Проблемы, – говорил Юнг, – не решают, над ними поднимаются.
твенную комедию с персонажами из Достоевского.
В жизни Юра был плотным и улыбчивым, как Чичиков, но внутри него полыхало зловещее пламя, которое иногда опаляло не только страницы, но и жизнь. Однажды он заночевал у нас после бурного застолья. Утром все гости встали помятыми, но только у Мамлеева черный пиджак со спины был испачкан известкой. Мажущаяся краска встречалась в уборной, но на потолке, до которого в нашем старом доме было добрых три метра. Мы провели следственный эксперимент и обнаружили, что, даже стоя на унитазе, Мамлеев не мог испачкать пиджак. Оставалась левитация. Несколько лет назад мы встретились в Москве, и я напомнил Юре об этой истории. Он ей обрадовался, но тайну не раскрыл, а теперь унес ее в могилу, от которой он, в сущности, никогда далеко не отходил и в которую он, вероятно, не очень верил.
Борис не пишет песен, он их находит в общем потоке жизни. Вынимая из него то слово, то аккорд, он орудует пинцетом интуиции, оставляя разум праздным. По привычке надеясь урвать главное, я часто хватаюсь за строчку-другую. Но, подержав, отпускаю обратно, чтобы она приросла к песне, словно ветка коралла – цветная и твердая.
Гребенщикова нельзя толковать. Он слишком целен для любой трактовки. Борис мыслит только песнями. Как в шуме моря, в них все понятно и непереводимо. Может, поэтому чаще всего я слушаю его русско-абиссинский альбом, в котором нет ни одного человеческого слова. Зато каждое из них – в точку, расположенную, как и должно чистому искусству, везде и нигде.
Философ Сантаяна говорил: “Америка – великий разбавитель”. На себе я этого не заметил. Видимо, есть в нашей культуре нерастворимый элемент, который сопротивляется ассимиляционным потугам. Америка, впрочем, никого не неволит. Она всегда готова поделиться своими радостями – от бейсбола до индюшки, но не огорчится, если мы не торопимся их разделить: свобода.
– Свобода быть собой, – важно заключил я однажды.
– Ну, это не фокус, – возразили мне, – ты попробуй стать другим.
Это и впрямь непросто, да и кому это надо, чтобы мы были другими? Меньше всего – Америке. Она уважает различия, ценит экзотику, ей не мешают даже те чужие, что не желают стать своими. Но вообще-то ей все равно. Она не ревнива. И, пожалуй, я больше всего ей благодарен за то, что Америка не требует от меня быть американцем. У нее нет одной культуры, одной расы, одной традиции. Здесь нет общего знаменателя, без которого немыслимы страны Старого Света. Открытая для всех, Америка предоставляет каждому шанс оставаться собой.
Конечно, быть собой можно везде, но, скажу я, суммируя долгий опыт, в Америке с этим все-таки проще. Только она дарит человеку высшую свободу – вежливое безразличие. Каждый пользуется Америкой как хочет, как может, как получится. Не она, а ты определяешь глубину и продолжительность связи. Америка признаёт двойное гражданство души. И эта благородная терпимость оставляет мне право выбирать, когда, как и зачем быть американцем.
Если философия – наука, то философов можно не читать. Объективное знание не требует автора. Чтобы пользоваться периодической таблицей, вовсе не обязательно знать Менделеева. Кто, скажите мне, читал Ньютона?
Будь философия только наукой, с ней лучше было бы знакомиться в пересказе. Изложение чужих мыслей – отдельная область словесности. Как критика при литературе, она неизбежно вносит много своего и бывает прекрасной. Но одно дело философов изучать, другое – читать, и уж совсем третье – мыслить самому. Малевич, например, убедившись, что не в силах понять философию, сочинил свою – пять томов, столь же невразумительных и, говорят, гениальных, как его квадраты.
Мне этого не понять, потому что мыслить мысль я умею лишь заодно с мыслителем. Но, расставшись, каждый остается при своем, и я не знаю, сколько чужого стало моим, попало в подкорку и образовало то, что люди серьезнее, чем я, называют “мировоззрением”. Моя философия – неопределенная и ситуативная. Она кормится за чужим столом, предпочитая шведский завтрак.
Отложив систему, я всякого философа пытаюсь превратить из западного в восточного, вроде Лао-цзы. Когда целостность сомнительна, больше доверия вызывают сентенции, метафоры, примеры, обрывки, фрагменты, руины и зерна. Если мысль тянуть слишком долго, она начинает рваться. Но это еще не значит, что она была лишней в начале или в конце своего пути. Не обязательно покупать сразу весь пакет. Для меня философия квантуется, как яйца в пасхальной корзине, и каждый может выбрать себе фрагмент по вкусу. Но для этого философию нужно читать точно так же, как любую другую книгу: не ради правды, а ради удовольствия.
