автордың кітабын онлайн тегін оқу Жизнь и смерть русского человека
Информация о книге
УДК 821.161.1-31
ББК 84(2Рос=Рус)6-44
Л65
Изображение на обложке: «Арлекин и смерть», К. А. Сомов, 1918 г.
Автор:
Лиханов Д. А.
Русский человек – какой он? Покорный, но сильный духом. Грешный, но сострадающий. Неважно, где он живёт – на севере или на юге. Неважно, мирное время или же воздух сотрясает грохот снарядов. Русский человек остаётся собой в любых условиях.
Этот сборник состоит из рассказов, посвящённых простым людям. Их жизни не оставили заметный след. Но они так же значимы и важны, как и судьбы исторических личностей, ведь в них отражено само дыхание жизни простого русского народа.
Каждый читатель найдёт в этих историях что-то своё, ведь душа не может не откликнуться на чужие, но в то же время родные судьбы.
УДК 821.161.1-31
ББК 84(2Рос=Рус)6-44
© Лиханов Д. А., 2024
© ООО «Проспект», 2024
ПРЕДИСЛОВИЕ
Нет, не долго думал я над названием для этого сборника своих рассказов. Оно пришло ко мне на рассвете 22 февраля 2024 в какой-то дрёме накануне новой весны. Вопили нещадно за окном городские вороны. Стылый ветерок, который в нынешнем году чуть не каждую неделю то замерзал, то вдруг оттаивал, сквозил из приоткрытого окна. А я вспоминал всех людей, о которых написана эта книга. Людей — совершенно чужих друг другу и даже не подозревающих о существовании своих соседей по книге. Иных уже и нет на этом свете. А жизнь их была столь незаметна, столь крошечна, не то что для мироздания, не то что для страны, но даже для того поселения, где они жили, что и никакого следа от них не осталось, кроме, может быть, заброшенных могил да смутных воспоминаний родни. Так что читаемая вами книга, возможно, единственный памятник всем этим людям. И тем не менее книга эта — гимн русскому человеку. Человеку, чаще всего обездоленному, грешному, проживающему на задворках большой страны, но вместе с тем человеку, сострадающему и смиренному. И ведь не сказать, что человек этот из избранного числа воцеркóвленных, вовсе нет. Он часто и в храм не ходит, а про причастие с исповедью только слыхал. Смирение его носит какой-то нутряной, природный характер, он формируется и передаётся из поколения в поколение то ли от того, что человека этого те, кто познатнее да побогаче, драли словно сидорову козу, обманывали его да глумились над ним, то ли по какой иной, неведомой мне, ну, может, прямо мистической причине. Эти качества русского человека вызывают у иноземцев удивление и недоумение. Но не сочувствие. Сочувствовать ему, полагаю, может только русский литератор.
Жизнь маленького человека всегда порождала во мне сложные чувства. С одной стороны, я жалел его, сопереживал его неустроенности и невостребованности, помогал чем мог, бывало, что и вмешивался в его судьбу, но вместе с тем сокрушался его покорности, тому самому смирению перед чиновничьей разнузданностью и хамством, готовностью выдержать всё что угодно, вплоть до потери близких своих, но не восстать духом, не возмутиться несправедливостью, бесконечным попранием человека человеком. Но что я могу поделать?! Может быть, слова мои, как и слова великих моих предшественников в литературе, возбудят однажды маленького русского человека, заставят его задуматься о своём предназначении в этой жизни, о своей неповторимости и духовном величии, каким задумал и создал его Господь Вседержитель. Может, тогда очнётся?
«Жизнь и смерть русского человека» — это книга именно о его жизни и о его смерти. Я наблюдал за жизнью и смертью русского человека на Крайнем Севере и в Крыму, на руинах Мариуполя и на севере Франции, в тюремных застенках и в заброшенных русских деревнях. Я много видел жизней и смертей. Каждая из них — явление. Каждая — событие планетарного, если вдуматься, масштаба. Ведь рядом с нами живут и умирают, нет, не люди — целые миры. Со своими бездонными пучинами и бесконечными вершинами, тысячами населяющих их обитателей, со своими триумфами и несчастьями, с продолжением своим, божественным просветлением и кромешной тьмой. Даже если это всего лишь жизнь маленького человека.
Его Вселенная, при всей своей внешней неприметности, поражает воображение. Нужно только внимательнее присмотреться, прочувствовать её и уж тогда только разрыдаться от безысходности утраты всех этих лучезарных созвездий.
Я счастлив, что жизнь и смерть незаметных русских людей и их неповторимые Вселенные странным образом запечатлелись в моей душе и памяти, легли на бумагу, проходя сквозь микрочипы и расплавленную пыль тонеров, а потом уже, благодаря стараниям многих людей, обернулись этой книгой. И теперь, даст бог, тронут иные души. И души новых людей, через десятки и сотни лет сойдя с полок библиотек. Тем самым обретая вечность.
