автордың кітабын онлайн тегін оқу Жизнеописание Степана Александровича Лососинова
Сергей Заяицкий
Жизнеописание Степана Александровича Лососинова
Вместо предисловия
Кто такой Сергей Вакхович Кубический
Человек, написавший эту повесть, в настоящее время, по-видимому, мертв. Странное произведение это в рукописном виде было найдено татарином в кармане брюк покойного и любезно возвращено вдове. Будучи близким другом Сергея Вакховича, считаю себя вправе обнародовать эту повесть, тем более что покойный (?) был человеком примечательным во многих отношениях.
К писательству он не имел особенной склонности, но то обстоятельство, что все его друзья и знакомые писали стихи так же хорошо, как Пушкин, навело его на мысль испытать и свои литературные способности. Решиться на это было ему не так-то легко, ибо с детства, по его словам, страх перед книгою носил у него болезненный характер. Читать чужие произведения можно было его заставить (и в зрелом возрасте) только силой.
Смерть Сергея Вакховича окутана некоторою таинственностью. Случилась она в то время, когда всякий слух мгновенно дробился, как ракета, а о смерти друзей и близких вообще мало думали. По одной версии погиб он, упав с крыши Народного комиссариата по просвещению, на которую взошел, исполняя снежную повинность. По другой версии, он вовсе не умер, а, переехав границу в ящике из-под глюкозы, пропал без вести. Третья версия, которой придерживается вдова покойного, такова: садясь в поезд через окно, потерял он равновесие и вместо того, чтобы встать на ноги, встал на голову и, не будучи в состоянии вследствие тесноты перевернуться вокруг горизонтальной оси, провел двое суток в столь неестественном положении.
Умирая, он будто бы еще успел крикнуть: «Отношение мое к воинской повинности в правом кармане». Всего трагичнее во всей этой истории то, что поезд за эти двое суток так никуда и не сдвинулся.
Основною чертою творчества Сергея Вакховича является его страстная любовь к психологическим наблюдениям, а также удивительное свойство описывать все так, что получается смешно. Сам он вовсе не хотел никого смешить и недаром в начале второй части повести (Perfectum) он с горечью восклицает: «Смейтесь, ибо уж так устроены мы, что смешно нам то, что другим страшно или вдохновительно». И еще: «В смешном прозревать страшное достойнее, чем в страшном смешное». Потому и сочинение свое он назвал «трагикомическим».
Заметим, что «Жизнеописание Лососинова» он сам тайком считал научным психологическим трактатом и даже пытался прочесть его однажды на заседании Московского психологического общества. Себя он любил называть «основателем учения о самозатруднении».
Так ли велики заслуги Сергея Вакховича перед наукою, предоставим судить ученым критикам.
Введение
О психологии, о ее методах и ее пользе
Удивительно, до чего русский народ склонен к философии; так склонен, как никакой другой народ, хоть и принято, чтобы все знаменитые философы были немцы.
Писатели тоже. Впрочем, писатели были еще в Англии. Но дело не в единицах, не, так сказать, в индивидах, а в массе. А где масса философична? В России. Например, генералы. Я в дачном поезде встречался с одним генералом. То есть более мудроточивых уст в смысле поучительной беседы я не нашел бы ни у одного немецкого генерала, а говорят — немцы философы. Неправда. Кант немец, но философы русские. Помню мысли генерала о психологии. «Удивительная, говорит, вещь психология. Куда сложнее физиологии. В физиологии все, так сказать, доступно органам осязания, можно все потрогать со всех сторон, нос, например. При изучении можно даже резать и ковырять и под микроскопом до малейшей клеточки. Один физиолог говорил, что ему даже обидно, до чего ему все понятно: слишком рано все выучил — не рассчитал — к сорока годам — все! За новое приниматься не стоит, свою науку прикончил, а умирать рано. Остаток жизни провел, предаваясь рыбной ловле. Совсем другое дело психология. Ничего не знают психологи. Что бы она ни толковали про интроспецию (генерал так и сказал: „интроспеция“, точно это какое-нибудь самое обыкновенное выражение, вроде: „молодцы-ребята“). Мельчайшего факта объяснить не умеют, и никакие им институты не помогут, т. е. институты, разумеется, психологические. Взять хотя бы писательство. Ну в журналах за деньги с голодухи строчат, это понятно. Ну а богатые писатели или обеспеченные служебным окладом? Взять того же Пушкина. Много ли нажил? Гроши. Одни неприятности от высшего начальства, как явствует из биографии. Постоянный страх попасть на каторгу. Так для чего же он писал, спрашивается? Кажется, трудно ли было воздержаться? Перепрыгнуть через забор трудно, а не перепрыгнуть легко, так, кажется, просто: не прыгай и кончено. А он прыгал. Зачем? Выгод никаких, слава самая сомнительная при жизни, ну а после смерти что еще с нами будет, неизвестно, а если встать на точку эгоцентризма, то и вовсе. Но он писал, т. е., иными словами, затруднял себя и, принимая во внимание толщину академического издания, затруднял основательно. Ведь самый процесс труден, особливо при неровном почерке».
Помню, слова генерала крайне на меня подействовали. С тех пор, как хочу написать что-нибудь, тотчас подумаю, что меня к этому побуждает, т. е. себя затруднять таким образом, и не пишу, а все думаю. Так мне генерал этот всегда в творчестве препятствовал, что трудно объяснить. Стал наблюдать за другими писателями из приятелей и, сознаюсь, необъяснимейшее явление: пишут все, а зачем пишут, — не знают, т. е. что их к этому побуждает. Психология — наука крайне щепетильная: спросить никак нельзя, зачем, мол, вы это писали, т. е. что побудило вас так затруднить себя, — неудобно. Приходится наблюдать. Наблюдение — один из методов. Я стал наблюдать. Наблюдал долго и вдруг понял — черту открыл в психологии. Формулировать могу так: «Человек (разумею: русский человек) имеет необычайную склонность к деятельности, направление и результаты коей ему безразличны». Например: Пушкин. Итак: труд для человека (опять-таки русского) есть цель, а не средство.
Примечание: Один ученый историк литературы возражал мне:
1. что Пушкин — не пример, ибо он, в сущности, араб;
2. что, имея склонности к светской жизни, он постоянно нуждался в деньгах.
Возражу на этом:
1. Если считать Пушкина арабом, то надо идти до конца и называть его уже не величайшим русским, а величайшим арабским поэтом.
2. Если не убедителен Пушкин (с его светскостью), беру гр. Толстого в последний период. В деньгах граф не нуждался, славе своей мог только повредить. Очевидно, здесь мы имеем факт сознательного самозатруднения, в его, так сказать, первоначальной кристальности.
Эту же мысль доказать берусь с неопровержимостью на основании наблюдений, произведенных над близким приятелем моим (ныне погибшим) Степаном Александровичем Лососиновым. Для этого должен я изложить историю жизни моего друга вплоть до его гибели, выделив несколько замечательных событий из его биографии. Буду рад, если наблюдения мои окажутся полезны для процветания Московского психологического общества.
ЧАСТЬ 1
ДАВНОПРОШЕДШЕЕ PLUSQAMPERFECTUM
Глава 1
В которой повествуется о возникновении в голове одного гениального человека одного гениального плана
На всех часах вдоль линий «А» и «Б», на всех часах, хором тикающих в часовых магазинах, на левых руках всех прилично одетых прохожих, словом всюду, где только было возможно, стрелка указывала четыре часа, когда Степан Александрович Лососинов проснулся. С первого же взгляда он заметил, что стены и потолок в его комнате стали гораздо светлее, чем были накануне, а взглянув в окно, понял и причину этого явления. Медленно и робко падали маленькие хлопья первого снега и устилали белою пеленою тротуары, тумбы, крыши… Степан Александрович откинулся было на подушке, дабы предаться размышлению об удивительном законе природы, меняющем ежегодно времена года, но тотчас же снова воспрянул и с изумлением оглядел комнату. Действительно, она представляла не совсем обычное зрелище.