Однако если философия не наука, то философ – не ученый, а мудрец, волшебник из сказки, которого следует слушать, подозревая подвох. Ведь он, как пифия, не от мира сего и, в сущности, говорит стихами
Клод Моне был невербальным художником. Он не любил объяснять словами то, что делал красками. И все-таки именно ему принадлежит самое глубокое определение импрессионизма: “Только эфемерное бывает божественным”
Крупнейший специалист по приматам, автор первой монографии о бонобо Франс де Вааль так описывал прославивших его обезьян: “По сравнению с шимпанзе бонобо – что «Конкорд» рядом с «Боингом». Я не хочу обидеть шимпанзе, но у бонобо больше стиля”.
Тут надо, оставив стыдливость, объяснить, что же делает этих обезьян особыми. Бонобо – единственные в мире животные, которые умеют заниматься любовью в “миссионерской” позиции. Всегда считалось, что эта позволяющая заглядывать в глаза поза – привилегия людей, причем – некоторых, вроде миссионеров. Опровергнув эту теорию, бонобо обратили на себя внимание, но не остановились на достигнутом. В мире животных сексуальный репертуар бонобо не знает себе равных. Помимо совокуплений во всех мыслимых позах, обезьяны практикуют секс оральный, групповой, гомосексуальный, бисексуальный и сольный. Ко всему прочему, они умеют целоваться, как французы в представлении старшеклассниц. В стаях бонобо царит бескомпромиссный промискуитет.
Счастливые бонобо из дивного зоопарка Сан-Диего занимаются любовью каждые полтора часа. Франс де Вааль подвел итог своим исчерпывающим исследованиям одной фразой: “Они ведут себя так, как будто изучали «Камасутру»”.
Секс позволил им добиться того, в чем не преуспели самые красноречивые из наших пророков, дипломатов и священников: бонобо не воюют. Каждый раз, когда возникает чреватая агрессией ситуация, обезьяны не дерутся, а совокупляются. Постоянно обхаживая друг друга, бонобо создали изощренную систему куртуазных отношений, в которые втягиваются все члены стаи, невзирая на положение, пол и возраст. Сообщество бонобо, как коммуну хиппи, объединяют сексуальные узы, которые оказались прочнее и надежнее, чем власть и деньги.
Истину вообще нельзя получить из вторых рук.
В китайском фильме, – объясняет Энг Ли, – камера всегда показывает сперва пейзаж, потом героя, наконец, то, на что он смотрит, скажем, луну. Это – своего рода китайский психоанализ. Суть китайского искусства, да и китайской души в том, чтобы, скрывая чувство, сказать о нем – не говоря. Это и есть “затаившийся дракон” нашей культуры.
Энг Ли, однако, снял не Китай, а сон о Китае. Легкая сюрреальная дымка прикрывает внутренний конфликт картины. Он состоит в мучительных – и трагически несостоявшихся – попытках соединить две противоположности: ян и инь. Другими словами, Энг Ли сделал фильм о любви, на что намекает и название: тигр в китайской символике – мужское начало, дракон – женское. Сложные отношения так связывают трех героев, что ни один из них не может сказать другому о своей любви. Вместо слов – поединки. Поэтому все драки в фильме – своего рода брачный балет, а сама лента – психосексуальная драма, которой Энг Ли научил Голливуд.
Наша история началась не на поле битвы и не на ложе любви, а на кухне – у костра, где был приготовлен первый обед, сделавший приматов людьми. Открытие кулинарии, позволявшей лучше и быстрее усваивать собранное и пойманное, уменьшило челюсти, освободив в голове место для увеличившегося мозга. Спровоцировав эволюционный скачок, застолье создало не только человека, но и общество. Костер, требовавший любовной заботы, превратился в семейный очаг, куда имеет смысл возвращаться.
Первыми поварами были кухарки. Привязанная к месту детьми, самка, научившись готовить, стала женщиной, а может, и женой. Более того, сидя у огня, стадо превратилось в компанию. Животные предпочитают есть поодиночке, люди – вместе. Так необходимость стала роскошью, потребность – наслаждением, еда обернулась дружбой. За обедом физиология встретилась с психологией, образовав старшее из всех искусств – трапезу.
Приготовление пищи есть духовное упражнение с физическими результатами. Остальные искусства меняют душу, это – еще и тело. Плотская природа гастрономии унижает ее в глазах толпы. Ведь кухня обращена к низу, что равняет ее с сексом. В обоих случаях речь идет об инстинктах. Преодоление их ставит себе в заслугу аскеза, но мудрость не в том, чтобы отказаться от животного начала, а в том, чтобы преобразить его так, как это умеют делать пир и любовь. Бренность того и другого оборачивается благородством соразмерности. Обычно искусства апеллируют к вечности, эти живут мгновением, продлевая его.
Почти поровну поделив жизнь между кухонным, письменным и обеденным столами, я не перестаю поражаться их кровному родству. Сидя за столом и стоя у плиты, я, никогда не уверенный в том, что получится, надеюсь только на упорство, которое ведет к цели путями, неведомыми нам самим. Общность кулинарных и читательских метафор выдает больше, чем скрывает. Глотая книгу, как обед, и обед, как книгу, мы перевариваем содержимое переплета и тарелок, превращая чужое в свое – в себя.