Сестры
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Сестры

Лидия Сычева

Сёстры

Сборник

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»


Дизайнер обложки Валентин Михайлович Сидоров





18+

Оглавление

Переиздание сборника рассказов Лидии Сычёвой, вышедшего в «Роман-газете» в 2013 году. На обложке картина Народного художника СССР Валентина Сидорова.

Иней

Автобус — «ледяной дом» — катится по густым сумеркам, — зимним, московским. Тесно от шуб и дубленок, холодно и постыло — медленно едем, от двери дует. Пугаю себя, готовлю к худшему — вдруг Митя заболел? Утром вставал трудно, капризничал, колготки надел наизнанку; я проспала, спешила, так и потащила в детсад; где бегом, где уговором, за руку, за воротник черного цигейкового тулупчика.

— Митя, — зову я в пустоту игровой и спальни, — Митя!

Недовольная воспитательница, вчерашняя школьница с когтистым фиолетовым маникюром и жирно накрашенными губами, волокет моего взъерошенного сына из умывалки, когти вязнут в клетчатой рубашке:

— До шести работаем, сколько раз говорить! Опять на тихом часе не спал. Аню Буданову толкнул. В краски влез.

Я бормочу извинения, трогаю Митин лоб — слава Богу, пронесло. Болеть нам никак нельзя. Два больничных за полгода — и, прощай, работа!

Дома я энергично поворачиваюсь на кухне — кипит бульон, жир скворчит и компот варится. Сынок посидел чуть у телевизора, и тут как тут, тащит «КамАЗ» за веревочку и резинового крокодила за хвост: «Мам, давай поиграем…»

— Давай, — вздыхаю я; и сыплю соль, больше положенного сыплю.

За ужином Митя жалуется на Светлану Петровну — злюка, дерется.

— А ты не балуйся, — наставляю я.

— Все равно дерется, — упорствует сын и, вспомнив дневные обиды, начинает плакать.

— Ну-ну, не нюнься, — жалею я Митю, — мужик ты или кто? Мужик, мужик! — и ворошу сынишкины кудри. Красив у меня Митька, и в детском саду держится. Ничего! День прожили.

На ночь я читаю сыну книжки. «Дядя Степа» проштудирован нами вдоль и поперек, и сегодня Митя тащит из шкафа корешок покрасивей.

— Это взрослая, — предупреждаю я.

Митя упрямится, толкает в бок: «Читай!»

Будильник не забыть завести. Завтра обязательно надо заплатить за свет — последний день. «Наружность князя соответствовала его нраву. Отличительными чертами более приятного, чем красивого лица его были просторечие и откровенность. В его темно-серых глазах, осененных черными ресницами, наблюдатель прочел бы необыкновенную, бессознательную и как бы невольную решительность, не позволяющую ему ни на миг задуматься в минуту действия… Мягко и определенно изогнутый рот выражал честную, ничем не поколебленную твердость, а улыбка беспритязательное, почти детское добродушие…»

— Мама, — тянет за рукав сын, — а кто такой князь?

— Ну, — затрудняюсь я, — в данном случае красивый, сильный, знатный человек, защитник родины.

— А мой папа — князь?

— В некотором роде, пожалуй, да.

— И на лошади он умеет ездить?

— О, — оживляюсь я, — всадник каких поискать.

— Меня научит, да, мам?

— Обязательно.

— А когда он приедет?

— Вот подрастешь, станешь умным, сильным, вернется папа и обрадуется. Гордиться тобой будет. А сейчас спи, засыпай, я тебе песенку про котика спою. Завтра пятница, а потом суббота, и все у нас хорошо…


На работе сегодня застой, в отсутствие начальства персонал расслабился, оторвался от бумажек. Мое кропотливое дело — технические переводы — скука смертная. Артикли, схемы, строчки, деньги. Фирма экономит площадь, и нас разгородили пластиковыми ширмами, компьютерный чад поднимается к высокому «сталинскому» потолку, разгоняется вентилятором и оседает на головы «белым воротничкам». Мой закуток у окна, видно зимнее небо в проводах, и дерево карачиком от долголетней культурной обработки, и церквушку в старых заснеженных лесах. Алехиной повезло меньше — ее стол с трех сторон обгорожен полыми «стенами», и в свободную минутку она вырывается ко мне поболтать.

— Явление самой стильной женщины учреждения и окрестностей, — бодро приветствую я Алехину.

— Перестань, — досадливо машет она, — я даже не накрашена, ты что, не видишь?

— Не заметила… Как же случилось такое несчастье?

— Ань, — Алехина снимает очки, глаза красные, — мы с Вовиком расстались.

— Свежая новость, — хмыкаю я. На моей памяти расставания с Вовиком происходили уж раз пять. С предметом слез, страстей и наших разговоров я едва знакома. Вовик — детина громадного роста, каких поискать. Со слов Алехиной я знаю, что он водитель, разведенец и выпить не дурак. Добрый человек — в минуты особого душевного расположения он может принести тапочки прямо к постели.

— Нет, все серьезно. Вчера приехала с работы пораньше, до его прихода, стала гречку варить, печенку купила, решила поджарить. Нашла две рубашки грязные, замочила. Он пришел не в настроении, но трезвый.

— Может, потому и не в настроении? — ехидно вставляю я.

— Может и так, — горько соглашается Алехина. — Говорю ему: давай вместе поужинаем. А он стакан налил, тарелку взял и в комнату — телевизор смотреть. Врубает на всю. У меня так голова болела — магнитные бури, что ли? Я ему с кухни кричу: «Вовик, сделай потише». Ноль эмоций. Подхожу к нему, только рот раскрыла, а он как погнал матом! «Чтобы я, в своем доме, и делать что хочу не могу…»

— Ну и? — сочувствую я.

