Я умру, заколотят меня в гроб, а все мне, кажется, будут сниться ранние утра с солнцем, сияющим в каплях росы на натянутой между травинками паутиной, чудные весенние ночи, когда в темной на фоне белесого неба листве кричат соловьи, и легкий снег в ноябрьском лесу, служащий фоном совершенно обнаженным стволам берез, что завораживают глаз печальным черно-белым ритмом, торжественным, тонким и траурным, как непритязательная служба в деревенской церкви, исполненная истинной веры и истинного благочестия. Словом, от русской деревни хочется плакать и петь, умереть и воскреснуть, и нет ничего лучше ее для русского сердца и русской души, что уж об этом говорить, это хорошо известно всем, хотя и забыто.
В наследницах Пиковой дамы, в петербургских старухах нет ничего общего с типом русской бабушки; они всегда значительны и несколько зловещи. Несмотря на мужей и на любовников, «давно истлевших в могиле», они представляют тип старой девы. Одинокие, заблудшие в безвкусной современности, уцелевшие посетительницы «салона на базаре», гротескно напоминающего салоны Серебряного века, в свою очередь гротескно напоминающие о салонах века Золотого, олицетворяли связь времен, повсеместно разорванную Россией. В ленинградской культуре, как и в ее музе, была такая же ориентированность на сохранение чистоты и девственности, подразумевающая бесплодие, иногда гораздо более ценное, чем любая плодовитость.
Или все могли бы оказаться добропорядочными гражданами, что хуже всего, ибо нет большего преступления человека против человечности, чем осознание себя частью большинства и основанное на этом чувство собственной безгрешности и безнаказанности. Реальность страшна в своей вариативности.
Кич — полная противоположность хорошему вкусу. Это единственная внятная его характеристика, так как ни Брох, ни Гисц, ни Джилло Дорфлес, замечательные европейские умы, написавшие толстенные талмуды о киче, определения его не дали. Кич теплый, мягкий, чуткий и человечный. В кич зарываешься, как в детские воспоминания, как больное дитя в одеяло, и недаром именно кич больше всего нравится детям, так что, в конце концов, он и лучше всего, что придумано изощренным разумом, выше и чище, так как дети свободны от понятий хорошего и плохого вкуса, и именно поэтому их вкус безошибочен. Кич, будучи противоположностью хорошему вкусу, бегство и спасение от его безжалостности. Но, лишенный своей противоположности и воспринимаемый как замкнутая и самодостаточная система, он теряет детскую наивность и становится не менее агрессивным, чем bon gout.
Хороший вкус — это одна из форм расизма и фашизма. Обвинение в отсутствии вкуса для женщины более оскорбительно, чем намек на возраст, а для мужчины равно сомнениям в его потенции.
Что может быть хуже хорошего вкуса? Во-первых, он начисто лишен милосердия. Хороший вкус представляет собой замкнутую систему, чьи законы столь же невнятны, сколь безжалостны; понять их нельзя ни разумом, ни чувством, и ни разум, ни чувство не участвуют в их создании.
Конечно, мы все, кто учил родную речь по книжкам с обложками, украшенными «Рожью», немножко «плоский затылок, уши без мочек». Но уверен, что те, кто, не дай бог, родную речь будет учить по учебникам с Черным, Красным или Белым квадратом на обложке, будут вообще без ушей и без затылков.
Фонари надо было зажигать, и тогда на стеклах загорались цветные картинки, можно было разобрать мальчиков и девочек в черных трусах и белых майках, делающих зарядку, аккуратно застилающих постели и покорно демонстрирующих свои зубы полным тетенькам в белых халатах, и все как-то напоминало о волшебном фонаре Оле-Лукойе Андерсена, фонаре, которого я никогда не видел, но знал по сказке и знал, что ее автор — сказочник из Дании, написал «Снежную королеву», там все о старухах-лапландках рассказывается, поэтому датский Андерсен всегда был связан с кучами снега, Дания казалась еще севернее, чем мой родной Ленинград, а в центре, наверху, над фонарями, висела большая копия «На Севере диком…», огромные снега синели глубокими тенями, так было все одиноко и уютно, за окнами тоже был снег, потому что посещения поликлиники обычно происходили зимой, и миндалины слегка ныли, и это означало свободу, то, что можно будет целый день проводить дома, валяться в постели, читать того же Андерсена или сказки Гофмана, и взрослые будут о тебе заботиться, все прощать, приносить апельсины, чей сок так хорошо утолял жажду пересохшего от температуры рта и чьи пахучие корки потом валялись среди простыней, напоминая своим ароматом о том, что в пустыне далекой — в том крае, где солнца восход, одна и грустна на утесе горючем прекрасная пальма растет. За окном, на крышах лежат большие-большие сугробы, мягкие, пышные, совсем как «На Севере диком…», очень большая черная ворона сидит на трубе дома напротив, так все вокруг хмуро и скучно, как бывает только русской зимой, а в постели тепло и уютно, ничего не надо делать, никто ничего не заставляет, ни зубы чистить, ни постель убирать, жизнь впереди еще долгая-долгая, а ты такой маленький и ленивый. Единственное в жизни счастливое время, когда ты никому ничего не был должен. Золотой век, знак детства, моя дорогая сосна.