автордың кітабын онлайн тегін оқу Том 4
Черный Саша. Рассказы для больших
Саша Черный (фото 1930-х гг.)
АХ, ЗАЧЕМ НЕТ ЧЕХОВА НА СВЕТЕ!
ПРОЗА САШИ ЧЕРНОГО
В начале 1911 года Саша Черный неожиданно распрощался с «Сатириконом». Ушел из журнала без всяких объяснений и видимых причин. Естественно, на этот счет строились разные предположения. Одно из них высказано много лет спустя художником-сатириконцем А. А. Радаковым. Дескать, Саша Черный «думал, что он величайший прозаик. Стихи это так, ерунда, между прочим. А я, — продолжает Радаков, — помню, читал его большой рассказ — очень слабо». Кроме раздражения коллеги по сатирическому цеху, осудившего поэта за то, что тот занялся не свойственным ему делом, в этом отзыве обозначилась и позиция самого Саши Черного, видимо отстаивавшего серьезность и важность своего перехода на прозу.
Скорее всего речь шла о рассказе «Люди летом», появившемся на исходе 1910 года в солидном журнале «Современный мир». Контраст между ним и «Сатириконом» и впрямь разителен. На страницах сатирического еженедельника царила атмосфера веселья, импровизации, розыгрыша; в «толстом» журнале, напротив, все было чинно, пристойно и… скучновато. Невольно возникает в памяти убийственная чеховская фраза: «Мороз крепчал…» — своего рода пародийная квинтэссенция бездарной и умозрительной писанины, в изобилии заполнявшей литературно-художественные ежемесячники. Непонятно, что могло привлечь туда Сашу Черного — с его парадоксальным талантом, бунтарским нравом и жаждой непроторенных путей в литературе.
Как что? Именно эти еретические качества и подталкивали поэта к поиску и открытию новых горизонтов творчества. И еще Чехов — ближайший из классиков, почти современник. Разминулись они совсем немного: сообщение о кончине А. П. Чехова появилось в «Волынском вестнике», где только-только дебютировал в печати Саша Черный. Через несколько лет, будучи уже в зените своей сатириконской славы, поэт напишет:
Ты один, тревожно-мудрый Чехов,
С каждым днем нам ближе, чем вчера.
И это были не просто слова к юбилею, дань памяти. Без этого имени в разговоре о Саше Черном — поэте ли, прозаике — не обойтись. Ибо главная тема «Сатир» — нравственная поврежденность души, разлад реальной жизни интеллигенции с ее порывами к справедливости, свету и красоте — была введена в отечественную словесность никем иным, как автором «Трех сестер» и «Хмурых людей». Видимо, и первый беллетристический опыт Саши Черного возник не без влияния Чехова. Явно ощутим способ его писательского мышления, сформулированный, в частности, в тезисе: «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать».
Что касается фабулы, то какая-либо интрига в рассказе Саши Черного, действительно, начисто отсутствует. На протяжении всего повествования ничего существенного не происходит, никаких коллизий не завязывается. Зато сюжет воистину нов. Автор как бы задался целью поставить эксперимент, поместив в замкнутое пространство несколько случайных «попутчиков по даче». Это лаборант, художник, докторша, учительница, курсистка. Впрочем, их функциональная сущность не важна и используется лишь для обозначения действующих лиц.
Минутку! Ведь все это — и ситуация, и набор почти тех же персонажей — было уже в стихотворении «Мухи»:
На дачной скрипучей веранде
Весь вечер царит оживленье.
К глазастой художнице Ванде
Случайно сползлись в воскресенье
Провизор, курсистка, певица,
Писатель, дантист и девица.
Каждый образ — саркастическое, шаржированное воплощение пошлости так называемого образованного общества. Любая реплика, любое действие вызывают у автора лишь негативные эмоции.
Было бы, однако, заблуждением думать, что рассказ «Люди летом» представляет собой многословное, растянутое переложение в прозе данного стихотворения. Вовсе нет. При сопоставлении двух этих произведений становится ясным принципиальное различие между поэтом Сашей Черным и прозаиком. Повествовательный жанр позволял освободиться от фрагментарности, от предвзятости и односторонности в освещении героев и, следовательно, приблизиться к опосредствованному, более объективному и глубокому постижению сущности современников.
Хорошие они или плохие? Сразу и не разберешь. Мешает шелуха политизированности и эстетства, трафаретность отношений и дел, стирающих индивидуальность. Где же выход? В какой-то мере сбросить городские вериги удается во время летнего отдыха, на природе. Исподволь человек сущностный начинает в этой обстановке раскрываться. И это заставляет вернуться к названию рассказа — «Люди летом». Оно кажется неброским, невыразительным. Однако автор неспроста воспользовался обобщенной категорией «люди». И недаром объект удален из привычных условий, рассмотрен в определенном ракурсе — «летом».
Уже само заглавие свидетельствует о философской постановке проблемы, об аналитичности подхода писателя.
«Люди и положения» — так можно в обобщенном виде обозначить содержание рассказа. Пикник на озере, сбор грибов, фотографирование группой и по отдельности, совместные морские купания и другие немудреные развлечения дачников. Обычное летнее времяпровождение. Что связываем этих людей, что между ними общего? Дружба? Но они скорее просто знакомы. Взаимные симпатии и антипатии едва намечены, не переходя в любовные отношения или хотя бы флирт, что могло бы сообщить занимательность сюжету. Но автор, похоже, вовсе не стремится к этому. Он занят рекогносцировкой, фиксацией мимолетных черт бытия: как люди сообща чаевничают, зубрят иностранные фразы, читают банальный дамский роман, к которому в городе и не прикоснулись бы, коротают время, рассказывая анекдоты — это «румяное, навозное творчество казармы и ресторанов», раскладывают пасьянс — так можно до бесконечности. Привычно, знакомо, повседневно…
Однако за кажущимся импрессионизмом повествования (что вижу — о том пишу) кроется строгий отбор, желание разобраться наконец в них, а значит, и в себе как частице интеллигенции. Метод постижения, избранный Сашей Черным, был когда-то сформулирован им самим в строках эпиграммы:
Но расскажи мне: чем, мой друг,
Ты наполняешь свой досуг,
И я тебе открою — кто ты.
И вот в ординарных, каких-то среднестатистических личностях начинает проступать что-то живое, детское, ликующе-мажорное. То, похожие на бандитов, они горланят песню — вернее, нелепые, буйно вырвавшиеся откуда-то изнутри слова. То вприпрыжку, отдуваясь, гоняются за велосипедом, подспудно осознавая: «Это были лучшие часы их жизни. Оба были довольны, страшно довольны, хотя в городе они нередко даже из Мариинского театра возвращались желчные, критикующие, неудовлетворенные».
Но моменты веселья, радости, единения кратки. За ними — периоды отчуждения, тоски, томления духа, самоедства, угрызений совести. Иногда начинают смертельно ненавидеть друг друга, и тогда каждый уединяется в купальную будку: смотреть на море и думать. Правда, на природе «зимние» комплексы смягчены. Летом люди добрее, лучше, что вселяет некоторую надежду, но не дает окончательного ответа, каковы они по своей сути. И в этом Саша Черный следовал заветам Чехова, который требовал от писателя правильной постановки вопроса, но не решения.
Вообще, «Люди летом» — это попытка коллективного портрета, своего рода срез общества, к которому принадлежал сам писатель. Можно сказать, что Саша Черный-прозаик решал, в сущности, ту же задачу, что и поэт, автор книги стихов «Сатиры», где стиховая множественность, объединенная в циклы, призвана отобразить вкупе его взгляд на мир или, конкретнее, — на современную интеллигенцию. Но мозаичность этого портрета, по-видимому, не совсем удовлетворяла художника. Тяга к целостности заставила его обратиться к иным изобразительным средствам. И в этом смысле прозу Саши Черного можно считать прозой поэта. Вовсе не значит, однако, что она требует к себе особого подхода и снисходительности. Как прозаик Саша Черный уже в первом произведении предстал сложившимся мастером, владеющим секретами опосредствованной характеристики персонажей — через прямую речь. Голос автора не является доминирующим: то и дело он передает это право — право рассказа и право видения — действующим лицам и даже животным. При этом органично вплетены в художественный текст и «поток сознания», и внутренний диалог — новаторские для того времени приемы.
Обращение к прозе объясняется, вероятно, еще и тем, что Саша Черный с годами стал тяготиться репутацией сатирика. Душа его была не утолена отрицанием, искала утверждающего начала. Им как будто был услышан чеховский совет, высказанный одному из коллег-писателей: «Будьте объективны, взгляните на все оком доброго человека, то есть Вашим собственным оком, — и засядьте писать повесть или пьесу из русской жизни, не критику на русскую жизнь, а радостную песнь Щегла по поводу русской жизни, да и вообще нашей жизни, которая дается только один раз и тратить которую на обличение шмулей, ядовитых жен и комитета, право, нет расчета».
В середине 1913 года в хронике новостей литературного мира промелькнуло сообщение, что Саша Черный «пишет повесть из быта молодой русской интеллигенции». Сейчас трудно сказать, имелся ли действительно такой замысел, который так и не был реализован, или подразумевался рассказ «Мирцль», появившийся в печати годом позднее. Это немного сентиментальная, чуточку грустная, чуточку смешная история влюбленности русского студента, проходящего курс наук в Гейдельберге, и простой немецкой девушки, певички из ресторана. В «Мирцли» весьма силен личный элемент, лирическое, одухотворенное начало, ведущее извечный спор с прозой и скверной жизни, с прагматичным и циничным взглядом на любовь.
Но прежде было еще одно значительное произведение Саши Черного в прозе — «Первое знакомство». Своей тематикой оно сродни тенденции, подмеченной критикой: «За последние годы наша литература уделяет серьезное внимание „полям“. Сергеев-Ценский пишет „Печаль полей“, Горький — „Исповедь“ и „Лето“. Бунин — „Деревню“ — все ищут пути там, в глубине России, среди беспредельных полей, и у читателей повысился интерес к деревне» (Современный мир. Спб., 1910. № 9, с. 170).
Творчество Саши Черного нельзя рассматривать в отрыве от литературной жизни эпохи. И потому уместно будет назвать тел собратьев по перу, в ком он в пору душевной смуты и творческих исканий пытался найти опору. Заметим: среди них нет поэтов. Л. Андреев, А. Куприн, М. Горький, И. Бунин — вот чьи лики, словно образа в доме, благоговейно хранил в углах своего внутреннего мира. С каждым из них у Саши Черного была своя степень близости, свои собеседования.
Меньше всего известно о дружбе его с Леонидом Андреевым — «трагиком по самому своему существу», стихийной, больной совестью России, ненавидевшим «безумия и ужасы войны», дурь и мерзости самовластья. Любая беседа с ним, размышления над глобальными проблемами бытия и российской действительности заряжали «поэта-пессимиста» верой в лучшее, что есть в каждом человеке.
Куприн… «Большой, зрячий и сильный», мятущийся и срывающийся, жадно влюбленный во все живое, чувствующий себя своим среди людской пестроты. По-человечески он был наиболее симпатичен и близок Саше Черному. Недаром взаимная приязнь и приглядывание, проявившиеся еще до революции, переросли потом, на чужбине, в прочные, тесные дружеские отношения до конца дней.
Увлечение личностью Горького, начавшееся в 1912 году с личного знакомства на Капри, к 1917 году заметно поостыло, а впоследствии перешло в открытую конфронтацию.
Бунин в этом ряду стоит особняком. Это, если можно так выразиться, была потаенная любовь и обожание издалека. Лишь однажды, в дни 25-летнего юбилея литературной деятельности Бунина Саша Черный решился послать своему кумиру поздравительный экспромт. В ответ было получено долгожданное фото с надписью:
Спасибо за милый привет,
Талантливый «Черный поэт»!
Примите на память портрет.
В судьбе Саши Черного Бунин сыграл огромную роль. Сам, наверное, того не ведая, Бунин послужил художественным и прежде всего этическим ориентиром в творческом обновлении выходца из «Сатирикона». О какой-либо зависимости, стилистическом копировании не может быть и речи. В правильности избранного пути Сашу Черного укрепляло строгое благородство поведения старшего собрата, ярое неприятие им модернистских выкрутасов, непримиримость и максимализм в защите своих убеждений.
Видимо, не без влияния автора «Деревни» в 1911 году Саша Черный избрал местом своего летнего отдыха деревню Кривцово на Орловщине, где и родился рассказ «Первое знакомство», название которого является своего рода ключом к пониманию авторского замысла. Городской интеллигент едва ли не впервые на четвертом десятке лет знакомится въяве и воочию с народом и страной, где он родился и живет. В пейзажных и бытовых картинах, развертывающихся перед его изумленным взором, происходит узнавание отечества, дотоле таимого где-то в генетическом пространстве души. Звуки, запахи, краски, стадо, бредущее в закатном свете солнца… Овечье блеянье… «Почему же с первого взгляда это стало таким же органически ценным и обычным, как… как стихи Пушкина?»
Вопросы, рой вопросов возникает у «человека в воротничке» (вариант — «в шляпе») при непосредственном общении с деревенскими жителями. Эти, исконно русские люди подчас кажутся ему такими же неведомыми и загадочными, как какие-нибудь туземные племена. С трудом находя общий язык, пытается он что-то им растолковать, завоевать их доверие. Пустое. Чаще всего наталкивается на стену непонимания и враждебности. Его кличут «барин», «ваша милость», но тут же он может услышать пьяную матерную брань, неприкрытые насмешки и снисходительные поучения… Его, образованного, не грех обмануть. Что бросается в глаза в первую очередь — это невежество, жадность, озлобленность, недоверие к прогрессу и идиотизм деревенской жизни. И еще, конечно, бедность и беспомощность. Писатель увидел прекрасную землю и на ней полунищих людей. Увы, такова наша быль…
Но это не вся правда. Другая открывалась герою повествования в беседах с крестьянками. Это многотерпение, сдержанность, достоинство простых женщин. Чудо, как хороши исполняемые ими русские песни. Равно как и расшитые розами платки, огненные ’ полотенца, истинную красоту которых сами творцы и исполнители почти не осознают. Далекий как от обличений, так и от идеализации, автор задается вопросом: какой он, народ? И подлинно: «Отчего там, в селе, так часто — подойдешь к человеку, а он прежде слов тебе улыбнется?»
Впрочем, не только сельчане стали объектом внимания писателя. Сам он, тайный соглядатай, попал под многоокое, настороженное наблюдение мужиков, баб, ребячьей мелюзги. И впрямь ощущение такое, словно «ты голый, живешь в каком-то стеклянном аквариуме… Даже не голый, а больше — точно с тебя кожу содрали». Нет более спасительной «культуры», журнальных направлений, диспутов, а есть дачник, занятый чтением и отдыхом, есть чужеродный элемент, неполноценная в чем-то личность. Тьма и боль притаились и дремлют в душе, заглушенные вдали от города единственной неоспоримой и вечной правдой — радостной синевой неба, вольным ветром за плечами, нежным шумом берез…
Что касается художнических принципов Саши Черного, то они остались прежними — чеховскими. Явленные в первом прозаическом произведении, они были подтверждены во всех последующих рассказах. Так, в «Первом знакомстве» тоже нет конфликта — пружины, сообщающей внутреннее движение повествованию. Что, право, за фабула: приезд в деревню, времяпрепровождение и затем отбытие домой? Сюжет же глубоко нетрадиционен, полемичен, что, однако, воспринималось как неумение, как отсутствие оного. И все же сюжет есть, и он, заметим, тот же, что в «Людях летом», а именно — изучение и анализ. Только объект иной. На сей раз это не интеллигентская компания, а те, кого именуют «низовыми слоями». Одновременно размыкается пространство действия: вместо дачного локуса — мир русской деревни. Автор далек от окончательных выводов. Видя «чужое, безголовое, дикое, чего не понять, а поймешь, все равно не поможешь», он оставляет читателя с раздумьями: «Какая странная жизнь. Да и жизнь ли?»
Параллель между книгой стихов «Сатиры» и рассказом «Люди летом» может быть продолжена. В известной мере «Первое знакомство» можно соотнести со второй книгой стихов Саши Черного «Сатиры и лирика». Продираясь сквозь «бурьян зла», поэт стремился выйти к миру гармонии, естественности и любви. В книге стихов зло и благо автор тематически развел по разделам. В рассказе нет такого деления — дурное и хорошее переплетено.
Надо заметить, что Саша Черный, заканчивая рассказ, не ставит точку: повествование продолжается в других сюжетах, с другими персонажами. Но все они, несмотря на тематическое разнообразие, укладываются в лоно умонастроений второй книги стихов Саши Черного. Таков герой рассказа «Друг» — нахрапистая бездарность, выворачивающая напоказ свои «самодовольные, идиотские недра». В нем нашли воплощение наиболее ненавистные поэту категории зла — хамство, пошлость, глупость. Героиня «Храброй женщины», напротив, — личность неординарная, не желающая мириться с шаблоном, скукой, буржуазным благополучием и деловым рационализмом. Правда, ее нелепая, чисто ребяческая фантазия (прогулка кошки на поводке) вызывает разве что улыбку, но в этом поступке-протесте заключена на редкость дорогая и важная Саше Черному идея. И рассказ «Иероглифы» — не рассказ, собственно, а поток воспоминаний, вызванных перелистыванием старых гимназических тетрадей — протест против образовательной системы, коверкавшей детские души, вдалбливавшей в их стриженые головы бесполезные сведения, которые и взрослым не понятнее иероглифов.
Словом, во всех беллетристических произведениях Саши Черного той поры прослеживается определенная целенаправленность, которая неизвестно во что могла вылиться, если бы…
* * *
…Если бы не война, революция, гражданская усобица — исторический катаклизм, переломивший надвое его судьбу и судьбы многих его соотечественников. Вопросы, которые ставил в своем творчестве Саша Черный, разрешились самым неожиданным и катастрофичным образом — гибелью России. То инобытие, которое было построено на обломках старого мира, его душа не могла понять и принять. На долю изгнанников остались, как сказано у Саши Черного, лишь горестные воспоминания и думы: «…несла наша курица в прошлом золотые яйца, курицу зарезали, яйца разбили, пух по ветру гуляет… А кто ее зарезал, до сих пор на диспутах спорят. Может, интеллигенция, а может, и неграмотные».
Около десяти лет новые рассказы Саши Черного не появлялись в печати. Начинать приходилось с нуля — прежние темы и проблемы сметены революционным самумом, потеряли актуальность. Ибо в корне изменившаяся жизненная ситуация требовала нового писательского подхода. К кому мог обратиться Саша Черный за помощью и советом, как не к своему вечному спутнику и наставнику? «О чем писал бы сейчас Чехов, если бы жил вместе с нами в эмиграции?» — такой вопрос возникает в одном из писем поэта начальной поры изгнания. Но и ранее, в «черные, железные годы русской беды», он тоже не забывал о Чехове. Так, в мемуарах генерала П. Н. Краснова есть рассказ о том, как в 1917 году к нему обратился поэт Саша Черный, предложивший организовать библиотеки и чтения для солдат. На вопрос: «Что читать?» — ответил: «Чехова».
По всей видимости, не без чеховского влияния поэт в середине 1920-х годов вновь возвращается к жанру короткого рассказа. Многие писатели эмиграции абстрагировались от горестной реальности, удалялись в исторические глубины. Саша Черный не из их числа. Как и прежде, он предпочитал «скромно вышивать по невзрачной канве действительности». Но не затем, чтобы упиваться трагедией русского бездорожья. Напротив: все его устремления направлены на то, чтобы помочь соотечественникам, поднять дух — шуткой, комичным случаем, озорным и потешным словом. Ведь поэту давно было ведомо, что «от боли лекарство — смех».
Худо только, что, по его собственному признанию, «в быту нашем эмигрантском веселых историй с воробьиный клюв не наберешь». Однако уже к 1928 году Саша Черный смог их набрать на целую книгу, назвав ее «Несерьезные рассказы» (не перекличка ли это с «Пестрыми рассказами»?). Эпиграфом к ней взята пословица: «Посильна беда со смехом, невмочь беда со слезами». И подлинно: вся она, по словам А. Куприна, «пронизана легкой улыбкой, беззлобным смехом, невинной проказливостью». Это вовсе не юмористика и не сатира. Самое точное определение эмигрантских рассказов Саши Черного — именно несерьезные. Лукавая усмешка умеренно дозирована, и, как замечает Куприн: «…если ухо улавливает изредка чуть ощутимый желчный тон, то что ж поделаешь: жизнь в эмиграции не особенный сахар».
Впрочем, не следует сводить писательскую задачу лишь к одной благородной, но утилитарной цели — забавлять, утешать, щеголять образами и затейливыми словечками. Это лишь верхний, видимый пласт. Очевидно, была еще некая сверхзадача, проистекавшая из новых, необычных условий бытия русского человека. Отныне персонажами Саши Черного, так же как и его читателями, стали апатриды — лица без гражданства, чьи родовые корни остались где-то там, за горами, за долами, в «огромной, несуразной и милой стране, называвшейся Россией».
Невозможно, право, представить всю степень отчаяния и опустошения беженцев из России. В одночасье они лишились всего. Остались без дома, без средств к существованию, без привычной работы, без паспорта и гражданских прав и, главное, — без надежд на будущее. Если поначалу еще и были какие-то иллюзии, то с годами все яснее становилась безысходность, необратимость случившегося. Это уже навсегда, до смертного часа.
Единственное, что осталось, что невозможно отнять, — то неосязаемое, именуемое М. Цветаевой «непреложностью памяти и крови». Прошлое — минувшее — былое… Одно на всех. Но у каждого имелась своя личная горькая услада: «Можно выбрать из прошлого самую счастливую неделю, самый веселый день — и вспоминать минуту за минутой, будто медленно, ложечку за ложечкой фисташковое мороженое ешь».
Саша Черный тоже отыскал в своем элизии памяти такие заветные, милые сердцу истории. К примеру, «Московский случай»… Рассказ о том, как впервые встретился с первопрестольной и сразу влюбился в ее затейливо-безалаберный облик, в румяный, уютный старомосковский обиход. Или эпизоды житомирской юности: любовное свидание в гимназическом кабинете физики, веселая свадьба под пожарной каланчой, рождественские розыгрыши и ряженья… Или забавная история из детства — о приготовишке, заброшенном в сад женской гимназии на «растерзание» девчонкам: «Ужаснешься… и улыбнешься».
Читатели, знакомые с рассказами Саши Черного, написанными в России, вправе подивиться метаморфозе, произошедшей с писателем. Куда девался критический подход? Напрочь исчезло все дурное, гнусное, негативное. Увиденная сквозь дымку времени, из зарубежного далека, воссозданная воображением художника «русская Атлантида» предстает неким потерянным раем. В этой земле обетованной всегда царят мир, лад, любовь, красота. Он зрим, этот мир, домовит, насыщен множеством узнаваемых бытовых подробностей, позволяющих почувствовать вкус, запах, цвет ушедшей жизни. И в то же время в нем присутствует какая-то дымка, миражность, сновиденность. Вот уж воистину: «с какой стороны о России говорить ни начнешь нет конца и края словам, — не нахвалишься, не наплачешься…»
Откуда это? Чем объяснить сей феномен? Сожалением об убежавшем детстве и улетевшей юности? Дистанция времени, безусловно, сообщает духовной памяти избирательность особого рода — положительную, идеализирующую. Тогда, быть может, причина в пространственной удаленности? Издалече оно виднее. Вспомним, однако, что Гоголь, написавший в Риме «Мертвые души», узрел иное — «как грустна наша Россия». Видимо, пространственная и временная удаленность еще не все. Была еще и отъединенность, позднее осознание непоправимости свершившегося, что и дало тот поразительный эффект ретроспекции, который наблюдается в литературе русского зарубежья. Ибо память, закрепленная в слове, это не просто пережитая действительность, но нечто более важное и ценное — действительность, преображенная для бессмертия. Только там открылась им в неизменной повторяемости событий, в повседневном обиходе, в повторяемости слов и движений высшая мудрость миропорядка, складывавшегося веками, величие страны, которой могли гордиться.
Все так. Но жить с постоянно повернутой назад головой трудно и противоестественно. Недаром Ходасевич ставил в упрек писателям старшего поколения, что они замкнулись на прошлом. Такие корифеи отечественной словесности, как Бунин, Куприн, Шмелев, Зайцев, Осоргин, Ремизов, рассматривали миссию писателя в изгнании как миссию посланническую: сохранять и претворять в слове былое. Напрасно, однако, думать, что «те баснословные года» занимают центральное место в зарубежном наследии Саши Черного. Для него это было хотя и важным, но побочным направлением, производным от главного.
А главным — доминантой всего написанного на чужой стороне явилась тема «трудов и дней» эмиграции. Российская история поставила грандиозный и чудовищный эксперимент: изрядная часть россиян была оторвана от родины, рассеяна по свету. Уже не несколько попутчиков по даче, а многочисленное беженское новообразование стало объектом изучения и наблюдения Саши Черного. Какая участь им предназначена и кто они, собственно, такие? Подобные вопросы занимали не одного Сашу Черного.
«Россия, выехавшая за границу» — так, не без вызова, титуловал эмиграцию сатирик Дон-Аминадо. Это мнение опровергалось скептическим и вполне резонным трезвомыслием: «Вот говорят, что все мы цыгане в пиджаках, никакого своеобразия в себе не носим и растворяемся, как капли дождя в море, в окружающей европейской суете». Как разрешить эту дилемму? В конце концов после долгих и мучительных раздумий (чем и объясняется, по-видимому, длительная беллетристическая пауза) Саша Черный склонился к первой мифологеме, найдя свое писательское предназначение в том, чтобы быть бытописателем эмиграции.
«Бытовик»… Словцо это в старые времена произносилось с оттенком некоторого уничижения. Тем более в зарубежье, где оно, как казалось, вообще потеряло смысл, ибо: «В атмосфере эмигрантского безбытничества, среди чужой природы и под звуки чужой речи ему (писателю. — А. И.) никогда не стать достойным наследником великого русского искусства #60;…> от его ржей всегда будет пахнуть не рожью, а эмигрантской тоской по ней; ржи пахнут Богом и хлебом, а тоска полынью — это запахи разные» (Ф. А. Степун).
Но ведь не во сне — наяву существовало великое множество «песчинок бытия», мыкающих долю в краю чужом и зарубежном, добывающих в поте лица горький хлеб изгнания. Несмотря на ущербность существования, на изломанность человеческих судеб, таких разных и в чем-то сходных, — они, живущие как бы по инерции, достойны были своего выразителя, истолкователя, своего, если угодно, душеприказчика, то есть хранителя русского духа. Именно так можно определить роль Саши Черного-рассказчика в литературе русского зарубежья.
Герои его — это чеховские персонажи (земские врачи, присяжные поверенные, приват-доценты, чиновный люд и пр. и пр.), бежавшие за границу. Они почти неотличимы друг от друга — эти бесчисленные Иваны Кузьмичи, Павлы Петровичи, Василии Созонтовичи, Веры Ильинишны, Прасковьи Львовны, Анны Петровны… Похоже, автор намеренно наделяет их расхожими, незапоминающимися именами, дабы подчеркнуть их обыкновенность, усредненность. Однотонность в обрисовке героев не связана с неумением автора найти экстраординарные характеры и колоритные образы. Ибо Саша Черный опять, уже в новых условиях, пишет коллективный портрет.
Выходцам из России прежде всего пришлось забыть о своих былых мирских званиях и профессиях — агронома, педагога, конторщика… В срочном порядке им приходится осваивать иные специальности, связанные, как правило, с тяжелым, грубым физическим трудом. О роде своих нынешних занятий один из персонажей выразился так: «По эмигрантскому цеху. Что подвернется». По эмигрантской рулетке выпадала работа маляра, строителя, шофера, грузчика, официанта, посудомоя…
Из этой колеи можно выскочить только при условии, «если на фантастическую лошадку поставишь». Вот, наверное, потому герои рассказов Саши Черного так легко обольщаются всевозможными авантюристическими предложениями, сулящими сказочные дивиденды («Млечный путь», «Тихое кабаре»). Увы, все эти фантасмагории лопаются, как мыльные пузыри. Точно так же, словно воздушный замок, тает «испанская легенда» — надежда на бесплатный летний отдых на Майорке. Впрочем, для доморощенных «изобретателей» — завсегдатаев русской ресторации важна не столько реализация замыслов, сколько сам полет фантазии. Ибо: «Кто знает, что у скоропостижного кондитера-эмигранта в душе в вечерний час копошится».
Не стоит, однако, представлять их беспочвенными мечтателями — этакими Маниловыми и Обломовыми, неспособными к созиданию, «коптящими небо». Из рассказов Саши Черного вырастает трагедия простого человека на чужбине. У поэта, писателя, даже если его не печатают, есть возможность самовыражения — его вдохновение подвластно ему одному, ибо оно обращено к Богу и к миру. Человек общественного, гражданского склада сжигает себя на костре политических страстей. Но как быть, чем заполнить вакуум личности сильной, мыслящей, незаурядной, которая лишена всего — привычной среды, профессии, родных и близких людей, прикована к каторжной тачке тупого и рабского труда? Если раньше смыслом и содержанием жизни российского интеллигента было служение на благо народа и отечества, то что дала взамен эмиграция? Барак, осточертевший пейзаж алюминиевых копей где-то в глубине Франции да несколько бедолаг, друзей по несчастью (бывший агроном, бывший офицер и т. п.), превращенных в связку мускулов, в двуногих двигателей тачки. И так — что самое ужасное — день за днем, год за годом, без какого-либо просвета…
Остается загадкой, как они, изгнанники и изгои, прошедшие через земной ад, в большинстве своем не опустились тем не менее на четвереньки, сохранили в своем душевном складе то, что всегда отличало русскую интеллигенцию: чувство собственного достоинства, внутреннюю чистоплотность, терпимость и совестливость, жизнестойкость, добросердечие и готовность прийти на помощь ближнему… Эти качества не выставлены напоказ, а как бы растворены в поступках, лексиконе, бытовом антураже и обиходе. Что это: избирательность писательского подхода? Или в самом деле испытания, общее русское лихо помогло выявить в людях хорошее, главное, что таилось дотоле в душевном подвале, засыпанное трухой будней и забот?
Как тут не вспомнить разоблачительный пафос «Сатир», направленный на изъяны «всех нищих духом». От него не осталось и следа. Чувствуется, что Саше Черному любо и отрадно открывать все новые грани хорошего в людях (что, впрочем, не мешает ему подтрунивать над людскими слабостями и причудами). Автор сам растворяется в своем герое, даря ему не только свои симпатии, но и свое мироощущение — голос и взгляд поэта на мир.
* * *
Несколько слов о стилистике прозы Саши Черного. Письмо его в «Несерьезных рассказах» и в том, что появилось позже, близко к сказовой манере. Нередко это даже подчеркнуто подзаголовками, скажем, такого рода: «Рассказ эмигранта», «Рассказ офицера», «Рассказ кроткого человека»… Повествование явно ориентировано на устную речь, причем речь «среднеобразованных» слоев населения, выросшую из быта, из дорожной и застольной беседы. Немудрено, что оно пересыпано расхожими разговорными оборотами, как-то: «Извольте видеть», «Поверите ли», «Слов нет», «Все это особь статья»… Чувствуется фонетическое дыхание живой сказовой интонации, ритм которой перебивается задержками, передышками, что свойственно устной молви: «Надо паузу сделать», «Извольте, господа, чай допью. Очень уж смрадно на душе стало». Встречаются и перлы выморочно-галантного обращения, ассоциируемые обычно с языком зощенковских персонажей: «Мне только надо тембр голоса услышать, чтобы фибры ваши сообразить». Однако подобные речения скорее исключение.
Писатель, в общем, не перебарщивает с просторечием, органически вплетая сказовые элементы в авторскую речь. Такого рода сопряжение, видимо, не было для него искусственным, не требовало какого-либо насилия над собой. Есть художники, противостоящие мирозданию. Поэт, стоящий над толпой, — привычный, почти классический образ. Саша Черный, однако, далек от этого. Не пророк, не прокурор, он не был сторонним наблюдателем, не отделял себя от широкой эмигрантской мысли. Его творчество «укоренено» в жизни, в самых ее простых и обычных проявлениях, оцененных по достоинству лишь в изгнании.
Не следует забывать и того, что будучи беллетристом — добротным, без всяких скидок — Саша Черный при всем при том оставался поэтом. Сказывается это хотя бы в прихотливых метафорах, брошенных как бы вскользь. Цитировать подобные лексемы одно удовольствие: «Не еда, а романс Чайковского, переложенный на сахарно-творожную музыку нежными и милыми женскими руками». Так сказать, наверное, мог только Саша Черный. Из обычных, примелькавшихся, даже надоевших фактов он добывает самую высокопробную лирику. К примеру, о звездах, горящих над застольем под открытым небом, сказано: «Клади в чай вместо варенья». Ранее, в годы сатириконства, за поэтом подобных красот вроде как не замечалось. Наоборот, описания обывательских натюрмортов исполнены нескрываемого омерзения:
На блюдце киснет одинокий рыжик,
Но водка выпита до капельки вчера.
Право, любопытные умозаключения могут быть сделаны из этого кулинарного антуража, явившего как бы двух Саш Черных.
Один поэзию низводил до житейской прозаичности, другой — прозу уснащал поэтизмами. Тот, что жил в России, был глубоко уязвлен несовершенством мира. Его «оскорбленная любовь» восставала против даже таких, казалось бы, само собой разумеющихся вещей, как прием пищи или распитие горячительных напитков, возводя их в гротескный символ бессмысленности, скуки и какой-то механистической заведенности человеческого существования. Афористически емко сформулировал это Дон-Аминадо в эпитафии:
Жили. Были. Ели. Пили.
Воду в ступе толок ли.
Вкруг да около ходили.
Мимо главного прошли.
А в чем «главное»-то? Похоже, что именно в эмиграции Саша Черный приблизился к пониманию смысла жизни. Он — в человеческом общении. Попробую пояснить.
Они — «перелетные птицы, залетевшие в чужие края с русского пожарища» — должны были не только быть благодарны, но и восхищены устройством цивилизованного мира. Но что-то мешало им оценить прелести и совершенство чужеземного уклада. Не потому, что тамошние порядки и обыкновения хуже, а потому, что это не свое, чужое и чуждое. Представьте себе, что неприятие касается даже обиходных мелочей: не так и не то готовят, не так режут хлеб… Можно, конечно, свыкнуться, приноровиться, но все равно в душе останется ощущение неправильности такого порядка вещей. По-настоящему надо так, как приучили в детстве. «Своим» окружающее может стать при одном условии — надо заново родиться.