Автор
Москва, 23 февраля 2024
Начну с того, что я — преданный читатель Дмитрия Лиханова. Но книга, которую вы держите в руках, для меня ещё одно открытие Лиханова как художника. Он обладает редкой способностью увидеть за видимой реальностью те невидимые смыслы и ценности, которые может увидеть только настоящий художник. Недаром Эйнштейн сказал, что одним из главных принципов искусства является присутствие тайны. «Какой тайны?» — спросите вы. О, если б я мог ответить! Скорее всего, тайны жизни, тайны смысла жизни, невыразимой словами. Может быть, в этом и есть задача художника — напомнить нам о присутствии тайны во всём, что нас окружает, и в самой нашей жизни, о присутствии той силы, которая заботливо лечит, зарубцовывает раны как на теле человека, так и на его душе. Мы ведь нечасто задумываемся о постоянном присутствии вокруг нас этой силы. Как здесь не вспомнить слова Иеремии из Священного Писания: «… и если извлечёшь драгоценное из ничтожного, то будешь как мои уста…» Способность найти драгоценные смыслы в самых простых вещах есть признак настоящего искусства. Интенсивный пристальный взгляд в окружающую жизнь даёт возможность проникнуть вглубь предмета, осознать его место в пространстве — в межпланетном пространстве. Мы ведь редко задумываемся, сколько звёзд и миров окружают нашу маленькую голубую планету, на которой мы топчемся, спим, любим, мечтаем, прежде чем мы сами обратимся в прах и пепел… Счастливого чтения!
Андрей Кончаловский
СТРАЖИ СЕВЕРА
Русский Север и народ, его населяющий, столь близки моему сердцу, что в прежние времена я проводил здесь не менее двух недель в году, отправляясь, подобно славным моим предтечам, русским писателям, на охоту. Жил я в разных деревнях Шенкурского района Архангельской области, у разных хозяев, что привечали меня за небольшое вознаграждение. Охотились мы прежде всего на боровую дичь — косачей да мошников1, не брезгуя, впрочем, и птицей поменьше — вальдшнепами, рябками да кроншнепами на полях. Охота шла удачно. В один год, под первотроп, набили даже целый мешок дичи. Но с годами охота становилась всё хуже. Лихой народ в поисках пропитания выгребал из леса все его плоды нещадно. Тащил по осени ягоды на продажу. Вырубал лес, отгоняя и зверя, и птицу всё дальше в пучину дикой тайги. Дихлофосом гнал рыбу в сети. Работы в колхозе, равно как и самих колхозов, давно уже не было. Вот и промышлял местный народ кто чем мог. Но постепенно и он загнулся. Померли старики. За ними ушли мои сверстники, выбитые водкой и неприкаянностью. Ну а молодые, конечно, подались в города. Опустела и Киселиха, и Часовенская, и Керзеньга. Иные населённые пункты и вовсе поросли уж быльём да сорной травой, провалились без человечьего догляда стропила, обрушились под снегом крепкие прежде крыши. Трубы печные только ещё торчат над деревнями да заборы, дождями посеребрённые. Словно зашёл в деревню вражеский каратель для полного её уничтожения.
С тех пор я всё реже ездил на Русский Север, чтоб уж не драть от безнадёги своё и чужие сердца. Но вот люди, каких я там встречал (некоторые из них по сей день доживают свой век на милых просторах), — единственное, что меня ещё влекло сюда, но всё реже и реже. Я уже и не охотился больше. Ходил по давним адресам, встречая и заколоченные ставни, и знакомых мне по юности селян; школу, в которой я выступал когда-то, но ныне ликвидированную по причине отсутствия самих школьников; погост, что только полнится новыми обитателями, в том числе и героями этих рассказов; лес, что, как и прежде, шумит корабельными соснами, звенит таёжными ручейками; берег Пáденьги, что и ныне несёт свои стылые игривые воды для слияния с Вагой. Я по-прежнему люблю этот суровый и благодатный край, всякий раз дивлюсь его величию, равно как и величию государственной безалаберности, превратившей его в руины, погубившей его самобытный и чудный народ. Но последние стражи Севера всё ещё обитают на его просторах, всё ещё коптят небо безвестной своей судьбой, всё ещё молят Господа услышать их негромкие голоса. Помиловать и спасти.
[1] Местное название глухаря.
ПОЗДНЯЯ ВЕСНА
Утром лень подниматься. Печка, что вечером истопили, ещё тёплая, как мамка. Пахнет горелыми углями и высохшей берестой. И ещё чем-то таким, что не объяснишь. Хочется дышать и дышать бесконечно долго. Угли в печке ещё не все прогорели. Подмигивают красными глазками, дышат на тебя теплом, не жарким, но уже парным, добрым таким дыханием.
На лежанке свернулся пушистой рыжей шапкой кот Чубайс. Вчера вечером он стащил крупного кроншнепа, которого мы приготовили и даже ощипали для похлёбки. Теперь вот отсыпается, урчит себе сыто, бестия.
