Да благословит Бог эту стюардессу за благонамеренное жульничество, каким явился ее рассказ о плавании в январе! Да благословит ее Бог за то, с какою ясностью она припомнила все подробности прошлогоднего путешествия, когда никто не болел, и все танцевали с утра до вечера, и весь «переход» длился всего двенадцать дней — веселая, чудесная поездка, чистое удовольствие!
Здесь, как и во многих других заведениях, формы не носят, и меня это очень обрадовало — по двум причинам. Во-первых, я убежден, что лишь бессмысленный обычай и нежелание думать мирят нас со всеми этими ливреями и знаками отличия, которые так обожают у нас на родине. Во-вторых, когда на воспитанниках нет формы, каждый ребенок предстает перед посетителем во всем своеобразии своей натуры и индивидуальности, которая теряется под скучной, уродливой, у всех одинаковой одеждой, — а это уже немаловажно.
Мне так претит, так ненавистен этот дурной дух, каким бы классом или сектой он ни насаждался, дух, который отнимает у жизни ее здоровые радости, крадет у юности ее невинные утехи, отбирает у зрелого и преклонного возраста всю их прелесть и отраду и превращает жизнь в узкую, ведущую к могиле тропу; этот мерзкий дух, который, дай ему свободу и позволь распространиться по земле, выхолостил бы и обесплодил фантазию наших великих людей и, лишив их способности создавать бессмертные образы для будущих поколений, низвел бы их до уровня животных, — что в этих чересчур широкополых шляпах и в этих чересчур уж темных сюртуках, — словом, в этом твердолобом, чопорном благочестии, чем бы оно ни прикрывалось, носит ли оно стриженые волосы, как в деревне шекеров, или отращивает себе ногти, как в индусском храме, — я вижу злейшего врага земли и неба, превращающего воду на свадебных пиршествах нашего бедного мира не в вино, а в желчь. И если непременно должны быть люди, давшие обет подавлять в человеке безобидную фантазию и любовь к невинному веселью и радости, составляющие неотъемлемую часть человеческой природы, — такую же неотъемлемую, как всякая присущая каждому любовь иль надежда, — я бы открыто причислил их к самым отъявленным злодеям; даже идиоты и те понимают, что такой путь не ведет к бессмертию, и будут презирать их и чураться.
В ожидании ответа от высокого лица, которому должны были передать нашу просьбу, мы прошли в угрюмую комнату, где несколько угрюмых шляп висело на угрюмых крюках и где время угрюмо отстукивали угрюмые часы, которые тикали, казалось, через силу и лишь нехотя, по принуждению, нарушали угрюмую тишину. Вдоль стены выстроились в ряд семь-восемь жестких стульев с высокими спинками, и они до того соответствовали угрюмой атмосфере, царившей вокруг, что посетитель скорее согласился бы сесть на пол, чем хоть немного затруднить один из них.
Сколько бы мы ни лицемерили, — а мы будем лицемерить, пока мир стоит, — бедняку куда труднее быть добродетельным, чем богатому; и тем ярче сверкает то хорошее, что есть в нем. В ином роскошнейшем особняке живет человек, примерный супруг и отец, чьи достоинства, как отца и супруга, люди справедливо превозносят до небес. Но приведите его сюда, на эту забитую переселенцами палубу. Снимите с его красивой молодой жены шелковое платье и драгоценности, растреплите ее тщательно причесанную голову, проложите ранние морщины на ее лбу, дайте запасть ее щекам от забот и вечных лишений, оденьте ее отцветшее тело в грубую залатанную одежду, лишите ее всякой защиты и поддержки, оставив ей только его любовь, — и вот тогда проверим их добродетели. Измените точно так же общественное положение мужа, чтобы в этих крошках, взбирающихся к нему на колени, он видел не наследников своего имени и богатства, а маленьких нахлебников, вырывающих у него кусок изо рта; разбойников, покушающихся на его скудный обед; столько-то ртов, на которых приходится делить каждый грош, все больше отнимая у себя самого. Вместо нежной детской ласки, милой сердцу, навалите на него все нужды, хвори и болезни детей, упрямство, капризы и надутое молчание; пусть они не лепечут ему о своих детских причудах, а жалуются на холод, и голод, и жажду, — и если все это не убьет его отцовских чувств и он будет терпелив, заботлив, нежен и внимателен к своим детям и будет всегда принимать к сердцу их радости и горести, — тогда верните его в парламент, на церковную кафедру, в коллегию мировых судей, и когда он услышит разглагольствования об ущербной нравственности тех, кто кое-как перебивается от получки до получки и тяжким трудом добывает свой черствый хлеб, — пусть он встанет, как человек, который сам все изведал, и скажет таким краснобаям, что они по сравнению с людьми труда должны были бы быть ангелами в повседневной жизни и лишь с великим смирением помышлять о награде на том свете.