И потому только в кругу соплеменников беженцы из России чувствовали себя комфортно и раскованно. Где можно обратиться к своему визави, пусть даже шапочно знакомому, со словами: «А помните, как…» и знать, что ты будешь понят. Где на пирушке какая-то неведомая сила заставляет каждого «пристегнуться» к разноголосому хору, затянувшему какую-то разбойничью песню, того же «Стеньку Разина», или самому отчебучить озорные частушки, слышанные когда-то в деревне. Где можно не чиниться — дурачиться, рассказывать анекдоты, изливать душу. Иной, застенчивый и нелюдимый в обычной обстановке, человек вдруг, ни с того ни с сего может коровой замычать. Что с того? Любая безалаберная и диковинная причуда — в масть, любое лыко в строку, ибо здесь все свои — и этим все сказано. Посторонний на подобной русской гулянке лишний. Пусть это будет милейший человек, как, например, англичанка Мэри — прелестная женщина, ангел во плоти, но когда она ушла, все вздохнули свободно («Кофе по-турецки»).
Недаром одним из излюбленных лейтмотивов эмигрантской прозы Саши Черного является ритуал неофициального общения. «Подумаешь, совместные алкогольные возлияния!» — усмехнется кто-то. Не скажите. Во мраке европейской ночи, пусть и освещенной электричеством, подобные земляческие «симпозии» были для россиян едва ли не единственной отдушиной. Потому-то они не упускали случая, чтобы соорудить «русский остров в междупланетной Сахаре». В первую очередь, сюда относятся старинные и любимые на Руси праздники: Рождество, Пасха, Татьянин день, бережно сохраненные в изгнании. А помимо того, всевозможные частные поводы, чтобы собраться: новоселье, чей-то день рождения и просто-напросто «вспрыски» удачной покупки. Именно на чужбине такие «отмечания» приобрели значение некоего почти сакрального обряда. Ибо в результате рождалось единение, мимолетное ощущение дружества, что сообщало им, лишенным, казалось бы, всего, витальную энергию и чудные мгновенья счастья. Как выразился один из персонажей Саши Черного: «Красиво надо пить. Чтоб как птица стать».
«Люди не перестали бы жить вместе, хотя бы и разошлись в разные стороны», — создается впечатление, что автор этого парадокса К. Прутков имел в виду русскую эмиграцию. Действительно: что сплачивало беженцев, что влекло их друг к другу? Роевое сознание? Или, быть может, соборное начало? Либо просто-напросто инстинкт самосохранения, вынуждающий приходить на помощь другим, дабы выжить самому? Все это так, но было еще одно, пожалуй, наиважнейшее обстоятельство, которое оберегало их, «в рассеяньи сущих», от энтропии распыления и исчезновения. А именно — принадлежность к национальному сообществу.
И вот оно, главное. Каждый эмигрант не мог не задавать себе вопрос: во имя чего? Во имя чего они, не имеющие никаких перспектив, длят свои дни вдали от родной земли? Что касается творческой интеллигенции, то свою миссию в эмиграции она определила, помнится, как посланническую — спасение основ и заветов отечественной культуры. Ну а что оставалось на долю их соотечественников — простых смертных, неприметных тружеников?
При чтении Саши Черного проступает на каком-то подсознательном уровне расширительный или, если угодно, анагогический смысл их бытия. Он — в сохранении архетипа русской души. Им, не разглагольствующим каждодневно о патриотизме, не знающим всяких мудреных словес, предстояло — уже «после России» — сберечь менталитет народа.
Все так, но разве весь этот жизненный уклад (этикет неофициального общения, обычаи, навыки, присловья и пр.) отсутствовал ранее, на родине? Нет, конечно. Однако общенациональная основа бытия была заслонена чем-то, как казалось, более важным — деловой активностью, идейными бореньями, сословными различиями… В эмиграции все это сгинуло или ушло на второй план, поравняв изгнанников бесправием и свободой. В условиях герметичности и отторженности чуть ли не единственным оплотом выходцев из России стала принадлежность к национальному социуму. Несмотря ни на что эта беженская корпорация оказалась самодостаточна и живуча. Можно сказать, что она была тождественна самой жизни как таковой. Исчезновение ее для большинства индивидуумов было равносильно гибели.
Но вернемся к Саше Черному, он стал бытописателем русского зарубежья, ее певцом. В эмпирике, в предметной подробности бытия ему открыли истинный лик народной души, точнее те ее черты, что ранее оставались в тени — хлебосольство, гостеприимство. Слова-то какие — роскошные, степенные, протяженные, как сама Россия! Высвечивание лучших сторон характера не обман, но высокая правда, противостоящая низменным фактам человеческого жития. И дело поэта добывать ее.
М. Цветаева, с присущей ей категоричностью, наметила водораздел между поэтом и не-поэтом (читай — прозаиком), высказав в письме к Дон-Аминадо следующую претензию: «…у Вас не хватило любви — к высшим ценностям; ненависти — к низшим. Случай Чехова, самого старшего — умного — и безнадежного — из чеховских героев. Самого — чеховского».
Опять возникло это имя — Чехов. И, видимо, неспроста. В русской словесности начала века Чехову суждено было особое предназначение — он явился неким камнем преткновения, что разделил художников слова на два стана. Надо говорить не о правоте или ложности цветаевского суждения, а о несовместимости мироощущений, творческих устремлений. Одних — к ним принадлежала Цветаева — влекла «над-мирность», «без-мерность»; их путь — в «единоличье чувств», в запредельные, разреженные выси. Для них классовость, национальность, народность — то, что относится к поверхности. Для художников чеховского склада свойственно движение противоположное — к простому человеку, если хотите, к обывателю, к человеческому теплу, к неисчерпаемому в своих проявлениях быту и обиходу, унаследованному от родителей, уходящему своими корнями в глубь столетий. И, как видно, Саша Черный оставался верен этому направлению на протяжении всего пути.
В его прозе, рожденной под небом Франции, событийность сведена к минимуму, действие чаще всего топчется на месте. Куда важнее для автора само протекание жизни, житейский «сор», из которого произрастает обобщенный облик современника. Изображение это, как правило, лишено игры светотеней добра и зла. Ибо эмигрантское сообщество мыслилось Сашей Черным своего рода прибежищем чести и совести (хотя каждый его представитель мог быть в чем-то небезупречен).
Что же, выходит, прохиндеи, живоглоты, оглоеды, олухи (перечень «рухляди людской» можно длить и длить) сгинули в чужеземье? Разумеется, нет. Но все несимпатичные автору господа как бы вынесены за пределы эмигрантской среды: они крайне редко становятся героями его произведений. Это, к примеру, художник Кандыба, которого не грех разыграть, чтобы эта «плюшкинская душа», скупердяй разорился на шикарное угощение («Иллинойсский богач»). Или русский нувориш, разбогатевший на махинациях, господин Курдюмов, перелицевавший свое имя на иностранный лад — «де-Курдюмэн» («Ракета»). Или пошлая и в высшей степени навязчивая и несносная особа — Цецилия Сигизмундовна, сумевшая своим присутствием отравить отдых в пансионе («Клещ»).
Примечательно, что Саша Черный в этих случаях изменил своему правилу и присвоил вышеназванным персонажам сатирически окрашенные имена. Читая эти страницы, убеждаешься, что с годами «отравленное перо» Саши Черного не утратило своей остроты и желчности. С какой убийственной беспощадностью изобразил он ту же Цецилию Сигизмундовну: «А платье, должно быть, разбогатевший свинопас выбирал: лилово-зеленое — лягушка в обмороке — с вышитыми золотыми глистами… Голые руки — ляжки у пожилого немецкого борца — желто-кирпичной прослойки с жилками». Под иронический прицел Саши Черного, право, лучше не попадаться! Былой сатириконец узнается в разбросанных метафорах: «кузен, жимолость в штанах», «жилица, застарелый уксус в розовой шляпке», «мышиный горошек на цыплячьих ножках», «идет вот такое раскрашенное междометие»… Можно бесконечно цитировать…
Из сказанного выше вовсе не следует, что эмигранты были обречены на вечное коловращение лишь в собственной среде. Ведь в каждом из них, помимо россиянина, жил просто человек. Потеряв шестую часть суши, они, изгнанники, обрели пять шестых земли, которая, по выражению Саши Черного, была столь же прекрасна, «как в первые дни мирозданья, когда Господь положил кисти и сам засмотрелся на свое творение». По-прежнему были сладостны земные плоды, благодатно солнечное тепло и бездонна бесплатная бирюзовая крыша над головой, и никто не мог запретить насладиться этими красотами. Надо было лишь накопить некоторую сумму, чтобы хотя бы пару недель в году пожить на лоне природы, «на полной воле по старинному рецепту Адама, Евы, Диогена, Робинзона и прочих, понимающих в этом толк людей».
Но робинзонское житье чересчур кратко и ненадежно. И потому у Саши Черного была давняя заветная мечта: приобрести клочок земли где-нибудь в живописном месте, построить собственный дом, где можно отдаться любимому творческому делу и повседневным хозяйственным трудам. Во время всех своих скитаний поэт всегда устраивал свою походную скинию, превращая временное жилище в некое подобие русского уголка: на стенах портреты Пушкина, Гоголя, Чехова, план Петербурга, полка с книгами отечественных классиков… Можно вспомнить слова древнего воина, о котором пишет Плутарх: «Ночью, в пустынных полях, далече от Рима, я раскинул шатер, и мой шатер был мне Римом».
Мечте этой, как ни удивительно, суждено было осуществиться. Саша Черный в конце концов обзавелся собственным участком земли — на вершине холма, у средиземного лукоморья. Были и еще счастливчики из числа научной и творческой интеллигенции, основавшие русскую колонию в Ла Фавьере.
Но так повезло далеко не всем. В подавляющем большинстве соотечественники Саши Черного отдыхали «диким» способом, либо в русском «доме отдыха» под Ниццей, либо… нанимаясь на стройку в каком-нибудь живописном уголке Франции, как, например, Павел Баранов — герой рассказа «Капитан Бопп». Овладев ремеслом каменщика, он мог вдоволь любоваться голубым и зеленым простором, открывающимся с верхотуры стропил. После рабочего дня мог бродить по улицам уютного приморского городка, а вечером дома, открыв книжку Жуковского, погрузиться «в этот чудесный русский язык, развернувшийся перед ним, словно северное сияние, в повести старого поэта». Однако счастье, несмотря на безбедность и относительную стабильность его одинокого существования, не было полным. Чего ж не хватало? Русской беседы — «как на русских дачах когда-то разговаривали», как в былые годы «вот так — в четыре руки по всему мирозданью клавишами перебирали».
Круг замкнулся. Можно подвести итог рассуждениям об участи русского человека за границей. В чем он мог найти опору и отраду, спасение и утешение? С одной стороны: в уединении, в свободе и созерцании. С другой: в единении, в общении с соотечественниками, в повязанности общей судьбой. Вот и ответ, имеющий двусоставный, амбивалентный характер.
Закономерность эта не применима к категории, которую Саша Черный именовал «международным человеком», к тем, кому, по латинскому изречению Ubi bene, ibi patria, «где хорошо, там и родина». О них речь здесь не идет.
И последнее…
Посмертное произведение Саши Черного — рассказ «Илья Муромец» — напечатан был на тех же страницах газеты, где и некролог на смерть поэта и прощальные слова его собратьев по перу, сопутников по эмигрантскому бездорожью — Дон-Аминадо, М. Осоргина, М. Струве… Подобные произведения, возникшие как бы на грани жизни и смерти, обладают особой значимостью, имеют эффект продолжительного звучания. Точно так музыкальное произведение, завершающее концерт, еще долго звучит в душе. Посмертное произведение — это и подведение итогов, и нечто вроде духовного завещания…
При сравнении этого произведения с «Несерьезными рассказами» ощутима та дистанция, которую преодолел за эти годы писатель. «Несерьезность» почти сошла на нет. Перед нами воистину поздняя проза, «отягощенная мудростью» и горьким опытом прожитого и одновременно окрыленная верой в человека и последней освобожденностью от какой-либо фабульной зависимости. Автор занят художественным осмыслением действительности. Главный герой… Нет, героиня… Опять неверно — три героини рассказа: хозяйка эмигрантской ресторации в Париже Агафья Тимофеевна, барменша Дарья Петровна и ее дочка Катюша — как бы три поколения русских женщин в зарубежье, взаимно дополняющие друг друга, такие обаятельные, хоть и обремененные своими заботами, олицетворяют единую «Россию, выехавшую за границу»…
В связи с этим позволю оспорить одно, пущенное недавно в ход суждение о Саше Черном, которому не подберу иного выражения, кроме как душевный дальтонизм. В это трудно поверить, но поэт обвинен… в женоненавистничестве. Для пущего эффекта и вескости ввернуто ученое словечко — мисогиния. Якобы у Саши Черного вообще нет любовной лирики. Как же так?! Такое сказать о художнике, чье творчество насквозь пронизано любовью — к детям, вообще к человеку, ко всему живому, к окружающему миру, к родине… и особенно к женщине. Уже с «Лунных рассказов», первого юношеского опыта в прозе, писатель постоянно возвращается к этой теме, но всегда на редкость целомудренно, ненавязчиво. Самые задушевные, самые ласковые, в общем, самые-самые слова, извлеченные из сокровенных тайников души, обращены к ней, голубушке: «Простота-то, лучезарность, плавность лебединая, сероглазое мое золото, — вишь, чуть стихами не заговорил». Или вот еще: «Она вся как лесная яблоня на заре была». Надо ли продолжать?
Судя по произведениям, Саше Черному, видимо, милей всего был кустодиевский тип женщины. Округлость форм… Степенность осанки… Румянец во всю щеку… Мягкость нрава. Добросердечность. Прочитайте хотя бы «Комариные мощи».
А что же те зловредные женщины, которые с таким сарказмом выведены в сатирах Саши Черного? Неужто неясно? Душа поэта особенно была уязвлена, когда столь ненавистные ему формы зла выступали в женском обличье. Да, это он ненавидел.
* * *
А «Илья Муромец» — это воистину рассказ-прощание. Автор, словно витязь на распутье, всматривается вдаль, в будущее: что ждет его героинь и их жизненных прототипов в их земной юдоли? Им предстояло еще долго бедовать и радоваться, одаривать друг друга жалостью и любовью. Но уже без него, без Саши Черного…
Анатолий Иванов
РАССКАЗЫ, НАПИСАННЫЕ В РОССИИ*
ЛЮДИ ЛЕТОМ*
I «ТИХОЕ ОЗЕРО»
Впереди всех шел лаборант по физике, размахивая аршином чайной колбасы. Сбоку звякали бутылки баварского кваса, подвешенные за веревочки, и штопор, патентованный штопор с толстой английской пружиной. Лаборант свистал. Что он свистал, — неизвестно. Это был очень сложный, запутанный переход от «Вдали тебя я обездолен» до «Куда, куда вы удалились», приноровленный к быстрому шагу.
Было девять часов утра. «Докторша», в красном пикейном колпаке, шагавшая за лаборантом, уже упарилась. Под одной рукой у нее сиял самовар, все время ускользавший вниз под углом в 40°, другой она прижимала белый зонт, две бутылки и самоварную трубу. Капот оттопыривался и бил по ногам, живот жизнерадостно выпячивался, бюст трепыхался и дрожал, как на рессорах, висюльки на лбу развинтились и методично болтались справа налево.
По бокам шли еще две: учительница истории, Лидочка Панова, высокая и, конечно, насколько возможно, худая, с картузом углей и коробкой килек. Она решительно резала локтями воздух, плоско шаркала большими подошвами и через каждые десять шагов повторяла: «О, какой воздух!» Курсистка Яценко несла только стаканы, но зато все время спрашивала: «Где это Тихое озеро? Мы возьмем одну лодку? Отчего не взять две лодки? Вы умеете грести? Кто будет на руле? В Одессе я всегда сидела на руле. А вы умеете править?»
Лидочка на все вопросы аккуратно отвечала «угу» и, занятая чем-то глубоко своим, упорно смотрела в спину лаборанта.
Позади всех, шагов на сорок, шел последний — художник-портретист, блондин и немножко франт, Поль Луцкий.
Все жили на одной даче, и все очень любили друг друга, но в это утро Поль Луцкий поступил как предатель — нарочно отстал, невинно рассматривал елки по сторонам и всем туловищем и выражением глаз показывал, что он идет в лавку за папиросами, что те — с самоваром, колбасой, капотом и кильками — совершенно посторонние, и даже обменивался со встречными полуулыбками по адресу тех… диких.
Луцкий нес большой хлеб, нож и сковородку, но эти презренные предметы были так искусно завернуты, что походили отчасти на теннисную ракетку, отчасти на гитару…
* * *
На пристани выбрали «Ласточку», красную, добросовестно большую и широкую, как комод, лодку.
Лаборант на передней паре греб по-морскому, с выплеском: весла выворачивались вокруг кистей, плашмя скользили назад по воде, окачивали всех и сразу глубоко забирали воду. Так глубоко, что часто уходили под лодку, и рукоятки беспомощно лезли вверх.
Докторша на второй паре отставала, цеплялась за переднюю пару и бурно возмущалась:
— Гребите по-человечески!
— Я именно и гребу по-человечески.
— Гребите без выкрутасов… Вы тормозите лодку!
— Я не торможу лодку. Если не умеете, — нечего лезть.
— Ну и черт с вами! Гребите сами.
— Тем лучше! От вас, как от козла…
— Чучело!
— Сама чучело!
Остановились и хохотали. Курсистка заявила, что умеет по-морскому, бросила руль и полезла на весла, докторша — на ее место. Учительница замерла, высчитала в тоске, что до ближайшего плота сорок пять шагов, ей же не проплыть и двадцати, даже натощак. Художник наступил ногой на спасательный круг: «Двух не выдержит; да и черт с ними: порядочные люди так себя не ведут в лодке… Боже мой, когда же они пересядут?» Как ни странно, лодка все-таки не перевернулась.
Гребли ровнее. Глаза ленились и не моргали. Сонные плоты на реке, проплывавшие песчаные откосы и мерно бежавшая за кормой струя разбудили эстетические эмоции. Учительница потянулась за кувшинками. Заколыхался и всплыл деликатный образ Офелии с веночком на голове, поразительно похожий на Лидочку Панову, и ей стало ужасно жалко себя.
Художник съел уже целый фунт семечек. Отряхивая с коленей шелуху, спустил в воду руку, подумал и деловито, заученно заскулил:
«Шумен праздник… Не счесть приглашенных гостей…»
Курсистка бросила весла:
— Луцкий, голубчик, пожалуйста, не надо!
Лаборант охотно присоединился:
— На берегу. Ей-богу, успеете! А то вы нас так растрогаете, что мы не сможем грести…
И тихо добавил для одной курсистки:
— Если он не замолчит, я переверну лодку!
Однако природа действовала на всех неотразимо: через пять минут эстетические эмоции пробудились с новой силой. Докторша перебрала в уме «Вниз по матушке по Волге», «Много песен слыхал…», «Среди долины ровныя…» — все мотивы, приспособленные для пения в лодке, отбросила их и запела, без голоса, но довольно громко:
«Реве тай стогне…»
Как котенок хватается за тянущийся по земле конец веревки, так всякий, с голосом и без голоса, как только услышит «Реве тай стогне…», не может спокойно слушать и молчать. Действительно, прицепились все. К сожалению, как почти всегда случается, со второй строфы уже не знали слов. Один помнил начало, другой — конец, что для хора совершенно бесполезно.
Пели еще «Солнце всходит и заходит» точно по такому же методу, и хор распался.
Художника не просили, но он, забыв нанесенную его декламации обиду, запел:
Друзья, подагрой изнуренный,
Уж я не в силах больше пить, пить, пить…
Слова знал все до конца, только жестикулировал преувеличенно глупо. На последнем речитативе штопор, лежавший на груде провизии, от толчка локтем полетел в воду. «Держите! Ай! Штопор!» Удивление, смех, сожаление и злость — все было в этих криках.
Больше всех злилась докторша, так как штопор принадлежал ей. Именно поэтому она сказала: «Ничего!» и молчала до самого берега.
Художник покраснел, подумал, что может стоить штопор, и покорно сказал:
— Ольга Львовна, завтра же у вас будет точно такой новый.
Докторша отвернулась. Лаборант крепче рванул весла и глубоко-оскорбительно бросил:
— А чем вы сегодня откроете квас? Носом?..
В зарослях справа открылся узкий проток. Докторша гневно дернула руль, и широкими бросками, вдоль шипящих и кланяющихся камышей, лодка въехала в «Тихое озеро», врезалась в жирный ил у старого хвойного леса, вздрогнула и остановилась.
* * *
Лаборант воткнул в землю палку, повесил на нее пиджак и шляпу, разостлал перед ней плащ, отошел и полюбовался. Поправил шляпу. Получилось грубое подобие человеческого жилья… уют… собственность…
Потом лег на разостланное ложе и с чувством глубокого удовлетворения стал рассматривать пузыри на ладонях от весел. А у художника, благодаря несчастному случаю со штопором, совершенно изменился характер; он высадил дам, снял весла, зарыл по горло квас в холодный ил у берега, снес всю провизию к лесу и пошел собирать растопки для самовара.
Курсистка мало устала. Прямо от лодки на одной ноге поскакала в лес. За первым стволом нашла три ягодки земляники, честно собрала в платочек, пошла дальше все прямо, чтобы не сбиться, — и на жаркой полянке у гнилых пней собрала много-много — полную ладонь. Съела одну — кисло и свежо — и вспомнила лимон. «Это к чаю».
Потом раскрыла платочек, попробовала вторую и третью, после долгой и томительной борьбы решила, что на всех не хватит, и съела все до последней ягодки.
На опушке докторша с Лидочкой катили в лес, неизвестно зачем, большой мохнатый камень. Молча и кровожадно. Лаборант так заинтересовался, что встал с плаща и пошел помогать. Докторша рассердилась:
— Что за свинство! Пойдемте, Лидочка, вон там другой, еще лучше…
По голове лаборанта щелкнула здоровенная шишка, и недовольные геркулесы ушли в лес.
Художник тоже заинтересовался, положил щепки и подошел к камню:
— Бросим его в озеро.
— Он тяжелый, что вы думаете?
— Не на спине же тащить, мы покатим.
— Катить легко! Вот они катили… — лаборант махнул рукой на лес.
— Ну, понесем. По-про-бу-ем!
Пыхтели, краснели, ругались и мокли, наконец подняли и потащили. Когда бросили в озеро, все произошло как следует: толстый столб воды шапкой взлетел кверху, потом брызги, потом круги.
Лаборант думал, что он Робинзон. Только не мог всномнить, зачем он бросил эту скалу в море.
А художник заметил в тине горлышки бутылок и вздохнул:
— Не открыть, Иван Петрович?
— Что?!
— Кваса, говорю, не открыть?
Лицо Робинзона было решительно и воинственно:
— И черт с ним! Айда самовар ставить. Надуемся и чаем.
Ставили самовар. Лаборант командовал:
— Спички в пиджаке, живо! Мало воды! Дуйте в озеро. Гребите на се-ре-ди-ну, здесь грязная вода… Луцкий, комары! Тащите можжевельник! Костер! Живо. Хо-хо!
Потерявший штопор исполнял все.
Костер разгорался. Можжевельник стрелял и корежился. Шишки пыхтели, накаливались, корчились, сухой навоз сладко и едко чадил, сизый дым вплывал в рот, кусал зрачки и все-таки радовал. Луцкий подбросил еще и еще; как любопытная обезьяна, вцепился глазами в огонь и присел на корточки.
Лаборант танцевал вокруг самовара скифский танец или, по крайней мере, танец человека, нечаянно попавшего на пчельник.
Отскакивая, приседал, бросался на землю и заглядывал в решетку снизу; труба гремела о землю — ловил ее, пихал в топку уголь и щепки и исступленно потирал черные руки:
— Попьем! Валяй, валяй, нечего… Ух ты!
Чай он пил, конечно, каждый день, иногда и по два раза, но сегодня самовар разбудил в нем все первобытные инстинкты.
Луцкий волновался не меньше: на двух камнях, на черной сковороде великолепно шипела чайная колбаса и свертывались желтки и белки, но ветки были длинны, пламя слишком усердно лизало чугунные бока. Колбаса с одного края съеживалась, била в нос жареным салом и зловеще чернела. Сердце повара тоже съеживалось и чернело, пальцы хватались за сковородку, губы дули на пальцы, подошвы лезли в огонь — все напрасно. Наконец догадался — обхватил пиджаком лаборанта жестокие края и бросил сковородку на траву. Пиджак положил тихонько на место, вытер мокрое лицо и взволнованно загудел на все озеро:
— О, о, о, шашлык го-то-ов!
На последнем слоге вспомнил, что забыл посолить, но было уже поздно.
Пять самоваров выпили (в городе выпивали один, на даче — два). Съели весь «шашлык», остатки и хлеб скормили прибежавшей из леса Пастуховой собаке.
Тень была под каждым деревом, но дамы долго искали какой-то особенно уютной тени. Легли под обыкновенной сосной. Докторша уютнее всех — животом на шишках, задрав пятки вверх; всунула в рот первую попавшуюся былинку и стала ее жевать. Курсистка поставила возле себя монпансье, набила полный рот и углубилась в небо. А учительница оглянулась, увидела, что мужчин нет, и, блеснув желтыми чулками, покатилась под откос.
Луцкий куда-то пропал… Лаборант пошел в лес. Сапоги вкусно чмякали по кочкам, холодная вода выдавливалась и наливала следы. Мох был сизый, пепельный и влажно-изумрудный. На подсохших сосновых ветвях висела сухая пакля. Сосна дышала лесным здоровьем. На рыжей чешуе сияли длинные стеклянные капли смолы…
Лаборант выбрал место посуше, сел. Хотя был сыт до сонливости, протянул руку к матово-лиловой чернике, потом ко рту, опять к чернике и опять ко рту. Скоро устал, лег лицом в кривые тоненькие веточки и прямо зубами потянулся к ягодам. Щипал долго. Холодный сок щекотал горло, новые ягоды, тугие и крупные, нависали со всех сторон все гуще и гуще.
Где-то сзади вдруг захрустел вереск, и приторно знакомый голос заблеял:
— Ага! Вот вы чем занимаетесь…
— Да, занимаюсь.
Лидочка Панова, перегнувшись пополам, опустилась на колени рядом и неуклюже скокетничала:
— И я хацу черники. Можно?
— Пожалуйста. Не ложитесь рядом, здесь коровий помет.
— Merci.
Она кисло улыбнулась, наклонилась к старому пню, тесно обросшему черникой, и меланхолически стала общипывать кустик.
Лаборант покосился и убежденно и сухо подумал: «Собачья морда! Прилезла».
Лидочка подумала — кротко и умильно: «Какой он сегодня радостный! И как хорошо бы взять его за плечо. Нельзя. Милый!»
Лаборант подумал: «Одна худая выдра может отравить весь пейзаж».
Встал и пошел. Сзади тонкий и жалобный дискант пропел:
— Куда же вы, Иван Петрович?..
Лаборант с удовольствием не ответил и только прибавил шагу. Когда поредели стволы, когда за ярко-песчаными дюнами, как чудо, открылось море и солнце — широкий дрожащий простор, — он увидел черные силуэты «своих», встрепенулся и, как сирена, оглушительно-громко взвыл:
— Ого-го-го-го! Черти!
Трио отвечало возбужденно и весело, раздирающе-нестройным аккордом:
— Ау, Иван Пе-тро-вич!
Он побежал.
Солнце плавилось над всей широкой водой несдержанно и до боли ярко. Бедное северное море голубело чисто и радостно, трепетало и гасило танцующие искры; плоские волны приходили и приходили, светлыми складками легко умирая на песке… Густые стаи булавочных рыбок шлепались за волной и вдруг испуганно, боком удирали вдоль берега. Голый человек далеко в море купал лошадь. Не двигался. Может быть, заснул вместе с ней в теплой солнечной воде у отмели?
Художник долго искал сравнения, так как без сравнений он не мог любить природу. Наконец сказал:
— Неаполитанский залив. Точь-в-точь.
Курсистка обиженно заметила:
— При чем здесь Неаполитанский залив? А если я не была на Неаполитанском заливе? Хорошо и так…
Докторша сказала:
— Господа, пора домой. Как бы не украли лодку…
Худая учительница, сонная и, кажется, заплаканная, неожиданно показалась из леса и взволнованно, как слепая, не видя ни воды, ни неба, закричала:
— Меня укусила пчела!
— Ну и поцелуйтесь с ней…
И, вскинув ногами, пригнувшись низко к земле, лаборант пустился через пляж прямо к лодке, за ним — докторша, завернув живот в капот, вся расплескиваясь на бегу; за ней, крепко взявшись за руки и взрывая песок, понеслись художник и курсистка в огненной жажде хоть суррогата любви, хоть на полчаса, так хороши были небо и море! Позади всех, с недоумевающим, обиженным лицом — учительница, которую, собственно говоря, никакая пчела и не думала кусать, а сказала она это так… чтобы о ней поговорили или чтобы скрыть горевшую на лице обиду. Кто знает?
Назад гребли быстро и дружно. Молчали. Говорить никому не хотелось. Все были немножко недовольны друг другом… и собой.
Когда приехали, сразу разошлись по комнатам и уснули — даже без ужина.
II. БЕЗ ГАЛСТУКОВ
Лаборант сидел на дереве. Поворачивал голову, как птица, навстречу каждому скрипу, остро внюхивался в благословенный запах сосновой смолы, смотрел в чисто вымытое васильковое небо, закрывал глаза, опять раскрывал их и думал.
Вот что он думал: Третий броненосец ушел — два осталось. Ну и пусть остаются… Не мое дело. Какая это птица? Когда изучаешь физику, не знаешь орнитологии. Когда изучаешь орнитологию, не знаешь физики. Сиди, сиди, я тебя не трону! Улетела… Дура! Что сегодня будет на обед? Утром покупали телячью печенку. Люблю телячью печенку. Славное небо. Драгоценное небо. Если я упаду, схвачусь за этот сучок. За тот… Я то-от, ко-то-ро-му внимала!.. Покурить бы! Фу, свинство! В старом пиджаке. Ты в по-о-лу-ноч-ной ти-ши-не-э-э-э! Слезать будет труднее. Здоровенный ствол, гладкий. И на стволе — лаборант. Да-с, лаборант. Ora et labora.[1] Ори и люби… Основательный ствол! Ничего, брат, ничего, не скрипи, мы еще поживем…
Через пять стволов, на кривой узловатой сосне сидела обыкновенная рыжая белка, чесала спину, зорко всматривалась в лаборанта и думала.
Вот что она думала: «Ого! По деревьям начали лазить. Это мохнатый с березовой дачи. А вдруг и другие полезут? Как тогда жить? За мной не угнаться… но беспокойно… Сидит. Хитрый, сел на толстую ветку. Тоже понимает. Прыгнуть тебе на голову? Ни-ни! Цапнет за хвост, потом в клетку. Видали. Ты! Что ты молчишь? Слезай вон. Ходи по дорожкам, здесь тебе нельзя. Сорвал шишку. Спрятал. Зачем ему шишка? Играться. Ой-ой-ой! Слезает. Фу, косолапый! Надо мордой вниз, мордой вниз надо! А он задом наперед… Упадешь! Передние лапы белые, задние — черные, без хвоста… как лягушка. Слез. Нет… это надо обдумать…»
Лаборант слез, потому что женский голос внизу тоненько прокричал: «Ау! Иван Петрович!»
А мужской низко прогудел: «Ку-паться! О-о!»
Прошумел белый капот с маками, за ним полное соблазна «кимоно» курсистки — кремовое, с голубой оторочкой. Компания весело скрылась за последними ивами перед пляжем.
Был особенный день: в первый раз решили купаться вместе. Художник даже купил себе новый костюм, желтый с черным, в обтяжку, и еще рано утром, вскочив с постели на два часа раньше обыкновенного, репетировал в нем.
Мужчины заперлись в своей будке. Художник быстро разделся, натянул трико задом наперед и никак не мог из него выбраться. Напротив, на лавочке, сидел голый лаборант и громко хохотал. Действительно, снизу танцующие щуплые ноги, — конечно, волосатые, — с вылезающими коленными чашками, на месте живота — впадина в желтых и черных полосках, руки острыми локтями вперед, вывернутые назад и словно сдирающие со спины кожу.
— Павел Николаевич, лопнуло!
— Где?
— Под мышкой. Погибло ваше кокетство.
— Ничего не лопнуло, врете.
Художник наконец вылез, перевернул трико и злобно посмотрел на визави.
Мужчины перед купаньем, надо сказать по правде, волновались. Только по-разному. Художнику, как ни странно, нравилось его тело. Во-первых, оно было его. Во-вторых, он не был умен. Нужны ли другие причины? Поэтому углы смягчались, мышцы нарастали, кожа становилась белой и крепкой.
Лаборант сидел на скамье и разглаживал гусиную кожу на икре. Он не любил своего тела и видел его более уродливым, чем оно было. Боялся быть смешным: умная, славная голова на теле жабы. Боялся увидеть милую докторшу, которую так почтительно любил, что даже забывал, что у нее есть тело; инстинктивно боялся костей учительницы, прозванной, даже в платье, «спичкой в обмороке», и особенно трусил курсистки. Он ей нравился и знал это. Но в платье, за давний союз чуткости, за уменье быть собой, за насмешливую улыбку и молчание. И конечно, ценил это. Сам же минутами бесконечно тянулся к ней совсем за другим и, как каменный, скрывал это все лето. И вот сейчас, только открыть жалкую, косую дверку…
С захлебнувшимся сердцем толкнул пискнувшие доски, вышел, увидел где-то справа густое сиреневое пятно и сразу пошел боком в сторону. «Не выдать себя, не выдать себя, не выдать себя!» За ним, развернув плечи, вытягивая каждый мускул, гусиным шагом — гордый, сияющий и нисколько не смешной художник.
Докторша была в сиреневом. Длинные мягкие складки кофты падали и дипломатично скрывали вторую часть туалета, бюст, живот и бока. Было пышно, перепутано, ярко, грандиозно-много, как груда подушек в цветном чехле. Только тонкие кремовые ноги до смешного не вязались с колыхающимся тестом остального тела. Она попробовала концом носка воду и, величественная, как королева Виктория, с болтающимся сзади черным хвостиком, ни на кого не глядя, пошла в море. Вода разошлась и побежала, сиреневое намокало и становилось лиловым, бока все шире разбивали волны и врезались в зеленый холод.