Лампадка у иконы теплится. Освещает тёмный и суровый лик Спасителя в латунном окладе. Справа — иконку Николая Чудотворца, а слева — седенького старичка, окормляющего медведя с руки, — самого Серафима Саровского. Эти иконы тоже старые. Достались в наследство от прежних хозяев. Лики от времени и гари лампадной потемнели очень. Их бы отмыть, покрыть свежим лаком, украсить цветочками из пластмассы, что продают в сельпо. Но проходят годы, и иконы становятся всё темнее без молитвенного нашего догляда.
Железным цоком постукивают ходики часов. Часы эти мы заводим, когда приезжаем в деревню. Остальное время они молчат и ржавеют. Пауки покрывают их тончайшей паутиной. Но каждую весну мы сметаем её. Смазываем механизм машинным маслом из старомодной жестяной маслёнки с длинным носиком. Подтягиваем гирьки и вновь раскачиваем ходики. Часы сразу оживают. Теперь они будут отсчитывать дни до поздней осени, покуда мы вновь собственными руками не остановим их ход, запрём дверь и уедем в город. Часы отсчитывают наши самые счастливые дни. И потому мы называем их часами нашего счастья.
Сечёт по оконному стеклу мелкий студёный дождь. Зарядил он ещё с прошлого вечера. Думали, к утру закончится, и тогда спозаранок мы с Фёдрычем отправимся ставить сетки в затоне на Паденьге. Но дождь всё не кончается. И это радует, потому что раз дождь и Фёдрыч не идёт, то и не нужно вылезать из тёплой постели, нет необходимости надевать холодные резиновые сапоги и натягивать долгополый плащ, не придётся собирать пахнущие водорослями сети и нести их полтора километра до того места среди жёлтых камышей и осин, где мы обычно прячем свою лодку. Хорошо, что Фёдрыч не придёт. Значит, можно ещё пару часов поспать. Утонуть в сладкой, беспечной дрёме этого дождливого деревенского утра.
В такую погоду всё в природе смолкает. Хоронится под широкими лапами еловых ветвей рябчик, уплывает в заросли прошлогоднего пожухлого камыша перелётная утка, даже беспечные глухарки и те уже не бродят по дорогам, поклёвывая мелкие камешки, а улетают подальше, в самое сердце болот, где они родились, выросли и во все времена, повинуясь глубинным инстинктам, отыщут теперь убежище и приют. Рыба, всё ещё сонная после долгой морозной зимы, стоит сейчас в глубоких ямах. Не мчится на пенные перекаты, не плещется на мелководье в погоне за глупой мелюзгой. Даже сеткой её сейчас не возьмёшь. Пустое дело.
Заботливый крестьянин в такую погоду тоже в избе сидит. Плетёт из бересты туески и корзины под клюкву, под морошку да рыжики. Или навострит в сараюшке крестьянский свой «струмент»: топоры, литовки да лопаты с граблями. Нечего делать ему в такую погоду на улице. Разве что хозяйка, накинув поверх старого, стираного-перестираного спортивного костюма прорезиненный дождевик, отправится до сельпо, чтобы услышать последние деревенские сплетни да прикупить сладких пряничков к чаю. Или пьяница сосед, сосредоточенно вглядываясь в раскисшую под его ногами дорогу, побредёт покачиваясь в поисках дармового самогона на дальний край села. Или бездомный пёс метнётся тусклой тенью. Иных на улице не встретишь.
Вдруг шум под окном. Возня какая-то. Кто-то кряхтит. Потом постучал. Деликатно так, как бы извиняясь. Потом посильнее, понастойчивее. И, наконец, даже требовательно.
— Чё, спитя ищо, рыбаки хреновы?! — послышался наконец голос Фёдрыча. И по голосу его, по какой-то едва уловимой интонации, стало понятно, что старик с утра уже принял рюмочку беленькой. А может, и две. Или три.
В ту же минуту в окошке появился облезлый треух из чёрной овчины, длинный нос с пучком чёрных волос, выбивающихся из его ноздрей, беззубый, шамкающий рот и, наконец, белёсые, выцветшие глаза, шарящие вокруг любопытствующим взглядом. Довольно быстро они обнаружили на нашем неприбранном со вчерашнего ужина столе початую бутылку «Московской», банку рижских шпрот и полбатона сырокопчёной микояновской колбасы. Обнаружили и облизнулись.
— Так чё, робяты, — проговорил Фёдрыч примирительно, — в избу-то пуститё? Или чё?
Чуть погодя он уже грохотал вёдрами в сенях. И вот уже появился на пороге нашей светлицы. На ногах — рыбацкие бахилы с отворотами; старые шерстяные брюки с пузырями на коленках; чёрное драповое пальто с цигейковым воротником — тоже старое, тоже штопаное-перештопаное. За плечами — алюминиевый короб с лямками от туристического рюкзака, наполненный сетками, катушками и иными нехитрыми рыболовными снастями. Роста Фёдрыч маленького. И одежду на него достать нелегко. Вот и донашивает детские вещи. Дети-то уже выросли давно. Иные даже дожили до седин. А Фёдрыч всё донашивает их одёжку.
