автордың кітабын онлайн тегін оқу Полное собрание сочинений. Том 23. Ее величество Любовь
Лидия Чарская
Полное собрание сочинений
Том двадцать третий
Для детей старшего возраста
С рисунками
Ее величество любовь
Глава 1
Волнующе и остро, как запах экзотического цветка, уносятся под своды белого зала звуки танго.
Толя, в новом, с иголочки, военном кителе, узких рейтузах и высоких ботфортах, бережно держит в своих объятьях стройную Зину Ланскую и каждый раз, когда прелестная вдовушка наклоняется вместе с ним к блестящим квадратикам паркета, шепчет ей что-то.
А в большие старинные окна белого зала смотрит ясный июньский вечер. Брызжет уходящее солнце на оконные стекла, на китель Толи, на рыжие пушистые волосы Зины, кажущиеся сейчас огненными. Дразнящая мелодия танго, приобретая какую-то особенную выразительность под искусными пальцами корнета Луговского, извлекающего ее из чуть разбитых струн старинного рояля, и рыжие волосы Зины, пронизанные умирающими лучами солнца, и раздражающе красивые движения на диво подобранной красивой пары танцоров — все это создает впечатление чего-то старинного и утонченно-заманчивого.
Треть зала отгорожена высоким помостом сцены, устроенным для предстоящего любительского спектакля. Сейчас с высоты его Вера, Муся с Варей, корнет Луговской следят за каждым изломом своеобразно-чарующего танца, твердо обосновавшегося минувшей зимой во всех «укромных» уголках Петрограда.
Проносясь мимо сестер, Толя поворачивает голову в их сторону и кричит дурашливо: "Девочки, прячьтесь!.. Разве не видите? Это становится неприличным", — и, тотчас же ловким движением притянув свою даму, бросает ей на ушко:
— Я люблю вас, Зина, и так готов кружиться с вами всю жизнь.
Вдовушка смеется. Она всегда смеется в ответ на такие "эксцессы".
А потом она начинает возражать ему.
Какой вздор!.. Он любит, маленький Толя, которому она годится в прабабушки! Да и умеет ли он еще любить? Да, любить он умеет, но не ее, Зину, свою старую кузину (она умышленно подчеркивает «старую», прекрасно сознавая все обаяние своей двадцативосьмилетней красоты), а свой полк, товарищей, семью, сестер, «Аквариум», "Виллу Родэ", «Палас-театр» и некую крошку Жильберту, которая и научила его так бесподобно танцевать танго.
И Зина опять смеется так, как могут смеяться только русалки на озере в воздушную лунную ночь.
Ее кавалер закипает негодованием. Он говорит взволнованно и тихо, так тихо, что Зина одна только может услышать его:
— Зина!.. Злая, жестокая! И вам не стыдно? Мало того, что измучила, еще дразнит.
— Довольно!., довольно! Я — не любительница сильных ощущений и боюсь пробуждения ревности больше всего! — притворно-испуганно восклицает она.
И опять пьянящий смех русалки.
На красивом лице Анатолия появляется злое выражение.
"Подожди! Посмеешься ты у меня когда-нибудь!" — проносится жестокая мысль в его мозгу, и он до боли сильно сжимает тонкую кисть Ланской.
— Ай! — вскрикивает Зина. — Вы с ума сошли, маленький Толя! Я — не поклонница подчинения грубой силе. Пожалуйста, запомните это раз и навсегда.
Она говорит это и в то же время вся отдается ритму танца, увлекая за собой и кавалера.
Корнет Луговской не в силах сдержать свой восторг. Он обрывает танго на полуфразе, выскакивает из-за рояля и кричит, бешено аплодируя:
— Браво! Браво! То есть уди-ви-тельно как хорошо! Неподражаемо! Настоящие профессиональные танцоры! И знаменитая Жильберта в "Вилле Родэ"…
Тут блестящий лакированный сапог со шпорой незаметно наступает ему на ногу.
— Т-с-с-с! При сестрах-то! — шепчет Толя с растерянно-комическим лицом.
— Пожалуйста, не стесняйтесь! Мы — не дети и отлично понимаем, как вы проводите свободное время в столице. Не правда ли, Варюша? — звенит мелодичный голосок младшей из сестер Анатолия, его любимицы, шестнадцатилетней Муси.
Это удивительно миловидная девчурка, с такими же живыми, сверкающими задором и радостью жизни глазами, как и у брата.
Та, к кому она обращается, — бесцветная, тихая, застенчивая девушка, ее подруга по институту, — молча, с испуганным смущением глядит в ее карие, задорно поблескивающие глаза.
— Ха-ха-ха! Очаровательно, детка! Молодчинище! Вы прогрессируете, сударыня, — весело смеется Анатолий, хватая за руки младшую сестру и кружась с нею по сцене.
— Ну, да, конечно, молодец, если на то пошло, — продолжает Муся. — Ну, да, я говорю исключительно только правду и притворяться не желаю. Мы — не дети. И танго многие из нас в дортуаре по вечерам танцуют, и открытки с Жильбертой, популярнейшей его исполнительницей, не стыдятся иметь у себя. Ведь это — красота, а красота и мелкий стыд несовместимы.
— Браво! Дальше, детка, дальше!
— Муся! Муся! Перестань! Что ты? — с искренним ужасом говорит старшая сестра, Вера, от прямой, худощавой фигуры которой, от строгих черт и темных спокойных глаз веет чем-то суровым, как от древней византийского письма иконы.
— Полно, Верочка, ничего нет дурного в том, что я говорю — еще задорнее подхватывает Муся. — Не хочу притворяться наивной деточкой, не хочу лицемерить и ханжить, не замечать величия красоты там, где это не принято. И врать не хочу тоже. Ну, да, мне нравится танго — мотив его, нежащий и как будто убаюкивающе-усталый, и ритм его, и движения, как нравится всякое другое смелое начинание, как нравятся рыжие, обесцвеченные нашатырем и перекисью, волосы Зины и…
— Муся! Муся! — повторяет Вера.
— Оставь ее, кузиночка!.. Продолжай, Муська! Это прелесть что за девчонка, право! — не совсем искренне шумно восторгается вдовушка, у которой при упоминании о нашатыре и перекиси водорода горячий румянец выступает на слегка тронутом косметикой лице.
— Ах, нет, не буду говорить больше, не хочу! Пожалуй, с Верой удар еще сделается. Ведь все, что я говорю сейчас, не принято, неприлично в обществе, и за это маленьких детей секут розгами и ставят в угол! — и пухлые губы Муси надуваются, и все лицо становится капризным и совсем ребяческим в эту минуту.
"Любимец публики" признает этот момент очень удобным, чтобы подойти к ней.
— Вы прелестны, — говорит он неестественным тоном, наклоняясь к поэтично растрепанной темно-русой головке.
Его лицо, гладко выбритое, рыхлое лицо стареющего актера, с плотоядной улыбкой и выпуклыми глазами дышит на Мусю запахом дорогой сигары и цветочным одеколоном, которым он ежедневно обтирает себе щеки после бритья. Сладкий и пряный аромат каких-то дурманных и крепких духов исходит целой струей от его безупречно сшитого светлого костюма и ударяет в голову.
Муся чувствует инстинктивное отвращение к "любимцу публики" — или, вернее, к артисту частных петербургских театров, Думцеву-Сокольскому, привезенному братом Толей из столицы для постановки их любительского спектакля.
Виталий Петрович Думцев-Сокольский чувствует себя здесь, в этом чудесном уголке Западного края, в старинной усадьбе Бонч-Старнаковских, как в раю. Он воображает себя ценителем всего сильного, и не без основания прозван "любимцем публики" шалуньей Мусей за его полные самохвальства рассказы о бывалых и небывалых театральных успехах.
Нынче он, как и все находящиеся здесь в зале мужчины, по уши влюблен в очаровательную вдовушку, только что так умело продемонстрировавшую перед ними модное танго. Но за вдовушкой ухаживать опасно. Ее безумно и безнадежно любит молодой хозяин дома, товарищеским отношением с которым, хотя бы случайным, завязавшимся за бутылкой шампанского, он, Думцев-Сокольский, очень дорожит. Все-таки Анатолий Бонч-Старнаковский, продолжатель древнего аристократического, когда-то польского, теперь вполне обрусевшего, рода — богатый, блестящий офицер одного из лучших кавалерийских полков России, и выступать его конкурентом на поприще достижения благосклонности очаровательной Ланской и не умно, и опасно. Да и незачем это, когда под рукою находится такая прелесть, как Муся!
— Прелесть моя! Детка! — шепчет он.
Девочка поднимает на него карие искрящиеся глаза, и сейчас они мечут пламя.
— Во-первых, не смейте называть меня деткой! Вам уже сто раз говорилось это, — сердито роняет Муся. — А во-вторых, отодвиньтесь. Терпеть не могу, когда мне дышат в лицо табаком.
