Крупнейший специалист по приматам, автор первой монографии о бонобо Франс де Вааль так описывал прославивших его обезьян: “По сравнению с шимпанзе бонобо – что «Конкорд» рядом с «Боингом». Я не хочу обидеть шимпанзе, но у бонобо больше стиля”.
Тут надо, оставив стыдливость, объяснить, что же делает этих обезьян особыми. Бонобо – единственные в мире животные, которые умеют заниматься любовью в “миссионерской” позиции. Всегда считалось, что эта позволяющая заглядывать в глаза поза – привилегия людей, причем – некоторых, вроде миссионеров. Опровергнув эту теорию, бонобо обратили на себя внимание, но не остановились на достигнутом. В мире животных сексуальный репертуар бонобо не знает себе равных. Помимо совокуплений во всех мыслимых позах, обезьяны практикуют секс оральный, групповой, гомосексуальный, бисексуальный и сольный. Ко всему прочему, они умеют целоваться, как французы в представлении старшеклассниц. В стаях бонобо царит бескомпромиссный промискуитет.
Счастливые бонобо из дивного зоопарка Сан-Диего занимаются любовью каждые полтора часа. Франс де Вааль подвел итог своим исчерпывающим исследованиям одной фразой: “Они ведут себя так, как будто изучали «Камасутру»”.
Секс позволил им добиться того, в чем не преуспели самые красноречивые из наших пророков, дипломатов и священников: бонобо не воюют. Каждый раз, когда возникает чреватая агрессией ситуация, обезьяны не дерутся, а совокупляются. Постоянно обхаживая друг друга, бонобо создали изощренную систему куртуазных отношений, в которые втягиваются все члены стаи, невзирая на положение, пол и возраст. Сообщество бонобо, как коммуну хиппи, объединяют сексуальные узы, которые оказались прочнее и надежнее, чем власть и деньги.
Истину вообще нельзя получить из вторых рук.
В китайском фильме, – объясняет Энг Ли, – камера всегда показывает сперва пейзаж, потом героя, наконец, то, на что он смотрит, скажем, луну. Это – своего рода китайский психоанализ. Суть китайского искусства, да и китайской души в том, чтобы, скрывая чувство, сказать о нем – не говоря. Это и есть “затаившийся дракон” нашей культуры.
Энг Ли, однако, снял не Китай, а сон о Китае. Легкая сюрреальная дымка прикрывает внутренний конфликт картины. Он состоит в мучительных – и трагически несостоявшихся – попытках соединить две противоположности: ян и инь. Другими словами, Энг Ли сделал фильм о любви, на что намекает и название: тигр в китайской символике – мужское начало, дракон – женское. Сложные отношения так связывают трех героев, что ни один из них не может сказать другому о своей любви. Вместо слов – поединки. Поэтому все драки в фильме – своего рода брачный балет, а сама лента – психосексуальная драма, которой Энг Ли научил Голливуд.
Наша история началась не на поле битвы и не на ложе любви, а на кухне – у костра, где был приготовлен первый обед, сделавший приматов людьми. Открытие кулинарии, позволявшей лучше и быстрее усваивать собранное и пойманное, уменьшило челюсти, освободив в голове место для увеличившегося мозга. Спровоцировав эволюционный скачок, застолье создало не только человека, но и общество. Костер, требовавший любовной заботы, превратился в семейный очаг, куда имеет смысл возвращаться.
Первыми поварами были кухарки. Привязанная к месту детьми, самка, научившись готовить, стала женщиной, а может, и женой. Более того, сидя у огня, стадо превратилось в компанию. Животные предпочитают есть поодиночке, люди – вместе. Так необходимость стала роскошью, потребность – наслаждением, еда обернулась дружбой. За обедом физиология встретилась с психологией, образовав старшее из всех искусств – трапезу.