Вошёл, перекрестился на иконы. Снял с плеч тяжёлый короб. Снял бахилы, оставшись в одних носках из некрашеной шерсти. Снял и пальто с шапкой. Присел к столу. Оглядел его критически. Сокрушённо покачал маленькой своей головой с растрёпанными седыми волосами:
— Женитца тебе надобно, Колька! — вздохнул сокрушённо. — Плохо в доме без бабы-то.
— Да на ком, Фёдрыч?! — пробурчал со своей кровати художник Анохин, который уже был несколько раз женат, но всякий раз неудачно. — Где ж найти хорошую жену?
— Это да! — вздохнул Фёдрыч и закурил папиросу «Беломор». По избе поплыл синий дым. — Мужик-то ты, Колька, и в сам деле никудышный. Всё малюешь да малюешь. Ну да ты вот чё: возьми, которая с робёнком. Такие бабёнки в мужиках нуждающиеся!
— Да пробовал я и с такими, — пробурчал художник Анохин, — они все денег хотят.
Вслед за дымом потекла по избе звонкая тишина. Только ходики железные отсчитывают секунды нашего недолгого счастья.
— Тогда я те вот чё скажу, Колька, — придумал старик, — возьми, которая из тюрьмы. У ёй дома-то нет, ничё нет. Ей — чё? Ты для нёй — подарок!
— Спасибо за совет, — обиделся художник и отвернулся лицом к стенке.
Фёдрыч тем временем налил в гранёный стакан немного водки, а сверху заварки из чайника и четыре чайные ложки песка из сахарницы накидал. Чай с водкой — любимый напиток в этих краях. Его пьют по любому случаю. Не почитая за грех, пьют даже бабы и дети. Сладкий, он похож на ликёр. Зимой его пьют горячим. Отхлебнул и Фёдрыч для пробы. Крякнул. И опрокинул в себя весь стакан. Утёр рукавом свитера губы и ещё набуравил.
Дождь стихал понемногу. Низко над домом, радостно покрикивая и подгоняя тех, кто отстал, прошла стая гуменников. Гуси теперь шли на Вагу. Там они проведут целый день, а ночью вновь отправятся в свой далёкий путь к Белому морю. Поднялся со своей лежанки рыжий Чубайс. Изогнулся кренделем, потягиваясь. Зевнул лениво, обнажая острые, как иголки, клыки. Зыркнул по углам. И мягко, совершенно бесшумно спрыгнул на пол. Величественной походкой приблизился к Фёдрычу и принялся тереться о его ногу, выпрашивая какой-нибудь подачки.
— Да, — с глубокомысленным видом изрёк наконец Фёдрыч, — погода сей день, конешно, — говно! Но на рыбалку идтить всё одно надо.
— Зачем же надо, раз погода такая?! — спрашиваю.
— Дак ить, — тут Фёдрыч как бы даже растерялся, — мы ж вёчер договорились. Аль забыл?
— Помню, Фёдрыч. Да ведь ты сам говоришь, что погода плохая.
— Плохая, — согласился старик и добавил решительно, — однако, мы всё одно пойдём.
Пришлось подниматься с тёплой, мягкой перины. Вылезать из-под уютного монгольского верблюжьего одеяла, которое, словно любимая женщина, всё не отпускало от себя, просило остаться и полежать с ней недолго, хотя бы чуть-чуть. Пришлось, обжигаясь о холодные половицы, бежать до печурки, где схоронил на ночь носки, чтобы к утру они были тёплые и совсем сухие. Пришлось натягивать выстуженные в сенях резиновые сапоги и китайский плащ-дождевик с капюшоном. Да мою любимую фетровую шляпу, купленную лет пять тому назад по случаю в военторге финского города Коувола. Финны, наверное, своих вояк берегут, а потому амуницию им выправляют надёжную и чрезвычайно удобную: от кепи и до трусов. За кожаный ремешок вокруг тульи я крепил перья убитых мною птиц. Тогда их было немного — два коричневых с пестринкой пёрышка из хвостов рябчиков и одно от крыла вальдшнепа. Закинул за плечо свою «ижку» двенадцатого калибра и с десяток «пятёрки» россыпью на случай, если вдруг потянет над нами утка. В кармане спрятал блестящую фляжечку из нержавейки, куда с лёгкостью помещался целый стакан хорошего армянского «Наири» двадцатилетней выдержки. Этот коньяк подарил мне один мудрый армянин из города Дилижана. Его звали Арсен. У него было трое детей и красивая жена украинка. Во время войны с Азербайджаном рядом с Арсеном разорвался кумулятивный снаряд. Арсен погиб. Его разорвало в клочья. Даже гроб не открывали. А подарок его остался. И теперь я всегда возил его с собой на охоту. Я пил его всегда один. Этот коньяк напоминал мне о живом ещё Арсене и о том времени, когда мы вели мудрые беседы о горьких судьбах нашей родины в маленьком армянском ресторанчике возле метро «Белорусская». Другим этого не понять. Для них это был бы обычный коньяк. Без всяческих воспоминаний, без грусти и памяти.