Она, демонстративно выскользнув из-под руки опешившего Сокольского, отбегает в дальний конец сцены, увлекая за собою и свою молчаливую подругу. Отсюда девушки соскакивают на пол и прячутся в глубокой нише окна, за шелковой занавеской. Оно раскрыто настежь, и ветерок слабо колышет занавеску. Невидимые никому из присутствующих в зале подруги могут здесь перемолвиться словом.
— Терпеть его не могу. Противно мне его ухаживание, — все еще сердито говорит Муся. — Когда он целует руку, чувствуешь, точно жаба тебя коснулась, а вот когда Луговской — ничего, ни чуточки не гадко. А ведь он и некрасивый, и неинтересный, только что играет на рояле хорошо. Вот поди ж ты! Почему это, Варюша?
— Не знаю, Мусик, право, не знаю. Вероятно, потому, что с Луговским ты давно знакома — ведь он бывает у вас в доме еще со времени своего пребывания в корпусе, а Думцев всем вам чужой, — отвечает Варя.
— Ах, не то, не то! — пылко возражает Муся. — Или ты не знаешь, что я ранена насмерть, что о нем только моя мечта? Его я буду любить вечно. Целые пять лет люблю его, с одиннадцатилетнего возраста. Смешно сказать даже, а это — святая правда. Еще девчонкой я втюрилась в него с первого взгляда и с тех пор мечтаю о нем. Ты знаешь, пройдет еще два-три года — и я стану шипеть, как старая дева, или ханжить, как Верочка. Этого нельзя, того нельзя; это неприлично, то не принято. И все оттого, что он не для меня, что он — не мой. Я и теперь часто бываю зла, как кошка. Зина ведь хорошенькая? Правда? Но вот послушай, Варюша, совесть ты моя. Ведь ты — моя совесть, Варечка: только тебе одной я всю свою душу изливаю. Да, так вот нынче я нарочно про обесцвеченные волосы Зины брякнула… Не веришь? Думала, если он меня не любит — мечта моя, сказка моя, греза моя далекая — так пускай же и всех других меньше любят все их поклонники — и Китти, и Зину, и всех…С Зины я и начала. Собственно говоря, что в ней хорошего? Нос туфлей, крашеная, рыжая, рот до ушей, однако все вместе и тонко, и пикантно, и…
Муся хмурится, сжимает крошечные кулачки, и скорбный огонек появляется в ее глазах.
— Медам и мсье, прошу на сцену. Пора начинать второй акт. Так мы никогда не дотащимся до конца пьесы, — разносится по залу красивый, немного носовой голос "любимца публики", привыкшего к тому, чтобы все им восхищались.
Но его на этот раз никто не слушает. Вдовушка стоит перед креслом Веры и, блестя зеленоватыми глазами и сверкая белыми хищными зубками, говорит, обращаясь к последней, не то искренне, не то шутя:
— Боже мой, Верочка, вот ты опять недовольна мною. Ну, да, да, я знаю… Ты — сама корректность, воплощенная добродетель и, понятно, опять осуждаешь безумную Зину за то, что она, насмотревшись на всяких Бланш, Жильберток и Маргошек, рискнула перенести их искусство сюда, под сень старинного аристократического дома, и продемонстрировать здесь отчаянное танго, которому место только в злачных, укромных столичных уголках. Непростительное легкомыслие, не правда ли, Верочка?
— Ну, знаете, кузиночка, я думаю, что тени предков, витающие под этой кровлей, весьма и весьма не прочь полюбоваться на такую шикарную исполнительницу-дилетантку, и прабабушки — я уверен в этом — уже устраивают сцену ревности прадедам за их чересчур пылкое увлечение вами нынче, — смеется Толя.
— Вы противный и потому молчите. Я говорю с Верочкой, а не с вами. Слышите, Анатоль, молчать! — Вдовушка пухлою ручкой шутливо ударяет офицера по плечу.
— Я умер, — паясничает Толя.
— Ну, Верочка, правду я говорю? — и ласково, по-кошачьи, Зина жмется к своей строгой кузине.
— Пустяки, Зина!.. Ты же знаешь. Я не люблю только, когда ты выкидываешь свои эксцентричные шутки при девочках. Муся и так преждевременно развита. Мама и Китти, уезжая, оставили ее на моем попечении.
— И останутся, конечно, вполне довольны результатами такого покровительства, — снова вмешивается в их беседу Анатолий. — У нашей Веры с пеленок развиты педагогические способности. Она была бы незаменимой воспитательницей в каком-нибудь couvent (закрытое учебное заведение) за границей. Вторая сестрица у меня — образец строжайшей дисциплины и соблюдения нравов.
— А ты все шутишь, Анатолий! — и Вера смотрит на брата своими строгими глазами, но они уже полны выражения нескрываемой нежности.
Мгновенно хорошеет ее холодное, замкнутое лицо и молодеет сразу под наплывом теплого чувства.
Все они — Вера, Муся и старшая сестра Китти — горячо привязаны к своему единственному брату, весельчаку, кутиле и милому ветренику Толе. Красавица Китти прозвала брата Фру-Фру, и это прозвище как нельзя больше подходит юноше. Веселый, всегда ровный, общительный, рубаха-парень, что называется, и доброты необычайной, Анатолий Владимирович Бонч-Старнаковский слывет не только любимцем своей семьи, но и своего полка, и того кружка, в котором он вращается.
— Господа! Еще раз призываю вас всех к порядку, — надрывается "любимец публики". — Я начинаю репетицию и прошу вас молчать, — и он отчаянно звонит в колокольчик.
— А где же остальные исполнители? Где Маргарита Федоровна? Где Попугайчики? Где Рудольф? — пулей вылетая из-за шелковой занавески, кричит Муся.
— Они подойдут к своей сцене. Попугайчики дали слово быть непременно.
— А Рудольф?
— Я здесь.
Все взоры обращаются к двери.
В зал входит высокий, плечистый, с военной выправкой, молодой человек. На нем прекрасно сшитый штатский костюм, подчеркивающий безукоризненную фигуру. Крупная, тщательно причесанная на пробор белокурая голова, подстриженные рыжевато-белокурые усы, холодные, немного выпуклые, цвета стали, глаза, смотрящие как-то уж слишком прямо и напряженно.
— Я здесь… аккуратен, как видите, — говорит вновь прибывший, как-то странно, точно не по-русски, выговаривая слова и улыбаясь одними губами, тогда как глаза продолжают оставаться серьезными.
— Ага! Мсье Штейнберг! Отлично! Прыгайте сюда к нам, и начинаем репетицию. Живо! — командует "любимец публики", издали театральным жестом приветствуя его.
Рудольф-Карл-Август фон Штейнберг — сын Августа Карловича Штейнберга, старого управляющего Отрадным, имением Бонч-Старнаковских, — красивой и легкой походкой пересекает зал и, минуя лесенку, ведущую на подмостки, поднимается туда, ухватившись руками за доски пола.
— Ловко! Браво, Рудольф, браво! — кричит в восторге Муся и хлопает в ладоши.
— Что и говорить! — улыбается Толя.
— Мсье Рудольф, сколько пудов вы выжимаете одной рукой? — кокетливо стрельнув в его сторону глазками, осведомляется Зина.
— Рудольф, берегись! Еще одно слово кузины в твою пользу — и готовь маузеры. Двадцать шагов расстояния, завтра, на восходе солнца, за садом. Луговской — мой секундант; твой — "любимец публики", — и Анатолий делает трагическое лицо.
— Ай, как страшно! Молчите, молчите! Я не выношу крови! — хохочет Зина.
За нею смеются остальные. Уж очень забавен Анатолий со своими вращающимися глазами и рыкающим голосом.
Одна Вера остается серьезной. С минуты появления Рудольфа Штейнберга здесь, на пороге белого зала, что-то странное происходит с девушкой. Ее черные глаза ярко загораются, тонкое лицо вспыхивает, и Вера Бонч-Старнаковская в этот миг становится настоящей красавицей.
* * *
Вот уже вторую неделю репетируется здесь, в большом белом зале Отрадного, чудесная, полная скрытого трагизма, популярнейшая пьеса Чехова "Вишневый сад". Предстоящий спектакль является подарком младших членов семьи ее старшему представителю и главе, Владимиру Павловичу Бонч-Старнаковскому, крупному чиновнику, дипломату и помещику, владельцу одного из прекраснейших имений Западного края, расположенного неподалеку от прусской границы.
Семья Бонч-Старнаковских, благодаря службе и положению Владимира Павловича, принуждена вести светскую жизнь в Петербурге. Дом тайного советника Бонч-Старнаковского поставлен на широкую ногу. Высшее петербургское общество считает необходимым бывать у Старнаковских на их четвергах. Их ложу знают все посетители первого абонемента Императорской оперы. На concours hyppiques (состязания в верховой езде) отличаются в обществе брата и его товарищей по оружию обе старшие барышни: Китти и Вера. Младшая, Муся, еще учится в одном из фешенебельных институтов столицы. На аристократических балах появляются старшие барышни Бонч-Старнаковские; их знает весь высший свет Петербурга.