Все предметы были сдвинуты в один угол и большая часть из них стояла вверх ногами. Громадное кожаное кресло возвышалось на письменном столе, а кисейные оконные занавески, подняв свои подолы, словно сидели на подоконнике. Еще во сне Степана Александровича угнетал странный ритмический шум, казавшийся ему прибоем волн во время прилива. Теперь шум этот раздавался наяву в соседней комнате и от времени до времени кто-то стучал по самому низу двери… «Полотеры», — с ужасом понял Лососинов. Подобное печеному яблоку лицо старухи заглянуло в комнату.
— Встали, батюшка, — сказала она, — вот слава-то тебе, господи.
— Какого черта вы не разбудили меня раньше?
— Будила, батюшка, ей-богу будила. И шторку подняла. Ничего не получилось… Знать уши-то сном законопатило.
— Я свою комнату натирать не позволю!
— Нельзя, батюшка, пол совсем стал паршивый… Срам, а не пол.
Степан Александрович, не унизившись до возражений глупой бабе, встал с постели, запер дверь на ключ и глубоко задумался… Если бы в эту минуту посторонний наблюдатель мог следить за выражением его глаз, то он поразился бы, как все мудрее и проникновеннее становились эти глаза, немного, правда, опухшие от тринадцатичасового сна, но все же вдохновенные и прекрасные. В ночной рубашке, с ночной туфлею в руке, он напоминал какого-то античного бога, а внезапно поднявшаяся и устремившаяся в окно указующая рука завершила это сходство. В самое это мгновение стук, но уже не стук в самый низ двери, а европейское постукивание в ее середину привлекло его внимание. «Entrez», — крикнул Аполлон. «Заперто», — отвечал голос, в котором Степан Александрович узнал голос закадычного друга своего, Пантюши Соврищева. Пластичным движением он подошел к двери и повернул ключ, Пантюша Соврищев стоял на пороге, как всегда в визитке, украшенный хризантемою и причесанный так гладко, что, глядя в его темя, можно было побрить себе физиономию.
— Здравствуй, — сказал Лососинов голосом, в котором слышалась торжественная вибрация, — садись и отвечай мне на вопрос: «Как ты себе представляешь возрождение?» Впрочем, нет, не так, поди сюда!
Он подвел Соврищева к окну и указал на особняк апельсинового цвета с белыми колоннами, расположенный напротив. В окне был виден профиль, вероятно, хорошенькой горничной, что-то убиравшей.
— Она тебе нравится? — спросил Лососинов торжественно.
— Невредное бабцо, — отвечал Соврищев, — хотя всего не разглядишь.
Лососинов с досадой кинул ночную туфлю под кровать с такой силой, что под кроватью все зазвенело.
— Я не про то, — воскликнул он с раздражением, — я про колонну! Нравится тебе эта колонна?
— Нравится.
— И всегда будет нравиться?
— Вероятно, всегда, — отвечал Соврищев, заметно ошеломленный таким оборотом беседы. Кстати, в это время горничная встала на подоконник и начала вытирать стекло тряпкой. Весьма уместно отметить удивительное свойство фартука. Генерал тоже неоднократно указывал, что фартук даже на магазинном манекене действует на него эротически.
— Да, — продолжал Лососинов, машинально почесывая свое бедро, — это всегда будет нравиться. Теперь… знаешь, какая это колонна? Это колонна греческая.
С этими словами он посмотрел на приятеля своего с таким видом, с каким смотрит человек, объявляющий другому о полученном наследстве.
— Это значит, — произнес он, — что вечная красота была раз навсегда открыта эллинами и возрождение есть, в сущности, возвращение к древности.
— Поразительно! — воскликнул Соврищев, — мне никогда это не приходило в голову.
К чести Лососинова нужно сказать, что он весьма снисходительно относился к чужой необразованности. Прекрасная черта эта, без сомнения, была наследственной, так как отец Степана Александровича был в свое время небезызвестным профессором.
Не сделав Соврищеву никакого обидного замечания, Лососинов накинул себе на плечи одеяло, очевидно продрогнув, и сказал, продолжая глядеть в окно:
— Профессор Зелинский разделяет мои убеждения. Теперь слушай: возрождение необходимо, ибо искусство попало в. тупик… Следовательно, наша задача — произвести возрождение. Для этого нужно лишь внедрить в публику и в массу сознание необходимости изучения античного мира. Мужик гибок и способен к языкам. Надо обучить его греческому и латинскому… Я уже сделал кое-что, смотри.
Дрожащими от холода и волнения руками Лососинов взял со стола греко-латино-итальянский словарь со столь мелким шрифтом, что пользоваться книгою было невозможно, даже если бы она была написана на русском.
— А ты разве знаешь итальянский? — спросил Соврищев, тоже начиная ощущать волнение.
— Итальянский ни при чем, — с раздражением воскликнул Лососинов. — Мы пожмем руку Цицерону и Сенеке через голову непросвещенных теноров и шарманщиков. — С этими словами, не попадая зубом на зуб, Лососинов быстро юркнул под одеяло и с четверть часа лежал молча, дрожа как в лихорадке. Удивительное действие производил этот человек на окружающих. Соврищев внезапно почувствовал прилив силы, который раздвинул для него пределы возможного. «Захочу, — подумал он, — и начну читать Аристотеля как газету». Одним словом, в этой слегка уже затуманенной ранними сумерками комнате, в сердцах двух необыкновенных людей создалось то великое настроение, которое гак лапидарно, хотя и грубо характеризуется пословицею: пьяному море по колено.
— Ну, поедем к Сиу! — вдруг вскричал Лососинов. Он оделся с необыкновенной скоростью и через пять минут лихач с санями, украшенными Лососиновым и Соврищевым, мчался по занесенным снегом улицам, Оба молчали, только когда проносились они мимо какого-нибудь дома с колоннами, Лососинов трогал Соврищева за рукав, кивал на дом и говорил: «Нравится?» — «Да, — отвечал тот, глотая снежинки, — и всегда будет нравиться».
От Сиу они поехали в «Прагу», из «Праги» в Балет, потом опять в «Прагу». Далее Соврищев помнит лишь сплошную метель и какую-то яркую комнату, где была статуя Венеры, которая, впрочем, двигалась и даже пила водку. Проснулся он дома и когда начал одеваться, то с изумлением обнаружил, что один его чулок был ярко-зеленого цвета и, судя по длине, очевидно, дамский.
Глава 2
Спор с дядей. Обсуждение плана
Тихо все и бело стало в Москве… Уютно в домах, уютно на дворах, где примостились деревянные домики. Паркетные полы стали отливать лазурью, и кисейные занавесочки на окнах еще посветлели.
Соврищев пришел к Лососинову ровно в пять часов и застал его в состоянии крайней экзальтации, близкой к вдохновению поэтическому.
— Ты помнишь тот словарь, который я показывал вчера и к чтению которого думал сегодня приступить?
— Помню, — отвечал Соврищев.
— Ну, так этот словарь пропал, — крикнул Лососинов голосом величественным и радостным.
— Как пропал?
— Этот словарь украден.
— Кем?
Степан Александрович подошел к Пантюше, положил ему на плечи прекрасные свои руки и произнес с расстановкой:
— Полотерами.
— Ах, мерзавцы!
— Не мерзавцы, — крикнул Лососинов раздраженно, — а книголюбцы! Изучения античной древности возжаждали и украли словарь… Вот тебе подтверждение того, как относится русский народ к древности, разумеется, классической… Да тут ничего нет удивительного. В Москве есть извозчики, говорящие по-латыни…
Заметим себе, что гениальный ум Лососинова иногда делал слишком смелые выводы, как например, в данном случае. Те индивиды, о которых шла речь, очевидно, сначала изучили латинский язык, а потом стали извозчиками, а не наоборот.
— Да, что бы ни утверждали некоторые, время для филологизации России настало!
Под «некоторыми» Степан Александрович обычно разумел своего дядю, голос коего в это время явственно раздавался в столовой.