— Собрала свои вещи в два пакета, поймала частника и к матери.

— А он?

— Да что он! Я, по правде, и не слушала, все думала как не расплакаться.

У нас общая минута молчания по Веркиному горю. Потом Алехина качает головой, горестно моргает и ответственно спрашивает:

— Ань, ну что мне было делать?! Скажи? Ну вот скажи, тебя хоть раз посылали матом?

Я вспоминательно закатываю глаза, жую губами, и, наконец, честно признаюсь:

— Неоднократно!

Алехина безумно смотрит на меня, и через секунду мы хохочем так, что к нам начинают заглядывать из других закутков.


Вечер, и у нас с Митькой настоящий дом — пахнет пирогами, свежее белье на постелях и, если убрать верхний свет, видно, как за окном летят большие, сказочные хлопья снега, похожие на растрепанных птиц.

Митя спит в обнимку с «Князем Серебряным» и зеленым крокодилом, тихонько, чтобы не разбудить, я вызволяю вещи. Настроение вечернее — немного грустное и тревожное. Я долго стою под душем, потом рассматриваю себя в зеркало: «Сбросила лягушачью шкуру, обернулась Василисой Прекрасной», — прямо как в Митиных сказках. Глаза светятся, румянец молодой. Второй раз в жизни я кажусь себе очень красивой — ровная смуглая кожа, спокойная грудь, капли резво катятся вниз, тают на бедрах. Все живое, не то, что эти синтетические девушки с обложек. У меня нет мужчины, и, честно говоря, не хочется. Хотя Алехина говорит, что нужно для здоровья. Но — не хочется…

Ночь — большой черный короб, и в нем есть коробок поменьше — моя семнадцатиэтажка, а в квартире на четвертом этаже за дверью ванной рубчатый коврик впивается в мои голые пятки. Как странно, что я чувствую себя совсем свободной в этих каменных одежках, я, такая голая, беззащитная и невечная. Не то, чтобы я пережила свою беду, но просто не даю ей множиться. И чудится мне, что в такие спокойные одинокие ночи продолжается моя настоящая жизнь. Время, когда я робко вспоминаю прошлое. Смешно, но мне не достает сил даже вслух, себе самой, сказать о нашей любви, а чтобы обсуждать ее, допустим, с Алехиной… Верку не упрекаю. Но почему я сразу поняла — мои чувства — непроизносимые, непредставимые. И я больше мучаюсь не нынешним формальным женским одиночеством, а немотой, невозможностью вслух доказательно произнести слово «чудо».

Вот я перебираю в памяти каждый день, каждый шаг — как рассказать?! День был… ну, не то чтобы печальный, напротив, но какой-то уж очень запоминающийся! Как старый валун у распутья. И осень была настоящая. В городском парке я вдруг поразилась тому, как падают листья. Золотые челны с ивы плыли и плыли. Потрясающая щедрость дерева — лист, еще здоровый, гибкий, самый красивый за всю свою недолгую жизнь, ясно цвел на осенней земле. А дуб — такая кряга и сила — сорил золотыми как подгулявший купец. Только звон по округе летел! А тут еще рябина мокла, отражаясь в крохотном пруду — яркая, крупная; пруд искрился от последних паутин и шаров перекати-поле. Поодаль мужики распивали на троих на скамейке, интеллигенты с коньяком. Школьники шумели, катились ватагой по дорожке, лупили друг друга портфелями. Обыкновенная жизнь шла. «Я тебя сразу узнал», — сказали твои глаза. «И я!» — радовались мои. А осень так вызолотила аллеи, что даже тень вековых стволов скрывал листопад. И первый раз, после многих лет, зим, весен, глупости и разочарований, я знала и счастливилась: если скажут мне — умри как лист, умри сейчас, живой, золотой, нетронутый морозом и рябью, я бы плыла проще легкой лодочки с ивы — к земле. Не страшась ни забвения, ни чужих тупоносых ботинок, ни дворничьих костров — вот жизнь!

И все случайные черты были стерты, мир раскрыл потайные ларцы, мы и жили, почти не печалясь, не разбирая земные грехи. Пришла зима — взбила перины, расстелила покрывало, развесила гирлянды и серебряные шары. Весь север и восток — наш, на тысячи верст простор, снег; леса в шубах, елки в кокошниках, даже волки не злые, а мужественные. Мы купили два билета на электричку. «Увидишь!» Я только согласно головой качала. Вышли на платформу — такая стынь и радость! Минус тридцать, слезы из глаз, и иней, иней, иней! На станционной будке, частых соснах, проводах, усах прохожего — клянусь, что никогда я не видела столько сверкания и богатства сразу. Даже вороны в бриллиантах. Ну кто в такое поверит?!

И нужно очень быстро бежать — иначе пропадешь, замерзнешь, — навстречу солнцу, теплому дому, по снежной дороге на холм, туда, где новым золотом, в крапинах мороза, греется белый храм; и дальше, с горы — красные, жаркие, мы летим по заледенелой улице. Я оглядываюсь и удивляюсь в дверях, смахивая морозные чистые слезы: иней!

В ковшик с водой засмотрелась — красавица! И кому какое дело как мы любим друг друга; и теперь уже не важно сколько раз посылали меня матом мужчины от собственной несчастливости — женщиной ведь от этого я не стала и красавицей тоже.

Две зимы в году не бывает. Слишком счастливы! Была бы любовь, разлука найдется. Нам весело — перед расставанием навсегда — что же остается?! Могу и сплясать: летит цветастая шаль, а по шали жар-птица, жарко припеваю:

У миленка моего

Волосы волнистые,

Я его не заменю

На горы золотистые!