Приготовление пищи есть духовное упражнение с физическими результатами. Остальные искусства меняют душу, это – еще и тело. Плотская природа гастрономии унижает ее в глазах толпы. Ведь кухня обращена к низу, что равняет ее с сексом. В обоих случаях речь идет об инстинктах. Преодоление их ставит себе в заслугу аскеза, но мудрость не в том, чтобы отказаться от животного начала, а в том, чтобы преобразить его так, как это умеют делать пир и любовь. Бренность того и другого оборачивается благородством соразмерности. Обычно искусства апеллируют к вечности, эти живут мгновением, продлевая его.
Почти поровну поделив жизнь между кухонным, письменным и обеденным столами, я не перестаю поражаться их кровному родству. Сидя за столом и стоя у плиты, я, никогда не уверенный в том, что получится, надеюсь только на упорство, которое ведет к цели путями, неведомыми нам самим. Общность кулинарных и читательских метафор выдает больше, чем скрывает. Глотая книгу, как обед, и обед, как книгу, мы перевариваем содержимое переплета и тарелок, превращая чужое в свое – в себя.
Знаменитую пьесу “Смерть коммивояжера” Миллер написал за шесть недель в тридцать три года. Тогда пьеса его казалась простой историей. Честная хроника незатейливой жизненной драмы, одним из героев которой был его отец, бизнесмен, разорившийся во время Великой депрессии. Но уже первые зрители увидели в пьесе архетипическую ситуацию, исповедь лузера, горестный миф неудачника. “Смерть коммивояжера” – это про американского Башмачкина, который мечтает об успехе и больше всего боится, что американская мечта его обойдет.
Артуру Миллеру удалось вложить в эту очень американскую пьесу столь универсальное содержание, что она до сих пор с огромным успехом идет в театрах всех стран мира – от двоюродной Англии до далекого Китая. Более того, эта пьеса даже стала оперой.
За долгую жизнь Миллеру не удалось преодолеть славу собственного шедевра, но он всегда развивал поднятые там темы. Мне ближе всего его камерная пьеса “Цена”, где четыре персонажа с чеховской меланхолией разыгрывают драму напрасно прожитой жизни. “Пожалуй, больше всего, – рассуждал писатель в старости, – меня волновала проблема дома, семьи, корней. Страх лишиться всего этого – наша национальная фобия”. И еще: Артур Миллер говорил, что “задача интеллектуала – анализировать наши иллюзии, пытаясь найти их истоки”.
Малдер не может жить без чуда, даже если оно злое. Пришельцы нужны ему, как всем нам, чтобы забыть о космическом одиночестве, чтобы жизнь не ограничивалась плоским позитивизмом. А чтобы мы не слишком заносились в мечтах о несбыточном, к нему приставлена красавица с медицинским дипломом.
Земля пекодов начиналась с дорожного знака, предупреждавшего, что путник покидает Коннектикут и вступает на территорию, подчиненную племенной юрисдикции, которую охраняет собственная полиция с тотемом лисы на погонах. Главное отличие пекодских законов от американских в том, что в резервации разрешены азартные игры.
Плод с трудом обретенной свободы стоял на холме. Посреди первозданного леса упирался в тучи изумрудный, как в той самой сказке, замок казино. К нему прижался выстроенный на сдачу от азарта музей для зевак. С его порога зрителя окружали голые, но раскрашенные пекоды. Женщины варили похлебку, бросая раскаленные камни в деревянный котел, мужчины добывали рыбу острогой, мальчишки курили трубку, спрятавшись от взрослых, как мы на перемене. Неподалеку – поле, засаженное тремя сестрами индейского земледелия. Зеленые бобы обвивали стебли кукурузы, колючие плети тыквы отпугивали прожорливых зайцев. Идиллию ничто не портило, потому что индейцы были пластмассовыми.
Зато на Плимутской плантации в соседнем Массачусетсе живые туземцы показывали и рассказывали, как хорошо они жили до нас и без нас. Деревня была как в музее, только в ней все шевелилось, дымилось и пахло. Свирепый воин выжигал каноэ из могучего ствола тюльпанового дерева.