В нашем обществе распространено мнение, что все дяди глупы. Мнение это неосновательно по двум причинам: 1. почти всякий человек является в то же время дядею и, следовательно, глупыми приходится назвать почти всех людей; 2. дядя есть величина относительная, предполагающая племянника. Абсолютный дядя есть понятие мнимое или столь редкое, что не стоит говорить о нем. Таким образом, приведенное выше утверждение следует понимать так: всякий дядя глуп по отношению к племяннику и, по закону «действие равно противодействию», наоборот[1]. В данном случае дядя был инженером. Лососинов и его друг не любили дядю за миросозерцание, а Степан Александрович, кроме того, почитал его бездельником. «Построил три железнодорожных моста и очень доволен, — говорил он обычно про этого дядю, — а спросите его, что такое conjugatio perifrastica, он и не знает». В этот раз дядя был особливо неуместен, ибо он никак бы не мог понять чувств, волновавших предприимчивых филологов, да и вообще к искусству был равнодушен.
Как раз мадам Лососинова, старушка в наколке, рассказала за супом про встреченного ею на Кузнецком мосту раскрашенного футуриста в полосатом халате и разговор таким образом коснулся литературы. «Драть их нужно», — сказал дядя, разумея футуристов. Следует заметить, что Степан Александрович, сам не будучи футуристом, защищал их как искателей новых путей.
— И романтиков считали сумасшедшими, — воскликнул он. — А дикие гении? Почитай-ка биографию Гете!
— Читал двадцать раз. И тоже нужно было выдрать.
— Это Гете выдрать?
— А хоть бы и Гете, да заодно и Шиллера. Терпеть не могу.
— Уж выдрать тогда всех поэтов сразу.
— Да не мешало бы. Особенно теперешних. Раньше хоть прочтешь, поймешь, про что говорится. Иногда растрогает или развеселит. А теперь? Прочтешь стихи и такое чувство, точно тебя дураком обругали.
— Да уж, поэты! — вздохнула мадам Лососинова. — На заборах иной раз мальчишка постесняется написать, что они в книгах печатают.
— Да уж это само собой, — обрадовался дядя, — это, видите ли, разрешение проклятого вопроса. И все к тому же пьяницы.
— И Пушкин был пьяница.
— Пушкин, может быть, пил здорово, да зато здорово писал. А теперь пьют здорово, а пишут скверно.
— Вам не нравится, а другим нравится.
— Уж не знаю, кому это нравится. А теперь еще начали под греков подделываться. Куда ни сунешься, все козе на хвост наступишь.
Лососинов вспыхнул.
— Возрожденье только и возможно при таких условиях, — сказал он, — одни ослы этого не понимают.
— Ну что мне за интерес про какого-то пастуха читать? Ах, Дафнис, да на тебе козьего сыру, да пойдем в пахнущий медом грот.
— И все про голых пишут, — ввернула мадам Лососинова.
— Вы бы уж лучше не вмешивались, — обернулся к матери Лососинов, — скоро голыми ходить будут, когда возрождение наступит.
— Это по морозу-то, — уязвил дядя.
Не снисходя до возражений, Степан Александрович погрузился в утоление своего аппетита, пробормотав что-то про идиотов, не видящих из-под железнодорожного моста неба. Следует заметить, что очень часто у Степана Александровича резко менялась точка зрения и он вдруг начинал говорить о пользе авиации или о своем желании стать химиком. Но в том-то и дело, что от богатой русской души нельзя требовать той мещанской уравновешенности, которая давала возможность Канту всю жизнь торчать в Кенигсберге, жуя вещи в себе. Характерно, что Лососинов считал Канта философом посредственным.
Хорошая сигара помогла Лососинову рассеять тяжелое впечатление от беседы с дядей, и, сев снова в свое кресло, он почувствовал себя господином своего настроения. Беседа лишь обострила его стремление.
— Нам нужно произвести нечто вроде революции, — сказал он. — Наши агенты должны исколесить всю Россию, внедряя в население любовь к античному миру. Вот план России. Нам необходимо иметь свои базы во всех крупных центрах… В провинции и в селах нужно организовать особые школы… Когда подготовка будет сделана, мы дадим знак из центра, и по всей России зазвучит стройная музыка гомеровского стиха… Подумай, Соврищев, какое величие… Старый дед, читающий внукам Одиссея в подлиннике…
В этот момент, между прочим, Лососинов нашел словарь, который полагал украденным. Оказалось, что его подложили под книжный шкаф, дабы последний не качался. С негодованием вынув его и заменив сочинениями Данилевского, Степан Александрович продолжал:
— Пока же мы оснуем в Москве нечто вроде академии. Мы пригласим лекторов… Я лично уверен, что греческое искусство настолько божественно просто, что его поймет самый серый крестьянин.
— Кого же ты думаешь пригласить в лекторы? — спросил Соврищев.
— Во-первых, Ансельмия Петрова, без него нельзя. А потом всех профессоров, разумеется. Начнем с Петрова. Завтра без пяти двенадцать заходи за мной, мы к нему поедем.
Решив так, Степан Александрович и Соврищев поехали в «Прагу». Оттуда они поехали в Оперу, потом опять в «Прагу». Когда Соврищев проснулся, было без пяти три, перед взором его лежала некая пелена, не вполне рассеянная и холодным умыванием. Одеваясь, он с изумлением нашел у себя в кармане вместо платка кусок кружевного пеньюара.
1
Замечательно, что С. В. Кубический, высказывая это положение, разумеется, никоим образом не был знаком с теорией Эйнштейна (Примеч. автора).
Глава 3
Как Степан Александрович Лососинов и Пантюша Соврищев посетили знаменитого Ансельмия Петрова
Рассказ извозчика о таинственном барине
По темнеющим улицам Москвы мчались санки, увенчанные необычайно толстым извозчиком и двумя борцами за греческое миросозерцание. Сами санки были до того узки, что, казалось, все сооружение лишь чудом или благодаря некоему незримому жироскопу сохраняет равновесие. Снег брызгал из-под полозьев, извозчик кричал «эй!» хриплым меццо-сопрано, а вокруг, у освещенных окон магазинов, кишела толпа, рябая от пурги. Соврищева укачивало мерное потряхивание саней, к тому же вчера он выпил большое количество Кипрского вина и благодаря этому до сих пор сохранял приятное отношение к жизни. Степан Александрович был, напротив, весьма мрачен. От свежего ли воздуха или от каких-либо других причин, с ним сделался припадок икоты, изрядно его беспокоивший. Несколько раз пробовал он задержать дыхание, но каждый раз после этого икота возобновлялась с удесятеренной силой. Между прочим, в первоначальный план было внесено некоторое изменение: решено было предварительно посетить известного знатока древнего мира и ученого, жившего как раз по дороге к знаменитому Ансельмию Петрову, так как посещение Ансельмия Петрова почему-то устрашало и Лососинова и его друга, и оба были рады оттянуть по возможности страшный миг. Приказав остановиться у двери знатока древнего мира, оба вылезли из саней, причем Лососинов, боясь припадка икоты, просил Соврищева беседовать с прислужниками.
Но у Пантюши Соврищева по совершенно неизвестной причине почему-то все время разъезжались ноги, так что извозчик даже принужден был вылезти из саней и подпереть его в спину.
В течение десяти минут они тщетно ожидали у запертой двери, пока не выяснилось, что Соврищев вместо звонка давит в дощечку с фамилией знаменитого ученого. Недоразумение это, приведшее в глухую ярость Степана Александровича, почему-то сообщило неописуемо веселое настроение менее талантливому его спутнику, так что, когда почтенный слуга в очках открыл дверь, Соврищев, хохоча, не мог выговорить ни одного слова. Строго поглядев на него, старик повернул свое почтенное лицо в сторону Лососинова, вид коего, безусловно, внушал несравненно большее доверие.
