я хотела бы сказать о произведении, в котором для меня пронзительно и сложно отражены многие смыслы «блокадного после» – o фильме Михаила Богина «О любви» (1970)[14].
«Когда я прочел ей «Одну ночь», Казико сказала: «Ну вот – все то же! Мне казалось все, что творится в Ленинграде, страшным безобразием, полной непонятностью – a в пьесе все понятно». И я согласился. Что делать. Когда переносишь явление в область искусства, приобретает оно правильность! Вот и Казико рассказал я проще»[2]. (Примечательно, что, по замечанию Шварца, «искусство» не позволяет правильно передать ни катастрофу истории, ни катастрофу неудачной влюбленности
И там, где прежде парус одинокий
Белел в серебряном тумане моря, —
Десятки быстрокрылых, легких яхт
На воле тешатся…
Издалека
Восторженные клики с стадиона
Доносятся…
Да, это парк Победы.
И там, где прежде парус одинокий
У каждого выжившего блокадника было свое блокадное после.
блокадное «после» полно сумрака и неясности.
Попова веско доказывает, как блокадная травма (так же, как и травма блокадной вненаходимости) превращаются у Ахматовой в письмо, вплетаются в ткань «Поэмы без героя».
В статье Нины Поповой об Ахматовой рассматривается одна из сложнейших творческих и биографических коллизий в истории поэзии советского модернизма: «разрыв» между поэтом и ее городом, затем мучительная попытка восстановления отношений между ними. Ахматова отождествляла себя с Петербургом/Ленинградом на протяжении всего своего творческого пути: исследователи нередко приходили к выводу, что у ее поэмы на самом деле есть герой – это ее город.
Шварц и Гинзбург пишут с позиции пережившего блокадную смерть (свою как чужую, чужую как свою), они оба приходят к выводу о невозможности превратить свой опыт в нечто, что можно показать и связать традиционной сюжетной формой, их послеблокадные записки оказываются материалом в первую очередь для внутреннего употребления, своего рода мастерской, процессом письма, воспроизводящим процесс катастрофы и процесс катастрофической жизни.
Вопрос о себе надо было отвести, вывести. Он был недостаточно значителен… И в нем все равно невозможно было отделить боль утраты от сосущей боли раскаяния… Все эти образы… были фикциями желания, порожденными раскаянием… В центре оставался вопрос о другом человеке. О человеке, лишившемся жизни»