И Митька родился с такими же кудрями, и радость от того, что сын появился на свет точь-в-точь похожим на отца, меня так потрясла, что я разрыдалась на всю родовую. Акушерка была совсем не грубой, гладила меня по голове: «Голубушка, голубушка! — а сама младше года на два, — счастье какое, мальчик, здоровый, крепкий. Что ты?» А что я? Иней растаял. И нет тут нашей вины…


Утром я нашарила в почтовом ящике письмо. Сначала удивилась незнакомому почерку, потом похолодела — писал отец. Я рвала конверт, прыгали строчки. Значит, маме сделали операцию. «Не хотели волновать…»

Я несправедливо ору на Митю: «быстрей собирайся!», звоню Алехиной, чтобы объяснилась на работе, что-то лихорадочно сую в сумку; и все время помню, что мне нельзя быть в отчаянии: дорога долгая.

Лишь однажды я не послушала маму: «Какая стыдоба! Догулялась!» Что же, можно и так сказать. Я угрюмо сверкала подбитым глазом — мы разводились с мужем. Мне не хотелось его больше обманывать, а он еще не знал, что я будущая мать. Правда, чужого ребенка…

Отчего болеют наши родители? Ясно, что не от старости. Мы с Митькой в аэропорту, час десять лету до области. Потом можно поездом, но автобусом быстрее, хотя дороже и с пересадкой. День катится — с комком в горле, с потерей аппетита, с раздражением в голосе и дрожью в руках. К счастью, Мите все время что-то нужно: то в туалет, то конфету, то спать, то скучно.

…Мы мерзли на трассе в Щиграх, в ста метрах от автостанции. Оставались последние семьдесят километров до мамы. Вдруг я с ужасом поняла, что никуда мы сегодня не уедем. Шесть часов вечера, сумерки, суббота, чужой райцентр. Пяти минут нам не хватило, чтобы успеть на последний рейсовый автобус. Пусто на дороге. В кособоком домике автостанции гаснут окна. «Мама, когда мы к бабушке поедем?» — теребит за рукав, заглядывает в глаза Митя. Я рассуждаю вслух о том, что в городе обязательно должна быть гостиница. Припозднившаяся легковушка, единственная за последний час, качает фарами по гололеду. Я лезу под колеса. Мы долго трясемся по кривой, плохо освещенной улице, водитель угадывает выбоины и пространно нам сочувствует. Он высаживает нас у подъезда вросшей в неубранный снег приземистой гостиницы.

Но в кои веки в Щигры приехал выступать областной хор! Мест нет. В вестибюле на стульях и узлах дремлют торговки с базара, мужики в нахлобученных шапках. Кто-то сидит прямо на кафеле, подстелив газету. Две женщины с только что реставрированной косметикой на лице — дежурная и администратор — щебечут за стойкой на широком диване. «С ребенком на одну ночь», — неожиданно хрипло говорю я, непроизвольно глядя на диван. «Гостиница переполнена. Вы же видите», — и дальше — о личной жизни Пугачевой и Киркорова, им не до меня. Я стучусь в ближайший номер, и, стыдясь, прошу стул для Мити. Наверно, не умею просить. Снова возвращаюсь к стойке. «Пожалуйста, посадите мальчика на диван, он очень устал», — Митя тоже просит, молча. Красивые женщины, местные львицы, брезгливо морщатся: «Нельзя». Я тащу Митю из вестибюля на улицу, боясь расплакаться при них. «Стервы», — шепчу я и рыдаю в темноте, уткнувшись в Митин тулупчик. «Мамочка, миленькая, не плачь, — пугается сын, — я еще не хочу спать. Не плачь, пожалуйста! Мы будем ходить и не замерзнем», — он успокаивает меня по-взрослому, мой маленький сын, вытирая варежкой слезы.

Нам некуда идти. Можно побить окна в гостинице и тогда нас заберут в милицию. Или в вытрезвитель. Но, наверное, у меня не хватит денег на штраф, и вообще, я никогда ничего не била, кроме чайных чашек.

Мы медленно бредем мимо глухих заборов и синих от телевизоров окон. Кажется, где-то в начале улицы мы проезжали телеграф — он должен работать круглосуточно. Я перекладываю сумку в другую руку.

Нет на небе звезд, осторожный мороз крадется по пятам. Тихо и равнодушно, будто никому в целом свете мы не нужны. Какое одиночество разлито в этой серой, чужой зиме! Как некрасивы грязные, смерзшиеся, ледяные от нечистот дорожки, сизые колеи, уродливые, кривые кустарники у низких калиток! И я на мгновение зову неведомое, чудесное спасение, и тут же устыжаюсь своей глупой мечты. «Ничего не бояться!» — разве не это твердили мы друг другу на заиндевелой станции ярославской железной дороги? Сколько инея, свежести, красоты и победительности было в моей жизни, и вдруг я расхлюпилась в каких-то Щиграх! Будто не сама виновата. Разве две холеные тетки на казенном диване всегда и со всеми такие равнодушные?! Нам встречаются те люди, которых мы заслужили. Или намного лучше — потому что мой любимый — отважнее князя, красивее инея, сильнее смерти. И вспоминая это, я совсем ничего не боюсь, а в небе месяц-плуг режет низкие тучи и сверкают в бороздах золотые зерна звезд.

Засмотревшись, я спотыкаюсь, и в тоже мгновение чувствую, как кто-то подхватывает мою сумку. Не успев испугаться, я вижу рядом высокого, без шапки, слегка сутулого мужчину, а поодаль еще двоих — крепыша в светлом плаще и коротышку в спортивном обличии. От компании веет неблагополучием и странностью: одежда явна случайная, без женского глаза, да и будут ли нормальные мужики шляться по улице в такое время!