Было мгновение, когда по всему побережью чуть не начался прилив, но как-то обошлось…
Шаг за шагом, разбрасывая коленями и ладонями брызги, звала она за собой, как утка утят, отставших мужчин: «Ай да вода! Павел Николаевич! Не сидите в воде, как индюшка! Двигайтесь! Да идите же! Иван Петрович! Намочите головку! Раз, раз, раз, раз…» И чувствовала себя в этот момент, как Самсон, раздвигающий колонны.
Учительница? Кто видал, хотя бы на фотографиях, голодающих в Индии, — тот все поймет. Спина с желобом посредине, такая же вторая спина спереди, — там, где должна была быть грудь; остальное в таком же роде. Вся обтянутая черным, прижимая руки к плечам, она побежала вприпрыжку к воде, как китайская тень, как профиль перочинного ножа, — странный мальчик на длинных спицах, который не ел супу целый год. Коленки поднимала чуть не к подбородку, визжала, шлепала руками по воде. На мужчин не смотрела.
Когда, после черной будки, солнце ударило в глаза, подумала: «Ай-яй-яй, как стыдно!» Хотя ей, собственно говоря, нечего было стыдиться. Потом, в воде, сразу стало не до того. Было холодно и было весело. Эти два ощущения растворили стыд, а вода покрыла тоненькую, длинную палочку — тело.
Наконец показалась и третья. Девушка на секунду задержалась на пороге, схватилась рукой за косяк и осмотрелась.
Лаборант был уже в море, но видел, хотя и смотрел будто бы мимо, на желтый павильон. — Что интересного в павильоне?
Слегка переваливаясь, краснея от ушей и под черным трико, вся, до маленьких узких пяток, — пошла. Отчего лаборант вдруг отвернулся, лег на воду и поплыл, резко выбрасывая руки? Она подумала, что ему просто неинтересно, но ее это уже перестало занимать. Надо было как можно скорее войти в воду. Вошла и скорей-скорей добралась до аршина глубины, присела и успокоилась.
Отчего он отвернулся? Под полным солнцем, на матовом, палевом песке невысокая крепкая фигура, смуглая, с хорошими плечами и грудью, была до умиления проста и привычно-обыкновенна, как береза, как труба на крыше.
Даже трико удивляло. И если бы под синим-синим небом, перед большой и сонной водой она бы показалась из будки совсем безо всего, он бы так же отвернулся, слегка разочарованный, но успокоенный: и только-то? Или вода была слишком холодна, и он остыл? Может быть.
В воде шумели. Докторша плыла, как колесный пароход, била ногами, фыркала, словно тюлень, и увлекала за собою остальных. Курсистка с учительницей показывали, как купаются провинциальные еврейки: взялись за руки, с громким плеском приседали и пыхтели в такт: «Уф! Уф! Уф!» Мужчины ныряли. Кто больше продержится под водой? Лаборант пересидел на пятнадцать секунд, так как его грудь была втрое шире. Художник не обиделся, несмотря на то что был очень самолюбив.
В свободной, холодной воде забыли о телах, береговых тонкостях, волнениях и расчетах и купались, как добрые дельфины, прокачавшиеся всю жизнь на волнах.
Это было очень странно, так как в городе художник ходил в баню раз в два месяца; остальные — немного чаще, когда приходилось. Ванны ни у кого не было. Мылись под краном или в жалкой миске, наспех, без всякого удовольствия…
А здесь — каждый день, два раза в день; жалели, что не четыре. Отчего? Солнце и море. Море и солнце. И еще большой длинный день, делай, что хочешь, то есть ничего не делай. Тогда вспоминали о бедном, замученном теле…
Вышли из воды, опять разбились на мужчин и женщин и сели на простынях друг против друга греться на песке.
1
«Молись и трудись» (лат.) — девиз ордена бенедиктинцев.
IlI ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА
По заведенному порядку, все пошли прощаться с солнцем; заходило оно в двух шагах от дачи, сейчас же за купальными будками.
Происходило это очень просто: декоративный круг цвета настурции, величиной с средний швейцарский сыр, садился на горизонт. Море становилось скучно-линюче-синего цвета. Облака, поближе к солнцу, добросовестно краснели, подальше — розовели. Затем солнце солидно опускалось в воду. Только и всего. Напоминало это, если повторялось изо дня в день (здесь оно так именно и было), не то посредственный любительский спектакль, не то картинку Клевера, но те, которые прибегали прощаться, не замечали этого.
Художник, как знаток и специалист, заведовавший восхищениями, сказал:
— Сегодня оно как кровоточащая рана! Посмотрите, как поет вон то облачко справа.
Учительница сказала:
— Прощай, милое солнце! Прощай, мое славное солнце! — И покосилась на лаборанта.
Курсистка сказала:
— Вы заметили, как побежали тени по воде? Заметили, какое оно сегодня абсолютно-чистое? Завтра будет хорошая погода.
Лаборант считал:
— Пол-окружности, четверть, осьмушка, одна шестнадцатая. Готово!
Представление окончилось. Как раз в этот момент кухонная девочка заставила всех радостно вздрогнуть:
— Ужинать! Скорей-и!
С самого рождения они привыкли по нескольку раз в день есть, нисколько не волнуясь по этому поводу. Здесь было иначе. Как голодные шакалы, ворвались в кухню, жадно потянули в себя блаженный аромат свиной грудинки с картофелем и чуть не опрокинули керосинку с макаронами. Лидочка стащила кусок ветчины, половину урвал художник, половину — курсистка. У бедной ничего не осталось, и ее же докторша, главнокомандующая по кухне, обругала свиньей.
Кто-то кричал о некультурности, кто-то — о голоде. Наконец ковшик с холодной водой выбросил всех за дверь.
* * *
Никому не нужные салфетки лежали в кольцах. Челюсти щелкали немножко громче, чем в городе, и пока не наелись, никто не заговорил.
Убрали посуду. Лампа с зеленым колпаком сразу выделилась. Когда перед ней поставили веселый пискливый самовар, — они, как два друга, переглянулись и наполнили всю комнату: одна — интимным уютом вечера, другой — теплом и тихой мелодией пара…
— Расскажите что-нибудь! — Так докторша, заваривая чай, обыкновенно начинала вечер.
Учительница, разрывавшая коробку с шелками, остановилась:
— Да, да! Давайте составим план завтрашнего дня.
Лаборант перестал ковырять в зубах.
— Где план, там скука… У нас есть сегодняшний вечер.
Художник решил, что пора поговорить о себе.
— Я вам рассказывал, как я в Париже забыл название своего отеля?
— Если вы расскажете, будет в четвертый раз.
Курсистка поправила:
— В третий.
— Ну, не надо… Я не люблю крепкого чая, Ольга Львовна.
— Я не вам наливаю, — докторша передала стакан лаборанту.
Луцкий насупился, достал с подоконника спрятанную среди груды неразвернутых газет книжку, отвернулся от докторши и решительно послюнил палец.
Докторша перетасовала набухшую, тридцатилетнюю колоду и разложила «Наполеонову могилу». Не вышло. В «Северном сиянии» последняя десятка попала под короля, и пасьянс опять лопнул. Только испытанный друг, старый «Гран-пасьянс» утешил (правда, не обошлось без маленького плутовства). Облегчилась и вспомнила:
— Господа, кто хочет простокваши?
Спросила три раза и ответила сама себе:
— Никто не хочет? Ну, и не надо… Аннушка, отнесите Марсу! Что же все молчат?
Тишина.
— Странное прилежание! Павел Николаевич, что вы там читаете?
— Книжку.
— Миленький ответ!.. Та-та-та, дорогой мой; вы взяли мою «Вторую жену»! Извольте отдать!
— Я сейчас кончу.
— Как «сейчас», когда у вас больше половины осталось? Как вы смели взять? Вчера кричал, что Марлитт могут читать только совершенно неинтеллигентные люди, а сам… Давайте сюда!
— Не отдам!
— А, так… Ну, посмотрим!
Художнику подставляли ноги, стулья, но он, прижимая «Вторую жену» к груди, летал кругом стола, как сумасшедший. За ним — докторша.
Звякали стаканы, дрожал пол, лампа судорожно мигала. Было очень весело, но докторша разгневалась и устала.
— Это насилие! Фу…
— Голубушка, Ольга Львовна, дайте дочитать…
— Да ведь «неинтересно» же?
— Ей-богу интересно, изумительно интересно.
— Ага! Ну, черт с вами, стащили — так кончайте.
Опять тишина.
Лаборант принес восемь толстых книг; тоскливо перелистывая их, пил чай, хотя не хотелось, и упорно не уходил в свою комнату, где бы ему никто не мешал. В записной книжке было подробно размечено по неделям все, что он должен был сделать за лето; но каждый вечер, пугливо пробегая свои заметки, он испытывал ту тоскливо-щемяще-сосущую спазму в сердце, которую простой народ зовет угрызениями совести.
Почистил ногти, посмотрел на остальных, виновато вздохнул и стал набивать папиросы.
Курсистка читала про себя, по-детски шевеля губами:
«In diesem „mir gegeben“ liegt unmittelbar… der Gegensatz zwischen mir, dem etwas gegeben ist und… demjenigen, was mir gegeben ist»[2].
Читала, понимала все слова, но не понимала ни слова и т. д.
Это была только третья страница липпсовой «Воли», которую, в числе трех других «Воль», она должна была одолеть к осени.
С Липпса она начала, и в тетрадке для выписок даже поставлено было:
A) Der Begriff des «Gefühls»[3]. Дальше шли мелкие расходы, адрес зубного врача и стихотворение Бальмонта «Можно жить с закрытыми глазами».
После долгих шатаний по лесу, бесконечного завтрака, обеда, ужина, купанья, прогулок и «дивного заката» в этой большой, милой комнате, когда море шумело даже сквозь запертые двери, а зеленая лампа так лениво и просто горела, — заглавие «Vom Fühlen, Wollen und Denken»[4] смыкало глаза и вызывало убийственно-мягкий и зевотный вопрос: к чему?
Она закрыла книгу; как вчера, пошла к себе, принесла плоский деревянный ящик и из-под руки показала его лаборанту.
— All right!..[5]— Лаборант весело кивнул, грубо отодвинул толстые корешки и очистил место.
В ящике были шашки.
Только у самовара кипела работа. Учительница завязывала шелковинки узлами и с чистейшим харьковским акцентом спрашивала:
— Combien de portes у a-t-il dans cette chambre?[6]
Докторша отвечала с вологодским акцентом:
— Cette chambre a deux portes[7].
Учительница заглядывала в книгу и поправляла:
— II уа deux portes dans cette chambre…[8]
Потом спрашивала докторша.
Пять лет назад они решили побывать в Париже, скопили уже в сберегательной кассе 16 р. 54 к. и вот второе лето подряд усердно изучали французский язык.
В этот вечер им опять помешали. Лаборант и курсистка, радуясь развлечению и немножко завидуя усердию будущих парижанок, смеясь, стали передразнивать их. Парижанки огрызнулись. Поль Луцкий развлекся и захлопнул Марлитт.
— А вот еще анекдот, господа, — так он всегда начинал.
Предвкушая неожиданный смех и дурашливый вечер, на магическое слово повернулись все.
Даже докторша мгновенно остыла к французскому языку:
— Только не очень грязненько, Павел Николаевич!
Но Луцкий не ставил точек над i и умел быть постепенным. Рассказал один, другой и, грубо утрируя армянский и еврейский акцент, пошел спать.
Анекдоты были те самые, которые рассказывают и за Уралом, и в Бессарабии, и в Петербурге. Немножко глупые, немножко грязные. Анонимное творчество ленивых мещан, произведения которых знали лучше стихотворений Пушкина, со всеми вариациями наизусть.
Румяное навозное творчество казармы и ресторанов. Место действия — вагон железной дороги, еврейское местечко, уборная…
Компания смеялась сочно и заразительно. Вспоминали свои анекдоты; даже учительница разошлась и рассказала об акушерке, которая сама у себя принимала.
Это были семечки, которые можно грызть без конца у ворот, поплевывая шелухой и провожая глазами прохожих. Испытанный летний наркоз, прогонявший мысли, заслонявший город, дела, все, о чем не хотелось думать.
* * *
Отсмеялись. Опять тишина. Докторша, машинально размазывая пальцем по клеенке капли молока, отвлеклась, углубилась и, как это часто с нею бывало, — незаметно заспорила сама с собой:
— Стыдно?
— Нисколько не стыдно… Довольно за зиму насерьезничали.
— Да ведь анекдоты глупые?
— Ну и пусть.
— Как «пусть»! У тебя так много вечеров осталось в жизни, что ты можешь их так ничтожно убивать?
— Фразы! Кто круглый год работал, как вол, имеет право…
— Быть летом пошлым?..
— Нисколько не пошлым! Имеет право быть веселым.
— Разве нет другого веселья?
— Сейчас нет.
— Отчего же вы не ищете людей? На все побережье только вас пять? Подумайте!
— Кого искать? Обезьян из курорта? Для нас — только нас пять. Новые утомляют.
— Да ведь художник пошловат?
— Здесь — нет.
— А учительница? Личность?
— Личность! И очень нежная личность.
— Поди ты! Просто попутчики по даче… для дешевизны.
— Пусть и для дешевизны! Ничего худого.
— И ты их любишь?
— Отчего же мне их не любить? Кого мне любить? Фому Гордеева? Отрывать по странице и прикладывать к сердцу? Они живы-е…
— Полуживые.
— Ложь! Живые, милые, простые, никого не мучат! Ложь!
— Спокойной ночи!
Докторша очнулась. Зевающий Луцкий исчез за дверью, за ним вяло потянулся Иван Пётрович с пачкой книг. Курсистка лениво собирала шашки.
— Где Лидочка?
— Не знаю.
— Вы скоро пойдете спать?
— Не знаю.
— Гм… Ну, спокойной ночи.
Докторша презрительно перетирала блюдечки и сурово смотрела на лампу. С лампой что-то сделалось: она уже горела скучно и брезгливо, огнем привычного одиночества и раздумья. Впрочем, как на нее смотрели, так она и горела…
6
Сколько дверей имеется в этой комнате? (фр.)
2
«В этом „мне дано“ заложено непосредственное противоречие между мной, которому что-то дано, и… тем, что мне дано» (нем.).
8
В этой комнате две двери… (фр.).
7
Эта комната имеет две двери (фр.).
5
Хорошо! (англ.)
4
«От чувствований, желаний и мыслей» (нем.).
3
Понятие чувства (нем.).
IV ПЕРВЫЕ ЖЕЛТЫЕ ЛИСТЬЯ
Папоротник уже завивал в тонкие спирали края вырезных листьев. Лопух дорос до размеров тропического растения и остановился. Весь пыльный, дырявый, с кучей дряни в желобках, с водянистыми, бледными жилами, подошел вплотную к веранде — и вял.
Дворницкий Марс так отъелся и обнаглел, что брезгал простоквашей, от черного хлеба отворачивался вовсе, лежал по целым дням перед кухней, урчал и снисходительно ловил пролетавших мимо носа мух.
Вставали позднее. Утром уже не купались. День становился все бесконечнее. Не купались и днем: северная вода больше не нагревалась, кусалась, как бич, резала тело и гнала на берег. А на берегу ждал острый ветер, гнал в будку и забирался под мокрую кожу.
Шли дожди. Целые дни жужжали косые спицы, разбивались с однотонным плеском о стекла и текли вниз, вялые и слезливые. Тяжелели и намокали сосновые кисти, свешивались длинные руки кленов, слипались и блестели листья, темнели стволы, а дождь лил, лил, лил… Только песчаные дорожки и пляж не поддавались — вбирали без конца свежую воду, рыхлели и набухали, но луж не оставалось.
В один из таких дней курсистка встала в час и, не заплетая густых темных волос, зевая, вышла на веранду. Посмотрела на художника, который рисовал все тот же, начатый в мае, этюд дворника у забора, на лаборанта, лихорадочно метавшегося среди весьма толстых книг, покачала головой и, не умываясь, поплелась к морю.
Солнце бесследно исчезло, но все-таки на море было интересно. Густая сетка сверху жизнерадостно лупила в дымящееся море, горизонт провалился, облака слились в жемчужную ровную кашу, ветер взбил, разметал их и бросил. Она засмотрелась.
Голова яснела, дождь ласково мыл лицо и шею. Скоро продрогла и забралась в будку. «Плик, плик, плик…» — стучали по крыше капли. Слушала, затихала и начинала верить, что жизнь — такая ровная, спокойная работа, бодрая задумчивость, умное ожидание.
Легче думалось об осени, городской беготне, зеленых билетиках у ворот, незнакомой, но уже ожидающей новой комнате, новых встречах, театре и толстых томах курсовой библиотеки. Может быть, и любовь, но в дождь и любви не хотелось. Море тут же, в двух шагах, скамейки мокры и приветливы, вода пьет воду и жужжит, поет и вздыхает…
На холмике, у калитки, появилась вся серия: докторша, в дождевике с капюшоном и страшных калошах, вся как лакированный куб; учительница и художник, под одним красным зонтом; лаборант — под черным. Головы не было видно — только сапоги и живот. Из-под зонтика вырвался сырой и зычный голос:
— Sansonnet, oú es-tu?[9]
— Je suis ici![10]
Подошли к будке, в углу сидела девица с сияющими глазами и смотрела в море.
— Что вы здесь делаете?
— Думаю.
— Индюк думал, думал… — Художник не окончил своего афоризма, потому что курсистку вдруг передернуло, и дверь с треском захлопнулась перед носом всех четырех.
Докторша прищурила глаза, посмотрела на море, сочувственно улыбнулась и сказала:
— До свидания, господа. Я тоже хочу думать, — и пошла к соседней будке.
Лаборант занял следующую, учительница и художник не захотели одни уходить и тоже забрались в деревянные мокрые клетки.
Море напилось… Ветер, тяжелый от сырости и соли, где-то далеко, на море, раскачал волны, столкнул их, бросил назад и вдруг погнал к берегу.
Идем! Идем! Берегись! По всему заливу заплясали белые кудри, а под ними, кругло переливаясь в тусклом блеске, понеслись длинные, крепкие валы, и там, где кончался один, начиналась новая цепь. Точно взявшись за руки, опьянев от воздуха, глубокие подводные воды пробовали дикие силы. Лизнули берег; но плоский, вялый песок не давал отпора. Бешеные валы расплескались, как вода из лохани, зазмеились ручьями и, шипя, сбежали назад. Шли вторые, третьи — и далеко-далеко, все меньше и меньше, насколько хватало глаз, белели новые волны, с веселым гулом бежали на берег и вершок за вершком подступали к будкам. В облаках разорвалось окно с ползучими, висячими клочьями по краям, а в нем темно лиловела безнадежно густая, важная, старая туча.
В пяти будках думало пять голов. Перед пятью будками было пять морей, каждому свое, к своей скорби, к своей радости…
Лаборант смотрел:
«Вода и ветер! Однако, пейзажик! К вечеру затопит до забора, как на прошлой неделе. Эх, как несутся! Вали, вали, ух ты! А лодку-то оторвет! Оторвет или нет? Однако, ноги насквозь. Опять придется салицил глотать. Ух, как дует! Не-ет. Дверь мы прикроем, дорогой мой. Нечего, нечего, не рвись. Так. А теперь покурим. Боже мой, как хорошо!»
Художник напряженно вспоминал, где он видал такое море? «На прошлогодней выставке в Москве? Нет, на Лидо. Точно такое. Был дождь, последний парус с коричневой заплатой спешил к лагунам. На берегу пристал бедный итальянец. Пришлось купить рамку из раковин и запонки с мозаикой. Подарил швейцару… Какой великолепный серый тон сверху, и вода вся серая, но сто оттенков: от бутылочно-серого до пепельно-лилового и только у маяка чистый графит. Трудная гамма!»
Одобрительно посмотрел на свежую даль, повернулся к стене, стал перечитывать дачные надписи: «27 июня 1901 года здесь купался… А кто — угадайте?», «Приходите сюда в семь, на старое место. А. П.». В трех местах неизвестный поэт написал: «Поэма». А под ней: «Однажды испустил я дух…» Что было дальше, так и осталось тайной. Художник бессознательно вынул карандаш, нарисовал фонарь, написал под ним «Тарарабумбия» и пошел на дачу.
Учительница побежала за ним:
— Павел Николаевич, подождите…
Она не могла больше: море «стонало», дождь «плакал», ветер «рыдал», волны хоронили лето, хорошую погоду, ее маленькие надежды… Стало так больно, больно, что захотелось поскорее успокоиться. А дома ждали недочитанные «Разорванные цепи» и пирожные.
Докторшу море «ласкало», «убаюкивало», примиряло. В плаще и в старой ватной кофте стало жарко. Через четверть часа, под ликующий грохот, она заснула и во сне почему-то увидела, что Максим Горький, во фраке и в цилиндре, просит ее руки. Она обещала «подумать», проснулась и плюнула. Встала и, смеясь, пошла к курсистке.
— Уснули?
— Ау! Нет… А что?
— Пойдемте домой…
— Есть.
Девушка вышла из будки, словно из лазоревого грота. Долго не могла прийти в себя, блаженно улыбаясь и все оборачивалась на море. Ей одной оно было радостно, ей одной наобещало удивительно много хороших вещей… Докторша взяла ее под руку, заглянула в глаза и, ежась от холода, завидуя и любя, повела к калитке.
На даче было тихо. Лидочка забралась с ногами на диван, положила возле себя, под шаль, «свои» пирожные, жадно переворачивала страницы. Художник снова сидел на веранде над «дворником у забора», лаборант пошел наверх спать. Курсистка и докторша равнодушно посмотрели и пошли каждая к себе. Надоели все друг другу достаточно.
Если бы за столом любой из них — кроме Лидочки — решился сказать вслух, что он думает о других, вся дача, судорожно запихивая в корзины белье, башмаки, посуду и книги, разъехалась бы через полчаса, и близкие, милые друг другу люди не встречались бы до самой смерти, веря, что каждый из них «мерзавец» или «мерзавка».
К счастью, все были хорошо дрессированы — никто ничего не выдал.
В хорошую погоду, по утрам, в саду за домом дамы рвали для варенья черную и красную смородину. Бессознательно любили ходить в одиночку и тогда обрывали самые крупные и густые кисти. Для себя.
Перечинили все белье. Обшивали при мужчинах русскими кружевами свои «интимности», ставили метки, большие, лишь бы подольше вышивать, на кухонных полотенцах, наволочках, носовых платках. Лаборант и художник воспользовались их рвением — и притащили свое белье. Пометили и им, а художник за это рисовал буквы. Рисовал со вкусом и непонятно-долго.
Бесконечно-часто катались на велосипеде докторши — грузном, старом велосипеде, похожем на пулемет.
Мужчины катались только по вечерам, когда не стыдно было ехать на дамском. Колени распирало в стороны, локти разлезались, спина торчала гвоздем, вся фигура держалась как в зубоврачебном кресле. Седло скрежетало и корчилось.
Самое ужасное было то, что ноги вертелись со скоростью спиц «собственного» экипажа, а проклятая машина едва обгоняла темных пешеходов и в темноте упорно лезла в море. И все-таки дай Бог каждому!
Лаборант, как летучая мышь, проплывал вперед, рубашка надувалась, какая-то хлипкая спица чиркала о педаль, море шуршало и чуть слышно возилось в темноте. Иногда красным фонарем поднималась над лесом наивная луна. Иногда сумасшедшая ракета с визгом взвивалась над тьмой, и с соседней дачи прилетал с ветром оглушительный хохот…
Художник бежал сзади и выжидал. Когда лаборант наконец влезал в море или натыкался на будку и падал, он весело кричал:
— Ну, довольно с вас! Давайте сюда швейную машину…
Влезал на нее и, скрипя, исчезал в трех шагах. И уже лаборант, вприпрыжку, отдуваясь, бежал вдогонку.
Это были лучшие часы их жизни. Оба были довольны, страшно довольны, хотя в городе они нередко даже из Мариинского театра возвращались желчные, критикующие, неудовлетворенные.
Когда, наконец, уставали, потные и радостные, болтая, как дети, тащили трясущуюся машину на дачу, с хохотом вваливались в столовую, любовно поглядывали на трех девиц, тормошили их, острили и подымали настроение до дикой суматохи и возни.
Докторша в такие часы благословляла ту минуту, когда она решила взять с собой на дачу свою железную рухлядь.
Однажды в полдень, когда солнце высушило мокрый гамак, скамейки и ступени террасы, на которых расселась вся компания и лениво грелась, художник сказал:
— У меня осталась дюжина пленок. Давайте сниматься! В последний раз.
— Только не здесь.
Докторша очень не любила верандные снимки, где в тесноте на ступеньках она казалась Голиафом рядом с другими.
— Пойдем к морю.
— К морю так к морю.
Собрались в одну минуту. Никому не хотелось стоять у гуттаперчевой груши, чтобы не пропустить снимка; поэтому, как всегда, все предлагали свои услуги, но маленькая дочка дворника, прибежавшая посмотреть, выручила.
Ей объяснили, когда нажимать, а она косилась на грушу, почему-то краснела и фыркала.
Размер аппарата был 6x9. Но художник, распределявший места, и дамы увлеклись и забыли. Курсистка хотела даже, чтобы вышли ее новые бронзовые туфли, и оттянула юбку назад, насколько могла. Учительница заботилась больше о глазах: она хотела, чтобы этот снимок был вечной мукой для лаборанта, замечавшего ее только тогда, когда она наступала ему на ногу. В глазах ее горела святая томность, скорбная гордость и трепетный вызов — все в одно и то же время, как могут только женщины.
Докторша сделала выражение, еще когда устанавливали треножник: спокойный ум, маленькое презрение к миру и бюст в три четверти, что, по ее мнению, шло к ее фигуре.
Художник принял дурашливо-небрежную позу человека, который доставляет удовольствие ближним, а лаборант хотел выйти таким, какой он есть, — поэтому, не мигая, вылупил глаза на объектив и засунул руки глубоко в карманы брюк…
— Теперь можно, Катюша…
Катюша с некоторой опаской надавила на грушу. Все вздохнули и сразу заговорили.
Снимались на скамейке, спиной к морю, боком к морю, у самого моря, там, где начинается вода, и пр., и пр., и пр. Не догадались только снять одно море, без самих себя. Впрочем, размер был 6 х 9, а море — как вечность.
Снимали и Марса: на коленях у докторши, которая хотела подчеркнуть свое одиночество, и в профиль у собственной чашки, за которой послали девочку. Марс так часто видел, как они снимались, что сумел выдержать позу: в первой роли задумчиво улыбался, хотя в жизни был всегда серьезен и груб, а во второй — застыл у чашки с ясно выраженным чувством благодарности и глубокого огорчения перед близкой разлукой.
— А теперь что?
— А теперь за грибами.
Докторша давно уже мечтала об этом невинном удовольствии.
Художник знал, что есть маринованные белые грибы и рыжики и что к водке они незаменимы. Лидочка, лаборант и курсистка знали о грибах и того меньше, но схватились за предложение с радостью. Это было ново. Вспомнили вдруг о лесе, солнце тепло колыхалось в глазах… Пошли.
* * *
Среди частых старых сосен бежала дорожка, вся в узловатых корнях. Прошлогодняя хвоя пропеклась, вылиняла и делала подошвы скользкими и шаловливыми; испуганные муравьи, роняя иглы и палочки, метались из-под ног во все стороны; головы муравейников жирно кишели черными лакированными точками.
Марс гонял, как цирковой наездник. Нырял под кустами, вдруг показывался за сто шагов с другой стороны, разевал пасть, вываливал язык, осклаблялся и упорно приглашал за собой глупых людей, которые не умели ни бегать, ни лаять, ни рыть задними ногами землю…
Учительнице посчастливилось первой: в плоской плетушке из-под пирожного с гордым лицом принесла она докторше две поганки. Кремовую, плиссированную снизу, на тоненькой ножке, и серую, липкую, маленькую, плотную, с круглой шапочкой.
Докторша разломала, смеясь, бросила на дорожку и тут же под можжевельником обобрала целое семейство сыроежек.
Обступили и долго рассматривали. Гриб был несложный, запомнили сразу, и скоро по всему лесу заахали: «Наш-о-ол! Скорее! Сюда! Че-ты-ре сразу! И еще! И еще!» Художник присел на корточки над одинокой сыроежкой, величиной с добрую сковородку, в экстазе молитвенно прижал руки к сердцу и созвал всех. К сожалению, гриб оказался червивым.
Скоро притихли: сыроежек было слишком много, разбрелись по лесу и только изредка перекликались:
— Ау, где вы? Ку-ку!
В лаборанте проснулся зверь. Косился на каждую букашку на бруснике, прицеливался к каждому подозрительному пятну и вдруг, как тигр, бросался на гриб:
— Есть! Не уйдешь!..
Собирали часа три. Но за болотом, в сухом, ровно зеленом мху, нашли целые рощи подореховиков, светло-коричневых, матовых, до сентиментальности умильных, и, по примеру докторши, выбросили вульгарные сыроежки. Собирали, собирали, пока косое солнце не зажгло на сосновых стволах красный бенгальский огонь.
Стянулись. Заглянули во все плетушки, посмотрели, у кого больше, и наискось пошли по солнцу к берегу, ближайшим путем к даче.
На пляже растянулись гуськом.
Впереди — курсистка, болтая корзиночкой, с тайной и странной радостью в душе: это была первая пища, которую она собрала собственными руками. А смородина? Нет, смородина не пища… Первая, не купленная в лавке! Надо будет посолить и увезти с собой в город. В город…
За ней шел художник. «Свои» были похожи на бандитов, но он их теперь нисколько не стеснялся, так как на пляже не было ни души. Он отважно нес на плече корягу со шляпой, отважно маршировал и отважно выкрикивал.
Гремят валы, и рвутся волны!
Скрипит песок, и бурно рвется грудь!
Дальше он ничего не мог придумать, потому что он был художник, а не поэт. Но лаборант, шагавший за ним, подхватил:
Иду вперед! Отваги полный!
Та-та, та-та. Та-та, куда-нибудь!..
Дамы засмеялись и дружно присоединились к импровизации.
Пели все в унисон, коровьими голосами, темпом медленного марша. Шли в ногу и через минуту пели уже совершенно серьезно, вкладывая в странные слова внезапный прилив буйства, освобождаясь в крике от смутной силы, рожденной свежим шумом прибоя, удачным сбором и поздоровевшей за лето кровью. Хотелось что-то такое сделать, полететь над шумной водой на закат, поднять одной рукой десять пудов, броситься вперед на какого-то врага и ударить им о землю…
Последний кусочек солнца покосился на хор и нырнул под горизонт. Вода стала скучно-линюче-синего цвета, облака, поближе к закату, краснели; подальше — розовели.
Хор надрывался:
Гремят валы!.. И рвутся волны!
Скрипит песок, и бурно рвется грудь!
— Не отставайте, Иван Петрович!
Идем вперед! Отваги полны!
Та-та, та-та! Та-та, куда-нибудь!..
#60;1910>
10
— Я здесь! (фр.)
9
— Скворец, где ты?(фр.).
ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО*
Станция Мценск. Чемодан в одну руку, портплед в другую и на платформу. Поезд взвизгнул и укатил, а я остался. Скамейка с веселым соседом-скорняком, свечи на столике, недопитый чай, скептический разговор с наборщиком в коридоре и уютная ночная печаль за окном — где все это?
Холодный ветер, мечущиеся фонари у дверей первого класса и ящик для писем, — все такое обычное и чужое. Особенно чужие черные буквы на стене: «Мценск». Сейчас открою дверь, глаза увидят новых людей и всякий будет нужен, как утопающему — круг.
Носильщик берет мои вещи и, пробуя на руке новый чемодан, с любопытством, но почтительно заглядывает в глаза:
— В номера изволите?
— Нет. Лошадей надо. В Торчино.
— Лошадей, ваша милость, не достать, поздно.
Поздно? Как же быть?
— А вы в номера, с дороги отдохнете, а утречком…
— Далеко?
— Два квартала-с. Номера Бочагова, Еремей довезет.
— Какой Еремей?
— Извозчик, то есть, у подъезда. Прикажете нести?
— Несите. Клопов много?
Носильщик улыбается, словно я ему рубль подарил:
— Маленечко есть, господа не обижаются, ничего-с.
— Ну, ладно.
Прохладная пыльная тьма, собачий лай. Влезаю на темные дрожки, прижимаю к груди чемодан и доверчиво всматриваюсь в тьму. Через 10 минут жестокой тряски приехали. Еще новый человек вынырнул из тьмы, потащил вещи и привел наверх. Оказался блондином; конечно, заспанным, конечно, грязным и, конечно, первые слова: «Пожалуйте паспорт».
Вхожу в номер, закрываю за собой дверь и оглядываюсь. Чужое… чужое, — там, за ставнями, сотни верст тьмы, незнакомой земли, лесов и пещерных жилищ, — здесь квадрат, оклеенный малиновой с золотом бумагой, запах грязного белья и обезьяньей клетки. А в центре я. Кто я? Зачем здесь? Спать.
Старые темные волны подступили, остановили расшагавшиеся ноги, опустили голову… Но ерунда, к черту — спать все-таки надо, а утром будет солнце и все будет иначе. С гадливостью сбросил на пол сальное ватное одеяло и жеваное белье, разостлал на матрац портплед, сверху свою простыню, укрылся пальто и, стараясь не касаться ни одной точкой тела заплеванной стены и железа кровати, укрылся с головой, притаился, согрелся кое-как и через пять минут умер легко и кротко.
Воскрес и ничего не понимаю. Где? Во всех четырех окнах, как в рамах, пестрый нищенский жанр: мелкая речка, водовоз на бочке, заплатанный свайный мост, обшарпанные дома, осевшие и кривые, точно их кто распер изнутри, наличники, окрашенные синькой и охрой, и церкви… одна, две, четыре, шесть, семь, — все разные, игрушечных стилей, яркие, — словно декорация из национального балета. Все такое знакомое по книжкам, выставкам, но почему-то никогда не приходило в голову, что оно существует, где-то живет, кем-то заведено и до сих пор, как было в «Мертвых душах», так и сохранилось. Уездная Помпея, так сказать. Разве только вокзал железной дороги пристроился на окраине.
Звоню:
— Самовар, и как насчет лошадей?
— Сейчас.
Услужающий засален, заспан, угрюм и пахнет чем-то очень сложным и тяжелым, — словом, традиция соблюдена до мелочей. Даже трогательно. Самовар оказался такого цвета, точно его только что выкопали из кургана, чай отдавал мокрой шерстью, а баранки ломались с сухим треском и рассыпались в пальцах. Мне стало смешно.