– Еще сутки, – объяснил он, – и на нем можно будет ловить угрей.
– Вкусные? – спросил я с завистью, вспомнив Латвию.
– Не пробовал, я – вегетарианец.
Другой индеец, назвавшийся Тим Серая Глина, обедал олениной.
– Мы едим всех зверей: косуль, бобров, енотов, белок, но не хищников. Ведь они питаются сырым мясом с паразитами. Поэтому индейцы никогда не болели и были здоровыми – футов шесть-семь. Раньше мы никогда не ходили, только бегали, миль по сто в день. И жили лет до ста двадцати, ну, может, до восьмидесяти.
– А правда, – поделился я вычитанным, – что, по обычаю, пленный воин пел песню собственного сочинения, пока его поджаривали на костре, снимали скальп, засыпали рану углями и вырезали сердце, чтобы съесть и стать таким же смельчаком?
– Мужчины! – мечтательно сказал Тим.
Полюс был Граалем прогресса. От него тоже не ждали ничего конкретного, но все к нему стремились. Я люблю этих людей и горжусь, что принадлежу к тому же – людскому – племени. Обуреваемый честолюбием, как цезарь, благочестивый, как монах, любознательный ученик Просвещения, романтичный, как влюбленный поэт, и практичный, как буржуа, полярник – вершина расы.
По пути к полюсу путешественники писали такую прозу, что на ней следует воспитывать школьников: пример доблести, Плутарх без войны. Их литературный дар был попутным, нечаянным. Приближение к точке, где исчезает всякая жизнь, кроме собственной, да и то не всегда, придавало всякой строке экзистенциальную наценку. На этих широтах вес слов был так велик, что всякая подробность – от метеорологической до кулинарной – звенит, как на морозе.
К тому же все они, похоже, были хорошими людьми, не говоря уже о лучшем – Нансене. Чтобы в этом убедиться, поставьте себя на его место. По дороге домой, не сумев до него добраться вовремя, Нансен вынужден зазимовать со спутником, которого он выбрал лишь потому, что тот лучше других ходил на лыжах. Много месяцев в одной норе с почти случайным человеком. За полярным кругом это даже не робинзонада – зимой тут можно только ждать лета. “И все же жизнь, – пишет Нансен, – не была столь невыносимой, как это, пожалуй, может показаться. Мы сами считали, что, в сущности, живем неплохо, и настроение у нас всегда было хорошее”. Тем более в Рождество: “Мы празднуем этот день в меру возможностей: Йохансон вывернул свою фуфайку, я сменил подштанники”.
Но главное, что больше мыла и хлеба, родных и дневного света Нансену той зимой не хватало книг, и, выучив наизусть единственную, что была с ними, он все равно открывал ее вновь и вновь: “Немногие годные для чтения отрывки в наших мореходных таблицах и календаре я перечитывал столько раз, что заучил наизусть почти слово в слово, начиная с перечисления членов норвежского королевского дома и кончая указаниями мер спасения погибающих на водах и способов оживления утопленников”.
Я вспоминаю этот абзац каждый раз, когда накатывает ужас и кажется, что книги не нужны.
Символист и модернист, Рерих создал свою мифологию. Он собрал с обочины все, что плохо лежало: германские легенды, русскую старину, скандинавские мифы, буддийскую философию и индусскую метафизику. Каждая его картина – страница из экуменической, альтернативной Библии, объединяющей все изначальное, архаическое, таинственное и влекущее. Рериха можно изучать, в него можно верить, но лучше всего просто смотреть его пейзажи, на которых изображена гористая душа планеты. Первым увидавший ее из космоса Гагарин сказал, что сразу вспомнил Рериха.
Чтобы сочинить книгу о великом художнике, надо сперва сочинить художника. На этом ломаются все, кроме гениев. Пастернак написал стихи за Живаго, Булгаков – роман за Мастера. Остальных мы принимаем на веру, зная, что нам никогда не услышать музыку Леверкюна из “Доктора Фаустуса”.