— Помогу нести, — отрывисто и властно говорит высокий, забирая сумку. Мы с Митей пытаемся пристроиться к его широкому шагу.

— Мальчишку возьми, — бросает высокий крепышу. Митя охотно лезет на руки.

— Куда? — это мне.

— На телеграф.

Мы движемся молча и быстро. Только коротышка в спортивных штанах с широкими красными лампасами курит, кашляет и что-то глухо мычит.

— Пришли. Спасибо, — благодарю я у неоновой вывески. Но вся компания вваливается вместе со мной. Я усаживаю Митю на скамейку, устраиваюсь сама. Наши неожиданные помощники шушукаются у пустой переговорной стойки. Очень хочется спать.

— Заказывать будете? — высокий стоит рядом и внимательно смотрит на меня. На вид ему лет сорок, неглубокие морщины, короткие волосы, его можно было бы назвать симпатичным, если бы не цвет кожи — бледновато-желтый, нездоровый, будто он всю свою жизнь просидел в погребе. Я опускаю глаза и не могу оторвать взгляд от его рук, густо изукрашенных причудливыми татуировками.

— Мне некуда звонить, — говорю я. И спокойно рассказываю про весь день с утра. Усталость растекается по телу, и я слышу свой голос отдельно, и удивляюсь его непохожести.

— Понятно, — хмурится высокий. — Послушай, как тебя там?

— Аня, — шевелю я губами.

— Аня, ты можешь переночевать у меня. Там спокойно. Живу один. Чисто. Здесь недалеко. Я уйду к знакомой.

— Не надо.

— Брось, — криво улыбается он. — Не из-за тебя, не думай. Парнишку пожалей. Он-то чем виноват?

Куртка у высокого расстегнута, и верхняя пуговица у рубашки тоже, из-под ворота на шею ползет синяя татуированная змея. Мы встречаемся глазами, и вдруг я понимаю, что для него очень важно, чтобы я ему поверила и согласилась.

Мы идем минут десять. На первом этаже длинного, барачного здания крохотная комнатка метров в восемь. Телевизор, холодильник, две узкие кровати. В кухоньке топится печка, высокий двигает заслонку. Обеденный стол, два стула. На стене висит сковородка рядом с обнаженной календарной красоткой. «Парашу им поста…», — начинает было коротышка, но осекается, уловив бешеный взгляд высокого. «Хлеб в столе. Масло и колбаса в холодильнике. Есть молоко. Ешьте, пейте. Грязное ведро у дверей. Приду в шесть — первый автобус в семь. Закрывайся на два оборота. Ключ из двери не вынимай. Никому не открывай, пока не назовут тебе по имени. Ясно?»

Митя засыпает сразу — намучился. В тюлевой занавесочке путается месяц. Окно совсем рядом. Я даю себе честное слово не спать. Во-первых, мне страшно, во-вторых, я боюсь угореть от печки. «Не спать!» — приказываю я себе и через секунду просыпаюсь от осторожного стука: «Аня, открой. Утро.»


На автостанции вокруг нас вакуум — похоже, местным хорошо известно «дурное общество», в которое попали мы с Митей. Высокий, он же Слава, он же вор-рецедивист по кличке Князь, два месяца назад вернулся из заключения: «Общий стаж — девятнадцать лет. Все, завязываю. Машину куплю, женюсь!» Я немного опасаюсь за содержимое моей сумки, которую несет Владимир Иванович Булавко, коротышка пенсионного возраста, старый вор-карманник. «Будь спок», — бормочет Булавко, читая тревогу в моих глазах. Поодаль, засунув руки в карманы мятого плаща, топчется крепыш — Комиссар.

— Почему Комиссар никогда не разговаривает? — осторожно спрашиваю я Владимира Ивановича. — Он… немой?

— Ха — ха — ха — ха! — хрипло заливается Булавко. — Ему Князь запретил рот открывать при вас. Он слова без мата не может сказать.

— Чего так? — удивляюсь я.

— А полежи семь раз в ЛТП, узнаешь, — гордится Булавко.

Слава купил билеты и пряники на дорогу. Мы расстаемся лучшими друзьями. Комиссар украдкой утирается. Владимир Иванович, вспомнив происхождение (говорит, что из дворян), галантно целует мне руку.

— Может, телефончик оставишь? — вздыхает он. — В гости когда зашли бы…

— Заткнись, — шипит Слава. — Ну, давай, — мы уже в дверях, — не забывай, ладно?

Конечно, не забуду! Митя машет «дядям» в окно…


«Мама, — шепчу я, — мама!» — и осторожно глажу ее большую, непривычно белую, стерильную руку.

Дома тепло, натоплено, оттаяли окошки, видно гибкую рябину в инее. Я прибралась, настряпала вкусного, Митя тащит санки по двору, усадив на них терпеливого рябого кота, отец гремит ведрами у сарая. Дома особенно уютно — беду отогнали и уже меньше пахнет лекарствами, и лицо у мамы светлее, она открывает глаза, ясно смотрит.

— Бульон надо принять, — руковожу я, — режим!

Мама осторожно приподнимается, я обкладываю ее подушками. Эх, хороша была курица Чернушка! Душистый бульон, прозрачно-золотистый, целебный.

— А в войну, бывало, — вспоминает мама, — прибежим к тетке Арине — голодно! Нас четверо. Дядя Егор ругается: «От черти голодные!» Тетке Арине нас жалко — родные племянники. Она его забалакивать, задабривать. «Егор, а Егор! Возьму я проса, пойду воробьев ловить!» Он только рукой махнет. А своих детей у них не было… А тетка Арина с валенком в курник, проса насыплет, воробьи слетятся, она их ловко — маленькая была, худенькая — валенком накрывать да скорей тряпкой затыкает. Потом сидим, оббираем этих воробьев, накладем полный чугунок — как картошки. И быстро они варются на загнетке, и мы ели их, аж кости хрумтели. Соли, конечно, не было. Домой прибегаем вечером, мама зовет: «Ну, сидайте вечерять. Борщ есть». А мы кажем — мяса наелись. Воробьиного.

