Виктор Koрсуков
Имя отчее…
Избранное
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Виктор Koрсуков, 2018
Член Союза писателей России. Лауреат национальной премии «Золотое перо Руси» (2007 г.) Автор книг: «Где же ты, Сашка?», «Родительский день», «Еще не вечер…», «Субботний рейс», «Два взгляда на одну тему», «И жизнь, и слезы, и любовь», «Дожить до конца…», сборников: «Мы — Притомье», «Письма в будущее», «Зона экстрима» «Время московское», «Похмелье Олигарха», «Современная кузбасская проза». Публикации в журналах: «Огни Кузбасса», «Октябрь», «Советское Приамурье», THE YONGE STREET REVIEW (Канада).
16+
ISBN 978-5-4493-0471-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
- Имя отчее…
- Рассказы
- Художник
- Дед Максим
- Пескарь
- Родня
- Махмуд
- Забытое письмо
- Евсеево счастье
- Во саду ли, в огороде…
- Паромщик
- Машинист Николай Бабин…
- Даёшь Мацесту…
- Забастовка
- Наследник
- Гриня
- Вперёд, Россия!
- С приездом!
- Цепная реакция
- Перепись
- Пасечник
- Сон
- Встреча
- Винтовкин дом
- Авиатор
- Два зава
- Черная чайка
- Здесь мой дом
- Купе номер шесть
- Совет-сельсовет
- Белая любовь сварщика Долгова
- Повести
- Имя отчее…
- Родительский день
- Очерки
- Лёшка-казак
- Региональный компонент
Моей милой жене Ольге,
Моим прекрасным детям Светочке и Сашеньке,
Андрею и Надюшке, моим любимым внучатам-
Павлуше, Ульяночке, Варюшеньке и Ванечке
ПОСВЯЩАЮ ЭТУ КНИГУ!
Корсуков Виктор Александрович
Член Союза писателей России, Член Союза журналистов России
Родился в 1950г., в семье военнослужащего. С отличием окончил Ярославское высшее зенитно-ракетное командное училище. Служил в ракетных войсках и в других оперативных службах армии в различных регионах. После службы в армии работал на руководящих должностях в разных сферах народного хозяйства.
Лауреат национальной премии «Золотое перо Руси» (2007 г.). За большой вклад в развитие литературы и культуры награжден медалью «За особый вклад в развитие Кузбасса», а в 2014г. медалью «За вклад в развитие Новосибирской области»
Автор книг: «Где же ты, Сашка?!», «Родительский день», «Еще не вечер…», «Субботний рейс», «Два взгляда на одну тему», «И жизнь, и слезы, и любовь», «Дожить до конца…».
Автор коллективных сборников: «Мы-Притомье», «Письма в будущее», «Зона экстрима», «Время московское», «Похмелье Олигарха», «Современная кузбасская проза»
Публикации в журналах: «Огни Кузбасса», «Юность», «Литературный Кузбасс», «Дальний Восток», «Наш Современник», «Москва», «Кузнецкая крепость», «Земля Кузнецкая», «Советское Приамурье», «THE YONGE STREET REVIEW» (Канада), «Доля» (Республика Крым)
Более 100 статей и 30 очерков в различных печатных СМИ России.
Рассказы
Художник
В большой рабочий поселок «Сидорово» приехала выставка. Об этом знаменательном событии Колька Исаков узнал еще утром, когда ехал на работу. Дорога к птицеферме проходила как раз мимо клуба. Николай остановил свой старенький, фыркающий «Москвичок» и стал наблюдать, как из зеленого фургона разгружали завернутые квадраты. Электрика пронзила догадка — картины. Он выбрался из тесной кабинки своего транспортного средства и, с трудом сдерживая волнение, как бы безразлично направился к клубу. Встал около входа, закурил и засунул руки в карманы. Руки подрагивали.
— Что встал-то? — спросила похожая на колобок завклубом Светлана Викторовна Матюхина.
— Нельзя что ли? — Колька с презрением цвыркнул сквозь зубы. Извилистая слюна, пронзая воздух, воткнулась в открытую дверь клуба.
— Вот говнюк, — Матюхина замахнулась на Кольку небольшой картиной.
— Тихо, тихо, тихо! — остановил ее порыв небольшой худющий мужик с седенькой бородкой и в небольших квадратных очках.
Он нес огромную картину и очень тяжело дышал. Колька ухватил один конец, и они, не сговариваясь, дружно занесли ее в большое фойе клуба.
— Спасибо, — сказал бородатый и по доброму улыбнулся. Потом вытер руки о штаны и протянул тоненькую ладонь.
— Заварзин, — представился он, — Виталий. Художник.
Колька с большой осторожностью, легонько пожал протянутую ладонь. В сравнении с художником электрик Исаков казался гигантом. Он и вправду был очень здоровым.
— Ну. Вы прямо атлант, — восхитился художник. — С вас только скульптуры лепить.
Колька улыбнулся в спадающие на верхнюю губу черные с проседью усы, и поправил ершистый бобрик. Он впервые видел и разговаривал с настоящим художником. И от этого не знал, как надо себя вести. Просто или только слушать. Стоял и, как дурак, улыбался.
— Вы это, — художник показал пальцем на дверь, — на выставку приходите. К шести часам, думаю, экспозиция будет готова. Как вы думаете? — спросил он Светлану Викторовну. Та кратко заверила:
— Управимся, — и махнула пухлой рукой в сторону электрика. — Этот бугай тоже художник. Местный самородок, — добавила она и как-то противно захихикала. Колька покраснел.
— Ты, бл…! — начал было он возражать, но художник опять улыбнулся и приложил палец к губам.
— Тс-с-с-с! — прошипел он, — а вот мне очень приятно. Так вы приходите. Побеседуем.
— Спасибо, — облегченно выдохнул Колька, — приду, а как же. Обязательно.
Впервые Николай Исаков ждал окончания работы с таким нетерпением. Он сам искал работу. Переделал уйму всяких дел и все равно время тянулось очень медленно. Как будто кто-то силком удерживал стрелки часов и не давал им двигаться. В конце, как на зло, закапризничал «Москвичок». Колька бегал вокруг него, пробовал завести кривой ручкой и, грубо выматерившись, бросил ее в кабину. Машина завелась с толкача. Подмогнули проходящие мимо школьники. Разогнанный ими «Москвич» пару раз оглушительно стрельнул и стремглав помчался по улице.
Поставив машину во двор, Колька пулей влетел в дом, умылся и, не обращая внимания на возмущенные притязания жены, стал рыться в двустворчатом шифоньере.
— Оль, что одеть-то? — спросил он у хмурой жены.
— Юбку мою одень, — зло сказала она, — а сверху лифчик. Самым красивым будешь.
— Ну чего, ты, правда, — обиженно протянул Колька, — это ж не каждый день-то бывает.
— Побелка тоже — не каждый день, — легко парировала красавица Ольга. — Я тут мутыскаюсь целый день, а он — на тебе — на выставку, чтоб она сдохла.
— Завтра ж суббота, — спокойно напомнил электрик, — все зараз и сделаю.
— Да я уж как-нибудь без тебя. Художник — от слова «худо», — съехидничала она, но Колька не обиделся. Он знал, что жену действительно не остановить с работой-то. Тут надо объяснить, что жена ему попалась
буйных и диких сельскопредпринимательских кровей. Когда она бралась за какое-то дело, то в действо вступал кипучий гормон малого предпринимателя. И остановить его бурную деятельность могла только пуля.
Ольга схватила ведра и понеслась в сарай за известкой. Колька махнул рукой.
— Хрен с ним, — вслух сказал он и стал одеваться. Натянул тесные джинсы, погладил и одел новую клетчатую рубаху. На ноги напялил тоже совсем новые и красивые ярко коричневые туфли. Поодеколонился и, чтобы не встретить жену, ушел огородами.
Дверь в клуб открывал с опаской, осторожно, чтобы не спугнуть ушедшую в тайны искусства толпу. Но никакой толпы не было. Посередине, скрестив руки, стоял понурый художник, а вдоль развешанных картин прохаживались две учительницы. Одну Колька знал. Ее звали Анастасия Петровна, а вторую, молоденькую, когда-то видел, но не знал. Он явно обрадовался знакомому посетителю и тут же направился к нему.
— Вот и вы, Николай. Проходите, проходите, — засуетился он. Потом стал и развел в стороны, на удивление, длинные руки.
— Вот, пожалуйста. Мое. Десять лет работы. Да, — он задумался, — десять лет уж.
Тут к художнику подошли учительницы. Обе улыбались и смотрели на художника если не влюблено, то очень почтительно.
— Поздравляем, — сказала та, которую Колька не знал. — Я — учитель ИЗО и знаете…, — она в восхищении высоко подняла пухленькие ладошки.
Ладошки были красные, и электрику это почему-то не понравилось. Он отвернулся. А учительница льстиво продолжала:
— Я много видела, а такое — впервые. Уникально. Нет слов.
Художник подтолкнул пальцем сползшие на кончик носа очки и покраснел.
— Спасибо! — сказал он, для меня мнение, так скажем, народа, — награда. Тем более учительницы рисования — это вдвойне.
А Анастасия Петровна, географичка, вежливо отмолчалась, но руку художнику все же пожала. От души. Тот аж поморщился.
И вот в огромном светлом фойе остались Колька, художник Виталя и плоды его десятилетней творческой деятельности. Обзор начали от двери. Но, когда еще работники просвещения высказывали художнику, какой трепет они ощутили от увиденного, Колька произвел общий обзор и тоже вострепетал… но по своему. Такое обилие красок электрик видел всего один раз, когда его крупно шарахнуло высоковольтным напряжением. Высокохудожественный калейдоскоп неприятно напомнил ему ту самую аварию на трансформаторной подстанции, и Николай немного погрустнел.
А бородатый художник уже тянул его к новой картине и, представляя ее обалдевшему Николаю, гордо говорил:
— Вот, — и делал шаг назад, давая насладиться увиденным как бы один на один.
Колька смотрел на красные квадратные желтые дуги, черные линии и кругляшки и ничего не понимал. Самое интересное то, что каждая картина имела название. Например, эта называлась не иначе как «Русская тройка».
В трех разноцветных и широких мазках в окружении сине-зеленых кругляшков и ярко-желтых зигзагов технический ум электрика пытался понять, какую из традиционных русских троек имел в виду художник: ту — которая «лошади» или ту — которая «на троих?».
Колька покачал головой и непроизвольно сказал:
— Да! Ни хрена себе — тройка…
— Что? — спросил художник.
Николай тут же взял себя в руки и показал художнику большой палец.
— Нормально.
Картина «Над небесами» электрика уже не удивила. Серпантин красок рассыпался по холсту разноцветными линиями и чем-то напоминал Новый год, вернее, новогодний фейерверк. Но почему-то все это буйство было заключено в широкую голубую рамку.
— А рамка зачем? — спросил ценитель богемы.
— О, о, о! — художник опять подтолкнул вверх очки. — Это как бы вид сверху. Понимаете? Я смотрю сверху. Я — над облаками. Я парю. Понятно? — он вопрошающе уставился на электрика.
Электрик кивнул. Хотя и не понял. Карнавал красок протащил его по всей выставке. Наконец, в глубочайшем волнении Николаю была представлена центровая картина. «вершина», как смущаясь объяснил сам творитель. «То, ради чего стоило жить и творить».
Картина очень смело называлась: «Начало». На светло-сером фоне была изображена вертикально стоящая зеленая рогатулина. Широкая и прямая. Тут Николаю было проще. Художник все очень подробно объяснял и было видно, что это доставляет ему удовольствие. Так вот, по мудрому замыслу Виталика эта самая рогатулина означала ни что иное как женское начало. Рождение. Из середины рогатки произрастал или втыкался толстый коричневый стержень, то — бишь — начало мужское — жизнь. Женские «начала», извиваясь, уходили в далекую пространственную бесконечность, а корень мужской почему-то резко обрезался на самой середине холста. На вопрос «Почему?» задумчивый художник объяснил так: «Это, понимаете, чтобы не обидеть другие конфессии. Чтоб никто не обиделся. Ведь само по себе произведение в целом имеет интернационально-глобальное предназначение. Принадлежа, понимаете, и служа всему прогрессивному человечеству». Художник сделал рукой большой круг.
Электрик восхитился по своему. Произнёс с восхищением.
— Ни хрена себе!
Они отошли в сторону, и Колька Исаков предложил:
— Слушай, а пойдем ко мне! Я ведь тоже рисую. Маслом, а как же. Только не так, — он никак не хотел обидеть известного живописца, поэтому тут же добавил, — не так, как у тебя.
Оба художника — любитель и профессионал, незаметно перешли на «ты».
— А в книге отзывов ничего не напишешь? — спросил художник.
Николай уверенно подошел к столу и так же уверенно открыл большой альбом.
Взял авторучку и размашисто написал: «Восхищен! Обалдеть можно». И подпись поставил: «Электрослесарь пятого разряда Исаков».
Выставку заперли на большой амбарный замок. А на вопросительный взгляд художника завклубом заверила: «Все на сигнализации. Звонок прямо ко мне в спальню выходит».
Колька с Виталием, споря об искусстве, зашли в магазин, взяли все, что положено, и продолжая развивать тему, пошли домой. При этом Колька шел прямо, а художник неуклюже прыгал через коровьи лепешки и грязные лужицы. Он был в сандаликах.
Жене художник представился точно так же, как и Николаю.
— Заварзин. Виталий. Художник.
Ольга вынула изо рта длинные заколки, пришпилила ими большой хвост волос и только тогда протянула руку.
— Ольга, — улыбнулась она. — Жена вот этого вот… его.
Художник засмеялся, а Николай оглядевшись кратко оценил проделанную женой работу: «Круто!», сказал он.
Квартира была побелена, полы вымыты, баня готова.
— Ольга! — вежливо обратился художник. — Вы уж не взыщите, пожалуйста. Это моя инициатива, — и он протянул ей полиэтиленовый пакет. В пакете было все, чтобы выпить и очень даже прилично закусить.
— Я-то взыскивать не буду, только вы уж не переусердствуйте с моим-то. Он ведь пьяный — дурак.
Скоро единомышленники пошли в баню. Художник стеснялся и все время прикрывал ладонями «мужское начало», на что Колька ответил дружеским смешком.
— Что ты все закрываешься, как не родной? Не оторву же. У меня свой есть, — и он действительно показал на то, что мужское начало у него тоже имеется и очень даже не бедное.
Напарившись и помывшись, вышли в предбанник. Николай достал из загашника водочки, вяленой рыбки и огурец. Чуть-чуть передохнули и ударили по первой — за вечное, живое искусство. После третьей о нем и заспорили. Колька этого момента и ждал.
— Ну вот ты мне скажи. Только честно, — стал допытываться он. — Ты сам-то хоть понимаешь, что ты там нарисовал.
— Написал, — поправил его художник. — И не только понимаю, а знаю точно. Что, где, как.
— Н е — е — ет! — электрик погрозил ему толстым пальцем. — Понятно вот где, — и он потянул художника к маленькой боковой дверце. Включил там свет и поманил «классика» к себе.
— Смотри! — гордо сказал он.
Перед голым Виталиком предстал удивительный интерьер. Маленький светлый сарайчик был сплошь увешан картинами.
— Вот! — Николай ткнул в красивого белого кота, изображенного на сиреневом фоне. — А теперь читай название: «Мурка». Все ясно и понятно, как белый день: вот он — кот и зовут его — «Мурка». А у тебя? Ну, с «началом» ты объяснил, там еще более или менее понятно.
Художник перебил.
— Коля! Понимаешь. Здесь же понимать надо. У каждого свое мировоззрение. Ты в моих картинах видишь что-нибудь?
— Всякое, — неопределенно ответил электрик.
— Вот, — поднял палец Виталик. — А я — конкретное, как и ты свою «Мурку». И все так: каждый видит свое. Прежде, чем понять саму картину, нужно понять самого художника. Знать, видеть его …изнутри, так сказать.
Колька не согласился.
— Вот я тебя теперь знаю. И вижу еще. Голого, блин. А ты меня? В рогатулину палку воткнешь и скажешь, это и есть Николай Исаков. Но я тебя тогда совсем не пойму и морду набью. Понял?
— Понял, — согласился Виталик, — но и ты пойми — гениальность человека определяется его индивидуальностью.
— Значит, я тоже гениален? — Колян ткнул в себя пальцем.
— Да! — четко подтвердил Заварзин исключительность и гениальность электрика.
— Хорошо, — не успокаивался Колян, — тогда объясни мне вот это. И он извлек из глубин своего фонда репродукцию Малевича «Черный квадрат». — Это — что?
— Это тоже гениальный «Черный квадрат» Малевича. Весь мир это признал. И восхищается. У тебя же вон, портрет висит и называется «Теща».
— Теща, — кивнул Колька.
— Ну вот! — поднял брови Виталик. — Чего здесь непонятного: у тебя «Теща» — это чисто твое, у него «Черный квадрат» — это чисто его. Но твоей «Тещей» никто не восхищается, а перед «Квадратом» на коленях стоят.
— Кто стоит то? Да я тебе, — Колька гулко постучал себя в грудь, — знаешь, таких вот квадратов по двадцать штук в день нарисую. Если не больше. «Гениальность», — возмущенно взмахнул он руками. — Квадратики! А сколько краски ушло, тьфу, — плюнул он в угол, — аж жалко.
— Да, — согласился Заварзин, — нарисуешь ты эти квадратики, но ведь это будут твои квадратики, именно твои, ты в них мысль не заложил.
— Заложил, — гневно возразил электрик. — все туда закладывал, всю свою жизнь в квадрат свой заложил, — защищал он еще ненаписанную картину.
— Вот, — восхищенно воскликнул художник, — и опять это будет именно твой квадрат, а не Малевича. — он помахал тонкой ладошкой перед лицом электрика. Гневно помахал. — У Малевича — бездна, величина, а у тебя твой деревенский квадрат, в который ты вложил душу только своей деревни, но никак не Вселенной. Никогда, — предупредил Виталик, — никогда не рисуй квадраты, этим ты только себя опозоришь и опозоришь имя великого человека. Его вечность.
— Да пошел ты на…! — и электрик точно указал путь, по которому должен был двинуть художник.
Оскорбленный Заварзин вскочил и закричал:
— А почему твоя теща с метлой стоит?
Электрик такого каверзного вопроса не ожидал, но подумав, ответил:
— Так она же дворником в сельсовете работает. И сторожем, — добавил он.
— Вот, — опять гневно возопил Заварзин. — Это называется «примитивизм» и «наив» тоже. Кстати, одно из направлений. Вот видишь, это твоя — и только твоя индивидуальность. А я ведь сначала подумал, что ты подразумеваешь ее в образе Бабы Яги. А она — дворник — индивидуальность! Вот ты, Коля и найди и не потеряй ее. Тогда у тебя все получится.
— А ты нашел? — спросил тот.
— Я — нашел, — твердо ответил голый собеседник. — У меня пять персональных выставок было, и я — Член Союза художников.
— Да? — обозлился Колька. — А я — Член своего члена, понял?
Художник точно понял, что разговор об искусстве может закончиться для него, если не смертельно, то с побоями точно. Положение спасла юркая Ольга.
— Эй! — крикнула она в предбаннике, — вы что, с натуры друг друга рисуете? А-то давайте, заканчивайте и домой. Художник послушался сразу, а обиженный и непризнанный никем художник Колька еще немножко покочевряжился, потом плюнул в «Черный квадрат» и вышел в предбанник.
В общем и в целом все закончилось хорошо. Через неделю выставка вместе с художником Заварзиным уехала, а Колька дней пять взял за свой счет и все дни пропадал в своей «художественной мастерской». На пятый день измученный и заметно осунувшийся вышел наружу и уселся на крылечке. Сидел и ждал. Курил и частенько выглядывал за угол. А за углом просматривалась вся улица. Колька упорно ждал. По улице лениво проковылял косяк гусей, а воздушное пространство бороздила одинокая, как забытый шпион, ворона. Колька зло сплюнул. Но тут справа от забора, из-за стайки, что сзади, послышался шорох, и на свет божий явился Колькин сосед — Семен Горяев. Николай встал и громко поздоровался.
— Здорово, Семка!
— Здорово! — ответил тот и пошел к бане.
— Ты ничего, свободен?
— Да вот, картошки подкопать надо. Свеженькой.
— Зайди-ка, — Колька поманил соседа к себе.
Семен перелез через забор и пошел за художником. Колька Исаков очень волновался, и когда выставлял картины, споткнулся и чуть не упал. Он выругался и позвал Семена к себе, на свою сторону.
— Смотри. Только честно. Скажи, что ты здесь видишь?
Перед соседом стояли две картины. Он внимательно посмотрел на первую, левую.
— Ну — у — у, — он взялся за подбородок. — Это, вроде как пирамида. Только красная. На закате, наверное. Пирамида, — твердо сказал он, как будто они играли в отгадки и он отгадал.
У Кольки заиграли желваки.
— Ну ты и Сёма, в натуре… — угрожающе сказал он. — Посчитай, сколько здесь углов?
— Три, чо считать-то?
— Значит, это что? — и сам же ответил. — Это — «Красный треугольник» и все. Понял?
— Нет, — откровенно ответил Семен. — Я вот тебе нарисую полоску, — он начертил пальцем невидимую прямую, — и назову ее просто: «Полоска». Ну и что? А — а — а-… — вдруг осенило его, — я понял. По — моему завод такой был. Он так и назывался: «Красный треугольник». Галоши там делали.
Электрик сначала обалдел, но потом задумался и вдруг согласился.
— А наверное ты прав, Семен. Каждый видит то, что он видит. Вот ты уже два образа увидел. Пирамиду и галошный завод. А я вижу глубину. В масштабе страны, понял?
Семен кивнул и вдохновился. От похвалы.
— А это, — он показал на вторую картину. — Эта сильно похожа на японский флаг. Только у них круг красный, а у тебя — черный.
Колька в соседе разочаровался. Он сел на табуретку.
— Это, блин, называется «Черная дыра». Слыхал про такие? Все ученые про них пишут. А я, вот, осознал, представил и нарисовал. А ты ни хрена не понял. «Японский флаг», — передразнил он. — Иди, копай свою картошку долбанутую.
Семен хмыкнул.
— Айвазовский, мать твою, Репин.
Колька серьезно замахнулся на него молотком и Семен, гремя лопатой, убежал.
Электрик пыхтя засунул картины в «Москвичок», странно, но очень легко завел его, и поехал в школу. Въехал прямо во двор. На шумные звуки выскочила уборщица тетя Даша.
— Ты что это удумал? — запричитала она, здесь же ребятишки бегают, а он чуть внутрь не заехал. На своем тигре. Ну-ка, потуши его, — замахала она руками.
Николай заглушил и правда сильно ревущую машину и в воцарившейся тишине попросил:
— Позови-ка, теть Даш, учительницу по рисованию. Молоденькую такую. Очень надо. Позарез прямо.
Уборщица вздохнула и зашла в здание школы. А сам он закурил. Какая-то уж очень тяжелая печаль и тоска грубо села на него верхом. Николай аж ссутулился. Неожиданно громкое «Здрасьте» заставило художника выпрямиться.
— Здравствуйте! — ответил он и опять заволновался и застеснялся, и стал грубо, но убедительно врать.
— Помните, к нам художник приезжал, Заварзин?
— А как же, — ответила учительница и протянула нежную руку. — Меня, кстати, Галина Игоревна зовут. А вас?
— Николай, — он пожал совсем не красную красивую руку.
— Ну так что вы хотели, Николай?
— Мне этот художник две картины подарил. Правда. Он гостевал у меня. Два дня, — объяснил он. Вот посмотрите. — он вытащил из машины обе картины и прислонил их к заднему стеклу.
Учительница подошла ближе, отошла назад, хмыкнула. Потом спросила:
— Это правда его?
— Нет, — опять соврал Колька. Это не он рисовал.
— Ну вот, — воспряла Галина Игоревна. — Я вижу, не его рука-то.
— Это картины, — заговорщицки зашептал электрик, — не его, точно. Это картины великого художника Малевича. Помните, наверное, «Черный квадрат?»
Галина Игоревна насупила бровки.
— Вы мне что, голову пришли морочить? — она собралась уходить, но Николай придержал ее за руку.
— Понимаете, — пояснил он, это очень ранний Малевич. Пока он дошел до своего квадрата, он ведь сколько вариантов перепробовал. И наконец получился тот незабвенный квадрат. А это — ранние.
— А почему о них никто не знает? — спросила учительница.
— Ну, бывает же так, — Колька пожал плечами, — детство тяжелое, годы, забылось, затерялось. А художнику нашему они от отца достались. Тот знал Малевича лично. — Колька врал напропалую. Он чувствовал свою безысходность, а та самая грусть и тоска давили уже так, что он чуть не заплакал. — Я это школе в подарок принес. Возьмите. Картины, если задуматься, тоже очень глубокие. Вот — «Красный треугольник» вроде как на галошную фабрику смахивает. Он вспомнил Семена.
Учительница внимательно посмотрела на Кольку и весело засмеялась.
— Ну ладно, давайте уж. «Черная дыра» вроде бы ничего, а галошная фабрика на пирамиду похожа.
Она, видать, поняла страдания самодеятельного художника и обижать его не хотела.
— А может, — сказала она, — вполне может быть, что когда-нибудь эти картины и станут такими же знаменитыми.
И она протянула электрику обычную шариковую авторучку и хитренько улыбнулась.
— Вы на обороте распишитесь хоть, что дарите, и подпись поставьте.
Колька подписался. Картины занесли в учительскую, и Колька ушел. И уехал. А грусть и тяжесть остались.
Он приехал домой, зашел в мастерскую и вынес на свет два дубликата своих картин. А тут опять увидел Семена.
— Сёмка, иди сюда.
— Пошел ты… — начал было тот, но Колька улыбнулся и показал бутылку. Семен заторопился к Колькиной баньке.
— Ты, — предупредил электрик, — только молчи. Молчи и пей. И все.
Бутылку выпили враз. Ольги дома не было. Она поехала в город, к сестре, и потому Колька вел себя смело.
— Поехали к тебе в слесарку, — предложил он.
— Зачем? — поинтересовался Семен.
— Я тебе эти картины подарю и повешу. Хорошо ведь? Красиво?
Семка кивнул. Спорить, конечно, не стал.
Поехали. Но сначала электрик поставил на картинах подпись: «Малевич».
— Пойдет? — спросил он.
— Пойдет, — махнул рукой слесарь Семен.
Они мчались по селу, от души пели грустную песню:
Поедем, красотка, кататься.
Давно я тебя поджидал…
Ехали, лихо пели песню. А сзади опасно дребезжали две картины с подделанной подписью великого классика. Дребезжали, но не порвались. И рамки целы остались. Даже не поцарапались.
Дед Максим
У каждого поколения в детстве была своя Испания, своя «Гренада». У моего поколения такой страной была Куба и песня «Куба — любовь моя». Далекий остров неудержимо магнитил, звал на подвиг и вообще всячески бередил наше, ребячье, воображение. Но что мы могли сделать? Куба так далеко, в Америке, и попасть туда было совершенно невозможно. Помню, поделились мы с дедом Максимом насчет того, «как туда добраться». Дед лукаво ухмыльнулся, почесал затылок и серьезно сказал:
— Тухлое ваше дело, братва. Ты тут Испанию вспомнил. Э-э-э, милок, в Испанию можно было по суше дуть, ни одного моря на пути, одни речки. Речку, вишь, и переплыть можно. А тут океан. Не, братва, боевая задача отменяется.
Мы опустили свои головушки и очень расстроились — помочь Кубе хотелось. Дед Максим немного подождал, погладил рыжие небольшие усы и раскурил свою зверскую самокрутку. Пару раз затянулся. Мы молчали.
— Вот что, — строго сказал дед, — нюни распускать каждый может. Нечего. Раз решили помочь — помогайте. Мы придвинулись ближе.
— Как?
— Как, как? Знамо как. Напишите американцам письмо. Нет, — тут же поправил себя дед, — не американцам. Они здесь ни при чем. Президенту. Во, кому. Точно. «Так, мол, и так. Прочь, мол, а то приплывем…» Ну, ваше дело, как написать. Грамотные.
Мы, придерживая беретки, помчались сочинять письмо. Сначала с пылу да по привычке накарябали:
«Товарищ президент», но быстро сообразили, что не товарищ он нам. И долго не могли тронуться с этого места. Ни «господин», ни «сэр» не подходило. Признавать его господином казалось оскорбительным лично для нас, а называть «сэром» — смешно. Бабахнули сразу:
«Президент! Если ты думаешь, что Куба не победит, то ошибаешься. Куба победит. Лучше убери от острова свои кровавые руки. Мы — за Кубу и будем ей помогать. Весь мир тоже будет ей помогать, не беспокойся.» И закончили крупными печатными буквами: «КУБА — ДА! ЯНКИ — НЕТ!» Правда, мы плохо понимали, что значит «янки». Но в то время этот лозунг не сходил с газетных страниц, и мы решили, что «ЯНКИ — НЕТ!» — это очень здорово. «Проймет, — думали, — президента, проймет».
Дед Максим текст заявления одобрил, но посоветовал обращаться к американскому президенту на «Вы».
— Пусть он хоть и президент, — серьезно объяснял он, — с кем не бывает, а взрослый все ж человек. Может, даже не прочитает вашу писульку. Обидится. Пацаны, мол, а на «ты». Выбросит к чертям собачьим письмо, и все. А в остальном все правильно.
Мы верили деду Максиму, как себе. Послание переписали, запечатали в обыкновенный конверт и отправили в «США. Президенту США». После ходили строем по улице и распевали: «Куба, любовь моя, остров зари багровой…»
А дед Максим сидел на лавочке возле своего дома и хитро-хитро улыбался, поглаживая усы.
И еще, что я помню и уж конечно не забуду, так это кашу. Дед Максим варил ее раза три в год. По каким-то своим военным датам. И на Девятое мая. Особенно отчетливо помню Девятое мая. Помню потому, что еще накануне на избе сельсовета по углам вывешивались знамена, а над входом плакат: «Слава народу-победителю!» В сам праздник, часам к десяти, собирались фронтовики. Блестели ордена и колокольчиками звенели медали. А вот дед в этот праздник варил кашу. И мы с ним. Нет, солдатского котелка не было, это только в кино бывает. Была обыкновенная алюминиевая кастрюля. И крупу особенную дед не хранил и не покупал, варил из той, какая на данный момент имелась. Наверное, на фронте так и бывало. Перловка, значит перловую, пшенка, значит пшенную. Но зато настоящую, солдатскую, фронтовую. Каша заправлялась постным маслом. Мы ели, пили квас, вели разговор. Разговаривали больше меж собой. Дед молчал, думал о чем-то своем и поглаживал гладкие бока кружки, в которой пузырилась крутая бражка. А на его пиджаке серебрилась на полосатой колодке звезда. И хотя кроме ордена Славы у деда были и другие награды, и «За отвагу», за города, но прикреплял он почему-то только один этот орден. Видать, самым памятным был. Мы не спрашивали, знали, что бесполезное это дело — спрашивать деда о войне. Когда мы все же осмеливались и просили рассказать о фронте, дед сердился и наговаривал нам горькие и обидные слова.
— Шантрапа! — дед не кричал, говорил отрывисто, будто командовал. Глаза становились узкими и злыми. — Войну им подавай. Век бы ее не помнить, сукины дети, так нет, заноют: «Про войну, про войну». Молокососы! Нечему тут радоваться, в рассказах-то. А то ведь как расскажу — год спать не будете. Шантрапа! Ышь, войну им подавай. Что, интересно, как человек человека убивает, да? Тоже мне, разговор нашли.
При этом он так раскуривал свою самокрутку, что самосад в ней трещал и искрил, словно полешки в печке. Докуривал и мирно уже говорил:
— Вы на старика не обижайтесь. Историю лучше учите. Там все написано. А по настоящему-то… война — это страшно. Лучше не надо. Ну ее. Вот так. Я, например, до сих пор спать не могу. Всё воюю, мать её в оглоблю …войну эту. И ребят своих помню… из взвода мово… всех она забрала…, война эта. И всё! — грозил он нам пальцем, — А о войне больше-ша! Мы дружно кивали: «Понятно, мол».
А после каши дед шел к фронтовикам. Я и сейчас нет-нет да и вспомню деда Максима и его кашу. И его страшные, но не услышанные рассказы, от которых ночами не спишь. Помню трактор, на котором он работал, тяжелый, с железными колесами — «Универсал». Отрывочно помню, а помню.
Пескарь
Давно это было и словно вчера.
Еще не старый в то время учитель физики, Гарай Шарипович, носил кальсоны. Об этом знала вся школа, потому что из-под штанин учителя очень часто выскакивали и весело плясали белые тесёмочки. Гарай Шарипович быстро проходил по коридору, глядел под ноги, но тесемочек не замечал. Может быть, оттого, что на фронте он потерял правый глаз, да и одним-то видел плохо, носил очки. О предательских тесемочках ему нашептывал кто-нибудь из учителей. Тогда Гарай Шарипович сильно краснел и спешил в лаборантскую наводить порядок с блажными кальсонами. Но очень скоро две весёлые змейки вновь выползали из-под широких черных штанин. Гарай — так его звали все ученики — был смертельно предан своему предмету. Не прерви его звонок, он бы говорил, наверное, целый день. Так во всяком случае казалось.
Один раз Васька Деев сочинил стих и на перемене написал его на доске. Не ахти какое произведение. Обычная дразнилка, только чуток переиначенная.
Гарай, Гарай,
Ты штаны не продавай.
А то волк придет
И тесемки отгрызет…
Гарай Шарипович отреагировал неожиданно. Как будто это совсем не о нем. Словно стихотворение и не стихотворение вовсе, а решение какой-то физической задачи, и он, Гарай, нашел в ней ошибку. Он очень серьезно, несколько раз прочел написанное и недоуменно проговорил:
— При чем здесь тесемки? Тесемки какие-то. Волк. Непонятно. У вас что, литература была? Нет? Ну ладно.
Он взял тряпку и стер «феноменальный» Васькин стих. Весь класс на минуту обалдел, а Гарай стал объяснять новый материал.
Вообще, над Гараем измывались и куражились открыто. Он до того увлекался уроком, что совершенно ничего не замечал.
— И вот он самый, всемогущий ток, — любовно говорил он, — по закону великого Ома, течет по пути наименьшего сопротивления.
— Да ну? — хором удивлялись ученики.
— Да-да! — восклицал Гарай. — Именно так, — и улыбался, довольный. — А вы не верили.
— Ом — не дурак, — многозначительно говорил Павлуха Рябов.
— Ну вот еще! — Гарай обиженно хмурил брови. — Конечно, не дурак. Совсем не дурак.
Класс весело и откровенно гудел. Пределом же доблести считалось тихонько встать и незаметно подставить кулак к пустой глазнице учителя. Он и этого не замечал.,
Однажды классная руководительница привела в класс новенького. Худой, остролицый парень чем-то смахивал на пескаря. Его тут же и окрестили — Пескарь.
Пескарь молча сел туда, куда ему указала учительница, и затих. Прозвенел звонок, и в класс влетел взъерошенный Гарай со своими тесемками и с ходу начал говорить о каком-то великом открытии, сделанном нашими учеными. Не помню точно, что это было за открытие, помню только, что поймали наконец неведомую ранее элементарную частицу.
— Поймали, голубушку. Так ей. — Гарай радостно потирал руки и беспрестанно улыбался. Вот он встал посреди класса и о чем-то задумался, изредка поправляя очки. Павлуха, крадучись, подошел сзади и подставил кулак к его правому глазу. В тот же момент раздался глухой, сильный хлопок по затылку. Павлуха покачнулся, втянул голову в плечи. За его спиной стоял Пескарь с пустыми обложками от учебника физики. Класс притих, и лишь листочки развалившегося учебника, будто осенние листья, шуршали и опускались на пол. Гарай Шарипович строго глянул на новенького и выгнал его из класса.
— Ты смотри, — покачал он головой, — первый день, и так хулиганить.
Павлуха же сел за парту, колотнул крышкой и прошептал:
— Ну, Пескарь. Изметелю гада. Как пацана. И изметелил. Пескарь не дрался. Он неуклюже отмахивался, а когда у него из носа пошла кровь, Павлуху оттащили. Пескарь долго отмывался у колонки, а все пошли в класс. Потом возвратился Пескарь. Взял свою сумку и, не обращая внимания на учительницу, ушел. После уроков шумной ватагой шли на свою улицу.
— Зря ты так Пескаря. Он и драться-то не умеет. Сразу краска пошла, — сказал Васька, на что Павлуха, презрительно цвыркнув сквозь зубы, проговорил:
— В гробу я его видал, Пескаря этого. Рыпаться больше не будет. Пескарь.
Об учителе физики не говорили, какие-то «веревочки» связали слова, и о Гарае молчали. А Пескарь в школу пришел. Мы думали, что он насовсем тогда. А он пришел. Ни с кем не разговаривал, тихо отсиживал уроки и так же тихо, будто украдкой, уходил.
А еще я помню коляску. Она появилась неожиданно, из-за угла. Павлуха, Васька и я о чем-то спорили, а тут мигом примолкли. Сначала-то послышался металлический, сводящий в оскомину скулы, скрежет. Потом показался красный от натуги Пескарь. Он, словно бурлак, тяжело упираясь в податливый дорожный гравий, тащил за собой коляску. Дорогу собирались асфальтировать, и потому гравий был рассыпан широко, до асфальтового тротуара. Подшипниковые колеса, понятное дело, забивались, не крутились, а ползли по гравийке-то… И скрежетали.
На коляске, откинувшись на спинку и пристегнутый к ней же широким ремнем, спал пьяный безногий. Увидев одноклассников, Пескарь остановился. Еще больше покраснел, зло закусил губы и, ухватившись за бечеву обеими руками, поволок коляску к тротуару. Хорошо помню, как скользили по камешкам ноги Пескаря и как подрагивало тело безногого. Одна рука его плетью повисла побоку и, покачиваясь, то и дело касалась земли.
Первым опомнился Васька. Он кинулся следом, но Пескарь кратко и озлобленно процедил: «Отвали». Васька, правда, тоже рассердился. Он замахнулся на Пескаря и в тон ему заявил: «Сам отвали, фраер зачуханный. Не тебя тащить собираюсь». И стал рядом с Пескарем. И потащили. А Павлуха, сунув руки за пояс, ушел домой. Я тоже ушел.
Потом Васька рассказывал, что это был отец Пескаря. Он говорил так:
— Ноги у него на войне оторвало, сначало-то до лодыжек, потом гангрена пошла. Ну, и прям по коленки отрезали. Чтоб дальше не пошла. Он раньше совсем не бухал, а сейчас вот совсем забухал. Лётчиком был…, — тихо сказал он и отвернулся потихонечку шмыгая носом. Васькин отец тоже был лётчиком.