Солнце залило комнату, и вся эта рвань за окном как-то особенно приветливо и простенько запестрела. Когда там, за окном вагона, после бесконечных квадратов черной и бурой земли, оврагов, перелесков и лужков, вырастали груды крыш, а станция бросала в глаза имя своего городка, чтобы через минуту скрыть его навсегда — крыши эти были, как встречи во сне, слиты и призрачны. А тут, вот сейчас, выйду, увижу, проеду из конца в конец, и каждый нелепый домик с замшившимся тесом на крыше будет как свой и войдет в глаза на утреннем холодке, как новая жизнь и какая-то своя правда.
Черт знает что, — разбежался и вспыхнул, иду навстречу и знаю сам, что ни к чему. Чужое и вымороченное. Солнце и из навоза стихотворение в прозе сделает…
Вот и кучер. Мужик с бляхой на затылке, в картузе, в нагольном тулупе. Борода до бровей, глаза, как у Шелли, но десять рублей вместо шести, как надо бы взять, все-таки спросил и не уступил. Случай редкий — как не содрать, — поневоле в славянской душе проснулись итальянские инстинкты.
— Как вас зовут?
— Трифон.
— С колокольчиком поедем?
— Уж как полагается; погоди, за город выедем, отвяжу балабон-то. В городе исправник не дозволяет.
— А сам, небось, всегда с колокольчиком?
— Да ему кто ж запретит?
О, какие лошади! И не только у моего извозчика, вон и рядом и еще вдоль забора, у всех извозчиков такие. Опилками они их кормят или хворостом? Или ничем? Усаживаюсь на ржавые, оборванные дрожки, смотрю и жду. Если бы нищий мог держать свой выезд, у него должен был бы быть точно такой экипаж и лошади. Спины так остры, что глазам больно, — их бы куда-нибудь в лошадиную санаторию, что ли, а не гнать за тридцать верст. Овсом кормит, — оказывается. Полную торбу под себя подложил.
— Но, эй!
Поехали, я думал — не повезут. Качаюсь вправо, качаюсь влево, голова болтается, камни на мостовой, как черные клавиши, протарахтел мост, улица полезла в гору, тащимся, и с каждым шагом из-за крутого взгорья с желтой церковью все шире и шире развертывается лиловая световая даль… Но глаза еще отворачиваются, ждут полного простора там, за городом, чтоб нанирваниться допьяна, без помехи. Опять повернули. Серые от дождей матовые заборы отливают тусклым блеском на сучках, над заборами — яблони. Кое-где, среди ржавых лепестков белеет еще последний цвет, — так давно, так давно не видел… Там, за заборами, скамейки под густыми кустами, беседки, закрытые хмелем, тишина и сырость… Мимо, ни к чему! «Продажа муки и прочего зерна». Еще одна церковь. К чему им столько? Домики все реже, еще один, другой. У последнего старик в пиджаке и нижнем белье отворяет ставни. Конец.
— Что это за дом на горе?
— Чего?
— Дом, спрашиваю, чей на горе?
— Не дом, это — тюрьма.
Ну что ж, тюрьма так тюрьма. Два этажа, беленькая. Во всем городе такого большого, красивого дома нет. Спасибо хоть за то, что горизонт украшает…
Все дальше, дальше… Поля подошли к колесам, грачи подымают головы от земли, смотрят и равнодушно поворачиваются боком; железнодорожный мост спрятал последнюю арку, навстречу зашумела у перекрестка искалеченная ракита и, как ровный колыбельный напев, закачался у дуги тонкий, чуть надтреснутый томный плеск. Небо стало другим. Громадное, глазом не охватишь, здесь синее, там голубое, облака развернулись и стали, — края, как золотые стружки. Воздух — как полная радость, дышишь, словно здоровье пьешь-пьешь, и жажде конца нет. Землей пахнет, травами пахнет, тишина до края земли, и колокольчик словно не к дуге привешен, а к самому сердцу.
Дорога колей в восемь — земли не жалко — взобралась на пригорок, и вдруг поля исчезли. Въехали в деревню. Прямая длинная улица, только одна, по бокам низкие кубы, одни из бревен, другие кирпичные. Дырки побольше — двери, дырки поменьше — окна. Там и сям перед избами тощие ракитки. Навстречу с криком бегут оборванные дети. Мужик подымается с земли и снимает на всякий случай шапку… Проехали…
Я мог бы теперь быть в Сицилии или в Каире… Или в другом таком месте, где еще можно видеть последние клочки чудес на земном шаре. Отчего же я здесь? Ах, да! Петр Петрович посоветовал: сказал, что в стране, в которой мы живем, есть свой необъятный Каир, — очень удобный к тому же Каир, потому что в нем говорят по-русски. Назвал знакомое село: далеко от города, не очень бедно, есть пруд…
Какое оно, это село? Есть там леса и глубокие складки земли, заросшие прохладными кустами, какие люди, у кого буду жить, что будет перед окном?.. Все это уже есть и иным, чем оно есть, быть не может, но я не знаю, я еще не видел, и для меня это новое так многогранно и таинственно… Качаюсь вправо, качаюсь влево, глаза уходят за сизую полоску горизонта, все обычное отошло, душа словно пустая квартира — все выбросила и ждет новых жильцов…
* * *
С северной стороны администрация и культура: волостное, чайная (там же и водка), больница с темно-зеленой каймой шиповника вдоль ограды и двухэтажная веселая школа. Перед школой уютные лохматые липы.
С востока, запада и юга попроще: деревянные и кирпичные избы под огромными нестриженными соломенными крышами (у лавочника железная), по кирпичу белые разводы зигзагами вверх и вниз.
В юго-западном углу крытый колодец с колесом, перед колодцем кирпичный домик с косой трещиной через всю стенку и, — слава Богу! — две ракиты. У домика крытое крыльцо со скамейкой. На скамейке я. Вот вся топография.
Остальное меняется: облака в небе то стоят над колодцем, то уходят в конец дальней улочки, маленькие дети то рассматривают меня в упор, усевшись перед крыльцом на траве, то садятся сбоку и рассматривают мой профиль. В домике я один. Хозяину его оторвало на шахтах ногу, и так как на деревяшке за плугом не угонишься, то он, вернувшись, устроился сторожем в школе за три версты, а дом сдавал кому придется. В прошлом году больнице под рожениц, в этом — мне. Жена его, Феня, приходит ежедневно готовить обед.
Хорошо ли? Шарик, который в позе сфинкса лежит под ракитой, вероятно, усмехнулся бы на такой вопрос, если б понимал. То один глаз откроет, то другой, оба сразу — лень; язык вывесил и греется. Может быть, где-нибудь за полверсты и лучше. Под березой на опушке рощи… Там повернешься на один бок — небо, как океан в парусах, и сквозная зелень трав так таинственно бормочет и качается, повернешься на другой — белые стволы, словно из тела растут, а верхушки мотаются у самой голубой краски. Лучше там, Шарик, а? Вот ты лежишь, как колода, под неинтересным деревом, а у пруда можно погонять по кустам, напиться, утенка деревенского сцапать — благо никто не увидит. Но пока туда доберешься… Жара.
Летняя лень, как запой. Лежит Шарик, сидят дети, сижу я — и так целыми часами. Дети молчат и смотрят.
Самый маленький и пузатый время от времени наклоняется к белоголовой девочке с черными глазами и, захлебываясь, сообщает ей, очевидно, результат своих наблюдений над моей особой. Что он такое говорит, одному Богу известно, потому что у него вместо слов пузыри изо рта выскакивают. Девочка досадливо отодвигает его локтем и еще пристальнее, еще неотвязнее впивается в мою фигуру. Подходят новые и новые, усаживаются на земле и с выражением напряженного ожидания начинают меня разглядывать: лицо, ботинки, цепочку от часов и пр. Мне все более неловко, я чувствую, что надо что-нибудь такое сделать, чтобы их не разочаровать. Вспоминаю, как мы ходили с братьями в детстве в зоологический сад и часами обиженно простаивали перед клеткой медведя или какой-нибудь вялой птицы, которые упрямо не желали двигаться, — вспоминаю, кстати, свой давно забытый талант и, победив внезапное волнение артиста перед незнакомой публикой, — заливаюсь лаем на весь выгон.
Успех полный. Шарик вскочил и чуть не схватил меня за губу, вихрястый мальчик с выбитыми зубами перевернулся через голову и обнаружил всю неисправность своего костюма со стороны ближайшей к земле, девочка взвизгнула, самый маленький упал и заплакал, но потом понял, в чем дело, и стал от восторга пускать такие пузыри, что мне страшно стало…
Пришлось повторить еще и еще, потому что слишком уж хорошо они смеялись. Так хорошо, что даже действительный тайный советник улыбнулся бы в ответ и, пожалуй, тоже залаял бы, чтобы снова вызвать такой смех…
Потом я курил и пускал дым из ноздрей, ловил три камня одной рукой, высовывал язык, свистал и уже думал, что лед сломан и можно перейти к более культурным формам общения. Но напрасно. Едва окончилась увеселительная программа, как наступило полное молчание, только пузатый все громче сопел от напряжения, а остальные, как маленькие Будды, неподвижно и важно сидели на траве и рассматривали меня.
— Как тебя зовут? — спрашиваю девочку.
Молчание.
— А тебя? — спрашиваю лукавого мальчишку в рваной малиновой рубашке.
Молчание.
— Проглотил язык? Ну ладно, не будете разговаривать, так я больше лаять не буду.
Молчание, но уже начинают переглядываться и прятаться друг за друга. Я встаю со скамьи, подхожу к девочке, опускаюсь рядом на траву и заглядываю в ясные черные глазки:
— Отчего ты не хочешь сказать, как тебя зовут?
И вот происходит нечто необыкновенное: девочка стремительно бросается на землю и в припадке какого-то патологического смущения (другого слова и не подберу) закрывает руками лицо и подворачивает голову под плечо. Обращаюсь к другому — то же самое. Оцепенел, свернулся в клубок, закрыл лицо и так крепко прижался к траве, что и не оторвешь никак. Зато остальные довольны необычайно — в глазах блеснуло не то злорадство, не то сочувствие. Даже языки развязались: «Так ее, так ее! Боишься? Смотри, за руку Серегу берет…» — «Серега, не поддавайся! Черт!»
Я печально вздыхаю, подымаюсь и иду к себе. Еще не один день нам надо рассматривать друг друга, чтобы узнать, как кого зовут. В передней висят «котелки» (так здесь называются баранки), снимаю и отдаю им. Но взятка не помогла: стремительно съели и опять застыли в прежних позах.
Ухожу в комнату. Жаль опускать занавески, жаль закрывать синее небо и дальнюю улочку с ракитами, еще больше жаль лишить ребят дарового представления — вон они уже сидят друг на друге и разглядывают сквозь оба окошка и меня и комнату. Но что делать? Кроме чемодана и умения лаять, я ведь привез и так называемые нервы, — когда даже такие маленькие люди так долго и неотступно осматривают тебя, начинает казаться, что ты голый, живешь в каком-то стеклянном аквариуме… Даже не голый, а больше — точно с тебя кожу содрали и смотрят. Они вот падают же на землю, когда подходишь к ним ближе.
……………………………………………………………………………………
Белые стены. Низкий потолок. На стене яркие картинки из «Jugend» (сам вделал в стекла), карта России из путеводителя и Толстой на кнопках, над Толстым огненное орловское полотенце, а над постелью — горячий, веселый, оранжевый платок с малиновыми розами и изумрудными листьями. Стены — это главное. Когда вот такие уютные штучки развесишь, как-то спокойнее себя чувствуешь, словно в степи за ширмами сидишь. А иногда засмотришься на яркие краски, на мудрые лица и обрадуешься. Радость маленькая, а все-таки радость. Пусть по существу радость эта, как голодному нарисованный окорок, — что делать, если другого нет? Хоть оближешься и вздохнешь, — все лучше, чем бить мух уныния на собственной голове… И стол у меня есть: достал из школы в виде одолжения учителя за интеллигентные разговоры. На столе в банках изумительной нежности полевые цветы: кашки, ромашки и еще что-то лиловенькое, высокое, сквозное и радостное. В углу кровать: композиция из холстины, досок и сена. У дверей висит доска на бечевках, а на ней Диккенс и иные сладкие обманщики, которые здесь так легко и полно входят в голову, а в городе годами валялись на полках.
Вот и вся комната. Хороша, не правда ли? Нарядная, новая маленькая коробка: живи в ней хоть среди Ледовитого океана, и то не страшно. А тут еще за оконной занавеской сквозит зелень, мягкие пятна изб, небо.
Жужжание бесчисленных мух сливается в один гудящий контрабас, немецкая толстая Mädchen[11] из «Jugend» жизнерадостно упирается в бока, и мне начинает казаться, что немного сонное, немного недоуменное ощущение свободы и безделья, наполняющее тело, есть ощущение счастья.
Бабы, которые приносят яйца, масло и прочие необходимые для каждого миросозерцания предметы, удивляются и ахают — крестьянская изба и так, мол, красиво. Такое проявление вкуса радует, но досадно: полотенца и платок я у них же купил, а до меня они прели в сундуках. Что бы вынуть и развесить? Но полотенца эти, как объяснили мне бабы, вышли из моды, а платки они носят на головах. Цветов тоже вокруг сколько угодно. Кувшины есть и вода есть. Но странно, такая простая мысль, что бабы нарвут цветов и поставят у себя на стол, как-то сразу конфузливо съеживается и вянет… С полотенцами прямо беда: нужно было одно, а купил три, и теперь носят каждый день без конца. Вытаскивают из сундуков холсты, которые сами пряли, уборы, вышитые их матерями, половики, и все мне. Я удивляюсь, но привычка подтасовывает карты, снисходительно уверяет, что удивляться нечему, что я «покупаю», что здесь деньги редки и дороги и т. д. Но многому уже веришь с трудом, — веришь с трудом, что где-то есть конные статуи на площадях, журнальные направления и прочие городские удовольствия.
На кухне что-то шипит и булькает. Вернулась хозяйка с ведрами, а с ней восьмилетняя дочка Аннушка — тоненькая, быстрая, вся запыхалась и трется о юбку матери. Совсем как жеребенок… Хозяйка красивая, строгая, улыбается редко и говорит со мной, всегда отвернувшись в сторону.
— Скоро обедать?
Феня пробует вилкой:
— Картошки еще твердые, погодить надо.
— Ну, ладно.
Иду в сад. К задней стороне дома плотник за рубль пришил по бокам несколько досок, с четвертой стороны бесплатно торчит соседний плетень. В этом курятнике садовник из соседнего именья насажал цинний, астр и душистого горошку вдоль плетня. Посредине, как я его ни умолял, сделал клумбу, обсадил ее гирляндой из голых ивовых прутиков и утвердил на вершине этого торта горшок с геранью. По бокам, у дверей, посадил несколько бобов, и мой Эдем был закончен. Скамейку заменил березовый обрубок, а стол — найденная на школьном чердаке старая дверь, которую я с великим трудом утвердил на четырех кольях.
По ту сторону забора все это предприятие казалось талантливым шаржем на дачную жизнь, но я был доволен необыкновенно. И не один я. У забора перебывало все село, и я не заметил ни одной скептической улыбки. Одобряли: одному вспомнилась городская портерная с садом, и он подмигнул мне, показывая на стол: «Пивка бы сюда, барин?» Другие сочувственно смотрели, как я сидел на обрубке, и видно было, что это их успокаивает, что человек в пиджаке так и должен сидеть на обрубке, за перегородкой, перед идиотской клумбой с геранью, что этим он, так сказать, исполняет свои функции и украшает собою село. Я даже слышал, как, проходя мимо, бабы со вкусом говорили другим бабам (вероятно, из другой деревни): «А вон там наш дачник сидит!» И чужие бабы подходили к забору и смотрели на меня.
Теперь привыкли. Я вот стою уже минут десять в дверях, и только два крошечных белобрысых мальчугана из коровинской избы присели на корточки у забора, смотрят на меня и шушукаются. Медленно обхожу клумбу. Во всем теле ленивый хмель безделья и беспечности. Останавливаюсь над грядкой у плетня и смотрю: ростки горошка уже кое-где приподняли землю: сморщенные, бледно-зеленые — что в них? Но глаза никогда не видали, как показываются цветы из земли. В цветочных магазинах они продаются в готовом виде, а здесь я сажал их вместе с садовником, я их поливаю, гоняю от них кур и цыплят, когда те пролезают сквозь самые узкие щели внизу забора и бросаются, как угорелые, прямо на грядки… Сентиментальность? Скорее, я думаю, любовь; большие ее запасы остаются в городе нераскупоренными, а тут за день столько простого и ясного увидишь, — того, к чему там все пути уже закрыты, — что невольно раскупориваешься и выходишь из берегов.
С этими медленно выплывающими мыслями сливаются, как с облаками, другие, которых ни за что не уловить — так много в них образов от дальней рощи, от колыханья конопли за плетнем и смутного сознанья, что все это как будто и не существует, что день отъезда сотрет всю эту чужую реальность, как губка новые слова на доске…
Дошел до стены и вздрагиваю — против меня, облокотясь на забор, стоит Коровин, черный, с блестящими глазами, похожий на цыгана мужик. Сейчас будет разговор. И точно: гнусаво поздоровался (болен он, что ли, но такого гнусавого голоса я никогда в жизни не слышал) и начал издали:
— Гуляешь?
— Да… вот… гуляю.
— Погода хороша ноньче.
— Хороша.
— Пондравилось у нас?
— Очень. Лесу только мало у вас, погулять негде.
— Погулять? — Коровин ядовито ухмыляется в сторону. — Погулять и без лесу можно. Вот насчет отопления, это точно, без леса не отопишься.
— Куда же вы лес девали?
— Куды девали? Господину Харитонову на доски в запрошлом годе продали. Еще вон роща есть — на две зимы хватит, а там хошь бородой отопляйся.
— Зачем же лес продавали?
— Зачем? — Коровин еще ехиднее ухмыляется. — Покупал — как же ты не продашь? Деньги завсегда надобны.
— Гм… Так вы бы сажали лес. Часть вырубить, часть насадить. Вот всегда и будет, — как в именье здесь.
— В именье? — Лицо Коровина изображает высшую степень сарказма. — Позвольте вас спросить, какое ваше занятие будет? — перешел он вдруг на вы.
— Занятие, — сконфузился я. — Пишу… в газетах…
— В газетах… а говоришь, зачем мужики лес не сажают…
— Да ведь помещик сажает?
— Помещик? Помещик, может, на тройке водку ездит пить к соседу, а мужик на одной пашет…
Аргумент был так неожидан, что я промолчал.
— У нас, брат, картох до весны не хватает, а помещик одних груш возов десять в город посылает.
— И у вас могут быть груши…
— Груши, а может и апельцыны?
Упорное повторение моих последних слов и «апельцыны» окончательно взорвали меня. Я сделал рукой широкий жест и не без жару произнес:
— Да, груши! «Апельцыны» нет, а груш можете иметь сколько угодно. Вон пустырь, и там пустырь, и у вашего дома пустырь. Посадите каждый хоть по дереву — не велик труд — и у всех будут груши.
— Не будут.
— Почему не будут?
— Ребята переломают.
— А вы огородите.
— Может, и сторожа к ним нанять?
— Зачем сторожа? Отчего же у немцев не только возле домов, а все дороги грушами и яблонями обсажены и никто не ломает?
— У немцев? Вы видали?
— Видел.
— Так то у немцев, у нас нельзя этого. Не переломают, так покрадут.
— Кто украдет, если у всех будут?
— Ну, ребята обтрясут, да зелеными полопают. Вон как горох: Тимохин посадил — раскрали, у Бобкова покрали, у лавочника и то покрали… Вот тебе и груши!
— Это верно, покрадут, — с удовольствием подтвердил сосед, внезапно появляясь из-за плетня.
Молчание…
— Скучаете у нас? — осведомляется он с таким видом, будто иначе и быть не может и что скука — это тоже одна из функций господина в пиджаке.
— Чего ему скучать? — отвечает за меня Коровин. — На всем готовом, читай да гуляй, только и делов.
И все это без малейшей иронии, точно он определил меня простой и ясной формулой, всем давно известной. Я переминаюсь и поворачиваюсь к клумбе, чтобы подготовить отступление, но сосед удерживает меня вопросом:
— Листок получили?
— Какой листок?
— Газету, тоись? Я из волостного принес сегодня, вам под дверь сунул.
— Получил, спасибо.
— Нет ли чего? Насчет хуторов или так?
— Насчет хуторов нет. Да ведь к вам в воскресенье член приедет насчет хуторов, он и расскажет.
— Расскажет, само собой, да в листке, чать, все больше… Настоящее, тоись…
— Нет ничего. Все больше пишут, как летают. Убился один русский. Упал на дерево и убился.
— Летают, говоришь. Как же это?
Я, насколько мог яснее и подробнее, стал рассказывать, как летают, кто летает и для каких надобностей, но в середине рассказа Коровин равнодушно меня перебил:
— Ни к чему это. Зря.
Очевидно, он поверил мне, нисколько не удивился и только решил, что это «зря».
Я ничего не мог на это возразить и опять повернулся к клумбе, но, к счастью, Феня выручила, — появилась в дверях и сказала: «Пожалуйте кушать».
Ем. Мухи как пьяные кружат над борщом и, так как он слишком горяч, едят меня. За перегородкой на кухне, как несмазанные насосы, втягивают в себя борщ Феня с Аннушкой. Обедать со мной вместе они не хотят. Аннушку, может быть, и удалось бы убедить — она любопытнее и посмотреть, как ест человек в пиджаке, очень интересно, но ее мать чувствует разницу положения не хуже любой губернаторши и наотрез отказалась:
— Нет, мы уж на кухне.
— Да почему на кухне, Феня? В комнате прохладнее и чище, да и мне вместе обедать веселее.
— Нет, уж мы на кухне.
Когда такое возражение с безнадежно-одинаковой интонацией повторяется раз пять, невольно падаешь духом и отходишь.
Ем. Аннушка что-то оживленно шепчет матери. Мне очень интересно послушать, но я знаю, что стоит мне только встать и подойти к дверям, чтоб она замолчала. За занавеской все еще висит на руках любопытный мальчишка. Ему ничего не видно, но он, очевидно, дошел до мысли, что должен же я когда-нибудь откинуть занавеску, — и он не пропустит этого счастливого момента, хотя бы ему пришлось висеть так до вечера. А там, у колодца, мутными пятнами сквозят на траве фигуры ожидающих. Точно у кассы Художественного театра.
Борщ становится все преснее и безвкуснее, и я в раздражении думаю, что деликатность должна бы быть врожденным качеством и совершенно от культуры не зависеть и что голова мальчишки через минуту проломит стекло и в припадке ужаса застрянет между выгоном и комнатой. Подхожу к окну, отдергиваю занавеску и в упор смотрю на мальчика. Ему всего четыре года. В первые мгновенья он изумленно смотрит на меня, как на летающую лошадь, но через минуту не выдерживает, кубарем слетает на траву и ревет. Остальные, как воробьи, перепархивают по земле и боком подбегают к окну. В эту минуту Феня вносит картофельные котлеты. Но ребятам так и не суждено было увидеть, как я их ем — она распахнула окно и решительно вступилась за мои интересы:
— Озорники! Не видали, как человек ест, что ли? Пошли прочь!
Никакого впечатления.
— Пошли прочь, говорю!.. А то возьму хворостину…
Магическое слово вызвало знакомый образ и подействовало.
Они ушли, а я виновато вздохнул. Пусть бы смотрели, — смотрю же я, как овцы щиплют траву: для меня ново, а овцам, быть может, тоже неприятно.
В улочке за колодцем оживление. К третьему домику слева подъехала телега. Мужик сбросил на траву гроб. Подходят бабы, со всех сторон сбегаются дети, но к самому дому никто близко не подходит.
— Что там такое, Феня?
— Харитон помер.
— Отчего?
— Сибирка. Корову драл, вот и пристала.
— Что ж он, лечился?
— Дурной он. Кабы лечился, как следует, выжил бы… Восемь ден в больницу не шел, а на девятый пришел, рука вся напухла, как колбаса гнилая…
Она ставит на стол кисель и продолжает:
— Вылечился бы, ничего… Шпринцовали его там, через день полегчало, да баба дура испугалась, что помрет, положила его вчерась на телегу и повезла причащать. Наш поп хворый, повезла к другим…
— Ну и что ж?
— Митрохинский в город уехал… Покровский забранил, зачем поздно привезла, прогнал, — повезла в Хомутово, да лошадь заморилась — стала. А тут дождь пошел. Беда… Привезла его домой, светать стало, а он не дышит… Что ж вы киселя не едите?
— Спасибо. Не хочется. Что ж, корову закопали?
— Кому охота?! — презрительно фыркает Феня. — В овраг сволокли — и то спасибо.
— Да ведь все стадо заразиться может!
— Им что? Шкура снята, хозяин свое получил, чего еще? Покойника вот боятся. Обмыть надо, да бабы боятся — не идут. Кисель убрать, что ли?
— Уберите.
Однако не все боятся. Вот в избу вошла одна, другая, и вся толпа подвинулась ближе.
Мухи, отяжелев от обеда, с удручающим упорством вяло опускаются на мое лицо. Вспоминаю, что, может быть, час назад они сидели на руке Харитона и наливались… Бррр!.. Взмахиваю руками и начинаю шагать по комнате: мухи оставляют меня в покое и головами внутрь собираются в черные живые круги над каплями борща.
За перегородкой Аннушка ожесточенно вычерпывает кисель. Подхожу на цыпочках и смотрю в щель: ишь ты! Щеки в киселе, нос в киселе, глаза сияют, засунет ложку в рот до самого черенка, потом оближет ее изнутри и снаружи и опять в тарелку.
— Вкусно?
Аннушка подымает голову и улыбается. Положительно, здесь, в деревне, по-особенному улыбаются, — не улыбка, а какая-то эссенция улыбки. Мать сдержаннее: шевельнула углами рта и ласково покосилась на дочку. Мне досадно, что разговор оборвался. О сибирской язве и о Харитоне, положим, не аппетитно слушать, но Феня удивительно рассказывает. Интересны не самые слова, а то, что за ними: все совершенно определенно, твердо и с оттенком снисходительности к собеседнику. Точно это Платон беседует, а не жена безногого сторожа.
— Скажите, Феня, где лучше, в городе или в деревне?
— Как кому. Вам в городе, чай, лучше.
— Почему вы думаете?
— А как же? В гости сходить, или к вам придет кто… подходящий.
Гм… подходящий. Ошиблись, друг мой, сижу дома, как сыч, а если кто и придет, так совсем не «подходящий»…
— А вы в городе были?
— Была. Один раз была, — сказала и рассмеялась.
— Чего вы?
— Да так.
— Что так? Вы расскажите как следует.
— Смешно уж очень! После свадьбы года с два прошло, а я-то со своим и недели не пожила. Поженили его, да на шахты, в дому и без него два брата, он выходил лишний. Два года, значит, прожил на шахтах и заскучал: пишет письмо, чтоб я к нему приезжала немедля, и денег прислал на билет…
— Ну-те…
Феня перетирает кастрюлю и ждет, пока Аннушка долижет тарелку и уйдет в сад.
— Еле добралась. Сперва кондуктор подлый попался, хотел ссадить меня на станции, где ему смена была. Здесь, говорит, тебе слезать, а я неграмотная была тогда…
— Зачем слезать? — не понял я.
— Да так… — Феня конфузится — Красивая я была… Слава Богу, люди заступились, прочитали билет, а то бы беда… Приехала в город и с письмом пошла на шахты. Грязно как, Боже спаси, уголь на зубах хрустит, трубы какие-то да сараи, люди, как черти, вымазавшись ходят. Иду с письмом, дорогу спрашиваю, а шахтеры в тот час в казармах отдыхали. Показали казарму, где мой Михаил был. Только чувствую, что не помню, какой он из себя, хоть убей, не помню! Да и то сказать: долго ли мы с ним и пожили-то? Забыла. Испужалась я до смерти тогда. Одна, никого не знаю, денег рубль, народ кругом озорной. А все иду, — чего станешь делать?
Она перевела дух и остановилась, и по лицу ее совсем не было видно, что это ей даже и теперь «очень смешно».
— Как же вы его нашли?
— Бог спас. Взошла в казарму, в глазах темно стало, лежат на полу шахтеры, как дрова, черные все — может, триста их там было; и все, как один. Спросить боюсь, дрожу, а вдруг покажут, а он вовсе и не муж мне — я одна, их полна казарма, что делать? Погубят. Только обхожу я их так, да глянула вдруг на одну рубашку и признала. Сама вышивала, только к Успенью послала, — как свою работу не признать? Ну, и не ошиблась, действительно муж оказался. Смеялись потом очень.
— А если б ошиблась?
— Так бы и пропала.
Это было сказано так уверенно и просто, что я на мгновение задумался, представил себе всю картину и невольно повторил: «так бы и пропала».
Ложки и тарелки вымыты, стол тоже. Феня берет свое лукошко, в котором она приносит овощи, и кличет дочь: «Куды пропала? Домой надо». Потом поворачивается ко мне и безразличным голосом, точно она не мне все это только что рассказывала, а стенке, говорит:
— Прощайте. Там у нас баба цыплятами называется[12]. Принести, что ль?
— Нет, не надо.
— Ну что ж.
Аннушка приветливее и, уходя, оборачивается:
— Я тебе завтра розан принесу.
— Распустился уже?
— Распустился. Во какой розан!
— Спасибо.
Ушли. Я опять на крыльце. Сижу уже бесконечно долго. Приходили цыплята и клевали пшено прямо из рук. Приходил Шарик и съел на зависть всем соседским собакам (и, кажется, не только собакам) гущу от борща с хлебом. Потом ребята разошлись и, щеголяя передо мной и друг перед другом, показывали разные штуки: цеплялись ногами за жердь между двумя ракитами и висели вниз головой, пока глаза не вылезали на лоб, боролись, плевали Шарику между глаз, — потом им надоело и они ушли на другой конец выгона, уселись там в кружок и затеяли какую-то таинственную игру. И справедливо. Ни о каких настроениях они не слыхали, — стоит ли зря занимать человека, который утром сам лаял и ходил на голове, а к концу дня сидит, как палка, и даже не вынесет ни одной котёлки или леденца…
Ветер далеко за улочкой взбил пыльный смерч и погнал к крыльцу. Харитона давно увезли и зарыли… Запад порозовел, и первая овца, низко наклоняя голову к земле, протрусила из-за дальнего поворота улицы к колодцу. За ней бежала частой рысью и непрерывно повизгивая черная поджарая свинья, за ней еще овца, которая бежала ровно, но вдруг сбивалась на какие-то странные прыжки и четко обеими передними ногами хлопала о землю, потом точно плотина прорвалась: колыхались черные, серые и белые овечьи спины, скрипел кашель, звенело детским плачем блеяние, какие-то необыкновенно нервные свиньи мчались во весь карьер, не останавливаясь, и так же визжали, как первая, — собаки, сидя у своих ворот, коварно отворачивались в сторону и вдруг неожиданно кусали то ту, то другую свинью за зад или бок, свиньи отскакивали и в ужасе мчались назад, поросята пищали под ногами у овец и разыскивали взрослых, — а над всем этим живым, хрюкающим и блеющим потоком в волнах оранжевой пыли заходило солнце. Хозяйки выходили к воротам с хлебом в руках и кричали: «тпруси, тпруси», — и овцы бежали на зов, дети хватали самых маленьких и глупых ягнят и тащили домой… Разыгрывалась какая-то овечья и поросячья симфония. Я сидел неподвижно на крыльце, как и в прошлые дни, и последним пальцем ноги чувствовал: «Вот, наконец, настоящее… близкое до конца». Радовался так, словно сквозь щелку в рай заглянул. Не правда ли, странно? До сих пор для меня это было тоже, «водопой жирафов в Сенегамбии», — почему же с первого взгляда это стало таким же органически ценным и обычным, как… как стихи Пушкина?
Пробежала последняя овца. Как всегда, иду с ведром к колодцу: надо поливать цветы. Как всегда, одна из баб, которая тоже пришла с ведром, настойчиво хочет сделать это за меня, — ибо таскание ведер из колодца не было, по ее понятию, функцией человека в пиджаке. Но я огорчил бабу, бросил ведро в черную пасть и с силой дернул за колесо.
Мимо возвращались с работы подростки и взрослые. Одни фыркали, другие улыбались. Одни кланялись, другие не знали, кланяться или нет, третьи враждебно в упор смотрели в лицо и точно говорили: «Думаешь, поклонюсь? Накось, выкуси». Все это, как обычно, смущало, и я был рад, когда очутился с ведром в саду… Сухая земля жадно пила воду. Стебли колыхались под струей, запах мокрой зелени и земли радовал так, словно сам я иссох от зноя и меня поливали… Так. Больше ни капли.
Задвинул засов, зажег лампу. Долго барабанил по столу и смотрел в окно… Ясные деревенские картинки, которые пестрели в оконных рамах утром, исчезли, — за окнами сизая мгла, последние угли заката, и со всех сторон умирающие дали. Спят куры, овцы, собаки, дети, дремлют мухи на потолке и сонно жужжат, словно кто тихо играет на гребенке, укладываются бабы и мужики, и через час на много верст все уснет. Даже сторож с колотушкой погремит, пока все не легли, а потом повалится на траву и захрапит. И отлично. Стихотворение в прозе: спящая деревня, одинокий индивидуалист в пиджаке, Katzenjammer[13] и решение задачи на тему — «отчего люди живут, как свиньи»… К черту! И еще раз к черту! Такой хороший день, и вдруг к вечеру легкий приступ морской болезни. Нервы… надо бороться. А вдруг не нервы? И даже наверно не нервы…
Конечно, можно написать письмо, если есть кому и о чем. Конечно, можно пришить пуговицу к жилету, который ждет этого вторую неделю: к тому же, во-первых, каждый обязан, по возможности, делать все сам; во-вторых, труд наполняет время и… Еще нюанс: скребет мышь.
Подхожу к полке и долго не знаю, какую книгу буду я сегодня читать. Потом закрываю глаза, пробегаю пальцами по корешкам, как по клавишам, и вытаскиваю — Верлена. В голове пробегает дикая мысль: что если позвать сторожа с колотушкой и попробовать своими словами рассказать ему что-нибудь из этой книги, ну хоть Коломбину? Позвать?.. О, как дико, как дико, — или среди тишины умирающего вечера недостает еще истерики, и надо, чтобы куры, собаки, дети проснулись и сбежались под окна?.. Сколько посторонней дряни живет под черепом…
Я тихо сижу за столом, и все во мне замирает. Я повторяю простые удивительные слова незнакомого мне человека, давно мертвого, — слова, которые я нашел в его книжке, раскрыв ее наугад:
Les sanglots longs
Des violons
De l'automne
Blessent mon cceur
D’une langueur
Monotone.