И мы улыбаемся воспоминаниям, далеким временам.

— Как ты живешь, Аня? — вдруг спрашивает мама, и в голосе ее столько сочувствия, жалости, будто не она болеет, а я.

— Ничего живу, — улыбаюсь я. — Нет, правда, ничего. — И спешу ее убедить:

— У меня сын, о котором я мечтала; жить есть где, нормально зарабатываю, все хорошо, — я вижу, как увлажняются мамины глаза, — ну, что ты, в самом деле, не война же, — отшучиваюсь.


Белая ночь, зимняя, в круглых нетронутых барханах, и соседский сараюшка горбится верблюдом, и тихо цветет рябина чудо-деревом, поднимая живыми ветками морозный снег и напитанный золотом, располневший месяц.

Я поднимаю голову — и, Боже, какая звездность и какая лучистость! Кажется мне, что и звезды в инее, и, удивительно, как же я этого не понимала, не видела прежде! Они кружатся, дрожат, складываются в картину; и видится мне, будто по белому пути скачет звездный князь, серебристый, молодой, веселый вечный воин. Летит по небу, отпустив поводья; бьет норовистый конь копытом по Млечному пути, высекает серебряные искры… Он один в небе — среди звезд!

Но как мне одиноко здесь, на белой безмолвной земле, где знает меня каждое дерево, каждый куст, каждая бездомная ворона! Наверное, все лучшее в моей жизни уже было. И я все смотрю и смотрю в морозную вышину, втайне чуть-чуть надеясь на чудо, и все же в эти минуты мне не жаль не только моей прошлой жизни, но и будущей…

Сестры

I

Кухня, простор, летний свет в не по-крестьянски широких окнах; в трехлитровых банках на столе матово светятся залитые сиропом яблоки — белый налив; на полу стоят закатанные вчера соленья — огурцы с прозрачным рассолом, чуть тронутые желтизной; нарезанные дольками кабачки; сборные закуски — лук, морковь, перец. Редкие мухи пугаются кухонного чада — форточка открыта настежь, но на газу пыхтят две алюминевые десятилитровые кастрюли. Сестры, обе в цветастых цыганистых сарафанах, заняты делом. Старшая, Лариса, время от времени помешивает длинным черпачком варево. Она босая, и с видимым удовольствием дает отдых ногам на широких досках добела выскобленного пола. Младшая, Вера, сидит в углу, на низкой табуретке и пытается сосредоточиться на сортировке яблок — в один таз червивые, в другой — целые. От этого простого дела ее отвлекает высокое вишневое дерево с последними, почти черными вишнями, что видны в окне, сладкий пар кипящего сиропа, отборные огурцы, переложенные грубыми ветками укропа, полные загорелые плечи сестры («какая она красивая!» — в очередной раз думает Вера); и весь склад деревенской жизни, который она почти позабыла.

— Лариса, — зовет она, чтобы высказать почувствованное, но не успевает — в дверном проеме появляется Ларисина дочь, томная шестнадцатилетняя красавица с ростом и обличьем манекенщицы, одетая в текучие, длинные шелка.

— Ну, пришел? — любопытство Ларисы относится к мужу, который ранним утром был выслан за поросенком в деревню к свекрови и теперь уже, по ее расчетам, должен был явиться назад.

— Пришел, — меланхоличный голос дочери не сулит ничего хорошего.

— Привез?

Дочь снисходительно хмыкает:

— Жди! Ввалился в квартиру пьяный, упал на диван.

— Сильно пьяный?

— Без чувств.

— Ты у него спросила: где был? — раздражается Лариса на медлительность и вялость дочкиных реакций.

— Cпросила. Он мне ответил: я поросенка пропил. И добавил: «Гы-гы», — дочь с незаурядными актерскими способностями и завидной точностью воспроизводит «Гы-гы», и на лицах сестер, несмотря на безрадостность описываемой ситуации, непроизвольно появляется улыбка.

— Надо было карманы у него вычистить! — спохватывается Лариса.

— Я вычистила, — выучено сообщает дочь.

— На хлеб оставила?

— Пятерку.

— Много, — досадует Лариса, — хватило бы и трояка. А лучше — два рубля. Проспится, точно спарится с кем-нибудь!

Дочь виновато молчит.

— Ладно, — машет Лариса на ее бестолковость, — иди переодевайся, будешь нам помогать.

— Сволочь, ну ты погляди, какая сволочь! — размышляя вслух, кипит старшая сестра, — до родной мамы не мог доехать! Третий или четвертый раз передает: заберите поросенка! Послала его как порядочного. Вот результат!

— Чего ты расстраиваешься? — Вера пытается ее успокоить, — ничего ведь нового он не совершил! Если бы он вернулся от мамы, — говорит она первое, что ей пришло в голову, — ну, допустим, на золотом коне…

— Ага, с поросенком под мышкой, — подхватывает Лариса, и тут же они представляют грузную, печальную в трезвости, фигуру мужа на тонконогом жеребце с золотой гривой, с вырывающимся из рук и хрюкающим поросенком… Обе заливисто хохочут. Лето, матовые скороспелые яблоки в банках, сильная зелень листвы в окне; старшей сестре — сорок, младшей — почти на десять лет меньше.