Васька задумался.
— Коляска больно неудобная, — тихо сказал он. — Колеса другие надо.
Как-то я зашел за кладовки, где обычно пацанва собиралась, и глазам своим не поверил: Павлуха с Васькой делали коляску. Достали где — то четыре пузатеньких колеса от самоката, смастерили станину, а теперь делали сидушку. Сообразили же черти, и как станину сделать, и как сидушку приладить. Все продумали. Малость осталось, совсем малость. Но не успели. Помер отец Пескаря.
Весь класс был на похоронах. Гарай Шарипович тоже был. Павлухи вот не было. Уже после похорон я нашел его там же, за кладовкой. Павлуха делал коляску. Глаза его блестели совсем не по-доброму, словно накатило что-то на парня. Он никого не подпускал, грозил молотком и упорно делал коляску. Маленькую, мягкую и удобную.
До сих пор не пойму, что происходило с Павлухой, о чем он думал тогда. Бог его знает, о чем, но думал же. Может быть о войне…, да о войне точно, его батя тоже весь израненный был.
Потом все прошло, поутихло, помаленьку забылось.
А Гараю уже никто кулак к глазу не подставлял. И с Пескарем разговаривали. Серегой его звали. И фамилия — Зыков.
Родня
«Здравствуйте, уважаемые работники МВД!
Не знаю к кому обратиться, но думаю, у вас есть специальный отдел по этому делу. А дело в том, что у моего отца, Карнаухова Ивана Сергеевича (он умер в 1969 году), было когда-то шесть братьев и пять сестер. То есть, одиннадцать человек семья. Я у родителей был один. Поэтому, зная, что имею такую обширную родню, мне обидно, что никого не знаю. Ни с кем не знаком. Знаю, что братья у отца, кто погиб на войне, кто умер. Дети у них, конечно, были и есть сейчас. Хочу найти братьев и сестер. Сестер маловероятно, ведь они под другими фамилиями. А вот братьев можно. Сообщаю имена отцовских братьев и место, где они все родились и жили когда-то…»
Георгий Карнаухов, здоровый кудрявый мужчина, описал все подробности, которые знал, и поставил точку. Отнес конверт на почту. Заказным отправил в Москву. Георгий стал терпеливо ждать, считал дни, недели, месяцы.
Георгий Николаевич написал письмо неспроста. Он был обижен на свою жену, тещу, тестя — главного бухгалтера крестьянского фермерского хозяйства «Звезда». Раньше совхоз «Звезда». Так вот тесть из «звезды» никуда и не уходил, хотя на пенсию было уже давно пора. Да и жители деревни к длинной приставке к «Звезде» так и не привыкли и потому хозяйство так и называли — «совхоз». Ну ладно. И вот порой глядя на своих «родственничков» на Георгия нападал такой «псих», что порой он не мог с собой сладить. Например, когда теща в какой-то своей обиде брякнула: «Обули, одели, дом поставили, а он теперь кочевряжится», Георгий разделся до цветастых трусов и все как есть запихал в печку.
Еще ему не нравилось, что приходилось возить тестя на его «жигулёнке». Тесть сам написал доверенность на зятя и теперь, как взбрендит, особенно по воскресеньям, ночь-в-полночь, в любое время — вези его. А куда? А хоть куда. Может, порыбачить. С комфортом, в костюме и при галстуке. Или просто так, покататься. Сядет, закинет локоть за окошечко и всю дорогу ни слова. «Головы не повернет, гад. Как кол проглотил» — рассказывал зять. Сам тесть водить машину не умел. Интересный тесть. Наверное, в такие минуты представлял он себя министром финансов. А приедет — все: другой человек, корм свиньям наладит и еще напевает: «Все бегут, бегут, бегут, а он им светит… — и носится с ведрами: — … а он горит».
Короче, затосковал Георгий без единокровной родни. Долго ли, скоро ли, а письмо из МВД все же пришло. Георгий очень волновался. Когда нес конверт в нагрудном кармане, сердцем его чувствовал. Читал письмо почему-то за банькой. Уселся на низенькую поленницу и читал. Сердце стучало слышно и гулко.
«Ваш брат, Карнаухов Валентин Емельянович, 1982 года рождения, проживает в Республике Казахстан в городе…» ну, и так далее. Сообщили также, где проживают родители брата.
«Эк куда закинуло брательника, — весело, с волнением размышлял Георгий, — далеко от родителей ускакал, — и усмехнулся, — за границу.»
Ему было легко и весело. Брат, три сестры и тетка. Сразу сколько родни. Внутри щемило и екало новое, незнакомое чувство. Георгий сунул письмо в карман и пошел к дому. Во дворе росла раскидистая берёза. Георгий умостился на маленькой сидушке детской качели и стал раскачиваться. Выбежали детишки. Заорали: «Папка, папка катается!». Запрыгали рядом.
Георгий слыл отцом строгим, и подобное легкомыслие дети видели, пожалуй, впервые. А отец раскачивался, весело «ухал» и «эхал». Потом завел тестев «жигулёнок» и прокатил детей километров за десять от деревни. Там покувыркались по поляне, подурачились вдоволь и покатили назад.
Когда подрулил к дому, то с удивлением обнаружил распахнутые ворота, хотя точно помнил, что их закрывал. Легонько въехал во двор и неожиданно запел любимую песню тестя: «Все бегут, бегут, бегут… а он горит…».
Теща с тестем сидели за столиком у крыльца и молча наблюдали за буйными выходками зятя.
— Перепил, — предположил тесть.
— Да вроде нет. У него харя красная, когда выпьет-то, — заметила сметливая теща.
Вышла жена. Она загнала возбужденную ребятню в дом.
— Чего раздухарился-то? — строго спросила она мужа.
— А я не тень, чтобы тенью ходить, — загадкой ответил Георгий.
Жена вылупила глаза. Георгию самому понравился загадочный ответ и он для пущей важности громко повторил:
— Да, да, родичи вы мои разлюбезные, не тень.
— Ты сядь-ка, — тесть ерзнул по скамейке так, что чуть не сшиб свою жену. Та сверкнула глазами, но промолчала. Георгий сел.
— Ну сел, — вопрошающе сказал он.
— Ну сел, и посиди, успокойся, — тесть беспокойно забарабанил пальцами по столу. Георгий сощурился.
— В честь чего торжественные сборы?
— По пути зашли, — с вызовом ответила теща.
— Ни хрена себе, по пути, — тоже с вызовом произнес Георгий.
Его дом стоял последним, на самом краю деревни, а за горой уже был «совхозный» свинарник. — К свинехам прогуливаетесь. По пути, хэх! — усмехнулся он.
— К дочери пришли, — воскликнула теща, — да на зятя придурошного посмотреть.
— Потише! — рявкнул Георгий. — Родня!
Он полез во внутренний карман пиджака. Теща с тестем на всякий случай отодвинулись. Георгий же достал безобидный конверт с официальным штемпелем и шлепнул им перед тестем. Тот достал очки и долго, сосредоточенно читал.
— Что ж, — в никуда сказал он, — хорошее дело. И город хороший. Хоть и в Казахстане уже. Смоленск — еще лучше. Я там был в войну. Хорошие места.
Георгий ревниво взял письмо.
— Сами знаем, что хорошие. Разберемся. Тетя Аня Карнаухова напишет, как там у них.
«Тетя Аня» он произнес с особым смаком.
— А кем брат-то работает? Что-то не прочитал.
— Заместитель генерального директора крупного объединения. А что?
— Ничего, — помолчали, — Ну ладно, — вставая, сказал тесть. — От души поздравляю тебя с нашедшейся родней. — Он протянул Георгию растопыренную пятерню. Тот пожал толстую, совсем не бухгалтерскую руку. Теща руки не подала и, как-то обиженно поджав губы, словно собираясь заплакать, молвила:
— Поздравляю, что ж. Поздравляю.
Они встали, не торопясь пошли в обратную от свинарника сторону. Домой. Георгий глядел им вслед, пока они не скрылись за соседским забором. Он остыл, и ему стало немного грустно. «Что надулся, — думал он, — ну нашел родню и нашел. Что здесь такого-то? Чего выставляться-то? Про заместителя генерального директора трепанул. Дубина.» Он плюнул под ноги и опять пошел к качелям. Только теперь не раскачивался, а просто сидел.
Через несколько дней (он специально ждал момента, чтоб успокоиться) Георгий написал брату письмо. И вновь ждал ответа. Ответ пришел быстро. Георгий даже не ожидал, что так быстро может идти письмо из Казахстана. Из письма узнал, что брат работает на вокзале на автопогрузчике. Но это Георгия не огорчило, хотя в душе и надеялся, что пусть хоть и не зам. генерального директора, а хотя бы начальник… отдела кадров, например. Или даже главный бухгалтер бы. «Ну, да ладно, на автопогрузчике, так на автопогрузчике, человеком бы был», — размышлял Георгий по ходу письма. Ошарашила же Георгия концовка. Брат писал просто. По-свойски. По-братски. И вдруг стал давить на психику. Но давил так нахально, откровенно, неумело и оттого очень больно. Будто принимал брата за крупного авторитетного дурака.
«Жорик, — писал он в конце. — Здесь у меня неприятность на работе вышла. Поехал я, понимаешь, на рыбалку. „Ниву“ у друга взял. У нас здесь все проще. Ты — мне, я — тебе. Хорошо живем. Поехал я, значит. Порыбачили. Ну, чуток поддал. Да не в поддатии дело. Я в этом состоянии вообще за баранкой зверь. По ниточке проеду. А тут вдруг прямо на скорости фары выключились. И поворот как раз. Я-то ни шиша не вижу. Ночь. Ну и ухнул в рельсу, что вдоль дороги ставят. В отбойник, — объяснил он, — Ну и вдребезги… машина. Сам кое-как очухался. Жора, об одном прошу. Мы же ведь братья. А братья — это кулак один должен быть. Чтоб друг без друга — ни-ни! Жора! Надо хотя бы тыщ сто пятьдесят-сто восемьдесят. Иначе, не видать тебе брата долго. Сяду ведь. Ты ж Сибиряк. У вас там платят, я знаю. Сделай, брат. Выручай, братан, больше некому…».
Георгия покачнуло, и взор его мигом угас. «Двести тысяч почти, — думал он, — сдурел брателла …б… ть. В первом же письме. Что у меня эти тысячи, как у дурака махорки что ли? Халявщик, точно. Нашел, блин, родню.»
Он вошел в дом. Уставился в поставленную перед ним тарелку со щами. Поскреб ложкой по дну и бросил.
— Что в письме-то? — поинтересовалась жена.
— Брат, вот, к себе зовет, — соврал Георгий. — Его самого возить. На персоналку. Как батю твоего по воскресеньям.
Он встал из-за стола и вышел во двор, сел за столик. «Надо тетке написать, — решил он. Пусть хоть расскажет, что за братик у меня».
— Так он что, правда, заместитель генерального директора? — жена подошла так незаметно, что Георгий немного испугался.
— Тьфу ты, — вздрогнул он, — заикой ведь сделаешь, — он нежно взял жену за талию и усадил рядом. Приобнял, — Правда, правда, только не заместитель уже. Генеральный уж. Хватит в заместителях ходить, — глядя в землю врал он…
— Так ты чо смурной-то?, — вдруг всхлипнула жена, — У тебя дети ведь. Ладно я…, ты уж обо мне и не думаешь, — Муж усмехнулся. Он и не ожидал, что жена так отреагирует, —
— Ну что ты… Просто жалко брата-то. Он ведь тож один…, без родни… А так — ну куда я от вас? Дети ведь проклянут потом. Эх ты, дурочка… Иди, что-то они они там не поделили…, — Пусть в гости приезжает, — сказала жена и быстро вошла в дом.
Георгий сел на крыльцо и долго думал о брате, о тесте, о жене… Вообще. О родне думал.
Махмуд
— Все говорят: «Дурак дураком Махмуд». А я что, виноват что ли, если у меня дырка в голове. Не веришь? На, смотри, на, на…
Махмуд снимает тюбетейку и наклоняет к нам совершенно лысую голову. С правой стороны на ладонь от уха ясно виден небольшой провал, затянутый тонкой блестящей кожей.
— Видишь, прыгает? Это кровь так прыгает, внутри. Вот, — объясняет Махмуд и легонько проводит пальцем по пульсирующей впадинке.
— У — у — у! — дурашливо удивляется Валерка и подталкивает Махмуда в бок. — Это ты, наверно, в косяк головой упирался, когда тебя в военкомат тащили. Да?
— Нет, — серьезно машет головой Махмуд, — это на войне.
— На войне?! А что ты там делал?
— Ну, что, что… Стрелял, вот. «Ура» кричал. Сильно «Ура» кричал.
Мы сидим у арыка под старым корявым тутовником, пьем пиво и подзадориваем Махмуда.
— Война-то, Махмуд, давным-давно кончилась, а ты до сих пор «Ура» кричишь. Несерьезно. Песню про Катюшу поешь. Катюша — это твоя жена, что ли?
— Какая жена? — пугается Махмуд. — Не жена вовсе, ты что? Так все пели: «Выходила на берег Катюша…» — Так и пели, да, да… так, — Махмуд хмурит брови и повторяет: — Пели.
Валерка смеется:
— Значит, не жена?
— Н-е-е-т, ты что… — отмахивается Махмуд и перескакивает на другую тему. — А я и гранаты по танку кидал. Один раз. Промазал тогда.
— Да ну! — оживляется Валерка и сует Махмуду пустую бутылку. — Покажи-ка салагам. Не врешь? — и подмигивает мне.
— Давай. — Махмуд злится, берет бутылку, несколько раз подкидывает ее на ладони. Потом плюхается на живот и ползет. Метра через три он останавливается, на мгновенье затихает, делает из-за спины бросок и сразу опускает лицо в траву. Бутылка падает совсем рядом и, кувыркаясь, скатывается в арык.
Мы валимся на траву и хохочем, а рядом уже покашливает Махмуд. Валерка протягивает ему бутылку с пивом.
— На, пей. Молодец! Верим.
Махмуд улыбается, стряхивает с себя пыль и садится рядом.
— Ну, вот. Всё помню. Не кончилась война эта …, джаляп…, — матерится он по узбекски, — никогда…
…Редкий в наших краях летний ливень заливает лобовые стекла, и «дворники» едва успевают разгонять воду. В кабине жарища, двигатель ревет, будто вдруг взбунтовались все его лошадиные силы. Сейчас будет поворот на кишлак и сразу же начнется грязный, нудный и разбитый «тягун». Если б не ливень была бы просто пылища.
Впереди нас идет тягач Рахима, самый тяжелый. У него на прицепе громадная и неуклюжая дизель-электростанция да еще разное барахло, покрытое тёмным от дождя брезентом. На нашем тягаче бочки с бензином, маслом, соляркой и походная кухня сзади. По кухне из-под гусениц бьет липкая грязь.
Валерка сидит рядом и крепко держится за поручень. Мы молчим. Молчанье для Валерки очень тяжкое испытание, и потому он и сейчас шевелит губами, может, даже поет, мне не слышно. Вдруг он наваливается на горячий капот и, хлопнув меня по плечу, тычет пальцем в окно. Сквозь размазанный по стеклу дождь вижу стоящий рахимовский дизель.
— Чего он встал? — ору я.
— Не знаю! — тоже орет Валерка и, открыв верхний люк, высовывается из кабины. Потом быстро ныряет внутрь, кричит: «Назад давай, назад!!!» — и выскакивает из кабины. Я потихоньку начинаю сдавать и через открытую дверцу вижу, как моя грязная кухня выкатывается из колеи и делает поперечный разворот. Все. Дальше назад нельзя.
Я тормознул, глянул вперед, и холодок пробрал меня с ног до головы: дизель-электростанция катится на мой тягач. «Почему не тормозит Рахим?» Я спрыгиваю вниз и ничего не могу сообразить. Тягач Рахима, стреляя грязью, убегает от своего прицепа, а сам прицеп уже совсем быстро катит на нас. Я прыгаю в кузов своего тягача, хватаюсь за бочки с бензином и начинаю понимать, что мне ничего с ними не сделать. А дизель вдруг замедляет ход, потом несколько метров юзит по колее заторможенными колесами и останавливается впритык к моему тягачу. Значит, Валерка успел дернуть ручник, который почти под днищем, между передними и задними колесами. На ходу дернул. И мне становится страшно. Страшно переходить дорогу, где должен быть Валерка. Я обхожу дизель спереди.
Валерка сидит на обочине, левой рукой зажимает голову, из-под пальцев алыми ручейками течёт кровь и сразу же размывается дождем. По всей кисти и под рукав. Я взял друга под руки и потащил к тягачу.
— Только руку не трогай. Правую, — тихо говорит он и тяжелеет.
Когда я перевязал ему голову и уложил на заднее сиденье, подъехал Рахим. Испуганный и бледный, влез он в кабину.
— Ты что, паскудник, — срываюсь я, — замок не зашплинтовал? Ты что делаешь, а?
Рахим тоже кричит и замахивается на меня кулаком.
— Не ори! Зашплинтовано все. Фаркоп вырвало, — он ругается по-узбекски и опять переходит на русский, — с мясом вырвало.
Фаркоп и вправду вырвало. Я все понял. Рахим не виноват, но раздражение не проходит.
— Бери Валерку и пулей в больницу. Рядом кишлак, доскочишь быстро. А я твой дизель потащу потихоньку. Понял?
— Понял. Давай. И не ори больше, а то «паскудник»…,Охмок!
Через неделю я возвращаюсь в город, иду на базар, покупаю вареную кукурузу, громадные «караванские» яблоки и еду в больницу. Валерке уже разрешили вставать, и он, прихрамывая, выходит на улицу. Рука в гипсе, и на голове белая шапка повязки.
— Привет! — машет он здоровой рукой и показывает на полные сетки. — Какой ты, а! Боишься, что похудею? Раны не зарастут? Ладно, давай кукурузу.
Мы начинаем обрабатывать соленые золотые початки.
— Слушай, — говорю я, — у тебя не будет дырки в голове? Как у Махмуда? Вы бы в паре красиво смотрелись. С гранатами-то. Ты в атаке, он — в обороне. Разгуляетесь, блин.
Валерка вдруг перестает жевать, швыряет в урну початок и долго смотрит в землю.
— Умер Махмуд, — говорит он. Я не понимаю и, наверно, очень преглупо улыбаюсь.
— Как это?
— Вот так, — вспыльчиво вскидывает руку Валерка. — Как помирают? Не знаешь?! — и успокоившись, тихо рассказывает.
— В пятницу еще. В соседней палате лежал. А дырка у него в голове от того, что он мост взрывал. Он, ведь, и вправду воевал. А мы, кретины, бутылки заставляли швырять. Скоты…
Валерка со злостью плюнул себе под ноги.
— Все просто, старик. Для того чтобы взорвать этот дурацкий мост и остаться в живых, выдавался бикфордов шнур нужной длины. А чем он длиннее, тем легче его заметить, когда он горит. Махмуд сделал просто: укоротил. До половины. Потом отплыть успел. Дальше — то. Вот так. Вот тебе и Махмуд. Вот тебе и дырка в голове. А мы с тобой, только ходить начали, уже со свистулькой за ним бегали. Помнишь?
Я помнил. И от этого на душе становится пакостно.
— Старлей из военкомата приходил. У Махмуда кроме орденских книжек никаких документов не было. И газета была, где про мост написано.
Я ушел домой и потом весь день думал о Махмуде, о Валерке, потом опять о Махмуде.
А ночью приснился сон: сидит Валерка с забинтованной головой, а рядом Махмуд наклоняет свою совершенно лысую голову.
«Все говорят: „Дурак дураком Махмуд“, а я виноват, что ли, если у меня дырка в голове? Не веришь? На, посмотри. На, на. Не бойся. Зарастёт у тебя. Я знаю. Воевал видишь…».
Забытое письмо
Старик Степан Гурьянович сел за письмо еще засветло. А вот уж румянится прогорающая заря, бледнеет и теряется в сумерках. Темнеет.
Дом старика стоит на небольшом взгорье, и потому он видит почти всю деревню. Видит, как резко вспыхивают прямоугольнички окон, расплывчато освещая палисаднички. То здесь, то там брешут собаки. И гулко разносится в деревенской тиши их лай. А Степан Гурьянович покусывает кончик авторучки и поглаживает шершавой ладонью листок в клеточку. Наконец, почесывая впалые, давненько небритые щеки, шаркнув листком по столу, начинает писать. И уж не слышит ни шорохов, ни лая, не замечает, как гаснут в деревне оконные светлячки. Пишет.
«Доченька, голубушка, что же ты все молчком да молчком? Почтальонша наш дом забыла совсем. Приехала бы, что ли. Я по тебе сильно скучаю.»
Старик задумался. Почему-то не мог вспомнить дочь маленькой. Работал да работал и не заметил, как вымахала девка. В сознании всплыло, как провожал ее до асфальта. Нес тяжелый чемодан с одежонкой да снедью и всю дорогу бубнил, поругивая за отъезд. А чего корил, бог его знает, сам же нес, сам и корил. Дочь на прощанье сказала:
— Да что ты воркочешь-то все? Рядом город-то.
— Рядом-то рядом, — ответил Степан Гурьянович, — а вот врюхаешься в кого — и прощай.
Дочь хмыкнула только, а тут и машина попутная. Уехала доча.
Степан Гурьянович вздохнул тяжко, задернул ситцевые, в мелкий цветочек занавески. Потом вышел в кухню. Набулькал полную кружку холодного крутого чаю. Выпил, крякнул, как после стопки, и вернулся к столу. Опять взялся за ручку. Писал старательно, как в детстве на уроках чистописания.
«Я уж мерился внука ждать, а ты — нет. Или в городе мужиков подходящих не хватает? Есть, я видел. Правда, там их тьма, сразу-то не усмотришь. И мельтешат, и мельтешат — не работают, что ли? Ты не промахнись, смотри. Я таких мазуриков видел — ого! Стоят возле шашлыков, где пивом торгуют. Улицу не помню, но ты знаешь, от твово общежития рядом. Сшибают, стервецы. Один дак ко мне подскочил. Глазищи выпучил, по плечам хлопает.
— Батя! — орет. — Не узнал, что ли? Я тебя сразу, — говорит, — узнал, хоть и постарел ты.
Меня-то с панталыку сбил, гад. Думаю себе: «Хрен его знает, может, память уже теряю.» Сам молчу. А он после и говорит:
— Слушай, земеля …, десять рублей всего не хватает. На билет. Честно.
Я ему аж пятьдесят рубчиков сунул. С испугу. Меньше не было. Представляешь? Только потом дошло: ухарь это. Подъехал так-то на гнилой козе к дураку старому — и все. Вот такие бывают. Зарабатывают. На алкаша не нарвись. Ведь тебе уже двадцать семь. Бобылихой останешься. А лучше-ка приезжай. Хошь, с мужиком познакомлю? Уже три с лишним года у нас живет. Здоровый. Я сам видел, как он «Ниву» приподымал. Одной рукой приподнял, другой чурку подсунул. Колесо, что ли, сломалось, а домкрата, видать, нету. Так он заместо домкрата. Здоровый. И нос еще такой, знаешь, как бы тебе сказать, ну, хороший нос — крутой, как вы говорите». Написал и подумал: «Что ей нос-то? Не с носом же жить. Хотя куда от него денешься! Значит, и с носом тоже».
Он еще подумал немного, но больше расписывать не стал. О других мужских достоинствах мужика он не знал. Не видел. Нос вот видел. И силушку непомерную тоже видел. А остальное… Так и оставил в письме. Дальше продолжал так:
«Хозяйственный он очень. Дом купил, отладил его — любо-дорого. Теплицу отгрохал. Цветы, огурцы всегда есть. Я с ним выпивал зимой, так он — свеженьких огурчиков, ну знаешь. И вот что главное: неженатый он. Молчун, правда. „Да“ — „Нет“ и улыбается. И вот что интересно. Пруд он себе соорудил. Небольшой, правда, а пруд. Спроси зачем? Скажу. Еще первой осенью на озерке, что за старым коровником, выловил он четырех лебедей. Они же у нас завсегда с остановкой. Долго караулил, из двух ли, может, из трех косяков, а четырех лебедушек взял. Стайку им теплую построил, по типу омшаника. Они у него приплод дали. Сейчас штук восемь плавает в прудике. Иль даже поболе. Крылья, правда, у них подрезаны, чтоб не улетели-то. Он от птиц-то пух берет да перо и в город возит. А там, слыхал, шляпы делают или ещё что. Он с этого много деньжат имеет. Мож даже в зоопарк птичек продаёт — не знаю. Я ему твою фотографию показывал да и рассказывал про тебя, что греха таить. „Сватай“, — говорит. Так что не отказывайся. Приезжай хоть для интересу. На лебедей покрасуешься. Как в зоопарке. Красавцы. Только по осени кричат они сильно. Особенно, когда косяки небо режут. А на озеро к нам лебедь больше не идет. Климат, видать, изменился. Торопятся, я думаю. Курлычат, а мимо тянут и тянут. Жалко, конечно!»
Дед закончил писать, Пожалился еще немного на свою жизнь и точку поставил.
Тут бы и конец всей этой истории, но я добавлю.
Тем летом собрался я порыбачить. Приехал на хваленые озера, палатку раскинул, снасти приготовил, а тут дождь саданул. Да так зарядил, льет и льет. День проходит, второй. Палатка моя — как решето. И вот, когда я вокруг нее ходил, соображая, что дальше делать, дед-то меня и встретил. И в дом притащил холодного, мокрого. Мне даже самого себя жалко стало, когда в зеркало глянул. Как огурец «полкового» посола. Отогрел он меня, белье свое дал. И теперь лежал я на раскладном диване и читал кучу старых журналов. Спать не хотелось. Уж больно благостно было в тепле да уюте после палаточки-то.
Дед дописал письмо, перечитал его. Смущенно покашлял в ладошку и протянул листок мне.
— Прочитай. А то, боюсь, ошибок наделал. Засмеют старика. Я был у них в общежитии, веселые девки. Мне, понимаешь, за дочерь свою обидно. Почитай, а я чаю согрею.
И ушел, наклоня голову.
За чаем дед спросил:
— Ну как?
— Нормально, Степан Гурьянович. Хорошее письмо. Только вот женишок… — и тут я высказал свое мнение о женихе. И почему лебеди озерко обходить стали, тоже сказал. К стыду своему, грубо высказал. Потом пожалел. Дед-то за дочь печалится.
Сам все понимает, а дочь жалко. Мне он ничего не ответил. Только плечами пожал и стал усердно сдувать со стола разные крошки.
На следующий день я увидел этих лебедей. Девять красавцев плавали в маленьком прудике во дворе. Красивая птица, краше, наверное, нет.
А вечером, возвращаясь с рыбалки, увидел я и хозяина. Здоровый детина, честно. И нос, действительно, величавый. Такой, знаете ли, как у старого грифа. Знатный, правда.
Когда я собрал свой рюкзак и, попрощавшись, закинул его за плечи, Степан Гурьянович нерешительно протянул мне письмо.
— У нас, знаешь, пока из ящика вытащат да отправят — время уйдет. А ты уж сам сделай, там все близко. Погляди, в общем. Уж как получится.
Я сунул конверт во внутренний карман куртки.
В городе, на автовокзале, вынул письмо и чуть было не опустил его в почтовый ящик, но вовремя оглядел. На конверте не было адреса. Где работает дочь старика, где их общежитие, я не знал. «Как же старик адрес-то написать забыл? — досадовал я. Потом успокоился и даже обрадовался. А, может, он не случайно забыл? Просто на душе легче стало, что отправил, и все.
Так письмо и осталось у меня. Лежит непрочитанное, как камень на душе. Словно я в чем-то виноват. Будто б не доделал чего-то. Но не здесь…, там, в деревне.
Евсеево счастье
Так и не нашел дед Евсей своего счастья. Тыкался-мыкался по свету, уж очень хотел жизнь свою лучше всех устроить. Думал, век в молодых ходить будет. А оглянулся назад — жизнь-то и прожита. Всего ничего осталось. Частенько он стал смотреться в маленькое зеркальце. Расправит рукой морщины, растянет кожу-то — ничего еще, а отпустит, — она и съежится вмиг. И опять как гриб-сморчок. Плюнет он в зеркальце, протрет его о штанину и упрячет в карман.
Таким и вернулся в деревню свою. А там уж никто его и не помнил. Старики разве что. Да и те лишь слову поверили, что Евсей он, а по виду даже старики не признали. Слову поверили.
Деревни своей Евсей тоже не узнал. Прямые асфальтированные улицы, два магазина. Да много чего. От прежней одно название осталось — Поспелиха. Дней десять пожил он в клубной котельной, и в конце концов устроился на житье к старухе Клавдии Васильевне. Некрасивая, носатая, похожая на располневшую Бабу Ягу. Однако, добрая по нраву, тихая, приютила беспутного горемыку Евсея.
Евсей живо и с охотцей принялся хозяйничать. Городьбу поправил, стайку, крыльцо укрепил. На пилораму устроился. И вроде бы все хорошо, а все равно по вечерам в зеркальце заглядывал да в стайке подолгу пропадал. Потом отдыхал. Вздыхал, курил на крыльце и шел спать. От бабки отдельно. Она за перегородкой, а Евсей — в передней, на неудобном старом диване. Перед сном иногда беседовали. Когда коротко — что сегодня было, что завтра сделать, а когда и подолгу. Смотря на какую тему разговор выйдет. Сегодня вот беседа затянулась. Тихая, мрачная тема.
— Чего — й ты в зеркальце-то все время любуешься? — спросила старуха. — Аль приглядел кого?
— Приглядел. Конечно, — ворчливо отозвался Евсей. — Косую вот приглядел. Из-за плеча выглядывает.
— Да уж так, — помедлив согласилась Васильевна. — За нами она по пятам ходит. — Не торопится даже. То там кольнет, то здесь. Беда. Эх-хех-хе!
— Беда. — Евсей тоже вздохнул и улегся поудобнее.
— Я уж двоих отдала ей. Так ты уж погодь, — бабка, казалось, упрашивала. — Погодь, Евсей.
— Да я ведь и не тороплюсь. А как приголубит, куда денешься? Снесешь и меня.
— У меня только и работы, что вас носить, — рассердилась старуха. — Хоть с одним малехо наладиться. Теперь уж моя очередь.
— Ну вот, — повысил голос Евсей, — уж и в очередь встали. В магазине что ли?!
— Да обидно мне, Евсей. Мужики какие-то хлипкие попадались. Вот Михаил был. Так тот с виду — ну, боров. А ведь раз — и вмиг помер. Не охнул даже. Алексей тот покрепче был. Хотя и худой. И тоже враз. Вечером говорит мне: «Постели-ка мне, Клавдия, на полу». Я ему матрац разложила. Он говорит: «Матраца не надо, одеяло тонкое постели». Я постелила. «Вот теперь хорошо, — говорит, — тебе и прибираться, Клавдия, после меня не надо». И помер.
— Прямо так, на полу? — не поверил Евсей.
— Ну а где же? Как есть — на полу.
— Да, интересный мужик. Вот ведь мужики-то, а! Крепкие, гад.
Евсей поправил подушку, похлопал по ней и снова прилег.
— Крепкие… ага. На кладбище все крепыши-то… А я вот живу, — не унималась Васильевна.
— Так бабы — народ еще тот. Ушлый народ. Говорят, если баба потонет, ты ее внизу по течению не ищи. Наоборот, вверху вылавливай. Все равно, хоть и потонувши, а против течения идет, зараза. Ушлые. — Евсей сказал так, словно опытом богатым делился. Васильевна не поняла.
— А я — то почему хитрая? Я их жалела всегда. — обиженно произнесла она.
— Да я не о тебе вовсе. Ты, может, другого покрою. Я в целом… о бабах. А так то, конечно. Больше мы виноваты. Я, например. Как клоп вонючий, ползал, ползал по свету. Воду мутил. Ни одного ребятенка не нажил. Ни друга, ни свата. Таскался. Присосусь клопом — то, поживу — и в другое место. У меня трудовая книжка — как лоция.
Евсей когда-то матросил на Камчатке и потому иногда говорил что-нибудь морское. Старуха же о лоции ничего не знала и очень удивилась.
— Кого это? Как?
— Лоция? Это книга такая у моряков есть. Там все точки расписаны, на мель чтоб не сесть, чтобы, значит, не расшибло ненароком. Где рифы, где маяки. Все написано. Был бы у меня сын, я бы ему эту трудовую подарил. Чтоб об мои камни не спотыкался. Да на мель чтоб не сел.
— Умный ты, Евсей, — искренне произнесла Васильевна. — Лоция… А я вот на одном месте всю жизнь проработала и ничего не знаю. Дура — дурой.
— Ну, не скажи, дуры — двенадцать тыщ пенсию не получают. Я хоть и повидал чего, а все как будто впустую. Клоп — одним словом.
Старуха успокоила расстроенного Евсея.
— Чего ты на себя грязь-то льешь? Хозяин пилорамы тебя шибко хвалит. Да в стайке чего-то стругаешь всё. Чего ты там стругаешь-то? А, Евсей?
— Счастье свое делаю, Клавдия. Произведение искусств. А на пилораме черенки для лопат да граблей делаю. Опилки, стружку гружу. Дело нехитрое.
— А стайку зачем запираешь? Мне же интересно.
— Ладно уж, Клавдия. Видала ведь. Я вас, баб, знаю. Спрашиваешь так спокойно. Знаешь, выходит. Так ведь? Знаешь же?
Бабка поворочалась в постели, застеснялась, видать, но призналась.
— Вида-а-а-ла. Резьба больно красивая. И разрисовано, куда с богом. Раньше точь-в-точь такие делали, для мальцов. Но драли за них — ой — ей. А все равно брали. Так ты куда эти люльки-то? Продавать думаешь?
— Не, Клавдия. В подарок кому, — тихо, со вздохом ответил Евсей. — Ты больше знаешь, так привечай. Если у кого народиться кто — ты им люлечку. Обрадуются, думаю.
— Обрадуются, — согласилась старуха. — Где же их сейчас увидишь, красоту-то такую.
С минуту оба помолчали. Потом Васильевна осторожно спросила:
— А за перегородкой, под сеном-то, а, Евсей?
— Ох — хо! Ну, бабы! — Евсей рассердился. — Вот ведь глаз-то у вас ныркий какой, а? Зачем под сено-то лезла?
— Интересно. Только зачем же ты так, а, Евсей? И гроб ведь резной. Чудной ты. Люлькам, кому подарить, конечно, порадуются, — старуха говорила шепотом, с грустью, — а гроб уж не знаю. Руки ж у тебя золотые, Евсей, да и характером будто…
Евсей перебил.
— Золотые, да не ко времени. Лучше я уж ничего сделать не сумею. Это уж из последних сил. Творю, фантазию накручиваю.
— А с гробом — то как? Для себя, стало быть.
— Конечно, — кивнул Евсей. Для тебя я, Клавдия, делать не буду. Ты уж прости. Тебя помнить долго будут. А меня, может, и вспомнят когда, так по люлькам этим да по гробу рисованному. Как шкатулочку сотворил. Уж готов почти. Разукрашу еще, и все.
— Эх, Евсей, Евсей, — старуха замолкла и, должно быть заплакала, потому как стала тихо с придыхом покашливать.
Евсей забеспокоился, присел.
— Клавдия, слыш — ка!
— Чего тебе? — шмыгнув носом, отозвалась та. Она и вправду плакала.
— Ты уж не расстраивайся. Может, я и есть с придурью. Может, опять не повезло тебе. Помирать я пока не собираюсь, я говорил. Ну хочешь, я завтра этот гроб разломаю?
Васильевна как-то горько ответила:
— Как знаешь.
— Не буду, — отчеканил Евсей и лег. И отвернулся к стене.
— Счастье, — негромко сказал он. — Счастье такое.
Замолчали. Поохали, покряхтели малость и затихли. Казалось, уснули. Но через некоторое время Васильевна встала.
— Господи, — она ворча слезла с кровати, прошла к выключателю. Зажглась неяркая лампочка. Бабка в длинной ситцевой ночнушке стала у постели. — Всю жизнь с имя мучаюся, а свыкнуться — ну никак.
— С кем это? — недовольно спросил Евсей, — со мной что ль?
— Да с клопами, ой… Поедом жрут, паразиты чёртовы. Уж и дустом морила, и ромашкой, и полынью — никак не выходит.
— Надо эта… — посоветовал Евсей, — уксусом надо. Полопаются клопы-то. Разом. Только их махом надо, уксусом-то.
Васильевна недоверчиво и внимательно посмотрела на Евсея. Потом рукой махнула и погасила свет.
— Спи давай. Уксусом. Удумал тоже. Уксусник. Спи давай.
— Сплю, — пробурчал Евсей.
На сей раз уснули. Поохали, покряхтели малость, но уснули.
Во саду ли, в огороде…
Ехал я как-то в электричке и слышал такой разговор Рассказывал старик старику же. Я навострил уши и рассказ тот запомнил.
Старики любят порассуждать. Жизнь прожита большая, есть что вспомнить, а слушают стариков невнимательно. Уж очень разговоры у них поучительны да назидательны. До того назидательны, скулы в оскомину сводит. Поэтому молодёжь да и мы, чуток всего помоложе, поддерживаем разговор больше из уважения, всё хотим сами попробовать, жизнь «вживую» пощупать. Все спешим, спешим по своим делам, всё-то нам некогда.
Дорога была длинная, и я слушал. Один старик, видать, свою историю уже рассказал, поэтому собеседника не перебивал. Лишь головой покачивал, соглашался. Другой неторопко рассказывал.
— Интересная все-таки жизнь человеческая. Сучкастая. Мало у кого гладко бывает. Да и не бывает совсем. Это только с виду гладкая. И хоть пиши — запишись книги разные, кина сладкие ставь, всё равно про каждого не отгадаешь. Разная она. Случается, ну вроде хорошее дело сделаешь, а в конце окажется худо. Или наоборот. Вот оно как. Помню, жил в нашей деревне дурачок. Ну, может, не совсем дурачок, а так, недоразвитый, что ли. Гена Пронин. Тощой был, ужас. Голова из-под гимнастерочного воротника выс-о-о-о-ко торчала, точно гусь из бочки выглядывал. И таращил глаза. Да удивленно так, чисто ребенок малехонький, всё интересно.
Много бед навалилось на парня. Мало того, что дурачок да худосочный, в чем только душа держится, а тут еще и ничейный. Бог весть откуда он взялся. После войны дело. Затерялся, видать, а хватиться — никто не хватился. Спросишь, а он улыбается: «С да-ле-е-ка, — говорил и запевал, притоптывая: «Во саду ли в огороде…» Сам не знал откуда, чего там. У него вся земля там, где сейчас живет. Не понимает же. Обидно. Кому-то ничего, а кому-то все лихо на плечи.