Семья Бонч-Старнаковских является последней представительницей старинного польского аристократического, теперь давно уже обрусевшего, рода. Когда-то предки Бонч-Старнаковских гремели на весь Западный край и во времена свободной Польши были маленькими царьками-магнатами.
Увы! От всего прежнего магнатства предков потомкам остались теперь лишь славное имя да большое имение в сердце Польши.
Это имение, сданное на полное попечение честнейшего в мире немца, Августа Карловича Штейнберга, ежегодно и очень охотно в летнее время посещалось, несмотря на далекое расстояние от столицы.
Сам Владимир Павлович Бонч-Старнаковский приезжал сюда погостить на две-три недели, чтобы отдохнуть на лоне природы; но это случалось, если ему не представлялась хотя бы малейшая возможность ехать за границу, где он лечил расшатанную нервную систему. Его супруга, Марья Дмитриевна ("генеральша", в устах прислуг, поскольку и сам он, тайный советник, был для них "генералом"), ежегодно лечила в Карлсбаде свои больные почки. Муж обыкновенно провожал ее туда и ехал дальше. Но в это лето совместная поездка не удалась; дела удержали «генерала» в Петербурге, и Марья Дмитриевна принуждена была ехать в Карлсбад со старшей дочерью, Китти, и ее женихом, Борисом Мансуровым, молодым, подающим надежды, чиновником.
Несмотря на отсутствие трех членов семьи, в Отрадном было исключительно весело в это лето. Главе семейства удалось нынче вырваться на несколько дней из душной столицы в старое родовое гнездо. Ждалось и его сыну Анатолию вырваться на короткое время из лагеря со своим другом Никсом Луговским и прилететь в милое Отрадное, где с самого начала лета жили его сестры, Вера и Муся, гостили очаровательная вдовушка, их кузина Ланская, и подруга Муси, Варя Карташова. Старый прадедовский палаццо дрожал от взрывов молодого, часто беспричинного смеха, от громких, радостных голосов, звуков музыки и хорового пения.
Весь этот дом с двухсветным, перерезанным большими колоннами, залом, со своими хорами и старинными диванами эффектно дисгармонировал с молодым, резвым и веселым обществом, собравшимся в нем. А оно чувствовало себя прекрасно и в белом зале с колоннами, и в портретной галерее, и в бильярдной, словом, во всем этом прадедовском гнезде, где, казалось, в темные загадочные ночи еще витали тени умерших предков. Густые, тенистые аллеи сада, с его бесчисленными затеями, с классическими статуями, гротами и воздушными кружевными беседками, повисшими над старым прудом, — все здесь дышало таинственной прелестью старой родовой саги. Она рассказывала о милом былом, ткала чудесные узоры вымысла, переплетенные с былью, о гордых панах и панночках со жгучими очами и о блестящих рыцарях Польши, носившихся в лихой мазурке и удалом краковяке и умевших не одними только боевыми подвигами завоевывать благосклонность кокетливых красавиц.
Увы! Времена прекрасных рыцарей и гордых панночек давно миновали, и наглядным воспоминанием о минувшем являлись только старые портреты в полуоблупившихся золоченых рамах на стенах современной портретной галереи.
Впрочем, и все Отрадное уже не представляло собою прежнего маленького царства польских магнатов, вельмож старого времени. Оно значительно сократилось в размерах, не имело тысяч даровых работников, руки которых являлись бесконечным источником золота для беспечных панов-хозяев. Однако оно все же было очень доходно. Немец-управляющий сумел на свой лад устроить поместье, и — надо отдать ему полную справедливость — ввел здесь образцовый порядок. В сравнительно недолгий срок под его ловкими руками возродилось запущенное было хозяйство. Теплицы и оранжереи наполнились плодами, овощами, цветами; из-за границы были выписаны редкие породы роз, любимых цветов «генеральши»; сильные, сытые рабочие лошади и породистые грациозные кони под-верх и запряжку красовались в тщательно отремонтированных конюшнях; рогатый скот не оставлял желать ничего лучшего. Не менее успешно шли и огородничество, плодоводство, и — главное — полевое хозяйство. Пять тысяч десятин, оставшихся потомкам былых магнатов, давали довольно крупный доход нынешним владельцам.
* * *
Ночь — трепетная, ароматная. Кажется, будто темная душистая влага, пролитая из незримого фиала-колосса, опрокинувшегося над землей, так и застыла в воздухе, полном таинственных, опьяняющих чар, нежащей, знойной мглы, заставляющей мечтать о серебряной сказке месяца, о золотых огнях высокого неба — гордых и ласковых звездах.
Но сегодня черная бархатная мгла ревнива. Она грозно стережет непроницаемость своего мягкого покрывала — ни месяца, ни звезд, ни серебряной, ни золотой сказки.
Нашумевшись, накричавшись и наспорившись вдоволь, молодежь разошлась после ужина по своим комнатам. Чернота ночи и знойная духота помешали прогулке. Назавтра решено было подняться пораньше, чтобы репетировать. Спектакль, приноровленный ко дню рождения главы семейства, был не за горами. После него должна была разъехаться вся мужская половина общества: сам старый хозяин дома, Толя, Никс Луговской и "любимец публики".
Последний весь отдался сейчас постановке спектакля. Он мастерски распределил роли: сам взял роль стареющего кутилы-барина, разорившегося помещика Гаева, ту, которую так неподражаемо вел на образцовой сцене покойный Далматов; его сестру, кокетливую, обаятельную, чуждую предрассудков, легкомысленную барыньку, играла Зина Ланская; ее дочь, прелестного, поэтичного ребенка Аню, — Муся; Варя должна была изображать горничную Дуняшу, типичную вскормленницу господ. Роль Вари, приемной дочери Раевской, поручили Вере, великолепно подходившей к ее типу, роль же гувернантки Ани — Шарлотты Ивановны — репетировала экономка Маргарита Федоровна, старая дева, ненавистница мужчин. Бесподобен был уже и теперь, на репетициях, лакей Яша в исполнении Толи; Трофимова играл сын священника Вознесенский, студент духовной академии, а Лопахина — жесткого, молодого, но "из ранних", купца-кулака, купившего вишневый сад у бывших господ своего отца-крепостного, — Рудольф Штейнберг. Комическую роль управляющего взял на себя Никс Луговской; роль лакея Фирса поручили другому студенту, товарищу Ванички Вознесенского, Петру Петровичу, носившему крайне комическую фамилию Кружка. Оба юноши, за неимением других исполнителей приглашенные в аристократический кружок богатых помещиков, чувствовали себя здесь не в своей тарелке, ужасно стеснялись, краснели, потели, держались безотлучно один подле другого, и оба с самого начала репетиций в одинаковой мере влюбились в Мусю. Она от души смеялась над ними и за глаза постоянно называла их Попугайчиками.
Весь старый палаццо погружен в глубокий сон, и только в одном окне его виден приветливый огонек свечи. Вера Бонч-Старнаковская еще не ложилась; она сидит пред зеркалом и заплетает в толстую косу на ночь свои длинные черные волосы. Эти волосы — единственное украшение Веры; они примиряют их обладательницу с остальными недочетами ее: с безжизненным, никогда не отличающимся свежестью, старообразым лицом, с сухою, костлявою, слишком прямою фигурой, с мрачными, суровыми глазами и строго сжатыми губами.
Вера доплетает косу, но ее чуткое ухо ловит малейший звук в саду.
Даже глаза как будто прислушиваются; они, обычно спокойные, — теперь тревожны, напряжены.
"Неужели не придет? Неужели что-нибудь помешает, как и в прошлую ночь?" — проносится в ее голове.
Обычное спокойствие изменяет девушке; она то и дело отводит глаза от зеркала и бросает взгляд в бархатную мглу ночи.
Что это? Кажется, огонек? Ну, да, это — он, его огонек, его сигара. Или нет… она ошиблась снова — не он…
"Ты — сама воплощенная добродетель!" — слышится Вере откуда-то издали голос Зины Ланской. Это она-то — добродетель, Вера Бонч-Старнаковская, как преступница, выжидающая каждую ночь позднего часа, чтобы урывкой, мельком перекинуться словом с тем, кого она любит пламенно и бурно. Недаром она худеет, недаром темные круги замыкают кольцами ее глаза. Которую уже ночь она не спит, ожидая, когда все утихнет и успокоится в доме, а там бесконечные беседы с любимым до первых предрассветных сумерек.
О, какая мука и какое блаженство — эти их ночи, о которых никто и никогда не узнает, не должен знать! Это — их тайна, их счастье. Она, Вера, не крадет этого счастья ни у кого. Она свободна. Неужели она не имеет права хотя бы на крупицу такого счастья, каким пользуется ее сестра Китти, уже ставшая невестой любимого человека? Или оттого только не имеет, что она некрасива? Вздор какой! При чем тут красота? Он любит ее такою, какая она есть, а она, она…
Вера, едва не задохнувшись, спешит к окну, смотрит с минуту и чуть не вскрикивает от радости: огонек светится теперь совсем близко от ее окна.