II

Между ними никогда не было особой близости. Вероятно, из-за разницы в возрасте, из-за того, что долгое время они жили порознь. Лариса уехала из дома в четырнадцать лет, поступила в техникум, закончила институт, вышла замуж, поселилась в городе. Вера любила думать о том, что у нее есть сестра, мысль эта необъяснимо радовала ее, как греет сердце внезапно разбогатевшего человека воспоминание о солидном счете в банке, которым он в любой момент может воспользоваться.

Внешне они были мало похожи, но как это бывает с людьми, которые связаны родством, общими привычками, образом жизни, их похожесть все равно пробивалась сквозь непохожесть. Лариса выглядела моложе своих лет; Вера — по настроению, она, в отличие от сестры, мало следила за внешностью, сам вид зеркала вызывал у нее неприязнь. Обе были черноголовы, смуглокожи, тонки в талии, широки в бедрах; но в Ларисе все внешние черты прорисовывались с большей рельефностью, изяществом, определенностью. Брови ее были черны, черты лица — идеально правильны, грудь — полна, и редкий мужчина не останавливал на ней своего взгляда. Вера на ее фоне тускнела, замолкала, замыкалась, в них, конечно, было сходство, как если бы один и тот же пейзаж был написан гуашью и акварелью. Лариса любила яркую одежду и помаду, обувь на высоких каблуках; Вера, дожив почти до тридцати, все еще не знала, что она любила — она — думала… Из-за постоянной созерцательности, погруженности в свои мысли, она казалась мягкой, послушной, уступчивой; верно, в характере ее была изрядная доля покорности, но теперь вот, неожиданно для себя, она оставила мужа и приехала в родительским дом с ясным пониманием того, что больше к нему не вернется.

Сестры одинаково неудачно вышли замуж, но каждая переживала несчастье по-своему. Муж Ларисы, лентяй и пьяница, был так же ярок в своих недостатках, как его жена в достоинствах, выяснения отношений у них проходили бурно: с битьем сервизов, кулаками, ожесточением, матерными словами, собиранием и выливанием друг на друга всей грязи, которая неизбежно накапливается за годы совместной жизни, и в которой неминуемо утонешь, если не найти способ от нее избавляться. Муж Веры тоже пил, не отличался трудолюбием или умением зарабатывать деньги, но все же главной причиной ее неладной жизни было другое. Они прожили вместе почти десять лет, детей у них не было — она не хотела, а не хотела из-за того, что твердо знала, что не любит его. Вера много думала: почему?; из-за того, что не может любить в силу бесчувственности души — но ощущает же она боль, значит, должна найти и радость; или такого мужа и не должно любить — ведь любят всегда за что-то, а если не должно, то почему ей достался в мужья именно этот мужчина, а раз вышла замуж, значит, судьба, надо терпеть, сама виновата… И она терпела, год за годом низала коротенькие мысли как бусины; ей нравилось думать и вышивать бисером, и за время замужества получился целый ковер с замысловатым, странным, несимметричным узором. Когда Вера закрепила последнюю бусинку на основе, она перестала думать о муже, взяла на работе отпуск, собрала сумку и уехала к родителям, твердо решив, что назад больше не вернется.

Лариса, помыкавшись со своим алкашом по городам и весям, тоже перебралась два года назад поближе к отчему дому — здесь, у родителей, был большой огород, молодой, но уже заплодоносивший сад, столетний деревянный дом с чердаком, погребом, сараями, в которых можно было держать птицу и скот. Семья ее жила в райцентре, в квартире со всеми удобствами, и то, что в застойные времена казалось благом — теплый туалет, отопление, водопровод — теперь раздражало усеченностью, дозированностью площади, невозможностью прокормиться в четырех городских стенах. В отпуске она безвылазно жила у родителей, высылая дочь присматривать за «постылым». Теперь Ларисе была радостна встреча с сестрой, которую она не видела несколько лет.

III

Отец и мать выбирали лук на дальней грядке, дочери в теньке, под навесом, плели его в тугие, тяжелые косы, подбирая уже подсушенные головки. Вера поочередно вязала фиолетовую луковицу, потом белую, потом желтую…

— Невеселая Вера приехала, — кивая на дочерей, заметила мать, — не случилось ли чего? Повыходили за дураков замуж, теперь и мучаются.

— Твое воспитание, — отец не упустил случая уязвить супругу, — почитали бы родителей, не вышли бы.

— А че я им сделаю?! Ты кричал: надо учить, давай в институты, вот и выучил на свою голову! Теперь сбежались все домой и будешь на старости лет их нянчить! Не поймешь, кто кого докармливает! А росли бы они попроще, не бегали бы с места на место.

— Ладно, — буркнул отец. Критику он не любит. — Гляди вон, лучину пропустила.

— Сорок два года прожили, а ума у тебя как было с четверть закрома, так и осталось. Лук собираешь, а горя лукового не видишь…

IV

— Галка Антонова с мужем ездят в Турцию, Румынию, Польшу, девчонку она бросила на мать (матери деньги платят за догляд, представляешь?!), открыли два магазинчика, деньги куют денно и нощно. Кто еще? У Зойки Серега зимой мясом торгует, летом сидит в лесополосе с пчелами. Там он деловой — страсть! Жаден, правда, до умопомрачения. Зойка каждую копейку потраченную в тетрадку записывает, трясется. Вообще, народ тут как-то вертится, дома строит, деньги копит, на что-то надеется. Вер, — Лариса испытующе смотрит на сестру, — вот ты — умная, — младшая сестра мягко улыбается в ответ на комплимент, — объясни, что над нашим семейством за рок висит?! Неужели мы с тобой хуже Галки или Зойки? Погляжу-погляжу, ни у кого таких мужей нет! Мой — это полный абзац! Я матери всего не рассказываю, это ведь фильм ужасов, а не жизнь! И твой — ну извини, конечно, за прямоту — редкое счастье! Специально будешь искать — не найдешь!