В деревне его Пронькой звали. Отклика-а-ался. Какая ему разница. Еще жил у нас Степан Заинькин. Кряжистый, здоровый мужик, ладонь с лопату, а лицо — будто такой же лопатой из-за угла шлепнули — плоское. Но добрый мужик, жалостливый. И фамилия подходящая — Заинькин. Он сейчас в городе живет.
Вот говорят о людях: «Да его каждая собака знает». Плохо, бывает, говорят. Когда в чем — то клянут человека, то ж так и поминают. А правильно ли? Я думаю, нет. Это хорошо, когда все собаки знают. Знать, душа добрая в людине сидит. м-м-да. Вот и Заинькина этого все собаки знали. Ни одна не зарычит, ей богу. Удивительно просто. Шоферил он у нас. После работы, бывало, или с поля едет, насажает пацанов полный кузов и прокатит. Спокойненько, не трясло чтоб. Вечно вокруг него ребятня хороводилась. И Пронька привязался. А жил тот Пронька в клубе. Комнатеха за сценой, ну… как бы курятничек. Пронька в клубе печки топил. Там две круглые печки стояли. Вот он и топил. Считалось, работал. Крепко парень к Степану прилип. Ну, тот Проньку жалел. Частенько его в кабине катал. Все хорошо, однако, смотри что.
Зима, помнится, лютой стояла. Я даже телка в хате держал со свинёшкой. У меня горенка с печечкой, так я загородки поставил. В одном конце для телка, в другом — для чушки. Вонища, конечно, а что сделаешь, надо. Зато к маю здоровая стала, свинешка-то. Ушастая — ушастая. Всегда такую выбирать надо, ушастую. Большая становится после. Сала — сантиметров на десять, ей-богу. Ну, это я так, ладно. Сколесил малость. Так, значит, Пронька. Ага.
Как-то взял его Степан в рейс, а на обратном пути, деревня уж рядышком, заглохла машина. Степан и так, и сяк — ничего, не заводится. Ну он, значит, воду слил и стал ждать, может, трактор или еще кто поедет. Пронька тут же сидит. Закутался в телогрейку, шапку на уши натянул, шарфом Степановым шею обмотавши…, посапывает. Только парок меж глаз подымается.
А уж темнело. Ну, Степан и думает, чтоб не заморозить горемыку, надо его домой посылать. Он и сказал, мол, так и так, давай, Пронька, домой, да бегом, замерзнешь а-то. А Пронька возьми, да упрись. Бывало, куда скажешь — туда и скачет, пыль столбом, а тут уперся — и все. Дурак, а понимает, как самому-то Степану будет. Тоже ведь не Ташкент для Степана. Ну, что ты будешь делать! Не уходит дурачок. Бубнит одно: «А ты как?» Тут Степан и схитрил: «На вот, — говорит, — тебе ведро и быстрей в деревню, клиренсу принеси. Да разогрей его над печкой, да подоле грей, я потом приду — возьму. И машину заведу. Без клиренса, браток, никак». «А какой он?» — Пронька спрашивает. Степан объяснил: «Подбери полешек березовый, в воду его опусти и грей».
Пронька ведро подхватил и до дому. Степан радешенек. А скоро и трактор нечаянный поспел. Степан приехал в деревню и преж чем домой зайти, к Проньке заглянул, как он там с клиренсом управляется. Стук-стук — нет Проньки. И печь холодная. В голове-то сразу: «Заблукал Пронька». Парень и точно, заблукал.
Решил Пронька путь срезать, через лесок податься, и заблукал. Полдеревни Проньку искало. Нашли. Он, оказывается, на огонек шел. А в ложбинку опустится — огонек пропадает. Пронька назад. Так и потерял огонек, К утру отыскали. Метрах в трехстах от ближней хаты. Он когда из сил-то выбился, ползти начал. Пальцы, знаешь, словно мыши погрызли, разодраны, а крови нет.
Однако ж откачали его. Врачей-то заранее вызвали. Те ему уколы и туда, и сюда. Водки в нутро, и еще три бутылки на растер ушло, или больше. Степан водку охапками таскал и растирал до одури. Пока Генка не запел свое: «Во саду ли в огороде…» Живой, значит. Завернули Генку в тулуп да в одеяло и в больницу. Степан тоже поехал. И надо же, легко еще отделался, Пронька-то. Гена Пронин. На руках кончики пальцев отрезали. На четырех пальцах, да на ногах четыре пальца. По два с каждой ноги. На ногах, правда, напрочь махнули.
Степан Генку из клуба к себе перевез. Да чего там перевез, взял за руку и привел в дом: вещей — то — всего ничего. И как ни дергалась жинка его, он ей «Цыц!» — и долой. Ну и жена потом примирилась.
Генка хороший был, безобидный. Не объедал, постель не пролеживал и работник — ничего себе. Все больше Степану подсобничал. А ничего, хорошо.
Ровно три года и восемь месяцев прожил он у Степана и помер. Своей смертью. Червь, видать, нутряной точил парня. Он уже последнее время на завалинке сидел, желтый весь, в валенках. К солнышку шею протянет и греется, прикрыв глаза. Вскорости и помер. По весне как раз. Жалко Генку. Хоть и дурачок, а славный мальчишка. Так до конца мальчишкой и остался. Глаза особенно ребяческие, светлые.
Степка больно уж горевал, все думал, будто бы это он Генке жизнь скоротил. А может, и так. До сих пор мается.
Дед досказал и отвернулся к окну. Лоб и глаза ладонью прикрыл. Крепкий, кряжистый старик, ладонь с лопату, наверное. Здоровый старик. А тут и моя остановка. Я вышел.
Посидел ещё на перронной скамеечке, вспоминая детали дедова рассказа. Не забыть бы. Нет, не забуду.
Все мы кажемся себе добрыми да правыми. А всегда ли? Это только думается, что всегда. Кто-то нам жизнь укорачивает, мы кому-то. «Чаянно» или нечаянно, а укорачиваем же.
Да, вот тебе и Пронька, черт побери. Вот тебе и старичок — ладонь с лопату.
Паромщик
А ночью река отдыхает. Намается за день, с моторками да купальщиками, а к закату отходит. Бурчит, журчит потихонечку. Лизнет ленивой волной прибрежный галечник и с шепоточком отвалит. Потом опять. Еще по баркасу несильно стучит, подталкивает его, трос натягивает. Сердится.
Хорошо ночью.
Ефим Григорьевич, паромщик, сидит на лавке рядом с лебедочной. Покуривает. Тоже устал. У ног паромщика лохматая серая дворняга. Когда на той стороне реки мимо станции проходит поезд, собака поднимает морду, прислушивается. Иногда для порядка гавкнет и снова морду на лапы. Ефим Григорьевич собаку не гонит. Привязалась бродячая, пусть. Тоже уже не молодая. И ходит за паромщиком, как и он, не торопясь. Ефим Григорьевич даже прозвища ей не дал, придумать не мог. Да и не хотел: кто ее знает, как ее раньше звали. А новое имя давать вроде неловко.
В два часа ночи, после последней электрички, оба пойдут домой. А может, и не пойдут, а заночуют здесь же, в лебедочной. Все равно ведь с утра к парому. В поселке, правда, его так не называют — паромом. Называют — баркас. Но Ефим Григорьевич — паромщик.
— Ну что, Барбос, башкой вертишь? — паромщик легонько тычет сапогом в собачий бок.
Собака стучит хвостом по настилу и глядит на своего нынешнего хозяина. Хозяин сощурился, подмигнул.
— Посидим, подождем. Мишка грозился приехать. Пишет, жди, батя, вентеря готовь, приеду. Уже второе лето грозится. Как мать померла, так и не был. Видать, на заводе запарка. Пуски всякие, наладки-неполадки. «Нано», едрит твою.
Ефим Григорьевич умолкает и снова лезет за папироской. Собака не шелохнется, только ушами пошевеливает. А паромщик вполголоса рассказывает:
— Видал, Кащеева сегодня перевозил? Наторкался мужик по базарам. Его, толкуют, провести хотели. На огурцах. Разом хотели взять, по дешевке. Так он там такой хай поднял, весь базар сбежался. Думали, грабят. А он там огурцом размахивает. Лишнего не отдаст. Хитрый. Да кто сейчас не хитрый?! Все тянут.
Ведьмаков, смотри, раньше-то всю дорогу на Доске почета красовался, а тоже не промах. Городьбу свою каждый год переделывает. Сначала столбы вкопает, рядом со старыми, но маленько вперед. Потом решетку к новым столбам пришпандорит — и все. Тихо, вроде как незаметно, а уж с сотку прирезал, наверное. Но у него дочка — красавица. На учительницу выучилась. Счас все — «Наталья Николаевна, Наталья Николаевна». Такая телка вымахала — я те дам. Жаль, Миха ее упустил. А Витька не промахнулся. Витька да. Всю жизнь с голым пузом бегал. Пуп наизнанку. А Натаху-то хапанул. Хорошо живут. При деньгах, видать, раз такую хату отгрохал. Машинистом работает. А на тепловозах платят, слыхал, дорого.
А вот Бабаиха мучается. Тоже, ведь, у кого как. У кого все вместе, а у этой дочек по городам растащили. Беда с дочками. К Бабаихе, что ль прилепиться? Как думаешь, а, пес?
Пес поднимает одно ухо. Будто бы соглашается. Но Ефим Григорьевич вздыхает:
— Я это по молодости до баб злой был. А счас? Смотреть друг на друга и гадать, кого раньше зароют? Потом дочки у ней часто гостят. Как барыня с ними по деревне ходит. Гусыня. Ладно про это.
Вот и последняя электричка отстукивает на стыках скорую дробь и исчезает за сопочкой.
Ефим Григорьевич встает. Потягивается, зевая.
— Пошли, что ли, барбос блохастый.
Поднимается и собака. Выгибает спину, тоже зевает.
Сегодня решили в лебедочной не ночевать. Паромщик запирает ее на замок.
— Мишка-то опять не приехал. Небось что-нибудь на заводе пускают, заказы исполняют. А может, внучата хворают, — дед вздыхает, — Эх-хе. Скоко ждать-то ещё?! Некогда уж…
И оба, и человек, и собака, идут в деревню. Домой.
Машинист Николай Бабин…
Как ни странно, а поутру Николай Бабин чувствовал себя превосходно. Нигде не болело, не ломило, не дергало. И ничего, что случилось с ним ночью, хоть убей, не помнил. А ночью происходили события даже для близких ему людей страшные.
Два года назад, сбрасывая с крыши снег, он оступился и с этой крыши слетел. Слетел неудачно. Сломал руку и получил легкое сотрясение мозга. Как раз с этого-то времени все и началось. Может, от падения, а может, так судьбой было предписано, а превратился машинист маневрового тепловоза Николай Бабин в лунатика. Правда, лунатиком не таким, чтобы там по карнизам лазить, по чердакам, нет. Лунатиком он был тихим, что никак не соответствовало его крепкой высокорослой фигуре. Даже странно — такой большой дядя и такой тихий лунатик. Вообще-то Бабин любил порядок, организованность и дисциплину. К этому приучил его отец, который тоже был машинистом, к этому приучила работа на тепловозе.
Начиналось все так. Часам к двенадцати, к часу, когда сон уводил его в свои закутки, Николай громко и очень отчетливо говорил, как говорил, когда начинал работу: «Ну, начали». И начинал маневрировать. Выпрастывал из-под одеяла ноги, отталкивал к стенке жену поудобнее усаживался, и выглядывая за спинку кровати, маневрировал. Причем, маневрировал здорово — и за себя, и за диспетчера.
— Шестьдесят пятый, Бабин! — это диспетчер.
— Слушаю, шестьдесят пятый! — это Бабин.
— На седьмой путь контейнеры! — это опять диспетчер.
— Понял. На седьмой путь контейнеры, — говорил он в кулак.
Радиосвязь была четкой. Николай улыбался и ехал на седьмой путь, облокотившись на ту же кроватную спинку, из-за которой выглядывал. Потом диспетчер командовал ехать по двадцать первому пути на контейнерную базу, и Бабин ехал на контейнерную. Ехал, отвечал на команды, возвращался, опять ехал. В общем, каждую ночь от отрабатывал очень аккуратно часа по два, два с половиной. После маневров — под одеяло и спокойненько досыпал остаток ночи. А утром — как стеклышко. Причем, когда Николай приходил с настоящей ночной смены и ложился отдыхать днем, ничего подобного с ним не случалось. Поэтому жена, так и не привыкшая к ночным выходкам мужа, решила, что он лунатик. Она боялась, что когда-нибудь случится авария, и потому во время маневрирования всегда сидела рядышком с мужем, словно помощник машиниста. Но муж работал безаварийно. А она все боялась. При авариях же обычно в окошко выпрыгивают. Утром жена со слезами рассказывала Николаю о его работе. Тот не верил и кипятился:
— Да не может быть! Надь, ведь я же должен помнить-то! Хоть кусочек. Я же не помню, Надь!
Надежда в ответ плакала и упрашивала Николая сходить к врачу. Николай не шел.
— Чего ради? Засмеют ведь. Меня же перед работой всегда проверяют. Заметили бы, наверное.
— Ты же там не спишь! Как ты этого то не поймешь?!
— Все, — твёрдо говорил Николай и уходил на работу. Как-то после особенно изнурительной ночи жена не выдержала. Проводив Николая в день, она пошла к свекрови и все ей рассказала. О всех своих двухгодичных железнодорожных курсах. Свекровь, конечно, разволновалась.
— Ну что же ты, Надя, а? Раньше надо было. Эк затянулась болезнь-то. Подумать только. Эх вы, чучелы огородные.
— Я поначалу думала, что пройдет. А потом — стыдно ведь, мам.
Разговор шел на кухне, где сосед свекрови, некто Анатолий Пуков, чинил водопроводный кран. Когда женщины закончили разговор, условившись, что уговорят «лунатика» сходить к психиатру, Пуков громко усмехнулся:
— К психиатру хотите, значит? Валяйте. Только упрячут Колюху вашего месяцев на шесть и справочку выдадут потом, махонькую такую справочку со словом «псих». И не видеть тебе, Надюшенька, денежек, которые мужик тебе носит. Шиш.
И он показал ей шиш. Женщины, конечно, испугались и задумались.
— Вот что, — заговорщицки прошептал Анатолий и сунул свою тощую конопатую физиономию меж голов испуганных женщин. Обеих же приобнял. — У нас в армии тоже лунатик был. Тот, всё по казарме строевым шагом наяривал. В трусах, блин, но в сапогах. Шарахнется лбом о стенку и в обратную сторону поворачивает. Чутья у него никакого не было. Все время то с синяком, то с шишкой ходил. Бился — страсть как. Но у нас старшина был. Невзоров. Мастак — на все пять. Он и вылечил. Лунатиков, оказывается, испугом лечить надо. Только напугать надо вовремя. Если его на крыше пугнешь или на проволоке, они, бывает, ходят по проволоке-то, тогда, считай, хана. Упадет вдребезги. Надо момент выждать.
— Ты уж, Анатолий, давай покороче. Не пугай уж. Он ведь сын мой да муж вон ее, — свекровь показала на Надежду. Та кивнула и объяснила:
— Он по проволоке не ходит. Он на кровати сидит. Спокойный.
— Вот это и надо. Так я и не дорассказал. Невзоров выждал момент и вылил на лунатика ведро воды. Полное, блин. Тот проснулся — и все. Больше лунатить перестал наглухо. Позаикался, правда, месяца три — и все. Зато человек.
— Где же нам Невзорова-то твоего взять? — забеспокоилась свекровь.
— Зачем он нужен? — Пуков, казалось, обиделся. — Это же просто. Как синхрофазотрон. Я сам уже шестерых вылечил. Не вру. — он чиркнул пальцем по горлу.
Женщины, не испугались, но приумолкли.
— Тазик есть? — спросил Пуков.
— Эмалированный или…
— Цинковый, простой, — перебил «лекарь».
— Есть. Только он не чистый. Я полы из него мою.
— Плевать, — сказал Пуков. — И молоток приготовь.
Тут встряла свекровь.
— Ты что удумал? Анатолий, смотри…, сын он мне, понял? — грозно предупредила она.
Электрик поднял ладони вверх и произнёс: «П-с-с-с, девочки, без паники».
— Во сколько лечить начинаем? — как главврач, строго спросил он.
— Часов в двенадцать. Ночи. Я как занавески раздвину, ты и заходи. Дверь открою.
— Ладно. Но чем позже — тем дороже, — поставил условие «лекарь» и скоро ушел.
Когда Надежда возвратилась от свекрови, Николай был дома и смотрел телевизор. Жена села рядом. Показывали про летчиков. Комментатор в конце сказал очень, красивую фразу: «Тот, кто хоть раз ощутил полёт, обязательно захочет ещё и ещё раз ощутить это незабываемое чувство».
Николай вспомнил крышу, вспомнил полет, чувство этого полета и почему-то разозлился и выключил телевизор.
— Захочет, не захочет. Полет! — бубнил он. — Еще раз. На-кося, — он протянул в сторону телевизора кукиш.
Надежда, следившая за мужем, тихо порадовалась:
«Это даже к лучшему, что вспомнил, уложить бы теперь пораньше.»
Легли как обычно. И, как обычно, к двенадцати, Николай произнес: «Ну, начали!»
Надежда раздвинула занавески и зажгла свечу. Вошел Пуков. Он недолго постоял на пороге и, когда глаза привыкли к полутьме, тихо скомандовал:
— Инструмент.
Надежда вручила ему оцинкованный тазик и молоток. Лекарь, крадучись, подошел к машинисту, у которого работа только-только начиналась. Поднял над головой лунатика таз и, размахнувшись, треснул по нему молотком. Николай встрепенулся, завертел головой, остановил взгляд на Пукове и с криком: «Куда в кабину лезешь?!» — блызнул лекаря в лоб.
Анатолий Пуков упал и с хорошей скоростью заскользил к серванту. Если комната была бы, например, как кинотеатр, Пуков, надо думать, ехал бы через весь кинотеатр. Но сервант погасил скорость лекаря, и он остановился. Малиновым звоном отозвался хрусталь, и глухо шлепнулась какая-то керамическая посудина. А оглушенный машинист упорно и зло допрашивал диспетчера:
— Диспетчер! Что случилось? Сход, что ли? Диспетчер, але, сход что ли? Диспетчер! — крикнул он.
Диспетчер не отвечал. Николай подул в кулак, радиосвязь не работала. Он тяжело вздохнул и устремил свой мутный-мутный взор на ополоумевшую жену. Тихо спросил:
— Сход, что ли, а, Надь? — Он уже почти проснулся.
У жены сами по себе текли слезы.
— Нет схода, Коля, — всхлипывая, сказала она, — все вагоны на месте. Видишь, состав стоит.
Николай оглядел комнату, но кроме стонущего Пукова никакого состава не заметил.
— А этот что здесь? Чего ты здесь делаешь, мормышка обсосанная?
— Ничего!, — Пуков встал и, потирая виски, сел за стол у окошка. Надежда включила свет и загасила свечку.
— Ну, язви тя! Никто еще так не реагировал. Скольких уже вылечил, а этот. Тьфу! «В кабину не лезь», — передразнил он машиниста. — Нужен мне твой тепловоз, как попу гармошка, понял?! В кабину, видишь ли, к нему полезли, — он обиженно взмахнул руками. — Чего у тебя брать-то там? Колесо запасное?
— Не положено посторонним, — профессионально ответствовал Николай, словно и впрямь сидел в кабине своего тепловоза. — По инструкции не положено. Всё!!! — громко отрезал он и треснул кулаком по столешнице..
Пуков выбежал из кабины, простите, из квартиры, громко хлопнув дверью. Николай достал из холодильника бутылку молока и, не отрываясь, выпил. Потом закурил, сел за стол и спросил:
— Чего это он?
— Тебя, дурака полуношного, лечил. Хватит. Сколько можно маневрировать-то. Два года уж. — Она заплакала взахлеб.
Николай сел рядом с женой, обнял и стал ласково успокаивать.
Эту ночь спали спокойно. Может, лечение помогло. А, может, на станции вагонов не было или обеденный перерыв. Во всяком случае, давно так спокойно не спали. Очень давно. Всю ночь.
Даёшь Мацесту…
— Ничего у вас, товарищ Шаврин, страшного нет. Так сказать — никаких патологий, не обнаружено. — Невропатолог толчком пальца поправил большие очки. — А гипертония ваша, по всей видимости, невротического характера. На курорт бы вам съездить, а? Были когда-нибудь на курорте? В Мацесте, например?
— Нет, — сказал Генка, — в Мацесте я не был. В Москве был. Проездом. А вот когда я был в Тамбове, — воодушевился гипертоник, — так там в одном ресторане, на вокзале, мне принесли котлету…, — и он подробнейшим образом рассказал о той котлете всё что знал. Как разведчик о своём задании.
Доктор терпеливо выслушал его и улыбнулся.
— В Тамбове — это здорово. Ну, а в Мацесту, значит, судьба не закидывала.
— Не закидывала.
— Прекрасно, — доктор похлопал Генку по плечу. И опять ткнул пальцем очки. — Вот вам направление, в регистратуре поставьте еще одну печать — и вперед. Даешь Мацесту! — призывно сказал он и пожал Генке руку.
Генка, конечно, обрадовался. Приехал в совхоз и понес справку в профком. Даже домой не зашел. «Декабрь месяц — это тебе не лето, съездить можно. Зойка против не будет, — думал он. — Приду домой и скажу, что больной я и край как надо в Мацесту».
Зоя стала Генкиной женой полгода назад и пока что ему не перечила. Поэтому-то он сразу и пошел в профком.
Дверь к секретарю была распахнута, и Генка прямым ходом «дунул» к столу и вручил секретарше справку. Тамара Васильевна подняла брови и громко прочла: «Нуждается в санаторно-курортном лечении. Невропатолог Угрюмов».
Помолчала, вглядываясь в счастливую Генкину физиономию, и погладила волосатую бородавку под подбородком.
— А ведь каждому встречному поперечному такой справки не выпишут, — вдруг заключила она, — Сейчас все болезни от нервов. У тебя тоже нервы или по блату?
Генку слегка покоробило от «блата», но он не обиделся.
— Какой там блат?! Просто мировой мужик этот невропатолог. Мацесту, говорит, даешь! — засмеялся Генка и резко выставил перед секретаршей большой палец.
Та вздрогнула, смутилась, отвела в сторону взгляд и произнесла: «Нервы, нервы, нервы». Будто пропела. Потом молчком, даже с опаской обошла Генку и юркнула к председателю.
Генка хмыкнул. «От — ты! Сейчас всю деревню обзвонит, стерва такая», — с досадой подумал он.
Минут через пять председатель вызвал гипертоника к себе. А секретарша к тому времени уже сидела за своим столом. Молчала.
— Не завидно? — проходя мимо нее, спросил Генка.
— Не завидно, не завидно, — отмахнулась та. — Иди с богом. Вот беда.
— Беда, — в тон повторил Генка. — Это не беда. Вот у тебя действительно горе — бородавка-то, а?
— Иди, иди! — оскорбилась секретарша. — Зато тут все нормально, — она похлопала ладошкой свой лоб. — Иди давай.
— Во! — Генка ткнул пальцем в висок. — У меня же гипертония.
— Ко-о-онечно гипертония. Дуй скорей к председателю.
Генка только головой покачал.
— До чего же вы, бабы, бестолковые, удивляюсь, язвы.
В профкоме Генка просидел долго. Занятый, издерганный председатель то сам куда-то звонил, то ему кто-то. Наконец, закончив, он еще раз прочитал Генкину справку и, вытирая взмокшую красную лысину, опять взялся за телефон.
— Да нет, — гудел он в трубку, — не надо нам в Дарасун, нет. Людмила Дмитриевна, нам только в Мацесту. Можно подумать, что мы каждый день южные путевки требуем. Разв пять лет… Да. Невропатолог. Токарь. Лет? Сколько тебе лет? — спросил он у Генки, прикрывая трубку ладонью.
— Двадцать четыре, скоро двадцать пять. Через месяц.
— Двадцать пять. Да, Шаврин, Шэ, шэ, «школа». Правильно. Ну, спасибочки. Вот, брат, как получается. Каждый день так. Уж худеть начал, — он провел руками по щекам, словно погладил школьный глобус. — Значит так, через пару деньков заходи. Будет тебе путевка, — председатель вдруг подмигнул и погрозил Генке пальцем. — У-у-ух, нервный, смотри мне.
— Да не нервный я, — начал было Генка, но председатель остановил. — Ладно, шучу. Значит, через пару деньков.
— Спасибо, — сказал Генка и выскочил на улицу. Зашел в магазин, побродил у прилавков, потом вынул мелочь и протянул продавцу.
— Отсчитай-ка. На две пачки «Беломору».
Продавец деньги взяла, но ответила:
— «Беломора» нет.
— Да вы что? — удивился он, — опять нет?
Тут к продавщице подошла другая, отвела в сторону, что-то нашептала ей на ухо и отошла. Разом все изменилось.
— Подожди, Гена, я сейчас. — Она убежала в подсобку и скоро вернулась с тремя пачками папирос. — На, последние.
— Так денег-то не хватает.
— Ой, — дружески отмахнулась она, — завтра занесёшь. Иль не свои?!
— Лады. — Генка вышел, постоял еще у магазина, обмозговывая: «С чего бы это вдруг раздобрилась? В другой бы раз так пустила б по матушке, а сейчас… Ну-ка, ну-ка…». В Генкину душу стало медленно заползать мутное подозрение. Он заскочил в магазин и, засунув руки в карманы, остановился.
— Та-а-к! — произнес он. — Вам, подружки мои, секретарша ненароком не брякала? Не информировала?
— Ну-у-у, это самое, звонила, — замялась та, что нашептывала, — по делу звонила… Ген.
Генка, шаркая валенками, подошел к прилавку, уперся в него кулаками:
— Запомните раз и навсегда. Гипертония у меня. Усвоили? Давление! — твердо повторил он. — И повышается оно от таких, как вы. — Генка вытащил из кармана лишнюю пачку папирос и хлопнул ею о прилавок. Женщины вздрогнули, а Генка развернулся и зашагал прочь.
— И правда, псих, — донеслось до него, когда двери уже закрывались. Но «псих» возвращаться не стал.
Дома он без разговоров разделся и плюхнулся на диван. Жена протирала сервант и даже не обернулась.
— Зой! Включи телевизор, — попросил Генка.
— Я уже включала, Гена, — виновато сказала она, не глядя на мужа.
— Ну, включала, ну и что? — невесело спросил он.
— Скачет все.
— Ну, бабы! — Генка встал и подозвал Зойку. — Иди сюда. Что здесь написано?
— Частота кадров, — промолвила Зоя.
— Ну, верти, верти.
Зоя несмело повернула ручку.
— Не скачет больше?
— Не скачет.
Генка отвел руку в сторону, и в сей же момент с телевизора полетел радужная стеклянная ваза с полиэтиленовыми тюльпанами. Кувшин грохнулся на пол и раскололся. Зойка сдавленно ойкнула и побежала на кухню за веником.
— Вот же падла! — Генка стоял над осколками. Что за невезуха такая!?
Жена суетливо, но ловко заметала вокруг него мелкие стекляшки. Генка же столбом, стоял на одном месте и наблюдал.
— Может мне отойти? — сощурился он.
— Ну что ты, Гена, стой, если хочешь.
— Та-а-к, — и стал отстукивать ногой какой-то недобрый ритм. — И вазу тебе, конечно, не жалко, хоть и свадебная? К счастью, да, Зоечка?
— Конечно, Ген.
— Ну что ты будешь делать!? — Он сел на диван, хлопнул себя по ляжкам. — Кто к тебе приходил? — сквозь зубы спросил он. — Кто?
— Любка, — тут же ответила жена, — забежала знаешь… я и не поняла ничего.
— Ну вот что. Садись и слушай. Да брось ты этот веник несчастный.
Веник вывалился из Зойкиных рук, а сама она села рядышком с мужем.
— Если у Любахи твоей труха в голове, ты же себя с ней не равняй. Гипертония у меня. Невротического характера. Если бы я был полудурком, меня бы в психбольницу положили, а не на курорт отправляли. Без конвоя же поеду, значит, не чокнутый. Сроду ведь чокнутым не был. Справку-то мне невропатолог выписывал, а не психиатр. Это — разные вещи, понятно?
— Да, — ответила Зойка и вдруг заплакала, причитая: — Это все Любка. Прискакала как бешеная и начала: «Ты, говорит, милого своего не беспокой, смотри. Ему нервный врач справку на лечение выписал. Во всем соглашайся, говорит, а то, не дай бог. Они ведь и буйные бывают».
Генка взорвался.
— Ох и дуры, ох и дуры же! Мамочки родные! С кем живу?!
Теперь весь поселок знал, что Генка Шаврин едет лечиться от нервов. Генка психовал, объяснял, но никто упорно не хотел его понимать. Нет, все соглашались: правильно, мол, верим тебе — гипертония, конечно. Езжай, лечись. Но Генка-то видел их глаза и понимал: беспокоить бояться. Психов же нельзя беспокоить, кто его знает, что у них на уме? Долбанет чем-нибудь по темечку — и будь здоров. Справка есть. В конце концов он на все разговоры махнул рукой.
— Деревня есть деревня, — говорил он Зойке. — Когда еще образование до них дойдет! Корову от быка отличают — и хорош. С ними и впрямь чёкнешься.
На курорт Генку провожала жена. Он мог бы и машину попросить у директора, но не стал. Уверен был, что не откажет, тоже ведь психом считает. «Одним миром мазаны, — решил он, — деревня».
Только в вагоне, в купе, он облегченно вздохнул. Попутчики, командированные в Москву парни, оказались инженерами-электронщиками. Когда Генка освоился и рассказал им историю со справкой, инженеры долго смеялись.
— Ох и влип ты, Геннадий Петрович. А что если и после курорта не поймут?
— Поймут, — уверенно отвечал Генка, — подумают, что вылечился. Это же не тяп-ляп, а курорт. Деревня, боже мой.
Настроение у курортника было отличное. Вокруг него в тесной компании сидели понимающие, умные люди. Они даже не зло подтрунивали над Генкой, по-разному обыгрывая концовку его злоключений. Генка это понимал и не обращал внимания. Скоро компания принялась играть в подкидного. При этом долговязый, с рыжими усами, Сашка, торжественно произнес:
— Готовься, Геннадий. Начинается серьезная проверка на твою… Понял? И на нашу, конечно, умственную полноценность. Готов к испытанию?
— Так точно! — по-военному отчеканил Генка, а долговязый Сашка быстро раскидал карты.
Генка пять раз подряд остался в дураках. Когда шестая партия подходила к концу, он понял, что из дураков ему не выбраться долго. Бросил большой веер атласных карт на стол и поднял руки. Три инженера рассмеялись. А у Генки вдруг задергалось левое веко, будто он им подмигивал. Генка надавил на глаз пальцем, отпустил, но тик не прекратился.
— Пойду-ка умоюсь, — он взял полотенце и пошел в туалет. Генкин тезка собрал карты и задумчиво проговорил:
— Что-то здесь не то.
— Да брось ты! — прикрикнул на него Сашка. — Что, у тебя никогда глаз не дергался?
— Дергался, — согласился тот, — но это другое дело.
— На всякий случай давайте-ка с ним полегче, — предложил третий, — и без хохмочек. Чем черт не шутит. У меня двое детей все-таки. Народу верить надо. Народ зря не скажет.
— Ну вот, все в порядке, — отворив дверь, сказал Генка и уселся на полку. — Раздавай.
Молча и очень серьезно сыграли четыре раза, и все четыре раза Генка не проиграл. Не проиграл он и пятую.
— Ну что, товарищи инженеры, — победно спросил курортник. — Почти на равных идем? А?
— Все люди равны. Братья. Все, — зачем-то сказал долговязый.
Генка не понял. Остальные же с укором посмотрели на добродетеля. После этого внезапная замкнутость и легкие проигрыши попутчиков предстали перед Генкой совсем в другом свете. «Неужели и эти дуру гонят? — подумал он. — Ну-ка проверим?»
Он собрал карты и, хорошо растасовав, раздал играющим.
— Коронная и заключительная, — объявил он.
Инженеры, кивнув, согласились.
В конце игры Генка ненароком заглянул в карты соседа и понял, что ему подыгрывают. Но, на удивление, даже не рассердился. Просто бросил карты и прямо в купе закурил. Некурящие инженеры покашливали и молчали.
— Ладно, — Генка встал, в беззлобном отчаянии махнул рукой и пошел к проводнику просить другое место.
— На тебе! — удивилась та. — Явление номер один, в двенадцать часов ночи. И чего людям не спится?
— Да-а-а. Храпят больно, — соврал Генка, — как в свинарнике, ей Богу. Хрю-хрю, хрю-хрю. Просто противно.
— Все купе забиты, парень. Днем можешь поменяться. Так они что, все сразу храпят?
— Хором, — уныло ответил Генка и ушел.
В купе было подозрительно тихо. Во всяком случае, каждый посапывал, и никто не храпел. Генка забрался на свою полку, заложил руки за голову и долго размышлял о странном человеческом сознании: «Что у городских, что у деревенских — у всех на одну колодку. В этом отношении слияние города и деревни уже есть — это точно».
Утром он все же договорился об обмене.
— Смотри, — предупреждал молоденький парень, — тебе виднее. У нас бабка сильно храпливая попалась. На все лады запевает. Я сегодня почти всю ночь не спал.
— Черт с ней, — согласился Генка, — пусть храпит сколько влезет, — лишь бы молчала.
— Далеко, сынок, едешь? — спросила храпливая бабка, когда Генка раскидывал на новом месте постель.
— Далеко, далеко, баушка. Диссертацию еду защищать. По психическим болезням. В Мацесту. Психов буду лечить. Всех до одного вылечу, а то надоело уже. Куча мала какая-то. Яблоку негде упасть. Псих на психе, блин, и психом погоняет. Прям беда.
Бабка чуток ошалела, три раза перекрестилась и вышла из купе. А Генка лег прямо поверх одеяла и тут же уснул. Умаялся парень.
Забастовка
Униженный и оскорбленный электрик Петр Ткачук лихо вылетел из конторы, соскочил с крыльца и лишь потом резко затормозил, аж пыль столбом. Остановился в раздумье. Злые мысли змеиным клубком копошились в его умной голове, но выхода не находили. Трезвая мысль пришла неожиданно. Он вытащил из кармана давнюю конфетку «барбарис», сунул ее в рот и остервенело хрустя зашагал к трансформаторной подстанции. Дошел не сразу. По дороге посетил магазин сельской бизнесменши Нюрки Копыловой. Магазин назывался просто и по домашнему: «У Нюры». Электрик купил бутылку «Губернаторской водки», колбасы и лишь затем продолжил движение в нужном ему направлении.
Трансформаторная будка встретила своего хозяина мерным гудением и запахом свежей солярки. Ткачук закрыл двери на большой засов и разложил на рабочем столе купленную снедь. Все делал очень аккуратно. Нарезал колбаски, хлебца, раскупорил бутылку и налил в чистый стакан водочки. Аккуратненько выпил и так же, со смаком и закусил. Минут через десять, после второй, взгрустнулось. Электрик высунулся из маленького, похожего на амбразуру окошечка, оглядел расхлябанную после дождей улицу. И только хотел влезть обратно, но вовремя увидел, как из-за угла своей хатёнки вынырнул «племзаводской» скотник и пастух Гаврила, по прозвищу «Гаврош». Пастух, не обращая внимания на лужи, шагал прямо и очень уверенно. Как в коммунизм.
— Эй, Гаврош! — окликнул его электрик. «Скотопастух» остановился и взволнованно завертел головой. Никого не найдя он было двинул дальше, но Ткачук заорал еще сильнее.
— Э-э-й, хлыщь ушастый! Сюда гляди. Здесь я. Эй!
Гаврош увидел и даже удивился.
— О! — сказал он. — Петруха. Ну еть твою так, — он хлопнул себя по ляжкам.
Двери подстанции гостеприимно распахнулись.
— Давай, заходи быстрей. Куда это ты так лихо прешь-то? — спросил Ткачук, усаживая пастуха за стол.
— Туда же, — Гаврош щёлкнул по бутылке, — Танки грязи не боятся.
Электрик хохотнул и протянул скотнику стакан.
— Заправься. А-то куда без горючего, танк без горючего ни куда… Знаю. Застрянешь.
«Танк» без разговоров заправился. Не преминул и закусить.
— Ну вот и ладненько. — Гаврош потер руки. — А ты чего это забарикадировался?
— Я, Гаврюха, решил тут одно дело сварганить. Дай-ка, — он взял у Гавроша стакан и тоже заправился. Вытер густые черные усы. На его раскрасневшейся круглой физиономии выступила легкая испарина. Видать, от нахлынувшего волнения.
— Иди — кося, — он широкой ладонью ухватил тонкую шею Гавроша и притянул лопоухую голову к себе. Шепотом проговорил. Объявляю забастовку. Понял?
— Нет, — тоже шепотом, откровенно ответил Гаврош.
— Гаврюха! — вскричал электрик, стукая кулаком по столешнице, мне сейчас в конторе очередной отлуп дали. Кинули, суки, триста рублей и все. Как жить-то? Седьмой месяц нормально не платят, а?
— Дык, это всем так, — пастух даже не удивился, — я вот тоже ни хрена не получаю. Тебе хоть триста. А я стольник-то еле выпросил.
— Сравнил тоже, — оскорбился пастух, — то ли я, а то ли ты со своим навозом.
— Почему моим-то…, навозом, нашим! — обиженно запыхтел скотник. — У меня ещё коров — вон скоко. Тебе бы так…
— Ну, ладно, — остановил его электрик. — Ты слушай сюда. Лично я — все. Я их теперь сам делать буду. Счас вот попьем и сходу бастовать начну. Пусть знают с кем связываются. Ты, Гаврош, у меня связным будешь. Договорились?
Собеседник кивнул.
— Смотри. Видишь, сколько рубильников? И дизель-электростанция. Двигатель от Т-34, видишь?
— Вижу, — опять кивнул Гаврош.
— Вот этими рубильниками я их и буду уму-разуму учить. — Электрик лихо закинул в рот кусочек колбасы. Колбаса ходом юркнула в горло, а там и застряла. Электрик стал тихо синеть. Гаврош что есть силы шмякнул товарища по спине. Предательский кусочек выскочил изо рта и тут же юркнул в большую расщелину. В полу.
— Зараза какая, просипел Ткачук, — изо всех дыр, мля, полезло.