— Вы? — шепчет она.
На мгновение ярче вспыхивает огонек и, описав искрящуюся дугу, совсем исчезает из вида. Из темноты ночи на площадку пред домом, чуть освещенную огнем свечи, горящей в комнате Веры, выступает рослая, сильная фигура.
— Вы? — еще раз почему-то спрашивает Вера, хотя отлично видит, что это — он, тот, к кому стремится ее сердце, кого зовет неустанным зовом душа.
— Фрейлейн Вера, как вы неосторожны! Эта свеча… Могут увидеть, и тогда… — чуть слышно звучит его голос.
— О, я ничего не боюсь! Я вас люблю, вы же видите. Я люблю вас безумно, Рудольф, и пойду для вас на все, — со страстью и силой вырывается из груди девушки.
— Дорогая фрейлейн Вера! — странно закругляя своей особенной манерой фразы, отвечает Штейнберг. — Вы же знаете, что я сам люблю вас больше жизни. Вы же знаете это. Я каждое мгновение готов пожертвовать собою для вас, ради вашего спокойствия и счастья. Но пока, вы же знаете, я должен молчать о своей любви. Кто вы и кто я? — подумайте сами, фрейлейн Вера! Вы — Бонч-Старнаковская, красавица, богачка, представительница старинного рода, я же — маленький офицер прусского гарнизона, армейский офицер, живущий на пару жалких сотен марок в месяц. Что я могу предложить вам взамен того, что вы потеряете, став моей женой? Да и господин советник не позволит вам этого. Он не допустит такой ничтожной партии для своей дочери. Сын его управляющего, почти слуги, и вы, фрейлейн Вера!
— О, молчите, молчите, Рудольф! Вы рвете мне сердце… я не могу слышать это. Папа — не зверь. Он всех нас горячо любит, и наше счастье для него дороже всего.
— Mein susses Kind!.. (мое милое дитя) моя бесценная фрейлейн Вера! Вы — ангел мой, отрада и счастье всей моей жизни, и, когда вы так говорите, все мои страхи и колебания испаряются, исчезают, и я, видя нашу любовь, готов идти на все. Да, ждать трудно. Я выберу удачный момент и буду просить вашей руки, моя бесценная, моя золотая красавица. В то же время я буду добиваться карьеры. Я окончил курс академии и теперь уже служу в штабе, а там открытый путь дальше. Вы же, моя добрая волшебница, надеюсь, поддержите меня, вы…
* * *
С высоко поднятой головой, с горделивым сознанием одержанной победы возвращается черными, непроницаемыми под бархатной мглой ночи аллеями Рудольф фон Штейнберг. Ему есть отчего торжествовать: то, к чему он стремился, то, о чем он только мечтал, — наконец случилось, и случилось гораздо скорее, чем он этого ожидал.
Кому он обязан всем происшедшим? Бурному ли темпераменту фрейлейн Веры, унаследованному ею от бабушки (он кое-что слышал о покойной старухе), или своим личным достоинствам неотразимого Рудольфа-Августа Штейнберга?
Сейчас он улыбается и осторожно поглаживает кончики коротко подстриженных, выхоленных усов. Он, всегда сдержанный и спокойный, сейчас готов прыгать и скакать, как мальчишка. Первое дело прошло отлично; теперь бы провести второе, а там…
"О, Рудольф Штейнберг, если вы будете продолжать в том же роде, то пойдете далеко вперед!"
Только месяц тому назад он приехал в это тихое, уютное Отрадное, и сколько счастливых перемен принес ему этот месяц! Сначала он даже не замечал пробужденного им в душе Веры чувства к нему, и такого бурного. Веру он стал замечать только с первых репетиций их любительского спектакля, когда ее черные глаза останавливались на его лице с каким-то странным и острым упорством. Она по пьесе должна была играть влюбленную в него девушку, и он думал сначала, что Вера умышленно настроила себя в этом направлении, слишком вошла в свою роль. Но мало-помалу он проник в истинный смысл ее отношения к нему и при всей своей сдержанности и характерном тевтонском хладнокровии чуть не сошел с ума от восторга.
Правда, судьба сыграла с ним злую шутку: вместо красавицы Китти, о которой он пламенно мечтал еще с отроческих лет, или свеженького бутона Муси, он заполучит эту сухую, некрасивую, черную, как цыганка, и неженственную Веру.
Но ведь выбирать не приходится, когда само счастье лезет в руки. Все же он будет зятем старого дипломата, так или иначе проникнет в интимную жизнь чиновного, министерского человека, и при этой близости будет много легче и удобнее привести в исполнение задуманный им план. А тогда его карьера обеспечена.
Он уже видит отсюда, как впереди ярко загорается его счастливая звезда. Он — пруссак до кончика ногтей, и все славянство для него — племя "париев, стадо свиней, проклятых собак", ставших поперек горла его славному народу. Но родина родиной, а услугу он станет оказывать ей не только из-за своих патриотических чувств. Конечно, не мешало бы в двадцать шесть лет получить подполковничьи эполеты. А если ему удастся довести до конца то, что он приводит медленно к осуществлению весь этот месяц, отправляясь прямо с любовных свиданий, не отдохнув ни капли, на свои экскурсии, — о! — тогда обеспечены и полковничьи эполеты, и прекрасное положение при штабе.
И тогда посмотрим еще, чем молодой полковник фон Штейнберг уступит какому-нибудь мальчишке-молокососу Анатолию Бонч-Старнаковскому и всем его присным. И тогда, прекрасная Китти, вам уже не придется выказывать такое презрение сыну вашего управляющего, которым вы заклеймили его шесть лет тому назад.
Опять, как утопленник на поверхность пруда, всплыло это воспоминание, давно прошедший, канувший в Лету случай. С поразительной ясностью, до мельчайших деталей вспоминает сейчас Рудольф все, что произошло тогда.
Жаркое июльское утро. Знойное солнце и лениво дремлющий пруд в тени помещичьего сада. Ни души в саду. В эту чащу никто не заглядывает по утрам. Только он, Рудольф, готовившийся тогда к последним испытаниям военной коллегии, перед производством в офицеры, с учебником фортификации в руках. Плеск воды внезапно привлек его внимание. Он раздвинул ближайшие ветки, вытянул шею и, выглянув из своей зеленой засады, едва не вскрикнул от восторга и неожиданности, смешанной с каким-то ужасом. В пруд осторожно входила красавица Китти, старшая из барышень Бонч-Старнаковских. Юноша выпрыгнул из кустов и рванулся к Китти. Прежде чем она успела крикнуть и оттолкнуть его, он обвил ее трясущимися руками.
Только звонкая пощечина привела тогда его в чувство.
Китти стояла пред ним негодующая, и еще более чем когда-либо соблазнительная и прекрасная. Кутаясь в длинную простыню, она бросила ему:
— Негодяй! Ничтожный мальчишка! И ты осмелился! Ты осмелился, ничтожная тварь! Или забыл, кто — ты и кто — я?
Затем произошло нечто кошмарное. Он, Рудольф, ползал в ногах и вымаливал прощение. Он униженно молил Китти не жаловаться "его превосходительству господину советнику", не сообщать о его безумном поступке и его отцу, а предать этот поступок забвению. Он оправдывал его своей молодостью, необузданным темпераментом, пылом и, наконец, тем, что она, фрейлейн Китти, так прекрасна, так непостижимо, божественно прекрасна, что он не мог устоять при виде ее красоты.
Но Китти, сгорая от стыда, плохо слушала то, что он лепетал. Она повторяла взволнованным, звенящим, как натянутая струна, голосом:
— Я — Бонч-Старнаковская, а ты, ты кто? Сын слуги моего отца! На что же ты рассчитывал, однако, на что, несчастный?
О, он не решался тогда сказать ей, что ровно ни на что не рассчитывал, что просто влюблен в нее без памяти, что ее несравненная красота, как шампанское, ударила ему в голову! И, когда она прогнала его, он ушел, опозоренный, уничтоженный, но с сердцем, закаменевшим в сознании своего права любви, с распаленной от обиды душою и жаждою мести.
Китти почему-то так и не пожаловалась ни своему отцу, ни Августу Карловичу на его необузданного сына, и никто так и не узнал об этой сцене, разыгравшейся на берегу пруда. Потом она презрительно отворачивалась от Рудольфа при встречах и продолжала демонстративно говорить ему «ты», хотя до этого злосчастного утра называла его на «вы» и Рудей.