Только что, затаив перед тем дыхание, тот внезапно икнул с такой силой, что Пантюша Соврищев, потеряв равновесие, упал навзничь, подмяв под себя извозчика, а лошадь, подумав, что ее понукают, помчалась, что есть силы, не управляемая никем, кроме чистейшего случая. К счастью, пробежав некоторую часть улицы, умное животное повернуло в ворота с синей вывеской «Трактир со двором для извозчиков», где остановилось, ржанием давая понять, что дальше идти не намерено. Здесь вскоре ее настигла группа, состоявшая из извозчика, Степана Александровича Лососинова, глазами мечущего грозовые молнии, и Пантюши Соврищева, трясущегося от преступного при данных обстоятельствах хохота. Хохот этот, очевидно, привел в бешенство Лососинова, ибо, садясь в санки, он больно пихнул локтем своего друга и крикнул слово «балда». После этого он поднял воротник шубы и погрузился в мрачное раздумье, в коем и пребывал, пока санки не остановились у двери огромного дома, в одном из освещенных этажей которого жил великий философ, поэт и искусствовед, Ансельмий Петров.
Дверь открыла очень толстая горничная, напоминающая бочку, одетую в фартук.
Мудрец, к счастью, оказался дома и на вопрос горничной: «По какому делу?» — Лососинов величественно ответил: «Переговорить». Горничная направилась в кабинет необыкновенного человека, причем, проходя мимо Пантюши Соврищева, она почему-то взвизгнула как от боли и ударила его по боку, словно защищаясь. Случай этот навел на высокое чело Степана Александровича тяжелые тучи.
— Если будешь дурить, убирайся к черту, — пробормотал он, но Соврищев в ответ недоумевающе пожал плечами, как бы удивляясь поведением горничной. «Пожалуйте», — сказала та, сторонясь от Соврищева.
Кабинет величайшего ученого и поэта, кабинет, где создавались величайшие творения последнего десятилетия и где на критических булавках сидели как бабочки все величайшие писатели мировой литературы, кабинет этот имел вид значительный и потрясающий. Две стены его были сплошь уставлены книгами, третья представляла огромное окно, еще не задернутое шторою и трепещущее огнями города, а на четвертой висели картины знаменитых художников начала XX века, среди коих одна изображала нагую женщину, столь длиннорукую, что она могла бы, не сходя с места, смахивать пыль со всех предметов, находящихся в комнате. Посреди кабинета стоял стол непомерной величины, заваленный горами книг, бумаг, повесток и счетов. Бюст Гомера, приведший в волнение Лососинова, вперял свой слепой взор прямо в книжный шкаф, словно искал в нем собрание своих сочинений.
Возле стола стоял человек, наружность которого являлась странным конгломератом портретов великих людей всех времен и народов. Повернется левой щекой — Гегель, правой — Гоголь, en face — Гете, сзади вся немецкая школа романтиков. Это и был Ансельмий Петров, быть современником которого не казалось блаженством лишь непросвещенному кретину.
Ансельмий Петров встретил посетителей молча, молча оглядел их с ног до головы, поднял руку, но, когда Степан Александрович и Соврищев протянули свои, оказалось, что философ намеревался лишь почесать себе переносицу. После этого он засунул обе руки в карман и погрузился в кресло. Лососинов сел в другое кресло, стоявшее у боковой стенки письменного стола, так осторожно, точно садился на раскаленную жаровню; Соврищев же, не видя вблизи подходящей мебели, сел на пуф, стоявший в некотором отдалении.
Ансельмий Петров молча открыл ящик с папиросами, молча закурил одну, пустил облако дыма прямо в недоумевающее лицо Гомера и, откинувшись на спинку кресла, закрыл глаза.
После минуты жуткого молчания Степан Александрович заговорил. Сначала он стал говорить о древнем искусстве вообще, упомянул о Гомере, Фидии, коснулся Сафо и выразил свое восхищение перед Алкеем. Потом заговорил он о благотворном влиянии древнего искусства на итальянское, сослался на Зелинского и присовокупил, что и Ансельмий Петров сыграл в области изучения древности великую и славную роль (при этих словах знаменитый писатель на секунду приоткрыл один глаз, но молчания и неподвижности не нарушил). Далее Лососинов заговорил о возрождении, указал на футуризм как на ложный путь, ехидно уколол Маринетти, упомянул о подражании древним и наконец заговорил об Академии по классическому искусству, причем от волнения сбился и вместо того, чтобы сказать: «Мы, основатели Академии классических наук» сказал: «Мы, основатели Академии наук». Далее, все больше и больше воодушевляясь, Степан Александрович заговорил о гибкости души русского человека. Смущения его как не бывало, он протянул даже руку к папиросному ящику, но Ансельмий Петров, чуть приоткрыв глаза, переставил его на самый отдаленный угол письменного стола. Наконец, заметно стало, что гениальный искатель высказал все, что больше объяснять нечего. Он еще раз упомянул о Праксителе, о Пиндаре и наконец умолк, вопросительно глядя на сидевшую перед ним живую совокупность портретов великих людей всех времен и народов. Ансельмий Петров продолжал сидеть неподвижно с закрытыми глазами. Соврищев, тихонько встав с своего пуфа, подмигнул Лососинову, давая понять, что он подозревает, не заснул ли удивительный человек, и, выдернув из визитки конский волос, к ужасу Степана Александровича, возымел намерение пощекотать нос спящего. Но Ансельмий Петров открыл оба глаза и так внезапно, что Пантюша Соврищев сел мимо пуфа, а Степан Александрович икнул во все горло.
— А сколько вы будете платить за лекцию? — спросил мудрец резким голосом, который можно было принять за крик павлина.
Лососинов растерялся. Он не ожидал такого вопроса.
— А сколько вы пожелаете? — пробормотал он, машинально щупая карман.
— Двадцать пять рублей час, для цикловых лекций скидка десять процентов.
— Хорошо, мы согласны, — отвечал Степан Александрович, оправившись.
— Адрес?
— Мы еще точно не выяснили… Мы вам позвоним по телефону.
— Вы ведь нам продиктуете свой телефон? — спросил Соврищев, чтобы проявить свое участие в этом деле, но Лососинов строго поглядел на друга, благоразумию коего не доверял.
— А когда бы вы могли начать? — спросил он.
— Послезавтра от десяти до одиннадцати первая лекция. Но я беру вперед за десять.
Лососинов сперва побледнел, потом покраснел, потом полез в карман.
— Боюсь, в данную минуту не найдется такой суммы, — пробормотал он, — у тебя нет?
Вместе они набрали сто восемьдесят три рубля шестьдесят четыре копейки, каковую сумму и вручили поэту.
— Остальные шестьдесят шесть рублей тридцать шесть копеек можете прислать завтра утром, — сказал тот, пощелкав на счетах.
— А какую тему вы намерены… использовать? — уже совсем робко спросил Лососинов, вставая так осторожно, словно он опасался, не прилип ли он к креслу.
— Альфред де Виньи и его влияние на современное ему общество.
Великий писатель подошел к двери своего кабинета, распахнул ее и молча посмотрел на стену сквозь своих посетителей.
Крадучись, стараясь не шуметь, словно боясь спугнуть невидимую музу, вышли они из обители вдохновения и мудрости. Только попав в переднюю, Степан Александрович настолько оправился, что смог посмотреть на себя в зеркало. Лицо его было бледно и глаза блестели как две звезды. Когда он выходил на лестницу, сзади него раздался звук, который производят в отверстии ванны последние капли спускаемой воды. Мгновенно вслед за этим послышался глухой удар, как бы при выколачивании мебели, и Соврищев так стремительно вылетел из двери, что оба они едва не скатились с лестницы.
— Что же мы предпримем теперь? — спросил Соврищев с некоторой робостью в голосе, когда они снова очутились в узких санках, лишь чудом сохраняющих равновесие. Степан Александрович ничего не ответил, и его вновь возобновившаяся икота на этот раз звучала подобно грому, не предвещавшему ничего доброго.
— Может быть, съездить еще к какому-нибудь профессору, — продолжал Соврищев, стараясь придать тону глубину и проникновенность, — вот только денег у нас не осталось.
В этот момент извозчик внезапно обернул свое извозчичье лицо к седокам, посмотрел на них с интересом и вдруг спросил:
— А что, барин, черт есть?
Вопрос этот был совершенно неожидан и поставил в тупик обоих филологов, не сильных к тому же в вопросах умозрительных.
