для него чем-то вроде твердого пути и путеводной нити в его безалаберной жизни. Теперь он не просто жил, пил, играл в карты, ездил к цыганам — теперь он имел в жизни цель. Немаленькую цель! Он строил домик!
Домик Нащокина имел два этажа, полтора метра в длину и столько же в глубину. Обставлен он был так, словно хозяин собирался со временем уменьшиться в размерах и переехать туда жить. На верхнем этаже находилась зала, со столом посередине, накрытом на 60 кувертов. По углам тоже стояли столы, в центре каждого высился канделябр с полпальца высотой, из бронзы на подставке из малахита. Зала освещалась тремя люстрами из серебра, каждая на 50 свечей. Потолок расписан в мавританском стиле. В соседнем покое стояли ломберные столы, на которых лежали колоды карт и мелки, чтобы записывать выигрыш и проигрыш — видимо, Нащокин предполагал, что и заядлый карточный игрок Федор Толстой со временем тоже уменьшится в размерах и переедет к нему в домик. Повсюду стояли крошечные экзотические растения в кадках и горшках.
На нижнем этаже — жилые комнаты со стенами, обитыми штофом, с картинами, писанными масляными красками. Сюжеты картин самые разные: от героических событий древнеримской жизни до видов современной Италии. Правда, разглядеть их можно, только сняв картину иголкой со стены и поднеся к глазам, но это ничего: невидимые маленькие люди, что живут в домике, очень хорошо все видят. В одной из комнат на полках красного дерева размещалась библиотека в пару сотен томов, которые печатались по особому заказу в Париже, где пять опытных печатников, нацепив линзы на правый глаз, три месяца подряд отливали крошечный шрифт по заказу русского барина. В шкафах высились стопки серебряных тарелок и стояли ряды хрустальных бокалов: тут поработали английские изготовители сервизов и мейсенская фарфоровая фабрика. Были в доме и два музыкальных инструмента — рояль на верхнем этаже и арфа на нижнем. В те моменты, когда невидимые человечки не музицировали, Вера Александровна, жена Нащокина, играла на рояле и на арфе, постукивая по клавишам или струнам спицей для вязания. И тогда по дому и по домику плыл мягкий мелодичный звук.
Все тут, в домике, было создано для чудесной, привольной, безмятежной жизни. Каждый час били английские часы с золотым циферблатом, в длинном корпусе которых день и ночь мотался маятник с шаром на конце. Время домика было тихим и ласковым, оно ничего не отнимало, никуда не уносило, никого не старило и не делало глупым, злым и больным: это было время, в котором жить тепло и уютно, как в ласковых объятиях. Невидимые человечки входили, выходили, усаживались в мягкие кресла и пили то чай из медного самовара, то вино из черных маленьких бутылочек. Может быть, они даже закусывали тончайшими ломтиками фламандского сыра или хрустящими хлебцами размером с пальчик ребенка. Во всяком случае, известно, что пиры в домике бывали: однажды Нащокин распорядился подать человечкам мышонка в сметане под хреном, что должно было изображать поросенка. Нащокин заботился о маленьких человечках как о родных. Он все заказывал для них и заказывал: то дюжину бутылок вина из погребов герцога Анжуйского, то крошечные сигары, то бильярдный стол с шарами и киями, которые были тоньше спичек. Нащокин с гостями иногда играл на этом бильярде, но только иногда: беспокоить жителей домика не хотел.
В этом домике жило счастье барина Нащокина. Он тратил на него и тратил. На обстановку и на радость жизни для невидимых человечков уходили капиталы, которые Нащокин унаследовал, а также его карточные выигрыши. Деньги для него были только способом превратить хочу в могу и только для этого и были нужны. Всего он потратил на домик сорок тысяч рублей, причем, тратя последнее, никогда не задумывался, где возьмет следующие деньги. На сорок тысяч он мог бы купить себе большой дом в Москве или поместье средних размеров, но этот человек жил вне понятия целесообразности и соразмерности. Он жил в неисчерпаемой вселенной, где жизнь бесконечна, дни проходят в приятных беседах, а деньги не кончаются никогда.
Цивилизация и комфорт, конечно, далеко ушли с той поры, когда — за сто лет до этого — светлейший князь Меньшиков, переезжая из одного своего дома в другой, из Санкт-Петербурга в Москву, целой вереницей обозов вывозил всю обстановку и утварь — стулья, диваны, шкафы, посуду, ложки, вилки. На два дома обстановки и утвари даже у богатого Меньшикова не хватало. Теперь же, во времена Нащокина и Толстого, мебели, посуды, стекла и фарфоровых фигурок, изображающих Психею и Амура, в России хватает на все благородное сословие. В комнатах девиц ставят арфы. Спальни в богатых домах все в зеркалах и золотой лепнине. Беломраморные столы и клавесины украшают покои. Мягким звоном в жарко натопленных залах бьют часы с музыкой.