— Само собой, — знаючи сказал скотник, наливая в стакан губернаторской. — Само собой, говорю, потому как в человеке, как и в любой другой живности, все взаимосвязано. Понял?
— Ну, объясни, — попросил бестолковый электрик.
— Вот, к примеру, так…, — умный скотник задумчиво почесал затылок, как бы вгоняя мысль в нужное русло. — Ага, во! — он поднял вверх указательный палец. — Вот, к примеру, дерни на заднице волосок, что будет?
Ткачук пожал плечами.
— Больно будет…, — на что скотник-пастух хихикнул и видать хорошо зная тему ответил:
— А вот и нет! Вот тока дерни, так из глаз сразу слезы польются. Вроде как далеко друг от друга то, задница и глаза, а слезу вышибает… вмах.
— Сам что ли… тренируешься? — усмехнулся электрик.
— А ты вот попробуй! — оживился экспериментатор.
— Да пошел ты… Тоже мне академик нашелся. Те хоть на собаках испытывают. Поначалу.
— Ага! — возмутился скотник. — У моего Снайпера испытаешь. Дерни — полруки отхватит.
— А я-то думаю, — хлопнул себя по лбу электрик, — чего это у тебя все куры с голыми жопами бегают, — он захохотал, — а это ты, оказывается, опыты ставишь.
— Дурак, — отмахнулся собеседник, — это у меня петух до кур злой. Топчет, аж пыль столбом.
— Ну, ладно, не обижайся. Мне сейчас главное дело начинать надо, — посуровел Ткачук. — Вот только твою позицию узнать надо. Ты как сегодня с Белухиным живешь?
— Гад он. — высказал пастух свое отношение к главе местной администрации, бывшему председателю сельсовета товарищу Белухину.
— Чего так? — удивился Ткачук.
— Я же у него доверенным лицом был. Пропагандировал. А он намедни встречает меня и так это при всех: «Ты, — говорит, — Гаврош, кончай так по-зверски водку жрать. От твоего дыхания уже все коровы шатаются.» Вот так прямо в глаза и сказал. А от самого чесночищем прет, сам ведь похмельную зажевывал, а туда же. Гад он, — поставил точку пастух.
И действительно, скотник числился у председателя в фаворитах. Особенно после того, как в период предвыборной кампании распространил «Открытое письмо товарищу Белухину», которое заканчивалось трепетно и нежно: «И мы, бывшие работники совхоза, а ныне кооператива, а, в частности, я, пастух, в знак высокого к Вам уважения, ставлю вас, а кого же еще, во главу моего высокопродуктивного стада». Это заявление тронуло мягкое сердце претендента на главу, и он тут же предложил Гаврошу стать его доверенным лицом. Гаврош стал. Но дальше этого дело не пошло. После выборов скотник так и остался при своем стаде, а сам товарищ Белухин — Главой администрации и накрепко засел в этой самой…, администрации и стал мучить деревни и сёла указами и постановлениями: «В связи с хорошим травостоем приказываю хозяйствам таким-то и таким-то увеличить надои в два раза, а хозяйствам таким-то и таким-то увеличить яйценоскость в три раза». Приблизительно так.
— Ну что же, — сказал Ткачук, — связной ты, значит, будешь, неподкупный.
— Да-с-с, — вдруг ответил пастух и договаривающиеся стороны ударили по стакану губернаторской.
— Х-х-ху! — выдохнул электрик. — Однако, начали. Иди, Гаврош, к конторе, понаблюдай за реакцией.
Гаврош послушно, как и подобает связному — тихо ушел.
А электрик вырубил первый рубильник. В одной части села, а конкретно где была администрации, погас свет. Вообще Ткачук решил ничего нового не открывать и просто устроить в масштабах деревни, придуманную известным русским деятелем, «российскую народную веселуху.» — веерное отключение. Забава, выдуманная самим господином Щубайсом, в России прижалась и понравилась. И вот, наконец, докатилась сюда. «Плоды» этой забавы временно отключенные почувствовали сразу. Перестали грохотать холодильники, погасли телевизоры. Электросамогонные аппараты вмиг превратились в ненужный хлам. Энергоотключённые взволновались.
На крыльцо администрации выкатился круглый и красный господин Белухин, а за ним и вся нарядная свита. Увидев Гавроша, глава поманил его толстым пальчиком.
— Поди-ка сюда.
Гаврош неохотно приблизился.
— Слушаю-с вас! — гордо парировал он приказ Белухина.
— Ты чего хитрый –то такой? Почему света нет?
— Я скотник, пастух, а не электрик, — опять гордо сказал Гаврош, — но отвечу. Счас все к электробудке пойдете. Поняли? Петр Ткачук объявляет безвременную забастовку.
— Это в честь чего это? — вскричал возмущенный глава. — У нас тут корреспондент из Америки, а вы балаган устроили! А ну-ка, пошли!
На ходу одевая длинный плащ глава Белухин резво двинул в сторону трансформаторной. Свита за ним. Американский репортер, увешанный фотоаппаратами и диктофоном летел вместе со всеми. По дороге к группе работников администрации пристраивались временно отключенные и пока ещё не отключённые любопытные. Дружная толпа, взбивая пыль, шла на электрика древне-тевтонским воинским порядком — «свиньей».
Ткачук встретил напористую «свинью» разухабистой песней.
Эх! Увезите меня в Гималаи,
Увезите, я очень прошу,
А не то я завою,
А не то я залаю,
Эх! Увезите меня в Гималаи…
Толпа остановилась чуть поодаль от будки. Остановилась не зря, поскольку из окошечка торчала не только усатая-волосатая голова электрика — по подоконнику острым концом живо елозил увесистый лом.
Эх! Увезите меня в Гималаи…
В последний раз попросил электрик и умолк.
— Ты счас не в Гималаи, ты счас в полицию поедешь. — сразу стал угрожать глава.
— Попробуй, — посоветовал бастующий.
Но никто пробовать не стал. Догадливый Белухин тут же устроил выездное, экстренное заседание администрации, на котором первым пунктом решили действовать по хорошему.
— Петруха! — вскричал глава-председатель, — кончай это дело! Мы тебе и премию в пару сотен вырешим, ну и еще чего-нибудь.
— А чего? — спросил любопытный Ткачук.
— Запчастей тебе из сельхозтехники привезем, проводов всяких, предохранителей.
Заманчивое предложение электрика никак не прельстило.
— Придумал же, гад, — сказал он и, оставив кончик лома в окошке, пошел и выключил ферму. Минут через пять к большому собранию присоединились доярки. Их белые халаты несколько оживили пеструю толпу, которая стала похожа на очень пострадавшие от стихийного бедствия народные массы в окружении санитаров МЧС.
Электрик, ободренный вниманием, стал выдвигать свои требования.
— Значит так, — заявил он, — перво-наперво зарплату мне выдайте. Всю. Иначе у вас все окорочка в холодильнике протухнут. После зарплаты весь положенный комбикорм. Год не давали.
— Во хорек, — разозлился Белухин. Он и вправду не знал, что делать и с чего начать. Правда все, конечно, понимали, из-за чего весь сыр-бор. Положение у них было, похожее.
Американский же корреспондент с «крыши» своего понятия о налогах и сборах никак не мог взять в толк, почему один налогоплательщик Ткачук не хочет давать электричество другим исправным налогоплательщикам. От непонимания он тряс головой и назойливо приставал к Белухину с примитивными вопросами.
— Почему он не хочет включать? Он террорист, да?
— Какой к хренам собачьим террорист. Сволочь он единоличная. Зарплату ему, видишь ли, задержали, съерничал глава.
— Не «задержали», а не дают, — поправил Ткачук, — девять месяцев как не дают. У добрых баб за это время ребенок уж выносился. А я и думать об этом не могу. Презервативы, мля, по три раза использую, не то, чтобы это.
— Так заплатите ему, и все, — подсказал догадливый, но наивный американец.
— Ага! Разбежались прям, — рассердился Белухин. — Девять месяцев не давали и вдруг на тебе. Не — е — е, у нас так не бывает. Не по нашему это. Мы лучше новую дизель-электростанцию купим, а этому мандюку и копья не дадим. — Слышь ты, Ткачук гребаный, мы новую дизель-электростанцию купим, а ты сиди, кукуй там, — и глава выбросил в сторону Ткачука фигу.
Ткачук как-то уж очень не по-доброму, зло затянул свою любимую:
Ах, ты! Отвезите меня в Гималаи…
и выключил остальную часть села и клуб. Но тут хитрые доярки снарядили в парламентеры жену электрика, Татьяну.
— Петь! А Петь! — запела та, — медленно приближаясь к амбразуре. — У нас автоматы на полсоске остановились. Испортишь коров нам, Петя. Включи, а. Хоть на дойку одну.
— Эх, Танюха, Танюха! — укоризненно покачал головой Ткачук. — Дома жрать нечего, а ты «включи хоть на одну доечку», — передразнил он жену, но тут же и пожалел. — Ты хоть огурчиков там, лучку с хлебом принеси. Там посмотрим.
Татьяна бросилась к бабам и скоро от группы отделилось четыре доярки. Справились быстро. Теперь стол Ивана стал богаче на две бутылки водки и, видимо-невидимо всякой снеди. Он допил свою губернаторскую, закусил и тихо включил рубильник от фермы. Никому не сказав, он пригорюнился на окошке.
Со стороны фермы белой чайкой летела дежурная доярка. Крылья халата развивались и хлопали как революционные флаги.
— Ток дали, — заполошенно орала она. — Ток дали!
Толпа враз поредела. Доярки самоотверженно пошли выполнять свой святой сельскохозяйственный долг. Глава администрации несколько оживился и затеял оживленную беседу с американцем.
— Ну, спрашивай, гость наш заморский, — разрешил он брать интервью.
Американец включил диктофон, поднес его в краснощекой белухинской голове.
— А чем еще, кроме бастующего электрика славится ваше хозяйство?
Белухин от раздумий поднапыжился, но ответил.
— А еще мое хозяйство богато яйцами. Знаешь, какие у меня яйца? — в свою очередь спросил он и сам же ответил — Во! — он сделал руками обхват, как будто только что ухватил баскетбольный мяч.
Американец обалдело склонил голову на плечо, а Белухин, не давая ему опомниться, стал его добивать.
— А еще мы горды нашими телками, — при этом он приобнял молодую, пышногрудую учетчицу Клаву, с такими примерно вот вымями, — он указал на великую Клавину грудь, — по десять, пятнадцать литров вмещают. Вот и ходим и гордимся этим как раз — телками да яйцами. А когда и наоборот. Когда как выйдет. Понял?
Американец понял несколько искаженно и покраснел. Уж очень наглядное получилось объяснение. И в таком вот смущении он стал с надеждой вглядываться в окружающую толпу. Ему быстренько втолковали.
— Да не здесь это. Это там, — на птичнике и на ферме. Там это, показывали ему вдаль, а глава дополнил:
— А этот козел, погрозил он в сторону электрика, может и телок угробить и яйца ужать.
Но тут что-то запикало, и глава стал суматошно рыскать по карманам. Нашел трезвонящий мобильник, нажал на кнопку и поднес трубку к большому лопушистому уху.
— Алло! Говори, говори, все понял. Кончай, деньги капают, — заорал он и положил мобильник в нагрудный карман. — Доигрались, обреченно выдохнул он. Молодежь из клуба идет. Слышь, — повернулся он в сторону электрика. — Счас молодежь твою будку вдребезги разнесет. Жди — идут.
Все расступились. Молодежь, не в пример взрослым, шла разболтанной, недисциплинированной кучей. Несколько упорядоченно шествовали «ФЭНЫ» местной футбольной команды «Урожай», которые махали ярко зелеными, как листья шпината, шарфами и орали «У-ро-жай» — чем-пи-он», «У-ро-жай» — чем-пи-он»! Группировку возглавлял популярный деревенский «ди-джей» Петька, известный по имиджевой кликухе «Пупер». Он отделился от голосящей братвы и приблизился к электрику на расстояние лома дистанцию.
— Слышь, пахан! — позвал он электрика. — Давай «баш на баш». Мы тебе — чего скажешь, ты нам — ток. Только уговор: без «бэ».
«Ди-джей» Пупер говорил декларативно и четко, как генерал-майор. Ткачук тон подхватил и также кратко выставил свои условия.
— Без «бэ» — литряк и селедочки. И пивка. Десять штук.
— Не потянем, батя. Пять пива и три «Сникерсу». Сникерснешь — и дальше бастуй.
— Пять пива и две селедки, — настаивал электрик, а сникерс мне — до лампочки «Ильича».
— Заметано! — показал чистую пятерню авторитет Пупер и удалился к своей компании.
Пошушукавшись визгливая группировка, под дружное «Урожай-чемпион», ушла. А когда условия мена были выполнены, в клубе вспыхнул свет.
К вечеру принесли прессу и несмело подали ее Белухину. Белухин стал медленно багроветь.
— Ты смотри, что наделал, — орал он в сторону будки. — Ты ж зверя разбудил. Почитай! Ну, доигрался, считай. Всё терпение полопалось.
Глава подошел к толпе и стал держать великий совет. Решение было принято скоро — штурмовать. Глава так и объявил враждующей стороне.
— Штурмом брать будем! Понял?
Мужики принялись засучивать рукава, а бабы подносить подручные для атаки средства — битые кирпичи, палки с гвоздями, арматуру.
— Давай, — разрешил Ткачук, только вы сначала спросите у Гавроша, как у человека все взаимосвязано. У меня есть три штуки для этой связки: лом, топор и еще что-то.. — Ткачук блефовал: третьего оружия у него не было. — Гаврош! Расскажи им про глаза с жопой.
Пыл в толпе поугас, и все сгрудились вокруг Гавроша. По ходу беседы мужики стали потихоньку раскручивать рукава, а бабы собирать «боевое» снаряжение и сваливать его в кучу. Скотнику поверили.
— Эх вы! — сокрушался глава, — поверили тоже мне.
— А ты не ори, — возмутились «штурмовики». — Попробуй дернуть-то.
Обиженный Белухин, надув губы, задумался. Штурм отменили. А юркий Гаврош быстро передал газеты электрику. При этом зашел и выпил с бастующим первую победную чарку. Когда связной, наскоро закусив, вышел, Ткачук ознакомился с прессой.
В двух разнополярных газетах одновременно появились две непохожие по сути но одинаковые по стилю статьи: в одной она называлась «Рубильником врубили демократию», в другой — «Рубильником вырубили демократию». Там, где демократия «врубалась» автор А. Пшёнкин вовсю расхваливал действия электрика, называл его не иначе как «отцом сельской демократии», который «своими неординарными действиями показал миру насколько глубоко укоренилась на родной Руси с таким трудом завоеванная демократия». В той же, где она «вырубалась» А. Непшенкин клеймил Ткачука позором, называл его «выкидышем» современной демократии, который «начисто растоптал ее нежные хрупкие ростки на многострадальной земле русской». Оба газетчика одинаково отрицательно описывали гнусную подрывную деятельность американского корреспондента в действиях Ткачука. После этого любопытного американца увезли на дальнее пастбище и устроили ему настоящую русскую баню со всеми вытекающими последствиями.
Таким образом маленький районный поселок вмиг сделался центром внимания всей области. Скоро бестолковые действия главы местной администрации были приостановлены. Из соседнего города срочно привезли депутата Областной Думы господина Угрюмова. Депутатская машина тормознула прямо у окошечка трансформаторной и пред карие очи электрика явился сам Угрюмов, несколько помятый, но в галстуке. Глянув на депутата, Ткачук наметанным взглядом определил: «Хочет пива». Глаза Угрюмова были покрыты мутной поволокой, а сам он то и дело вытирал мокнувший от пота лоб и облизывал сухие, как наждачная бумага губы.
— Заходи, — не мешкая пригласил электрик высокого гостя, и широко распахнул дверь. Но захлопнул ее так шустро, что другие охотники пообщаться с бастующим, отскочили.
Ткачук взял облдумовца под белы ручки и усадил за стол. Не спрашивая налил стакан губернаторской.
— Ну, сказал он, — с приездом вас, товарищ Угрюмов, — и поднял стакан.
На депутатское «нет, нет, нет», кратко пригрозил «Обижусь», и депутат мгновенно сдался. Выпили дружно. Хором охнули и вразнобой захрустели свежей деревенской зеленью. С депутатских глаз медленно сползла туманная муть, под которой обнаружились умные синие очи.
— Ну? Чего ты так взбрендил? — спросил он.
Ткачук рассказал и пожаловался.
— А этот глава гребаный грозиться лучше новую дизель-электростанцию купить, чем зарплату выдать.
— Станцию купить легче, — подтвердил депутат, — по статье «Обустройство», например, или «Техперевооружение», а фонд оплаты он, видишь, маленький очень. Спутник запустить легче.
Ткачук обалдел.
— Вы, там наверху, совсем что ли обалдели. Счас у нас ООО, а не колхоз?! И на хрен мне спутник ваш. Возьмите и не запустите один разок. Зато всем зарплату выдадут.
Угрюмов помотал головой.
— Не получится. Ведь, раз, он поднял палец — спутник не запустишь и сразу –два. Что тогда американцы скажут?
— Да мне то…
— Правильно, — поднял руку Угрюмов. — Засмеют нас совсем и шапками закидают.
— Хрен с ним, пусть кидают, — не унимался упрямый электрик, — зато с деньгами будем и с шапками еще.
— Ну ладно, — Угрюмов хлопнул себя по коленкам, — придумаем что-нибудь. Наливай-ка по малому.
Ткачук послушно налил. Депутату он поверил. «Такие глазищи, мля, синющие, — подумал он, соврать не должон».
Выпили, покалякали еще на разные темы, включая сложное положение на Ближнем Востоке, и депутат засобирался.
— Ну как? Включишь?
— Включу, — пообещал Ткачук, когда деньги вот тут будут, — он похлопал себя по карману. Депутат улыбнулся.
— Я с губернатором покалякаю. К вечеру приготовься. Только много не пей.
— Ладно, — пообещал электрик. — На посошок что ли?
Дернули на посошок и депутат вышел. Толпа с надеждой хлынула к народному избраннику, и кто о чем, наперебой заговорили. Счас «Бандитский Петербург» показывать будут, а мы не увидим. Козел, Ткачук этот». «Холодильники уж все разморозились». «Свечки готовим». — ну и так далее.
Угрюмов терпеливо выслушал народные горести, старушек приобнял, ободрил мужиков, погладил головки у ребятишек. Не обошел никого. Потом громко сказал.
— Счас поеду, с губернатором поговорю и к ночи, думаю, все уладится. Или к вечеру уж.
Народ в восторге захлопал в ладоши. Бурные овации прекратились, когда депутатская машина, обдав гарью заполошенную курицу, спряталась за поворотом. Но расходиться никто и не думал. Табором развернлись вокруг электрической будки, развели костерок и после пущенной по кругу бутылки запели славную:
Эх, мороз, мо-ро-о-оз,
Д-не моро-зь меня.
Не морозь меня-а-а-а, д — моего-о коня…
Ткачук, облокотясь на маленький подоконник, ронял горькие слезы умиления, слушал до боли родные напевы. Смеркалось. Ждали депутата. Лишь со стороны освещенного клуба доносилось крепкое уханье деревенской дискотеки.
Машина депутата, спугнув ту же курицу, лихо подкатила к веселому костерку односельчан. Все быстренько встали и, дожевывая огурцы, обступили машину. Самого депутата не оказалось, но вышел его главный помощник.
— Вот! — он поднял обе руки вверх. — Обещал человек — сделал. — Он повернулся к машине. — Сначала бумагу, потом — пакет.
Милая девочка, наверное секретарша, подала просителю увенчанную золотым головастым орлом большую бумагу. Помощник стал серьезно читать. «Совместное обращение губернатора области и архиепископа N-ского и Б — нского».
Обращение мягко, с пониманием осуждало электрика Ткачука и призывало всех жителей села и района к великому терпению. «Бог даст, все у нас будет хорошо, все наладится. Терпение — наш союзник.»
Народ вяло похлопал. Один глава Белухин крикнул долгое «ура» и тоже замолчал. Депутатский человек после обращения вытер губы и принял от секретарши небольшой пакет. С ним и проследовал в будку.
— На, — сказал он, — здесь без тысячи все твое. Учти, из статьи «Капстроительство» выдернули. Кому-то бревна на крышу школы не хватит, — хотел было урезонить он электрика, но умолк. Побоялся, что тот запросит недостающую тысячу.
Ткачук и вправду хотел, но тоже остановился. Побоялся, что помощник и это не даст. Так, в обоюдном опасении и разошлись. Когда же депутатская машина исчезла, Ткачук, чтобы не быть битым, далеко высунулся из окошка и приказал.
— Все по домам. Телевизоры, холодильники и прочее имущество — выключите. Во избежание. Включать буду постепенно — веерно.
Рассосались не сразу, всем охота было узнать, сколько же получил электрик, но не дождались. Будка не открывалась. Разошлись.
Ну и вот, как говорится — конец подкрался незаметно. И все бы хорошо было на деревне, если бы свежим ранним утречком не забастовал бы пастух-скотник Гаврош. Он ушел и заперся в хозкомнате фермы прямо от стада. Коровы, не найдя пастуха, радостно и вольно разошлись по деревне в поисках съестного. Возле здания администрации вмиг была съедена пышная клумба, а молодые березки смачно и сочно хрустели на зубах осиротевших коров. Пастух бастовал.
Наследник
Фамилия была громкой — Кутузов. И хотя за Василием никаких полководческих талантов не отмечалось и ни одна веточка его родословной никоим образом не отходила от родового древа великого полководца, память о своём знаменитом однофамильце он чтил свято. Портрет фельдмаршала висел над сервантом, а диван Василия стоял у противоположной стены, и потому Михаил Илларионович видел Василия в любом его состоянии.
Смотрел он на него и сейчас. Смотрел с презрением, доложив руку на эфес шпаги, опутанной муаровой лентой.
А сам Вася мучился на диване. Нестерпимо болела взлохмаченная голова. Не помогала никакая аутогенная тренировка, сердце не подчинялось внушению и билось усиленно и громко. Василий страдал. Он вертелся на скрипучем диване и никак не мог найти удобного положения ложился на левый бок — сильно прослушивалось сердце, переворачивался на правый — стыдно было легендарного полководца. Василий лег на спину и, потирая пятерней грудь, громко застонал. В это время к нему постучали.
— Открыто! — крикнул Василий.
По коридору прошлепали, и в дверном проеме появился сосед, Михаил, в полный рост и в расстегнутой, на выпуск, клетчатой рубашке.
— Болеешь? — посочувствовал он Василию.
Было видно, что и сам сосед страдает тем же недугом, что и Василий.
— Не говори, сердчишко, как орел за решеткой. Это ж надо так «ужираться»… и главное — в честь чего!?, — но тут неожиданно встрял Михаил, — Э-э-э-э!, — улыбнулся он, — Ты чо, и в правду не помнишь.
— Не ка, — Василий, кряхтя, сел и с надеждой уставился на соседа. Тот смело подсел к другу.
— Слушай, Вась, ты у моей пару — тройку стольников займи. Даст, зуб даю, даст.
Кутузов заскучал…
— Не даст, — обречено сказал он и, тяжело вздохнув, стал было укладываться.
— Ты чо Вась? Она, можно сказать, пол дня ждёт пока ты оклемаешься. Ты ж ей вчера стоко наговорил, романы писать можно…,
— Про что?, — испуганно спросил Кутузов.
— Ну ё-моё! Хлопнул себя по коленкам Михаил. Ну что, мол, ты наследство вчера получил. Из Канады. За то и пили вчера.
Всерьёз обалдевший Василий ошалело глядел соседу в лицо.
— Какое наследство? От кого, Миш? — прошептал он.
— Хэх!, — удивился сосед, — от родственницы, блин. Вона, — он кивнул головой на фельдмаршала, — по его линии, — Ты ж ей сам врал всегда, что у тебя родственница за границей богатая.
— Так она что, поверила?
— Вчера как будто б и нет, а сегодня спрашивает, смехом, но я то понимаю, что всерьёз это, не первый же год живём-то. Ну она, голову отвернувши и спрашивает:
«Сколько, мол, ему по наследству-то выпало?» Я говорю: «Да я особо-то и не интересовался, но вроде б как очень много. Очень». Вот так, — заключил сосед и, уже совсем не смущаясь, посмотрел на «наследника».
Дальше события развивались стремительно. Без стука вошла жена соседа, Шурочка. Она улыбалась, и вид у нее был праздничный, приветливый.
— Ну вот и я! Привет, Вась!, — радостно и громко, будто б век не виделись, сказала она. — Давненько я у тебя в гостях не была. Захламил ты квартиру однако ж, — Она обвела комнату по-хозяйски оценивающим взглядом. Хорошо, по-доброму глянула на портрет полководца и восхищенно пропела: — М-м-д-а-а-а.
Компаньоны молча и с некоторым страхом наблюдали за возбужденной и радостной Шурочкой.
— Как у тебя дела — то, а Василий? — спросила она, усаживаясь у дверей на довольно потрепанный стул.
У Василия запершило в горле, и он громко прокашлялся.
— Да вроде ничего, помаленьку, — и с надеждоой посмотрел на притихшего с выпученными глазами друга. Но друг смотрел на портрет полководца. Шурочка же мужа тоже не замечала.
— Я слышала, радость у тебя?
Кутузов несколько оживился, заерзал на диване и стал чесать голову.
— Да не говори Шурок. Даже не знаю, что делать. Не думал, не гадал, и вдруг — бац токо и… — Шурочка, не мигая, смотрела на Василия, — и семьсот тысяч где-то, — выпалил Василий и стал смотреть на соседову жену, тоже не мигая.
— А не много ли? — не выдержав честного взгляда, хитро спросила соседка.
— А может и совсем немного, — ответил обнаглевший наследник, — Ведь их сколько Кутузовых-то… и не сосчитать небось. Вот. Поделили на всех и всё. И всё, понимаешь, в долларах, — уверенно закончил он.
Вася, видать, вошёл в роль. Терять ему было нечего — поверит, так поверит, не поверит, так ради хохмы получится. Но нутром чувствовал, что ему верят.
— Ну и что ты думаешь делать с ними, с деньгами-то?
— Ты знаешь, Шура, ума не приложу. Да их еще и нет. Пока, знаешь, дела, бумажки, пересылка, обмен валюты. Миллионы ж по нашему-то. Д-а-а-а! Это наверняка месяца на два растянется, если не больше.
— Конечно, — согласилась соседка, — я понимаю, — Не переводом же. Да не сотня же. Это деньги большие.
— Я и говорю. Вчера вот обмывали, а я пил и все думал, а что мне с ними делать? До сих пор голова болит. Твой вот говорит, — «школу построить в деревне, а на остальную часть — живи, мол, и не работай», — и оба только сейчас посмотрели на притихшего Мишу. Тот, оказавшись в центре внимания, пролепетал:
— Ну, так и надо. А как ещё. Все так делают.
— Да ты-то что понимаешь, алкоголик несчастный, — отмахнулась она, — молчи уж.
— Во-первых, я не алкоголик, — вдруг воспрял духом Михаил, — во-вторых, мне вчера Василий обещал тысяч пятьдесят, — врал он, помахивая руками, — обещал же, Вась, помнишь?
Василий, не глядя на самозваного претендента, сказал:
— Раз обещал, что уж теперь. Пятьдесят — так пятьдесят, — он помолчал. — Но не больше! — погрозив пальцем крикнул он соседу в лицо и уже тише добавил:
— Самому деньги нужны во как! — Василий приставил к горлу подрагивающую ладонь.
Шурочка презрительно глядела на глупого мужа: «При таком великом состоянии соседа можно бы и побольше просить, — думала она, — тем более в долларах, а он — лопух — пятьдесят тысяч». Вид ее был несчастный. Василию стало стыдно за свою жадность и он тут же добавил:
— И тебе, Шур, пятьдесят. А как же. Где то так. Мало ли вы меня выручали.
И всё. Сговор произошел. Все повеселели и оживились. Пора было приступать к главному, и Василий, помявшись и смущаясь, заговорил:
— Шура! Мне, знаешь, в моем положении край как неудобно просить тебя об одном деле…
Шурочка понимающим жестом остановила Василия.
— Вася! Как тебе не стыдно. Мы же по-соседски, чем смогу — помогу. Что у тебя?
— Да поистратился я маленько. С этим наследством чертовым, обмыв, поздравления, туда-сюда… Ну понимаешь, в общем.
— Сколько тебе?
— Пятихаточку…, до получки, вот те крест и еще не веря в осуществимость задуманного, Васька перекрестился.
Однако Шурочка отнеслась к этому заявлению спокойно и очень даже ласково ответила:
— Щас.
На минуту она исчезла, и компаньоны переглянулись.
— Ни хрена себе…, промолвил Михаил и подтолкнул Василия. Тот взялся за голову-
— Что делать-то будем? — спросил он, — тяжело нам потом будет, ой как тяжело…
Сосед, непрерывно следивший за дверью, лишь рукой махнул:
— Не страдай, Вась. Все будет абгемахт. — Последнее слово он произнес на чистейшем немецком, да так четко, что Василий даже удивился:
— Во как! — сказал он и неожиданно успокоился. Появилась Шурочка с раскинутыми веером сотнями. Веер она держала на вытянутой руке так, что купюры колыхались и приятно похрустывали. Василий взял деньги, сложил их в пачечку и профессиональным движением транжира бросил на стол.
— Спасибо, Шура! В долгу не останусь, честно. На мгновение возникло неловкая ситуация. Шурочка не уходила. Неуверенно почувствовал себя и Василий. Он влез пальцем в шевелюру непослушных волос и придал им несколько направленное положение. Шурочка еще раз, но уже более хладнокровно оглядела обиталище счастливого наследника, опять же глянула на именитого соседского предка в золотых эполетах, вздохнула и тихонечко но устало произнесла:
— Ну ладно. Я на склады пошла. Сегодня, кроме вас, весь кооператив собирают. Картошку перебирать будут, — и как-то нерешительно двинулась к выходу, предупредив мужа, который тихо стоял у дверей и почёсывая затылок улыбался, приоткрыв рот.
— Попробуй только выпить сегодня, алкаш! Она еще немного постояла, с укоризной вглядываясь в мужнину физиономию, и кратко произнесла:
— Рот хоть закрой. Разлыбился.
Мишка, подчиняясь, втянул в себя воздух и, щелкнув зубами, крепко сжал губы. Шурочка было пошла, но на пороге вдруг резко обернулась и обратилась к Василию, столбняком стоявшему у стола, но рука его уже прочно прикрывала несколько купюр, раскинутых по бугристому полю столешницы.
— Вась! А что за бумажки-то у тебя, где про наследство написано? Много, что ль, их?
Василий на мгновение обалдел, но авантюрный подшипничек в его голове завертелся с необычайной резвостью. Он пошатываясь, но уверенно подошел к серванту, вытащил из глубокого кармана ключик, осторожно, как сейф, открыл резко взвизгнувшую дверцу и вытащил средних размеров книгу в красивом красном переплете. Бережно прижал ее к груди и легонько похлопал по корочке.
— Всё тут прописано, Шура, всё, — и быстро положил книгу на место. Дверца опять взвизгнула и захлопнулась, а ключик упал в тот же карман. Шурочка ушла и уже из коридора поставила Мишке оперативную задачу:
— Воды принеси и курей накорми. Слышишь?!
— Понял, понял, что я, дурак, что ли, тыщу раз повторять?
— Шурочка махнула рукой и убежала, на ходу подумав: «Интересно, а что в этой книге написано? Наверно, все по-английски, и не поймешь», — но мысль заглянуть в нее уже прочно засела в её голове и время от времени напоминала о себе, побуждая к действию.
Кутузов, как в старые времена его теперешний «предок», взял командование на себя. Субботний день развернул перед ним множество захватывающих перспектив. Воду для дружной семьи механизатора Михаила принес он сам, нисколько не смущаясь своего нового и непривычного «рокфеллерского» положения. Простой был мужик Василий Кутузов и не гордый. Мишка же в это время ходко проследовал в магазинчик «ЧП Шишкина» и так же ходко, но несколько запыхавшись, возвратился назад.
В скромном зале Кутузова на том же скромном бугристом столе, покрытом газетами, была разложена походная снедь — колбаса, нарезанная большими колесами, ноздреватые ломти хлеба, желтые огурцы и чуть недозрелые помидоры. Хрустальной посуды не было, не было также и вилок. Сначала, стоя, выпили за великого полководца Михаила Илларионовича, потом, опять же стоя, за Шурочку, затем все происходило сидя и даже как-то обыденно
Позже вспомнили про голодных кур и пошли их кормить, прихватив, кстати, пару чекушек, хорошо хоть снова выпускать стали, и один походный стакан. Курам зерна не жалели. Тут же, в курятнике, под бойкое кудахтанье выпили еще, запивая свежими сырыми яйцами. Вскоре куры забеспокоились, удивленные неожиданным вокальным концертом, впервые устроенным в их честь. Нестройный дуэт в сопровождении переполоха не водоплавающей птицы еще издали привлек Шурочкино внимание, но когда она подошла, все уже стихло. Куры поуспокоились и, продолжая терять перья, усаживались на шестки, а уставшие солисты, сидя, спали, привалившись спиной к деревянной решетке курятника.
Шурочка всхлипнула, однако, ловко вывернула карман «наследника», подхватила заветный ключик и быстро прошла в его комнату. Дверца серванта распахнулась, обнажив нехитрое нутро шкафчика. Шура схватила красную книгу и, пробежав глазами великолепное золотое тиснение, прочла: «Л. Н. Толстой. Воскресение».
Шурочка села на продавленный диван, бессмысленно полистала книжку, на заставке которой старушечьим почерком было написано: «Плимянику Васи от родимой тети Анастасии в день твоего ангела».
Крупная слезинка прокатилась по румяному бугорочку Шурочкиной щеки и плюхнулась на дарственную надпись.
В тот же момент в окно лихо влетела песня:
А… выше звезд
Взлететь хочу я…
Песня неслась со стороны курятника и началась так неожиданно, что Шурочка вздрогнула.
Гриня
— Ну и дух от тебя, Григорий Матвеевич, — Менеджер по снабжению, снабженец по старому, поморщился и помахал перед носом только что написанной бумажкой, — Прям «Букет Абхазии». Не продохнешь.
Григорий тут же встал из-за стола, запахнул полушубок и обиженно выпятил губы. — А при чем тут «Букет Абхазии? Я не цветок, не хочешь — не нюхай.
Снабженец улыбнулся.
— Рад бы, да волна больно стойкая. До «Букета Абхазии», правда, далековато, ты на это не обижайся. Наш букет. Местный. Зверская смесь, скажу я тебе: пиво, водка, — начальник загибал пальцы, — самогон, брага, а сверху — лук. Определенно, наш букет. Тутошний. Правильно я мыслю, Григорий?
Тот понял, о каком букете идет речь, смущенно пожал плечами но согласился:
— Ну — у — у… Где-то так… оно.
— Давай-ка заканчивай с этим, — уже серьезно произнес снабженец, — хватит. А то ведь так черт — те до чего дойти можно. Всего не перепьешь.
— Ла — а — дно, — отмахнулся Григорий Матвеевич, — Именины у бабы были. Положено.
— Положено!!! — рассердился начальник, кончай. Не мальчик. Значит, так. Вот тебе бумаженция. Приедешь в «Сельмаш», подойдёшь к первому окошечку. Скажешь, от меня. Понял? Машину не посылаю потому, что не стоит из-за одной детали гонять. Больше бензину сожрет, чем сама железка стоит. Ты, я думаю, к вечеру управишься.
— Ворочусь, — буркнул Григорий Матвеевич, спрятал документ во внутренний карман пиджака и вышел из кабинета. Потом вдруг вернулся, открыл дверь и прямо из коридора сказал:
— Ты это… форточку, значит, открой. А то ведь про тебя подумают.
— Открою, — усмехнулся главный менеджер. — Езжай.
— Ну ладно. — Гриня прикрыл дверь, постоял немного и направился к выходу.
На улице было не холодно, шел снег и малость метелило. Григорий Матвеевич подошел к лошади, запряженной в застланные сеном розвальни, похлопал кобылу по шее, потом отмотал от столба вожжи, сел в сани и тронул.
Снег под полозьями приятно посвистывал, ветер дул в спину, под тулупом лежала чекушечка белой, хлеб с луком, и от всего этого на душе у Грини было тепло и покойно. Лошадка шла легкой рысью, и Гриня не понукал: знал, что к обеду в райцентре он будет.
Санный путь тянулся вдоль шоссе, съездов да переездов не было, и Гриня, приспустив вожжи, лег на живот, подобрал под грудь сено, сунул ноги под тулуп и задремал. Проснулся от того, что кто-то с ходу сел ему на ноги. Это было так неожиданно и больно, что Григорий Матвеевич вскрикнул.
— Да что б тебя… разъязви… в душу…
— Не боись, Гриня, — услышал он спокойный басовитый голос, — я это.
Гриня перевернулся, увидел перед собой тракториста Сергея, но не успокоился.
— Да мне-то хоть кто! — выкрикивал он. — Ты это, с неба свалился?! Ослеп, что ли?! У меня ведь не протезы, как ты думаешь? Ноги! — и Гриня для убедительности постучал кулаками по валенкам. — Ноги! А он, как булыга, ей-богу. Хлобысь! И здрасте, это я — Сережа, не серчай, мол.
— Да ладно, Гринь. — Сергей даже не оправдывался. — Что я, нарочно, что ли? Тебя-то еле заметил. Закопался, как мышь, да еще снегом припорошило, и бухтишь чего-то. Скажи спасибо, что на голову не сел. Гриня от неожиданности приумолк и захлопал глазами.
— Ничего себе! — удивленно проговорил он. — Нет бы извиниться, а он наоборот! Спасибо дорогой… Я к тебе в сани лез?! — рявкнул Гриня, — или ты?!
Сергей спорить не стал, промолвил только: «Горлопан», — и отвернулся.
С полчаса ехали молча. Потом Григорий Матвеевич остановил свой эккипаж. и стал раздумывать, как лучше ехать: через лес или так и тянуть вдоль шоссейки. Скучным показался ему путь вдоль шоссейки-то. Пустым. Он покряхтел, поскреб затылок, спросил, не оборачиваясь:
— Как поедем-то, лесом… или тако ж?
— Лесом давай, — ответил Сергей, — лесом ближе.
— Ну, лесом, так лесом, — согласился Гриня. — Но — о! Пошла! Но — о!
Скоро доехали до леса и снова остановились.
— Перекусим малость, а? Ты чо всю дорогу молчишь? — Гриня подтолкнул Сергея в спину. — Тебя же спрашиваю.
— Слушай, Гриня… — недовольно проговорил тот, — ну чего тебе, спеть, сплясать или фокус какой-нибудь показать?