— Черт, говорю, есть? — снова повторил извозчик.
— Как когда, — заметил Соврищев.
Лососинов вдруг опустил поднятый до этого времени воротник шубы, движением руки заставил умолкнуть своего спутника и сказал взволнованно:
— Черта нет… А есть бессмертные боги.
Извозчик с любопытством обернулся к нему.
— Какие же такие, барин, боги?
— Зевс олимпийский, громовержец, его же иногда называют Дий. Феб, или Аполлон, бог солнца и поэзии, Афродита, богиня любви, она же Киприда…
— Киприда? — переспросил извозчик. — Баба, значит?
— Да… женщина… Она не одна… Есть еще Гера, Гея, Гекуба… т. е. не Гекуба, нет, впрочем, Гекуба…
— Гм. Мудрено что-то… — извозчик был как будто не вполне удовлетворен. — Черт-то есть али нет? — спросил он снова.
— Черта, собственно говоря, нет, но есть боги, благожелательные к человеку, а есть неблагожелательные.
— Нет, это ты, барин, все не то говоришь, — после некоторого раздумья произнес извозчик, — черт есть… это я тебе откровенно говорю.
Он обернулся совсем к своим седокам.
— Я его, черта-то, вчерась катал, не к ночи будь помянут. — Сказав так, извозчик внезапно встал, хлестнул раза три лошадь по животу и по обоим бокам, затем сел и, не обращая на нее больше никакого внимания, повернувшись к Степану Александровичу, начал рассказывать.
— Нанял меня вчера на Покровке барин, такой из себя ласковый, в шапочке… «Вы, говорит, извозчик, свободны?» — «Свободен, говорю, пожалуйте». — «Сколько вы, говорит, с меня возьмете на Плющиху?..» Я-то вежливых господ не больно обожаю… коли вежлив, стало быть, денег мало, куражиться не с чего… Только этот, вижу, не из таких… «Пожалуйте, говорю, ваше сиятельство, чай, не обидите бедного человека». — «Нет, уж вы, говорит, лучше скажите…» — «Целковый, говорю, дадите и ладно». Сел, хуч бы что… Я ему полость застегнуть хотел… «Не беспокойтесь, говорит, извозчик, я сам…» Ну, сам так сам… «Вы, говорит, и так трудитесь в поте лица, а я, говорит, у родителей на иждивении… Мне, говорит, вам помогать надо… Вы, говорит, рабочий, а я буржуаз…» Я ухо востро… Коли про рабочих заговорил — шабаш, не заплатит… Много я таких перевозил… Я ему эдак осторожно говорю: «Ежели, говорю, барин, есть у вас деньги и слава богу… Побольше на извозчиках катайтесь…» — «Я и то, говорит, катаюсь», — а у самого на глазах слезы… «Мы, говорит, с вами, извозчик, оба люди, значит, равны, говорит, а вот вы бедный, а я богатый… И так это мне, говорит, обидно…» Вижу, малый лапшистый. «Чего, говорю, обижаться… Прибавьте двугривенный да и ладно…» — «Я вам, говорит, извозчик, тридцать копеек прибавлю…» — «Спасибо, говорю, ваше сиятельство, наградили бедного человека…» Помолчал он да вдруг и говорит. «Вы, говорит, извозчик, меня сиятельством не называйте… Я, говорит, за революцию стою и мне это очень неприятно…» Неприятно, не надо. Мое дело сторона… Только едем это мы мимо большущего дома на Арбате… «Остановитесь, говорит, тут на минутку, мне, говорит, тут к товарищу зайти надо… Я вам, говорит, за это еще прибавлю…» Подождем… Авось, думаю, через зады не сиганешь… Время вечернее, холодное… Метет вовсю… Глаза залепляет. Не заснуть бы только, думаю… И вдруг грезится мне родитель покойный… Подходит будто ко мне так со скорбью. «Не знал, говорит, Митрий, что ты черту душу продал…» — «Не продавал, говорю, души, это, говорю, вы, батюшка, меня напрасно…» А тот все головой качает… Только вот, слышу, сел мой барин в санки… Тронул я лошадь, подъезжаем к Смоленскому, я, значит, на Плющиху ловчусь, а он вдруг как крикнет: «Нешто я тебя на Плющиху нанимал, шут гороховый? Пошел по Сенной… Сволочь…» Я оглянулся — темень… Я и говорю: «Как же, говорю, вы, сударь, за революцию стоите, а так лаетесь», а он вдруг как гаркнет: «Это я-то за революцию стою», да как меня по уху раз… Обернулся я, а тут как раз к фонарю подъехали, — батюшки… Усища в три аршина… глазища выпучил… «Я, говорит, тебя за такие речи в каторгу закатаю…» Тут-то я и смекнул, кто меня на Покровке-то нанимал…
— Кто же? — спросил Лососинов.
— Известно кто — неумытый…
В это время оба собеседника посмотрели по сторонам и замерли от удивления… Кругом, тая во мраке, расстилалась, необъятная снежная равнина… Луна насмешливо улыбалась темной земле. Москвы как не бывало.
— Ишь ты, — пробормотал извозчик, — никак мы за Дорогомиловскую заставу выехали… Господи, твоя воля… Наваждение дьявольское.
— Чего ж ты смотрел?! — воскликнул Лососинов, приходя в крайнее раздражение. — Куда ты нас завез?..
Он посмотрел на своего спутника. Тот мирно спал, придав телу почти горизонтальное положение, и Степан Александрович с негодованием заметил, что шапки на нем не было.
Глава 4
Государственная опасность. Легенда о жестоком рыцаре. Дама в пенсне и барышня без пенсне
Как странно, как удивительно странно создана душа человеческая… То, перед чем она сегодня преклонялась с елейным благоговением, завтра мнится ей черною суетой дьявольской, то, что любила — ненавидит, что чтила — презирает… Как изучить душу? Как уместить великий ее простор в тесные границы переплета?.. Стократ прав был генерал, почитая психологию за науку труднейшую.
После всех приключений прошлого дня почувствовал Соврищев в душе некоторую тоску, которую вполне мог бы он назвать мукою неспокойной совести… «Вот он, — думал он про Лососийова, он печется о науках и искусствах. Неустанно тревожим он заботами о распространении на Руси великого классического знания… А я? Что я перед ним?» И, руководимый подобными мыслями, Соврищев поплелся на Моховую, к знакомому букинисту, обладавшему удивительной способностью покупать и продавать книги, читать каковые никому никогда не приходило в голову. В этот раз Соврищеву особенно повезло, ибо букинист только что откопал в груде старых книг, наполовину съеденных мышами, греко-персидский словарь XVI века, напечатанный весьма мелким и витиеватым шрифтом, кое-где истертым рукою времени. Полагая, что такая книжка окажется весьма ценной для процветания академии и радуясь подобной благоразумной выходкой загладить вчерашнее неблагоразумие, Соврищев купил словарь в долг и быстро направился к Лососинову.
Но, о душа, непостижимы твои глубины! Степан Александрович осмотрел книгу с каким-то отвращением…
— Что это за рухлядь ты притащил? — спросил он презрительно. И тут только Соврищев заметил, что весь письменный стол Степана Александровича был завален автомобильными каталогами. Один из них, с огромною шиной в виде восходящего солнца, был подперт широким лбом Сенеки.
— Любишь ли ты, Соврищев, — произнес мечтательно Лососинов, — стук мотора, когда белая дорога извивается перед тобой среди виноградников, а хорошенькие торговки, спешащие в город, сторонятся со смехом от рокочущего чудовища?
— Люблю, — ответил Пантюша Соврищев, вдруг вспомнив, какие ножки встречаются иногда в низших слоях населения.
— Подумать, — продолжал Лососинов, и глубокую скорбь изобразило величественное лицо его, — что у нас й России нет приличного завода для производства двигателей внутреннего сгорания!