Фёдрыч тем временем допивал уже пятый стакан своей баланды. И «хорошел» на глазах. Говорил он теперь долгими, не связанными между собой фразами, сдобренными перчёными матюгами, ничуть не беспокоясь о том, что его правильно или вообще хоть как-то поймут. Похоже, что и сами собеседники были ему теперь не очень нужны, поскольку и спрашивал, и отвечал на собственные вопросы старик вполне самостоятельно. Выпей он ещё столько же, он тогда и слышать перестанет, уйдёт, так сказать, в автономное плавание. Ляжет на дно. И перестанет принимать позывные. Такое уже случалось с нашим соседом. И, чтобы этого не случилось, приходится взывать к его недремлющей совести:
— Идёшь ты, Фёдрыч, в конце-то концов? Битый час тебя жду!
Тогда только он поднимается наконец со скамейки. Покачиваясь, всовывает детские свои ножки в рыбацкие бахилы с закатанными по колено отворотами. Потом вновь надевает драповое пальто с цигейковым воротником, треух с кожаным верхом и в последнюю очередь алюминиевый короб со снастями. Вновь крестится на иконы. «Господи, Господи, чё ты мучишь меня, забери уж скорей», — только и смог разобрать в путаных его словах.
Из Киселихи к реке — дорога одна. Мимо старой бани, в которой по ночам тяжело вздыхает домовой, к величавому столетнему дубу, а оттуда, да через пепелище, вниз по сырой, вязкой насыпи — метров двадцать, не больше. Вот она и Паденьга. Рождается она где-то там, в тишине бездонных таёжных топей, в зареве северного сияния, в объятиях белых ночей. Поднимается из глубин земли вместе со струйками газов. Тёплая ещё, словно младенец, отдыхает на перине из жёлтого мха и пушистого хвоща. Слабым родничком сочится меж кочек пожухлой травы, по гранитным валунам, лежащим здесь наподобие реликтовых бегемотов ещё со времён потопа. Так становится сильнее. Звонче. Детский её голосок слышно покуда недалеко. В двух шагах, не дальше. Но всего через несколько километров пути через иные болотца и ручейки, впитав в себя радостный майский дождик, и тающий снег с косогора, и даже утреннюю росу, катящуюся вниз по жёсткому брусничному листу, становится она уже бурным потоком. Ещё не рекой. Ещё подростком, в котором только чувствуется пока будущая зрелость и сила. Пройдёт ещё совсем немного времени, и присоединятся к ней точно такие же потоки-подростки. Чистые, студёные, пахнущие материнской болотной свежестью. Много таких в тайге. Летом они почти высыхают, превращаясь в тихие, задумчивые ручейки. И оживая лишь весной, в пору великого солнцестояния. Десятками полнят они Паденьгу, сотнями тонн хрустальной воды выплёскиваются в её крепнущее тело. Громко шумит она теперь по перекатам, на километры вокруг слышен её зычный голос. Играючи переворачивает и тащит за собой скользкие камни; подмывает крутые берега, чтобы подхватить и унести вековые деревья; рушит мосты, возводимые ей на потеху упорными поселенцами, да и самих поселенцев, по неосторожности вздумавших пересечь её на лодке или вплавь, убивает, крушит в бурлящих водоворотах, мнёт и мёртвых, уже ненужных ей, выбрасывает на берег. Так было с Павликом, найденным прошлой весной за десять километров отсюда, зацепившимся хлястиком пальто за корягу. Так было и с Афанасием из Часовенской, отправившимся на лодке вниз по течению. Даже лодки его не нашли. Так случалось и будет случаться впредь со всеми, кто решится обуздать её непокорное русло.
Вьётся, бурлит весенняя Паденьга по русской земле ещё многие вёрсты. И там впадает в полноводную, прежде судоходную даже, Вагу. Здесь растворяется в её мутных глубоких водах, оставаясь самой собою уже и не на половину, а на сотую, быть может, всего часть. Много рек, таких как Паденьга, полнят Вагу. Та в свою очередь впадает в Северную Двину. А уж Северная-то Двина — в солёное Белое море. Так что и в его великой соли, в его могуществе, в его дикой морской силе есть малая частица нашей Паденьги, есть запах затерянного болота и вкус брусничного листа. И если дотронуться прямо сейчас до её пенистого течения, то что-нибудь от моего тепла, даже от меня самого обязательно передастся великому морю, да и всей Вселенной, конечно.
Встаю на колени возле самой воды. Здесь, у берега, вода бурлит особенно сильно, затягивая в воронки разный лесной мусор: щепки, прошлогоднюю траву, сосновую кору и прибрежный камыш. Черпаю полными ладонями. Выплёскиваю на лицо. После натопленной нашей избы вода обжигает, ломит виски, стягивает кожу. Но дышать сразу становится легко и свободно. Воздух наполняется свежестью. Радостней бьётся сердце. Хочется бежать куда-то и что-нибудь кричать от беспричинного, нахлынувшего вдруг счастья.