— Фокус ты уже показал, больше не надо, — Гриня пошарил под тулупом, — а ты чего сразу на дыбки встаешь? Кислый какой-то, будто бы муху проглотил. Никак, с Валюхой своей поцапался? А?
Ответа не последовало, и Гриня все понял. «Так оно и есть. Поцапался Серега с женой», — подумал он и даже обрадовался своей догадливости. Оживился.
— Поругался, это мне понятно, чего тут не понять, а вот поехал зачем, не понимаю. Либо проветриться, либо же насовсем, — вслух размышлял он, доставая свой провиант. — Насовсем, конечно, негоже. Но тут опять закавыка: смотря как полаялись и кто кого расчехвостил. Опять же закавыка — давно ли вся эта заваруха…
— Хорош! — прервал бойкие Гринины размышления Сергей. — Философ, тоже мне. Насколько я понял, ты перекусывать собирался, вот и давай.
— А ты не серчай, Серега. Я же ничего лишнего не загнул. Если что не так, скажи. — Он малость помедлил и протянул трактористу наполненный водкой граненный стопарик. — На — кось. Прими. Успокой душу. Помогает.
Сергей хмыкнул, но стаканчик взял и не торопясь выпил. Выпил и Гриня. После второй Сергей развязал свой рюкзачишко, вынул солдатскую алюминиевую фляжку, побулькал содержимым перед ухом и протянул Григорию Матвеевичу.
— Разливай. Правда, самогон. Но ничего, крепчайший, стервец.
Приложились еще и поехали дальше. Сергей раскраснелся, придвинулся ближе к Грине и тихо заговорил:
— Вообще-то ты прав, Гриня. Кстати, почему тебя все Гриней зовут? Нет бы «Григорий Матвеевич», ты же в годах. А то «Гриня».
— Да мне как-то все одно. Жена меня Гриней зовет. Раньше, бывало, на всю деревню орала: «Гри–и-ня! Я на коровник пошла! Ключ под тряпкой!» Смех и грех. Потом кто ни встретит, каждый подсказывает: «Все нормально, мол, ключ под тряпкой, а Зинаида в коровнике. Не запамятуй, Гриня, под тряпкой ключ.» Смех. Ну и пошло: Гриня да Гриня. Так что у тебя с Валюхой-то?
— Да глупость одна. Надоело. Пацанов только жалко, — вздохнул он. — А Валюху нет, — решительно рубанул Сергей. — Ну до чего за последнее время стервозная баба стала, ужас. Ты понимаешь, — Сергей сел рядом с Гриней и взял у него вожжи. — Понимаешь, ко всему цепляется. Как репей. Например, летом было. Присели мы с мужиками на нашей скамейке, с работы шли, ну и присели. А тут она с коромыслом от колодца шлепает. Проходит мимо и, будто бы я ей мешаю, шарах ведром по плечу. Всего водой окатила. «Ты чего?» — спрашиваю. «А ничего, — говорит, — расселся здесь. Барин! Нет бы воды принести. Твои же портки стираю». А я после работы, ну только-только. Вот ведь дуреха. Ну, раз так, ну два, еще стерплю. А уж потом… ругань, конечно. Давай еще выпьем.
— Давай… — Гриня доставал свой старый, заслуженный стаканчик, разливал самогон, пропускали по рюмочке, молча дожидались, пока достанет, зажжет — значит в желудке, и продолжали беседу.
— Ну вот. Теперь телевизор этот. Как насмотрится передач про семью и начинает зудеть: «У людей, как у людей, все могут для ребятишек сделать: и кольца в доме, и турник, и стенка шведская. А у тебя руки не с той стороны растут». Ты понимаешь, что удумала, — возмущенно размахивал руками Сергей, — шведскую стенку в дом! Турник! Нашей-то ребятне деревенской зачем все это, а, Гриня?
Гриня пожал плечами.
— Нашим пацанам и вправду ни к чему. У них каждая суковина на дереве — турник. Опять же, топором с детства машут. Да мало ли работы в хозяйстве! Ну лыжи, конечно, нужны, а стенку-то зачем в дом тащить? Швецкая — это навроде лестницы, что ли?
— Ну да! — с радостью, что его понимают, ответил Сергей, — только шире. В городе, конечно, можно, там во дворах пусты-ы-нь! Податься некуда. А если где и есть площадки, то все равно все в дом тащат. Интеллигенция, — саркастически вывел Сергей. — Вот он сидит в своем институте, интеллигент этот, до мозолей вот здесь, — он похлопал по тому месту, где, по его мнению, у интеллигентов мозоли, — потом приходит домой и сразу в ванную. Душ принимать. Это у них модно: «Я пойду душ приму, — говорит, — освежусь». У меня свояк так делает. Я как к ним приезжаю, так он первым делом спрашивает: «Душ-то еще не принимал?» А меня зло берет. И моя тут же сидит, улыбается ехидно: мол, какой там душ, деревня же. А сама-то. Тьфу! — Сергей говорил обстоятельно, с передыхами. — Но я свояка четко отмазываю, чтобы не приставал. «Я, говорю, баню вчера принимал. Это, конечно, не душ, но освежает».
— Я так понимаю, — хитро прищурив глаза, продолжал Сергей, — заходит этот интеллигент в ванную — не свояк, это я в общем, — разденется догола, посмотрят на себя сверху вниз и вспомнит, что мужик он. Не зря же… Ну, ладно. Короче, стыдоба его берет, и он сразу же после освежения начинает изобретать: за молоток хватается, если находит, турники делает, стенки ставит шведские… — мужик же, куда с богом. Жена, конечно, ах да ах, какой у меня супруг!… и пошла всем рассказывать. В конце концов до телевидения доходит. Там тоже: «Ах! Как это интересно! Пойдем-ка снимем его». Опосля весь народ смотрит и в ладоши хлопает. Бабы в основном. «Уникально! Здорово! Вот это мужик!» А я, как дурак, в это время, в мороз, траки меняю на гусенице. Кувалдой машу. Нет бы кольца да турники мастерить, а я траки меняю. — Сергей аж зубами заскрипел, до чего ему этот воображаемый интеллигент в голову влез. Кажется, появись он тотчас перед ним, убил бы наверняка, с ходу. Чтобы воду не мутил. Семейную жизнь не разлаживал.
Гриня, видя такое дело, принялся успокаивать тракториста.
— Чего ты так убиваешься? Плюнь, Серега! Здесь ведь понятие иметь надо. Для города эти вещи, я думаю, нужные. Чтобы хиляки не росли. Кумекаешь?
Серега кумекал, потому как в ответ серьезно кивнул.
— Во — о, — продолжал Гриня, — а то ведь чахнут в городе-то, на корню гниют. Там же дыму одного, дыхнуть негде. Курить не надо. Мы вот курим, может, от избытку кислорода, а они — черт его знает, от чего. Форсят больше. А ты плюнь! Далась тебе эта стенка. Потом детки городские всё больше в компьютерах своих тонут. Да и наши уже.
— Во-во! Так ведь моей-то не объяснишь. Я ведь своих к этим игрушка не подпускаю даж. Да и маленькие они ещё. А ей опять не так: «Приучать надо!» орёт — горячился Сергей. — Докажи попробуй.
— Значит, ты ей объяснить толком не можешь. С ходу шмутки свои в мешок и полетел. Не-е-т, с бухты-барахты такие вопросы не решаются. — Гриня приумолк и зыркнул на флягу.
— Ну-ка, поглядим, что мы еще имеем для души?
Для души еще кое-что оставалось.
— О-о-о! Давай-ка, Серега.
— Давай.
Остановились. В лесу было тихо. Ветер шел по верхам, чуть шевелил голые ветки деревьев, а снег неслышно опускался на сани и уже прикрыл Гринин тулуп махровой блестящей россыпью. Ездоки допили самогон, похрустели лучком и тронули дальше. Гриня, подогнув под себя ноги, сидел впереди, а Сергей подложил под голову свой «холостяцкий» рюкзак, укрылся тулупом и как-то обреченно промолвил:
— Знаешь, заметил уже, как на улице непогодь, так у меня хмарь на душе, — сказал и натянул на голову тулуп. Задремал.
А Гриня думал… Он любил думать, особенно после выпивки, потому что уж очень складно все получалось в думах-то. Сейчас его мысли вертелись вокруг Серегиной жизни. «Ну, уедет мужик. А куда? Два ребятенка по хате бегают. А там новую жизнь начинать, суд-пересуд, алименты. Пацаны вскорости про отца спрашивать начнут. Валюха-то поначалу, пока они еще глупые, врать будет, а потом горе. Хоть ври, хоть не ври, все одно горе. Запурхается баба без мужика. И замуж вряд ли кто возьмет с двумя то хвостами. А путных мужиков сейчас раз, два — и обчелся. В общем, не дело это. Не дело».
Он развернул сани на сто восемьдесят градусов и стал погонять, не больно похлёстывая.
Лошадка пошла хорошей рысью, весело пошла, с охотцей, чует скотина, что к дому погнали. А Гриня не объяснял себе, почему он так сделал, зачем назад повернул. Он решил просто: «Жизнь молодая, и калечить ее по пустякам нечего. Кто его знает, как она еще повернет, жизнь-то, какие еще фортеля выкинет. У меня тоже всяко бывало, но не в омут же головой из-за стенки какой-то. Привезу горемыку этого, а там будь что будет. Во всяком разе, хуже не станет. Это точно. А за деталью можно и завтра сгонять, не сгниет. „Жизнь — не железка“, — вывел он, поглядывая на уснувшего тракториста. — Умаялся, — усмехнулся Григорий Матвеевич, — пусть поспит, пусть, а я ему — сюрприз».
За час добрались до деревни. Гриня соскочил с саней, быстро прошел через маленький дворик и смело отворил Дверь.
— Здорово живете, — громко на всю хату поздоровался он.
— Ба-а-а! Гриня к нам, — весело отозвалась Серегина жена. — Здравствуй, здравствуй. Ну, заходи. Валенки только обмети. Веник в сенях.
Гриня вышел в сени, стряхнул с воротника снег, обмел валенки и опять вошел в дом. Остановился и, не зная с чего начать, стал мять в руках свою шапку. Не то ожидал он увидеть в избе. Ему виделось другое: заплаканная и несчастная жена, грязные и голодные ребятишки, цепляющиеся за ее подол. Но этого не было. Младший возил по комнате большую красную машину, которая сильно тарахтела колесами, и с ее кузова постоянно падали деревянные кубики. Старшего Гриня не заметил и подумал: «За компьютером небось». Сама же хозяйка лепила на кухне пельмени и пела какую-то песню. Гриня оглядел комнату Шведской стенки и турника не было. Прав был Серега.
— Гриня! — позвала Валентина, — иди на кухню Ну, что у тебя за дело-то? — спросила она, когда Гриня предстал перед ней.
Грине было неловко. Он мялся, как нашкодивший ребенок, и не ведал, с чего начать разговор.
— Я это, — наконец произнес он, — насчет мужика твоего. Где он?
— Ушел, — спокойненько ответила Валентина, — взбрендило в голову, вот и подался. А тебе он на что?
— Да нужен, по делу Далеко ушел-то?
— Кто его знает, — Валентина недоуменно повела головой, — далеко, наверное, не ушел, придет! Впервой, что ли Ему же, знаешь, все не так да все не эдак. Почему при гостях с ним так разговариваю, а без них по-другому? Почему платье в доме надеваю поношенное? Ему, вишь, надо, чтобы глаз радовало. Ну, чтобы все так, как по телевизору кажут. Насмотрится всякого и начинает: «Жена всегда должна радовать мужа, нравиться ему, не зря же показывают и говорят». — Ну что это, дело ли? Вот, к примеру, сейчас я пельмени стряпаю, так что же мне, в шелка облачаться? Заносит его после телевизора. Частенько заносит.
Гриня опешил. «Вот так ни хрена себе. Ну и ну, — думал он, — как же теперь?»
— А швецкая стенка? — в лоб спросил он.
Валентина рассмеялась
— Рассказал уж. Успел. Ну и трепло. Это же я ему назло, Гриня. Он мне про платье, я ему сразу про стенку. А так, на кой черт она нужна, сам подумай. Ее ж прицепить-то некуда. Да ерунда все это. Ты подожди, придет скоро.
Сергей пришел действительно скоро. Он ввалился в хату и взял Гриню за грудки.
— Привез, значит. Пожалел!
Гриня вырвался, нахлобучил шапку и крикнул:
— Дураки вы оба! Изгаляетесь друг над другом, как дети малые? Дураки! Выкиньте телевизор тогда, нечего нервы трепать.
Гриня направился к выходу и услышал, как сын настоятельно требует у отца командировку.
— Пап! Ну покажи командировку, ну покажи! Она большая? Ты привез командировку?
— В следующий раз привезу, — ответил Сергей.
…Снабженец заметил санный экипаж еще издали и теперь стоял посередь дороги и ждал. Поравнявшись с ним, Гриня натянул вожжи. Экипаж стал, а сам кучер вдруг начал чего-то искать под тулупом. Бормотал чего-то под нос и искал. Но под тулупом ничего не оказалось. Гриня разочарованно развел руки в стороны, с грустью глянул на менеджера и виновато произнес:
— Нету! Все перерыл… а нету. Вот ведь штука какая.
— Чего нету-то, Григорий Матвеевич? — с укором спросил тот, потом глубоко вздохнул и сел рядом с Гриней.
— Эх, Гриня, Гриня! Я с тобой как с человеком, а ты. Опять «Букет Абхазии»?
— Опять, — ответил Гриня и отвернулся. — Опять букет, да еще какой букет-то, сам черт не разберет. Посылай машину, вернее будет. А то и сани не скользят, и лошадь не идет. Беда да и только.
— Ладно уж, трогай, — снабженец хмурился и глядел на дорогу, — Трогай, трогай.
Поехали. Тихо поехали, не торопясь.
Вперёд, Россия!
Гости нагрянули неожиданно, но вовремя. Похмельный, с новогодних праздников, Кузьма, мучительно долго узнавал своего бывшего главного начальника. Окончательное прозрение пришло после третьего полстакана.
— Митрич! — вскричал обрадованный Кузьма Кузьмич. — А бородищу-то отрастил, едрит твою так, у меня чуть крыша не съехала, пока тебя разбирал, честно.
Красная бородавка на мочке Митрича вспыхнула, как стоп-сигнал. Он засмеялся.
— А я –то думаю, что ты все прицениваешься ко мне?!
— Так борода-то, как у Карла Маркса, ей Богу! Да похудел, вроде.
— Это вряд ли, — вступил в разговор молодой с девичьим румянцем гигант.
— Да ладно тебе, — прервал его бородач — Вот, знакомься Кузьма, это, — он сделал рукой большой полукруг, словно представлял большой ансамбль песни и пляски — это директора филиалов нашей фирмы. — А конкретно: вот наш Муромец — богатырь, — и Митрич похлопал по плечу румяного геркулеса. — Иван Кочкин.
— Очень приятно, — привстал Муромец Кочкин.
— А это — передовик наш, товарищ Шаферан.
— В родстве с известным Шафераном не состою, — сказал и мелко-мелко захихикал чернявый Шаферан и весело добавил, — но тож директор.
А здоровяк Кочкин неожиданно но с выражением прочастушил:
Мы спросили Шах Ирана:
«Вы слыхали Шаферана?»
Нам ответил Хомейни:
«Не слыхал такой х… ни!»
Группа товарищей засмеялась. Таким образом обстановка стала более открытой, сближающей, откровенной. Ну, что, самобранку раскинем, а? — потер ладони Кузьмич. Не-е-е-е! Не суетись, Кузьмич — остановил его бородатый. — Мы счас дёрнем по маленькой, да на заимку. Готова заимка-то? Я же гостей наших в баньку привез. В нашенскую, — поднял и потряс кулаками Митрич.
— Так она завсегда, раскочегарь тока. Дорогу, слава Богу, чистят. — А ты когда директором будешь? Начальник твой частенько бывает. А ты, я уж и не помню даже. Д-а-вно уж. А раньше, помнится, даже на вертолете ездил. Д-а-а-а, жалко времечко то, жалко?
— Жалко у пчелки, — напомнил розовощекий гигант.
Все замолкли. Откровенность пропала.
Митрич недовольно нахмурился.
— А я счас кадрами заправляю, — хмурясь сказал он, — Работы тоже… хватает. Ну, так как с заимкой-то? — замял он неприятную тему.
Банщик пожал плечами, —
— Ну ладно, — махнул он рукой, — на заимку, так на заимку. На сборы — шесть минут! — скомандовал он.
Суетливо остограммились, оделись и поехали.
До заимки было не далеко, километров пять по трассе. Прямо с нее машина съехала на снежный проселок и поползла по укатанной, снежной колее.
— Все! — молвил водитель, спокойно раскуривая сигарету, — переходим на автопилот. Наша российская колея всем автопилотам — автопилот, — резюмировал он.
Машина действительно шла очень уверенно. Тяжелые от снега сосновые лапы тихо покачивались, как бы приглашая гостей в свои дебри. Теремок, или заимка, возникла как всегда неожиданно. Ухоженный резной комплекс сказочно вписывался в сосновое ожерелье. Не дать ни взять — избушка Деда Мороза.
— Домик-то раздувать или нет? — спросил Кузьмич, оглядывая начальство и сам же ответил, — нет, наверное. Банька-то тоже просторная — А домик без женщин, что водка без огурца.
Смеясь, согласились.
— Нам бы баня была, ответствовал Митрич, баня и бабы тоже…, только сердцу помеха.
— Не скажи! — покачал головой здоровяк Кочкин. Спинку потереть, в предбанничке само то — Эх!, прогромыхал он … — от нахлынувших воспоминаний он бодро потер руки.
— Да ну! — упорствовал Митрич. — Как напаришься, да в снег, да пивка. Не до баб тогда, что ты.
— Ну, кому как, — не стал спорить Кочкин. — Если хиловат, — «покупай рябушку — будешь с яйцами»… Какие проблемы?
— Хэх! — обиженно хмыкнул Дмитрич. — Рябушка — то причем?
Здоровяк незло хлопнул его по плечу.
— Телевизор смотреть надо. Вот, если купишь буренку — с молоком будешь. Усек?
— Усек, усек, — отмахнулся Митрич, но обиду, видать, затаил.
Стылая баня встретила приезжих стойким запахом сухих березовых веников. В небольшой комнате стоял большой стол и скамьи. Все, не сговариваясь, уселись за стол. Быстро открыли водочку и банку огурчиков. Выпили и дружно похрустели нехитрой закусью. Только кучерявый Шаферан вздрогнул и протянул длинное холодное «бр-рр..». Кузьмич, словно бы по команде спохватился и суетливо, но очень слаженно забегал по бане. Лишь изредка подбегал к столу и пропускал маленькую. Остальные, ежась, сидели. Но совсем скоро парное тепло стало превращать неуютную баню в ухоженное жилье. Ответственный за банное дело Кузьмич скомандовал к раздеванию. Гости с удовольствием разоблачились.
— До парной что бы ни стопки больше! — пригрозил банщик, — сердце схватить может.
После первого захода в парную Кузьмич разрешил побаловаться пивком, но немного. Гостей чуть-чуть подморило. Они улеглись на чистенькие кушетки. Отдыхали, привставая, что б отхлебнуть не холодного пивка. Мало-помалу возник разговор. Начали с поэзии.
— Эх, — сказал Шаферан, — раков бы сейчас, — на что кадровик Митрич прочёл:
Ехал Грека через реку,
Видит Грека — в речке рак,
Сунул Грека в реку руку,
Рак за руку Грека — цап!
— Не не так, — ответствовал здоровенный Иван. Сейчас эта присказка по другому звучит. Ярче.
Слушайте :
Ехал Путин через реку,
Видит Путин — в речке рак,
Сунул Путин…, нет, не сунул,
Потому, что не дурак.
Шаферан с Митричем замолкли, а Иван продолжил.
— За кого голосовать — будешь, а Кузьмич? — сделал запрос здоровый директор Иван.
Закаленный в банных переделках Кузьмич сидел за столом, пожевывая копченое сальцо.
— Я-то? За Путина буду. Боевой Президент …, наш парень, — прямо ответил он.
— Только из-за этого, что ли? Мало ли у нас «наших — то»?! — не по наслышке знаючи тему, критикнул его Митрич. — Зюганов Геннадий Андреевич — не фигура что ль? Не «наш»?
— Велика фигура!!! встрял Иван.
Кузьма Кузьмич аж подпрыгнул.
— Вы это дело кончайте! — жестко пригрозил он. — Я партию в обиду не дам.
— «Кеперефе»?! — с язвинкой удивился Иван. — это ты за нее так попер? Гигант! Страну за 80 лет обгадили, как могли а туда же ещё…
— Не сметь!!! — закричал бывший коммунистический вожак районного масштаба Дмитрич.
— Ой-ей-ей! Тоже привстал Иван. — Испугались все! Ну-ка, проверьте, — обратился он ко всем, — подо всеми простыни чистые, никто…? Нормально всё?
Все на всякий случай головы-то приподняли…, заглянули.
— Слава Богу! — успокоился Иван. — Нету душка-то. А ты давай ка…
Но тут, чуя неладное, встрял банщик.
— Хорош, мужики! Нашли из-за чего петушиться? Ну-ка в парилку все.
Компания послушно двинулась в парилку. Когда Кузьмич толково охаживал веничком коммлидера, большой Иван, оценивающе разглядывая, его тучную фигуру, спросил:
— Знаешь, сколько твой предводитель при рождении весил? Два кг шестьсот грамм? А таким стал, потому, что кормушка в ЦК хорошая была. Счас морда-то, ого! На телеге не объедешь. И пузо… ах с полка свешивается.
Митрич вдруг извернулся и так ловко схватил Ивана за волосы, что все опешили. Оппоненты схватились. Предвыборная борьба идеологических противников приобретала очень трагический оборот. Сеользко.
— Ах ты гад КПРФный! — вскричал свободолюбивый Иван и ловко вывернулся из цепких рук коммуниста. Потом, завернув ему за спину руки, повел в предбанник. Отворил дверь и легко выбросил коммуниста в блесткучий, мягкий сугроб. Сверкнув белоснежной задницей и с криком «Коммунисты не сдаются!» Митрич мягко растаял в чистом сугробе.
— Лётчик, мать твою, — прокомментировал Иван не затяжной полет убежденного ленинца.
В парилке, как курицы на насесте, пригорюнившись сидели Кузьмич с Шафераном. Тихо сидели. Дружненько. Иван уже знал политическую платформу Кузьмича и потому искоса посмотрел на чернявого Шаферана.
— Ты-то за кого будешь, а?
— Он у нас «Яблоко», — скоропостижно сдал Шаферана незадачливый Кузьмич и уж совсем не вовремя прикрыл рот ладошкой. Он и правда не хотел.
«Яблочник» Шаферан, скользя, но очень даже шустро полез вверх по полкам. К потолку.
Иван хмуро наблюдал за катящимся вверх «яблоком». Тот долез до конца и, поджав коленки, безысходно уселся на полке. Борец за «единство» догонять его не стал. Он взял в руки ковш, немного им поиграл и стал сосредоточенно подливать на раскаленную каменку воду.
— Счас, — жутко улыбаясь, проговорил он, — счас ты у меня станешь знаешь, каким яблочком — запеченным. Люблю печеные яблоки, — плотоядно заключил он, методично продолжая лить воду.
За клубящимся паром «яблочник» едва просматривался и скоро пропал совсем. Он распластался вниз пузом на полке и, подвывая, закрыл руками затылок. Удовлетворившись качественно проведенной работой, вольный Иван вышел в предбанни
— Кузьмич! — окликнул он банщика. — Иди, хряпнем за успешное политпросвещение наших заблудших сынов!
Кузьмич почему-то на цыпочках подобрался к столу и застенчиво присел на край лавочки.
— Ты чего так? — удивился посланец «Единства», — ты же нейтральный. Из народа ты. Давай подкрепимся.
Иван сам набулькал, почему-то, четыре стопки изумрудной морозной водки.
— Ну, давай, — серьезно сказал Иван. — За заблудшие души наших безнадежно запутавшихся товарищей.
За «заблудших» выпили махом, до дна. Посидели, тщательно пережевывая привезенный шашлычок. Хмель приходил очень медленно, но когда немножечко заиграло, Кузьмич неуверенно предложил:
— Может, запустим …этих…, — он на всякий случай искал нужные слова, — заблудших-то, или как там?
— Ты знаешь, Кузьмич, как закаляется сталь? — менторским тоном спросил Иван, и сам же под сказал, — в огне и воде. Пусть еще. Лучше давай еще помаленьку.
Выпили помаленьку и скоро чуток разомлели.
— Ладно, Кузьмич, запускай бедолаг наших. Свои всё ж.
Кузьмич спохватился, открыл предбанник, выскочил и еле втащил Митрича. Синий, упрямый коммунист, гордо скрестив руки, стал на пороге. Из предбанника выполз красный поклонник «Яблока».
— Ох ты, мать вашу! — умиленно вскричал Иван. — Голубчики! Смотри, Кузьмич, какой славный триколор получился: — он щелкнул по водочной бутылке, — белый, — показал на упертого Митрича, — синий, и красный, — кивнул он в сторону «яблочника». И тут же, чуя неладное, скомандовал, — Ну-ка, вы! Быстренько поменяли позиции! Бег-о-о-о-м!!!
Его поняли правильно. Коммунист испарился в парной, а «яблочник» утонул в сугробе.
— Ты уж их больше не домогай, кто за кого. Умаялись хлопцы. А я вам строганину приготовлю. Пробовал строганину?
Иван отрицательно помотал головой, но согласился.
— Тащи. Экзотическое есть будем.
Кузьмич ненадолго исчез и скоро появился с накрытым подносом строганины.
— Классная вещь, — сказал. — Рыбка замороженная — свежак. Этих-то звать?
Но «эти» появились сами, одновременно. Освежившийся Шаферан смело прошел к столу и наигранно охнув, сел. Митрич медлил. Все уставились на него.
— О! — восхитился Иван. — Стоит, мля! Ты еще в иконный угол встань. Картина будет называется «Красный Митрич — как зеркало русской революции!»
— Я уже говорил…, — напористо начал Митрич, но банщик бросился к нему как к амбразуре.
— Тихо!!!, — прошипел он. Митрич замолк.
— Хватит уже. Садись.
Когда, наконец, все уселись на свои места, Кузьмич серьезно предложил.
— Может, чайку лучше заварить? А-то опять консунсуса не получится. Ну, что, вождь и учитель?
Иван безоговорочно, с расстановкой заявил:
— Чтобы был вкуснее чай — крепкой водкой разбавляй!
— Ладно, — согласился банщик. — Давай так. Давай, мужики, хлопните для начала.
Никто не решался. «Яблочник» уныло ковырял вилкой строганину, коммунист, завалив голову набок, смотрел в какое-то далекое, но, видать, светлое будущее.
Иван стал медленно багроветь. Положение спас народоволец Кузьмич.
— За Россию! — воскликнул он. — Как говорится — «тут разом повскакали все».
Поднаторевший в битвах за ликвидацию разрыва между городом и деревней Митрич сказал:
— За победу!
— За нашу победу! — добавил хитрый Шаферан, а Иван только добавил:
— Вперед, Россия!
И все выпили. Видать, всяк за свое, но выпили дружно. Хрупкий союз политических противников может, на время, но прочно, сплотила нерушимая русская водка и, по сути, русская душа.
Отошло. Вскоре все забылось и заговорили о бабах. Пили, ели, чем Бог послал, а народник Кузьма тихо уснул на широкой дубовой лавке. Устал «народник». Очень.
С приездом!
Первоклассный водитель Василий Бубов прибыл из тяжелого двухнедельного рейса домой. Прибыл днем. И хотя усталость томила и расплывалась по всему телу, он все-таки бодро направился к дому. К своей ясноглазой Настеньке. Но день был будний, и Насти дома не оказалось. Она работала в поселковом универмаге. Васька, сидя на кухне, ухмыльнулся этой малой забывчивости и, не теряя веселого настроения, собрал чистое белье и зашагал в баню.
Баня встретила Василия смешанным духом пива, веников и мочалок. Народу почти не было. Четыре распаренных пенсионера да банщик Яков Ильич Кошкин, которого по-банному прозвали «Вихоткой», и на что он совсем не обижался. Все они сидели за длинным серым столом, лениво потягивая пиво. Васька поздоровался, присел за столик и весело спросил:
— Ну, как вы тута без меня, нормальцо?
— Кому нормальцо, а кому и под я… цо — с каким-то тайным подтекстом ответил находчивый банщик, смешливо подмигнув старичкам. Те тоже противно заулыбались, закивали. Ваське это не понравилось. И задиристая отговорка небритого лопоухого банщика, и улыбки румяных пенсионеров, всё не понравилось. Васька хмыкнул.
— Хэх! Петухи вареные. Всё темните. Ну ладно, после поговорим.
Василий бросил на стол «пятихатник» (по светски это 500 руб.) и приказным тоном произнес:
— Пивка и селедочки. Слышь, Вихотка. Угощаю. На всех. Вихотка оживился. Оживились и старички. Недосказанностей Васька не любил и потому, наклонившись к банщику, предупредил:
— Чтобы все как есть потом. Без «б», понял?
— Вася!!! — Вихотка обиженно завалил голову набок. Ваське опять стало противно. Когда банщик наклонил голову, его ухо прикрыло дальнее окно и, просвечивая, горело, как светофор. Васька задумчиво проговорил: «Мм-да» и ушел мыться.
Когда напарившись и отмывшись он медленно переступил порог предбанника, на столе, как на параде, выстроились в три шеренги пузатые кружки. «Парад» в окружении тарелочек с селедкой Ваське понравился. Он устало плюхнулся на скамейку и прислонился к прохладной стене. Три кружки было выпито залпом. Потом минут пять Василий отдыхал, легко и блаженно улыбался, и на глаза спустилась ленивая, томная поволока. На черных цыганских кудрях искрились росинки, а на совершенно русском носу, на бульбочке, висела пузатая капля. Наконец глаза его прояснились. Васька сдул соленую каплю и взялся за очередную кружку. Отпил, закусил, еще отпил и поставил.
— В городе кружек уже нет. Стаканы длинные, — Д-а-а! Это ведь…, — начал было Вихотка, но суровый Василий «песню» банщика прервал:
— Говори, — сказал он банщику. — Рассказывай.
Вихотка чего-то заелозил на лавке, поскреб подбородок.
— Может, ну ее, Вась, а? Неудобно.
— Неудобно на потолке спать. Одеяло спадывает, — отрезал Василий отходные пути.
И Вихотка рассказал. Пенсионеры понуро молчали. А банщик рассказывал громко и почему-то сердито. От страха, что ли. Боялся, что Васька не выдержит и смахнет его с рабочего места. Потому, видимо, и держал такой яростный тон.
— Говорили тебе, не бери смазливую, она же у тебя вона какая — беленькая! Одни волосья чего стоят. Токо из-за них повешаться можно. Вот так! Ты через порог, а к вечеру она уже на «жигуле» раскатывает. Красненьком. Вечер, думает, никто не заметит. Так машина-то не иголка, верно я говорю? И мужик, мля, еще тот бычок елкины. Я рассмотрел. Молодой еще. Ага. Не пацан, канешна, но морда мячиком. Здорвый.
Еще с первых слов, когда банщик бухнул: «Хахаля твоя Настеха завела», у Василия затуманилось в голове. И остальной его длинный рассказ он слушал невнимательно, улавливая лишь наиболее яркие моменты: «хахаль», «красные Жигули», «Настеха игривая». Все остальное шло мимо. Васька автоматически пил пиво и долго, наверное, так сидел, если бы в разговор не встрял пузатенький пенсионер. Говорил он спокойно и очень умно. Новый голос несколько отрезвил Ваську, и он с каким-то испуганным интересом уставился на толстячка.
— Таки это, — прихлебывая пивко, с расстановкой говорил тот. — Дай бог памяти. То ли япошки, то ли китайцы, читал я, чтобы бабы потом от мужиков то не бегали, им загодя, с детства, значица, колодочки на ноги. Бац! Типа сандаликов, тока деревянные. На, мол, и все. Так она повзрослевши-то — тишина. Лапки же — во, — он сунул под нос изумленному Василию спичечный коробок. Убрал и, словно бы закручинившись, добавил:
— Зато у наших, едрит твою так, никаких колодок. Вот и растут, шлепалы — хрен словишь.
Васька, обалдел не на шутку. Скрипнул зубами и побрел к родному очагу. Даже белье забыл. Вихотка догнал, отдал красивую сумку, с рисунком глазастой блондинки и предупредил:
— Ты не очень там. Разберись поначалу.
— Уйди… — рявкнул Василий.
Когда Васька, не снимая сапог, пробухал в дом, Настя копошилась у кухонного стола. Василий дышал очень тяжело и громко, как после быстрого бега в противогазе. Он стоял в прихожей, а Настя, улыбаясь, смотрела на него. Потом улыбка постепенно сползла, и жена беспокойно спросила:
— Ты, Вась, выпил, что ли? Чего ты такой?
— Убью! — проревел Васька и стал суматошно рыскать по прихожей, чем бы убить. В прихожей стоял холодильник, висела вешалка, а под ней стояли финские сорокового размера Настины сапоги. Это ей Васька с прошлой поездки привез. Правда, у них через неделю сломалась подошва, пришлось клеить отечественную, крепкую и потяжелее. Гибрид получился отличный, ходкий.
Васька схватил финский с русским акцентом сапог, но запустить не успел. Жена оказалась проворнее. Когда Васька зашел и Настя, заслышав шаги любимого мужа, повернулась, в руках у нее покоилась миска с густой деревенской сметаной. А уж когда муж нашел сапог и замахнулся, миска полетела в Василия. И так это ловко получилось, словно красавица Настя перед этим ответственным броском долго тренировалась. То есть полет был таким: сметана перед самым Васькиным лицом отделилась от миски и неразрывным сгустком в это лицо шмякнулась. А миска вскользь прошла по кудрям и, оставив на стене внушительную вмятину, со звоном откатилась к холодильнику. Васькина физиономия стала похожа на подрумянившийся по краям пузырчатый блин.
— С приездом! — сказала Настя.
Первоклассный шофер вытер ладонями глаза, губы и теперь стал похож на клоуна. На печального клоуна. Он смешно и удивленно хлопнул ресницами и вдруг начал истерично колотить себя по щекам. «Лопух! Лопух! Лопух! — повторял он после каждого шлепка, — с бабой не справился Лопух! Лопух!»
Настя же растерялась и не знала, плакать ей или смеяться. Поэтому она то смущенно улыбалась, то испуганно таращила на мужа свои красивые глаза. Потом села за стол, подперев рукой подбородок, стала смотреть на Ваську неотрывно и даже безразлично. Васька тоже ослаб. Он безвольно опустил руки, затем так же безвольно, по инерции, еще пару раз хлестанул себя по скулам и подвел самоистязанию итог: «Лопух ушастый», — с выражением сказал он.
Чуток постоял и вышел во двор.
Темнело Васька сел на чурбан, на котором колол дрова, и стал легкомысленно болтать ногами. И еще тихонько запел грустную песню про волшебника, который должен прилететь на день рождения к крокодилу Гене. На вертолете.
Вскоре хлопнула дверь, и появилась жена. Чумазый Васька не обращал на нее никакого внимания, а все выводил и выводил заунывную мелодию.
— Вась! — осторожно позвала Настя.
Васька не откликался Жена еще печальнее повторила.
— А, Вась!
— Уйди, гадина! — через силу, будто собираясь заплакать, процедил он. Но жена не ушла, а присела на приступочку и стала слушать Васькину песню. Чтобы не заплакать, Васька запел громче, потом разом умолк и все же заплакал. Тихо заплакал, безмолвно.
— Вась, ну что случилось-то, ты чо?
— Ничо, — Василий утер нос. — Ничего, зараза. Спрашивает еще, — он стал всхлипывать и примитивно грубо ругаться. — Требуху на «жигулях трясешь, да? На красненьких. Шалава ты! Эх ты! — он еще горше заплакал, а бить жену уже не было сил. Особенно после такого унизительного оскорбления. Однако Ваську поразило то, что жена совсем не смутилась и не стала оправдываться, даже совсем наоборот. Она вскочила и от чистого сердца плюнула себе под ноги.
— Дурак, — протянула она, покачивая головой. — Вот дурак же. А я-то. Тьфу!
И Настя смело, как будто не муж, а она уличила его в беспутстве, направилась к Василию. Остановилась совсем рядышком. Постояла так, руки в бока, и наконец громко, зло спросила:
— Ты что, забыл какая у отца машина? Забыл, притырок?
Ваську будто колом по голове стукнули. Он даже пригнулся. Это сообщение было, пожалуй, похуже сметаны. Он не понимал, как можно было забыть про тестя и его красный «жигуленок». Тем более, что тесть пообещал эту машину подарить. Ему же, Ваське. При условии нормальной жизни с его дочерью.
Васькины мысли сразу же стали очень светлыми, но растопыренными, как пальцы пианиста перед взятием финального аккорда.
— Настя! — упавшим голосом простонал он и спрыгнул с чурбана. — Настя… как же это, Настя?
— Что «занастькал» — то? «Настя», «Настя». Заело что ли?
У Васьки действительно «заело».
— Настя! — еще раз повторил он и ругнулся. — А, черт! Мужики!… — Он ошалело потряс головой и руками. — Как бабы! — гаркнул он и остервенело пнул чурку. Чурка упала.
— Настя! — он подошел к жене, взял ее за плечи, хотел поцеловать, но жена отвернулась.
— Умойся иди. Как зюзя. Смотреть противно. Певец.
Васька послушно пошел умываться. «Ну, Вихотка, — думал он. — Я тебе сделаю веселую жизнь». Потом вспомнил, что банщик говорил о молодом мужике. Тестю же было за полсотню. Но успокоился. Дело-то к вечеру, и банщику вполне могло показаться, что молодой в «жигуленке» сидел.
«Конечно, показалось, — успокоил себя Василий, — да еще врезавши, наверно».
— Показалось, — вслух произнес он, но призадумался. Постоял, почесывая за ухом. Но мысли упрямо и плотно уперлись в обещанную тестем машину. Василий махнул рукой и стал умываться. А жена пошла за сметаной.
Цепная реакция
Дед Климентий Петрович Сазонов с четырнадцатилетним внуком Валерием пришли в небольшую поселковую поликлинику своим ходом. Пришли и устроили маленький переполох. Вокруг них вертелись две сестрички. Они громко переговаривались и, видимо, сравнивая признаки заболевания, постоянно менялись пациентами. Мяли им животы, заставляли говорить «а-а-а» и заглядывали в рот. Пациенты от пальпаций страдали еще сильнее. Отстраняли руки молодых сестер от своих больных животов и стонали.