Быт этих людей привольный, широкий, безалаберный. С утра, попивая кофе, — кофейник, молочник со сливками и сахарница подаются на серебряном подносе — помещик заказывает обед. После обеда, натянув колпаки, раскрыв рты, вся дворянская Россия спит, разметавшись на широких кроватях, на мягких перинах — девка в красном сарафане или казачок в мягких сапожках машут веером, отгоняя исключительно злобных мух. Европейский порядок и буржуазный расчет средств в Россию ещё не дошли. Чего считать-то? Тут всего в огромных количествах, и прежде всего — людей. Оттого здесь на воровство всегда смотрели сквозь пальцы — сколько не воруй, у нас все равно много останется! — и не очень-то вели счет людям. Иностранцы, попадавшие в Россию в годы перед нашествием Наполеона, потрясались обилию прислуги в помещичьем доме — прислуги видимо-невидимо, на все случаи жизни: отдельный человек зажечь свечу, отдельный потушить, отдельный подвести к крыльцу лошадь, отдельный снять сапоги, отдельный сапоги натянуть, отдельный истопить печь… Вся эта многочисленная прислуга суетилась, шебуршилась, бегала без толку, сидела, зевая, в коридорах на сундуках, ходила по полчаса из кухни в погреб и обратно, подавала квас в жару и чай в мороз, сушила на дворе грибы и рыбу, воровала из банок варенье и сплетничала про господ, которых называла «барин», «матушка» или даже «барышня матушка». В провинциальных усадьбах сказки в ходу, старушки рассказывали их не только детям, но и взрослым. Со сказками, как известно, засыпала в не столь уж давние времена императрица Елизавета Петровна, сказочников возил с собой, воюя с Фридрихом Великим, фельдмаршал Салтыков.
Зимы в России многоснежные, а морозы сильные — меньше минус 25 не бывает. Печи в домах огромные, во всю стену, березовых дров не жалеют, и оттого в комнатах не то что тепло — а стоит густой, плотный жар. В особо сильные морозы, чтобы подогреть комнаты перед сном или на рассвете, зажигают жаровни и вносят тазики со спиртом, а спирт поджигают.
Человек плавает во времени подобно рыбе, плавающей в воде — вокруг людей Девятнадцатого века плескалось, и шумело, и тихо покачивалось время с иным, чем сейчас, ритмом и вкусом. Новости из Парижа доходили до Москвы не через три секунды по Интернету, а через три недели с газетами. Никакое усилие воли не могло заставить информацию распространяться быстрее быстро скачущего курьера — Шварценберг и Удино, стоявшие в 1812 году на фланге Великой армии, узнали о поражении Наполеона через три недели после того, как оно случилось. У времени в начале Девятнадцатого века ещё не было тика и чесотки, оно не дергалось на циферблате, а шло плавно и с достоинством. Одна минута вытекала из другой, день вытекал из дня, месяц из месяца — люди жили последовательно. Времени как относительности и хаоса — этих находок (само) разрушительного Двадцатого века — ещё не было[6]. Напрасно думать, что эта последовательность времени никак не влияла на облик людей — ещё как влияла! Они ходили с прямой спиной и ступали тверже, чем человек современности, вечно перекрученный, всегда ускоряющийся и своими ускорениями издерганный. Они были неспешнее и этой неспешностью богаче нас, потому что во всех жизненных ситуациях у них было больше времени, чем у нас — иногда на час, иногда на месяц. Они жили медленнее и умирали не на бегу.
То же спокойствие и твердость царили у них в головах — мысль их бежала, может быть, не столь быстро, как у нас, но зато в ней не было провалов и дыр, из неё не вываливались куски и ломти. Клиповое сознание — то есть сознание, наполненное чередой дергающихся картинок — им не было свойственно; поскольку они не смотрели кинофильмов, то и не знали, что такое «выбрасывать эпизоды» и «делать монтаж». В размышлении им надо было пройти все шаги, последовательно сделать все необходимые выводы. Манера думать основательно и прочно видна в мемуарах той эпохи, вне зависимости от того, кто их написал — претендующий на величие Ермолов, желчный Вигель или лихая кавалерист-девица Дурова. Люди они разные, но в письме их есть нечто схожее — они дети одного времени, и мысль их схожа не в словах и выводах, а в самом своем развитии — ровном, поступательном, несуетливом.
Само их письмо было другим, не таким, как сейчас. Писать — это был ручной, мускульный труд в прямом смысле слова. Пальцы, сжимающие остро отточенное белоснежное гусиное перо, двигались по листу бумаги, выводя буквы, а затем прихватывали горстку песку и присыпали свежие чернила. Люди нашего времени, пишущие за компьютером, уже утратили одну из индивидуальных особенностей, которая с тех пор, как была изобретена письменность, отличала одного человека от другого — почерк; у нас нет почерка. У людей Девятнадцатого века — надо помнить это! — был у каждого свой неповторимый почерк, и они эту свою неповторимость знали, ценили и лелеяли: их письмо богато завитками, росчерками, витиеватыми буквами… Так писал свои оды Державин и так писали свои приказы, положив лист бумаги на барабан, офицеры 1812 года. Это надо помнить, думая об их жизни и об их мыслях: мысль их, их пальцы, лист бумаги, желтый песок с приокского карьера, перо, выдранное бабой из хво