Тут, сев в кресло, прочел он целую лекцию о бензине, с презрением отзываясь о паровых машинах, и отнесся с сомнением к будущему царству электричества. Вынул из кармана зажигалку и зажег в доказательство того, что бензин горюч. Изображая поршень, проткнул тросточкою обивку дивана, наконец вызвал из ближайшего гаража автомобиль, велел возить себя и Совришева по городу и с ласковой улыбкой прислушивался к стуку мотора. Чувствовалось, что если подобное умонастроение Степана Александровича не получит внезапного уклонения, то существованию классической академии, а следовательно, и всему Государству Российскому будет нанесен великий ущерб.
В одной старой книжке читал я однажды легенду. В некоем замке, стоящем над бездною, на весьма крутой и неудобной для пешеходов скале, жил барон, отличавшийся неимоверною злобою, которую срывал он не только на своих, слугах и родственниках, но и на беззащитных животных… Не бывало случая, чтобы, встретив на дороге корову, рыцарь отказал себе в удовольствии засунуть шпагу ей в бок или чтобы, поймав кошку, не привязал он ее за хвост к длинной бечевке и не начал бы раскачивать в таком виде над бездною. Оторвать голову курице или цесарке было для барона забавой почти ежеминутной… Молва о жестокости феодала расползалась по долинам вместе с ужами и медянками, и люди избегали попадаться на глаза рыцарю, не желая послужить ему случайным предметом для развлечения.
Годы шли, и родные барона тщетно ломали себе голову, стараясь уяснить себе причину подобного его умонастроения. Приглашенные мудрецы ничего не смогли дать им, кроме совета держать ухо востро и не попадаться слишком часто на глаза ожесточившемуся рыцарю, что они, конечно, и без того делали… Однажды гулял рыцарь со своим пажом по берегу реки столь же бурливой, сколь узкой, и обмахивал себя широкой шляпой с пером, так как день был жаркий. Перед этим он только что отхватил голову овце, пасшейся на лужайке, и жестокость его теперь изыскивала себе нового применения. Вдруг глаза его уставились в одну точку, приняли выражение глубочайшего удивления, граничащего с ужасом, и, вперив в ту же самую точку указательный перст правой руки, закричал он:
— Что это такое?
Паж глянул по указанному направлению и обомлел: прекрасная дама, стоя на берегу, делала все попытки искупаться в реке, причем золоченая карета ее со стыдливо отвернувшимся возницей стояла тут же на зеленом холме.
— Что это? — повторил барон, не опуская перста.
— Это дама, о благородный барон, — отвечал паж, дрожа от страха за несчастную, а кстати и за себя.
— Да, но что же зто такое? — продолжал восклицать рыцарь. Он подошел ближе к незнакомке, которая в это время уничтожила последнюю преграду между собою и солнечными лучами, внезапно упал на колени и. будто ослепленный сиянием, закрылся епанчою. Когда он встал, лицо его было светло и умильно. Подойдя к красавице, которая между тем с перепугу влезла в воду, он любезно пригласил ее обедать в свой замок и предлагал ей немедленно перестать купаться, не понимая, что заставляет ее сидеть в воде столь долгое время. Красавице с трудом удалось убедить его обождать в карете, что он наконец и сделал, дав ей таким образом возможность одеться, не нарушая требований целомудрия. Возвращаясь в свой замок в карете, барон слегка обнимал стан дамы и все время умолял кучера не стегать бедных лошадей, а при встрече со стадом не только не сделал попытки проткнуть корову шпагой, но, протянув из окна руку, ласково потрепал ближайших животных. Такова, заканчивает легенда, удивительная сила женского влияния. Вследствие странного стечения обстоятельств барон с детства не только не видел женщин, но даже не подозревал об их существовании, что было совершенно упущено из вида его родственниками. Первая же встреча с женщиной превратила кровожадного льва в ласкового теленка.
Весьма возможно, что мятежный гений Степана Александровича так бы навсегда и променял сладкозвучную музыку гекзаметра на однообразное постукивание машины, если бы на свете не царствовал случай и слугами его не были две женщины, равно прелестные, отличавшиеся друг от друга лишь цветом волос и посторонним признаком в виде пенсне, которым носик одной был украшен. Впрочем, кроме различия физического между ними было различие и духовное: одна была дамой, другая барышней. Дама в пенсне была брюнеткой и звалась Ниной Петровной, а барышня без пенсне была блондинкой и звалась Лиля (несколько вольное сокращение полного имени Зинаида).
Две феи эти стояли на углу Арбата и площади и, размахивая руками, приглашали остановить автомобиль, в котором ехали Лососинов и Соврищев. Оба немедленно отпустили бездушную машину и пошли по Арбату, слегка поддерживая скользящих женщин.
— Степан Александрович, — воскликнула Нина Петровна, тщетно управляя ботиками, — какой вы злой… вы совсем, совсем злой и противный, и я вас больше не люблю… Я и своему Пете вчера сказала: ты знаешь, Петя, я больше совсем не люблю Степана Александровича — он злой и нехороший. Он основал какую-то латинскую академию и нам ни слова… А Петя так чудно знает латинский… Он очень обиделся… Когда он начинает болтать по-латыни, прямо ничего не поймешь… Омус, гомус, мендум, прендум… Ах!
Она замерла и, многозначительно приложив палец к губам, кивнула Лиле на бельевую витрину, ярко освещенную среди мрака зимних сумерек.
— Не смотрите, это не для вас, — крикнула она обоим мужчинам, — вы всегда рады смотреть на то, что вам не полагается… Значит, латинская академия… Я хочу обязательно записаться… Какая плата? Танцы будут?.. Это будет чудно!.. Ко мне ужасно идет туника…
— Не туника идет к вам, а вы идете к тунике, — возразил Степан Александрович, вежливость которого в обращении с женщинами не знала пределов.
— Какой скверный лгун… я такая некрасивая… Ах, как я завидую Лиле… она такая хорошенькая… Когда же бал в Академии?
Степан Александрович, понимая, что поэтический ум его дамы не способен будет оценить по достоинству двигатели внутреннего сгорания или истолкует этот термин в желательном для себя романтическом смысле, внезапно опять был охвачен прежней своей идеей и с таким жаром стал объяснять преимущества древнего мира, что проходивший мимо пес, думав, что его дразнят, из осторожности залаял на Степана Александровича.
Муж Нины Петровны был добродушным человеком, занимавшимся собиранием слонов. Десятки фарфоровых, металлических, стеклянных, замшевых слонов, больших и маленьких, стояли всюду, услаждая взор своего хозяина, который не находил лучшего удовольствия, как целый день переставлять их с места на место. Другим ценным качеством этого человека было полное отсутствие ревности, доходившее до того, что, когда он заставал свою супругу в чьих-нибудь объятиях, он говорил обычно: «Я ведь сейчас опять уйду». И действительно уходил, из деликатности переставив с места на место какого-нибудь слона. Идея Академии ему весьма понравилась. Он предложил взять эмблемою слона, держащего в хоботе книгу с надписью «Илиада» или что-нибудь в этом роде. Лососинов с ним согласился, указав, что слоны упоминаются у Плутарха и у Тита Ливия…
Накрытый и блистающий серебром стол, нежный аромат, исходящий, очевидно, от волос Нины Петровны, и полное отсутствие ревности у ее супруга привели Степана Александровича в состояние экзальтированное, чему способствовало и отсутствие Соврищева, который, кстати сказать, исчез с Лилей еще по дороге…
Было решено, с согласия мужа, что Нина Петровна примет участие в филологизации народных масс, для каковой цели ею были испрошены у супруга средства на костюм музы, обдуманный тут же за обедом и долженствовавший быть одинаково привлекательным и для изысканного взора филолога и для подслеповатого великорусского пахаря.
Таким образом, инициативная группа по филологизации определилась из председателя — Степана Александровича Лососинова, секретаря — Пантюши Соврищева и действительных членов — Нины Петровны и Лили. Согласие Лили было предусмотрено заранее, ибо до сего времени не было случая, чтобы симпатичная девушка эта от чего-либо отказалась. Муж Нины Петровны в эту группу не вошел, но в виде компенсации ему было предложено приобрести большого слона, который стоял бы постоянно на столе президиума. Тут же было написано письмо Ансельмию Петрову, приглашавшее его прочесть первую лекцию на следующий день в десять часов утра в доме Нины Петровны. Правда, это был ранний час, но Нина Петровна решила немедленно начать вести спартанский образ жизни и весьма удивила повара, приказав ему отныне готовить к обеду и к завтраку одну чечевицу.