Я радуюсь, что был такой человек, мне бесконечно жалко, что он никогда больше не увидит даже того, что видит простая овца, — а кому видеть, кому видеть и слышать, как не ему! Я опять и опять повторяю его слова, закрываю глаза и, вдруг содрогаясь, широко раскрываю их. Кто-то резко ударил в раму, окно распахнулось, дрожащая серая рука отодрала занавеску, и красная пьяная голова соседа тупо и изумленно уставилась на меня.
— Драстуй! С тобой пришел по-го-во-рить… Лампа горит. Думаю, скучно ему, дай поговорю… Баррин, — заорал он вдруг на всю деревню, — ты думаешь, я пьян, так не мо-ггу говорить. Моггу! Все могу…
— Я вам верю. Только не надо так кричать, — вы всю деревню разбудите. Зайдите в комнату, будем чай пить, поговорим.
— Пого-во-рить? А може я с тобой не желаю говорить? Ты кто такой? Думаешь, лампу зажег, так и баррин… Нет, брат…
— Зачем вы так кричите? Вы бы пошли домой… Хотите, я вас отведу, вам бы лучше уснуть.
— Не желаю. «У московских у варот, есть налево па-ва-рот»…
— Не кричите, пожалуйста. И ступайте отсюда вон!
— Не желаю. Сам пошел к…..!
Тогда я наклоняюсь к самым его глазам и медленно и твердо произношу:
— Пошел вон, пьяная морда, слышишь!
Он понял.
— Баррин! Доррогой мой! Правильно, последняя свинья я, пьяный пес и негодяй! Я тебе завтра петуха зарежу, какого хошь, — сказал и зарежу… Потому ты не брезгаешь. Я понимаю, я, брат…
Он ушел во тьму, продолжая выкрикивать какие-то бессвязные жалкие слова о моих добродетелях и своих пороках, и вдруг опять заорал на весь выгон:
У московских у варот
Есть налево па-варот…
Мы еще даля пайдем…
Но подошел караульщик, который до того, не желая отнимать у себя редкого развлечения, не вмешивался в его диалог со мной, и повлек его куда-то.
Опять тишина. Я сбросил Верлена на пол и вышел на крыльцо. Посреди дороги чернело какое-то чудовище. Подошел ближе: борона, зубьями кверху. Должно быть, сосед загулял и забыл убрать. Если кто наедет в темноте, — лошадь, чего доброго, ноги переломает, — она-то, во всяком случае, не виновата. Оттащил в сторону и оглянулся. Встал молодой месяц. Черные ракиты глухо шумели у темных изб. Перед больницей желтел одинокий фонарь… Все спят. В избе у соседа темно и тихо. Должно быть, его сволокли в пожарный сарай — до утра очухается… Что ж, у кого водка, у кого Верлен. Причина одна… Да и сам господин Верлен не оттого ли и пил, что слишком больно писать иные строки?
Спать, спать, спать.
* * *
Прошли недели… Тихие такие дни. Утром проснешься как новорожденный, закроешься от мух кисеею и, улыбаясь, смотришь, как они ползают над самыми зрачками, громадные такие, как крокодилы. Цыплята пищат на крыльце, а за занавеской дежурит знакомый кудлатый мальчик: я вижу, кто такой, а он меня не видит.
Всякий пустяк, всякое знакомое с детства движение приобретает новый радостный, хочется сказать, лирический характер. Со вкусом натягиваешь сапоги, со вкусом умываешься, и глаза смотрят не в эмалированный таз, а в траву, утыканную желтым коровником. Чай в саду вкуснее меда. Цыплята лезут в тарелку и щиплют хлеб, Шарик следит за каждым глотком, вздыхает, облизывается, ребята висят на заборе и завидуют. Словом, комическая идиллия во вкусе «Fliegende Blätter»… Потом купаешься в пруде, объедаешься лесной земляникой… Стоит только час-другой пролежать в роще или у пруда, как сейчас же вокруг открывается новый рынок: несут землянику, грибы, кто норовит продать свой складной нож, кто ежа. Поймает и тащит ко мне: купи. Куда он мне? Но они знают: «А ты как намедни, купи да выпусти…»
— А вы опять поймаете и мне продадите?
— Знамо! — и сами хохочут.
— Куда вам деньги?
— Мало куды! Гостинцев купить, подсолнухов…
— Подсолнухов? Вы бы весной посадили горстку семечек в огороде, — и покупать не надо.
— Посадил один такой! А летом что лущить-то?
— Осенью соберешь, и на лето хватит.
— Как же! Хватит! Все равно мамка продаст. Ты вот за грибы пятак дал, она увидала, себе взяла.
— Зачем же взяла? Ведь ты собирал?
— Что ж, что я: ей деньги нужней…
Слушаешь, слушаешь, встанешь, отойдешь будто так себе за стволы и заросшим оврагом улизнешь от них в такую глушь, что и ветер не сыщет.
Лежишь и представляешь себе: я мужик, у меня три десятины земли (средний местный надел), жена, корова, лошадь и прочие принадлежности. Домик беленький, ставни зелененькие, с вырезанными сердечками посередине, перед домиком шиповник (из оврага сколько хочешь пересадить можно) и мальвы. Над окнами резные наличники, как в альбомах кустарных художеств (здесь ни у кого), у дверей скамейка со спинкой, — не сидеть же на земле, как они… В саду груши, яблони, смородина, малина, ульи и проч. В огороде огурцы, репа, горох, свекла, фасоль и тому подобные прекрасные растения. Фасоль, например, и горох питательнее ржи, в случае засухи их можно поливать, а в огородах у местных крестьян кроме «картох» и конопли ничего… Лука нет. Громадные пространства обросли татарником, полынью и еще какой-то бурой дрянью. Об оврагах и говорить не стоит… Так думаю я, закрыв глаза, и представляю себе, как удивляются все крестьяне не только в селе, но и во всем округе. Как сначала завидуют, потом начинают подражать…
Да, да, совершенно серьезно: я твердо верю, что если и не будут подражать, то все это каждому лично можно устроить. Зачем другому, может быть, мне? Купить в рассрочку три десятины… нанять работника, садовника, агронома, маляра… От этой простой, но ядовитой мысли вся идиллия сворачивается, как молоко от жары. Доводы против так и обгоняют друг друга… Хотя бы… хотя бы… то, что рассказала на днях фельдшерица. Крестьяне ее очень любят, и она их очень любит и возится с ними двадцать с лишним лет. Но она кроме крестьян любит еще и лилии и белые розы и насадила их за амбулаторией вдоль карниза. Какие-то необыкновенные сорта выписала. «Царицу весны» или как-то в этом роде. И вот, мало того что они и оне (взрослые, как клятвенно свидетельствовал сторож) неуклонно ходят туда гадить, хотя для этого устроен для них павильон, — какой-то дьявол взял да и выворотил эту «Царицу весны» с корнями и втоптал в землю. Словно не человек, а носорог. Фельдшерица так огорчилась, что и слов не находила. Пришел к ней чай пить, а она сидит и повторяет:
— Зачем они это сделали? Ну зачем?..
Вот и обзаводись зелеными ставнями с сердечками, мальвами и проч…
Так, под орешником в овраге домечтаешься и довозражаешь себе до того, что устанешь и уснешь, как жук в сене.
…………………………………….……..…………..……………………………………
Сегодня был особенно пестрый день. Утром зашел в школу. Сторож Игнат, маленький лысый человечек, на круглых ногах, дал мне ключ от шкапа с инструментами и показал, как надо строгать. Сначала начерно «шершебелем», потом рубанком и наконец самой большой штукой — фуганком. По-моему, все они рубанки, только один побольше, другой поменьше. Но Игнат категорически заявил:
— Не, как же можно. Названия дана каждому своя. Скажем, теленок и корова, порода одна, а названия разная… Как же без названия!
Я убеждаюсь. Рубанок ерзает вправо и влево. Игнат сидит на соседнем верстаке и с увлечением командует:
— Ровно надо! Сначала толкани, опосля ровно! Чтоб стружка ровная, не рватая. Во как! Во как! Во как!
Собственно, было бы гораздо лучше, если бы он ушел, и стружка была бы тогда не «рватая», и рубанок шел бы ровнее. Но Игнат не понимает, что люди в пиджаках, когда смотрят на их работу, начинают волноваться и нервничать. Я искромсал доску, устал и бросил ее. Тогда Игнат слез с верстака и, в десять легких взмахов выгладив ее, повернулся ко мне и сказал:
— Во как надо! Вещь не хитрая…
«Может быть, дорогой мой, может быть… Я вот от рождения рубанка в руках не держал, а ты всю жизнь с ним провозился, и все-таки я в пять, шесть раз перейму эту „нехитрую вещь“, а ты попробуй: не хочешь ли, подарю тебе, ну хоть „Евгения Онегина“, — с рисуночками даже для облегчения, — осиль его, друг… До самой смерти не осилишь, хоть трех приват-доцентов по русской словесности для разъяснения к тебе приставить!»
Этакая дрянная, гаденькая мысль… мелькнула и скрылась, как судорога. Откуда она пришла? Почему за секунду до того ее не было, и путей к ней даже не было?
В школьной зале глухой стук, жужжание и кто-то поет тоненьким голоском.
— Что там, Игнат?
— А ткачихи — толкачевская Дуня да Саша Плотникова, — пренебрежительно отвечает сторож, — акушерке полотенца ткут.
Вхожу и здороваюсь. Дуня похитрее: лисье личико, быстрые глаза, худенькая. Одной рукой колесо вертит, другой катушку придерживает, нитки мотает. Остановилась и петь перестала. Саша посолиднее: опустила глаза на холст, стучит станком и головы не подымает. На обеих платки до глаз.
— Что ж вы, Дуня, не поете?
— Уйдете, запою.
— Разве я вам мешаю?
Переглядывается с Сашей и прыскает.
— Ну, что ж. Мешаю, так уйду!
— Что вы ее слухаете, — возмущается Игнат. — Ишь ты, принцесса кака, — «уйдете, запою». Интересно им, чего не поешь, язык отвалится, что ль?
— И без вас спою, дяденька. Вашего носа здесь не спрашивается.
— Носа! — Игнат обижается. — Цаца кака нашлась. Сговоришь с тобой, как же… Тьфу!
Слава Богу, ушел. Прямо наказание, без толмачей и чичероне шагу не ступишь.
— Вы не уходите, я так… — дружелюбно обращается ко мне Дуня.
Я сажусь на скамью.
— Что это вы пели?
— Песню.
— Какую?
— Да так, песня. Деревенская.
— А вы расскажите мне ее.
— Зачем вам?
— Интересно. Городские знаю, а ваших нет. Расскажите, а я запишу.
«Запишу» озадачило ее.
— Зачем писать, я так скажу.
— Лучше уж я запишу, а то все забуду. С собой в город повезу, память будет.
Пошепталась с Сашей, подумала и решительно тряхнула головой.
— Пишите. Какую, Саша, сказывать?
— «Приехал гусарик», — тихо отвечает Саша, не отрываясь от работы.
— Только речами трудно сказывать…
— Так вы пойте. Вот как до меня, и нитки свои мотайте. Я не хочу вам мешать.
Дуня смутилась и петь отказалась. — Пишите:
Приехал гусарик
Из нового полку.
Недавно приехал,
Опять уезжает.
Его расхорошая
Плачет и рыдает,
Плачет и рыдает,
На ночь оставляет.
Песня была длинная, глупая, отзывалась каким-то особым, лакейски-писарским романтизмом. Диктовала Дуня превосходно. Кружила колесо и косилась глазом на мой карандаш, чтоб не поспешить и не отстать. Записал.
— Хороша?
— Нет, не хороша.
— Вот видите, а сами просите…
— Вы не сердитесь, Дуня. Ведь песня-то не ваша?
— Шахтерская.
— Вот видите! А вы скажите вашу, деревенскую.
Опять пошептались.
— Пишите:
Горько мне, горько калинушку кушать,
Горчей того нету за старым за мужем.
За старым за мужем ни игры, ни потехи,
Ни тихоговорья, ни ласкового слова.
Он спать ложится, как дуб валится,
Распустил свои сопли по моим по подушкам…
Сладко мне, сладко малинушку кушать,
Лучше того нету за младым за мужем.
За младым за мужем игра и потеха,
И тихоговорье, и ласковое слово.
Он спать ложится, как голубь гуркует,
Распустил свои кудри по моим по подушкам.
Я, затаив дыхание, записывал эту удивительную песню. Даже ужасные «сопли» не оскорбили уха.
— И эта скажете нехороша?
— Так хороша, что лучше и не надо!
— Правда? — недоверчиво спросила Дуня. — Так вам нравится?
— А вам?
— Песня ничего. Ваши все лучше.
— Какие наши?
— Городские. «Чуден месяц»…
— «Ах зачем эта ночь»… — робко подсказала Саша.
— Гм… Нет, вы лучше свои рассказывайте!
— Еще есть одна «Трансваль», знаете?
— Нет.
Трансваль, Трансваль — страна моя,
Горишь ты вся. в огне.
Под деревом развесистым
Задумчив бур сидит…
— Подождите, Дуня! Что такое «Трансваль»?
— Это так, зря, без внимания.
— Как без внимания?
— Почем я знаю! — Дуня переглядывается с подругой и обе фыркают.
— А бур, кто же это такой?
— Насмехаетесь вы, я сказывать не стану…
— Совсем не насмехаюсь. Интересно только, как же вы это поете и не знаете что.
Надулась. С трудом успокоил ее и кое-как объяснил, что такое Трансвааль и бур, но на девушек это произвело так же мало впечатления, как авиация на Коровина. Я стал осторожнее и критических замечаний больше не высказывал.
Игнат вдруг заглянул в дверь и поманил меня. Я подошел.
— Чего вам?
— Вы им, барин, на полушалок дайте, они и не такие песни вам докажут…
— А какие же?
— Хи-хи! — Он весь сморщился и захихикал — веселые есть, убей Бог!.. Они знают:
Дед и баба разговлялись: Ели кашу с молоком…
Следующие две строки, которые он выдавил из себя, захлебываясь от смеха, были совершенно неожиданны и нецензурны.
— Таких мне не надо…
— Не надо? Я думал, интересуетесь. Еще хотел вас спросить: пятаков старинских не возьмете ль? Катерининские… У меня много!
— Откуда у вас?
— Да так, жена держит. От ломоты очень помогает, ежели воду с них пить. Да куды их столько? Я бы десяточек продал, она не узнает.
— Нет, не надо. А от ломоты вы бы лучше у доктора полечились, больница рядом. Вы сколько лет сторожем в школе?
— Шешнадцать.
— Грамотны?
— А то как же!
— Вот видите! А настойку на пятаках пьете.
Игнат озадачен: — Что ж, что пью? Многие пьют… Так не возьмете?
— Нет, не возьму.
Возвращаюсь.
— Чего это он вас звал? — спрашивает Дуня.
— Так… Пятаки старые продать хотел.
— Купили?
— Нет, не купил.
— Куды их, старые-то! Новых бы поболе было.
— Что ж бы вы с ними делали, если б много было?
Дуня быстро переглядывается с Сашей.
— Смеетесь? С деньгами и дурак умный. В город бы уехала, вот что.
— Разве здесь плохо?
— Здесь… Чего здесь делать — вшей кормить, что ли? — грубо обрывает меня Дуня. — Замуж сбудут. Мужа на шахты, меня в хомут… Не видали, что ли, сколько здесь баб вроде монашек? Мужа нет, а с кем хошь за грош…
Саша еще ниже склоняется к станку и дергает Дуню за подол.
Пауза.
— Ну, что же, продиктуйте еще что-нибудь, — робко прошу я.
— Пишите:
Из-под дуба, из-под вяза,
Из-под липовых кореньев…
Из-под липовых кореньев
На мое ли разоренье…
Ах, какая песня! Но следующая была, как удар по уху, — шедевр армейско-базарной сентиментальности: об «ахвицерике молодом», который «ножкой топнул, ручкой хлопнул по белу Машу лицу». «Очень, стало быть, лихо хлопнул!» — восторженно объяснила Дуня. Записал еще и еще, и все прекрасные песни были деревенские, а все бессмысленные или хамские были городские, разве кроме «Коробушки» и еще одной, двух.
Так вот что поют они по вечерам, раскачивая нехитрые, но неуловимые мелодии с необыкновенной быстротой, или тягуче и хрипло повышая их до пьяного крика… Я бы записал еще, но Игнат стал в дверях, расставив свои кривые ноги, потом пришел маляр, который красил в школе крышу, и тоже застрял в дверях, заглянула в окно мимоидущая баба и завязла в нем с раскрытым ртом. Пришлось уйти, да и Дуня застыдилась и замолчала.
Я долго сидел на скамье у школы и перечитывал свои песни, скажу правду, не менее горячо, чем Верлена. Так вот как «они» чувствуют природу…
Ветер-ветерочек, ветер тоненький голосочек…
А вы, милорд, жили бок о бок и думали…
— Здравствуй, милай!
Подымаю голову: ах, это сосед!
— Здравствуйте.
После того злополучного вечера он сегодня в первый раз со мной поздоровался.
— Ну что, как порешили?
— Это насчет хуторов-то? — Сосед уныло плюет наземь. — Шут их знает! Не пожелали сперва, да член урезонил. Согласились… А теперь ходят, ругаются.
— А вы-то сами довольны?
— Мне что. Куда люди, туды и я.
— Как же так? Если все так будут говорить, то и схода не надо.
— Кто его знает, може и не надо. С весны нам переселяться, пособие дадут — на много ль его хватит? Избы у нас все больше кирпичные, вот горе! Сруб перевезешь, а кирпич станешь разбирать — побьешь половину. Опять же овцы. На хуторах, брат, шабаш! Теперь самый бедный, как я, скажем, овцы три либо пять держит… Общество.
— А вы в хлеву держите, как… в Германии, — спотыкаюсь я.
— В хлеву… А кормить чем? Теперь, скажем, выгон да овраги…
— Клевер сейте, — авторитетно советую я, — семена земство даром дает. Чего лучше! Управляющий в экономии обходится же без выгона.
— Обошелся! С этого самого клевера два теленка у него поколело, — злорадно сообщает он.
— Обожрались, может быть?
— Там с чего, это дело не наше, а клевер-то вот и оказался!
Увы, через триста лет будут помнить в селе только этих двух телят и не вспомнят ни об одном, кому этот клевер был питательней рыбьего жира.
— Ни к чему все это, барин… Вон после Харитона баба осталась. С похорон пришла, полведра купила, четверть на угощение, а другую четверть тут же гостям и продала. Нашла себе занятие, теперь живет… ничего. Так-то! — прибавляет он злобно, точно возражая кому-то, и отходит прочь.
Разворачиваю тетрадку. Прекрасные песни, о которых я только что думал, завяли: вижу слова, вижу строки. Пусто и темно… Какая странная жизнь. Да и жизнь ли?
Доктор возвращается из больницы и машет мне рукой:
— Размышляете? Идемте ко мне чай пить!
Покорно встаю и иду за ним к низеньким желтым дверям его квартиры. У крайнего окна больницы с любопытством вытягивает шею мальчик с забинтованной головой.
— Не соскучились еще у нас?
— Нет, напротив… напротив.
— Когда уезжаете?
— Не знаю. Как поживется… Недели через две…
— А то на зиму бы остались… Снега тут у нас, тишина. Работать никто не помешает.
Я представляю себе эту прекрасную тишину и сдержанно отвечаю. — Зимой не могу. У меня в городе дела.
— Только потому, что дела?
— Нет, не только потому, что дела. Не приспособлен.
— Приспособиться можно.
— Для чего? Я не врач, не ветеринар, не акушерка, не урядник и не помещик, следовательно…
— Следовательно, будем пить чай. Маша, самоварчик бы нам. Я сейчас, только руки умою.
Осматриваю комнату, хотя и знаю ее наизусть. Кусочек города — словно оазис какой-то. Все так знакомо и ценно, особенно здесь, где любое жилье, как берлога. Резная этажерка с книгами, огромный диван, на стене Пирогов, группа врачей, на шкапу гипсовый «мальчик с занозой».
За стеклянной дверью старенькая терраса, густо переплетенные ветви яблонь и груш, пестреют маки, бегонии, ирисы… Ишь ты, на много лет устроился! Не чета моему саду.
Доктор вытирает руки и следит за мной глазами из соседней комнаты.
— Хорошо у вас, доктор.
— Ничего, жить можно. Устаешь иногда, это верно. Сегодня шестьдесят пять человек осмотрел залпом… разговоры при том всякие. Изнуряют. Они ведь как дети, или, если угодно, как телята какие: разжуй и в рот положи. Не разжуешь, капли вместе со склянкой проглотит, потом, конечно, ad patres[14],— и шабаш. У всей деревни навек доверие к медицине подорвано. Вот хоть сегодня… Варвару Козыреву знаете? Старуху? Обратной стороной, надписью т. е., горчичник к животу приложила и удивляется, что не помогло! Думаете, не объяснял? Двадцать раз объяснял. Стара, глуха, головой кивает, разбери там, поняла она или нет. А не узнай я вовремя, смех на все село: бумажками лечит…
Доктор входит и начинает шагать по комнате.
— Школа! — Он махнул рукой в окно на двухэтажный веселенький дом. — «Птичку божию» изучают. Хоровое пение, токарные финтифлюшки и прочие деликатесы… Гигиены никакой. Сведений о том, что под носом, с чем они всю жизнь возятся, ни на грош. Акушерка в селе пятнадцать лет, поповская сестра, здесь же и выросла, — а они бабку зовут, когда рожать надо. Потом заражение, потому что бабка с грязными руками так и лезет! У учителя мать знахарка! Молодые, вот, к ней ходят, когда дети не родятся. Холсты приносят. Холсты эти она, видите ли, должна сжечь, — тогда дети будут. Иначе не будут-с. Холсты эти, госпожа, конечно, в сундук, а потом, если баба родит, — следовательно, помогло. Не то что наши горчичники. И ходят все ведь школьники бывшие, которые эту самую «Птичку божию» учили… Годам к двадцати «птички»-то эти, конечно, повылетят. Лечит она тоже. Конкурирует… Коров вот лечит, а сама, когда у нее корова заболела, ха-ха, к ветеринару обратилась. Умная баба… Что ж вы чаю не пьете? Может быть, варенья?
— Нет, спасибо. Отчего же сын не повлияет?
— Парамон Николаевич? Очень она его послушает! От него и крестьяне нос воротят, потому что свой же, деревенский, хоть и в манишке. Давно ли с ребятами горох воровал, в ночное ездил, а теперь в шляпе, учитель, живет в комнате с обоями, сторож ему ботинки чистит. Они этого не любят. Да и ему не сладко! В прошлом году его какой-то мужик обложил по какому-то поводу…
— Как обложил?
— Выругал то есть; потом бедняга приходил советоваться, как ему быть. Чуть не плачет. Я посоветовал плюнуть, а он ни за что, за престиж свой, видите ли, испугался. Пожаловался в волостное управление, мужика на три дня в холодную. Теперь сам жалеет: кланяться они ему перестали. Только ради матери иной и поклонится, который рубля в срок не отдал…
Доктор искренен. Но чувствую, что все эти иллюстрации, главным образом, разворачиваются для меня. Я покорно слушаю и о горчичнике, и о холстах, смотрю на свое растянутое лицо в самоваре и вяло удивляюсь: почему люди ходят на руках, а не на ногах? Неужели бабы не знают, отчего дети родятся? Орангутанги и те, вероятно, знают! Смотрю на доктора и думаю: что, если предложить ему хорошее место в городе, уедет он или нет? Пожалуй, уедет. Ему ведь, собственно, лечить людей полагается, а он тут какой-то хронический подвиг совершает… Объясняет, чтоб склянок не ели… Из одного чувства самосохранения, кажется, не станешь есть… Чего объяснять еще?
Я томлюсь, перелистывая старые газеты, и, наконец, подымаюсь. Доктору досадно, он только разошелся и еще многое бы продемонстрировал. При этом он пристально и сухо смотрел бы в мои зрачки, а я бы беспомощно слушал, хрустел под столом пальцами и думал, что он повторяет про себя: «негодяй, негодяй, негодяй…» Затем все это разрешилось бы, как в прошлый визит, знакомым припевом: город отвлекает от деревни все культурные силы. О доктор, доктор! Если бы вы знали, как мало этих культурных сил в городе, как невероятно мало… Там, правда, горчичников надписью к животу не прикладывают, но в обращении с мыслью, с идеями, с искусством, с детьми и т. д. — там это происходит сплошь и рядом, г. доктор…
И еще, — господин доктор, забыл я вам сказать, да все равно возвращаться не стоит! У многих ваших пациентов, видите ли, сохранился неразменный рубль: странная такая уверенность, что после погребения для трупов наступает новая жизнь, несравненно интереснее земной. Так вот, таких пациентов, собственно, не очень жаль: о том, что никакой новой жизни не будет, они ведь так и не узнают, а здесь, на земле, они побогаче нас с вами, господин доктор. Чай внакладку и галстук не такое ведь большое утешение, когда знаешь, что окно твое выходит прямо… в черную дыру.
Долго стою в недоумении посреди зеленого квадрата выгона. Куда идти? В рощу или к пруду или просто по проезжей дороге в поля. Но глаза упали на желтый клин ржи у больничного сада и вдруг вспомнилось, что сегодня начали косить заливной луг.
Жужжат колосья. Глубокий плавный такой шум, словно о точильные колеса тихо ножи точат. Посреди межи уцелели отдельные колосья, а местами целый ряд тянется, тянется и оборвется. Земля плотно убита, светло-серая, как слоновая кожа, — гудит под ногами и струится легким зигзагом куда-то в бездонную желтую глубину шипящего хлеба. Где доктор и его комната? Есть ли там за спиной село? Да, есть — обернулся и увидел. Но если смотреть вперед или под ноги, все обрывается. Над желтым краем ржи густое синее небо. Легкий ветер. Передо мной руки отклоняют колосья, во мне поют все скрипки жизни и тишины. Я темный тупой камень! Я сидел там на выгоне часто по целым дням, как привязанная собака, и до сих пор не знал, что можно ходить по меже. Я ходил по голым дорогам, глотал пыль из-под всех встречных телег и боком косился на переломанные, измазанные дегтем колосья у края дороги…
Колосья жужжат. Внизу у прохладных зеленых стеблей сквозят яркие васильки. Я иду все медленнее, я не знаю, что мне делать, так мощно приливает к глазам синий и желтый океан неба и ржаных полей. Межа оборвалась к зеленому скату лога. По гребню там и сям группы пышных берез свесили длинные светло-зеленые ленты. Пасутся пестрые коровы. Прибавляю шагу и из-за поворота уже слышу: «жах-жах», «жах-жах». Косят.
Раскрылся широкий прибрежный луг. Телеги с поднятыми оглоблями сбились в кучу. По всему лугу длинные ряды посеревшей скошенной травы и длинные ряды белых рубах косарей. Первый из ближайшего ряда останавливается, вытирает рукавом лицо и широко улыбается.
— Здравствуйте.
— Здравствуй. Поглядеть пришел?
— Да, интересно.
— Ну что ж, погляди, погляди.
Подошел второй, третий и другие, кто поближе. Тяжело дышат, вспотели, иные совсем измучены.
— Устали?
— Помахай так с зари, небось устанешь!
— Пить — смерть хочется, — прибавляет другой.
— Отчего же вы квасу не взяли?
— Кувшин взял, да выпил. Много ли в нем, в кувшине-то?
Молчу и думаю, что, если б это я был на его месте, я бы взял квасу столько, чтобы хватило на весь день. Или, если не квасу, то воды — благо, река близко: зарыл бы кувшин в землю и пил сколько надо. Деды и прадеды косили, тысячелетний опыт за плечами и страдают от жажды, точно здесь Сахара какая-нибудь.
— Ты что ж, барин, смотреть пришел? Покосил бы! — обращается ко мне с улыбочкой низенький мужик. Плотный такой мужик, — между плечами у него, пожалуй, весь его рост уложился бы.
— Да я никогда косы в руках не держал, — извиняюсь я и с ужасом оглядываюсь.
Остальные, как заговорщики, тесно обступили меня, рыжий мужик пошаркал по косе бруском, вложил мне ее в руки — и все загалдели:
— Не держал, так подержи!
— Ия, как впервой косил, допрежь того в руки не брал!
— Леву руку к грудям приверни, а правой вот так!..
— Филимон, покажь им, как ворочать-то!
Огромный бородатый Филимон берет меня в охапку, кладет на мои руки свои и начинает плавно и сильно вертеть мной и косой, так что мое тело вдруг превращается в рукоятку.
— По самому низу пущай, не тяни на себя, по низу, по низу!
Когда он отпускает меня наконец, я, к глубочайшему своему удивлению и к полному удовольствию мужиков, продолжаю разворачиваться, как заведенная пружина, и повторяю те же движения до тех пор, пока острие косы не врезается в землю. Вот что делает иногда самолюбие!
Я тяжело дышу. От телег примчались с гиканьем мальчишки, но их ожидало разочарование: человек в пиджаке не полетел кубарем в траву, не срезал себе косой подметок и не сломал косы.
— Здорово! — поощрил меня рыжий мужик. — Этак к вечеру лучше нас косить станешь.
«Как же, стану я тебе косить», — огрызаюсь я про себя. От десяти взмахов и то сердце в глотку полезло…
Подходит лавочник (он тоже сегодня с косой) и протягивает руку, — один из всех. Все-таки, так сказать, свой человек, как же не обменяться рукопожатием!
— Не скучаете у нас?
Опять о том же…
— Нет, не скучаю.
— Скоро в Питербург? — с особенным удовольствием подчеркивает он «Питербург».
— Не знаю еще.
— Хороший город. Года три в нем пожил. Шестнадцатая линия на Васильевском острову, дом купца Дроздова. Может, знаете?
Хочется сделать ему удовольствие и сказать, что знаю, но избираю средний путь и молчу.
— Я думаю, что другого такого города и на свете нет! Дома, например: глазом не окинешь. В дроздовском дому, чай, больше народу жило, чем у нас в селе.
— Что же в этом хорошего?
— Как же можно. Кипение жизни, опять же торговля, в каждом дому своя лавка, улицы мощены, водопровод…
Рыжий мужик не выдерживает и ввязывается:
— Знамо, столица! У меня вон брат тама в дворниках служит, письмо прислал: очень уж хвалит.
— Еще б не хвалил, дворникам житье…
— Вы бы поехали, если бы вам найти место дворника? — спрашиваю я того, который сказал, что «дворникам житье»…
— Чего? Найди, друг, пудову свечу за тебя поставлю!
Мужики хохочут: — Поставит, это он верно сказал. Кто не поставит!
— Да ведь у вас хозяйство. Две коровы, лошадь…
— Шут в ем, в хозяйстве. Бьешься, бьешься, окромя хлеба ничего. Жизни не видишь.
Так, так. Вы не совсем правы, господин доктор. Оказывается, что стремятся из деревни не только те, кто пиджак носит. Есть, стало быть, и метафизические причины. — «Жизни не видишь» — гм… А ведь это мои слова. Да, мои слова, только не о деревне, а… о городе.
Косари переминаются и что-то шепчут.
— За науку с тебя четвертинку следовало б, — вдруг решительно выступает безусый Данилов.
— За какую науку?
— Забыл, барин? Филимон-то учил, аль нет?
— Поднесли б мужичкам, ваша милость, — почтительно поддерживает другой. — С устатку по баночке… хорошо б!
«Моя милость» озадачена. Пить водку в жару, в разгар работы…
Растерянно опускаю руку в карман и с радостью не ощущаю в нем ни гроша. Пусть хоть случай выручит.
— Денег с собой я не взял, извините… — Я краснею и хочу отойти, но рыжий мужик находчив:
— Мы и без денег, за ваше здоровье. Иван Михайлыч, — тычет он в лавочника, — вам поверит, два рублика только. Вон Мишка за вином и съездит.
Мишка высовывается и выражает своей фигурой полную готовность съездить хоть на край света.
— Что ж… Пусть съездит.
Меня провожает сочувственный гул и радостные торжественные восклицания. Чувствую всем нутром, что в эту минуту я приобрел в их глазах больше уважения, любви и преданности, чем всем своим упорным осторожным вниканием во все мелочи их жизни за все эти недели. Лед сломан…
Отхожу, волоча ноги по жесткой щетине скошенного бурьяна. Среди оголенного луга, как острова, там и здесь подымаются красно-бурые метелки конского щавеля, за спиной с удвоенной энергией лихо запели косы: «жах-жах», «жах-жах».
Вот и безлюдный овраг, но наперерез от телег мчится с криком мальчик, зажав что-то в руках.
— Чего тебе?
— Перепела купи. Батя косил, а он в траве запутлялся, купи! Жирной, ногу только ему одну косой отчекрыжило. Тебе ведь есть все равно… — И он протягивает ко мне птицу.
Я отворачиваюсь, закрываю лицо руками и, ни слова не говоря, бегу изо всех сил по низу оврага, бегу до тех пор, пока бешеная одышка не бросает меня на землю. За мной никого…
Когда я подходил к селу, весь запад был залит прозрачным бронзовым румянцем. Облака по краям наливались золотом, легкий ветер перекатывал ржаные волны, и они шуршали так сдержанно и тихо, словно сами себя укачивали. А что если там за краем поля… Эдем?
Нет, не Эдем. Когда поле окончилось, открылся угол выгона, собака на цепи у чайной и урядник на ступеньке, школа и за колодцем моя резиденция.
Не входя в комнату, прошел через сени в «сад». Бобы взобрались уже по веревкам выше дверей, встретились над ними и перевились легкой зеленой гирляндой. На красных кирпичах очень мило. Подсолнечник по плечо, — скоро раскроется. Прибежали цыплята. Большие такие — противно смотреть. Куриное мясо!.. Иду за водой, кое-как поливаю грядки и клумбы. Циннии распустились, но что толку: цветы как бумажные и не пахнут.
В комнате еще хуже. Душно. Мухи засидели занавески, красавицу из «Jugend», Толстого. В тарелке с формалином целая куча дохлых. Другие еще вяло летают, ползают по полу и трещат под ногами. Темнеет. Зажигаю лампу, ставлю самовар, ложусь на скамью и холодно рассматриваю потолок.