— Что вы все щупаете? — злился Климентий Петрович. — Врача скорее зовите. Подохнем же.
— Владимир Иванович занят. Фурункул вскрывает, — объяснила самая расторопная, рыжая. Казалось, мять животы доставляет ей большую радость. Сказала и опять направила руки к дедову телу. Но в это время появился врач. Он снял перчатки, бросил их в раковину и стал мыть руки. Больные стонали.
— Что? — кратко спросил врач у сестер. На стоны он внимания не обращал.
— Похоже на отравление, Владимир Иванович.
— Понос? Кровь? Рвота? — он хмурил брови и комкал полотенце.
— Наоборот, — удивлённо и широко раскрыла глаза рыжая, — понимаете, в том-то и дело, что ничего такого.
— Ничего, ничего, а корчатся, — пробурчал Владимир Иванович и подсел к больным.
Расстояние между кушетками было маленьким, и потому врач мог пощупать каждого больного, не вставая со стула. Так он и сделал. Потом посмотрел на одного, другого и вдруг сказал:
— Замучился бедный Шишкин. Каждый год с фурункулами, даже на носу был. На кончике. Жалко Шишкина.
Больные, малость ошарашенные таким отступлением, замолкли. Первым пришел в себя дед. Покряхтел, причмокивая, и со знанием дела промолвил:
— Дык кровь дурная у этих Шишкиных. Скоко знаю из их породы, у всех что-то да вывихнуто. У того чирьи, у другого… лысый совсем. Все такие.
Владимир Иванович, молодой хирург, работал в поселке уже второй год и всех жителей знал.
— Ладно, Петрович, — сказал он, — рассказывай, что ели, пили чего? Давай.
— Валерка пусть, — поморщился дед, — режет сильно внутри. И даже не булькнет ведь. Режет, и все.
— Понятно, — Владимир Иванович повернул голову к внуку. — Давай.
— Значит, это… — начал Валерка. — Вчера дед с охоты кабана привез. Разделали мы его, все как следует. Внутренности вынули. Потроха. Печенку, там, отдельно, конечно.
Тут встрял дед.
— Помело! — сказал он. — Что про разделку-то? Он лучше нашего знает, как разделывать. Счас вот разделает обоих — не пикнешь даже. Короче давай.
Но врач почему-то остановил сердитого деда.
— Пусть, пусть рассказывает. Нужна, понимаешь ли, яснейшая картина причины заболевания. Не перебивай, Петрович.
Взбодренный Валерка продолжал. Кажется, даже забыл про свою болезнь.
— Ну вот. Печенку нарезали и поставили настаивать на молоке, сочная становится. Дед так любит. Любишь же, дед?
— М — м — м, — сжав зубы промычал дед и покачал головой.
— Ну, ладно, — Валерка отвел взгляд от страдающего деда. — Тут как раз сало зашкварчало на сковороде и в кастрюле закипело.
У врача защемило в желудке и по нутру прокатился судорожный комок. Он незаметно сглотнул слюну. Только кадычок чуть дернулся. Владимир Иванович поощряюще качнул головой: давай, мол дальше. И пошло. Валерка с увлечением рассказал, как они обжарили печень.
— Она еще поварилась немного, когда сок дала. В собственном соку, значит. Воды добавлять не надо. Вкус уйдет. Ну, тут уж глаз нужен, чтобы и не пережарить и чтобы весь сок не выкипел. Надо сок оставлять. Потом в него хлеб макать, как в подлив. Одним подливом наесться можно.
Врача стало подташнивать. Этакое здоровое подташнивание молодого голодного человека.
А Валерка еще рассказал, как они «отчекрыжили шмат от задка и отварили большими кусманами, потом опять же обжарили».
— Такая вещь получилась, — он чмокнул губами, — мягонькая да с перцем.
Владимир Иванович стал ходить по процедурной. Вначале по рассеянности ходил вместе со стулом, прижав спинку к груди. Потом прикашлянул смущенно и отставил стул в угол.
— Да — а — а! — он, сцепив пальцы, щелкнул суставами.
Голова кружилась, слюна забивала рот и нестервимо сосало под ложечкой. Но профессия расслабляться не позволяла. Доктор должен одним своим видом внушать больному чувство незыблемости здорового духа в здоровом же теле. Он, пересиливая себя, еще раз серьезно ощупал больных и прописал то, что и необходимо было прописать. Клистир.
Через час-полтора оба пациента, чуток, правда, осунувшиеся, но веселые, шли домой. А как раз за эти часы окончательно лишился покоя лечащий врач. Он успел сходить домой. Даже успел поставить на плитку кастрюлю с водой и хотел было высыпать туда скороспелый «Суп вермишелевый с мясом», но отбросил пакет в сторону. Ему хотелось кабанятины. Свежей, вкусной, как на цветных рисунках из кулинарной книги. Сейчас весь смысл жизни свелся в его сознании в одну точку — достать мясо кабана.
«Жить в охотничьем поселке и не попробовать кабана — это преступление», — решил он. Зная время прохождения процедур, он рассчитал, когда выйдут объевшиеся, и двинул к больнице. Шел потихонечку. Встреча произошла около столовой.
— Ну, доктор, — приветствовал врача Климентий Петрович, — от верной гибели спас. Хорошее, оказывается, дело — клизь-ь-ь-ма! — восторженно воскликнул он, с особым чувством нажимая на мягкий знак.
— Замечательное, — улыбаясь, поддержал доктор разговор словоохотливого деда.
Теперь надо было незаметно перевести тему с клизьмы на мясо. Доктор пошел рядом с «пострадавшими». Пока охотник развивал мысль о перспективах внедрения клистиров во всех охотхозяйствах области, доктор думал, как добыть мясо. Перешел к разговору не сразу.
— Так вы, надо понимать, всего кабана умяли? —
дипломатично спросил он. Он этого и боялся.
— Ты что? — охотник удивился. — Мы даж того, что пожарили, не доели даже. Там уйма такая!
— Климентий Петрович! — Владимир Иванович решил идти напрямик. — А не продадите ли мне чуток… мяска а?
— Доктор! — воскликнул охотник и хлопнул доктора по плечу, — Какие деньги!? Пошли.
Пошли.
Владимир Иванович сделал все по рецепту деда и внука: натопил сала, а в нем пожарил свеженины. Большими кусками. Ел для удобства руками. Макал хлеб в тот же подлив и ел.
Наутро в районную больницу Владимир Иванович приехал с диагнозом своих вчерашних пациентов. К знакомому врачу и к незнакомым медсестрам. В своей больничке подрывать клистиром свой авторитет не хотел А знакомый врач после подобного рассказа друга о причинах болезни вдруг забеспокоился. Его тоже стали мучить голодные спазмы, и он напросился ехать к другу в поселок.
— Слушай, Ты уж достань кабанинки. У тебя поем. Не могу, честное слово. Все внутри ломит.
Владимир Иванович уже оправился от болей и повеселел.
— Цепная реакция получается. Вот ведь природа, а! Так и до области дойти может. Представляешь, как зав. Облздрава к нам на кабанятину едет, а?
— Да хрен с ним, — отмахнулся взволнованный друг, пусть едет. Так ты достанешь, что ли кабана-то?, — друг уверенно кивнул, — поехали тогда…
И ведь поехал. Чихать он хотел на цепную реакцию. Поехал. А что уж там дальше произошло, не знаю. Наверное, цепная реакция.
Перепись
Когда возбужденная Лидия Петровна стала рассказывать про сварливую бабку Тихонову, Николай Ильич вдруг очень отчетливо вспомнил.
…Долгие студеные дни насквозь проморозили старенький бревенчатый клуб. Но праздничное собрание, посвященное Дню Красной Армии, решили провести в нем. Украсили стены имеющимися плакатами, над сценкой повесили лозунг «Наш труд — фронту!» — и вся подготовка. К назначенному часу стал собираться народ. Уселись для тепла поплотнее и словно бы все разом закурили: у каждого изо рта шел густой пар. Он поднимался и долго не таял. Закутанные школьники стояли вдоль стены.
Собрание шло быстро. Торжественная часть кончилась, председательствующий напоследок громко сказал: «Трудно нам будет, товарищи, да вы и сами видите. Даже клуб натопить времени нет. Беда. У всех беда. Ну, похлопаем товарищи! Школьникам слово». Хлопали в варежках, мягко.
Быстро отодвинули столы и фанерную на ножках трибуну. Ребятня выстроилась на сцене. С первой скамьи поднялась учительница, произнесла длинное «И — и — и!» и одновременно махнула рукой. Ребята громко запели. Сразу. Может, от стужи или от волнения. Сильно запели. Особенно громким получился припев:
Пусть ярость благородная
Вскип-а-а-ет, как волна,
И — и — дёт война народная,
Священная война…
Видать, никто не ожидал, что таким голосистым окажется озябший ребячий хор. Стало совсем тихо. Забылась ли учительница или уж так было задумано, но припев в конце пропели три раза.
И кончилась песня. А тишина так и осталась висеть. Как бы льдом ее прихватило. Вдруг негромко заплакала какая — то тетка, за ней, словно по сигналу, другие, да открыто, громче. Ребятня испуганно таращила глаза на ревущих баб, и уж сами вот-вот расхнычутся — зашмыгали носами, скуксились…
Но тут встала тетя Шура, которая колола для пекарни дрова, одернула ватник и повернулась к залу:
— Хватит реветь, бабы, — грубо сказала она. — Мужикам от наших слез легче не станет. И Гитлер, зараза, не подохнет от этого. Хватит. Давайте лучше похлопаем детям. Молодцы, хорошо спели.
Все захлопали. Хор, Смущенно улыбаясь, стал поспешно спрыгивать со сцены…
У Николая Ильича сильно звенело в ушах, как будто давние-давние аплодисменты и песня все еще были рядом. Словно не промелькнуло с тех пор чуть ли ни шестьдесят лет. Он сидел за широким полированным столом в теплом, «под дерево» кабинете. Морщился, словно очень устал. Он и правда устал. От слов устал, ни от возраста. Хотя под семьдесят уж.
Он резко бросил авторучку, которая, подпрыгнув, закрутилась на столе и остановилась у самого края. Сидевшие рядом замолчали. Николай Ильич хотел сказать что-то резкое и сказал бы, но сильно запершило в горле. Он, не открывая рта, откашлялся и только сейчас заговорил:
— Удивляюсь, — он с трудом подбирал слова, и лоб его пересекла глубокая ломаная складка. — Вы же взрослые люди, неужели ничего не понимаете?
— Это вам Сергей все расскажет. Ведь вы поймите, я все ему объяснила, разъяснила, — развела руками Лидия Петровна. — Да если мы так переписью заниматься будем, как наш Сережа, простите, Николай Ильич, у нас населения вдвое больше окажется. Он даже, простите, спрашивает у беременной, на каком она месяце. Если вот-вот родится — записывает. Вы представляете!..
— Сергей, — обратилась она к парню, который, чуть наклонив голову, нахально рассматривал вырез в платье Лидии Петровны, куда уползала тонкая золотая цепочка. Лидия Петровна смешалась и проговорила:
— Видите, видите, он ничего не понимает! Безответственность в данном случае, знаешь, к чему приводит, Сережа, — она задумалась. К чему приведет Сергея такая безответственность, Лидия Петровна точно не знала. И не могла придумать, сказала только, — к плохому. Опять же с бабушкой этой, Тихоновой, ведь это, действительно, ни в какие рамки. Так мы все двадцать миллионов запишем.
Николай Ильич почувствовал, как на него вновь наваливается прежняя отрешенность, и он быстро провел рукой по лицу.
— Ладно, Лидия Петровна. Спасибо. Идите. Я сам разберусь.
Когда она вышла, Николай Ильич пододвинул к
Сергею пачку папирос:
— Кури, — и сам поднес зажженную спичку.
Закурили.
— Ну, что будем делать? — после нескольких затяжек спросил председатель.
— Не знаю, — ответил Сергей, и тоже, как у Николая Ильича, его лоб перерезала складка. Только маленькая пока, не созревшая, что ли.
— Бланк я переписывать не буду. Если хотите — сами переписывайте. Вот. — он пододвинул бланк к Николаю Ильичу.
«Тихонова Александра Ивановна», прочитал Николай Ильич. Дальше шли еще три имени. Сергей, Иван, Анатолий. Отец и два сына.
— Она сама всех назвала, — сказал Сергей. — Говорит: «Пока не пришли еще. Придут. Или я к ним на встречу пойду». Я и записал с её слов, а чего? Сижу, жду. Картохи с селёдкой поели… Вкуснота. Чаю попили. Пора дальше идти. Я и спросил: «Откуда, мол, придут-то? Долго ещё ждать-то, — а она спокойно так, — «а с фронта, — говорит, — сынок, с фронта придут, а как же, обязательно придут. Может скоро, может долго — не знаю я…». Я не понял сначала, — Сергей опустил голову, — а потом понял.
Николай Ильич встал, прошелся по кабинету и опять сел в кресло. Вы не думайте, — убежденно проговорил Сергей, — она не сумасшедшая какая — нибудь, она все понимает. Она мне сама потом про похоронки рассказала и что в печке сожгла их. Они к ней одна за другой пришли. «А про перепись я знаю, — говорит, — вот кончится, прочитаю я в газете сколько у нас народу и порадуюсь, что сыны мои с отцом своим на земле нашей числятся. В народе нашем. В посёлке. Сколько б у них сейчас сыновей-то было, кто знает. Много наверно…».
— Короче, не буду я переписывать. Если хотите — пожалуйста, — Сергей придвинул заполненные бланки..
Николай Ильич подивился, глядя в Серегины глаза, и подумал: «Не перепишет. Лидия Петровна перепишет, а этот — нет».
Он легко хлопнул Сергея по плечу.
— Иди, Сережа, работай, у тебя еще переписи этой дня на три, наверно. Да?
— Ну да, — вставая, ответил Сергей.
— А вообще-то, конечно, так бланки заполнять нельзя, — добавил Николай Ильич. — Особенно беременных. Ты правда, что ли, не рожденных записывал?
Сергей улыбнулся.
— Да наврал я ей. Что я, совсем, что ли, швыркнутый?
— Ну иди, сам разберусь.
Сергей вышел, неслышно прикрыв за собой дверь. Николай Ильич подошел к окну и долго стоял, глядя на клен, росший внизу под окном.
…В тот праздничный день, в День Красной Армии тетя Шура Тихонова принесла им в школу, прямо в класс, четыре булки хлеба — праздник же был, хоть и война, а все равно. Вот и принесла подарок. «За песню», — сказала она и ушла.
Хлеб, наверное, в пекарне выдали, — подумал сейчас Николай Ильич, посоветовались и выделили.
Он стоял у окошка с заполненным бланком переписи в руках и все глядел и глядел на клен, на котором чудом держался сухой резной лист. Будто привязанный торчал он на ветке и едва шевелился от несильного ветра. А на ветке лежал снег, и листок колыхался, хоть и неживой уж, а и не мертвый. Гнулся к веточке и держался.
Пасечник
Притормозило б такси прямо у дома, ничего бы и не было. Но машина, мягко покачиваясь на ухабинах, прокатила мимо и остановилась на три хаты дальше. Колхозный пасечник Дмитрий Сергеевич Мельник, недокучливый низенький мужичишка, кряхтя и вздыхая, выбрался из машины. И только он хлопнул дверцей, как такси сорвалось и, оставляя за собой клубящийся пыльный хвост, исчезло.
Пасечник сунул руки в карманы длиннополого пиджака и, прищурившись, плюнул в серое облако.
— Как чешет, стервец. Не понравилось, вишь, — пробубнил он себе под нос, постоял малость и неуверенным шагом двинул к ближайшему дому. Приподнимаясь на цыпочки и подтягиваясь, заглянул за глухой забор. Сосед, покуривая, сидел на завалинке.
— Петро! — крикнул Дмитрий Сергеевич, поперхнулся и сильно закашлялся.
Пока пасечник кашлял, Петро уже вышел и, почесывая бок, подошел ближе.
— Ты чего, Митрий Сергеич, из городу?
— Оттуда, — унимая кашель, проговорил пасечник, — че-то в горле запершило. Пыляка, что ли?
— Дак, ты чего звал?
— Твоя-то дома?
— Ну.
— А! Все равно! — Дмитрий Сергеевич махнул рукой. — У меня тут кое-че. Может, выпьем?
— Так давай! — воскликнул сосед. — Боже мой! А я уж думал, подсобить чего, — засуетился он, — а здесь — подсоблю. Заходи. Петро распахнул калитку и усадил пасечника за маленький столик во дворе. Вынес закуску, соль с хлебом поставил, сало. Дмитрий Сергеевич вынул бутылку. Без разговоров выпили. Петро пил крякая, улыбаясь и громко, с подсосом, закусывал сочным пахучим огурцом. Пасечник мрачно пил и мрачно закусывал.
— Так ты что в городе-то делал? По делу или как? — вытирая рукавом губы, спросил Петро.
— Зуб ездил дергать. К зятюхе, — насупив брови, ответил Дмитрий Сергеевич.
— Вырвал?
— Не — а.
— Чего так? — деланно удивился Петро.
— Нечего у них там делать. В городе. Все поголовно с ума посходили. Все! — с чувством произнес пасечник и так размахнулся, что бутылку со стола сшиб. Хорошо еще, что Петро ловок — подхватил. А Дмитрий Сергеевич сурово вскинул брови.
— Иду я по двору, где дочка сейчас живет. Здоровый домина, девятиэтажный. Вдруг слышу, кличут: «Митька! Митька! Ну-ка, иди сюда!» Я остановился. Кто же это, думаю, меня так? Зырк-зырк кругом, собачка меня обгоняет, махонькая, а за ней — девка в штанах. Поравнялась со мной, девка-то, и прямо возле уха опять: «Митька!» Ладно уж Дмитрием, если знает меня, а то — Митька. Я ее хап за руку.
— Ты чего так орешь? Я тебе в отцы гожусь. Она руку вырвала и мне, значит:
— Я вовсе не на вас, дедушка, а на собаку свою. Видите, убежала. И снова во все горло: «Митька!»
Меня аж скрутило вот так. Про зуб забыл, ей-богу. В таком зле я и к зятюхе завалился. Воскресенье. Все дома. Дочка рада, конечно, внучка тоже. Меду я им привез. С зятем поцеловался. Рассказал я зятю историю. Смотрю, что-то он глазами шарит, дочке незаметно подмигивает. Ну, как не хоронили, выбежала та собачка. В душегрейке, знаешь. Дырки для ног вырезали, а так чисто душегрейка. Смешно. У дочери, значит, из-под ног, да ко мне. И ну брехать. Я зятю показываю: «Вот такая же, — говорю, — собачка, без рубахи, правда, а Митькой зовут. Вашу-то как кличут?»
Он эдак головой повел и зубом цыкнул.
— Так как? — спрашиваю. Тут внучка забегает.
— Да Томкой ее зовут, деда, Томкой. Короче, поругался я с дочерью, с зятем — и домой. Тьфу!
— Зря ты так, Митрий Сергеевич. Пусть бы себе, тебе-то что?
— Как это что?! — встрепенулся пасечник. — Ведь человечьими именами собачат кличут. Человечьими!
— Ну и что? Всю жизнь так было. Медведь, например, «Мишка», лиса — «Патрикеевна», кот — «Васька», еще там…
— Ты не путай божий дар с яичницей-то! Дмитрий Сергеевич вскочил и заговорил громко, отрывисто, но с выражением.
— «Лиса Патрикеевна!» — скособочился он. — Сказочник, язви тебя! Я почему так говорю, что с ума посходили, что всем на все наплевать! С жиру бесятся! И хоть бы кто остановился, поинтересовался: «В чем дело, мол?» Нет. Все мимо идут! Рожи в сторону. Он даже показал, как «в сторону», повернул голову, завалил ее набок и закрыл на секунду глаза. Потом в том же темпе продолжил:
— Им хоть убивай кого рядом, собак какими хошь именами называй. Всем — вот так! Дмитрий Сергеевич сделал размашистый неприличный жест, при этом больно ударил пальцы об стол и стал сосредоточенно на них дуть: «фу — у — у, фу — у, мать твою так! А ты мне сказки рассказываешь». Он оставил в покое ушибленную руку, поднял стакан и, гулко глотая, выпил. Трудно сказать, почему так обозлился старый пасечник. Но бывает же, из-за одного, скажем так, факта, обидного, конечно, факта, обозлится человек на все, на весь свет белый. Вот и сейчас. Пасечник на последнем глотке поперхнулся, снова закашлялся и сквозь кашель, хоть и хрипло, однако, отчетливо бросил Петру в лицо
— Сказочник! Сосунок долбанутый, вот ты кто! — он прицелился крупным, словно сарделька, пальцем в хмурую соседову физиономию.
Петро тут же вскочил и уперся грудью в плечо пасечника.
— Полегче! Распрыгался, как вошь на гребешке. Полегше, понял?
— Ладно, — пасечник вылез из-за стола. — Ты свово борова как зовешь?
— Борькой, — уверенно, даже с вызовом ответил Петро.
— Бо — о — рькой!!!
Дмитрий Сергеевич манерно повертел ладонями перед своими глазами и, упершись кулаками в стол, заявил:
— С завтрева, так и знай, своего кабана Петром назову. Вот увидишь. Петенькой. Петюней!
Петро сгреб пасечника за шиворот и потащил к калитке. Калитка скрипнула и захлопнулась, а Дмитрий Сергеевич от тычка еле на ногах удержался. По инерции, быстро перебирая ногами, добежал до середин дороги и скорым ходом, пыля да шатаясь, поспешил, к своему дому. Не дойдя одного двора, оглянулся. Петро, подбоченясь, стоял у своего забора. Дмитрий Сергеевич, ухватившись за штакетину соседовой ограды, свободной рукой погрозил:
— Так и знай, Петром борова назову! Он резко отвернулся и неожиданно встретился взглядом с другим соседом.
— Иван! — заплетающимся языком грозно осведомился он. — Эту вот, корову твою, что выглядывает, как зовут?
— Дунькой, — просто ответил Иван.
И не стерпелось Дмитрию Сергеевичу. Ни слова не произнеся, стал он выламывать штакетину. Завизжал гвоздь, штакетина поддалась и оказалась в руках у Дмитрия Сергеевича. Пасечник, набычившись, пошел на Ивана. Но тут вдруг услышал сзади.
— Гражданин Мельник! Прекратите!
Пасечник — «гражданин Мельник» — весь как-то съежился. «Гражданином» его называли впервые. Обычно «товарищем», как и всех, особенно, когда в президиум выбирали или за работу хвалили. А тут «гражданин», вроде как преступник.
Пасечник, в таком же вот съеженном положении развернулся, но, завидев своего участкового, обмяк. Подбородок его задрожал, и Дмитрий Сергеевич заплакал.
— Сережа! — с чувством воскликнул он, обнимая милиционера…
Поутру, заметив в оконце участкового, жена стала тормошить Дмитрия Сергеевича.
— Вставай, башка твоя дурья. Вставай, говорю. Арестовывать идут.
Пасечник приподнял тяжелые веки, но не встал, а заохал и сипло спросил:
— Много идут-то?
— Серега идет, — поспешно ответила жена.
— С пистолетом, мабудь? — просипел пасечник. Жена отмахнулась и засеменила в переднюю, куда уже входил участковый.
— Где? — хмуро спросил он.
— В комнате лежит. Оклематься не может никак.
— Конечно. Так накачаться-то. Рехнуться ведь можно. Так.
Милиционер перешагнул порог комнаты, остановился и с расстояния, с прищуром поглядел на Дмитрия Сергеевича.
— День добрый, гражданин Мельник!
— Здорово, здорово, — пасечник с трудом приподнялся, сел. — Ох — хо — хо, — почесал он загривок, — перебрал вчерася.
Словно для себя сказал. Потом встал и в одном исподнем, пошатываясь, проколбасил мимо представителя власти на кухню. Погремел там посудой, воду, видать, пил и вновь проследовал мимо участкового к кровати. Ложиться не стал. Сел и вопросительно, тоскливо уставился на милиционера.
Тот достал из полевой сумки бумагу и протянул пасечнику.
— Что это? — Дмитрий Сергеевич вытянул бумажку перед собой. Негромко прочел: «Административный протокол номер четыре о нарушении Указа…», — он сморщился и резко вытянул вперед руку. — На-ка. Читать противно. Согласен я со всем. Так и отписывай.
— Да нет. — Сергей бросил протокол на кровать. — Там объяснение должно быть. Объясни, раз уж наворотил дел. Объясни!
— Не буду я ничего объяснять, — Дмитрий Сергеевич обиженно отвернулся. — «Объясни, объясни». У тебя пса твово как зовут?!
— Мухтар, — гордо ответил участковый.
— Во! — пасечник кивнул. — Тоже ведь имя, небось. Азиатское, правда, а все равно — человечье.
И Дмитрий Сергеевич рассказал свою историю.
— Да –а — а. Незадача.
Участковый встал. Подумал, и то ли досадно стало ему за весь род человеческий или просто понял и пожалел земляка своего, старого пасечника, — порвал он официальный протокол, а клочья в карман сунул.
— Ты только не бузи больше, нельзя так. Мало ли что на свете случается. И запузыривать брось. За это вдвойне спрос, уходя, сказал он.
это вдвойне спрос, — уходя сказал он.
— Да я на пасеку уезжаю. Некогда бузить-то. Да и когда я запузыривал-то?! Ты у моей вон спроси. Раз в двадцать лет, может, — обиделся пасечник.
— Ну, счастливо тогда, — козырнул милиционер. Все равно так нельзя.
— Покедова.
Дмитрий Сергеевич стал собираться на пасеку. Недолго собирался. Управившись, вышел на крыльцо, закурил. Жена доила корову.
— Слышь, — окликнул Дмитрий Сергеевич. Жена обернулась.
— Ты, значит, это, корову чтоб Манькой больше не называла.
— Спятил, — жена схватилась за щеку и скорбно покачала головой.
— Цыц! — топнул ногой Дмитрий Сергеевич. — Сказал — и все. Точка!
Жена подхватила подойник и в дом, а корова равнодушно посмотрела в сторону пасечника, пропела свое басовитое «Му — у — у» и отвернулась.
Дмитрий Сергеевич зло сплюнул и пошел запрягать старого натурально сивого мерина. Степку…
«Тудыть твою…» — прошептал Дмитрий Сергеевич и замахнулся на ни в чем не повинного Степку.
Сон
(памфлет)
Поэту Колбогонову приснился сон. Ему и раньше всякое снилось. Правда, события в них прерывались на самом интересном месте и возникали новые, но такие же бестолковые и сумбурные, как в далёком двадцатом веке очередь за хозяйственным мылом. Зачастую виделись и кошмары. Рождались они в ночь после долгих творческих общений с поэтической братией и следующих, после этого, профессиональных раздумий.
Ужасные снились сны. Но пробудившись, Колбогонов их начисто забывал. Потягиваясь и громко зевая, он без особого желания пытался вспомнить увиденное. Но увиденное не всплывало. Колбогонов вставал, натягивал на ноги разные по окраске, но одинаково поношенные носки и шел умываться. Жестяной рукомойник висел в ванной комнате над дорогим никелированным смесителем. Колбогонов открывал краники, наливал в деревянный ковш теплую воду, наполнял рукомойник и, пофыркивая, совершал омовение, потому как был твердо убежден, что только из рукомойника можно проводить эту операцию — омовение. При этом рукомойник ржаво дребезжал, будил домочадцев и страшно пугал лохматого рыжего кота, который бешено метался по квартире и прыгал на занавески. Затем Колбогонов презрительно проходил мимо огромного «мещанского» зеркала, к самовару и с удовольствием смотрел на себя в начищенный медный бок и если щетина уже достаточно произросла и стала хорошо заметной, в самоваре-то, Колбогонов начинал облачаться.
Сперва надевалась косоворотка и полосатые брюки. Затрепанный ватничек набрасывался в самом конце. На ноги натягивались давние, зажульканные кирзачи, и после этого поэт опять шел к самовару. Последовательность облачения соблюдалась вот уже три года, и поэт Колбогонов эту традицию чтил и почитал, как особое в своей жизни действо. Оглядев себя со всех сторон, он с остервенением лохматил густые волосы, накидывал сверху шапчонку со свисающим на глаза козырьком, а уж за сим следовал в творческий союз. Перед дверью союза поэт заглядывал в окошко кафе, глаза его окутывались загадочной поволокой, он чуть вздергивал голову вверх и, сутулясь, входил в творческую мастерскую.
Сегодня все было иначе. Колбогонов сидел на кровати, шевелил пальцами ног и не хотел поднимать носки. Он помнил сон. Такое с ним сталось впервые. Сон связанный, цельный и образный, как кинофильм, волновал и беспокоил несказанно. «Что бы это значило? — размышлял Колбогонов. — Знамение или рок?» Он лег, отвернулся к стене и проиграл сновидение, как это было, — от начала и до конца.
Центральный дом литераторов, второй этаж, длинный, словно в гостинице, коридор. По обе стороны — дубовые двери. На каждой — табличка с фамилией. А посередине — холл. В холл Колбогонов поднимался по мраморной лестнице с очень знакомым поэтом. То ли с Рождественским, то ли с Гамзатовым, но с кем-то очень знакомым друг вел его под локоток, чему-то шепотком учил, наставлял, предостерегал. Словом, настраивал.
В холле друзья расстались. Знакомый ушел по коридору влево, а перед Колбогоновым предстал Евгений Евтушенко. Его-то он узнал сразу, так как в ЦДЛ бывал и беседовал. С кем беседовал, не суть важно, но Евтушенко узнал. Тот сидел в древнем, с валиками кресле за современным полированным столом. Колбогонова несколько озадачил костюм Евтушенко — черный атласный фрак, белый цилиндр, в пальцах — шариковая авторучка, искусно сделанная под гусиное перо. Сам поэт совершенно безразлично, даже как-то печально смотрел на пришельца. Колбогонов растерялся, сдернул с головы треух и стал переступать с ноги на ногу.
— Фамилия? — голосом Левитана громыхнул Евтушенко. Колбогонов вздрогнул и стал судорожно вспоминать свою фамилию: — Так-так-так, — бормотал он, — как же это я… Запамятовал, ей-богу запамятовал.
Он почесал лохматую голову и радостно рявкнул: — Колбогонов!!! И по слогам повторил: Кол-бо-го-нов. Корень — колба. Или колбо — не помню уж. Из Сибири я. Поэт.
Евтушенко, записывая, оглядел поэта сверху вниз.
— Носки почему разные? — милицейским голосом спросил он.
Поэт из Сибири опустил взгляд и с изумлением обнаружил, что стоит в лаптях и в своих разноцветных носках.
— Так я это… — нашелся он, — донашиваю. Левым, понимаете, сносу нет, а правые рвутся. Лапоток поджимает, вот и летят, едрена вошь.
— Онучи носить надо. А рукомойник зачем?
Колбогонов почувствовал под мышкой острое ребро рукомойника, покраснел, но без запинки ответил: Умываться буду. Каждый день буду! — рубанул он и аж зубами скрипнул. — Честно!
— И уши?! — с сомнением спросил Евгений.
— И уши. Каждый день! — уверенно кивнул сибиряк и для убедительности чуть сомкнул очи.
— Это правильно, иногда об этом забывают, — одобрил Евтушенко и поманил поэта-сибиряка пальцем. — Постой у окошечка. Я скоро. Бланки кончились. Как это ты говоришь-то… едрена вошь?
— Да, — подтвердил Колбогонов. — Вошь.
— Во-во! — Евтушенко улыбнулся и куда-то направился.
Колбогонов спокойненько поставил рукомойник на стол, подошел к окну и обомлел. Заходил-то он в ЦДЛ весной, ручейки журчали, а сейчас за окном мела метель. Страсть как мела. Прямо от окошек отходило три улицы. По вывескам следовало, что слева — Питерская, посередке — Тверская, справа, понятное дело, Ямская. Потом средняя и правая улицы вдруг стали соединяться. Сибирский поэт, зажмурясь, стал ждать землетрясения. Но к его изумлению, слияние улиц произошло совсем бесшумно. Над объединившейся улицей засветился неоновый баннер — Тверская-Ямская.
— Чудеса… — восхитился поэт.
А в форточку, вдруг, зябко подуло и ворвалась удалая:
Эх! Вдоль по Питерской,
Да по Тверской-Ямской — да…
И тут обе улицы стали заполнять всадники в доспехах времен англо-французской войны, среди которых выделялась амазонка на гордо гарцующем гнедом.
Колбогонов отпрянул от окна, захлопнул форточку и тут же услышал чей-то ритмичный говор:
Барабана тугой удар
Будит утренние туманы.
Это скачет Жанна д'Арк
К осажденному Орлеану…
Сибиряк обернулся. Михаил Светлов барабанил пальцами по столу и, прищурясь, рассматривал колбогоновскую косоворотку. Потом грубо приказал:
— Садись! Народоволец зачуханный.
Колбогонов упал в кресло, а Михаил Светлов смахнул со стола рукомойник, присел на валик того же кресла и, целясь в Сибиряка из большого револьвера, тихо сквозь зубы спросил:
Нашу землю — Россию, Расею,
Разве ты распахал и засеял?!
— Нет, нет! — поэт из Сибири поднял руки вверх. — Не я! Я сибиряк! Поэт! Я никогда ничего не сеял… Не пахал вообще, совсем.
Светлов опустил револьвер. Видать, поверил поэту.
— Даже так. Х-мм… Поэт? Интересно! И ответил — не соврал. Чую Ряху — то такую где отъел, а? Да на тебе самом и пахать и сеять надо. Вон какой породистый. Племенной, а туда же — поэт. Ну, сиди пока. И как-то двусмысленно добавил: — Покамест…
Он погрозил сибиряку оружием и, напевая «Гренаду», ушел. Колбогонов дотянулся до занавески, вытер ею небритое лицо, открыл глаза и наткнулся на ироническую улыбку Евтушенко, загримированного под Циолковского, который катил на веревочке маленькую пухлую ракету.
— Уже уселся? Лихой сибирячок, однако, — произнес он. — Не рано ли?
Колбогонов пулей вылетел из-за стола.
— Нечаянно я. В меня Светлов чуть не стрельнул… — заканючил было Колбогонов, но Евтушенко перебил:
— Чуть — не считается, — отмахнулся Евтушенко — Циолковский, — а мог бы запросто хлопнуть. Свинец похлеще стиха, брат, — подумал и добавил, — Хотя… у кого как. На вот тебе пропуск, и иди. Ищи свой кабинет. Куда пойдешь: направо или налево?
— Налево, налево, — скороговоркой выпалил сибиряк, схватил пропуск и двинул по коридору налево. Шел и думал: «Найду этого друга, с которым пришел, посижу у него малость, для приличия — и уйду. Страшно здесь, а я ведь еще стихи свои не читал…»
Не успел он домыслить, как неожиданно отворилась одна из первых дверей, и Колбогонова схватили за ватник.
— Откуда будешь, странник?
Сибирский поэт, не веря глазам своим, посмотрел на дверную табличку. Так оно и есть: «Александр Сергеевич Пушкин».
— Откуда же вы? Чудной, право. Экий неуклюжий. Это мой кабинет.
— Я из Сибири, — пролепетал Колбогонов.
— Боже мой! — воскликнул Александр Сергеевич. — Какая удача! У меня к вам дело, не сочтите за труд. Передайте.
Он протянул собрату по перу конверт под сургучной печатью.
— Кому? — холодея, спросил сибиряк.
— Одоевскому. Саньке. В Сибирь.
— Ой! Я ближе живу. В Западной, — почему-то оробел Колбогонов и поспешно убрал руки за спину. Он подумал, что это все-таки не Пушкин. Евтушенко-то, вон — Циолковский. Может, и это — кто-нибудь, Иванов, может, Александр, и еще раз сказал:
— Не могу, извините. Ей-богу, не могу.
— Очень жаль.
Александр Сергеевич задумался.
— С Муравьевой придется передавать. Долго, однако, — и захлопнул дверь прямо перед носом поэта-сибиряка. Колбогонов облегченно вздохнул. Прислушался.
Жизнь в кабинетах кипела и бурлила. Из комнаты Валерия Брюсова слышалось:
Троглодит стал человеком
В тот заветный день, когда
Он сошник повел к просекам…
Колбогонов, не дыша, испуганно проскочил мимо. Шарахался от всякого скрипа.
Что ты бродишь, неприкаянный,
Что глядишь ты не дыша…
Сибирский поэт глянул на бирочку, на которой курсивом было выведено: «Анна Ахматова». От сердца чуток отлегло. Где-то рядом была женщина. У Колбогонова в присутствии женщин на душе всегда хорошело. Он уже хотел было постучаться, просто глянуть на великую поэтессу, но услышал далекий, неожиданно громкий голос Пастернака.
С утра амурится петух,
И нет прохода курице…
Сибиряк отскочил от двери Анны Ахматовой и, зыркая по сторонам, крепко прижался к противоположной. Постоял маленько но настойчивые толчки по лопаткам заставили Колбогонова отойти в сторону.
— Уперся же, дурень какой-то, не отопрешь, — недовольно бормотали внутри.
Колбогонов сделал шаг в сторону. Дверь тут же отворилась, а из кабинета повалил пар. На пороге, в черном в горошину платочке на шее появился Андрей Вознесенский.
— Ты, что ли, упирался?
— Я нечаянно, — начал было Колбогонов, но Вознесенский отмахнулся.
— Брось канючить-то. Упирайся, сколько хочешь. Только в другой раз. Мне сейчас дверь для дела нужна. Посторонись-ка… да подале отойди. Зашибу ненароком.
Он с бесцеремонностью гения отстранил Колбогонова вглубь коридора, после чего стал без остановки хлопать своей дверью. Похлопал. Улыбнулся и опять нырнул в комнату, откуда сразу же донеслось:
Бани! Бани! двери — хлоп!
Бабы прыгают в сугроб…
— Вот это форма! Вот это — да! — восхитился Колбогонов. — Мне бы так!
Дверь еще раз скрипнула, и из-за косяка выглянул улыбающийся Вознесенский. Он подмигнул Колбогонову:
— «Слабовато Ренуару до таких сибирских «ню»… Потом еще сказал что-то по-английски и спросил: — Слабовато, как ты думаешь?
— Куда ему, что вы! — подобострастно протянул сибиряк. — Слабо!
— То-то! У-у-у, бугаина! — Вознесенский игриво пощекотал Колбогонова у поясницы, подмигнул и исчез.
Колбогонов было направился дальше, но уткнулся в могучую грудь в клетчатом пуловере.
— Спички есть? — спросил Маяковский, поправляя спадающую на лоб непослушную прядь.
— Не курю. И мяса не ем, — на всякий случай предупредил Колбогонов, расправляя пошире плечи.