Глава 5
Стоп машина! Пробел в рукописи. Неожиданное событие
Если читатель ждет, что на следующий день ровно в десять часов состоялась первая лекция великого поэта, мыслителя и искусствоведа Ансельмия Петрова, что Нина Петровна с наслаждением скушала свою чечевицу, а Степан Александрович в сотрудничестве с Соврищевым приступил к составлению академического устава, то, смею сказать словами генерала, читатель этот никогда не изучал психологии. В том-то и дело, что здесь мы сталкиваемся с наиболее тонким в области переживаний души явлением, которое генерал предлагал называть не совсем удачно «стоп машина» и которое является естественным следствием из первоначального положения: труд для русского человека есть цель, а не средство.
Во-первых, письмо по каким-то совершенно непонятным причинам так и не было доставлено Ансельмию Петрову, во-вторых, даже если бы оно было доставлено, ничего бы не вышло, так как в десять часов все еще мирно спали в доме Нины Петровны. Повар, вместо чечевицы, приготовил опять-таки по неизвестным соображениям паровую осетрину, за что не получил никакого замечания, а Степан Александрович Лососинов, заехав часов в пять к Нине Петровне на чашку чая, ни словом не обмолвился о вчерашних планах, говорить о которых не собиралась, видимо, и Нина Петровна. Пантюша Соврищев и Лиля вообще временно исчезли с горизонта, избирая для своих прогулок отдаленнейшие переулки Замоскворечья, и только муж Нины Петровны купил-таки огромного фаянсового слона с клыками в виде электрических лампочек. Бестактный поступок этот, несомненно, указывал на нетонкость душевной организации этого человека, и к его покупке отнеслись весьма сдержанно.
* * *
Здесь, к сожалению, в рукописи покойного Кубического наступает значительный пробел. По некоторым отрывкам можно догадаться, что мятежный ум Степана Александровича после направлял свою пытливость во всевозможные направления, до выделывания картонных коробочек включительно. К мысли об основании Академии классических наук возвращается он спустя лишь несколько месяцев, уже среди лета, когда, приехав из деревни на несколько дней в Москву, он случайно встретил на Петровке Пантюшу Соврищева. Почему возникла вновь в его голосе забытая было идея, сказать трудно, хотя, вероятно, покойный Кубический не оставил без объяснения этого важного в психологическом отношении факта. Ясно одно, что прежние стремления охватили его с такой силой, что, пишет Кубический, «идя по Кузнецкому, он, к изумлению прохожих, выкрикивал целые стихи из „Энеиды“.
Весь день Степан Александрович провел в пустой своей квартире, работая над составлением устава, который Пантюша Соврищев писал под его диктовку, во время пауз весьма ловко прокалывая пером мух. Странно было возобновлять мечты, порожденные зимними сумерками в этой, погруженной в летний сон, комнате. Майские газеты покрывали столы и зеркала, сухой стебель фиалки сох в безводной вазочке, люстры в белых мешках напоминали средневековых висельников. Но мысль, что теперь, летом, можно непосредственно приступить к распространению среди крестьян любви к античному миру, так вдохновляла Степана Александровича, что уже ничто не могло остановить его мыслей, извергавшихся из головы подобно лаве. Вечером, дабы несколько рассеяться и не сойти с ума от чрезмерного напряжения мысли, филологи поехали к Зону, где спустились в так называемый „ад“, причем Лососинов тонко сравнил себя с Вергилием, а Соврищева с Данте. Они выпили большое количество вина, а ровно в полночь какой-то высокий мужчина подошел к ним с бутылкой ликера в руках, вылил ее содержимое Пантюше Соврищеву за воротник, а пустою бутылкою ударил Степана Александровича по голове с такой силой, что тот потерял сознание.
Проснувшись на другое утро, Лососинов услыхал странный шум, который сперва объяснил признаками субъективного свойства. Однако, прислушавшись, он с несомненностью понял, что шум этот доносился извне, а подойдя к окну, увидал на улице странное волнение. Не одеваясь, так как в квартире никого не было, кроме одной старухи, он приотворил дверь на лестницу и спросил швейцара о причине шума и волнения.
Швейцар сообщил ему, что Германия объявила войну России.
ЧАСТЬ 2
ПРОШЕДШЕЕ СОВЕРШЕННОЕ (PERFECTUM)
Глава 1
Великая суматоха
Я не психолог в образованном смысле этого слова, да, по правде говоря (на это я и в первой части указывал), — не особенно об этом сожалею. Ученые психологи по большей части ничего объяснить не умеют (т. е. в области своей науки, разумеется). Утверждают, например, что цвета у нас в глазу, на какой-то там радужной оболочке (не слишком ли вы сами радужно настроены, господа психологи)? Ну, предположим, что в глазу. Вот когда случилась революция, я и спросил одного профессора: «Чего вы, — говорю, — собственно, красных флагов боитесь, ведь они у вас в глазу». Смутился и сам покраснел вроде флага. То-то и оно-то. Впрочем, забегаю… Но если трудно объяснить психологию, так сказать, индивидуальную, то что же сказать о психологии масс… Почему, например, накануне объявления нам Германией мировой войны можно было без всякого затруднения сесть в трамвай, ну, скажем, номер четвертый, и проехать — сидя проехать, как следует, от самых Сокольников до Дорогомиловского вокзала, и почему через какие-нибудь двадцать четыре часа после вручения нашему послу каких-то там заграничных паспортов в тот же трамвай номер четвертый сесть не было уже никакой физической возможности? Скажут, при чем тут психология? Люди, мол, бежали, спасали детей и имущество. Извините! На трамвае имущества не спасешь, да и не было причин жителю Сокольников спасаться в Дорогомилове. Ну-ка, господа психологи! Вот вам маленький фактик, так сказать, в пределах городских железных дорог. Объясните-ка! Не можете? А генерал сразу объяснил. «Это, — говорит, — мобилизация духа». Скушали?!
О, если проживу я подобно патриарху Библии до тысячи лет, то и тогда не забуду тех великих дней, когда опустели вдруг все дома и все миллионное население Москвы бросилось куда-то сломя голову и когда все, как один человек, от старого знаменитого мужа, убеленного мудростью, до какого-нибудь оборванного мальчишки, прицепившегося к извозчичьей пролетке, говорили себе: «Славянские ль ручьи сольются в русском море. Оно ль иссякнет? Вот вопрос».
Я видел старушку, несшую куда-то жертвовать древние рубли времен первого Николая, я видел, как безрукий старик с Георгиевским крестом на груди останавливал на улице генералов и говорил: «Ваше превосходительство, когда прикажете выступать» — и генералы обнимали его и плакали. Смейтесь, ибо, может быть, это в самом деле смешно, смейтесь, ибо уж так устроены мы, что смешно нам то, что другим страшно или вдохновительно. Смейтесь теперь, когда обрушились на нас Карпатские горы и по всему миру разлетелась на куски разорванная Россия и когда каждый кусок ползет как живой, чтоб снова сложилась — из кусков сложилась — красная свитка… Но довольно! Плотиною преграждаю поток патетической речи и вновь перехожу на тон обычный, ибо в смешном видеть страшное достойнее, чем в страшном смешное…
* * *
Степан Александрович Лососинов, узнав от швейцара о происшедшей в мире катастрофе, начал немедленно одеваться, причем, как он впоследствии рассказывал, так волновался, что всунул левую ногу в правую штанину и едва в таком виде не вышел на улицу. Завязывая галстух, он услышал торжественные звуки. Прислушавшись, он понял, что это во всех квартирах, сверху, снизу, сбоку, исполняется на рояле русский гимн.