Вера собирается с мыслями, с теми, которые ею уже передуманы много раз, пережиты и похоронены. В эти минуты она почему-то чувствует себя если не умней, то старше сестры, и неприятности ее личной жизни, от которых она отстранилась за последнюю неделю, кажутся ей мелкими, несущественными. И сам муж, здесь, за сотни километров среди простой и объяснимой жизни, представляется жалким, беспомощным, брошенным.

— Наверное, ты права, мы — лучше многих, — начинает Вера раздумчиво, — симпатичные, образованные, работать вроде умеем. Но, понимаешь, природе необходимо равновесие. Браки свершаются на небесах — пары подбираются таким образом, чтобы мужчина и женщина в сумме образовывали некую выживаемую в любых условиях общность. А потом, добро должно иметь миссионеров. Ну, как в прошлые века, допустим, священники отправлялись окультуривать дикие африканские или индейские племена. Письменность им несли, христианство, основы цивилизации, изгоняли идолопоклонство, суеверия. Кто такие наши мужья? Те же дикари. С примитивными, почти животными, потребностями, первобытной грубостью, с растерянностью перед изменяющейся на их глазах действительностью. И вот, чтобы они окончательно не заблудились в лабиринтах земного бытия, мы, с помощью обманов природы, предлагаемся им в жены. Свыше. Ты думаешь, с себе подобными им не было бы легче?! Сели, раздавили бутылочку на двоих, спать легли, день, ночь — сутки прочь. Но им, в противовес их дикой натуре, уже запланированы женщины культурные, терпеливые, тянущиеся к благополучию, домашнему очагу, семейным ценностям. Природа заинтересована в воспроизводстве нормы. И женщины-миссионеры годами гранят, шлифуют своих мужей, чтобы потом умереть со спокойной совестью. А залог такого чувства — сознание выполненного долга…

Лариса подозрительно смотрит на сестру:

— Сама придумала? Или вычитала где?

— Сама.

— Но с чего ты решила, что миссионеры именно мы?

— Подходим по все статьям.

— Подожди, но ведь, насколько я помню, этих миссионеров и на кострах жарили, и камнями забивали, и тиграм оставляли на съеденье!

— Это уж как крутиться будем, — младшая сестра лукаво улыбается, потягивается, распрямляя уставший позвоночник, и, уловив в лице Ларисы смешанное чувство сомнения, растерянности и тревоги, ободряюще смеется, — брось, не бери в голову, я пошутила…

V

Через месяц, когда картошка была выкопана, погреб заставлен банками с компотами, соленьями, маринадами, а хата побелена снаружи и внутри, они разъезжаются. Мать с отцом провожают дочерей до яблони за двором. Лариса едет с Верой в райцентр, а дальше, в область, младшая двинется сама. Объемистые сумки с деревенскими гостинцами оттягивают руки. Мать, не скрываясь, плачет, рот от боли у нее кривится. Отец, не зная как выразить сочувствие, гладит ее по плечу. Сестры, напротив, мало печалятся. Здесь, в родительском доме, они почти соскучились по прежней жизни, той, где сами себе хозяйки.

— Все, дальше не провожайте! — командует Лариса. — Давай твою сумку, — приказывает она младшей сестре, — понесем на две руки!

Они идут по проселочной дороге к асфальту, стараясь не горбиться под тяжестью. Родители долго смотрят им вслед, а с раскидистой яблони уже летят первые осенние листья…

Анже, Анже…

Зима в этом году рано легла. Дворники не успели листья убрать, утром проснулись — снега по колено, а небо морозом затянуто.

В редакционном кабинете одной из столичных газет сидели четыре сотрудницы, одетые по-зимнему. Холода застали врасплох хозяйственные службы, так что про отопление в ближайший месяц нечего было и думать — трубы полопались. Но женщины, увлеченные беседой, похоже и не замечали выступившего по углам инея, застоявшегося в каменных стенах ледяного воздуха. Наталья Петровна, из-за которой все и собрались, даже расстегнула кроличью шубку, сняла шапку. «Героине дня» было под пятьдесят, выглядела она вроде бы и по возрасту, но совсем не оскорбительно для глаз. Лицо ее, с приятными славянскими чертами, излучало неподдельную доброжелательность и незлобивость. Белокурые волнистые волосы Наталья Петровна любила собирать в благородные прически, обнажая маленькие, чувственные ушки, в мочках которых всегда светились сережки с лазурью — под цвет глаз. Спецкора Цареву обожали читатели, любили дети (в том числе и собственный сын, результат позднего неудачного брака), уважали сослуживцы. Сегодня Наталья Петровна, несмотря на усталость, — она только что вернулась из недельного путешествия во Францию — выглядела особенно хорошо. Густые волосы, красиво перевитые сединой, богато блестели; блестели и от непроходящей прозрачной влаги глаза; и брошка перламутровая у воротничка блузки тоже блестела.

— …Вышла я в аэропорту де Голля, стою, а меня никто не встречает. Десять минут жду, пятнадцать, уже рейса нашего нет, чемодан и я — на весь зал. В голове стала прокручивать всякие ужасы, — вздохнула Наталья Петровна, представив то, что могло бы случиться.

— Да-да, сколько наших девушек завозят за границу, бросают и добывай себе на пропитание, чем можешь, — подхватила завхозслужбой редакции Соня, высокая грудастая женщина в драповом пальто и рыжей тесной шапке. — Рисковали вы, Наталья Петровна!