Я не понимаю, отчего люди не умеют жить! Исторические причины, экономические причины, — очень хорошо. Но не только же в них дело. Отчего бьют детей? Каталог общих мест подсказывает: от некультурности и тяготы жизни. Так-с. Отчего же у башкир не бьют? Та же некультурность, та же тягота. Не бьют же — сам видел. Отчего коровинская свекровь запрещает невестке писать письма мужу-шахтеру? От некультурности? Разве человек — тигр, которого культура должна сделать вегетарианцем? Пусть тогда остается лучше тигром, будь он проклят! Разве не всегда, когда человек упадет в воду, — культурные бегают по берегу, охают и падают в обморок, а некультурные снимают портки и бросаются в воду, даже если не умеют плавать? Или есть дьявол и ангел некультурности и оба квартируют в одном человеке? Должно быть, есть…
Я замираю от тоски, как перепел с отрезанной ногой, от которого я убежал, и встаю, потому что самовар на кухне плюется и шипит. Тоска тоской, а чай надо пить каждый вечер.
Кто-то осторожно стучит в окно.
— Можно к вам?
— Конечно, конечно, как раз к самовару поспели…
Учитель. Ну, что ж, и то слава Богу! В иной вечер и камергеру обрадуешься.
Странный человек: манишка, воротничок, манжеты с какими-то безнадежно скучными запонками, плоский галстук, похожий на высушенную летучую мышь, коричневый костюмчик в клеточку, черная шляпа и палка с бронзовой собакой, а над всем этим великолепием обыкновеннейшее крестьянское курносое лицо, обрамленное желтым пухом, который торчит откуда-то из-под воротника.
Первым долгом, конечно, отдал дань культуре: подошел к полке и в сотый раз пересмотрел знакомые корешки. Потом обошел картинки.
— Интересно сделано.
— Что?
— Рамочка.
— Что в ней интересного? Бумага под дуб, наклеена на картон. Если б дубовая была — другое дело.
Дубовая — не штука. Потому и интересно, что так натурально сделана.
Молчу.
— Книжку вашу не кончил. Завтра принесу. Не к спеху ведь вам?
— Не к спеху. Понравилась?
— Занимательно. Репортер-то какой ловкий: книгу Моисея протелеграфировал. Догадался.
Он стал мне рассказывать своими словами, местами с мельчайшими подробностями, содержание «Духовной жизни Америки» Гамсуна. Рассказывал так же точно и подробно, как в прошлый раз содержание какой-то повести в последних книжках «Нивы», так же точно и подробно, как он рассказывал о прошлогодней поездке с экскурсией учителей в Египет: где какие гавани, как кормили и какую он купил феску. Воображаю его в феске! Я знаю также, что, если спросить его о нем самом, он также подробно и точно расскажет, когда родился, где учился, сколько у него учеников в школе, сколько девочек и мальчиков, как он преподает хоровое пение и прочее.
Наливаю ему чай и, чтобы оттащить его как-нибудь от Гамсуна, спрашиваю:
— Не знаете, Парамон Николаевич, почему урядник до сих пор моего паспорта не спрашивает?
— Боится, должно быть…
— Боится? Чего же ему бояться? Бог с вами!
— Случай, видите, был такой. Зимой как-то под вечер прискакали в село охотники, устроились на ночлег кто куда, а главный охотник какое-то высокопоставленное лицо был — граф или князь. Ваша изба тогда пустая стояла, он в ней и устроился. Вытопить приказал и сена принести. Дама с ним какая-то еще была. Кто такой — никому не известно. Тимохинскую избу приказал очистить: собак туда поместили. Урядник тогда был другой, его после той истории и турнули. Пришел, спрашивает паспорт. Граф-то этот, или кто он был, его выгнал. Урядник в амбицию вломился, стал требовать на законном основании, да тот ему никакого паспорта не дал и дверь запер. Утром укатили, куда — никому не известно, а через три дня от исправника бумага, чтобы урядника вон. Так никто и не знает, кто был и откуда. Новый, должно быть, и боится теперь.
Слушаю эту невероятную историю и смеюсь:
— Так, так… Так что, может быть, Парамон Николаевич, перед вами сидит теперь испанский посланник или какой-нибудь ревизующий сенатор.
— Почему?
Ах, чтоб тебя! Извольте объяснять почему. Пошутил, пошутил. Конечно, не испанский посланник и не сенатор. Иван Иванович Иванов, дачник из Петербурга, могу даже паспорт показать.
Пьем чай и молчим.
— Скажите, Парамон Николаевич, большие у вас каникулы?
— Четыре с половиной месяца…
— Школа у вас летом свободна, вы свободны. Посторонних привлечь можно, меня, например, и поповских племянниц. Отчего бы не устроить в школе детский сад, что ли? Для самых маленьких. Песням их обучать, играм разным, картины показывать, — у вас в шкапах много. Они ведь летом дуреют прямо без призору, ревут по целым дням, колотят друг друга, грязны до омерзения…
Парамон Николаевич озадачен и думает.
— Нет, это невозможно. Инспектор не разрешит.
— Детских игр не разрешит? Что вы? Черт с ним, можно ведь и не в школе, в сарае каком-нибудь, в роще, мало ли где. Лето ведь — не замерзнут.
— Не знаю. Времени много отымет, — вяло возражает Парамон Николаевич.
— Какое там время! Сами же говорили, что в иной день от скуки до вечера проспите. С ними другой раз три часа провозишься и не заметишь, словно минута.
— Не знаю… не знаю… Сами они играют, чего еще с ними играть…
Пьем чай и молчим. Рассматриваю его сбоку и постепенно накаляюсь. Какая-то принципиальная бездарность! Мало того, — не только сам бездарен, но и все, чего он ни коснется, становится бездарным и скучным, как квасная гуща, — Гамсун, Египет и проч. Словно это не чудеса, а тоже какие-то манжеты и палки с собачьими набалдашниками, служащие для отличия культурного человека от некультурного. Напялил манишку, да еще летом… Кто ее теперь в городе носит? Почему он удивляется, что я не читал последних книжек «Нивы»? Отстал, мой дорогой, ничего не поделаешь, да и не мое это дело: ведь книжки эти специально для вас предназначены, специально для собачьих набалдашников.
Я почти задыхаюсь от бешенства и смотрю на бороду Парамона Николаевича так пламенно, словно он мой личный враг. Парамон Николаевич поднимает глаза и вдруг улыбается такой доброй, простодушной улыбкой, словно я в эту минуту самый приятный для него человек на свете.
Мне стыдно и больно.
— Пойду я. — Парамон Николаевич подымается. — Книжку завтра занесу непременно.
— Хорошо. Вы бы еще посидели?
— Нет, мне пора. До свиданья.
— До свиданья.
Ушел. Что делать, что делать… Не в иконостас же его вставлять только потому, что он народный учитель. Улыбнулся он — что ж? Может быть, это у него вроде отрыжки. Отрыжка благодушия.
Небо за занавеской совсем потемнело. Мимо крыльца возвращаются с покоса телеги, нагруженные сеном, и скрипят. Я не выхожу. Сегодня, пожалуй, все кланяться будут…
У соседей переполох. Визгливый женский голос с надрывом орет:
— Серега, вовцы в картохи побегли!
В голове кто-то отчетливо произносит: «О великий русский язык». Я усмехаюсь, беру том Киплинга и ложусь в постель.
Через минуту я уже в Индии и только к самому рассвету возвращаюсь оттуда и засыпаю как убитый.
* * *
Вспоминать ли о других днях? Все, как один. В полях Эдем, в роще Эдем и у стога сена и всюду, где небо, земля и никого вокруг. Но встретишь людей, и опять темные, запутанные узлы, мое «да» — их «нет», их «нет» — мое «да»…
Звенит колокольчик. Ржавая старая таратайка скрежещет и накреняется то вправо, то влево. У одного лавочника только и нашелся такой прекрасный экипаж. Работник сидит боком на передней скамейке, курит и лениво подстегивает снизу пристяжную, которая все норовит проволочить постромки по земле. У края дороги пропыленный чахлый подорожник и серо-голубой цикорий. Рожь сжата. Поперек жнивья над межой мотаются длинные ряды бледной полыни. Красная крыша школы долго еще маячит над дальними верхушками лип. Но вот и она пропала. Нет больше села. Нет больше клумбы с геранью, бобов на красной кирпичной стене, выбеленной комнаты с бревнами вдоль потолка и с привычно устоявшимися вещами, нет больше знакомых детей, школы, верстака, Коровина и всего, что наполняло там жизнь… И не сегодня все это исчезло: в последние дни перед глазами словно мутное стекло встало, и выгон, и Шарик, и ночная колотушка — все стало призрачным и, как во сне, едва касалось глаз и слуха. Работник, пара лошадей и таратайка — еще реальны, но мы уже равнодушны друг к другу. Довезут и свалят, как случайную кладь…
Пока еще все притаилось и дремлет. Простор разбежался, колокольчик звенит, сухая полынь желанней пальмы, людей нет. Земля опять благословенна. В овраге и пашен не видно, медленно раскрываются волнистые зеленые бока, сережки бересклета бьют по лицу. Разве не радостно небо — синяя сияющая полоса над головой? Разве не волен ветер за плечами? Не нежен шум берез у перекрестка? Или это мои глаза радостны, дух волен и мечта нежна? А небо, ветер и березы мертвы, как льды у полюса? Не мертвы, потому что во мне тьма и боль, — не от меня сиянье, не от меня воля… Все притаилось и дремлет, но в городе все эти дни встанут, как нищие у порога, и никакой красотой от них не отмахнешься. Никакими спорами… О чем спорить? Здесь не услышат. А если и услышат, так не поймут.
Отчего там, в селе, так часто — подойдешь к человеку, а он прежде слов тебе улыбнется? Там странные бывают улыбки… Человеку оторвало на молотилке пальцы, а он зажал руку в шапку, идет в больницу и улыбается. А я даже смотреть не мог, словно смотреть больнее, чем так улыбаться… Отчего они ломают ракиты у дорог и потом зимой в метель сбиваются с пути и гибнут? Отчего сосед пришел ко мне за советом, когда у его лошади лопнуло копыто? Ветеринар в полуверсте, я не ветеринар, отчего он пришел ко мне? Отчего мне было так стыдно, когда я не мог ничего ему сказать? Я, который так много знаю о грушах в Германии, о зеленых ставнях…
Клубы пыли поднимаются из-под копыт и медленно уплывают в сторону. Кто спорит во мне и о чем? Я видел ясное небо, заросшие бурьяном пустыри у нищенских домов, прекрасную землю до края неба, — не песок, не серые камни, прекрасную черную землю, — и на этой земле полунищих людей. Я видел детей, покрытых коростой грязи, одетых в рваные тряпки, которыми у нас даже пыли вытирать бы не стали, — а кругом все огороды были полны конопли, сундуки замашным холстом и в пруде воды, сколько хочешь… Я слышал, как мужики, когда я прочел им из газеты первые вести о голоде в соседней губернии, прежде всего обрадовались, что цена на рожь будет высокая… Отчего все это? В редакциях толстых журналов, конечно, знают, и я когда-то в городе знал, но сейчас забыл.
Хочу вспомнить, но поля не отпускают. Пустые, безлюдные, ни хлебов, ни трав, — они плавно уходят к небу и наполняют сознание силой и строгою ясностью. Оголенная земля еще свежее, еще просторнее, чем летом. Ветер свистит, полынь гнется. Отчего не сорвет меня с тарантаса и не понесет по пустым полям, как клок соломы? Выдул бы из души все, что набилось в нее со всех сторон, — все чужое, безголовое, дикое, чего не понять, а поймешь — все равно не поможешь. Нет, здесь ничего не вспомнишь… Пустые поля, ветер и небо так свободны, что ни за что не поверишь, ни за что не поверишь, что те, кто с ними всю жизнь, так бедны и беспомощны…
Я качаюсь из стороны в сторону. Я представляю себе, что я получил наследство и купил кинематограф, подобрал самые веселые и интересные картины. Карнавал в Мадриде… Ловля диких слонов… Мюнхенская пивная, где баварские крестьяне изображают перед местной интеллигенцией национальные танцы… Я достаю разрешение и объезжаю деревню за деревней, село за селом… И куда я ни приезжаю, дети, бабы, мужики и даже самые древние старухи захлебываются от радости… Я собираю копейки, бесчисленное множество копеек, а у кого нет копеек, тот дает шапку зерна — и потом все эти копейки и зерно везу туда, где голод…
Толчок на ухабе. Я прихожу в себя. Глупости: диких слонов не разрешат, а если и разрешат каким-нибудь чудом, то копейками плотины не заткнешь. Работник хлещет лошадей. Въезжаем на бугор. Справа от дороги белеет острог, а за железнодорожным мостом засияли купола: шесть, семь, девять, двенадцать. Слава Богу, приехали в культурное место! Лихо пронеслись по городу и через несколько минут остановились у станционного подъезда…
1912
14
К праотцам (лат.).
11
Девушка (нем.).
13
Состояние похмелья (нем.).
12
Предлагает купить (Прим. Саши Черного. — А. И.).
СЛУЧАЙ В ЛАГЕРЕ*
Я и мой товарищ по роте, вольноопределяющийся Павел Москаленко, пришли часов около одиннадцати из города в лагерь. Москаленко только что приехал из отпуска, а я вышел из лазарета, где провалялся недели две с вывихнутой ногой. На следующий день рано утром нам надо было идти на стрельбище, верст за пять от лагеря, — вот мы и решили с Москаленко переселиться на все время стрельбы ко мне в барак, чтобы не опаздывать и не подводить фельдфебеля и себя.
Барак этот уступил мне за ненадобностью батальонный адъютант, который в городе часто забывал чинопочитание и угощал меня у себя крепким чаем, крепкими папиросами, пехотными анекдотами и топографическими характеристиками местных, наиболее «фигуристых», по его выражению, дам. Барак, иными словами маленький некрашеный домишко из досок, имел три шага в ширину, четыре в длину; крыльцо выходило на заднюю линию палаток, единственное небольшое оконце с проволочной сеткой вместо стекла (для воздуха и от мух) смотрело прямо в поле.
В лагере было тихо — спали. В фельдфебельской палатке тускло просвечивал сквозь полотно огонь, но пока мы стояли перед бараком и курили, и он погас.
— Отворяй! — сказал Москаленко.
Спать еще не хотелось, да и на дворе было хорошо: полная луна, ясное небо, тепло, белые палатки, перед крыльцом шелестела березка, по временам из ближайших палаток доносился мелодический хоровой храп. Но вставать чуть свет, когда не выспишься, тоже не сладко, — приходилось ложиться.
Я сунул руку в один карман — нет ключа, в другой — тоже, в кармане для часов ничего, кроме часов, не было. Ловко!
— Ключ забыл. Должно быть, в новых шароварах остался… Фу, свинство какое!
— Рохля, тетенька. Ну что ж, кража со взломом, дело — пустяк.
Он вытащил штык, подошел к двери и продел его было сквозь шейку нового медного замка, висевшего в кольцах. Мне стало жалко замка.
— Постой, можно ведь и через окно.
— А сетка?
— Сетку отдерем, долго ли?
— Валяй!
Мы обошли барак, отодрали с одной стороны окна сетку, загнули ее и полезли. Москаленко первым. Но так как он был толст и притом плотен, то удалось ему это с большим трудом, да и порванная сетка мешала — царапала руки. Я его слегка подсадил; когда он проводил сквозь окно наиболее широкую часть своей фигуры и застрял, я не удержался от искушения, стащил со штыка ножны и со вкусом смазал ими Москаленко. Средство помогло: Москаленко отчаянно заболтал ногами, сказал басом: «Халява, чего дерешься!» и исчез за окном. Я пролез легко и так как надвинул предусмотрительно на лицо фуражку, то ожидавший меня щелчок и пришелся по фуражке, а не по лбу. Предусмотрительность эту я, впрочем, от Москаленко скрыл.
Зажгли лампу.
Теперь надо как можно точнее описать внутренность барака. Против окна с продранной сеткой — дверь на замке: верхняя часть двери, стеклянная, была завешена кисейной занавеской. Справа и слева сплошные дощатые стенки, пол тоже дощатый. Вдоль левой (если стоять лицом к окну) стенки стояла прочная железная кровать с тонким, как войлок, слежавшимся тюфяком и узкой длинной подушкой. Кровать упиралась изголовьем в угол у окна, перед окном, касаясь боком кровати, стоял небольшой столик. Вдоль правой стенки, ближе к дверям, лежал туго набитый соломой сенник, под столом валялся маленький продавленный чемодан, а на столе горела тусклая длинношеяя фаянсовая лампа с длинным круглым фитилем.
Я достал из чемодана белье, постлал себе и Москаленко постель и, отстегнув ремешок, стал раскатывать шинель, которая служила мне одеялом. Москаленко сел на сенник и принялся, отдуваясь, стаскивать сапоги.
— Завтра, коли ветра не будет, все пять попаду… — проворчал он, рассматривая на свет внутренность сапога.
— Значка захотелось? — поддразнил я его.
— На кой черт.
Москаленко положил под голову свой мешок, лег и повернулся к стенке. — Так, вообще, чтоб ротный не ел…
— Попади, брат… Небось станет за спиной, да начнет винтовку поправлять, все пули за молоком пошлешь.
— Не пошлем, будь покоен, — вяло ответил Москаленко, подбирая ноги. Через минуту он поднял голову, посмотрел мутными глазами на лампу и сказал:
— Туши, Шурка, лампу. Сидит, как сова. Завтра я тебя, черта, за ноги отсюда вытащу. — Последние слова он пробормотал так неразборчиво, словно у него за щекой лежала ложка с медом.
Я разделся и потушил лампу.
На полу против окна лег легкий лунный квадрат. На стене забелели ободки картинок из «Нивы». На сеннике, против кровати, мутно сквозила короткая фигура Москаленко: солома под ним затихла, послышался ровный всхрап, потом сильнее и еще сильнее.
Я лег на бок, натянул шинель на голову и закрыл глаза. Вкусный животный запах шинели и нагретый дыханьем воздух усыпляют очень скоро, и я бы через минуту-другую крепко уснул, как вдруг резкий треск в головах над кроватью и царапающий хруст сетки, на которой лежал тюфяк, вспугнули дремоту.
«Крысы, что ли», — подумал я и сбросил с лица шинель.
Я лежал совершенно неподвижно, вытянувшись пластом, ожидая новой дремотной волны.
Опять треск, но еще резче. Под головой звякнула сетка, выперла кверху подушку и, выгибаясь крутым медленным валом, осела под похолодевшими пятками. Снова толчок, вся сетка вздрогнула, в ногах приподнялись ножки кровати и с резким стуком ударили в доски.
Я вскочил. Зажег спичку, посмотрел под кровать: сапоги да старые газеты. Посмотрел на Москаленко — спит, повернувшись к стене. Совершенно ясно видел его все время… «Что это он такое устроил?» — подумал я (я решил, что он мстит мне за то, что я хлестанул его ножнами, когда он лез в окно). Спичка погасла. Но как он это делает? Привязал веревку, что ли? Нет, веревки не было, да и не похоже. У меня было совершенно такое впечатление, точно под кровать подлез медведь, прошелся ползком вдоль всей сетки, поднял на спине край кровати и хлопнул ножками об пол.
Мне стало досадно, хотелось спать, завтра вставать на заре, а тут приятель представление устраивает. Еще притворяется, каналья, храпит.
Я подошел к Москаленко и растолкал его.
— Ты что, Павлушка, дурака валяешь? А?
— Чего? Чего? Чего?..
— Нечего ломаться. Что ты тут устраиваешь — спать не даешь?
Москаленко сел на сенник и локтем протер глаза: «Я не даю?! Это ты мне спать не даешь, свинья египетская!»
Голос был невероятно сонный и злой, актерским талантом в такой степени Москаленко никогда не обладал, — я почувствовал неприятное недоуменье, но решил не сдаваться и устроить ему испытание.
— Ложись на мою кровать, Павлушка. Пожалуйста.
— Что еще за фанаберии такие?
— Не все ли тебе равно? У меня от этого матраца спина болит, а ты толстый…
Москаленко, ворча, перешел на кровать, а я полулежа скорчился на сеннике, лицом к Москаленко, и зажал в руке коробку спичек. Одну спичку вынул и держал наготове, приложив к спичечной терке. А ну-ка!
В комнате были видны все предметы. Напротив, на кровати, белела спина Москаленко. Тишина.
И вот опять: звякнула сетка в головах, характерный тугой звук сильно придавленных пружин прокряхтел по всей сетке, секунда — и еще более крепкий удар ножек об пол.
Я чиркнул спичкой: под кроватью старые газеты и сапоги, на кровати сидит, выпучив глаза, Москаленко и спрашивает:
— Что за черт, а?
Я рассказал ему, в чем дело, но так как ему и мне хотелось сильно спать и были мы оба люди не суеверные и со здоровыми нервами, то опять-таки ничего, кроме недоумения, мы не ощутили.
— А зажги-ка лампу! — сказал, слезая с кровати, Москаленко.
Я зажег. Обшарили все углы, вытащили из-под кровати сапоги и газеты, заглянули даже в ящик стола — нигде ни щелочки, мышь не проберется. Дверь закрыта. Ничего не понять!
— Давай-ка ляжем вместе, — предложил я.
— Сейчас.
Москаленко достал из шаровар заряженный бульдог, положил его под подушку и лег на кровать. Я зажал в руке спички, потушил лампу и лег рядом.
Кровать тяжело ухнула под нами и успокоилась. Прошла минута, другая, третья: тихо.
И вдруг опять все по той же программе, но еще сильнее.
— Кто тут?! — заорал Москаленко. — Буду стрелять!
Ни звука.
— Зажигай спичку, Шурка!
— Постой… — Мне самому очень хотелось зажечь спичку, но я решил посмотреть, что из всего этого выйдет.
Кровать чуть-чуть поскрипывала, словно собираясь с силами. Стучали часы на столе, торопливо и гулко стучало сердце — мое или соседа, трудно было разобрать. Прошла еще минута. Снова хрустнула сетка, но на этот раз случилось нечто необыкновенное: кровать встряхнулась, словно мокрая собака, приподнялась и ударились ножки у нас под головами, сетку выперло горбом и перекатывало к ногам и обратно, вся кровать содрогалась, словно под ней барахталась дикая лошадь, — и, вдруг двинув вбок прижатый к ней столик, отделилась ребром от стены, сбросила нас, как котят, на пол и остановилась.
Я поднял дрожащими руками оброненную коробку и зажег спичку. Матрац валялся, изогнувшись, как французское S, у ног, кровать полулежала боком у стены, сквозь сетку видны были доски пола и коробка из-под папирос. Москаленко, бледный, вероятно, не меньше, чем я, сидел на полу и бессмысленно ухмылялся.
Я зажег лампу, сразу стало мирно и обычно, точно ничего и не было. Москаленко закурил от лампы папиросу, посмотрел на свои босые ноги и хрипло сказал:
— Что за дичь такая? Как ты думаешь?
— Не знаю, никогда ничего такого со мной не было.
— А все-таки, как ты думаешь?
— Не знаю, — что же больше я мог ему ответить…
— Пойдем, что ли… Или еще посидим? У меня и сон пропал, больно, брат, диковатисто…
— Посидим, — согласился я.
При лампе казалось, что все это должно как-нибудь разрешиться самым обыкновенным образом, а любопытство заглушало подымающийся страх.
Поставили на место кровать, положили тюфяк. Я надел сапоги и шаровары, сунул в карман найденный в ящике стола огарок, завернул лампу и сказал:
— Сядем в углу на сеннике и будем ждать. Хорошо?
— Ладно.
Мы сели, подогнули под себя ноги, крепко взяли друг друга за руки, чтобы окончательно убедиться, что никто из нас не дурит, и замерли. Спички лежали на полу рядом.
Но проходила минута за минутой, и все было спокойно. Стучали часы, стучали сердца, шуршали листья за дверью. Становилось холоднее.
Тогда мне пришла в голову мысль, — как пришла, не знаю, так как за секунду до того я не знал, что я это сделаю. Я повернулся лицом к постели, еще крепче сжал руки Москаленко и убежденным, ровным, холодным тоном (хотя мне было так трудно говорить, точно меня давили за горло) сказал:
— Если тут что-нибудь есть, — какая-нибудь незнакомая сила, которой от нас что-нибудь нужно, — то пусть она докажет, что она разумна… Пусть докажет! На столе лежит моя фуражка. Если это на что-нибудь нужно, пусть моя фуражка… сама собой… перелетит… на кровать… Пусть!
Легкий шорох, в полумраке мелькнуло белое пятно, я, задыхаясь, зажег спичку и, боясь верить глазам, покосился: на кровати лежала моя белая фуражка! Кое-как зажег свечку. Москаленко молчал и смотрел то на меня, то на фуражку. Вдруг он встал и быстро стал одеваться.
— Чего ты? — шепнул я, пересиливая сердцебиение.
— Надо доложить дежурному по лагерю.
— Постой, балда, — сказал я, когда он оделся. — Что же мы ему докладывать будем?
— Да все, что было.
— А если он не поверит?
— Приведем. Дело, брат, особенное, леший бы его драл! — хмуро ответил Москаленко, надевая на ремень штык.
— А если при нем ничего не будет? Да и придет ли он еще?.. Так он тебе и поверил. Просто подумает, что с ума посходили, или еще хуже, что нализались, как свиньи. Что тогда?
— Н-да, — протянул Москаленко и сел на сенник. — Что же делать-то?
— Ты боишься?
— А ты?.. — спросил Москаленко.
— Неприятно! Подождем еще… Такая история, может быть, раз в тысячу лет случается, а мы сдрейфим… удрать-то всегда успеем.
При свече, как и при лампе, непонятное уже не пугало. В двадцати шагах за дверями спали солдаты, спички и оружие были под рукой, притом же нелепая ночная история начинала злить, хотелось довести ее до конца.
— Подождем, — покорно сказал Москаленко, уставившись на свечку. — Только ты, Шурка, вопросов этих дурацких больше не задавай, а то не останусь.
— Не буду, — ответил я тихо.
Когда огарок погас, я ясно почувствовал, что я и не мог задать больше ни одного вопроса. Я вдруг крепко поверил, что, если бы в ночной полумгле раздался ответ, — какой бы то ни было ответ той невероятной неведомой силы, которая перебросила мою фуражку со стола на кровать, я бы не выдержал этого. Разорвалось бы сердце, или лопнуло что-нибудь в мозгу, или я, высадив дверь, бежал бы с диким воем вдоль лагеря, пока бы не упал лицом в землю…
Я высунул голову в окно, посмотрел на ясную спокойную луну, глубоко вдохнул свежую ночную струю и успокоился.
Что было еще? Почти ничего. Мы с Москаленко стояли, растопырив ноги, на кровати, упираясь изо всей силы в ее спинки, мы весили оба по меньшей мере девять пудов — и все-таки кровать содрогалась под нами, как живая, и била, сотрясая барак, ножками об пол… Мы упирались руками в железные полосы спинок и, странно вспомнить, хохотали, потому что мы уже ПРИВЫКЛИ к небывалому и неслыханному нами явлению. А потом, когда нам надоело, я соскочил на пол, а Москаленко лег на край кровати, свесил под кровать голову, вытянул перед собой руку с бульдогом и шепотом, точно боясь, что его кто-нибудь мог услышать, попросил меня сесть рядом на пол со спичкой наготове. При первом движении кровати я должен был зажечь огонь…
Но мне вдруг стало неудержимо смешно, и, когда кровать снова хрустнула, я, вместо того чтобы зажечь спичку, быстро сказал:
— Приказываю тебе, приказываю тебе! Цапни его за волосы!
Что почудилось Москаленко — не знаю. Но он, как бешеный, вскочил с кровати, наступил мне сапогом на грудь и бросился к окну… Я уронил спички и, в смертельном страхе, что останусь в бараке один и без огня, схватил его за плечи и стал оттаскивать. Перевернули стол, опрокинули лампу, Москаленко сдавил меня под мышками так, что у меня загудело в голове, но я как-то вывернулся и, двинув его в бок, вылетел, царапая руки и шею, в окно, головой в мягкую траву. Через минуту на меня свалился Москаленко, вскочил на ноги и плюнул:
— Тьфу! Чтоб ты погиб со своим помещением вместе…
— Да что тебе показалось? — слабым голосом спросил я из травы.
— Показалось! Еще спрашивает, свинья персидская. Стану я тебя еще ждать, чтоб показалось… Ничего не показалось. Тьфу!
Через десять минут мы уже спали, как каменные, в фельдфебельской палатке на чьей-то подвернувшейся шинели, — а днем, придя со стрельбы, долго стояли в недоумении перед невзрачным сереньким бараком и удивленно переглядывались: что, мол, за чепуха такая? Но когда Москаленко сломал штыком замок, то оказалось, что не совсем «чепуха»: крепкие ножки кровати были согнуты крючком, в полу под ножками были глубокие выбоины и царапины, точно кто-нибудь скакал на одном месте по полу на железном костыле…
На следующую ночь привалила ватага вольноопределяющихся (Москаленко не удержался и рассказал им о нашей ночной истории). Конечно, ничего не повторилось. Вольноопределяющиеся пили водку, хватали друг друга за нос, рассказывали пещерные анекдоты, потом зажгли лампу и проиграли до зари в банчок (я не был, мне передавал Москаленко), — о нас же единогласно решили, что мы попросту были пьяны, как каптенармусы…
В бараке я больше не ночевал. Вещи перевез в тот же день в город и поселился у знакомых на даче, возле лагеря. Кровать осенью продал старьевщику и о дальнейшей ее судьбе ничего не знаю…
* * *
Я знаю — никто не поверит тому, что все рассказанное здесь правда. Больше того, если б я сам прочел такой рассказ, я тоже никогда бы не поверил, что все это могло случиться… И все-таки это было именно так, как я рассказал. В памяти сохранилось все до последней подробности, хотя с тех пор прошло уже десять лет. Мне очень бы хотелось, чтобы в моей жизни не существовало этой ночи, так было бы спокойнее, потому что теперь я не знаю, что делать моему сознанию с этим острым и нелепым случаем. Ведь я-то сам не могу себе сказать, что его не было.
Написал же я этот рассказ вот для чего: когда-нибудь люди, вероятно, будут знать, что им делать с такими фактами, — и вот тогда, может быть, мое правдивое и подробное описание окажется нелишним.
А пока считайте, что это был «рассказ». Еще один рассказ. Пусть так…
#60;1913>
ДРУГ*
I
Началось до смешного просто. В один из слякотных петербургских дней Василий Николаевич Попов вернулся с уроков домой и нашел на столе рядом с прибором письмо. Этакий галантный сиреневый конверт в крупную клетку, залихватский почерк, полностью выписанный и подчеркнутый титул:
Его Высокоблагородию Г-ну такому-то,
а на обороте зеленая печать с коронкой и выкрутасами.
Перепиской Василий Николаевич себя не обременял, знакомых писарей не имел.
От кого бы? — Штемпель был тамбовский, но мысль о Тамбове ничего, кроме смутных образов тамбовских окороков, не вызвала. Попов неторопливо распорол зубочисткой толстый конверт, прочел, удивленно хмыкнул и позвал сестру, которая возилась на кухне с жарким.
— Нина, поди-ка сюда!..
— Сейчас несу!..
— Да нет! Я про письмо.
Нина Николаевна простучала каблучками по коридору, внесла на сковородке еще ворчавшую свиную котлету, поставила ее перед братом и села напротив него, деловито облокотившись:
— Ну?
— Угадай, от кого.
— Прекрасный пол? — она подразнила, но видно было, что ни на секунду не верит тому, что сказала.
— Нет… Какое… От Петухова. Помнишь?
— От какого Петухова?
— Боже мой, товарищ по гимназии. Толстый такой, блондин…
— Не помню. Ну, так что же?
— Да вот. Переезжает в Петербург. По этому поводу вспомнил о моем существовании, выражает уверенность и прочее. На ты. Все, как следует.
— Ты что же? Дружил с ним?
— Почти. Водку пил, банчок. Давал ему списывать. Да, дружил! — вдруг радостно вспомнил Василий Николаевич. — Рыбу ловили, как же, раков. За Катюшей Кривенко вместе ухаживали, только обоим был нос: Шильский-бродяга перебил, красивый был, мундир такой шикарный… Куда нам!.. Фу, как давно было — точно триста лет назад. (Василию Николаевичу шел тридцать первый год.)
Он мечтательно отправил в рот приставшую к краю тарелки картофелинку и вздохнул.
— Гм… Что ж ты, Васюк, с ним будешь делать? — озабоченно спросила Нина. — Он, пожалуй, так со всеми потрохами к нам и ввалится.
Она представила себе их три чистенькие комнатки и постороннего полного человека: непременно курит, все трогает руками, валяется целыми днями на новом диване и съедает один весь их обед.
— Нет, зачем же… — нерешительно протянул Василий Николаевич. — Он пишет, что в пятницу вечером будет у нас. Увидит сам, что здесь негде. Да и церемониться с ним нечего!
Нина Николаевна пожала плечами и пошла за киселем, а Василий Николаевич лениво поднялся с места, достал с комода альбом с полуотвалившимся жестяным рыцарем и после долгого перелистывания разыскал среди полувыцветших, похожих друг на друга коллег-восьмиклассников, Петухова. Лицо как лицо, посмотришь — ни тепло, ни холодно, — отвернешься — забудешь. «Лапша», — подумал Василий Николаевич и, вытащив карточку, перевернул ее:
«Жизнь прожить — не поле перейти». — «Милому и дорогому другу В. Попову от любящего его друга Димитрия Петухова».
— Гениально! — усмехнулся Василий Николаевич. — Другу от друга. Как же! — Он вставил карточку на место, медленно разорвал письмо и принялся за кисель.
II
Вечером в пятницу к Василию Николаевичу ввалился рыхлый, улыбающийся блондин в котелке, круглорожий, с жиденькими китайскими усами и почти без глаз, — наполнил всю квартиру наглым запахом дешевого шипра и вспотевшей лошади, сбросил с себя на сундук нелепое пальто с серыми бараньими обшлагами и воротником и шумно полез целоваться. Это и был Петухов.
Василий Николаевич поцеловался, тщательно подбирая губы (черт его знает, здоров ли?), познакомил его с выпорхнувшей из коридора сестрой и повел гостя к себе в кабинет к дивану. Сели. Василий Николаевич не знал, как начать — на ты или на вы? Но Петухов затараторил сам:
— А ну-ка, покажись, Базиль? Сколько лет, сколько зим… Да ты, брат, молодцом, все такой же. Полысел только, хо-хо, здорово полысел. Как живешь? А? Ну, рассказывай, рассказывай!