Не забыл Рудольф оскорбления, полученного им от разгневанной девушки. Обида вытеснила у него из сердца прежнее увлечение Китти, и оно перешло в не менее острую ненависть к ней. Но этот инцидент, происшедший между ними, привел к тому, что он поставил себе заветом так или иначе добиться положения, карьеры, богатства, чтобы встать на одну ступень с этими надменными барами, с этой зазнавшейся девчонкой, а там…
О том, что могло быть дальше, Рудольф не думал. Он знал лишь ближайшие цели своей борьбы. И, когда неожиданно и бурно в его жизнь ворвалась любовь Веры, той самой Веры, с которой он еще в детстве бегал, играя в лошадки, Рудольф Штейнберг обрадовался безмерно. Его задача теперь значительно упрощалась: будучи мужем дочери крупного чиновника, он скорее достигнет тех высот, к которым тянется его тщеславная душа.
Глава 2
— У тебя все готово, Фриц?
— Так точно, господин лейтенант.
— Краги? Хлыст? Отлично! Ты оседлал Зарницу, надеюсь?
— Так точно, Зарницу, господин лейтенант.
— А отец еще не проснулся?
— Нет еще. Господин управляющий поднимается с солнцем, а сейчас еще далеко до рассвета.
Солнца действительно еще нет, и в природе царит тот бледный сумрак утра пред восходом. Однако уже ощущаются шорох и трепыхание в кустах пташек, почуявших утро, а на горизонте намечается заря, алой лентой опоясывающая часть неба.
Зарница, любимейшая кобыла Рудольфа из всех лошадей конюшни Бонч-Старнаковских, роет от нетерпения копытами землю и тихо, радостно ржет. Каждое утро денщик Фриц, приехавший в отпуск из Пруссии со своим барином, седлает Зарницу для "господина лейтенанта"; и всадник, и лошадь после нескольких часов отсутствия благополучно возвращаются к завтраку.
Сам Рудольф не сомкнул глаз в эту ночь, однако не чувствует ни тяжести, ни усталости. Он успел уже, вернувшись от Веры, окунуться с головой в ванне, выпил чашку горячего чая, приготовленного ему Фрицем, и теперь чувствует себя свежим и бодрым.
Рудольф выехал из усадьбы, миновал парк, окружающий Отрадное, и углубился в поля. Море хлебов окружает теперь коня и всадника; вкусно и пряно пахнет свежая еще от ночных рос и предутренних седых туманов земля. А слева темнеет лесок, и за ним вьется широкой лентой дорога. Она ведет к крепости.
Рудольф дает шпоры Зарнице. К седлу за спиною у него прикреплен небольшой ящик — неизбежная принадлежность каждого фотографа-любителя.
Рудольф едет сейчас межою, параллельно дороге, временами приостанавливается, щелкает аппаратом, а потом что-то отмечает на страницах записной книжки.
Вот он въехал в небольшой лесок. Здесь, притаившись близ лесного болотца, незаметная для взоров прохожих, чуть светлеет маленькая избенка, "охотничий дом", как они с Фрицем называют между собою это здание. Четыре недели тому назад здесь были заросли жимолости, папоротника и крапивы, а теперь, словно гриб, вырос этот сруб. Это Рудольф и Фриц собственноручно сработали его.
Рудольф соскакивает на землю, привязывает Зарницу на длинном поводу к дереву и, открыв американским ключом дверь, входит в избенку. Внутренность ее убога: стол, два табурета, походная постель в углу, наброшенная на простые, грубо сколоченные козлы. Закрыв дверь за собою, Штейнберг быстро сдвигает эти козлы с места. Под ними две половицы, плотно пригнанные одна к другой. Рудольф вытаскивает из бокового кармана небольшой нож-стилет и, воткнув его в одну из досок, приподнимает ее. Под доскою оказывается глубокая яма, конусом уходящая вниз. Оттуда веет сыростью и землей. Штейнберг засучивает рукава своего модного пиджака и, стоя на коленях перед ямой, запускает в нее руку. Тихий, легкий шорох бумаги — и на свет Божий извлекаются один за другим несколько свернутых в трубку листов, ящик с готовальней, линейка и масштаб. В маленькое окошко, прорезанное под самой крышей, слабо проникает бледный свет, его достаточно для того, чтобы Рудольф мог, разложив на некрашеном полу бумаги и планы, занести на них то, что он успел при помощи фотографических снимков, проявленных еще накануне, почерпнуть среди окружающей его местности. Вот холм, находящийся в двух верстах от болотца, ближайшего к цитадели, вот крошечная польская деревушка по эту сторону леса, а вот дальний помещичий фольварк. Все они, в виде установленных им знаков, находят свое место на плане.
Солнце с его брызжущим ало-золотым заревом застает Рудольфа за работой. Теперь внутри крошечной избушки все словно смеется и ликует в лучах пробудившегося светила. Досадливо щурясь, Штейнберг сворачивает бумаги и, положив их снова в отверстие под половицей, сдвигает доски и приводит в прежнее положение постель. Потом он завешивает оконце непроницаемым черным покрывалом и начинает проявлять сегодняшние снимки, то и дело прислушиваясь к мерным шагам Зарницы, мирно пощипывающей траву. Быстро, легко исполнена и эта работа. Теперь только Рудольф чувствует, что он немного устал. Но это не важно — у него целый день впереди в запасе, до ужина он может спать. Главное, он доволен тем, что ему удалось использовать и это утро, как и все предыдущие дни.
* * *
За ужином старый Штейнберг говорит, как всегда, по-немецки сыну:
— Послушай, Рудольф, тебя видели рабочие под окном старшей барышни нынче ночью. Что ты делал там?
Рудольф — любимец и гордость отца. В то время как старшие сыновья Августа Карловича: один — аптекарь в Шарлотенбурге, предместье Берлина, другой — инженер-технолог в Дрездене, ничем особенным не зарекомендовали себя, красавец и умница Рудольф сумел уже много сделать для своей карьеры. В двадцать шесть лет он уже на виду у начальства как молодой офицер генерального штаба. Ему дано уже какое-то ответственное тайное поручение, о котором он не заикается даже старому отцу. И при этом у него утонченные манеры. Будто он — не сын простого бюргера, пришедшего заработать себе честным образом хлеб, а переодетый барон — так умеет держать себя этот мальчик.
Даже то обстоятельство, что Рудольфа видели ночью рабочие под окном фрейлейн Веры, не сулит ничего страшного Августу Карловичу. Он слишком уверен в благоразумии сына, слишком убежден в его такте и ловкости. И сейчас он смотрит на него с явными признаками одобрения и сочувствия.
Каков красавчик! И кто бы мог сказать, что у него будет такой блестящий сын! Жаль, что рано сошла в могилу его мать! Вот поумилялась бы на своего маленького Рудольфа, в котором она не чаяла души.
А Рудольф смотрит в глаза отцу пристально и говорит голосом, не допускающим возражений:
— Приготовься услышать нечто важное, старина, настолько важное, что должно, бесспорно, изменить весь текущий строй нашей жизни. Фрейлейн Вера, дочь твоего патрона, Вера Бонч-Старнаковская, любит меня и желает, чтобы я в самом недалеком будущем стал ее мужем.
Казалось, разверзшиеся небеса и расступившаяся земля, открывшая недра, не могли бы поразить больше старого Штейнберга, нежели это признание сына. Он поперхнулся куском ростбифа и выронил из руки вилку, затем привстал со своего места и потянулся через стол к сидящему напротив него молодому человеку.
— А господин советник? Что скажет на все это господин советник, Рудольф, мой мальчик? — скорее угадал, нежели расслышал, охрипший и прерывистый от волнения голос отца молодой Штейнберг.
— Успокойся, старик! Ты меня не понял. Конечно, я женюсь не на господине советнике, а на его дочери, фрейлейн Вере, которая положительно обезумела от любви ко мне. Ей уже двадцать два года, у нее свое собственное, самостоятельное приданое, завещанное ей бабушкой, и она может кого желает признать избранником своего сердца.
— Но… но…
— Не бойся, отец! Господину советнику останется только согласиться. У фрейлейн Веры темперамент ее бабушки, сбежавшей из дома с польским гусаром. Бонч-Старнаковские — бары, настоящие русские бары, которые свою репутацию ставят и ценят выше всего. Если теперь ты слышал от рабочих о моих ночных свиданиях с фрейлейн Верой, то, конечно, о них постараются довести и до сведения господина советника. А ты знаешь, отец, что иногда брак является избавлением от величайшего несчастья, вроде запятнанной репутации молодой девушки. Что ты скажешь на это, отец?
Что мог сказать на все это старый Штейнберг своему умному, находчивому сыну? Нет, никакие слова, положительно, не шли сейчас на ум почтенному Августу Карловичу, и все, что он мог сделать, это отбросить в сторону салфетку, предварительно вытерев ею пропитанные пивной пеной усы, и, широко раскрыв свои родительские объятья, заключить в них своего гениального сына.
* * *
— Я это или не я? Боже мой, до чего грим меняет лицо, Варя! Только вот глаза не выходят. Варюша, у тебя хорошо вышли глаза? Счастливица! Ты очень хорошенькая нынче. А я не могу справиться. Позови "любимца публики", ради Бога! Виталий Петрович! Виталий Петрович! Подите сюда, голубчик, сделайте мне глаза! — кричит Муся, просовывая в дверь уборной свою маленькую, поэтично растрепанную головку.