месяца на два затопляют зловонные воды Миссисипи. Но, взглянув на юг, мы с радостью увидели, что несносная река, нежданно повернув, волочит свое длинное илистое тело и свой неприятный груз к Новому Орлеану; перебравшись через желтую полосу, пересекавшую течение, мы вскоре очутились в прозрачных водах Огайо; и больше, надеюсь, уже никогда не увидим Миссисипи, разве что в тревожном сне или кошмаре. Променять эту реку на ее сверкающую соседку было все равно, что обрести после боли покой или пробудиться от скверного сна к веселой действительности.
В старой французской части города улицы узкие и кривые, у некоторых домов причудливый и живописный вид: они построены из дерева, перед окнами — шаткие галереи, на которые поднимаются с улицы по лестнице, или, точнее, стремянке. Есть в этом квартале забавные маленькие цирюльни, и кабачки, и масса нелепых старых построек с подслеповатыми оконцами, какие встречаются во Фландрии. В некоторых из этих странных обиталищ с мансардами и слуховыми окошками сохранилось нечто от французской манеры пожимать плечами, и кажется, что, скособочась от старости, они еще и голову склонили набок, будто выражая крайнее удивление по поводу американских новшеств.
Но какими словами описать Миссисипи, великую мать рек, у которой (слава Богу!) нет детей, похожих на нее. Огромная канава, кое-где в две-три мили шириной, по которой со скоростью шести миль в час течет жидкая грязь; ее сильное и бурное течение повсюду стесняют и задерживают громадные стволы и целые деревья; они то сбиваются вместе, образуя большие плоты, в расщелинах которых вскипает ленивая болотная пена и остается потом качаться на волнах; то катятся мимо, словно гигантские тела, выставляя из воды сплетение корней, похожее на спутанные волосы; то скользят поодиночке, как исполинские пиявки; то крутятся и крутятся в воронке небольшого водоворота, как раненые змеи. Низкие берега, карликовые деревья, кишащие лягушками болота, разбросанные там и сям жалкие хижины; их обитатели — бледные, с ввалившимися щеками; нестерпимый зной; москиты, проникающие в каждую щелку и трещину на корабле; и на всем грязь и плесень, ничего отрадного вокруг, кроме безобидных зарниц, которые каждую ночь полыхают на темном горизонте.
По дороге в Портленд мы проехали мимо «Канцелярии мирового судьи», очень меня позабавившей, — она больше походила на школу, возглавляемую дамой-патронессой, чем на судебный орган, ибо это страшное учреждение занимало всего лишь маленькое, располагающее к лени, никудышное зальце с открытой террасой на улицу; две-три фигуры (вероятно, мировой судья и его приставы) грелись на солнышке, — воплощение истомы и покоя. Это была поистине Фемида[105], удалившаяся от дел за недостатком клиентов: она продала меч и весы и теперь дремлет, устроившись поудобнее и положив ноги на стол.
На борту нашего судна был один джентльмен, румяный блондин в крапчатом шерстяном костюме — любезнейший человек. Он строил фразу не иначе, как вопросительно. И сам был олицетворенный вопрос. Вставал ли он или садился, сидел или ходил, гулял ли по палубе или вкушал трапезу, — он был всегда одинаков: по большому знаку вопроса в каждом глазу, два вопросительных знака в навостренных ушах, еще два — в курносом носу и задранном кверху подбородке, еще с полдюжины в уголках рта и самый большой — в волосах, мастерски зачесанных назад в виде этакого льняного кока. Каждая пуговица на его одежде словно бы говорила: «А? Что такое? Вы изволили что-то сказать? Не повторите ли еще раз?»