Дождь уже кончился. Небо понемногу освобождалось от серой рванины облаков, обнажая глубокую лазоревую даль, в которой, словно рыбки в аквариуме, мечутся бойкие стайки дроздов и стрижей. Мокрое от паденьгской воды лицо припекает восходящее над косогором солнце — яркое и сильное в своей весенней юности. Нагреет нынче северную землю. Оживит соки растений. От крохотной травинки, примятой невзначай сапогом, до древнего дуба возле погоста, который так стар, что даже перестал плодить желудёвое своё потомство и лишь только не спеша, по-стариковски, позже остальных сородичей пускает ещё неяркую, с проплешинами, листву. Погонит солнце на поляны да на дороги схоронившуюся от дождя и ночи всякую лесную живность. Приведёт в движение и саму тайгу, уже наполняющуюся, как и река, движением, шорохами, звонкими песнями всевозможного пернатого братства. Вот и ещё один день принёс в мою жизнь нечаянную радость. Спасибо Тебе, Господи, за это!
Но Фёдрыч, кажется, и не видит ничего вокруг. Ни этой реки, ни этого нарождающегося солнца, ни птичьих голосов и кружащихся в небе стай… Идёт в своих старых бахилах краем реки, спотыкается иногда, но не останавливается и, лишь поплотнее прижав к спине алюминиевый короб с лямками от рюкзака, движется всё дальше и дальше к крохотной осиновой рощице, где вдали от стремнины и завистливых глаз прячем мы нашу лодку.
Вдруг слева, с маленького затона, где весенний разлив подтопил кусок луга со старыми ивами, плеск воды. Хлопот крыльев. Две птицы взлетели с воды. Этот звук, этот взмах крыла ни с чем не перепутаешь. Утки! Поднялись. Крякнули. И потянули к реке. Низко идут, метрах в пятидесяти. Первой — серая кряква. Вслед за ней селезень с шейкой павлиньего, зелёного с синим, отлива. Вскидываю ружьё. Выцеливаю чуть впереди селезня. Ах, этот сладостный миг, когда сердце, предвкушая скорую развязку, бьётся ошалело в груди, когда взгляд предельно ясен, рука тверда и ты, пытаясь унять волнение, прерываешь дыхание, чтобы подчинить всё своё естество, все страсти свои и желания только одному — алой мушке над планкой прицела. Провожу ею вслед за полётом птицы. Всё точно. Мягко жму на курок. Выстрел. Словно плетью стеганули над самым ухом. Удар в правое плечо, как во время хорошей драки. В свежих лучах утреннего солнца ясно видно, как отлетел пластиковый контейнер для дроби. Но сама дробь ушла ниже. И даже не задела летящую птицу. Вновь задерживаю дыхание, понимая вместе с тем, что за эти секунды птицы ушли достаточно далеко, метров за семьдесят, и я их могу не достать. Но вновь выцеливаю и вновь стреляю. Не шелохнулся селезень. Летит себе вдоль реки всё дальше и дальше, подбадриваемый криком своей серенькой подруги. Переламываю ружьё. Цокает инжектор, выплёвывая из стволов отстрелянные пластиковые гильзы. Поднимаю их с земли. Я люблю их кисловатый запах. Запах горелого пороха и удачи.
Пустые гильзы мы отдаём Фёдрычу. Зимней стужей он выбьет из них стреляный капсюль, заменит на новый, блескучий; снарядит гильзы весовым порохом, точно отмеряя чёрные лепестки специальным мерным стаканчиком; законопатит их промасленным, собственного изготовления, войлочным пыжом, нарезанным в избытке из старого валенка; засыплет увесистой дроби и наконец плотно закатает машинкой. За сезон охоты мы отдаём старику до полусотни стреляных гильз, а то и больше. Оставляем пару банок бездымного итальянского пороха и кило разной дроби. Здесь, в деревне, ему этого ничего не найти. До ближайшего магазина в Шенкурске — восемьдесят вёрст. Да у Фёдрыча больные ноги. И жизнь его — на излёте. Так что ни в какой город он не поедет.
— Ну чё, охотник херов, — кричит мне Фёдрыч, — промазал?
— Промазал, — радостно кричу в ответ.
— Дак ты, должно, целил ёй в жопу. А надо по носу. И с упрядой.
— Я так и целил.
— Эх, — машет рукой Фёдрыч, как бы окончательно отказываясь выяснять причину моей неудачи, — ну тя к лешаку.
Сплёвывает скуренным до губ, измусоленным бычком «Примы» на землю и, отвернувшись, вновь пускается в путь. До затона уже недалеко, с полкилометра, должно быть. А я всё ещё стою посреди луга с переломленным ружьём в руках. Оно пахнет порохом и оружейной смазкой. Его металл, украшенный выгравированными изображениями рябчика, с одной стороны, и фазана — с другой, холоден и тяжёл. Отполированный приклад, вырезанный из ствола орехового дерева, ещё хранит тепло нашего дома и, кажется мне, частицу самого старого ореха, под сенью которого укрывался от солнца абхазец-пастух, наблюдавший за стадом позвякивающих боталами коров.