— Ну и дурак. — Владимир Владимирович хотел пройти мимо, но остановился.
— А кто ты такой вообще?
Колбогонов пояснил.
— Значит, говоришь, и книжка есть?
— Да! — гордо ответил сибиряк. Но Маяковский неожиданно взял Колбогонова за грудки, легко оторвал от пола и громогласно заявил:
— «Мало ли что можно в книжке намолоть»…
Он еще маленько поиграл с сибиряком, раскачивая его как на качелях, потом хотел было шваркнуть об стенку, но не шваркнул, а запустил по проходу. Сибиряк как на коньках проскользил по блестящему паркетному полу и оказался в самом конце коридорища, где было много пустых без табличек кабинетов. Но поэт никуда заходить не стал. Не зашел он и к другу. «Надо отсюда рвать, — решил он, — шабаш», и на цыпочках, осторожно, чтобы паркет не скрипел, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не открыл бы двери да не попросил бы чего, да ненароком не пристрелил бы, засеменил назад. Остановился он перед кабинетом Николая Тихонова, прямо перед холлом. Отдышался, отряхнулся, краем уха прислушиваясь к голосу Тихонова, который мягко вещал:
Праздничный, веселый, бесноватый,
С марсианской жаждою творить…
Колбогонов скакнул в холл и понял, почему голос Пастернака, когда сибиряк был у дверей Анны Ахматовой, доносился издалека: тот сидел в кресле Евтушенко.
Колбогонов протянул пропуск.
— Понимаете, здесь Евтушенко сидел, Евгений. Он мне эту бумагу выписывал…
— Пустое! — прервал Колбогонова Пастернак, взял пропуск, смял и бросил в урну. — Женю на съемку увезли, я его подменил на дежурстве. Так, значит, не нашли своего кабинета?
— Я в Сибирь поеду, — вытирая рукавом ватника нос, слезно проговорил Колбогонов. Там у нас творческий союз, я люблю его.
— А он вас?
— Там лучше, — уклончиво ответил сибиряк. — Спокойнее как-то.
— Ну, езжай, езжай. Сомнительно все это. Зачем приходил? Зазря через всю страну колесил. Чтобы лапти свои показать? Вообще-то, чего лукавить. Тут за день таких столько перебывает… жуть. Появляются, исчезают, опять возникают, как призраки. Надоели, вот так! Он пальцем провел по горлу. — Ну, ты езжай, езжай! С богом! Быстрей только!
У Колбогонова закружилась голова, и он, шатаясь, ступил на мраморную лестницу. Навстречу ему, в больших рукавицах, в полушубке овчинном, громыхая по мрамору коваными юфтевыми сапогами, продвигался совсем лысый и грандиозно бородатый молодой человек. В рукавицах он держал громадную красную папку, на которой по диагонали древнеславянскими буквами выделялась яркая желтая надпись: «Стихо — творения». Слово «Стихотворения» было написано через тире, и Колбогонов хотел было указать на орфографическую нелепости, но вовремя одернул себя: «Может быть, это авторская позиция? Оригинальное решение проблемы? Находка, так сказать», — мелькнуло у сибирского поэта, и он по ходу спросил:
— Откуда, дружище?
— Из лесу, вестимо, — ответил дюжий поэт. — Из Нечерноземья. Из глубинки, значить, буду. Вот.
Колбогонов вздохнул. Грустно качнул головой.
— Стихи-то хорошие?
«Глубинный» поэт обиделся, покраснел и, выпучив глаза, гаркнул:
— Ты чего, старик!? Ведь это же — гениально!
Он с трудом поддёрнул красный фолиант, поднял воротник полушубка на отвороте которого, хлоркой, было выписано имя «СЕНЯ», цвыркнул сквозь зубы себе под ноги и, страшно стуча подковами, понес свои «Стихо — творения» наверх.
Проснулся Колбогонов оттого, что один из знакомых художников, уже на первом этаже перед выходом, запустил в него бутылкой из-под шампанского. Тяжелый сосуд летел прямо в лоб. Колбогонов закричал и тут-же проснулся…
Вот такой страшный сон приснился поэту Колбогонову, и потому он думал сейчас: «Что же это такое? Знамение или рок?» Долго он так сидел. Бессмысленно крутил колесо архаической прялки, стоящей рядом незнамо зачем, шевелил пальцами ног, попеременно смотрел на самовар, на развешенные по стенам лапти и думал о только что пережитом.
Редкостное это было состояние — думать…, и неожиданное. Что будет и что делать дальше, Колбогонов не знал. И почему-то боялся идти в свой родной союз. Очень боялся. Хотя, в принципе, бояться-то было нечего. Там таких чудиков — пруд пруди. Через одного, честно. Но сейчас Колбогогова обуял какой-то нутряной страх. От того и с кровати вставать не хотелось.
Вот такая вот история, господа… Ну а что, всяко в жизни бывает. Такие истории — не дай Бог.
Встреча
— Ить не признал, а Егорий? Не признал, что ли, горе ты моё? — задиристо выкрикивал небритый худенький мужичок, несильно похлопывая по плечам старинного, видать, знакомого.
Егор отстранился, и, прижимаясь лопатками к спинке стула, подслеповато прищурился. Вытер рукавом губы и, нахмурясь, ответил:
— Узнал, конешно. Как не узнать?! Узна-а-л.
— Ну, слава Богу! — мотнул подбородком мужик и с грохотом придвинул стул к столику. Сел и долго не отрывал глаз от старого, видать, знакомого. Не мигая смотрел, едко. Егор, покашливая в кулак, заерзал на стуле. Знал он Тимоху, ох как давно знал. Всякое мог учудить при случае.
— Я кружечку у тебя, можно? — спросил Тимофей и, не дожидаясь ответа, придвинул к себе кружку темного ячменного пива. Не торопясь выпил.
— Что, трубы горят? На ещё, чего там. — Егор подставил вторую кружку, но Тимоха остановил.
— Не шебурши, Егор, — ухмыльнулся он, — сладкого, как говорится, не досыта, горького — не до слез. Попьем еще. Како наше время. Я не с похмела. Сколько ж мы с тобой не виделись-то а, Егор?
Тот бросил в свою кружку малую щепотку подмокшей желтоватой соли. Пиво заиграло, запенилось и утихло. Егор поднял пузатый бокал, сдул негустой пенный налет, отхлебнул чуток и тихо ответил:
— Да уж годков тридцать пять, считай. Двадцать шесть даже, — уточнил он. — Давно.
Он оторвал взгляд от кружки и внимательно посмотрел в злые глаза Тимофея.
— Неужто тридцать шесть? — усомнился Тимофей. — Ты посмотри.
Он прихлопнул ладонями и покачал головой. — Давно-то как, а!
— Да нехитрая арифметика. — Егор вздохнул. — Младшой, вишь, жениться надумал, а старшому тридцать шесть как раз. Сегодня. Два внука. В школу ходят обои. Вот и вся арифметика.
— Во-о-она как. Внуки… Да-а-а, — посуровел Тимоха. — А у меня вот нет никого… Ну а сюда-то, аж в другой район, сюда-то зачем прикатил?
Егор видел, как не по-доброму смотрит на него Тимофей. Словно бы разозлить хотел. Зло говорил, с брезгливостью. Егор тоже озлился. Говорить в таком тоне не хотелось. Да и не умел. Ну а куда ж теперь денешься?! Встретились…
— Да борова вот завалил вчерась, — сдержанно ответил он. — Сегодня продал. Здесь базар подороже. Сына женю, понимаешь. А так бы и не увиделись никогда.
Тимофей слушал и по бычьи наклонив голову, исподлобья смотрел на Егора.
— Сынка, говоришь, женишь? Ну-ну, — покивал он. — А первенец, старший-то, чей сын будет, а? — громко спросил Тимофей и весь подался вперед, аж стол скрипнул жалостно. — Чей, тебя же спрашиваю? Не моя ли в нём кровушка-то?
— Не твоя…, — гаркнул Егор. Даже не подсчитывай. Мой сын, — он постучал себя по груди, — и не зыркай на меня по сволочному-то, не зыркай. Было-то все при царе-косаре, а все крутит тебя, вертит. За Татьяну — прости, украл. Но и она тебе «нечаянно» перепала тогда. Если б не батя её — хрен бы тебе, а не Татьяна. Понял? Да и хватит уже вспоминать-то. Мужик ты, аль кто?
Тимофей кашлянул и крепко взял кружку. Цвыркнул сквозь зубы и залпом осушил полный бокал. Громко крякнул, но кружку поставил аккуратно, без грохота.
— Ну и как там у вас?
— Я ж говорил — через неделю уж и невесту в дом… — начал было Егор.
— Да погоди ты, — живо перебил его Тимофей. — Татьяна–то как?
— Нормально Татьяна, — в стол ответил Егор. — Живем помаленьку, чего нам.
— Ну да, — Тимофей усмехнулся. — Чего вам сделается. Все по совести, понимаю. И пятнышко темное у нее на прежнем месте осталось небось, да, Егор? Под сердечком-то, а?
Егор Михайлович помолчал и уже зло покачал головой.
— Кончай, Тимофей. Добром говорю. Не стерплю ведь… Чо неймётся-то?
— Не пугай — пуганый, — Тимофей налег на стол, — ты ведь мне как гвоздь в пятку. Я-то тоже не пацаном был. Любима мне была…,Танька-то. Кроме неё никого больше и не было. До сих пор из башки вышибить не могу. Всяко пробовал — не могу…, А-а-а, — махнул он рукой, — больше ни слова не скажу.
— Он вдруг откинулся на спинку стула, огляделся и хриплым голосом крикнул:
— Мотыль! Иди сюда! И корешок пусть идет, праздник тут у нас.
— К столу живо подошли двое, видно, поджидавшие Тимофея. А Тимофей, не стесняясь, вытер мокрые, от слёз, глаза. Гости сели на прихваченные с собой стулья и недоуменно посматривали на земляков. Длинный, словно оглобля, Мотыль, устало моргнул, стянул шапку и равнодушно спросил:
— Ты чо, Тимка, плачешь что ль?
— Не. Это я от радости. Земелю вот встретил.
— А празднуем то что?
— Ну ты даешь! — наигранно удивился Тимофей и, помахивая перед носом у друга ладонью, расстановисто проговорил:
— Сына мужик женит, понимаешь ли. У него нынче денег по карманам рассовано, как у дурака махорки. Мотыль кивнул, зевнул и снова спросил:
— Ну и что теперь? Будем сидеть и радоваться?
Тимофей медленно повернул голову к Егору. Серьезно пояснил: — Вот и живу с такими. Ни хрена не понимают. Шабашим мы вместе. Бригада это моя. Строим, где что придется. Нет, Мотыль-то он мозговитый, не думай. Эта он с виду пасмурный. Ему, видишь ли, сразу действия нужны, все остальное — тьфу! Короче, ставь Егор пива. Не выжига, думаю. Может быть, свидеться более-то и не придется совсем. Я так думаю. Его глаза опять покрыла слёзная поволока.
— Дай-то Бог, — Про себя прошептал Егор, потом вытянул из кармана пятисотенную и кинул ее на стол. Глаза у Мотыля посветлели, а Тимоха присвистнул и кивком указал ему на дверь.
Тимофей, казалось, не хмелел, даже глаза прояснились, только желтоватый оттенок по краям остался. Но это только казалось. Скоро его повело в сторону, потом в другую, но Мотыль успел схватить друга за плечо и теперь уж не отпускал.
— Чего-то я не врублюсь, — Мотыль тряхнул головой, — вроде как друганы повстречались, а смотрят друг на друга что волки. Радоваться надо, а они…, мура какая-то. Не пойму я вас.
Тимофей вдруг встрепенулся и поднял тяжелые веки.
— Брось. Тебе и знать ничего не надо. Это друган мой сидит. Друган, блин. Видишь, — Тимофей прицелился пальцем в Егора. — Земе-е-ля! — гадливо проговорил он и вдруг резво и разухабисто пропел:
Илименты, ой какая проза!
Илименты для мужчин угроза…
— Ладно тебе, — Мотыль встал и подхватил Тимофея под руку. Под другую подлез его маленький молчаливый друг, и дружно повели Тимофея к выходу. У порога остановились. Тимоха обернулся и на весь зал прокричал:
— Покедова, Егорка! Хитрый, зараза, не пьешь! Если б не ты — может, и я борова сегодня привез. К свадьбе-то. Слышь, Егорий! Не забывай, Танюшке про меня не рассказывай, понял? Но помнить её буду — до гроба…, понял ты …друг …, мля…
Все это он выпалил четко, без запинки, так, что Егор даже голову чуток опустил. Засомневался: «Да пьян ли Тимоха? Или зло из него так выливается?». А Тимоха опять затянул свой несуразный куплет, и все трое вывалились за дверь.
Егор еще посидел за неприбранным столиком, но пить так и не стал. Вышел на улицу, поднял мохнатый воротник полушубка и побрел к бывшему «Дому колхозника», где ночевал. Сейчас старая районная гостиничка называлась кратко — «Дом у дороги». А внутри всё по-прежнему. Как был «Дом колхозника», так и остался. «Отдохну, — подумал Егор, — может быть, даже всхрапну, чего делать-то?! До автобуса далеко».
В комнате на пять коек никого не было. Егор разделся, потянулся устало и лег на свою кровать. Но уснуть так и не уснул. Не вздремнул даже. Лежал подложив руки за голову, пялясь в потолок и думал.
«Тимоха-то, — размышлял он, — вроде 6ы еще меньше стал. Морщинистый весь… Ну это-то понятно, старость — то рядышком, под ручку уж. Да и я не красавец давно. Тут уж ничего не попишешь. Опухший ещё. Пьёт, видать, крепко. Татьяну по сей поры помнит. Беда», — вздохнул он. «Наверно, думает, что такая же раскрасавица. Какую помнит, о той и думает, дуралей. А невдомек, что уж и Татьяна бабка. Ну, может, совсем-то уж и не бабка, а все равно. Да что уж там — бабка и есть. То сердце, то поясница, то еще чего. Ноги вон пухнут. Беда с ногами».
Егор закрыл глаза, а думки все наползали и наползали, пробираясь в самые сокровенные и дальние уголки памяти…
Вспомнилась Егору молодая и статная Тимохина жинка. Красавица Татьяна. Мужиков ещё с войны, мало было, а баб — ну, не пруд пруди, а все ж больше. И послевоенные подросли, молодухи, а солдатки вдовые ещё особо и постареть-то не успели. Все в совхозе работали. Егор после армии ещё с месяц в форме щеголял. Старшинскими погонами девок с ума сводил. А сам — на всех девчонок — ноль внимания, как говориться. Вот приглянулась старшине замужняя, и все тут. Да и Егор-то Татьяне желанным был. Чувствовал это Егор, видел, мается баба, а что делать, не знал. Оба не знали.
— Запутался ты, Егор, — попрекала его матушка, — И что ты в ней нашел? Нешто девок не хватает? Рази тока смазливая, и всё. Шалая зато, не один ты к ней липнешь. Ой, накличешь беду.
— Не береди, мать, душу-то, — сурово прерывал Егор, — самому больно. Не могу без неё — хоть убей.
Что он только ни делал, чтобы отвести, отвадить себя от этих дум. На гулянки ходил, работал до ночи, вернется домой, присядет к столу, кусок в горло не лезет. Засвербит, заноет душа, невмоготу. Был бы Тимоха рядом, все, может, по-иному вышло. Но Тимохи-то не было, в лесхозе он, на пилораме работал. Появится раза два в месяц в деревне, жену попроведает, заработок привезет и назад, в лесхоз свой.
Как-то не выдержал Егор и пошел к Татьяне. Открыто пошел, не таясь. Постучался в заветные двери, и Татьяна впустила…
Через пару недель, чтобы зря не толковали да не нашептывали вслед, собрался Егор к Тимофею. Оседлал соседского жеребчика и двинул на пилораму. Тимофей сам заметил Егора, разулыбался, заспешил навстречу, на ходу стряхивая с себя опилки. Как-никак свой человек приехал, из дому, можно сказать. А у Егора от этой улыбки все шиворот-навыворот, язык к нёбу прилип.
Присели на бугорок у речки. Тимофей без умолку расспрашивал о деревне, о заработках толковал. Потом сказал, что увольняться задумал, надоело, мол, мыкаться. Егор отвечал сухо, односложно, а когда услышал о6 увольнении, совсем приумолк. Потом вдруг спросил, нахмурясь:
— Ты, Тимофей, мужик?
Тот загоготал и даже на траву повалился.
— Ничего себе, толчки у тебя, старшина! Доказать, что ль? — весело крикнул он.
— Ну, раз мужик, тогда слушай. — Егор закрутил толстую цигарку, отсыпал махры Тимофею и рассказал ему все, как есть.
Долго молчал Тимофей, лишь изредка остренький кадычок проползал по горлу да румянец на скулах выступил. Хоть 6ы слово сказал, обложил бы на чем свет стоит или уж по зубам съездил. Легче было бы Егору. Но Тимоха молчал, тупо уставясь в землю.
— Тимоха! — тихо позвал Егор.
Тимофей вздрогнул. Сощурясь, глянул соседу в глаза. Причмокнув, смачно плюнул себе под ноги и вдруг резко бросил Егору в лицо хорошую жмень махорки. Егор согнулся, стал растирать глаза и сквозь жгучую, слезную пелену разглядел, как медленно, горбясь, уходит Тимоха…
С той поры Егор его и не видел. «Что старое ворошить, — думал он сейчас, — вон сколько годков набежало, не воротишь. Хуже было б если Тимка вернулся тогда. Хотя кто его знает… Да нет, хуже б конечно».
Егор посмотрел на часы и стал собираться в дорогу, к автобусу. Рассчитался за постель и, закинув за плечи полупустой рюкзак, вышел на улицу.
На дворе уже темнело. Егор неторопливо спустился с маленького крыльца, завернул за угол. Неожиданно подул резкий ветер и колкой поземкой ударил в лицо, Егор наклонил голову, крепко ругнулся, будто не снегом его обдало, а с маху махру сыпанули. Да по глазам. Аж слезу вышибло.
Винтовкин дом
После обеда бригада шоферов отдыхала. Десять человек укладывались на траву возле столовой и молчали. Говорить было не о чем. Все анекдоты были рассказаны за две недели уборочной, шоферские байки за следующую семидневку, ну, а остальные истории были уже так стары и затрепаны, как дом, в котором жила бригада в ночное время суток.
Григорий Беридзе, попросту Кацо, устремив взгляд в голубое небо, лениво, но громко спросил:
— Дэнис! Матэматику знаиш?
— Знаю, — буркнул Денис. Взгляд у него был тоже… заоблачный, вот — вот уснёт.
— Тагда щитай. Только бистро нада, понял? Бистро, бистро. Значит так, — затараторил Кацо. — На бэрези пят вэток, так, толко бистро. На пэрвой вэтке растет два яблак, на втарой — пят, на третий — четыре яблак, на чэтвертай — адын, на пятай — апять два. Толко бистро. Сколко яблак всиго? — Беридзе даже привстал.
— Не знаю, — безразлично ответил Денис. — Я ж тебе не бухгалтер. Это они — спецы, в натуре, в циферках всяких ковыряться. Да быстро так, ужас. А я не-е-е-т. Я двоечником был. В школе. По математике.
— Эх ты! — пощелкал по лбу Кацо — На бэрёзи яблак ваще не растет, ваще! — и опять откинулся на спину. Бригада посмеялась. Нехотя посмеялась, с ленцой.
— Интересно, почему наш дом называют «Винтовкин»? Там что, ружейный склад был? — спросил кто-то. Никто не ответил. Только дядя Миша, выпустив изо рта дымовое колечко, промолвил:
— Винтовкина там раньше жила. Баба Лида. Лидия Матвеевна Винтовкина, значит. Вот так, — сказал и нахмурился.
— Знал, что ли, ее, а дядь Миш?
— Знал, — дядя Миша глубоко зятянулся. — Из-за нас уехала.
Шоферы оживились.
— Почему из-за вас-то? Расскажи.
— Да что тут рассказывать? По дурочке всё получилось.
— Давай, давай, дядь Миш, не томи.
Дядя Миша прикурил от своего же окурка новую сигарету.
Шесть лет назад это было. Прислали нас на уборку только троих — Володьку Зимина, Женьку Виноградова и меня. Столовой тогда не было. И управляющим другой был. Фамилию не помню. На «Ш» как то. Он-то нас и послал к Винтовкиной. Хата, — говорит, — у нее большая, да и кормиться будете у нее, правда, за свои денежки, но мы вам, потом компенсацию выплатим. С бабкой все договорено.
— Ну а нам-то что. И двинули мы эту хату искать. А пока шли, фамилию-то бабкину и забыли. Бывает же так, хоть убей, не помним.
— В-о-о! — зажёгся двоечник Денис, — Я один раз забыл как «соляра» называется… — Но на него зашикали, — Заткнись ты со своей солярой, а то мы тебе её… Денис резко замолк, а дядя Миша продолжил.
— Вертится что-то огнестрельное, а вот что, хрен его знает. Подошли мы к дому, а заходить-то боимся: две будки во дворе с цепями вовнутрь, вдруг собаки, кто его знает. Володька пару раз гавкнул, да громко так, с хрипотцой. Ничего — кругом тихо. Тогда мы втроём, долбаки, вразнобой загавкали. На разные голоса. Гав-гав-гав… Кто кого перелает — как с цепи сорвались, блин.
Толпа рассмеялась, хорошо получалось у дяди Миши с гавканьем. Но он внимания не обратил и, переждав смех, продолжал:
— Ну, погавкали, значит, и тут слышим, кто-то сзади нас говорит, да спокойненько так, серьезно:
— А мычать, голубчики, тоже можете?
Мы глядь — бабка стоит, низенькая такая. Морщинистая, и в веснушках вся. Удивительно даже. В розовом платье, как помню.
— Так, может, там собака, — это ей Вовка, и от неожиданности смутился, хотя шустряк был, страсть.
— Потому и спрашиваю. Может, там бык?
Но тут Женька встрял.
— Не знаете ли, бабушка, где здесь Пистолетова живет?
Бабка как-то сразу лицом изменилась, похмурела.
— Ни Пистолетовых, ни Пулеметовых, — говорит, — не знаю, а Винтовкина — я. Значит, управляющий вас прислал? Про пистолет-то он вам сказал, аль сами придумали?
— Простите, бабушка, ошиблись, — сказал Вовка и руки к сердцу приставил. — Простите.
— Бог простит. Бабушкой Лидой зовите меня, без всяких там… оружиев.
Пошли мы за ней в дом. Женька, помню, чуть косяк лбом не свалил в сенях. Сени-то темные. Аж штукатурка посыпалась. Шишка вскочила с кулак, наверное. Ну ладно. Только вошли мы в комнату, бабка сразу же тормознула и пошел креститься. Вовка поглядел на нас, на бабку, подморгнул нам, встал рядом с бабулей и тоже начал креститься. В конце даже на коленки упал и три раза образам поклонился. Помолилися. Бабка и спрашивает у Вовки:
— Ты что же, милок, веруешь?
— Да, — говорит, — баба Лида, раньше не верил, а уж больно много грешков за мной водится. Вот я и решил. Я ж крещеный.
— Мать-то одобряет? — ласково спросила Винтовкина.
— Мать-то? А как же. Она ведь сама верующая.
— Ну, Слава тебе, Господи, хоть одна родная душа в доме появилась.
И стала бабка с Воладьки за шамовку брать по чевонцу в день, а с нас — по три. Грабеж, чего там, да еще в командировке, как сейчас. Мы Вовку поприжали, конечно. Несправедливо же. А он нам:
— Мужики, не дрейфь. Все по плану идет. Скоро нас бесплатно кормить будет. Всех.
— Как? — спрашиваем.
— А вот так. Мне бабка в откровениях своих все говорит. Честно, во всякую чертовщину верит. В кошек там черных, чертей, домовых.
Видел, сено у нее всякое по хате навешено. Думаешь, это целебные травы? Хрен. Это от них как раз. От нечистых. Давай так сделаем.
Ну и договорились мы. Как-то приезжает первым Женька. Врывается в хату и к бабке.
— Баба Лида! — орёт, Прости дурака. Ой, прости. Научи молитвам своим. Жить так больше — невмоготу. Не верил, понимаешь. А тут?
Ну, бабка, скромно говоря, испугалась, села на лавку и глазами хлопает. Ей уж тогда, наверно, восьмой десяток пошел. Но шустрая.
— Батюшки! — всплеснула руками старуха. — Неужто попутал?
— Попутал, — закручинился Женька. — Еду я, рассказывает бабке, и уж до дому недалеко, у леса, на повороте как раз, голосует мне дед. Сам махонький. А с виду ничего себе. В ватнике. Старенкий, правда,
ватничек. Я остановился. Он сел, покряхтел и говорит:
— Ну, давай, Женя, домой.
— Откуда, — спрашиваю, — вы меня знаете?
— А я всех знаю, — это старичок-то мне. — Потому как домовой я.
Я ему:
— Ты, дед, не трепись. А то высажу.
— Не веришь, — говорит… и р-раз… пальцами щелкнул. И получилось: он за баранкой сидит, а я на его месте, ни рукой, ни ногой не пошевельну.
— Теперь-то веришь? — улыбается старичок и опять щелк пальцами (а на пальцах бородавки — сплошь) — я опять за рулем. Ну оклемался маленько и спрашиваю:
— А зачем к нам-то?
— А жить у вас в доме буду. Я ж домовой, как-никак. Ты вот — шофер, профессия у тебя такая. А я — домовой, по домам, значит, шастаю. Страхи нагоняю тем, у кого жизнь сладкая. Чтоб не больно-то привыкали. Чтоб неповадно было. Для разнообразия. Перевоспитаю, — говорит, и в другой дом. Работа такая. В данный момент от лесника еду. Похорошел мужик. Лесом перестал торговать. Следит за лесом.
— А к нам-то зачем? Вроде, — говорю, — бабушка у нас дисциплинированная, не наглеет.
— Куда уж там не наглеет, с тебя же тридцатник дерет, да с Михаила, да пенсию получает, да сыновья шлют, на базаре торгует. Семечками. Вы вот ей уголек да дрова бесплатно привезли, а она все равно дерет. — Так и сказал, бабушка, все-то он знает, прям вот до граммулечки все.
А бабка-то и сказать ничего не может. Женька видит, что напугал сильно, и говорит:
— Ну, я его успокоил: не расстраивайтесь. Я ему так сказал: «Давай, мол, договоримся. Бабушка у нас хорошая, нам нравится, мы с ней поговорим, она кое-что и сбросит».
Старичок подумал маленько, за рогом почесал и рукой махнул: «Согласен», — говорит. Пальцами щелк — и нету его. Вот так. Потом Володька приехал и тот страху ей нагнал, только про лешего. «Я, — говорит, — его молитвами угнал. Остановил машину и стал молиться. Леший смотрел, смотрел, потом задрожал весь, будто малярийный, и убег».
Старая Винтовкина с Володькой потом целый час у икон стояли. Бабка-то на коленях, а он — стоя. Даже с перекурами. Выйдет на кухню, покурит и по новой, к иконам.
Мы, конечно, поняли, что переборщили малёхо, зато хоть молиться нормально научились после этого. Ну а, баба Лида потом целый месяц нас бесплатно кормила, как на убой. Что нипопадя сметаной заливала.
— Ну а ты-то, дядь Миш, что ты-то делал?
Дядя Миша улыбнулся.
— У меня таких способностей, как у Вовки с Женькой, не было. Поэтому я молчал и, как будто у меня с головой что-то, все спрашивал, есть у них в деревне врач по головным болезням или нет. Мол, чушь какая-то мерещится. Бабка-то все по-своему поняла, будто и меня тоже «попутал». Сказала, что будет молиться и за меня тоже.
Я через год снова приезжал, а бабки-то уже не было. Дом она отделению продала, а сама к сыновьям в город уехала, в Хабаровск, что ли, не помню. Вот и все. Ну ладно, поехали, работать пора.
Все разошлись по машинам и разъехались.
Ночью, когда вся бригада уже спала, дядя Миша встал, эдак воровато, на цыпочках, прошел в коридор и быстро накинул на двери большой, из скобы, крючок.
— Ты чо, дядь Миш, — спросили из темноты. — Боишься, что ли чего? Я тоже слышал — шебуршит кто-то в сенях. Громко, блин. И в окошко стучит кто-то
— Крысы, наверное возятся. Да и не громко совсем — Дядя Миша лег и закутался в одеяло. — А окошко… ставни это. Я днём ковырялся с ними.
— Может, и так, — согласился невидимый собеседник, — А может помолимся а, мужики захихикал он.
— Зачем так смеяться?! — Кацо бросил в шутника тапок, — всё может бить.
— Домой бы скорее, надоело в этой хибаре сидеть, — сказал с крайней кровати Денис.
Человек пять закурили. Подымили чуток, повздыхали и притихли.
А в сенях кто-то настойчиво шебуршал. Может быть, крысы или коты, кто его знает. Но — шебуршал. И в окошко не сильно постукивали. Не сильно, но регулярно.
Авиатор
Не клевало.
Раз двадцать уже Петр Данилович закидывал удочку и сколько ни плевал на наживку, клева не было. «Зараза», — вслух проговорил он, — хоть бы раз ткнулся».
Но красный маячок поплавка лишь покачивался на пробегающих по отмели маленьких бурунчиках и не нырял. Петр Данилович уложил тонкий конец удилища в рогатулину, вогнанную в илистое дно в двух шагах от берега, встал, чтобы поправить курточку, на которой сидел, и лишь сейчас заметил, что сзади, чуть выше от него, сидит бородатый молодой незнакомец. Доставая папиросы, подсел к незнакомцу.
— Не клюёт, — пожалился он, — ночью дождь был, так, может от этого. А может, и нет. Скорее всего — сыта рыбеха. Лето. Спичек не будет, мил человек?
Бородач достал из нагрудного кармана зажигалку и протянул деду.
— Газовая? — недоверчиво покосился тот.
— Да, а что?
— Тогда, милок, сам чиркни. А то, понимаешь, я в прошлом году вот таким же макаром весь левый ус себе спалил. Как пыхнет газ этот, его же регулировать надо, и все — нету усов.
Парень усмехнулся, прикурил сам и дал деду.
— Работаете или на пенсии? — спросил он, глядя на поплавок.
— И работаю, и на пенсии, — ответил Петр Данилович, тоже наблюдая за поплавком.
— А кем, если не секрет?
— Я-то? — Петр Данилович встал, наклонился к ближнему кусту тальника, вынул из-под него синюю фуражку с голубой кокардой на околыше и крылышками на тулье. Ткнул пальцем в кокарду, потом в небо и серьезно ответил: — Авиатором я здесь, — усмехнулся он и, помедлив, добавил, — Вот уж два года, как авиатором работаю. Четыре раза на самолёте летал. Скорее — катался, — улыбаясь, пояснил он. — В общем — аэродромный рабочий или служащий, черт их разберет. — Пётр Данилович, — он протянул руку.
— Ну, а я — геолог. Евгением зовут. Женя. Значит, это ваше хозяйство? — Он через плечо показал на большое поле с деревянным домиком с краю.
— Да уж, какое тут хозяйство, — глянув на летное поле, проговорил Петр Данилович. — Так. Раз в день прилетит самолет — и все. Багаж какой, груз, почта. Пассажиров почти что и не бывает. Вы вот, наверное, самолет-то и ждете. Отгадал?
— Его, — согласно кивнул геолог.
Петр Данилович посмотрел на часы.
— Долго еще. Полтора часа ждать.
— Подождем. Покурим, — геолог усмехнулся. — Порыбачим.
— Порыбачим, — лукаво согласился Петр Данилович.
Молчали недолго. Дед чему-то улыбался, хмыкал про себя и наконец спросил:
— А чего же здесь ищете?
Геолог пожал плечами и просто ответил:
— А всё.
Петр Данилович слегка удивился:
— Как так?
— Правда. Всё ищем. Вернее, обследуем. Про ГЭС слышали?
— Знаю об этом.
— Ну вот, мы и обследуем зону затопления. Вдруг этой зоне что-то да есть. Может быть даже золото. — Он плутовски подмигнул деду. — А если есть, то в каких масштабах. Доступно объясняю?
— Да не дурак вроде, понимаю. — Дед помолчал. — Так-так, значит, и золото, говоришь, может быть?
— Может, и золото, — геолог сорвал веточку, повертел ее в пальцах и бросил в воду. — А вы что, сильно драгоценным металлом интересуетесь?
— Да не то чтобы очень, — пожал плечами Петр Данилович. — Просто случай со мной был. В войну. Потеха.
— Если не тайна, то уж расскажите пожалуйста, — попросил бородач.
— Да какая тут тайна, — отмахнулся авиатор. — И, улыбаясь, поближе придвинулся к геологу. Потом что-то сосредоточенно подсчитывал, загибая пальцы, и уверенно проговорил: — Ну да. В мае мы расписались, а в июне — война. Точно. Как о войне-то узнали, милаха моя в слезы. Да и мне, понимаешь, обидно: еще как следует, всласть, с бабой пожить не успел, а тут на тебе-война. Оторопь меня взяла, не вру. Кому помирать-то охота? — Он посмотрел на геолога. — Тебе вот охота было б, если б война вдруг? Не дай Бог, конечно. Только по правде? Охота?
Геолог смешался. — Ну, как вам сказать. Неохота, конечно. Рано.
— Ну вот, — оживился Петр Данилович, — и мне также. Как представлю, что продырявили меня, аж все внутри кувырком. Ну, оторопь, одним словом. Я тогда на тракторе работал. На трелевочнике. А мой тесть катерок по Лене водил, и катерок тот прииску принадлежал. В то время закон был: кто на прииске работает, на фронт не брали: бронь. Сам понимаешь, прииск. Золото — дело нешуточное. Тем более в войну. — Петр Данилович покрутил ус и снова полез за папироской. — Давай-ка закурим. Только сам чиркай. Усы, — дед многозначительно показал на закрученные хвостики рыжих усов.
Закурили.
— Ну вот, — продолжал Петр Данилович. — Значит, она, жинка моя, смекнула про это и — к бате. Я не знаю, о чем у них там разговор произошел. Знамо дело, без слез не обошлось. Короче, устроился я на тестев катерок мотористом. По блату, конечно, а значит, к приисковым рабочим причислился. Ты не подумай, что я трус там какой, нет. Маялся я в сердцах, молодой же. Хоть и боязно, а ведь и надо. Заявления в добровольцы многие писали. Ну, знамо дело, и дезертиры были, и я вроде как из них, токо официальный. Уж больно неприятное чувство. Совестно. Я и жене высказывался про чувства эти, а она опять в рев. Потом, жулья всякого на Лене много водилось. И золотишко мыли, и продавали. Времечко трудное. Тьфу, язви тебя, потухла. Черкни-ка еще разок.
Петр Данилович, причмокивая, раскурил потухшую папиросу, затянулся поглубже.
— Ну ладно. Мне-то что, я золота и не видел. Тем паче, строго было. Если кого с золотишком поймают — все: или тюрьма, или, если по крупной, в расход сразу. Так говорили. Но все одно меняли. Я ж говорю, всякие люди были. Правда, кому попало никто из лоточников товар свой ни в жисть не предложит. Присматривались. Глаз у них ныркий был, ого-го! Вот так. И не знаю уж почему, а я, видать, приглянулся одному ухарю. Стою как-то на корме, курю. Подходит мужик, бородатый, вроде тебя. В пальто-шалке, на голове кубанка. Представительный мужик. Поговорили о том о сем. Пожалился я ему, что туго с продуктами стало. Он слушал, кивал, потом наклонился поближе, прикурить будто бы, а сам тихо так спрашивает: «Возьмешь?»
Я поначалу не понял о чём он да и не ожидал. «Чего брать-то?» — спрашиваю. «Да тихо ты, — шепчет тот, — золотишко возьмешь?» Я аж похолодел. «Нет», — говорю. А он сквозь зубы процедил: «Подумай. Я на обратном пути сяду». И вышел на пристаньке какой-то.
Ну, и засвербило у меня в голове. Пришли мы в поселок, я своей: так, мол, и так — предлагают. Покумекали мы оба и надумали. Денег у нас не было, из всего самого ценного — один мой костюм. Ладный такой, черный. Один раз на свадьбу его одевал. Решили, что денег за него мало дадут, а золото есть золото — вес, понимаешь ли.
На костюм и сменялись. На катере, в гальюне. Сначала я зашел со свертком под ватником, потом он, после опять я. Последний раз, когда зашел, развязал мизерный мешочек, гляжу, точно, золото. Россыпью. Сколько грамм и сейчас не скажу, просто не знаю. Весы не таскал. Ну, завязал я этот мешочек покрепче и в карман. Карман в брюках длиннющий был. Мешочек коленом чувствовал. Ага.
Выхожу из гальюна радёхонек, и бац… аж круги серые перед глазами пошли: милиционер. Стоит, прислонился к перильцам и взгляд свой прямо в мою переносицу вперил. Первое, что в голову пришло: «Попался». А милиционер посмотрел на мою рожу-то кислую и улыбнулся. А меня от этой улыбки в пот. И, главное, ногу, где карман с золотом, поднять не могу — словно гиря пудовая в нем. А тот зубы скалит:
— Что, браток, прохватило? — спрашивает.
— Прохватило, — говорю, а слезы глаза застят. Ни за что ни про что втрюхался. А тот: «Бывает», — сказал, повернулся и пошел к носу катера. — Не поверишь, еле я до машины своей добрался. Тянет золото, хоть руками ногу переставляй. А к штанине притронуться боюсь: что ты, думка-то, что следят за мной. Главное-то, как назло — куда бы я ни влез, везде на этого милиционера натыкаюсь.
Извелся весь, сил нет. Дошли, помнится, до большой пристани и только трап бросили, я первый прыгнул, гля — милиционер за мной. Мне тесть орет: «Куда, Петруха! Ну-ка назад!» Я только рукой махнул.
Взбираюсь по пригорку, волочу свою неживую ногу, оглядываюсь. Милиционер за мной, ядрена корень, и что-то напевает даже. А мне бы быстрее на пригорок забраться. Дело-то в том, что туалет наверху стоял. Вот я прямым курсом к нему. Метров, может, тридцать и было-то, но как я лез, как лез, — дед закатил глаза, — в жизнь не забуду. Альпинист, — твою мать. Сердце останавливалось. Точно. Но добрался, однако. Заскочил в туалет, руку в карман, схватил мешочек — и в дырку. Сто пудов с плеч. Сам сел. По нужде будто бы. Милиционер тоже зашел, встал рядом. На меня — ноль внимания. Сделал свое нехитрое дело и айда. Мне опять плохо стало, значит, он и не знал ничего. Значит, причудилось мне.