— Сейчас! Лечу… бегу, — Думцев-Сокольский, дававший последние инструкции театральным плотникам, выписанным вместе с декорациями и оркестром из соседнего города, спешит в бильярдную залу, превращенную на этот вечер в дамскую уборную. — Можно? — стучит он пальцем в дверь огромной комнаты.
— Входите, голубчик, входите!
Голосок Муси звенит от волнения. Она даже не замечает, что, помимо желания, дарит Думцева-Сокольского лестным для него эпитетом «голубчик», тогда как в другое время он для нее — только «противный» и "самохвал".
— Голубчик, глаза сделайте мне!.. Умоляю, — говорит она, глядя в зеркало. — Какой красавец! Чудо! Да неужели это — вы?
Кто бы мог думать, что этот седеющий барин-аристократ с манерами современного русского патриция, с правильным, гордым профилем и чуть затуманенными глазами, что этот обаятельный образ принадлежит Думцеву-Сокольскому, "любимцу публики", умеющему только ухаживать за женщинами, врать пошлости и нести ахинею о своих небывалых театральных успехах? Теперь он — совсем не он. Такой distingue (изящный), такая прелесть.
Муся с нескрываемым восторгом глядит ему в лицо и вдруг вскрикивает:
— А нос?
— Что нос?
— Да нос же ваш, где ваш нос?
Думцев-Сокольский теряется, как мальчик. Что с этой безумной девчонкой? Какой еще нос понадобился ей? Он осторожно дотрагивается холеной пухлой рукою до собственного носа.
Муся заливчато смеется и неистово бьет в ладоши.
— Голубчик, что вы сделали со своим носом? Не сердитесь только ради Бога! Ведь он у вас был картофелькой, а теперь стал классическим, римским. Что вы сделали со своим носом, прелесть моя?
— Муся! Sois done plus intelligente, cherie! (Да будь же умнее!) — слышится из-за ширм, за которыми гримируется Вера. — Бог знает, что ты говоришь!
— Ничего, Верочка, не бойся! Я его за обиду поцелую, если удачно сойдет у меня роль и если он сделает мне глаза Миньоны.
— Боже мой! Ты неисправима, Муся! — несется с отчаянием из-за ширм.
Думцев-Сокольский, сконфуженный и в первую минуту уколотый словами о своем носе, действительно напоминающем собою нечто среднее между картофелиной и утиным клювом, сейчас вполне вознагражден. Он плавает, как рыба в воде в своей любимой стихии. Театральная атмосфера, такая неожиданная в этом старом барском гнезде, совсем опьянила "любимца публики" в этот вечер. Запах дорогих духов, девичьи лица, наивно испуганные ярко горящие глазки, неестественно увеличенные от грима, — все это сладким дурманом кружит ему голову.
Он набрасывает последние штрихи туши и румян на лица девочек, и под ними не только миловидная Муся, но и серенькая, незаметная Варя Карташова становятся прехорошенькими. Девочки невольно любуются собою.
— Мсье Сокольский, не откажите взглянуть и на меня! — слышится из-за ширм голос Веры.
Быстро покончив с гримом юных исполнительниц, Сокольский несется на зов старшей барышни.
"Боже, кто это? Откуда же она? Откуда?" Он останавливается посреди бильярдной, полный восхищения и как будто даже какого-то испуга. Пред ним высокая, худая женская фигура в черном, почти монашеском платье; черный же платочек, низко повязанный надо лбом, дополняет это сходство. Но как прекрасно ее лицо в рамке этого подчеркнуто сурового костюма! Она почти не положила румян на свои щеки, но естественный румянец волнения пробивается сквозь смуглость ее кожи. Да, она — красавица, положительно красавица сейчас, эта Вера.
— Тамара! Дочь князя Гудала! Тамара, возлюбленная демона, вот вы кто! — с искренним восхищением шепчет Думцев-Сокольский
— В самом деле? Вы находите? Значит, я недаром старалась гримироваться! — говорит она и бегло улыбается чуть тронутыми кровавым кармином губами.
А сердце в это время поет:
"Да, да, это хорошо, что ты так прекрасна нынче… Он увидит тебя такою и полюбит еще сильнее, он, твой избранник!"
* * *
Не обходится и без инцидента, одного из тех, что часто повторяются на любительских спектаклях. Экономка Маргарита Федоровна, почтенная особа с крайне энергичным характером и с заметными усиками над верхней губой, громко возмущается из-за ширм, когда ей подают мужской костюм для третьего акта.
— Это что за гадость! — кричит она, выговаривая «г», как «х», как настоящая хохлушка (она — малороссиянка по месту рождения и только волею слепого случая попала в Западный край). — Да вы меня, милейшие, убить хотите, что ли? Да за кого вы меня считаете, чтобы я этакую нечисть, штаны, с позволения сказать, мужские, на себя напялила? Да никогда в жизни! Да лучше я от роли вовсе откажусь! — все больше и больше хорохорилась она, нисколько не смущаясь тем, что ее может услышать собравшаяся уже в зале публика.
Вера, Муся, Варя, Зина Ланская, очаровательно пикантная, как француженка, в своем шикарном дорожном костюме (таковой требуется по ходу пьесы) окружают разбушевавшуюся Маргариту, уговаривают, просят, молят. "Любимец публики" решается даже опуститься пред нею на одно колено и, прикладывая руку к сердцу, с утрированным отчаянием произносит целую тираду, посвященную ей. Из мужской уборной ураганом вылетает Толя, очень забавный в костюме и гриме офранцуженного русского лакея, и снова все хором упрашивают оскорбленную в своих лучших чувствах Маргариту. Наконец, старая дева милостиво соглашается на все мольбы и обещает снизойти до «такого», по ее мнению, «позора» и облечься в мужской костюм.
Звонок за кулисами внезапно прерывает эту оживленную сцену.
— До чего я боюсь, Варюша! Зуб на зуб не попадает. Ведь с первого же акта у меня такая трудная сцена! — И, тронув еще раз свое преобразившееся до неузнаваемости под гримом личико пуховкой, Муся птичкой выпархивает за дверь уборной.
Едва касаясь маленькими ножками ступеней, ведущих на помост сцены, она взбегает наверх и замирает у заветного выхода на сцену. Здесь она робко, беспомощно оглядывается по сторонам.
Из-за тяжелого, привезенного из городского клуба, занавеса слышится смутный гул. Смех, стук отодвигаемых стульев и кресел, знакомые и незнакомые голоса.
— Мне страшно, Варюша, безумно страшно! — шепчет с округлившимися глазами Муся, хватая за руку подругу.
Но и у той, у ее «совести», как называет в шутку младшая Бонч-Старнаковская Карташову, сердце не на месте: она начинает пьесу, а первая сцена у нее не идет.
— Играю, как сапог, по выражению твоего брата, — говорит Варюша.
— Ну, и пускай! — утешает се Муся. — Зато ты — сама прелесть и весьма хорошенькая под гримом.
Из-за кулис, словно из-под земли, вынырнули две скромные фигуры Попугайчиков — Ванечки Вознесенского и Кружки. Оба с явным восхищением влюбленными глазами смотрят в лицо Муси. Она смеется и роняет кружевной платочек. Попугайчики наклоняются оба сразу и в попытке поднять его сталкиваются головами.
— Это ничего… это ничего, — лепечет Кружка и трет лоб.
Грим Попугайчиков с неумело приклеенными усами, бородами и грубо подведенными глазами нелеп. По всему видно, что они, как и Муся, на сцене — новички.
Но Мусе хочется, чтобы все были довольны ею, чтобы она, как добрая фея, сеяла вокруг себя одну только радость. Она улыбается смущенным юношам и ласково бросает:
— Желаю успеха.
— Сказка! — восторженно шепчет ей вслед Ванечка.
— Завтра же накатаю ей посвящение… Такое!.. — вторит ему не менее восторженно Кружка, за которым прочно установилась репутация поэта.
Новый звонок режиссера сбрасывает их с неба на землю, возвращая к действительности.
Появляется Думцев-Сокольский, уверенный, смелый, обаятельный в своем новом виде. Заметив Мусю, робко прижавшуюся к кулисе, он подходит к ней и вкрадчиво шепчет:
— Я не забыл обещания и приложу все усилия, чтобы получить, заслужить его.
Но она только смотрит ему в лицо испуганно. Ах, ей так страшно сейчас! Она ничего не слышит, ничего не понимает.
Мимо проходит Зина, обаятельная, уверенная в себе, прелестная. За нею несется неуловимая струя духов, известных ей одной, дурманная смесь каких-то эссенций.
— Маленький Толя! — кричит она спокойным, «домашним» голосом, за которым не чувствуется ни малейшего волнения. — Куда вы девали мой зонтик? Давайте его сюда скорее!
Еще звонок — последний, третий, и с легким шорохом ползет вверх тяжелый занавес.