Утки уже улетели, превратились в мелкую точку на горизонте. И я радуюсь, что они остались живы. Что не овдовела уточка. И теперь, в самое ближайшее время, отложит на жёлтой камышовой кочке в глубине дикого болота несколько пёстрых яиц. Пригреваемые ласковым солнцем и маминым тёплым пером, вылупятся из них мокрые цыплята. А значит, продолжится утиное племя, чтобы радовать нас, будоражить беспокойное охотничье сердце.
Фёдрыч со своим артритом бредёт не быстро, так что нагнать его мне не составляет большого труда. Плетусь позади. Слушаю, как что-то своё, никому не понятное, бормочет под нос этот маленький старичок, позабытый-позаброшенный всеми посреди архангельской тайги. Кто знает его, помимо десятка немногочисленных и редко общающихся родичей? Кто вспоминает его, кроме дочки и внука, проживающих в городе подводников Северодвинске и лишь иногда присылающих ему открытки — к Девятому мая да дню рождения? Кто помянет его, когда его не станет? И для чего прожил он безвылазно в нашей Киселихе все свои семьдесят лет, наблюдая медленную, но неизбежную смерть всех её жителей? Он теперь, после того как весной повесилась круглолицая весёлая старушка Леонидовна, совсем один остался. Вокруг — поросшие крапивой да лопухом, вымытые дождями до свинцовой серости избы. У иных под тяжестью снега да из-за отсутствия заботливых рук уже провалилась крыша, уже и стёкла треснули у других. Пройдёт год-второй, и неумолимая природа разрушит человеческие жилища. Рухнут стены, на которых прежде висели иконы; зарастут сорной травой и трубками репья дворы, где играли некогда дети; обрушатся печи, в которые много лет тому назад добрые руки хозяек ставили рыбные пироги. Где же вы, хозяйки, где вы, дети, отчего покинули свои дома? Ответ мне известен: одни разъехались, других снесли на погост, что ширится с каждым годом на той стороне Паденьги. Только Фёдрыч всё утюжит зачем-то своими бахилами землю, всё ходит для чего-то по мёртвой деревне, словно король Лир, оглашая безответный мир безумным своим бормотанием. Нет, никто тебя не слышит, старик, никто о тебе не знает, никто не любит тебя. Никто во всём мире.
Вот мы и пришли. Всю эту ночь, а может, и ещё раньше поработали здесь бобры. Серые осинки-подростки подъедены у основания по всей окружности ствола до оранжевой сердцевины. Те, что послабее, и вовсе попадали в воду и унесены туда, где дружная бобровая братия строит свои непролазные хатки. Только красные колышки торчат из воды. Кругом по воде плавает осиновая кора, поваленные деревья, ошмётки речной пены. Но лодочка наша, видавшая виды дюралевая «Казанка», с облупившейся жёлтой краской на корме и на киле, стоит, где и прежде, на самом краю затона. Правда, за те два дня, что мы не были здесь, воды прибавилось, и привязанная к толстой осине лодка оказалась теперь не у самого берега, а аккурат в трёх метрах от него.
— Щас пригоню, — бормочет Фёдрыч, поднимая отвороты бахил как можно выше. — Ничё, никуда ты от нас не уплывёшь, родимая.
Вода хоть и поднялась, но не намного, сантиметров, может, сорок-пятьдесят. Бредёт по ней Фёдрыч не спеша, нащупывая ногой дно, чтобы не провалиться невзначай в яму, укрывшуюся под слоем мутной весенней воды. Вода всё выше и выше. Подобрав полы своего старенького пальто, всё медленнее приближается к лодке старик. Наконец дошёл. Взялся руками за её холодные борта. Улыбнулся чему-то. Затем, кряхтя и матерясь, забросил внутрь лодки одну ногу, а потом и другую. Посидел на корме минуту, доставая из кармана пальто и прикуривая помятую, с отсыревшим табаком «Приму». Пыхнул в золотистое небо вонючим дымком. Поднялся с тяжёлым берёзовым дрыном в руках, служившим нам и шестом, и веслом одновременно. Отвязал лодку от дерева и принялся маневрировать по затону, разворачивая «Казанку» носом к берегу. Держался он, впрочем, при этом весьма неуверенно. Лодка под ним ходила из стороны в сторону, и только тяжёлый дрын не позволял ему рухнуть в воду.
— Слышь, Фёдрыч, не раскачивай лодку! — кричу я ему с берега. — Потонешь, кто доставать тебя будет!
— Ничё, — кричит он в ответ, — ни хрена мне не будет! Я ить старый рыбак.
В то же самое мгновение дрын попадает в какую-то яму, выскакивает из рук старика, и тот летит прямиком в воду. Вслед за ним переворачивается и лодка. Шум. Плеск. Матюги.