«Болван!» — коротко разъяснила про себя Нина Николаевна нового знакомого, но вспомнила, что он пришел без чемоданов, и, приветливо рассматривая простенок, спросила:
— Чаю хотите?
— Не вредно! Не откажусь. Не откажусь…
Василий Николаевич остался наедине с гостем и, недоумевая, начал «рассказывать»:
— Да вот, существую. Холост. Живем с сестрой, работаем, — я в коммерческом литературу преподаю, сестра в городском училище подвизается… Много читаю… Театр. — Он остановился и, слегка отклонившись от слишком шумного дыхания друга, подумал. — «Что я ему расскажу? Вот чудак!»
Но вспомнил испытанный рецепт и обрадовался:
— Что я?.. Ты лучше про себя расскажи, Димитрий… Петрович.
— Степанович… ха-ха… забыл?
Упрашивать не пришлось. О себе Петухов всегда охотно распространялся, а здесь, где никто его не знал, было особенно просторно. Он живописно откинулся к спинке дивана и, широко обнаружив все великолепие тонов своего уездного жилета, взял Василия Николаевича за цепочку.
— Всяко бывало. Был и на коне, был и под конем… Ты здесь в качестве невского аборигена и понятия не можешь иметь! Среда, конечно, того, — со всячинкой, но женщины — какие женщины! Только ради них со всем примиряешься. И не какое-нибудь курсье, — разговоры, морально и принципиально, с точки зрения вашего позволения, Вейнингеры и все такое… Гиль!.. Все по природе, — лови свой миг и благословляй судьбу.
— Ловил? — недоверчиво спросил Василий Николаевич, незаметно освобождая цепочку.
— А ты как полагаешь? Пальца, брат, в рот не клади. Ах, милый, представь себе ярко: вокруг хамье, с десяти до четырех торчишь в присутствии, «принимаешь во внимание» да «присовокупляешь при сем», мзда сто целковых в месяц, ни сантима доходов, вечером собрание, ночью рижский бальзам, преферанс и никаких гвоздей — и вдруг среди всей этой тундры пышные цветы любви, страсти и неги… И какие цветы! Ты, брат, не ухажер, не поймешь.
Петухов сжал потной, горячей рукой равнодушную ладонь Василия Николаевича, шумно вздохнул и, явно привирая, принялся рассказывать отдельные случаи из своей ухажерской практики.
Василий Николаевич сидел и слушал, — губы улыбались сами по себе, в глазах сонно перебегали искры ленивой насмешливости, но недоумение все росло. Он не мог отрешиться от странного ощущения: ему казалось все время, что рядом с ним сидит не Петухов, тот самый Петухов, с которым он когда-то играл на гимназическом дворе в чехарду, — а какой-то средний пассажир российского трамвая, самое загадочное и постороннее существо на свете, и, торопясь, раскрывает перед ним свои самодовольные идиотские недра. Резал глаза нелепый большой университетский знак на сером пиджаке, удивляли давно забытые словесные фиоритуры. Мало-помалу становилось скучно.
— Чай пить! — мрачно позвала Нина Николаевна из столовой.
За столом друг опять начал о себе, томно адресуясь главным образом к Нине Николаевне, на фигуру которой он облизнулся еще в передней.
— Как у вас уютно! Сразу чувствуешь женскую руку… Прекрасную женскую руку, одухотворяющую, так сказать, все, к чему она ни прикоснется. Н-да. Мы вот спорили с вашим братом о любви (Василий Николаевич удивленно поднял глаза)… Я убежден, Нина Николаевна, что вы будете на моей стороне. «Но нет любви, и дни ползут, как дым»… Не правда ли?
Петухов необыкновенно осторожно прикоснулся носком сапога к ботинку Нины Николаевны, но встретил в ответ такой изумленный и брезгливый взгляд, что поспешил убрать ноги под стул.
— Вам крепкий или средний?
— Кре… Средний. Мерси! Вы позволите?
Он щелкнул серебряным портсигаром, испещренным уменьшительными именами жертв своей неги и страсти, и закурил, не дожидаясь ответа.
— Что ж так сидеть? А, господа? Двинем куда-нибудь ознаменовать встречу… Какой здесь кабачец пошикарнее, Базиль?
— Право, не знаю. Да и не стоит. Я устал, а сестра не любит.
— Пуркуа? Можно вызвать автомобиль, заказать кабинет… Кутить так кутить. Ставлю на баллотировку! Только чур, условие — я угощаю…
— Нет, брось. Спасибо… Ты зачем, собственно, в Петербург приехал? — перевел разговор Василий Николаевич, рассматривая с легкой тоской лоснящееся лицо сидящего против него постороннего человека, тянувшего в себя со свистом чай.
— Зачем приехал? Друг мой!.. Я, как тебе отчасти известно, с пятого класса, т. е. слава Богу, семнадцать лет служу музам. И, увы, как тебе безусловно известно, меня за пределами Тамбова и его уезда ни одна собака не знает. Питер — центр: сто редакций, тысячи рецензентов, десять тысяч комбинаций. Ком-пренэ?
Петухов хитро подмигнул другу, погрузил свою ложечку в вазочку с вареньем и отправил ее к себе в рот.
— Ах, вот что? — улыбнулся Василий Николаевич. Он вспомнил, что, действительно, когда-то, бесконечно давно, Петухов писал сонеты, другой его друг, Ника Плющик, увеличивал cartes postales[15], а сам Василий Николаевич очень художественно выпиливал рамки. — Служили музам…
— Ты, кажется, удивлен? — Лицо неожиданного Петрарки исполнилось снисходительной иронии. — Впрочем, кое-что со мной. — Он бережно прикоснулся пальцем к боковому карману, торопливо допил чай и привычным движением вывалил на стол грязную пачку завихрившихся газетных вырезок и листочков.
— Вот.
Нина и брат переглянулись. Что ж? Пусть хоть балаган… Но балагана не было. Было просто невыносимо скучно и противно. Точно средняя овца, кое-как прожевавшая полфунта страниц из Апухтина, Надсона и Лохвицкой, обрела вдруг дар тусклого обесцвеченно-плоского слова и заблеяла на одной ноте:
На заре моей жизни унылой
Счастье вдруг посетило меня:
Получил я блаженство от милой,
Горячо полюбил я тебя…
Не страшны мне страданье и горе,
Не боюсь я людей клеветы,
Так как счастия светлого море
Подарила мне, милая, ты!
Дальше шли: желанья-свиданья, грезы-розы, сидели-трели и т. д., до одуренья…
Долго читал, одно за другим. Минут двадцать — не меньше. Но Василию Николаевичу показалось, что часа четыре, а Нине — что с прошлой пятницы.
Когда он наконец замолчал и победоносно насторожил уши, привыкшие к добродушным и увесистым уездным комплиментам, в комнате наступила неловкая тишина.
— Здорово! — сказал наконец Василий Николаевич, избегая взгляда сестры. — Ишь, сколько ты, брат, накатал…
Нина ничего не сказала. В упор уставилась на поэта и еще раз едко подумала: «Болван».
Она встала, не предложив второго стакана, ушла к себе в комнату и там, не зажигая огня, села в угол к окну. «Осел! Как он смел лезть своими ногами! Тоже поэт… Удивительно, как таких олухов печатают. Приехал в Петербург. Как же! Тут тебе покажут. Будьте покойны…»
Эта мысль ее несколько успокоила, но наглый табачный дым, потянувшийся из-под двери, и вновь заскрипевшее в ушах самодовольное блеяние Петухова пробудили едва преодолимое желание распахнуть дверь и крикнуть: «Эй вы, животное, убирайтесь отсюда вон!» — Нельзя… Она порывисто поднялась с места и, бессильно усмехаясь, ушла на кухню.
Василий Николаевич должен был страдать один. Человек из трамвая прочел еще дюжины две листочков — стихотворения в прозе, новеллы, баллады и все такое. Прочел две тщательно подклеенные на толстой бумаге рецензии о каких-то своих «Искрах души»: «Приветствуя молодое дарование нашего даровитого местного поэта, горячо рекомендуем его вниманию наших читателей…» На часах пробило половину двенадцатого.
— Я тебя не стесню, Базиль, если переночую, а? А то далеко, брат, переть.
— Нет, нет, пожалуйста, — с тоскливым радушием пробормотал Базиль.
Другу постелили на диване, простыню Нина Николаевна дала самую старую, подушку самую жесткую, ящики комода выдвигала так, что стены тряслись. Но увы, друг ничего не заметил.
Василий Николаевич сделал вид, что ложится рано, но эта невинная хитрость не помогла. Друг разделся, лег и, блестя во тьме непотухающей папиросой, перешел к анекдотам. Анекдоты были вроде фотографий парижского жанра — до тошноты циничные, нелепые и грубые. Надо было оборвать, но хозяин не решился и попросил только, чтобы потише, а то сестра услышит…
К двум часам Петухов заговорил о гимназии. Василий Николаевич несколько оживился и тоже вспомнил два-три выброшенных из памяти за ненадобностью случая. Около трех часов, после продолжительной паузы, друг наконец спросил:
— Слушай, Базиль…
— А?
— У тебя нет в Питере подходящих знакомств?
— Каких?
— Литературных… Ты ведь всюду вращаешься…
— Нет, — злорадно ответил Василий Николаевич, натягивая на глаза одеяло.
— А у Нины Николаевны?
— Нет.
— Гм… — гость вздохнул и потушил папиросу.
— А у твоих знакомых?
— Нет! — еще злораднее ответил Василий Николаевич.
— Тэкс… Ну, спокойной ночи.
— Приятных сновидений. — Василий Николаевич язвительно улыбнулся под одеялом и через минуту уснул.
Ill
Прошло две недели. Брат и сестра сидели после обеда за столом и, с привычным уже для них сладострастием злобы, говорили о друге.
— Это дико, Васька! Мы проходим через сотню измов, спорим о судьбах мира, свысока смотрим на обывателя, считаем себя внутренне свободными, гордимся этим, верим только своему чувству выбора, уму и вкусу, и вдруг первый встречный хам делает из нас половик для вытирания своих идиотских ног… Влезает с улицы в дом, невыносимо оскорбляет изо дня в день глаза, уши… обоняние, — Нина вспомнила ужасный шипр и окурки на всех столах, — и мы ничего не в состоянии сделать… Гадость!
— Но что же с ним делать? — раздраженно спросил Василий Николаевич.
— Выгнать!
— Ах, Нина… Не могу же я. Ведь это все-таки не кошка, забежавшая с черного хода.
— Хуже… Если ты не можешь, я могу.
— Как? — Василий Николаевич с тревожной надеждой посмотрел на сестру.
— Очень просто. Напишу письмо: милостивый государь, брат мой человек деликатный и рохля. У вас с ним решительно ничего общего нет, мне лично вы противны. Вы человек бездарный, навязчивый, некультурный, ничего не делающий и потому не щадящий чужого времени…
— Курящий… — подсказал Василий Николаевич.
— Ты вот смеешься, а я напишу. Ей-богу, напишу!
— Не напишешь, Нина. Нельзя.
— Почему нельзя? Если этот болван сам не понимает, шляется каждый вечер, не замечает, что его едва выносят, читает все письма у тебя на столе, засыпает пеплом твою работу, остается ночевать даже тогда, когда ты говоришь, что ты нездоров, — как с ним можно поступить иначе?
— И все-таки нельзя.
— Почему?! — Нина готова была заплакать от злости.
— Потому. Разве он виноват, что он такой? Зачем оскорблять напрасно человека…
— А я виновата, что он такой? Или ты виноват?.. А нас он не оскорбляет? Значит, любой прохожий со свиным затылком, случайно познакомившийся с тобой в бане, может прийти к тебе в дом. Придет, развалится в кресле, положит тебе ноги на плечи, начнет ругать всех талантливых людей бездарностями, а свою бездарность навязывать, как гениальность, — и ты — ничего?.. Ты — ничего?!
Василий Николаевич удивленно посмотрел на сестру и промолчал. Однако! Чтобы Нину превратить в тигрицу, — это действительно надо того… Как быть? Жена швейцара, которая готовит им обед, в шесть часов уже уходит. Не отпирать совсем? Нельзя, — вдруг кто-нибудь интересный придет или по делу. Написать, что уехал в Финляндию? Не поможет. Справится у дворника и прилезет… Еще хуже. Вечером как раз должны были прийти несколько близких знакомых. Притащится Петухов, будет всем мешать, хлопать Василия Николаевича по плечу, плоско и бездарно врать, ругать петербургские литературные кружки (еще бы!), читать свои «новеллы»… Неловко. Черт его знает, как все это глупо! — Василий Николаевич смахнул со стола крошки и беспомощно посмотрел на свою ладонь.
— Что с тобой, Нина? — спросил он, подняв глаза на сестру. Она необыкновенно лукаво улыбалась, точно захлебывалась в улыбке, и с глубоким удивлением радостно повторяла:
— Какая я дура! Ах, какая я дура!
— Да в чем дело?
— Нашла!
— Не может быть…
— Нашла!
— Не может быть…
— Нашла! Нашла! — Она вскочила с места и, как ветер, завертелась по комнате.
— Что нашла?
— Стоп! Я хорошенькая, Васька!
— Допустим.
— Не допустим, чучело ты этакое, а факт.
— Пусть факт, — улыбнулся, ничего не понимая, Василий Николаевич.
— Раз. Твой друг ухажер? Два. Я его слегка подогрею… Три!
— Ты? Его?
— Да, его. Противно, но что же делать? Он ничего не поймет и пересолит. Четыре! Я возмущаюсь. Пять! Жалуюсь тебе — шесть! И мы его вы-ста-вляем… Семь! Понял, а? Разве я не гениальная женщина?
— Гениальная, — удивленно улыбнулся Василий Николаевич, — только…
— Что только?
— Разве ты сумеешь?
Нина Николаевна повернулась на каблучках, снисходительно посмотрела на брата и расхохоталась…
IV
Хитрый план Нины Николаевны, который пришел ей в голову в минуту отчаяния, оказался совершенно ненужным. Все завершилось так же просто, как и началось. Можно сказать, классически просто.
В ту пятницу, когда к Василию Николаевичу собрались гости и он, как обреченный медленной пытке, весь вечер ждал друга, — друг не явился. Не явился он и в следующие три дня, а на четвертый пришло письмо, — городское, в том же сиреневом конверте в клетку, с печатью, завитушками и пр.
Письмо было кратко: «Дружище Базиль! Очаровательный Питер в качестве столичного города полон соблазнов, я, признаться, пожуировал и профершпилился вдребезги. Жду из провинции подкрепления, а пока что, будь добр, пришли четвертную ассигнацию, которую не премину вернуть в ближайшем будущем. Между прочим, поздравь, — продал на четырнадцать рублей стихов… Журнальные сферы меня совершенно разочаровали, однако сдаваться не намерен и твердо держусь бессмертного девиза тургеневского воробья: „Мы еще повоюем!“ Твой друг Димитрий».
Василий Николаевич оторвал чистую половинку от сиреневого в клетку листочка и, не давая себе остыть, не без иронии сейчас же ответил:
«Дружище Demetrius!
Двадцати пяти рублей тебе выслать не могу, так как собираюсь купить на выставке ангорского кота, на покупку которого отложил как раз эту сумму. Что касается до журнальных сфер, то ты прав — они у нас действительно того… Хотя в данном случае к ним следует быть снисходительнее. Твой друг Базиль».
Результаты решимости Василия Николаевича оказались превосходными: Нине Николаевне не пришлось брать на себя муку делать вид, что друг брата нравится ей больше, чем любой трамвайный контролер, — служитель муз исчез сразу и безвозвратно. Правда, был еще один аккорд: неделю спустя почтальон еще раз принес знакомый сиреневый конверт. Нина Николаевна вырвала письмо из рук брата и, пародируя «блеяние друга», задыхаясь от еле сдерживаемого смеха, прочла:
«Милостивый Государь, Василий Николаевич! Ежели в виде ничтожной дружеской услуги попросил у Вас жалкий четвертной билет и ежели бы Вы, не имея возможности исполнить просьбу, отказали — это было бы досадно, но понятно. Ваш же ответ свидетельствует о том, что Вы в затхлой и черствой петербургской атмосфере лишились даже чувства примитивной джентльменской этики и зазнались. Прошу Вас исключить меня из списка не только друзей Ваших, но и знакомых, и, кстати, напоминаю Вам одну старую французскую истину: „Rira bien, qui rira le dernier“, что по-русски, как Вам известно, значит: „Придет коза до воза“.
Известный Вам Димитрий Петухов».
#60;1914>
15
Почтовые открытки (фр.).
ХРАБРАЯ ЖЕНЩИНА*
Молодая русская дама, выше среднего ума и так называемого роскошного телосложения, ходила по палисаднику вокруг снятого на год кирпичного особнячка в предместье Берлина. Ходила и дурела от скуки.
Был май, одиннадцать часов утра. Летом роскошное телосложение, как известно, еще более увеличивает состояние разваренности и апатии у людей, которые не знают, что делать с огромным количеством времени, отпущенным им жизнью. Кофе давно был выпит, писем не было, газета… но читать каждый день бюллетени о развитии катара у Франца-Иосифа могут только немцы… Даже Эльза, убирая комнаты, была в это утро молчалива до неприличия.
— Что вам пишет жених, Эльза?
Эльза подняла заплаканные глаза — О, я очень огорчена! У него свинка.
— Но ведь это пустяки, Эльза.
— Да, для многих всегда пустяки, когда не их ближний болен.
И только.
Впереди простирался пустынный, как Сахара, жаркий летний день. Берлин надоел до тошноты: она могла в прямом и обратном порядке назвать все мраморные кондитерские группы в Тиргартене, все витрины на Лейпцигской улице и все остановки круговой железной дороги…
Дама остановилась у калитки, посмотрела, как у края мостовой промчались мимо, с грохотом, по асфальту, на колесных коньках простоволосые девчонки, и вздохнула. Счастливые. Принять холодную ванну? Это займет час, самое большее час с четвертью. Час одеваться, а потом что? Мужу — хорошо. Целый день занят в клинике. Специализируется у какой-то знаменитости по какой-то брюшине. Как это можно посвятить свою жизнь брюшине? И как он к этому пришел в первый раз? Почему не архитектура, не шоссейные дороги, не выделка шелковых материй, — почему именно брюшина? Что он делал в детстве? Должно быть, распарывал кошкам животы и зашивал их… Веселое занятие!
Она вспомнила о своей кошке, которую она оставила в спальне, в наказание за разрытый в палисаднике куст пионов, и пошла в комнаты.
В комнатах было очень тихо, очень светло и очень скучно. Лакированная мебель самодовольно блестела, пол был похож на пол каюты немецкого адмирала, ожидающего посещения морского министра. В углу, над голубенькой, в желтых цветочках, плевательницей висел овальный выгнутый картон с поучительным изречением: «Alles mit Gott[16]». На комоде, подзеркальниках, столах и столиках чопорно белели бездарные дорожки, связанные самой квартирной хозяйкой, ее матерью, бабушкой и прабабушкой…
На легкий скрип шагов из спальни, потягиваясь, вышла небольшая беленькая кошка, почти котенок, зевнула, равнодушно посмотрела на свой хвост, потом на хозяйку и аккуратно уселась посреди блестящего пола гостиной.
Дама, перелистывавшая у стола «Jugend», села в кресло и позвала к себе кошку:
— Кис-кис…
Кошка не двинулась с места.
— Пусинька, глупая… Отчего же ты не идешь ко мне? Я тебя наказала… Но ведь пионы посажены вовсе не для того, чтобы ты зарывала среди них свои гадости. Помиримся. Кис-кис… Не хочешь?
Кошка медленно подошла к даме, проделала у ее ног длинный ряд кошачьих китайских церемоний и, как беззвучная пружина, легко вспрыгнула на мягкие теплые колени. Душистая, ласковая рука чуть слышно стала перебирать пальцами у шеи, кошка беспомощно вытянулась, закрыла глаза и заурчала.
Русская дама неподвижно сидела в кресле, смотрела в окно на верхушки пробегавших мимо с хриплым мяуканьем автомобилей и думала. Если бы у нее были деньги, она бы купила маленький гранатовый автомобиль и уехала… Куда? Написала бы на бумажках названия самых прекрасных мест в Европе, смешала их вместе и вытащила любую… Или нет, лучше в Сенегамбию… Какое красивое слово!
Она вспомнила зоологический сад, в котором она была вчера, и невольно улыбнулась. Какие там удивительные львята! Сторож сначала сказал «невозможно» таким тоном, что у нее упало сердце, потом, за марку, дал ей одного подержать. Очаровательно! Мужу она нарочно ничего не сказала, — что он со своей брюшиной понимает в таких вещах? Эльза — тоже тумба:
— Как вы не побоялись?! Ведь он мог откусить вам палец!
Палец… Всовывают же укротители всю голову в пасть взрослому льву и не боятся.
Или рассказать мужу? Может быть, медицина знает какое-нибудь средство, чтобы останавливать рост? Кажется, с пони что-то такое делают… Корм такой или впрыскивание… Вот бы хорошо! Можно было бы купить одного львенка, даже двух и водить их на цепочке, как фоксят, по самым лучшим улицам. К новому светло-сиреневому костюму — это бы удивительно подошло. А львятам… львятам заказала бы ярко-зеленые сафьяновые ошейники в серебре… Цепочки — тоже серебряные…
Теперь несколько слов в сторону. Иные сопоставят три-четыре общих признака героини настоящего, несложного, но поучительного эпизода и легкомысленно решат: полная «дама» не знает, что с собой делать, светло-сиреневый костюм, фантазия направлена в сторону оригинальничания и суеты. Стало быть, — двойка с минусом, «с жиру бесится» и все. Но вовсе не «стало быть». Русская дама была балла на два выше такой оценки. Только у нее, как это, к сожалению, нередко бывает, пузыри на поверхности были большие и лопались с треском, а глубина пребывала в состоянии неосвещенного и не разбуженного никем и ничем к жизни хаоса, из которого неожиданно для нее самой выплывали совершенно не согласующиеся с общепринятой таблицей умножения мысли, ощущения и поступки.
Итак: дама сидит в кресле, кошка лежит на коленях. В комнате очень тихо, очень светло и очень скучно.
Мысли вообще загадочные создания. Иногда они возникают рядом одна из другой, как пасхальные яйца, иногда почему-то вспомнишь о персидском шахе, а через четверть секунды подумаешь, как, мол, я давно не ел раков и как хорошо было бы теперь съесть их десятка три…
Ученые психологи (особенно из немцев) делают вид, что прекрасно понимают такие вещи, мы же притворяться не будем и осторожно выскажемся только в форме догадки. Мысль о львятах, гуляющих на серебряных цепочках с дамой, должно быть, пробежала до руки, рассеянно гладившей пушистый мех кошки, — от кошки вернулась в голову и разбудила спавшую рядом мысль: разве кошка — не привыкла к своей хозяйке и не бегает за ней по целым дням, как собачонка, по всему дому и садику?.. Эта новая мысль притихла, повертелась вокруг самой себя и вдруг спросила: «Если собак водят гулять на цепочках, почему нельзя — кошку?» — «А ежа?» — спросила новая, неизвестно откуда появившаяся мысль. — «И ежа, — если он не будет упираться», — ответила первая. — «А общественный порядок?» — «Ничего ему не сделается от одной кошки». — «А если примут за оригинальничание и станут издеваться?» — «Пусть!»
Так появилась на свет такая, по существу, простая и вместе с тем гениальная идея: повести с собой на цепочке по Лейпцигской улице кошку.
Русской даме пришлось все-таки вынести немалую борьбу с собой. Казалось бы, такой пустяк, однако сердце струсило и заметалось, точно предстояло перейти по проволоке через Ниагару, хитрый рассудок подставлял, словно мягкие коврики, один за другим разумные доводы, по которым все предприятие казалось «идиотским» кривлянием перед самой собой, желанием пройтись в оранжевом цилиндре только потому, что никто в нем не ходит.
Но тот главнокомандующий, который сидит в каждом привыкшем думать человеке, решил, что ничего нелепого, по существу, нет, желание искренне, очень трудно исполнить, до других не должно быть дела, — значит, да.
А женский инстинкт помог: русская дама по опыту знала, что не раз бывало так, — главнокомандующий решит, а воля в кусты, поэтому она переоделась в светло-сиреневое платье с быстротой, изумившей даже недоступную изумлению Эльзу, не давая себе опомниться, подхватила на руки беленькую кошку, вышла на улицу и позвала фиакр.
По пути на Лейпцигскую улицу остановила кучера только один раз — у изящного магазина дорожных вещей, чтобы купить своей кошке узенький, ярко-зеленого сафьяна ошейник и светлую никелевую цепочку.
* * *
Ехать было жутко, но решительная женщина кое-как справилась с собой. Средство, конечно, было немного детское: не думать.
Сначала она под жужжание колес стала быстро повторять про себя: «чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно» — все скорей и скорей… Но незаметно Днепр смешался с кошкой и получилась совсем неожиданная комбинация: «еду с кошкой при тихой погоде, на скандал по собственной воле»… Она стала считать до двенадцати, но сбилась и решила — если первый встречный будет мужчина, она вернется домой. Первой встречной, к сожалению, оказалась ожидавшая у молочной лавки хозяина собака, запряженная в тележку. После собаки встретились три старухи с огромными черными зонтами, после старух девчонка, скакавшая на одной ноге вокруг самой себя, и, наконец, мужчина лет десяти, задумчиво изучавший номер своего дома.
Надо было ехать дальше.
Русская дама вспомнила о Юдифи, когда та выходила из шатра Олоферна с его головой. Той все-таки было легче — ночь, рядом служанка… В крайнем случае голову можно было передать ей или бросить на землю и убежать…
«Если сейчас встречу женщину, вернусь домой». Но первый встречный был несомненный мужчина, прусский офицер, промчавшийся мимо, как заводная игрушка, на непрерывно стреляющей мотоциклетке.
Ужасно… Кошка и не подозревала, какая драма разыгрывается в груди ее хозяйки, в полуаршине от теплых и мягких колен, на которых она лежала. Непривычный ошейник жал шею, взволнованные пальцы слишком туго его стянули, но стоило ли думать об ошейнике? Все вокруг было так интересно, словно люди, деревья, собаки и трамваи нарочно сговорились вести себя так, чтобы кошка ни на одну секунду не приходила в себя от изумления.
Впрочем, о кошачьей психологии — после. Фиакр подкатил к началу Лейпцигской улицы и остановился у Вертгейма.
Русская дама очень долго расплачивалась с извозчиком. Потом взяла кошку на руки, бережно прижала ее к себе, словно та была начинена динамитом, и, машинально шепнув побледневшими губами: «чуден Днепр», стремительно пошла с ней вперед, стараясь держаться как можно ближе к домам. На повороте она вздумала было свернуть в менее людную улицу, чтобы сделать там репетицию, но досада на самое себя за неумение справиться с «чисто ребяческим» волнением и желание довести подвиг до конца победили. Она отдышалась, прошла еще несколько шагов, спустила кошку на тротуар и, крепко зажав в руке цепочку, пошла вперед с таким видом, точно она никогда в жизни без кошки на улицу не выходила…
Бедному животному сначала показалось, что оно попало на тот свет. Исчезли знакомые уютные руки, теплое тело и платье — весь мир превратился в поток незнакомых, двигающихся ног; ни одного обычного предмета: по бокам вырастали, неизвестно откуда, отвратительные таксы и фоксы и, натягивая шнурки, рвались к ней, как осатанелые, с явным желанием прекратить ее скромную кошачью жизнь. О, как это было страшно!
Опередив проклятую цепочку, кошка нашла было спасение под оборкой знакомого платья, — но ноги сердито отшвырнули ее прочь и еще быстрее пошли вперед, и жестокая рука, не давая ей опомниться, опять потащила ее за собой. Тогда она решилась на последнее средство: села на все четыре лапы и, волочась за цепочкой, стала кричать, поворачивая голову то направо, то налево, как кричала бы любая порядочная кошка на ее месте… Все было напрасно. Собрав последние силы, она рванулась в первые встречные ворота — цепочка, почти отрывая голову, оттащила ее в сторону, прямо под чей-то безжалостный каблук… Хвост, хвост!..
Раздался, быть может, впервые на Лейпцигской улице раздирающий сердце визг отчаяния, боли и упрека. Ноги вокруг сомкнулись. Последняя надежда исчезла.
Наверху разыгрались не менее тяжелые события. Господин, отдавивший кошке хвост, освобождаясь от обвившейся вокруг ноги цепочки, очень распространенно извинялся перед дамой, но когда он рассмотрел, что наступил не на собаку, а на кошку, — он остолбенел, успев только крикнуть двум сопровождавшим его пожилым откормленным немкам:
— Кошка!
Немки тоже остолбенели. К ним присоединилась газетчица, которая так толкалась, что ее можно было посчитать за трех, обозревающее Берлин дрезденское семейство в десять голов, несколько фланеров парикмахерского образца, мальчишка, мчавшийся с пустыми кружками в биргалле… Еще и еще. Задние напирали на передних и тоже вставляли свои замечания, хотя еще не знали, в чем дело.
Мгновенно вокруг русской дамы образовался интимный уютный кружок из различного пола и возраста немцев, объединенных двумя разнородными чувствами: безграничным негодованием к дерзкой даме и безграничным состраданием к поруганной кошке.
— Какая извращенность!
— Позвольте, вы уверены, что это кошка?
— Я, сударь, живу на свете пятьдесят два года, что же, я, по-вашему, не могу отличить кошки от собаки?
— Мамаша, мамаша, — ах! Это, верно, укротительница из нового цирка…
— Кто вы такая, сударыня? Как вы смеете мучить несчастное животное?
— По-моему, это сумасшедшая. Посмотрите, какие у нее глаза!
— Ах, осторожнее, осторожнее!
— Возмутительно! Слышите, сударыня? В Германии такие вещи недопустимы!
— Она иностранка?
— Безусловно. Дочь чикагского миллиардера.
— Для чикагских миллиардеров у нас тоже найдутся законы.
— Я ее знаю, она поет в шантане, который около паноптикума. Мисс Кич, здравствуйте, нечего ломаться!
— Да отнимите же у нее, наконец, кошку…
— Полицию, полицию! Вот так всегда… Когда нужна полиция, — она проваливается сквозь землю.
Последнее замечание было, впрочем, несправедливо. Полиция в лице сизо-багрового затянутого шуцмана уже медленно спешила шагом статуи командора к месту.
Оглушенная русская дама еще стойко держалась, но рука, крепко сжимавшая цепочку, судорожно дрожала, щеки пылали то гневом, то стыдом и раскаянием, глаза беспомощно перебегали по толпе, — ни одного человеческого лица, ни одного сочувственного движения. О, ей было еще больней, чем кошке!
Но человеческое лицо наконец нашлось. Незнакомый бритый джентльмен в цилиндре властно раздвинул негодующих зевак, наклонился, поднял кошку и жестом, не допускающим возражений, предложил русской даме руку. Она не противилась.
Знак рукой. Беззвучно подкатил фиакр — и вот уже все позади — и толпа, и щуцман, и жестокая безвыходность, окружавшая ее тупым кольцом еще мгновение назад.
* * *
— Ваш адрес, сударыня?
Русская дама вздрогнула, подумала и еле слышно объяснила. Джентльмен в цилиндре передал ее ответ кучеру.
— Если вы очень расстроены, я могу помолчать, но, если позволите, я бы хотел сказать несколько слов.
— Пожалуйста, — она недовольно пожала плечами. — Расстроена! Станет она из-за этих негодяев расстраиваться… Пусть говорит, все равно ей ничуть не стыдно перед ним, — ведь через четверть часа она его больше никогда в жизни не увидит.
— Вы в первый раз гуляли сегодня с вашей кошкой?
— Да, в первый, — ответ был полон достоинства и непоколебимого сознания исполненного долга.
— Я так и думал, — он внимательно посмотрел на свои перчатки и спросил без тени насмешки в голосе:
— Почему вы не попрактиковались с ней там у себя, в предместье?
— Я не думала, что она будет упираться… — две малодушные слезинки упали на беленькую спинку кошки, но дама взяла себя в руки и, отвернувшись, рассеянно ответила: — В предместье нельзя, там мальчишки.
— Но ведь для вас это, должно быть, безразлично.
Она подозрительно посмотрела на него, но джентльмен в цилиндре совершенно серьезно смотрел в спину кучера, — может быть, даже немного серьезнее, чем это было нужно.
— Безразлично? Не совсем… Они бы устроили кошачий концерт.
— Да, пожалуй… И тогда ваша кошка сошла бы с ума, а вы оглохли.
Дама кивнула головой. Бедная Пусинька! Она о ней совсем забыла… А ведь было мгновение там, на Лейпцигской улице, когда она едва-едва победила в себе позорное желание разжать руку и предоставить свою любимицу всем ужасам одинокой, скитальческой жизни в Берлине. Боже мой, до чего может дойти человек в минуту отчаяния!.. Две крохотные слезинки сверкнули в углах глаз и нависли над кошкой, но раздумали и опять куда-то исчезли.
— Разрешите еще один вопрос? — джентльмен словно нечаянно прикоснулся рукой к ярко-зеленому ошейнику и опять занялся своими перчатками.
— Пожалуйста, — она отодвинулась в угол фиакра и подумала: «Сейчас спросит, замужем ли я и когда мой муж не бывает дома».
— Как это вам пришло в голову?
— Что?
— Кошка.
Она объяснила. Он усмехнулся и, прежде чем она успела обидеться, успокоил ее:
— Я не над вами.
— Мне все равно.
— Конечно. Я просто вспомнил, как я в детстве учил курицу плавать. Но я для этого всегда выбирал такие укромные места у нашего пруда, где никогда никого не было.
Русская дама хотела сделать вид, что не расслышала его слов из-за грохота проезжавшей с железом подводы, но не выдержала и улыбнулась:
— И что же: научили?
— Увы! Она утонула… — он вздохнул и трагически развел руками. — С тех пор я таких опытов больше не производил и вообще пришел к одному заключению…
— К какому?
— Никогда не надо никого заставлять делать то, что противно его природе.
— Вы немец? — спросила она, не скрывая иронического тона вопроса.
— Между прочим, и немец. Но не пруссак, — прибавил он, подчеркивая, и помолчал. — Скажите, как вы думаете, там у вас, в России, ваш опыт вам удался бы?
— Почему вы решили, что я русская?