* * *
Давно уже старый дом в Отрадном не видал такого громадного стечения публики. На любезное приглашение радушных хозяев съехалось почти все окрестное русское и польское общество, мелкие и крупные помещики, считавшие за особую честь побывать в гостиной Бонч-Старнаковских. Офицеры и артиллеристы из недалекой, в нескольких верстах отсюда находившейся, крепости, семейные и холостые, съехались на спектакль. Вице-губернатор (сам начальник края был в отпуску заграницей) с супругой, предводитель с предводительшей заняли места в первом ряду кресел. Позади толпилась более скромная публика: мелкие служащие казенных учреждений ближайшего города с женами и детьми, штатская молодежь, слетевшаяся сюда с намерением от души потанцевать и повеселиться.
Еще до начала спектакля Вера разглядела в круглое отверстие в занавесе яркую, пеструю толпу — блестящий цветник провинциальных дам и барышень, мундиры армейских офицеров, молодые лица, искрящиеся, как шампанское, взоры и оживленные улыбки. Отец ее — высокий, статный не по летам старик с тонким, породистым лицом барина и изысканно величавыми манерами — резко выделялся из всей этой разношерстной толпы. Владимир Павлович, радушный и хлебосольный по натуре, пригласив, по настоянию детей, все окрестное провинциальное общество, всячески старался не давать скучать своим гостям. Он был со всеми одинаково предупредителен и любезен.
Вера во время действия, даже произнося необходимые по пьесе фразы и подавая реплики партнерам, спокойно разглядывала первые ряды кресел. Она была вполне равнодушна ко всему, что происходило на сцене и за рампой. Ее спокойный голос холодно и ровно чеканил по заученному хорошо улегшиеся в памяти слова, а ее стильное, прекрасное под гримом лицо не выражало ни тени волнения.
Но вот появился Рудольф в роли молодого купца Лопахина, и Вера широко раскрыла изумленные глаза. Она не успела повидать его до начала действия, и теперь, под гримом, в этом своеобразном наряде — в шелковой косоворотке, в высоких сапогах, красивый, плечистый, сильный, с чужим, незнакомым ей лицом, с завитыми в кудри волосами, с курчавою же бородкой, — он показался ей настоящим красавцем.
— Богатырь! Илья Муромец! Канальски passez moi le mot! (Простите на слове!) хорош собой! Ой, не смотрите, медам, не советую: только свои сердечки погубите, il est impitoyable (он неумолим), — дурачась успел шепнуть Толя исполнительницам.
Вера серьезно и строго взглянула на брата и, пропуская свою реплику, снова подняла взор на молодого Штейнберга.
Да, он безгранично нравится ей. Она любит его и сегодня же постарается улучить минуту, условиться насчет завтрашнего дня. Завтра, конечно, завтра, он должен идти к отцу и просить ее руки; через два дня отец должен уехать, так необходимо до его отъезда выяснить все. Она не хочет больше ждать и томиться, она не может больше страдать.
И, произнося без чувства и смысла длинные и, как ей казалось, совсем ненужные фразы, девушка то и дело поворачивалась в сторону Рудольфа, который очень добросовестно, с чисто немецким усердием подавал свои реплики.
Вообще этот спектакль шел слабо, как большинство любительских спектаклей. Но Анатолий, совместно с "любимцем публики" выбравший эту пьесу, знал, что делал.
Роль Раевской, главная женская роль, словно написана специально для Зины Ланской. Для нее, собственно, и поставлена вся пьеса, тем более что в этой роли очаровательная вдовушка намеревалась дебютировать на серьезной сцене когда-нибудь позже, потом. И помещик Гаев в исполнении Думцева-Сокольского бесподобен. Каждая его фраза сопровождается смехом или глубоким сочувствием публики. Он ни в чем не уступает своей блестящей партнерше Ланской. Вдовушка прелестна; ее смех, естественный и гибкий, заражает публику, а пикантная, полная блеска внешность опьяняет мужскую часть зрительного зала. Прелестна и наивна Муся в роли подростка Ани. Белое воздушное платьице, распущенные по плечам локоны возбуждают симпатии к этому милому ребенку-девушке. И когда Ванечка Вознесенский, по ходу пьесы студент Трофимов, восторженно посылает ей в конце акта: "Солнышко! Радость моя!" — присутствующие в зрительном зале охотно верят в то, что она может быть и солнышком, и радостью, и не для одного только нескладного и неловкого чеховского студента, но и для многих-многих людей.
— Провалила! Провалила! С треском провалила! Всю роль смяла! — чуть не плача, бросаясь с ногами на кушетку в уголке за ширмами, поставленными в уборной, лепечет Муся.
— Неправда! Неправда! Отлично сыграла! Не выдумывай, пожалуйста! — успокаивает ее Варюша.
— Осрамилась! Я ведь знаю… Вот Зина — та шикарно провела свою роль, а ты и мы с Верочкой — безумно скверно… Бе-зум-но!
— Послушай, Мусик, ты, кажется, и в самом деле расхныкаться намерена? — говорит Вера, неожиданно вырастая пред кушеткой. — Или ты тоже на настоящую сцену собираешься поступить, как Зина? Но, девочка, если даже допустить, что ты сыграла так скверно, как ты говоришь, то ведь мы же — не профессиональные актрисы.
Она не договаривает. В уборную стучат.
— На сцену, медам! Прошу на сцену. Мадемуазель Муся, вы были очаровательны, вы были само совершенство…
— Кто это? "Любимец публики"? Ах! Неужели правда? А вы не заливаете, голубчик?
— Муся! — в один голос ужасаются Вера с Варюшей на специфическое словечко этого "enfant terrible" (ужасного ребенка) семьи Бойчей.
— Оча-ро-ва-тельно! — говорит актер за дверью. — Вы слышите аплодисменты? Это же вам. Идите же раскланиваться. И вы, Вера Владимировна, тоже.
— Ах! — Муся всплескивает руками и птичкой летит на сцену.
Ванечка и Петр Петрович Кружка первые приветствуют ее аплодисментами у кулис. Не чувствуя ног под собою, Муся останавливается посредине сцены и низко приседает, как «всамделишная» актриса. Молодые офицеры хлопают не жалея рук.
С тихим шелестом опускается занавес. В зале военный оркестр начинает вальс. Он звучит еще и тогда, когда поднимается занавес для третьего акта.
Бал в усадьбе "Вишневого сада". Музыка, легкий провинциальный флирт, смешанное общество. Пришлось привлечь еще кое-каких исполнителей для этого акта из окрестных соседей.
"Совсем как у нас нынче", — невольно приходит молчаливое сравнение в голову Веры.
И вдруг в кулисах показывается испуганная голова Думцева-Сокольского.
— Шарлотта Ивановна! Где Шарлотта Ивановна? — спрашивает он. — Сейчас ее выход, а ее нет.
— Какая Шарлотта Ивановна? Ах, да, Маргарита! — с трудом догадывается Вера, мысли которой теперь полны Рудольфом. — Да где же и вправду Маргарита Федоровна, где она?
На сцене воцаряется продолжительная пауза, за сценою же разгорается суматоха. Анатолий задними ходами пробирается в буфетную. Так и есть: предчувствие не обмануло его, Маргарита там. Так, как была в костюме и гриме, в невозможных клетчатых брюках, от которых так упорно отказывалась еще до начала спектакля, в рыжем парике, съехавшем набок, рассвирепевшая Маргарита Федоровна исступленно кричит что-то двум вытянувшимся пред нею в струнку лакеям. При виде вошедшего Анатолия она вся так и заходится от нового приступа бешенства и, схватив со стола какой-то предмет, сует его чуть не под самый нос молодому человеку.
— Нет, вы полюбуйтесь, молодой хозяин! Нет, вы полюбуйтесь только, что эти скоты здесь натворили!.. Это что?
Анатолий опешил. Что это в самом деле? Какие-то черепки, кусочки фарфора.
— Дрезденская чашка! — вопит Маргарита.
— Что, чашка? — не понимает Толя, морщась, как от боли, под звуками ее зычного голоса.
— Нет, подумать только: генеральшину чашку и вдребезги эти хамы…
— Маргарита, милая… успокойтесь! На сцену вам надо. Чашки же, право, не воскресишь.
— Да подите вы, Анатолий Владимирович! С ума тут посошли, что ли? Да, пока я играть там буду, они мне здесь всю посуду пере…
Но ворчливой экономке не суждено окончить начатую фразу. С самым галантным видом Анатолий просовывает ее руку под свою и почти силой увлекает за кулисы.
— Что вы наделали? У нас тут по вашей милости пауза до завтрашней ночи, — хватаясь в отчаянии за голову, встречает ее Думцев-Сокольский.
— Что там пауза, когда дорогую чашку… — ворчит неугомонная Маргарита и как-то боком, смешно и сконфуженно протискивается на сцену.
Публика встречает ее взрывом смеха.