— Вот-вот. Ладно, думаю, не пропаду. Деньжонки кой-какие есть, переживу. А тут ко мне француз в униформе склоняется, весь в учтивости: «Мадам, мадам»… Они знаете как к женщинам относятся?! — рассказчица торжествующе обвела взглядом притихших собеседниц. — На ногу если кто наступит — трагедия! Или: я, помню, замечталась, иду через дорогу, очнулась — красный свет. А движение страшное, восемь полос; я быстрей юбку подобрала, засеменила. А машины все стали, водители повыскакивали, улыбаются, «проходите, мадам»… В дверях — всегда пропустят, если знакомый встретится, то ручку норовит поцеловать…

— Петровна, вы бы не сбивались с темы, — подала организующий голос самая молодая из собравшихся, чернявая, с головой похожей на валенок, журналистка аналитического отдела. — Дальше как события развивались?

— Ну, он мне: «Мадам, мадам», — и еще чего-то. Мне французский как тарабарская грамота. Он тогда по-английски: exit, exit.[1] Оказывается, я не у того выхода стою. Кое-как объяснились. И только я из зеркальных дверей шаг сделала, слышу крик: «Наташка, cher moi, cher moi[2]!» Катится колобком мой француз, Бернар, налетел, обхватил, целует, плачет, усами колется — у них там мода что ли такая, все усы отращивают буденовские — лопочет по-своему. Я думала, он меня задушит, — Наталья Петровна смахнула слезинку. — Девочки, меня никогда за всю жизнь так не принимали, нигде, — торжествовала она. — Любое желание — на перевыполнение. В квартиру завел — я ахнула: мой портрет — на всю стену. Цветной. В каждой комнате — мои фотографии. Даже, извиняюсь, на стенке в туалете портрет.

Женщины завистливо помолчали. В холодном окне чернели крыши старой Москвы, кое-где прикрытые посеревшим снегом. Двое рабочих в обмятых оранжевых фуфайках топтались на верхотуре. У одного на голове была каска, у другого — тюбетейка. Мужчины не спеша курили, ковыряли носками грубых сапог кровлю.

— От судьбы, Наташ, видно не уйти, — стала размышлять вслух, выражая общие чаяния, молчавшая до сих пор завкадрами Чулкова, в прошлом — профсоюзный лидер. — Сколько у нас людей — в те времена — перебывало за границей, а жениха ты одна нашла. Когда у вас началось?

— Почти год назад.

— Вы в самолете вроде познакомились?

— Да, я возвращалась из командировки, а он по туристической путевке к нам летел. Сидели рядом. Смешной, все вина мне подливал — «Наташка, Наташка», визитку выпросил. Ради Бога, не жалко. И вдруг через две недели мне письма любовные стал слать, звонить по ночам, франки на цветы переводил. Такая удача: дома денег нет, а тут хоть сосисок куплю… К себе позвал, приглашение выхлопотал… В первый день он меня так по Парижу уводил, что я ногу растерла. (Туфли почти новые у соседки выпросила). Добрались до дома, он ранку увидел, охать, ахать — «момент, момент» — побежал, купил лейкопластырь, ступню мне вымыл, мозоль заклеил и ногу ниже косточки поцеловал!

— Сочиняете ведь, — усомнилась аналитическая журналистка.

— Молчи, ничего ты не понимаешь! — вступилась за подругу Чулкова. — У нее нога — 35-й размер. Золушка! Не то, что у меня — 38-й, — и она выставила крупную ногу в черном ботинке на проход.

— А у меня — 40-й, — подключилась завхоз Соня и примерила свою ногу к ноге Натальи Петровны. — Почувствуйте разницу. По снегу не проваливаюсь. Ничего мне не моют, зато стою твердо, не сшибешь, — она повела грудью, как богатырь, и не дожидаясь подруг первая смущенно захихикала.

Насмеявшись, женщины шумно завздыхали как после тяжелой физической работы. Соня расстегнула драп, сняла рыжую шапку, но перемен в ее внешности не произошло — светлые волосы, подстриженные в кружок, свалялись и стояли теперь точь-в-точь по форме головного убора. За окном рабочие неспешно курили, кажется, уже по третьей сигарете.

— Нет, девочки, — мечтательно сказала бывшая профслужащая, невидяще глядя на рабочих, — Я Наташку понимаю. Вот это мужик! Ноги моет, цветы, портреты! У нас такие чудеса невозможны физически!

Сотрудницы зашумели, загалдели все сразу.

— И ничуть наши мужики не хуже, — обиделась аналитическая журналистка за державу и прижалась к овчинному воротнику.

— Как дальше будет, никто ведь не знает, — задумалась о своем Наталья Петровна.

— Вы, Чулкова, запамятовали, у нас в молодости все было: и «миллионы алых роз», и серенады, и в постель на руках носили, — аргументировано стала доказывать завхоз. Аналитическая журналистка подозрительно смерила ее взглядом, прикидывая, каких размеров нужен муж, чтобы поднять роскошное Сонино тело; хмыкнула, мотнула головой, но ничего не сказала.

— А у меня не было, — упорствовала Чулкова, — хоть и муж хороший, и дети выросли, и пенсию недавно обмыли. А вот этого, — она изобразила в стылом воздухе неопределенными пассами возвышенность, — не довелось. А сердце — просит! «Но как на свете без любви прожить», — развратным молодым голосом пропела она и понимающе подмигнула журналистке аналитического отдела. — Мне бы ее годы! Девочки! Что бы мы ни говорили, семей счастливых не найти — в каждой своя червоточинка. В постель на руках не носят, ноги не целуют — это не жизнь!

— Что вы, — возмутилась Соня, — я, например, вижу, что муж меня любит сейчас больше, чем «на заре туманной юности». И когда такое отношение, — она смешно шмыгнула порозовевшим от холода носом, — даже неловко. Мужик, а от тебя зависит. От настроения, от вкуса борща. Ты к нему ночью спиной

...