Слава богу, тут неглубоко. Так что Фёдрыч всего лишь наглотался грязной речной воды. Ну и промок, конечно. Вышел из затона навроде старой охотничьей собаки. Отряхнулся. Сел на пригорок. Слил воду из сапог. Снял отяжелевшее, словно мёртвый бобёр, пальто. Снял рубаху. И остался только в синей майке и в старых брюках, с которых текло ручьём. Я отдал ему свой рыжий свитер и фетровую финскую шляпу. Открыл крышку блестящей фляги и велел отпить хотя бы три больших глотка армянского коньяка. Он выпил. Утёр мокрое лицо рукавом свитера и протрезвевшим голосом сказал:
— От ить, зараза, чуть не утоп тут.
— Я бы тебя достал.
— Не надо. Кому я на хер нужен, — печально промолвил старик. И добавил: — Может, я нарошно хотел потонуть.
И тогда мы отправились в обратный путь. Живительный коньяк моего погибшего друга Арсена окончательно оживил старика, и, несмотря на свой застарелый артрит, несмотря на северный ветер, которым пахнуло с реки, он шёл теперь быстрее и проворнее. А ветер тем временем становился всё сильнее, порывистее и отчаяннее. Уже потянул за собой серые лохмотья облаков, заволокло ими небо, и солнце, и нарождающуюся весну. Пошёл дождь. Такой же, как утром. Колкий, секущий. В рыжем свитере Фёдрыч шёл теперь по полю прошлогодней хлёсткой осоки, наклонив голову и придерживая рукой фетровую шляпу, которая закрывала его лицо от ветра и дождя. Казалось, будет порыв ветра чуть покрепче, он подхватит, унесёт старика с собой в те дальние чудесные страны, где нет ни одиночества, ни грусти; где все ещё молоды и здоровы; где новы и пахнут сосновой живицей дома; где дети играют в саду, а проворные руки хозяйки ставят пироги в раскалённую докрасна печь; где реки полны рыбы, а леса — сладкоголосого пения птиц.
Догоняю его на подъёме. Смотрю в его лицо — мокрое от дождя. А тот, чтобы я вдруг не принял их за слёзы, поспешно утирает его рукавом рыжего свитера. Но они продолжают катиться из его глаз по глубоким бороздкам морщин, по щекам и губам.
— Господи! — восклицает Фёдрыч дрожащим голосом, потрясая кулаком хмурому, моросящему дождём небу. — И когда же ты кончишься, окаянный!
Назавтра в Киселиху пришла весна.
Москва, 12 сентября 2006
ГРЕШНАЯ ЗИНА
Вот и опять выпал снег. Порывистым шорохом сечёт по железной крыше. Жёсткой крошкой сыпет в окно. Там, за окном, — бело и пусто. Накрыло снегом и косогоры, и тайгу, и избы, и даже дорогу, которая ещё вчера была чёрной, лоснилась от жира весенней распутицы. Только Паденьга не сдаётся. Бурлит себе назло уходящей зиме, плавит снег тёплым весенним своим дыханием и только полнится, сильнее становится от позднего снега, а оттого быстрее и громче мчится навстречу старшей своей сестре — Ваге.
Зина следит за этим снегом со вчерашнего дня. Она видела, как нагоняло, собирало над деревней низкие слякотные тучи. Как сменился потом ветер, и потянуло враз холодом оттуда, со стороны Архангельска, со стороны Ледяного моря. И тогда беременные весенним дождём тучи разродились холодным крошевом, вначале даже не очень похожим на снег, но на пшёнку, только белую. Сыпал он на землю сперва робко и осторожно, но потом, ночным морозцем поддержанный, ударил сильнее, гуще, нахальнее. Утром вновь поутих. Однако, казалось Зине, снег теперь не остановится никогда, не остановится, покуда не заметёт совсем и эту деревню, и эту весну, и весь этот мир. Вот уже без малого сутки смотрела она на снег. И потому очень устала от него.
Прихватило её около часу дня прямо на шатком венском стуле, оставленном в наследство от покойных родителей, но отслужившем, конечно же, свой недолгий срок, а потому, когда Зина сама стала старой, переделанном под самодельный унитаз: с дыркой в сиденье, с помойным ведром под этой самой дырой. Села она на этот стул, стянула штаны до колен, сделала малое своё дело, но встать уже не смогла. Страшной, сокрушающей молнией ударило её вдруг прямо в голову. И от удара этого померкло всё вокруг. И комнатка её маленькая, и тучи, что собираются за окном, и весна. Сделалось вдруг темно, как ночью. И тут она поняла, что это конец. И ещё подумала, что как-то нехорошо принимать смерть со спущенными до колен штанами.
Но Зина не умерла. Сознание вернулось к ней уже через несколько мгновений. Вернулось вначале тихим шелестом мёрзлого крошева по железной крыше, а потом и расплывающимся туманом, за которым сперва тускло, а потом всё отчетливее и ярче вырисовывалось бледное пятно печи, старый, всё из того же наследства, стол, мутный лик Николая Чудотворца в углу. Его-то она и попросила отсрочить свою кончину. Не потому, что не хотела или боялась смерти, а потому всего лишь, что не думала и не желала себе именно такой смерти: внезапной, глупой, даже смешной. Размышляя в последние годы особенно часто об этом страшном, но неизбежном событии, Зина хотела себе смерти тих
...