Тогда он выбежал на улицу и замер, потрясенный. Трехцветные знамена плескались в ясной лазури золотого июльского дня. Люди брели сплошною стеною, причем на лицах их было такое счастливое выражение, что, казалось, каждый из них только что выиграл двести тысяч и теперь гуляет, размышляя, как лучше использовать деньги. Пользуясь добродушием взрослых, дети невыносимо шалили. Они прикалывали прохожим к спинам бумажные ленты, рисовали на каретах и автомобилях Вильгельма, неистово трубили и свистели в дудки.
Всякий человек, имевший на себе хоть какой-нибудь признак формы, хоть какую-нибудь форменную пуговицу или кокардочку, мгновенно делался предметом восторженного поклонения. Молодые люди из хороших семей, накануне еще считавшие особым шиком трясти головою и волочить ногу, как паралитики, теперь, напротив, шли, выпятив грудь и подняв плечи до уровня ушей, и имели такой вид, как будто в первый раз в жизни надели пиджак. Здороваясь, они говорили: «Здравия желаю», прощаясь: «Честь имею кланяться», а в разговор ввертывали фразы: «Фу, черт, штатский ногу отдавил» или: «Вон идет драгун его величества, хорроший полк!»
Степан Александрович вдруг почувствовал, что соломенная шляпа как-то не помещается у него на голове. Она сползала то на затылок, то набок, то наползала чуть ли не на брови, то вдруг грозила улететь и броситься прямо под трамвай, то сдавливала голову железными тисками, В то же время Степан Александрович почувствовал, что ноги его сами собою пошли в такт, и в то же время вблизи грянул марш. Но заметьте, он ясно помнит, что не ноги пошли за маршем, а марш за ногами. Не будучи в силах выдержать, он зашел в шляпный магазин. Все приказчики стояли в дверях, глядя на приближающийся полк, никто и не подумал о том, чтобы заняться с покупателем. Полк прошел, гремя и блистая трубами, и — ах, как прекрасен и героичен был ехавший впереди юный безусый офицер. Букетик васильков просинел в воздухе и повис у него на груди, зацепившись случайно за позумент. Это был как бы материальный знак охватившего толпу восторга. Не успел офицер опомниться, как такие же букетики повисли у него на шпорах, на пуговицах рукавов, на хвосте его коня. Торговка не успевала получать гривенники, да многие и забывали платить ей. Какой-то старик, прижатый к стене, кричал: «Бельгию! Бельгию!» Никто не понял, что хотел он этим сказать, но многие тоже закричали «Бельгию!». И это так понравилось, что скоро уже все кричали «Бельгию!». И Степан Александрович, когда пришел в себя, понял вдруг, что он вот уже пять минут тоже кричит «Бельгию!».
— У вас есть солдатская фуражка? — спросил он подошедшего к нему хозяина магазина.
— Извольте-с… Заговоренные… Берут вас?
— Нет, я иду добровольно!
И тут заметил Степан Александрович, что карман его вырезан и все его содержимое исчезло безвозвратно.
— Не беспокойтесь, — сказал хозяин, — мы с патриотов денег не берем.
И Степан Александрович ушел в фуражке, подарив ему на память соломенную шляпу. Теперь голова его обрела свое спокойствие, словно кончилась злая мигрень под благотворным действием некоего пирамидона.
Соврищев жил в тихом переулке. Горничная, открывшая дверь, имела вид заспанный.
— Барин дома? — спросил Лососинов, без надежды получить утвердительный ответ. Горничная бессмысленно посмотрела на него и удалилась, ничего не отвечая, словно сомнамбула.
«Что за черт? — подумал Лососинов. — Или она с ума сошла от войны?»
Степан Александрович вошел в комнату Соврищева, дабы оставить ему записку, и замер от удивления. В комнате царил уютный полумрак, было душно и пахло давно и крепко спящим человеком; вывороченный пиджак валялся на полу, смешно взмахнув пустым рукавом, белье лежало на письменном столе, один носок был завязан на свечке неуклюжим бантиком. Сам обитатель этой комнаты спал, раскинувшись наподобие мальтийского креста на широкой кровати, причем одеяло и простыня валялись рядом на полу, и по лицу спящего было видно, что он намеревался проспать еще по крайней мере сутки.
Лососинов рванул штору так, что едва не оторвал карниза, и бешено крикнул: «Соврищев!»
Ответа не последовало.
Тогда Лососинов подошел к Пантюше и стал трясти его за плечи, повторяя: «Соврищев!»
Спящий слегка засопел, но не проснулся.
Тогда Степан Александрович вне себя от ярости вырвал из-под него подушку и подушкой этой изо всех сил хватил его по животу.
Спящий как-то странно хрюкнул, заерзал на кровати и, вдруг повернувшись на бок, захрапел во все горло.
Тогда Степан Александрович, дрожа от бешенства, вышел в коридор.
— Скажите, пожалуйста, — крикнул он, — как вы его будите?
Ответа не было. Он заглянул в кухню. Горничная спала на сундуке, положив на себя все имевшиеся на кухне мягкие предметы.
— Эй! — крикнул он и ткнул ее кочергой: — Вставайте!
Горничная вдруг вскочила, выпучила страшно глаза, крикнула: «Караул, жулики» — и, повалившись на сундук в другом направлении, заснула как убитая.
Тогда Лососинов пришел в ярость. Подойдя к роялю, сыграл подряд все гимны дружественных держав, причем от злобы сломал педаль,
Затем он стащил Соврищева на простыне с кровати и, окунув палец в чернильницу, написал у него на лбу «Немец». Потеряв надежду разбудить, он решил как-нибудь проучить его, взял галстуки, сунул их в вазу из-под цветов, пошвырял на пол все, что висело в платяном шкафу, укрепил посреди гостиной найденную в кухне половую щетку, а на нее надел кастрюлю вместо головы и приладил пальто с растопыренными рукавами. Наконец, он стал ходить по всей квартире, хлопая дверьми, колотя кочергой по кастрюлькам и сковородкам и крича: «война, война, война». Соврищев наконец проснулся и сел на кровати.
— Разве приехали? — пробормотал он. — Носильщик! Эй! Носильщик!
— Дурак! — прошипел Лососинов.
— А! — сказал Соврищев, потягиваясь. — Это ты, Лососинов. Тьфу… Во рту сукно какое-то…
— Идиот! Мерзавец… Война объявила Германию России. Понимаешь? Немцы подходят к Москве. Понимаешь? Тебя сейчас повесят. Понимаешь? Взорвут снарядом. Понимаешь? Сонная свинья! Баран!
Соврищев начал одеваться, стуча зубами и дрожа, как дрожат люди, которым не дали выспаться и сразу заставили вставать и одеваться. Но он все еще, видимо, ничего не понимал.
— Ну, скорей! — кричал Лососинов, сам вдохновляясь своей ложью и швыряя ему штаны: надевай!.. без белья можешь одеваться, не замерзнешь… Я не ручаюсь, что немцы уже не заняли предместий… Слышишь гул орудий?
Соврищев машинально надел брюки.
Лососинов напялил на него пиджак, затянул на голой шее галстук с такой силой, что Соврищев захрипел и чуть не задохся, и потащил его к выходу…
— А умыться… а кофе, — бормотал тот, с ужасом сторонясь от чучела.
— Дурак! Видишь, я в военной фуражке… Кофе. Вот убьют тебя немцы, тогда узнаешь кофе… Ну, живо!..
И, наслаждаясь местью, он чуть не спустил его с лестницы.
На улице Соврищев немного опомнился и, зевая, пошел, куда его вел Лососинов.
— Видишь толпы людей, — говорил тот, — слышишь, как они кричат и поют… А ты, байбак, баба, нюня!..
— В самом деле война? — спросил Соврищев. — Я думал, что ты вола вертишь.
Лососинов начал придумывать новое обидное прозвище, когда часть толпы хлынула вдруг в переулок и едва не сбила их с ног. Все попадавшиеся навстречу с изумлением глядели на Соврищева, а некоторые так и застывали, не успев допеть гимна.
— Чего они на меня глаза таращат, — пробормотал тот. — Говорил, без шляпы неудобно.
Лососинов поглядел на него и ахнул. На лбу у Соврищева крупными лиловыми буквами написано было: «Немец».