Как только я себя не ругал. Самое подходящее слово отыскал: дурында. Тут и дурак есть, и рында. Вроде как корабельный дурак получается. Пробовал багром мешочек искать, да где там. Пропало, — махнул он рукой.
Две недели, пока катер свой ждал, в местном лесхозе работал. Сучья с хлыстов обрубал. А по надобности все в тот же туалет бегал. Мужики смеялись: «Чего ты там хорошего нашел? Вся тайга тебе толчок. Или сильно культурный?». «Нет, — говорю, — мужики, — тайга, дело святое…, тот лучше. Золотой». Они хохотали, но соглашались. «Точно, говорят, — на века построен, кирпичный». Им-то невдомек, что он и вправду вроде золотого.
Геолог смеялся, вытирая своей кепочкой глаза, а Петр Данилович закончил:
— Так и вернулся я к милахе своей без золота, без костюма и без работы. Знамо дело, уволили. Погоревали, конечно, малость, а у меня на душе, представь, радость какая-то. Слава богу, думаю, что ниточка эта оборвалась: на прииск по блату, золото барыжное — слава Богу.
Ну вот, в сорок втором году я уже на фронте был. В городе Герлице войну закончил. Ранили. Домой вернулся, забрал семейство свое и сюда. Так до самой пенсии трактористом и проработал. Вот так-то. Ну как тебе история, а? Ничего себе, да?
— Да-а-а! Интересная история, — геолог опять громко рассмеялся, — забавно, в самом деле. Значит, не нашли вы свое золото, Петр Данилович? А жалко наверно, а? — он дружески похлопал деда по плечу. — Жалко?
— Да нет, — равнодушно ответил авиатор. — Не жалко. Золото свое я нашел. Но это было потом. Далече отсюда.
Они еще недолго посидели на берегу маленькой речки, ожидая поклевки. Но клев так и не начался.
— Ну, пойдем, скоро уж самолет. Засиделись. — встрепенулся Петр Данилович. — Назад-то вернешься?
— Вернусь, конечно, — ответил геолог. — Работа.
— Ну да, — согласился дед, поправляя фуражку. — Работать надо.
Скоро прилетел маленький АН-2. Петр Данилович принял все, что привезли, вместе с пилотом закинули в брюхо самолета все, что надо было закинуть, и попрощался с геологом Женей.
— Ну ты уж давай. Побыстрее обследуй Нам ГЭС во как нужна. Ну, бывай. Вернешься — заходи. Мой дом — вон он, под зеленой крышей.
— Счастливо, — в свою очередь ответил Евгений, — Зайду.
Пилот убрал внутрь маленький трапик, спросил у деда, не нужно ли что в конторе.
— Ничего не надо, — ответил Петр Данилович. — Унты разве что. К зиме.
— Узнаю, — ответил пилот и захлопнул дверь.
— Забавный у вас работник. Золотой, — засмеялся геолог, вспоминая дедов рассказ.
— Данилыч-то? — переспросил пилот. — Отличный мужик. Без гонора. Хотя фотографий его, где только не увидишь.
— Ударник, стало быть — предположил Евгений, умащиваясь в кресле.
Пилот поднял вверх палец.
— Звёздочка у него. У одного на всю округу.
— Какая? — поднял брови Евгений.
— Натуральная. Золотая. Ты что? — удивленно протянул пилот. — Герой он у нас! С фронта ещё, — сказал и ушел в кабину.
Когда самолет делал над летным полем круг, геолог глянул в иллюминатор: внизу у домика стоял «авиатор» и махал вслед самолету фуражкой. Евгений тоже помахал в иллюминатор и про себя сказал: «Будь здоров, отец. Если в следующий раз отправят, обязательно в гости зайду… Обязательно. Может, даже по чарочке выпьем. Да «не может», а обязательно.
Два зава
Во втором отделении хозяйства «Возрождение» прямо у входа в старый, но довольно крепкий сруб конторки красовалась Доска почета. Пять фотографий, размещенных на ней ровным полукругом, были до того похожи друг на друга, будто все изображенные на портретах были близкими родственниками. Эдакая семейная династия. На самом же деле все было не так. Просто сами фото висели давно и видели на своём веку и снега, и ливни, и жаркое солнышко. Все эти природные катаклизмы и превратили передовиков в близких родственников. Но во избежание кривотолков кто-то из конторских вывел под каждым снимком фамилии и имена героев масляной краской. И теперь уж никто не мог сказать о родственных связях передовиков: фамилии были разные. Первая фотография называлась: «Т. Л. Целехович», то есть Тадеуш Леонидович Целехович — заведующий током. Вторая — «К. П. Зайцев», то бишь Кузьма Петрович Зайцев — электрослесарь. В общем, уважаемые, хорошие люди.
Оба передовика работали на зерновом току. И хотя обязанности у них были разные, но одинаково ответственные. И вообще, оба передовика считали, что на току безответственных людей быть не должно. Поэтому в отделении негласно числилось два заведующих током, их так и называли — «Завток-раз» и «Завток-два». Кузьма был электрослесарь, и посему вернее было бы называть его «Зав. электротоком», но приставка «электро» как-то сама собой сократилась, и все знали, что если говорят о завтоке-два — значит, говорят о Кузьме.
Два зава не то чтобы враждовали между собой, нет, просто каждый так ревностно относился к своим обязанностям, что не приведи Господи, кому-то из них допустить оплошность по части, касающейся другого. До рукопашной, правда, не доходило, но диалог обеих сторон состоял из таких отборных и замысловатых словосочетаний, что даже дядя Гриша с
зерносушилки, который слышал на своем веку всякое, и тот эту брань терпеть не мог. «А ну кончай, — кричал он на них, — до чего ж у вас языки поганые… тьфу!». Он зло сплевывал себе под ноги и уходил ближе грохочущим машинам.
Как правило, диалог начинался мирно.
— Поди-ка сюда, — подзывал завток-раз Кузьму и, когда тот подходил, показывал ему на забитый червяк зерноочистительной машины.
— Ну и что, — спокойно и равнодушно говорил завток-два, — забило, вижу. Аккуратней подлопачивать надо. Работайте. Бог в помощь, — и собирался уходить от якобы не касающегося его дела. Первый зав придерживал Кузьму за рукав.
— Погоди уходить, тоже мне, шут гороховый. «Бог в помощь», — передразнивал он Кузьму. — Кто тебя просил «самоход» включать? Не видишь, овес сырой?! Чуть больше подсыпал, и все — забило червяк. Тут же лопатить надо под крылья и то — по чуть-чуть. Кнопку нажать любой может. Не твое дело — не лезь. Черт его знает, — возмущенно раскидывал руки завток-раз — сколько уж лет работает и все как чурка с глазами.
— Не крякай, — сердито прерывал Кузьма речь первого зава. — Я «самоход» не включал, понял? Иди своих учи. А вчера вечером зачем прожектор с крыши спускал? Что таращишься? Я ж видел. Притом прожектор включенный и спускал-то — на кабеле. Голыми руками. А если б замкнуло? Так ты ж не понимаешь, лезешь в электричество своей красной ряхой…
— А ты мою ряху не трожь, я не ряхой лез.
— Вот именно, физиономией своей и лез.
— Да ты…
И пошло-поехало. Дядя Гриша сплевывал и уходил.
И все-таки, за исключением некоторых моментов, на току был полный порядок. Как по части обработки и хранения зерновых, так и по части электричества. Понятно, что зря на Доску почета фотографии не повесят.
Однако многое разделяло завов. Если Кузьма только лет пять лет назад возвратился из армии и за это время успел жениться и заиметь потомство — трехлетнего Димку, то Тадеуш Леонидович снял красивые с красной окантовкой погоны танкиста в начале шестидесятых, когда приехал в эти далекие края из Белоруссии. Приехал один и с тех пор так и жил бобылем. Ни жены, ни детей. В то время, рассказывали, красивый мужик был, как говорится, все при нем. Сейчас уж не то: и животик появился, и морщины всё лицо расчертили. Но работу любил и на пенсию уходить не собирался. Да его и не упрашивали. Очень гордился свой должностью и, наверное, именно поэтому очень болезненно переносил подначки Кузьмы. Ну а тот сразу приметил эту слабинку в характере Тадеуша Леонидовича и пользовался ею, проявляя большую фантазию.
В обеденный перерыв рабочие собирались у конторки за воротами тока. Подъезжал грузовик, и высокая, худенькая раздатчица Лариса прямо из кузова раздавала обед. На току работало человек пятнадцать, и все они усаживались за длинный в три доски стол. Вокруг стола вертелись две вислоухие рыжие дворняги. Собаки на току прижились и обеденное время знали — обед, он для всех обед. Кузьма ел быстро, то и дело подкидывая собакам косточку или жилистые кусочки мяса. Второе почти не ел. Так, поелозит ложкой по миске, попробует чуток да и вывалит шавкам.
Тадеуш Леонидович ел все блюда молча, не торопясь, и заканчивал обед последним.
Сегодня два зава ни разу не ругались, и Кузьма, разделавшись с супом, откинулся спиной на стену конторки, скрестил на груди руки и с деланным любопытством уставился на первого зава.
— Чего смотришь? Интересно? — спросил тот, не поднимая глаз.
— Наблюдаю, — серьезно ответил завток-два.
— Ну и что высмотрел?
— Восхищаюсь тобой. Как все-таки четко отработан у тебя процесс работы с ложкой. Раз — в миску, раз — в рот, раз — глотнул, опять в миску. И главное время выдержано чётко. Это ведь какой громадный опыт надо иметь, чтобы так надракониться. Я, конечно, понимаю — такой опыт с годами приходит. Но чтобы так — секунда в секунду. Как в цирке. Не каждому дано. Нет, я, правда, восхищаюсь.
Тадеуш Леонидович перестал жевать, несколько секунд смотрел на электрика и тихо проговорил:
— Наблюдатель нашелся. За собой понаблюдай. Собакам кашу выкидываешь потому, что нужды никогда не знал, голода…
— Ой-ей-ей, — отмахнулся электрик, — не надо, Леонидыч. Не на политзанятии. Личико твое — круглое, — он начертил в воздухе круг величиной с колесо от телеги, — не от нужды, наверное, не от голода. И язвы, мне кажется, нет у тебя. Утроба, дай бог каждому. Цистерна.
Тадеуш Леонидович покряхтел и глухо произнес:
— Не обо мне речь. Я голод хорошо помню. Меня этим не подковырнёшь. Жизнь такая, что…
Он хотел еще что-то сказать, но электрик перебил.
— Ну, Леонидыч, прошу, не надо. После войны. Разруха, голод, холод, землянки. Знаем. Учили. Удивительно только: полдеревни — пенсионеры, и все живы, и кто его знает, сколько проживут еще. Случись что, и я бы поголодал немного. Оно даже полезно. Голод — он все болезни, говорят, лечит. — Кузьма победно хлопнул ладонями о стол.
— Всё! А ты что в компот-то уставился? Червячок, небось, попался? Теперь и пить не будешь. Голод… — электрик схватился руками за живот и деланно расхохотался. — Ну, Леонидыч, червячок в компот угодил, — захлебывался в смехе Кузьма. — Ну, дает.
— Действительно, червячок, — проговорил завток-раз, взял со скамейки замызганную кепчонку, вылил туда компот, встал, осторожно поднял кепку над столом и вдруг быстро надел ее на голову электрика.
Первый раз в жизни Кузьма не улыбался. Сладкая жижа стекала с его головы, и рыхлый кусочек разваренного яблока зацепился за ухо и болтался на нём, как большая сережка.
Леонидыч уже подходил к воротам, когда Кузьма скинул мокрую кепку, обтер лицо рукавом зеленой военной рубашки, подобрал здоровенный дрын и кинулся вслед за Леонидычем. Худо 6ы кончилось дело, если 6ы не шофер и дядя Гриша с зерносушилки. Они схватили Кузьму и прижали его к заднему борту грузовика.
— Ты что, рехнулся совсем?
— Я не рехнулся, — прохрипел Кузьма. — Я ему сделаю козу. Боров, скотина откормленная.
— Уймись. — Дядя Гриша тряхнул электрика за плечи. — Сам же начал про голод. Тебе бы все хахалиться. А у него три братика с голоду померли. Все померли. Только Леонидыч остался. Потому как последыш. А матушка в психушке умерла. Всё еду прятала везде. Хлеб. Щитай тоже с голоду померла. Потом детдом. Армия. Ну, вот к нам в Сибирь и уехал. Да если бы не твой Димка, он бы давно тебе скулы-то своротил, за язвы-то. А ты выкобениваешься ходишь. Орешь еще: «Голод от всех болезней». Дурак ты, Кузьма. Толковость у тебя только в электричестве, а так — бестолочь.
— Ну ладно, дядь Гриш, ты тоже не особо-то брыкайся. Какие все нежные, а! Слова им не скажи. Да отпусти ты! — А дядя Гриша хоть и отпустил электрика, но замахнувшись напутствовал,
— А про голод вообще помалкивай. Твоя прабабка, что на нашем кладбище лежит, спроси у мамки своей, мол, от чего померла бабушка…
— Да знаю я. Пошутил же, а он…
— Ни хрена себе шуточки… — водитель аж поперхнулся сигаретным дымом
Электрик оттолкнул шофера и направился в деревню, домой. Дорога шла под гору, и потому Кузьма шел, чуть подав корпус назад, чтобы не несло. Внизу у запруды остановился, почти съехал на сапогах к воде и, скинув рубашку, умылся. У дома на толстом сосновом чурбане сидел маленький Димка и грыз желтоватую крупную репу. Кузьма сел рядом с сыном и легонько подтолкнул его.
— Что, не кормят?
— Не — а, — мотнул головой Димка.
Кузьма хмыкнул, посадил его к себе на колени.
— Эх, Димка, Димка. Дурачишка ты мой, — прошептал электрик, а про себя подумал: «И чего сцепились, черт его знает… Ведь знал же я всю эту историю с Леонидычем. Дёрнуло же, дурака про голод, — ругал он себя, — «крепко, видать, ковырнул ему рану, жёстко».
Кузьма глянул на Димку, вытер ему нос, вспомнил про братишек Тадеуша Леонидовича, и как-то не по себе стало Кузьме, страшно. Он поставил Димку на землю и прошел в дом. Заглянул в комнату. Жена сидела на диване, штопала детские колготки и негромко напевала, подстраиваясь под голос певицы, записанный на магнитофон. Кузьма, не снимая сапог, зашел на кухню. Сел за стол и стал бессмысленно сощелкивать с его гладкой пластиковой поверхности мелкие крупицы сахара.
— Нин! — крикнул он в сторону комнаты. — Нина!
Жена, не заметившая прихода Кузьмы, испуганно ойкнула, потом поспешно сунула ноги в тапочки и, шлепая ими, появилась на кухне.
— Прямо сердце в пятки. Ты что так рано-то?
— Отработал, — ответил Кузьма и указал жене на стул. — Сядь.
— Ну села. Ты чего такой?
— Какой это? — недовольно спросил он.
— Да чмурной какой-то.
— Будешь чмурным, — невнятно ответил Кузьма. Ладно, ты вот скажи, почему завтоком не женился после армии?
— Здрасьте! — удивленно протянула жена. — А тебе-то что?
— Ты можешь сказать толком или нет? — вскипел вдруг Кузьма.
— Да откуда ж я знаю, — отшатнулась жена. — Мать рассказывала, будто бы жил он с кем-то. Недолго. Разошлись. То ли болезнь у него какая, то ли еще что. Ты же знаешь, у него в Белоруссии с голоду…
— Знаю, — сердито прервал Кузьма. — Это я знаю. Ты вот можешь представить себе, что и наш Димка так же. Ну вдруг… — жена аж глаза выпучила, —
— Господи прости дурака! — Ты что??? Сильно током долбануло! — рассердилась она. — Чокнулся что ли?
— А может и чокнулся, — злорадно произнес он, — Скажи! Почему мы свою жизнь иначе представить не можем? О своих детях и подумать так не моги, не скажи, язык, видишь ли, поворачиваться не должен. А о других, так он может поворачиваться, да? Вот ведь как. Только после компота очухиваемся.
— Какой компот? — изумилась и не понимала жена.
— Обыкновенный. Яблочный, — громко ответил он и тише добавил: — Суп надо было на голову надеть. А я еще рыпался, дурак.
Жена присела рядышком с мужем и Кузьма всё ей рассказал. Она расплакалась. Да так горько, что теперь Кузьме пришлось её успокаивать.
А ближе к ужину многие видели, как завток-два купил в магазине поллитровку и пошел к Леонидычу. С Димкой. Потом они возвращались домой, и маленький Димка прижимал к груди своей какую-то блестящую железку, кажется, маленький, никелерованный гаечный ключик, подарок Тадеуша Леонидовича, первого зава. От души. А Кузьма улыбался. И, кажется, даже напевал что-то. Что-то очень душевное.
Черная чайка
Завуч Ираида Федоровна стояла у расписания занятий и что-то там перекраивала. Наконец, закончив, она обратилась к молодой учительнице биологии.
— Нина Петровна, сейчас у вас два «окна», пожалуйста, займите девятые классы. Что-то Григорий Андреевич опаздывает. Видимо, что-то случилось.
В учительской было тихо. Лишь ветерок, просочившийся сквозь чуть приоткрытые окна, шевелил легкие шторы. Сентябрь был светлый и солнечный, и если бы не жёлтые листья да утренний холодок, мог вполне сойти за лето.
Григорий Андреевич шел по шатким доскам деревянного тротуара, перешагивая через опавшие листья, и иногда останавливаясь, чтобы получше рассмотреть какой-нибудь из них. «Вот бы и нам так, — размышлял он, — сбросить в одну прекрасную осень седину, зимой проходить лысым, Бог с ним — шапка согреет, а весной, чтобы все началось сначала, чтобы черные волосы, без очков чтоб, без шляпы».
Он улыбнулся, поднял с земли кленовый листок и зашагал уже дальше. Учитель глянул на часы и ахнул — до начала урока осталось двадцать минут. «Размечтался…, — обругал он себя, — „пердун“ старый. Размечтался, пацан, блин. Надо бежать». Побежать не побежал, но ускорился.
Дорога шла через задний дворик детского сада, и когда Григорий Андреевич проходил по нему, он услышал чьи-то надрывные вздохи. Учитель остановился, прислушался. Вздохи повторились. Сообразив, откуда они, он подбежал к большой сливной яме с крепкой деревянной опалубкой по краям и замер. Тонула собака. Над водой виднелась только ее морда с испуганными красными глазами. Григорий Андреевич отбросил свою папку, опустился на колени и, навалясь грудью на опалубку, опустил вниз руки. Гнилой тошнотный запах на секунду сдавил горло даже в глазах потемнело, но это состояние быстро прошло, и он стал звать собаку к себе.
— Ко мне, ко мне давай, сюда плыви, плыви, ну же!
Собака, барахтая лапами, добралась до Григория Андреевича, потянула к нему свою морду, зацарапала когтями по скользким доскам опалубки и несколько раз окунулась в гнилую воду совсем. Учитель побледнел. Перегнулся через барьер, но руки до собаки не дотягивались. Григорий Андреевич на минуту растерялся. Он бросился к пожарному щиту и выругался. На щите висело ржавое ведро с оторванной ручкой.
А мимо редко проходили люди. Яма находилась за стеной садика да ещё бурьяном заросла и, скорее всего, редкие прохожие просто не замечали разыгравшейся трагедии. Да Григорий Андреевич тоже никого не замечал. Тут, заранее постанывая, подошла старушка и ахнула.
— Да это ж, никак, Зиньковых. Чайка ихняя. Побегу, скажу, — и быстро засеменила прочь, повторяя: — Ох, Господи, надо ж так, ох, Господи!
— Григорий Андреевич, вы ли это?! — удивился главный бухгалтер автобазы. Учитель аж вздрогнул от неожиданности. А главбух осторожно подошел и издали заглянул в яму.
— Да бросьте вы, стоит ли, дворняга какая-то. Бросьте, ей — Богу, — произнес он, и даже улыбка, веселая такая, растянулась по его лицу широко и привольно. Извазякаетесь только, честно вам говорю, бросьте это занятие…
Григорий Андреевич только глянул, на него и, сдерживая себя, сказал:
— А ну топай отсюда… испачкаю ненароком. — И крикнул: — Не мешай же ты…!
— Ну, давайте, давайте… вперёд — недоуменно пожав плечами, сказал бухгалтер, — герой, тоже мне…
Бухгалтер быстро исчез за большим забором, к которому была прислонена новая крышка от сливной ямы.
— Тьфу, сволочь какая, — зло прошептал учитель вслед бухгалтеру, обернулся и увидел: никто иной, как Женька из девятого «А» класса, сопя, выдирает доску из того же крепко сбитого помойного короба. Григорий Андреевич тоже ухватился за мокрую доску, пальцы скользили по ней так, что пришлось ухватиться ногтями. Доска со скрипом оторвалась, и Григорий Андреевич, быстро ухватив ее, опустил в яму, подсунул конец под собачье брюхо. Вдвоем с Женькой они уперлись в другой конец доски. Спина собаки показалась над вонючей жижей. Пёс был чёрный большой и очень тяжелый. Она трудно дышала и закрывала совсем красные глаза. Учитель глянул на ученика и, будто бы извиняясь, сказал:
— А я и не догадался доску-то оторвать. Все искал, не валяется ли где. Молодец! А ты чего не в школе?
— Да проспал, — шмыгнул носом Женька.
— Вовремя ты проспал, — Григорий Андреевич улыбнулся, — без тебя я б точно не справился бы… точно.
Прибежали хозяева, — видно, бабка сообщила — муж и жена. Молодая беременная женщина, подойдя к яме, слезно затараторила:
— Ой, Чайка, Чаечка! Вася! Чайка же это!
Вася легонько отстранил жену.
— Отойди-ка. Вон туда, в сторонку отойди.
Втроем, легонько, чтобы не опрокинуть Чайку, они подтащили доску ближе. Ее хозяин перегнулся через борт, подхватил собаку за передние лапы, поднял и уложил на пожухлую уже траву.
Чайка встать не могла, только повизгивала потихоньку, а изо рта пузырилась серая пена. Васина жена успела сходить за клеенкой, и все мужики вместе, отнесли собаку во двор.
Когда вымыв руки, Женька и Григорий Андреевич выходили за калитку, Чайка лежала на одеяле, головой на передних лапах и проводила своих спасителей усталыми глазами
— Ожила, — улыбнулся учитель. — Чайка. Интересно, черная, как смоль, а Чайка. С юмором, видать, хозяева.
Они немного прошли молча. Потом Григорий Андреевич сказал, чтобы Женька хорошенько отмылся, переоделся, поодеколонился и заходил за ним — «вместе в школу пойдем, скажем, что черную Чайку ловили, пусть попробуют не поверить». Про Женькиного отца, главного бухгалтера автобазы ничего не сказал. Стыдно было. Да и так, никогда не сказал бы.
А время шло, и в школе шёл уже третий урок. Учитель махнул рукой и окликнул ученика:
— Жень! Слышь Жень! — ученик обернулся,
— Да, я слушаю!
— Ты сегодня в школу не ходи. Дома скажешь, что истории не было. Я подтвержу, если что…
Женька улыбнулся.
— Понял, Григорий Андреевич. После обеда всё равно в школу. Секция.
— Ну давай. Значит, ещё увидимся.
— Увидимся, — опять улыбнулся Женька и добавил, — а вы не правы. — История ведь была. Да ещё какая история. Каких мало.
Здесь мой дом
Федька остановился. Поставил рюкзачок на пыльный ободок просёлка и раздвинул руки так, слово хотел охватить всю ширь овсяного поля. Знакомое вроде бы поле, с яркой васильковой окаемочкой — шуршит, волнится от теплого ветра, а как защемило внутри, всколыхнуло-то как. Будто легонько под дых дали. Волосы разметались, и Федька поминутно укладывал их на бочок. «Ху-у-х!» — громко выдохнул он и сел рядом с рюкзаком. Сорвал василек, сдунул с него придорожную пыль и сунул стебелек в свободную пуговичную петельку на рубашке. Немного передохнул, еще раз глубоко вздохнул, встал, подхватил рюкзак и, не торопясь, зашагал по наезженной, пыльной колее проселка.
Дорога плавно, с небольшим заворотом уходила в распадок. Поле осталось позади, а внизу, из-за блескучего ожерелья осинника выглядывали темные лохматые верхушки сосен. Справа, над соснами, курился еле заметный дымок. Федька удивленно качнул головой: «Ничего себе! Жива, значит, Ельцовка». Он сбежал в распадок и, не раздумывая, пошел в старую заброшенную деревню. До своего поселка оставалось километров пять, но Федька свернул к заброшенной деревне. Очень захотелось. Детство вспомнилось.
Старая Ельцовка встретила Федора неожиданно громко. Бодрая барабанная мелодия билась между хатенками, и те, будто проснувшись, испуганно таращились пустыми глазницами окон в сторону дома Шамраева. Песня неслась именно оттуда. Когда магнитофон умолкал, Федька слышал смелые звуки гармони. Скоро опять грохнул магнитофон, и звуки эти утонули в боевом ритме.
Пятистенок старика Шамраева высился посередь деревни. Ухоженный живой дом имел два входа, и Федор, скрипнув калиткой, зашел с той стороны, откуда пела гармонь. На крыльце сидел сам Яков Иванович Шамраев и глядя в сторону, наяривал на гармошке. Лихо наяривал. Лишь мельком взглянув на гостя, заиграл «Раскинулось море широко».
Федьку старик не узнал. Тот это понял и молча присел рядышком с гармонистом. Терпеливо выждал музыкальный экстаз деда Шамраева и только тогда поздоровался.
— Здорово, здорово! — Дед прищурил глаза и, завалив голову на бочок, пристально рассматривал гостя. Долго рассматривал. И уж отчаявшись, опять потянулся к гармони, да Федька, рассмеявшись, опустил на меха ладонь.
— Юткин я! Юткин, помните? Федька!
— Это… Степанов сын, что ли? — старик поднял густые брови.
— Ну, — кивнул Федор.
— Не узнал, ей-богу не узнал! Смотри, пожалуйста, — радостно загомонил дед, — а я думал, к ним. — Он махнул в сторону забора. — А ты, оказывается, Юткин. Надо ж, туды-т твою, а! Ни как ко мне? Эт ты молодец!
Дед тяжело встал и повел Федьку в хату.
— Ты из дому, что ли? — спросил Яков Иванович, усаживая Федора за стол, на котором под полотенцем лежали огурцы, соль в обшарпанной деревянной солонке да миска с холодной уже картошкой.
— Наоборот, дядь Яш. Домой, на каникулы. Я же в институте учусь.
— Да ну, — удивленно проговорил Яков Иванович, выставляя на стол стаканы и бутылку яблочного. Потом сел напротив Федора и вытянул из бутылки бумажную пробку.
— Вот оно, времечко, а, Федьк? В институте уже. А огурцы-то, а морковку как дергал у меня в огороде, помнишь? — весело гаркнул дед и тише добавил: — Я помню. Значит, уже в институте, говоришь. Надо же. А такой шкет был — соплёй перешибёшь, а сейчас… ты смотри. Ну, давай, парень. За приезд. Полагается так. Ты ненароком зашел или прям ко мне?
— Дым над деревней увидел. Конечно о вас вспомнил. Своя вроде бы. Да и деревня… своя же деревня — то.
Дед поскреб впалые щеки.
— Это хорошо, что сюда захотелось. Хорошо. Ну, поехали.
За стеной бухнула музыка, да так неожиданно, что стакан лязгнул по зубам, вино растеклось по подбородку, и Федор закашлялся. Дед, видать, привычный к музыке, спокойно допил приторное вино, закусил и, дожидаясь, пока оклемается гость, помалкивал.
— Фу ты, черт, — Федор прокашлялся, обтер рукавом бороду, шею. — Часто тебя этим потчуют, дядь Яш, музычкой этой?
— А, почитай, каждый день, — отмахнулся дед, — с утра до вечера. Бум-бум, бум-бум. Заразы! — горько произнес он, — знал бы, ни в жизть не пустил.
— Постояльцы, что ли? — Федор разрезал вдоль маленький колючий огурец и, макая в соль, захрустел.
— Постояльцы, конечно. Не родня же, — громко, со злостью заговорил дед. — Была бы родня, давно бы на цыпочках ходили. Гармошку бы слушали. Постояльцы, клюкву им в рот!
Шрамы морщин на лбу старика сделались еще глубже и темнее.
— Когда взрослые-то рядом, так они, стервецы, тихие ходют. А как нет, так у — у — у, куролесят до петухов. Взрослые только по воскресеньям бывают. А у этих или отпуск, или на шее сидят у родителей. Раздолбаи.
— А чего не выгонишь? Послал бы куда подальше.
— Послал бы, — дед на минутку задумался, — что ж не послать? Нехитрое дело. А они возьмут да уйдут. В любую другую хату. Их вона здесь сколько. С нашим-то ещё три дома под жильём осталось. Да и пустые ещё стоят — бери, не хочу. Только крысы шныряют. А что им крысы, с такой музыкой ни один комар не полезет, не то что крысы. Да ладно, — уже спокойно сказал он, — пусть живут. Платят же. А раз платят, пусть живут. Пенсия-то, — дед только рукой махнул, — Дураки какие-то: голых дворов уйма, а они платят. Я назло на гармошке играю. Вразрез чтобы. А они смотрют и зубы скалят: мол, «давай, давай, шпарь». Бесстыжие.
— А родители у них как? — Федька откинулся на спинку стула.
— Н-у-у-у, те люди степенные, начальство, видать. Бизнисмены. Подзывают всегда. Я нарочно на крыльцо выползаю, когда они приезжают. Будто на солнышко. Погреться. Они ведь не одни являются. С гостями. Пузатые все, спасу нет, как бабы на сносях. И подзывают: «Дядя Яша! Давай сюда». Нальют, да не раз. Так за день и нашамаешься. Задаром. И еще за проживание денег дадут. Понедельно плотют. Неделя — три тыщи, а то, бывает, и пять. Хорошо. Да пенсия еще. Полмешка, в общем, — с фальшивой бодростью провозгласил дед. — Да потом, знаешь, — тоска. Народу-то — никого. Шаром покати. Раньше как — ого — го! Вот вы первые и уехали. Помнишь?
— Помню, конечно. Но батя то и не мог — сам директор.
Дед приумолк, видимо, вспоминая многолюдную деревню, и глаза его покрылись голубоватой старческой мутью. Федор вертел в пальцах тусклый от времени стакан и изредка посматривал на старика.
— Дядь Яш! — осторожно окликнул он. Старик поднял глаза и тихо добавил:
— Раньше, конечно же, было… Было! Да.
— Я помню, вы пасеку держали. Здоровая пасека. А сейчас как?
— О-о-ой, Федор, — дед лениво махнул рукой. — Какая там пасека. Какой нынче пасечник из меня?! Что ты! Хлопот-то сколько. За пчелами, знаешь, сколько хлопот? Куда мне теперь справиться. Омшаник прогнил. Верхний накат совсем рухнул.
Дед опять загрустил, и оба, гость и хозяин, безучастно уставились на прилипшую к подсохшей сладкой капельке муху. Большая зеленая муха неистово гудела, потом оторвалась, тяжело поползла по столешнице и стала сноровисто чистить мохнатые лапки.
— Кыш! — дед смахнул ее со стола и растер пальцем винное пятнышко. — Старуха моя померла, царство ей небесное, пчелы подохли, сам вот незнамо как век коротаю. Да что там пчелы, чо людям-то не жилось? Что, на центральной усадьбе всё по — другому что ль? А тут? Вся деревня — и прахом. Во как. А ты говоришь, пчелы. Непонятно всё. Померла деревня — и все тут. Дед криво усмехнулся, — Придумали — укрупнение какое то. Комплексов настроили, народ с места сорвали. Свинарник еще кое-как разобрали, а коровник по сей день целехонек. Слышал я, будто хотят отделение здесь открывать. Ты там узнай, Федька, по-хорошему, а на обратном пути заскочи. Может, взаправду слушок ходит. Опять за пчел возьмусь, а то живу, как на кладбище, сторожем. Можа бабку себе найду. Есть одна на примете. Правда, я с ней не говорил об этом.
— Узнаю, дядь Яш.
За стеной наконец угомонились, и дед с Федором вышли на крыльцо.
— Здравствуйте, хозяин! — крикнула молодая девушка и, раздвигая палкой густую крапиву, подошла к забору.
— Привет, — по-современному ответил старик и неловко поднял к уху ладонь.
— У вас гости? — она озорно глянула на Федьку и как-то уж очень изящно махнула головой, забрасывая за плечи длинные белые волосы.
— Из деревни или из города?
— Из деревни, — глухо ответил Федор. — Прямо от сохи и сюда. Заскучалось.
Девушка пожала плечами,
— Ну, привет тебе, «пахарь», — и повернувшись, пошла к своим, на прощанье махнув рукой.
— Насовсем бы приехали, — с тихой грустью проговорил старик. — Бог бы с ней, с музыкой. Полдома бы подарил. Слово даю. Только живите. Чтоб хоть деревня дышала. Жалко. Дрова-то на шашлычок знаешь, где берут? Ставенки сдергивают, что остались. Да штакетник. Во как. Жалко, до слёз.
Помолчали, прислушиваясь к говору постояльцев, и Федор засобирался. За руку попрощались с дедом. Обнялись.
— Домой пора. Я гляжу, дождь собирается.
— Будет дождик, — подтвердил дед. — Точно будет. Ты про просьбу-то не забудь.
— Сделаю, — сказал Федор и пошел со двора. Хлопнул калиткой, повернулся и еще раз заверил: — Обязательно узнаю, дядь Яш, узнаю.
Федор завернул за угол и быстро пошел по дороге. Постоял, прислонившись к старому, мшистому столбику, у того места, где раньше громоздилось подворье его семьи. Теперь подворья не было. Лишь бурьянный прямоугольник напоминал о разобранном срубе. Кое-где, поскрипывая, болтались решетки забора. От завалившихся сараюшек и стаек несло пылью и затхлостью. Большинство же домов стояли целёхонькими и, казалось, терпеливо ждали своих блудных хозяев, глядя на дорогу безрамными темными окнами. Федор постоял у столба, растирая в пальцах бархатистый пересохший мох, и пошел.
Подул прохладный ветер. Первые крупные капли плюхнулись на землю, поднимая клубочки пыли. Федор ускорил шаг, почти побежал. Разгонистый ливень ударил в спину у самой опушки и словно втолкнул Федьку в лес. Федька прижался к старой березе, чувствуя спиной ее извилистую, лопнувшую кору и, стирая с лица воду, смотрел на далекую деревню Ельцовку. Еле заметную от сплошного, стеной, дождя. Еле заметную.
Купе номер шесть
Прапорщик Зотов влился в дружный коллектив шес, того купе так просто, как веселый весенний ручеек в большую общую лужу. Он мгновенно оценил стратегическую ситуацию, вытащил из дорожной сумки десяток пивных бутылок и, расставляя их на столике, пробасил:
— Отсюда правило: хорошего пива должно быть много!
Мордастый парень озорно щелкнул по одной из бутылок, с хрипотцой подтянул:
— Вот «Бочкарев» — правильное пиво!
Все засмеялись. Крепкий кудрявый мужик лихо разорвал на кусочки копченого леща, а стриженый сухощавый шустряк ловко расставил стаканы. Долго тянуть не стали. Первые два стакана выпили, даже не тронув леща. Кучерявый причмокнул и восхитился:
— Смотри, ты, а! Не зря рекламируют. Доброе пиво.
— Ну дык! — раскинул ладони прапорщик. Мордастый тему поддержал.
— Щас любое дело без рекламной кампании не двинешь. У нас на нее крутые бабки вываливают.
— Это где у вас, в Сан-Франциско? — ехидно спросил кудрявый мужик.
— В совхозе «Красный баран», — зло парировал парень.
— А ты что такой расфуфыренный? — вскочил кудрявый. Неудачно вскочил. Смаху врезался в верхнюю полку.
— Вот ё…! Замотал он головой и сел, мудрено ругаясь, — ё-п-м, в дрын твою… степь-ковыль, столба мать…
Ему молча протянули стаканы. «Болезный» взял, но пить не стал.
— Чего вы схватились-то? — спросил стриженый.
— У меня такие речи душа не принимает, — пояснил мордастый и показал на кудрявого. — Он всю жизнь при «совке» жить будет. Хрен ли в деревне-то?!
— При каком «совке»? — заорал кудрявый, отставляя стакан.
Его успокоили.
— Это, значит, при прошлой, советской власти, — разъяснил прапорщик. — Она сейчас «совком» называется. Так сейчас называют власть нашу.
— Это кто это называет-то?
— Все называют, — хором ответили неграмотному крестьянину.
Совхозник малость успокоился, взял стакан, отхлебнул и стал разбираться с лещом. Эту несложную операцию повторили все.
— Ну, ладно, — пожевывая рыбий хвост, продолжил начатую беседу деревенский кудряш, — мне лично Советская власть ничего плохого не сделала. Все были при деле. Я пахал, косил, жал. Все делал и жил, дай Бог каждому.
— Ага, — опять съехидничал толстенький, — переходящего красного индюка каждый год получал. Ты что-нибудь кроме пахоты видел? У тебя и паспорта-то не было, коров и то забирали. А счас?
— Было такое, не спорю, — выдвинул вперед ладонь передовик. А сейчас лучше что ли?
— Лучше, — перехватил разговор стриженый. — У нас на зоне и то лучше стало. Чуть что, маляву на гражданина начальника. И как понаедут комиссии, особенно бабы — правозащитницы. Бедный начальник так гнется, как будто сам срок тянет. По мокрухе. Пожизненно. Он меня, знаешь, как провожал? «Счастливо, — говорит, — малява, давай, топай на волю. Слесаря ты здесь получил, работай, сука». А я ему: «За „суку“ потом ответишь, а слесарить я у тебя в следующую ходку буду. На воле у меня других дел навалом».
— «Малява» — это фамилия что ли? — спросил тракторист.
— «Малява» — это кликуха такая, а по жизни — Коля я, понял? — Кликухи у всех есть, — со знанием дела сказал он. — У тебя тоже есть, уверен. Не так что ли?
Колхозник не отрицал.
— Меня в деревне «Солярой» зовут. Хрен с ним. Я механизатор в прошлом. А вот у Петьки Клинкина, — воодушевился он, — позорно — «Вымя»! Это он когда с телками работал, такую получил. Обидно, а куда денешься? Прилепилось же, гад. А у тебя? — Он показал на мордастого.
Тот смутился, поерзал, потом махнул рукой. — А, все равно все свои. Меня «ящиком» зовут. Видишь, тело какое? — пошевелил он плечами. Тело действительно было заметным, ящиком, да ещё хорошо сбитым — ящиком.
Прапорщик определился са