В этом действии Зина Ланская превосходит себя. Она бесподобна, это — настоящая актриса. Недаром же она мечтает о драматических курсах, на которые хочет поступить этой осенью. В сцене кокетства она легка и прелестна. Но едва ли не лучше выходят у нее и серьезные моменты. Глубокое, искреннее горе звучит в ее голосе, когда она узнает о продаже с торгов своего родового поместья и плачет настоящими слезами. После этого так реально выраженного горя и слез как-то неохотно прислушивается публика к речам других исполнителей, звучащих со сцены. И даже блестящий монолог Лопахина, со слов и по звуку голоса воспринятый от Думцева-Сокольского, теряется и блекнет после ее мастерской игры. Только одна Вера жадно ловит каждое слово, каждый звук голоса молодого Штейнберга, и сердце ее дрожит сильнее.
Спектакль кончается. В зале двигают стульями. Неистово хлопают исполнителям, что-то кричат.
"Совсем, как в настоящем театре!" — с восторгом думает Муся.
Несколько молодых офицеров пробрались на сцену и, окружив исполнительниц, взапуски приглашают их на танцы, расточая похвалы и комплименты их игре.
— Марья Владимировна, контрданс со мною — словно из-под земли вырастает пред Мусей Думцев-Сокольский.
Опьяненная успехом и влюбленными взглядами окружающей ее молодежи, Муся смотрит сейчас с вызовом в лицо актера.
— Согласна, но только с условием: оставайтесь в гриме, слышите? Так вы много шикарнее, чем бритый… Да! — говорит она и звонко смеется.
А модная, дразнящая мелодия вальса словно нехотя несется под сводами старинного белого зала, там, где столетия тому назад гремели и краковяк, и мазурки, а очаровательные паненки носились об руку с рыцаряли Польши.
Обвив рукою талию Зины Ланской, Анатолий, увлекает свою даму, быстро сбегает с подмостков и кружится с нею под эти томящие звуки. За ними следуют остальные пары.
Ванечка и Кружка оба сразу подлетают к Мусе, но — увы! — она уже уносится в объятьях артиллерийского поручика, и юноши с восторгом шепчут ей вслед:
— Сказка! Ты понимаешь, Иван, это — сказка, и подобной не найдешь в целом мире.
— Эх, брат Кружка, — сказка, да не для нас… А впрочем… Пойдем-ка с горя приглашать исправничьих дочек.
Глава 3
— Какая ночь! Господи, ночь какая! Теплынь и этот воздух… Он весь напоен, пропитан розами… Я обожаю их пряный аромат. А вы, маленький Толя? Вы любите розы?
— Я люблю вас, Зина, и только вас.
— Опять! Но это несносно. И вам не наскучило еще подобное однообразие? Оно вам, право, не к лицу, и потом… Я понимаю преследовать цель, сколько-нибудь достижимую, а ведь я для вас…
— Вы для меня — самое дорогое и самое острое, что я знаю на земле.
— Да ну? Неужели? Острее Жильберты даже и крошки Ирен, маленький Толя, да?
— Бросьте этот тон, Зина! Я его не выношу!
— Не говорите дерзости, а то я встану и уйду, скверный вы мальчишка.
— Нет, нет! Ради Бога, только не это! Я буду скромен и тих, как добрый старый сенбернар, уверяю вас, Зина…
— И еще условие: сорвите эту гадкую бородку, она — противная и скрывает ваш подбородок. А мне нравится ваш подбородок, Толя… нравился еще с детства, когда вы были маленьким-маленьким. Я люблю его упрямую, стальную линию. Мне кажется, у Нерона должен был быть такой жестокий, упрямый подбородок. А я люблю жестокость… Да… Что вы на это скажете, маленький Толя?
— Мне нет дела до Нерона, Зина, и еще менее — до его подбородка. Мне нет дела ни до кого, ни до чего, кроме вас и моей любви к вам… Зина, Зина! Взгляните же на меня, милая прекрасная Зина, милая женщина с капризной душой, за которую я…
— Т-с-с-с! Не надо неистовства, маленький! Взгляните лучше, какая ночь, и пейте ее аромат и тишину… Пейте и отустите мои руки, Толя!.. Анатолий! Я не терплю насилия; я — сторонница полной свободы и люблю… нет, нет, не вас, а ее… ее, эту ночь.
И смех очаровательной вдовушки звучит снова, как смех русалки или ночного эльфа, покачивающегося на чашечке цветка.
Да, эта ночь прекрасна. Сад, опоясанный длинною, извилистою гирляндою цветных фонариков, кажется какой-то волшебной феерией вокруг белого, старинного, стильного палаццо. Но выше и дальше черный бархат ночи поглотил эти пестрые, разноцветные праздничные огни. А здесь, у дальней скамейки на берег) приютившейся над самой водою беседки, воздушной и легкой, как готический замысел старины, опять полутьма и нежащее веяние тишины.
Лица собеседников едва намечаются в этом призрачном полусвете, ближайшие фонарики бросают причудливый свет на их черты. А в ушах все звучит трепетно и истомно радостная, сладкая мелодия модного вальса. И эти розы на куртинах так чудовищно пахнут сейчас!
— Я — точно пьяная нынче, — смягченным голосом говорит вдовушка. — Я влюблена в эту ночь и в эти розы, и еще в кого-то, сама не знаю, в кого.
— Увы! Не в меня, конечно?
— Увы! Не в вас, маленький Толя. И мне это, поверьте, досаднее, нежели вам.
— Да, охотно верю, потому что вы не можете не знать, что я люблю вас столько времени, — отвечает молодой офицер без тени обычной шутливости.
Да, он любит Зину, любит давно — два, три года. Не все ли равно сколько? Он болен, болен этой любовью, пусть же она это поймет. Он хочет любить ее всегда, потому что она прекрасна. И вот в последний раз спрашивает он ее: «да» или «нет»? Согласна ли она стать его женою? Он ждет ее слова, ее последнего, решающего слова.
Руки Анатолия отыскивают в темноте пальцы Зины и сжимают их так сильно, что она вскрикивает от боли.
— Но вы с ума сошли!.. Вот странный, необычайный способ делать предложение. Да ведь мы не скифы, мой милый.
— Я люблю вас и жду ответа.
Глаза Анатолия горят, как у кошки в темноте, а голос по-прежнему глух и странен. В нем таится сейчас не то угроза, не то…
Зине становится не по себе в эти минуты, и от его сильных пальцев, и от его голоса. И его обычно жизнерадостное, молодое лицо кажется сейчас таким новым, сумрачным и угрюмым в полутьме. С деланным спокойствием она спрашивает его:
— Маленький Толя, сколько вам лет?
Молодой человек слегка колеблется, потом отвечает с заминкой:
— Двадцать пятый.
— То есть двадцать четыре всего? Так? А мне уже под тридцать, мой милый. А вы знаете, что приносит неравный возраст супругов в таком случае? И потом я не рождена для брака. Я страстно люблю искусство, сцену и мечтаю о ней, она кажется мне желанным, священным храмом, и брак для артистки по призванию — это петля. Или я действительно должна влюбиться, чтобы променять свою царственную стихийную свободу на звенья брачных оков. Ну, бежим танцевать, маленький Толя, а то, вы можете быть уверены, провинциальные кумушки тотчас же сплетут вокруг нас целые гирлянды тех пышных цветов, которые именуются сплетнями. А я этого не хочу, да и вы, я думаю, тоже. Ну, так вашу руку, и будем свободны и ясны!
Бесконечной вереницей по всем комнатам громадного старинного дома, через картинную галерею, через грандиозную столовую, через целый ряд приемных тянется, вьется пестрая лента танцующих. Дирижер Никс Луговской, кавалер Муси, придумывает запутаннейшие фигуры бесконечного котильона.
Но вот неожиданно врываются в контрданс удалые звуки бешено-лихой мазурки. Звенят шпоры, стучат каблучки, шелестит со свистом серебристый шелк платьев и, миновав террасу, живописно декорированную цветущими растениями, пара за парой выносится в сад.
Музыка нежит и баюкает своей мелодией, то волнующей, как первое девичье признание, то бурной, с пламенем жгучих желаний. Танцующие снова несутся по широкой каштановой аллее к дому; в последней паре, рука об руку — Вера и Рудольф. Он снял с себя грим и костюм Лопахина; но она осталась в своем черном платье. Женским чутьем Вера поняла, что этот скромный наряд ей пристал лучше всякого бального. Она крепко сжимает руку Рудольфа и шепчет:
— Завтра к одиннадцати приходите к нам. Когда я переговорю с папб, то позову вас тотчас же. Вы войдете к нему, когда почва будет уже подготовлена, и будете смело просить моей руки. Слышите вы меня, Рудольф, дорогой мой?
— Тише… во имя неба тише, фрейлейн Вера! Если ваши слова услышу не один я, то наше дело будет проиграно.
— О, не бойтесь! Теперь уже нечего бояться. Я более чем уверена в согласии папб… И завтра — о, завтра, Рудольф! — я обниму вас уже как своего жениха.