— Лицо, произношение, история с кошкой…
Она удивилась:
— Да?
— Уверяю вас. Но вы так и не ответили на мой вопрос.
Она подумала и тихо сказала:
— В России? Нет, едва ли…
— Конечно. Их много… И пока они все привыкли гулять с собаками, как они могут позволить кому-нибудь выйти на прогулку с кошкой? Так они относятся, между прочим, и ко всем великим изобретениям.
Русская дама подозрительно покосилась на джентльмена в цилиндре, но тот был совершенно серьезен. Можно даже сказать — торжественно-серьезен.
— Однако великие изобретатели были отважны и шли до конца, не щадя часто… даже своей жизни…
— О, еще бы! Но из-за кошки, я думаю, не стоит. К тому же ей неприятно. Зачем мучить? И потом, я уже сказал…
— Их много, — окончила она, невольно подражая докторальному тону собеседника.
— Конечно. Знаете ли вы, что такое комары? — спросил он вдруг.
— Комары?.. Я вас не понимаю.
— Сейчас. Прошлое лето я хотел провести в очень уединенной местности на севере. У меня далеко не слабый характер и вполне здоровые нервы. И вот не выдержал — сбежал…
— Отчего?
— Комары.
— Что вы? — она недоверчиво посмотрела на рослого, широкоплечего немца.
— Увы. Их было слишком много — я уступил. И, право, остался в выигрыше.
«С чем вас и поздравляю», — равнодушно подумала она и тихонько зевнула.
Кошка сладко спала на коленях. Немец молчал. Вот и ее предместье. Она остановила фиакр за два квартала до своего особняка, тепло поблагодарила своего спасителя, который так и не спросил, «замужем она или нет», быстро взглянула в складное зеркальце на свои заплаканные глаза и, не оглядываясь, торопливо пошла домой.
А джентльмен в цилиндре, возвращаясь один в фиакре на Лейпцигскую улицу, совершенно утратил свой невозмутимо-серьезный вид и всю дорогу улыбался, как мальчишка, которому подарили новые коньки.
#60;1914>
16
Всё с Богом (нем.).
МИРЦЛЬ*
I
В ресторане не было ни одного свободного места. Между красными столиками искусно лавировали туго перетянутые кельнерши, подымали над головами гирлянды пивных кружек и мимоходом устало улыбались своим кавалерам. Сизый сигарный дым тянулся расплывающимися волокнами через весь низкий зал к входным дверям. Багровые головы склонялись к кружкам, раскачивались и блаженно ухмылялись, а сквозь все ярко освещенное пространство зала, забираясь в самые пьяные глухие уши и в самые дальние углы, мчалась подмывающая, мерно качающаяся мелодия «Лесной мельницы». Плавно стучали деревянные молоточки, гобой сонно и глухо переливал две-три ноты, повизгивали скрипки, мчалась, как бешеная, гитара, лукавая песня развертывалась все быстрее. Директор капеллы изредка поворачивал воловью шею к жене, жена конфузливо улыбалась, встряхивала головой, и вдруг, точно гигантский голубь начинал ворковать, прекрасный тирольский иодль вплетался в мелодию. Немцы отрывались от пива и сигар, смотрели певице в рот и от восторга покрывались испариной.
На стене над оркестром неслись куда-то верхом на бочке два грубо нарисованных, совсем не страшных скелета, под ними ярко чернели обвитые лавровой гирляндой готические буквы:
Das Trinken lemt der Mensch zuerst,
Viel später erst das Essen.
Drum soller auch als guter Christ,
Das Trinken nicht vergessen![17]
Цветные оправленные в олово стекла с толстыми рыцарями на толстых лошадях наглухо скрывали ночь, тишину и пустынную узкую улицу.
За одним из столиков, в глубине зала, против эстрады, сидели двое русских. Оба — студенты местного университета, совершенно чужие и далекие друг другу, они который уже вечер сходились в зале «Белого быка» за одним столиком, заказывали пиво, язык с картофелем и перебрасывались короткими фразами на родном языке.
Один из них, Васич, больше похожий на лейтенанта, чем на студента, не отрываясь, смотрел на оркестр, изредка поднимал кружку, кому-то улыбался и снисходительно журил своего собеседника:
— Что же вы, коллега? Она вас скоро глазами насквозь просверлит, а вы Иосифа Прекрасного изображаете… Вот чудак!
Коллега, сероглазый худенький блондин, по-видимому весь поглощенный веселой мелодией и созерцанием толпы, отлично видел, кто с него глаз не сводит, но совсем не хотел, чтобы это замечали другие.
— Ерунда. Почему вы думаете?
— А на кого же она смотрит? На меня, что ли?
— Возможно… Вы ей букеты посылаете…
— Из букетов каши не сваришь.
Васич поманил пальцем кельнершу и передал ей пустую кружку.
«Лесная мельница» неожиданно, но стройно оборвалась. Немцы восторженно затопали, застучали ладонями по столам. Какой-то наголо остриженный толстяк-корпорант влез, подсаживаемый коллегами, на стол и бросил в оркестр свою красную шапку. Директор вытирал лысину платком и дружелюбно раскланивался. Музыканты отложили инструменты к пианино, подняли с пола недопитые кружки и уселись, вытянув ноги и стараясь делать как можно меньше движений.
Девушка, о которой говорили русские студенты, передала свою скрипку соседке, поправила красную розу в волосах и, захватив щиток с эдельвейсами и открытки с изображениями своей капеллы, спустилась, перегнувшись могучим, полным телом, с эстрады в зал.
Мягко переваливаясь, сверкая черными, разбойничьими глазами, сильная и разгоревшаяся от быстрого темпа «Лесной мельницы», шла она между столиками, временами останавливалась и привычным жестом бросала на стол открытки, то резко обрывая нахала, то небрежно улыбаясь шуткам. Полные, но стройные и ровные ноги в белых чулках, как у старинных фарфоровых статуэток, мелькали из-под короткой юбки и уверенно обходили огромные ботинки корпорантов и приказчиков, белый кисейный передник задевал за стулья, вокруг мягкой шеи наивно чернела бархатка, перо над круглой тирольской шляпой воинственно колыхалось. Вся она была похожа на большую девочку-разбойницу, которая обходит гостей, чтобы посмотреть, достаточно ли они напились и не пора ли их уже перерезать.
Васич поднял голову и ждал. Девушка протянула над его головой руку, опустила ее на плечо Мельникову и бросила веселой скороговоркой:
— Добрый вечер, герр Мельников! Что нового? Что же это вы не хотите даже взглянуть на меня? Боитесь влюбиться?
Мельников покраснел и растерянно взглянул на коллегу. Это было совсем не то, что записывать лекции или переводить с русского реферат для семинара правильными чинными фразами по Гауффу… Ответ должен был быть быстрый, как удар шпаги о шпагу, легко и смело: раз-два! Слава Богу, что хоть понял.
Васич коварно отвел глаза и, щеголяя крепким прибалтийским акцентом, спросил:
— А со мной почему вы не хотите поздороваться, Мирцль? Я целый вечер смотрю вам в глаза…
— Добрый вечер, герр Васич. Вы всем женщинам смотрите в глаза. Что мне в вас?
— Больше не буду, Мирцль.
Васич сделал вид, что подносит к губам край кисейного передника.
— На-на! До утра. Спасибо за цветы.
— Пустяки… Постойте… Куда же вы?
— Хозяин смотрит. Надо продавать.
Она освободила свой передник и оглянулась.
— Плюньте. На много ли вы продадите…
— Да марки на две. Вы ведь только болтаете, а…
— Немецкий студент щедрый?.. Ха-ха! Ущипнет на марку, купит на пфенниг… Вот, Мирцль… — Васич снял со щитка эдельвейс и, вложив его себе в петлицу, бросил на блюдце пять марок. — За потерянное время… А теперь сознайтесь, на кого вы смотрели все время с эстрады: на меня или на герр Мельникова?
— Оставьте, что за свинство, в самом деле, — недовольно пробормотал по-русски Мельников.
— Что он сказал? Герр Мельников, что вы сказали? — быстро спросила Мирцль, серьезно переводя глаза с одного на другого.
— Он сказал, что ему это тоже очень интересно знать…
— Да?.. Правда?! Вы не шутите? Ну, так скажите ему, что о таких вещах молодые студенты не спрашивают. Сам должен знать. А ваши пять марок я передам капелле. Вы довольны, герр Васич?..
Васич внимательно осмотрел свой портсигар и с видом скучающего принца стал рассматривать ближайших соседей.
Мирцль покачалась у стола, собрала свои открытки и, озабоченная молчанием, смущенно улыбнувшись, тронулась было дальше.
— Два слова, Мирцль, — Васич покосился на Мельникова и решительно двинул кружкой по столу. — Когда будете опять обходить зал, подойдите к нам на минутку. У меня к вам просьба.
— Просьба? Карашо, — прибавила она со смехом по-русски и пошла, неторопливо раскачиваясь, к компании кутивших приказчиков, которые уже давно нетерпеливыми, недовольными жестами подзывали ее к себе.
Васич раскрыл портсигар и протянул его своему собеседнику:
— Угодно?
— Нет, спасибо… Зачем вы вяжетесь к ней?
Он хотел казаться равнодушным, но голос дрожал, а пивная кружка, от которой он долго не отрывал губ, была совершенно пуста.
— Для вас же стараюсь. Сидите, как на государственном экзамене, и изучаете входную дверь. Разве так дела делают?
— Я никаких дел не собираюсь делать…
— Да вы не обижайтесь, чудак вы этакий.
Васич пренебрежительно пожал плечами.
— Она вам нравится, вы ей. Вы не младенец, она не гимназистка. Значит…
— Ничего не значит. О чем вы ее хотите просить?
— Интересуетесь?
Васич подмигнул и свысока усмехнулся.
— Можете и не говорить.
— И не скажу. Ха-ха! Терпите в наказание. А очень интересно, — поддразнил он и щелкнул языком.
Зал гудел. Лица все больше багровели. У коротко остриженных корпорантов от выпитого пива и хриплых выкриков кожа на голове покраснела сквозь желтую щетину волос. Сигарный чад затягивал лампы. Немцы кутили: накупали у шнырявшей между столиками бессонной, похожей на летучую мышь старухи апельсины и розы и бросали их в капеллу знакомым тиролькам. Несколько длинных буршей, качаясь перед самой эстрадой, подымали кружки, бормотали что-то, чокались с герр директором и изо всех сил старались показать остальному обществу, что они ужасно пьяны и готовы на все. Бульдоги выглядывали из-под стульев своих хозяев, ловили на лету подачки и опять равнодушно укладывались, — домой еще не скоро. Какой-то корпорант-фукс в малиновом кепи, улыбаясь, как рыжий в цирке, полез на эстраду, пробрался к турецкому барабану и под поощрительный хохот своей корпорации бахнул кулаком в тугую кожу. Потом смутился и, не зная, что ему дальше делать, глупо раскланялся и сошел к своим.
Мирцль окончила обход и, отбиваясь от тянувшихся к ней нетвердых и назойливых рук, прошла к подмосткам и положила на цитру перед директором блюдечко с выручкой. Директор удивленно взглянул на бумажку в пять марок.
— Русский?
— Да.
— Который?
— Тот, в сером костюме, черный.
— Смотри, Мирцль!
Он шутливо погрозил ей пальцем.
— Ну, вот! Я долговязых не люблю.
— Но!.. Много ли девушке нужно.
Она вздернула головой и прошла на свое место. Хозяин повернулся к зале, выждал несколько мгновений и, встретившись глазами с Васичем, с достоинством поклонился ему. Васич поднял руку и приветливо поболтал ею в воздухе.
Тирольцы допили пиво. Гобоист, серьезный немец, похожий на бухгалтера, загримированного тирольцем, поправил пенсне, сунул в рот свою дудку и вытянул губы. Хозяин положил руки на цитру и кивнул головой. Поплыл сдержанным темпом задорный марш, сначала тихо, потом все отрывистей и громче. Согласно бряцали гитары, негромко, словно поддразнивая, пробивался барабан, нетерпеливо двигались голые коленки мужчин, плечи и ноги отбивали такт, и по всему оркестру перебегала лукавая улыбка — то ли еще будет…
Мирцль вышла вперед, потянулась, дурашливо нахмурила брови, словно собиралась кинжалом ударить, и, слегка изогнувшись, запела. Сразу стало тихо. Насыщенное ленью и страстью густое контральто из речитативного, грозного шепота развернуло такую широкую, сильную, вольную песню, словно в груди Мирцль, за которую она взялась обеими руками, дна не было. Немцы одурели. Запели ближние столики, потом дальние, и сиплый, но крепкий мужской хор, заливая временами и оркестр, и Мирцль, как пьяный вихрь закружился посреди зала. Взлетали бессмысленные заключительные слова высокого припева:
«Bier oder Wein!»[18]
Раскрасневшаяся Мирцль, вся наклонившись вперед, все грознее сдвигала брови и наслаждалась. Прислушивалась, медленно мотала головой и дерзко бросала новый куплет.
Какой-то медного цвета унтер-офицер не выдержал и пронзительно крикнул, как кричат в тирольских горах: «й-о-гу!» Фукс в малиновом кепи влез, бережно поддерживаемый товарищами, на стол и, помахивая двумя пустыми кружками, стал пьяными, расползающимися движениями дирижировать толпой. Кельнерши, забыв усталость и столпившиеся на прилавке ненаполненные кружки, томно улыбаясь, смотрели на эстраду. Растроганный шестипудовый хозяин учреждения — живой образ немецкого пивного Вакха — достал с полки над стойкой самый большой фиал в три литра и нацедил в него пива для Мирцль.
Васич тоже был захвачен общим подъемом, но не так, как все. Песни он не знал, да и петь с этими мясистыми олухами никогда бы себе не позволил. Кулаки налились железом, глаза, враждебно перебегая с одного немецкого затылка на другой, вызывающе фиксировали корпорантов за соседним столом. Но напрасно, — корпоранты, сдвинув шапки и широко раскрыв рты, гудели и ничего не видели перед собой. На Мирцль Васич избегал смотреть. Темное пламя желания жгло нестерпимо, дразнило невозможным и переполняло грудь. Оторвать ее от эстрады, поднять над головой, пронести над всей этой орущей толпой раскутившихся приказчиков и вынести, как добычу!.!
Надменно оглядываясь по сторонам, он вдруг увидел себя в зеркале простенка и усмехнулся: широкие плечи, темные смелые глаза, бритое крепкое лицо. «Во всей зале такого лица нет», — неожиданно подумал он и невольно перевел глаза на Мельникова: «Тютька. Что она в нем нашла? Удивительно! Ну, да мы еще посмотрим. Может быть, она так только, дурака валяет, чтобы набить цену… Штука известная…»
Мельников действительно имел в эту минуту несколько комический вид: светлый чуб свисал на глаза, худые плечи поднялись, пальцы тормошили растрепанную бородку, голова восторженно поворачивалась во все стороны, а сияющие серые глаза то щурились от удовольствия, то расширялись и искали сочувствия даже у безразличной ко всему на свете старой продавщицы цветов. Заметив на себе пристальный взгляд Васича, он повернулся к нему и быстро проговорил, боясь пропустить хоть одно движение из того, что творилось вокруг:
— Хорошо, а? Правда ведь хорошо!
— Недурственно.
Васич не совсем естественно зевнул и закурил новую папиросу.
— Ах, вы! Недурственно…
Он с сожалением посмотрел на своего коллегу и опять повернулся всем лицом к Мирцль.
Дурачилась ли она или пробовала свою силу на нем, — не все ли равно! Когда ее то грозные, то сияющие глаза сливались с его глазами, он точно бросался со скалы, давал себе полную волю и отвечал таким горячим, несдержанным взглядом, словно она пела только для него, словно он и она искали друг друга всю жизнь и вот наконец нашли… Это было неосторожно, он знал. А может быть, она просто распелась, не видит его вовсе, смотрит и не видит и улыбается кому-то далекому, кого и в зале нет. Тирольцу какому-нибудь с толстыми икрами, что ли… Все равно. Сначала он еще чувствовал себя в гуще зала, как за ширмой, — светло и шумно, он видит всех, его никто. Потом исчезли горластые немцы, столики с пестро-красными скатертями, скелеты на стене… Перед глазами вырастала новая, большая, ясная красота, опять запел заглохший с самого детства родник простой, буйно-вспененной до дна радости, пафоса жизни, избытка желаний и отваги… Мирцль с каждой минутой становилась все ближе и дороже, глаза смелели, губы повторяли за немцами глупые слова песни и дрожали от внутренней улыбки… Одна только мысль не покидала все время: чтобы Васич ничего не заметил. Мельников почти совсем повернулся к нему спиной и весь вытянулся к эстраде. Но даже спина выдавала.
«Пожалуй, сейчас полетит», — подумал Васич, насмешливо рассматривая коллегу.
Песня оборвалась. Опять топали и кричали, Мирцль снова продавала эдельвейсы, но о русских словно забыла. Только перед самым уходом из ресторана, когда ноты и инструменты были уложены, а музыканты натягивали на свои живописные костюмы скучные пальто и накидки, Мирцль вспомнила и подошла к Васичу.
— Какая у вас просьба? Скорей.
— Когда ваш выходной день, Мирцль? — вкрадчиво спросил студент.
— В пятницу. А что?
— Прекрасно. — Васич, подражая немецким корпорантам, с чопорной учтивостью встал и, склонив голову набок, с чопорной учтивостью отчеканил: «Я и мой уважаемый камрад просим вас, фрейлейн Мирцль, сделать нам честь поехать с нами в пятницу провести вечер в Бруннентале. Можно надеяться?»
Мельников удивленно посмотрел на Васича и улыбнулся. Мирцль была озадачена и ответила довольно сурово:
— Герр Васич…
— Фрейлейн Мирцль?
— Одна с молодыми людьми я никогда никуда не езжу.
Васич удивленно поднял брови, подумал и нашелся:
— Гм… Вы можете пригласить фрейлейн Ильзу, она, кажется, тоже по пятницам свободна. Да? И потом, клянусь вашими плечами, у нас самые благородные намерения. Русские студенты…
— С фрейлейн Ильзой дело другое. Хорошо, я спрошу директора. Отчего герр Мельников молчит? Разве он не хочет, чтобы я поехала в Брунненталь?
Она склонилась к Мельникову и шутливо дотронулась эдельвейсом до его лица.
Васич толкнул его под столом.
— Да, да, — пробормотал Мельников и покраснел. Он в это время, затаив дыхание, смотрел на прекрасную открытую шею Мирцль и совсем забыл, где он. — Я тоже… Я тоже прошу, фрейлейн Мирцль. Я буду очень доволен. С удовольствием…
Мирцль между тем осушила его кружку до дна, вытерла пену с губ и показала ему язык.
— О, о! Как он говорит! Совсем как берлинский почтмейстер. Смелости больше, мой милый…
Она, сверкнув глазами, отошла к Ильзе, которая пересчитывала среди своих столиков полученные ею сегодня пфенниги. Пошепталась с ней, взяла слово держать все в секрете и направилась к директору.
Васич и Мельников следили. Директор удивленно поднял голову, спросил ее о чем-то. Мирцль сердито ответила, и тот шутливо потрепал ее по плечу. Наконец, к их полной радости, она повернулась к ним и весело кивнула головой.
— Ура, черт возьми! Ай да директор! — Васич встал из-за стола. — Вы довольны, милостивый государь?
— Доволен. Как это вам пришло в голову?
Он вспомнил гимназического учителя немецкого языка и уныло проклял его и свою лень. Разве не мог бы он обойтись без Васича, если бы не это?..
— Так и пришло. Под лежачий камень, батенька…
— Я думаю, что она вполне честная девушка…
— К сожалению, нисколько в этом не сомневаюсь, — сухо отрезал Васич. — Вы идете?
Они расплатились и вышли. В прихожей столкнулись с пьяным, как дым, корпорантом. Он хотел взвеситься и топтался около площадки автоматических весов, но никак не мог на нее взобраться.
Оба молча посмотрели на него.
— Завтра придете? — спросил Мельников.
— Не знаю. Имею честь…
— До свидания.
Они разошлись в разные стороны. Васич уходил, насвистывая задорный тирольский марш и беспечно ударяя палкой об асфальт, Мельников — молча. Теперь во тьме прохладной ночной улицы он не боялся улыбаться, томное воображение распустилось, как пышный павлиний хвост, а под ногами, на черной мостовой, ярко засияли, дрожа и сливаясь, огненные буквы:
«Пятница — Брунненталь!»
II
В пятницу вечером, без четверти семь, студенты пришли на вокзал. Мирцль еще не было. Сели у входных дверей и стали ждать. Мельников неясно представлял себе, чего он ожидает от этого вечера, но смутно верил, что будет то, чего никогда не было, и замирал, как воробей перед бурей. В кошельке у него бренчали семнадцать марок. Больше он не взял, — с квартирной хозяйкой фрау Бендер опасно было шутить. Да и эти семнадцать марок он отрывал прямо от сердца: впереди целый месяц без фруктов и мороженого.
«Два билета во втором — две марки сорок, — еще раз принялся он пересчитывать про себя. — За Ильзу заплатит Васич. Половина вина — бутылки полторы, две самое большое — пять-шесть марок… Два шницеля — две марки, розы и мороженое, два билета обратно и извозчик — хватит! В крайнем случае можно себе шницеля не заказывать… Скажу, что нет аппетита. Как-нибудь обойдется…» Мельников успокаивался, потом вдруг появлялась мысль, что Мирцль может заказать не шницель, а какое-нибудь другое блюдо, подороже, и, кроме шницеля, еще что-нибудь; тогда он холодными, липкими пальцами снова ощупывал в кармане свои марки и замирал в беспокойстве.
Васичу такие низменные расчеты были чужды. Во всех странах света существовали почтовые отделения и телеграфы. Чиновник протягивал из маленького оконца бланк, он небрежно расписывался и получал столько марок, франков или рублей, что их хватало с избытком на все случаи жизни.
Занимало другое: удастся сегодня или нет? Подпаивать, конечно, не стоит, — малоэстетично, да и что с пьяной возьмешь? А так, слегка… Чтобы забыла свою профессиональную честность и перестала ломаться… Коллегу надо будет отшить, он ее, поди, уже в весталки произвел, будет только смотреть ей в рот и от умиления пузыри в стакан пускать. Балда! Если же, на самом деле… гм… у немок все возможно… она отдала счастливому герр Мельникову свое полновесное сердце, надо будет, по крайней мере, их разыграть и сосватать. Непременнейшим образом. Долой сахарин, и да здравствует свободная двадцатичетырехчасовая любовь!
Васич вспомнил о билетах и встал.
— Куда вы? — окликнул его Мельников.
— Сейчас вернусь.
Когда он вернулся, на вокзальных часах пробило семь.
— Не придет, пожалуй, а? — тревожно обратился к нему Мельников и вдруг почувствовал, как отвратительно скучно будет возвращаться с вокзала, если она не придет, и какой пустой вечер будет тогда у него.
Васич уверенно прищурил глаза и свистнул:
— Детские игрушки! Обещала, так придет. Немка. Угощение на улице не валяется.
— Ну что вы, — поморщился Мельников. — Нужно ей ваше угощение… Как вы странно смотрите на вещи.
— Чрезвычайно странно. — Васич встал и направился к дверям. — Вот они идут, не плачьте.
Раскрасневшаяся Мирцль и подслеповатая, вялая и длинная, как старая ящерица, Ильза чинно раскланялись с русскими студентами. Васич взглянул на Мирцль, усмехнулся и с фатовским поклоном сделал рукой пригласительный жест:
— Едем!
— А билеты? — засуетился Мельников.
Васич, пропуская дам вперед, молча показал ему четыре кусочка зеленого картона.
— Зачем же вы платили за всех? — обидчиво шепнул ему в спину Мельников.
— Детские игрушки, ничего не значит.
— Как не значит?
Он хотел еще что-то прибавить, но промолчал и подумал, что на обратном пути надо будет заранее взять билеты для всех. Непременно!
Вошли в вагон. Поезд тронулся. Проплыли станционные постройки, мелькнули огненно-красные кусты вьющихся роз у стенки перед туннелем. Несколько мгновений тьмы и духоты, поезд выехал на широкий луговой простор, распластавшийся вдоль реки, и в вагоне стало светлей.
Мельников с досадливым недоумением покосился на Мирцль, переглянулся с Васичем и понял, почему тот ухмыляется. И еще досадней стало.
Тирольской девушки больше не было — красивой и задорной девушки, так непохожей на всех, такой красочной и неожиданной среди современных пиджаков и чопорных, плотно обтянутых лифов, набивавших каждый вечер зал «Белого быка». Дешевая соломенная шляпа из универсального магазина, глухой черный шелковый лиф с резко обозначенными краями корсета, из-за которых выбивалась обтянутая тугим шелком дородная грудь. А на груди… это резало глаза больше всего, потому что было похоже на карикатуру, — на груди громадная круглая брошка с портретом кайзера Вильгельма и его бесчисленного семейства. От пляски вагона маки на шляпе тряслись мелкой дрожью, багровое от заката семейство Вильгельма колыхалось на широкой тирольской груди, как на рессорах, пальцы в митенках солидно сжимали поставленный между колен зонтик с коралловой, цвета говядины, ручкой в виде человеческой руки.
Но через несколько минут молодые люди оправились от разочарования. Васич засмотрелся на плотно обтянутый бюст, окинул глазами всю могучую фигуру девушки, и ему вдруг показалось, что в вагоне стало ужасно душно, хотя все рамы были спущены и предзакатный ветер свободно перелетал из окна в окно. Его сосед, низко надвинув на лоб панаму, чтобы закрыть от глаз нелепую шляпку с маками, стал изучать строгое лицо Мирцль. Так близко он никогда ее не видал. Можно было смотреть долго, не боясь, что Мирцль поманят к соседнему столу, можно было смотреть молча, — к счастью, стук колес мешал разговору, да и сама Мирцль сидела так чинно-торжественно, словно она никогда в жизни в «Белом быке» не пела. Мельникову стало смешно: такие горячие, смуглые, румяные щеки, темно-алые, без следа губной помады губы, большие черные глаза, — но щеки были надуты, губы сжаты, глаза сами не знали, как им смотреть, и каждый миг меняли выражение.
«Мирцль, Мирцль, как вы прекрасны!» — шепнул он про себя.
Потом перевел эту фразу на немецкий. Внезапно явилось сознание, что ему не раз придется в этот вечер повторить эти слова… На ухо, для нее одной.
Кельнерша Ильза сидела, как солидный немецкий мешок с провизией, — совершенно неподвижно и безучастно. Вагон встряхивался, и она тряслась. По временам в ней что-то булькало и переливалось, — должно быть, утренний литр пива.
Васич тоже насмотрелся на Мирцль досыта и вспомнил, что создавать настроение в этот вечер должен был главным образом он.
— Уважаемый коллега, не смотрите так на Мирцль, а то от нее ничего не останется! Фрейлейн Мирцль, через пять минут мы приедем… Через восемь — будем пить греческое вино и через десять — будем счастливы, как… хорошо вычищенные ботинки. Браво, Мирцль, наконец-то вы улыбнулись! Надеюсь, что воспоминание об этой прекрасной остроте заставит вас улыбаться в течение всего сегодняшнего вечера.
— Фрейлейн Мирцль и без ваших острот умеет улыбаться, — проворчал в своем углу Мельников.
— Что, что? Не надо по-русски. Я не понимаю, Ильза не понимает… На сегодня русский язык запрещен! Сию минуту переведите, что вы обо мне сказали…
— Я не о вас…
— Он сказал, — перебил Васич, — что фрейлейн Мирцль улыбается, как ангел.
— Оставьте, Васич! Что вы меня дураком каким-то выставляете…
— Ни Боже мой! Первейший немецкий комплимент. Любую немку пот прошибет…
Васич в упор посмотрел на коллегу и, когда тот опустил глаза, едко подумал:
«То-то. Из брезента вуали не выкроишь!»
— Нельзя по-русски! Герр Васич, слышите — ни слова по-русски, или я сейчас же еду домой…
— Тысяча извинений, высокоуважаемая фрейлейн Мирцль. Больше ни слова, клянусь вашей будущностью. Господа, мы приехали, проснитесь, пожалуйста.
* * *
Поезд остановился. Среди густо заросших темных оград и белых домиков с высокими крышами и затейливыми балкончиками Мирцль сразу пришла в себя. Там, в вагоне, сидело столько народу. Иные, быть может, бывали в «Белом быке» и знали ее. Там она должна была держать себя в обществе молодых людей так, чтобы про нее никто ничего сказать не смел. Здесь дело другое — никого нет, свежий воздух, солнце заходит.
— Бегом! — Она схватила Мельникова за руку, потащила его вперед и крикнула, не оборачиваясь: — Ильза, смотри не сбеги с герр Васичем, — мы одни не найдем домой дороги.
— Найдете… — пустил Васич им вслед и, иронически предлагая руку фрейлейн Ильзе, решил про себя: «Хитрит, черти бы ее ели!.. Нет, уж это, ах, оставьте. До ресторана эту камбалу доведу, а там пусть сидит, как мертвая. Не для меня ли она ее и притащила?»
Прошли мимо крошечного фонтана с бюстом Бисмарка в нише. Уличка пошла в гору. Сады пропали, дома стали уже и выше. За круглой будкой с афишами показалась косая, бурая от сырости стена, в стене тесный проход, а во всю стену черные с острыми углами буквы:
«Zur Stadt Athen»[19].
— Сюда! — крикнул Васич.
Компания свернула в узкий проход, обогнула еще одну глухую стену и вышла на маленькую узкую террасу над самой рекой.
* * *
На террасе было почти пусто. Только у лестницы, тесно склонившись друг к другу, сидела, немецкая светловолосая чета и солидно доедала яичницу с ветчиной, да в угловой нише, обвитой плющом, молоденькая кельнерша, облокотившись грудью о каменные перила, кричала что-то перевозчику на той стороне реки. Больше никого. Зато над головами топало и кричало целое стадо корпорантов, двигались по цементному полу стулья, долетали хриплые отрывки песен и дружный, как по команде, индюшечий корпорантский хохот.
Кельнерша заметила русских и подошла, привычно играя глазами и теребя передник:
— Добрый вечер. Где это вы пропадали, герр Васич?
Васич ответил сухо, хотя обычно держал себя гораздо любезнее с пухлощекой немкой:
— Был занят. Дайте нам два графина «Резинатвейна» и бутылку «Пелопоннесского». Пока. И карту. Только, пожалуйста, поскорей.
Кельнерша сделала мину, свысока взглянула на приехавших дам и ушла.
Заняли столик у перил, в затененном углу, самом дальнем от входа. Внизу монотонно бежала вода. Река длинной излучиной огибала зеленые холмы и терялась в далеких темных кустах. Вдали на пригорке, над розовыми от заката квадратами полей чернел маленький замок, в стеклах переливалась малиновая бронза заката, над башней летали черные птицы. Река на повороте тоже вся была полна расплавленным металлом, — в середине, едва выбиваясь против течения, шумно взбивал золотую пену маленький колесный пароход. На пароходе черные фигурки, склонившись над бортом, махали фуражками и что-то кричали — должно быть, корпорантам на верхней террасе.
Пароход прошел, и на реке стало тихо. Мельников задумался. Все вокруг напомнило ему старинную сентиментальную немецкую картинку: там, за холмами, темнеют в долине серой массой узкие кровли немецкого городка, на холме, у старой церкви стоит юноша с мешков за плечами… Волосы развеваются, шляпа в протянутой руке, голова обращена назад, а уста горько шепчут:
«Adieu, adieu, mein schönes Land!»[20]
Мельникову показалось, что этот юноша — он сам. Ему стало вдруг грустно и жаль себя…
Мирцль дотронулась до его плеча:
— Prosit![21] Вино простынет, герр Мельников… Пейте. Может быть, вино вас научит говорить со мной по-немецки…
— Я… я с удовольствием…
— Он с удовольствием! — неизвестно чему грубо расхохотался Васич, наливая себе вина.
Он сидел спиной к реке, рядом с Мирцль, зорко следил за всем и чувствовал себя, как хороший бильярдный игрок перед тонким ударом. До заката ему не было решительно никакого дела.
— Чему вы смеетесь? — раздраженно спросил Мельников.
Васич стряхнул за перила пепел и потянулся.
— Весело, дитя мое, вот и смеюсь. Не кота же хоронить мы сюда приехали. Правда, Мирцль? Prosit! Pfui, как она пьет… Как воду Франц-Иосифа…
— Крепко, герр Васич. Я не привыкла.
— Детские игрушки. Привыкайте… Доставим в целости, не разобьетесь. Что будете есть?
— Все.
— Браво. Фрейлейн! Липтауского сыра, ветчины с горошком… Вам чего, фрейлейн Ильза?
— Шницель, — торопливо ответила проголодавшаяся Ильза.
— С картофелем?
— И с бобами!
Она развернула салфетку и решительно посмотрела на всех.
— Ух, какая жадная! Прекрасно. — Васич подождал, пока кельнерша ушла, наполнил пустой бокал Мирцль, заглянул ей быстро в глаза и весело и настойчиво сказал — Prosit! Второй бокал вкуснее. Третий — нальете сами. Коллега, да просите же! Вот, ей-богу, суповое мясо… — пробурчал он вскользь скороговоркой и с дурашливым пафосом громко прочел по прейскуранту — Resinatwein 1890 года, поставляется ко двору местного принца, чтоб он лопнул! Prosit. Чего вы, коллега, все морщитесь?
— Невкусно.
— Наоборот. Чистейшая резина на копировальных чернилах… Очень деликатный напиток. С четвертой рюмки почувствуете… Мирцль, просьба!
— Хотите сделать мне предложение?
— Пока еще нет. Снимите шляпу. Можно?
— Зачем?
— Умоляю. Из-за вашей шляпы я ничего не могу сказать вам на ухо. И потом, без шляпы вы будете больше похожи на себя…
Васич взял Мирцль за руку, но та быстро ее отдернула.
— Вы от этого ничего не выиграете, мой милый, а секретов у меня с вами нет. Хорошо, я сняла… Пожалуйста, оставьте в покое мои ноги.
Васич крякнул и зло посмотрел Мирцль в глаза.
— Ловко. Гм… Три копейки! Впрочем, это не я, а герр Мельников.
— Герр Мельников сидит с левой стороны. Да если б он и сидел там, где вы, он бы никогда не решился на это… Правда ведь, герр Мельников? — вызывающе спросила она.
Мельников, который в это время удивлялся, какое маленькое у Мирцль ухо, услыхав свою фамилию, очнулся, поднял четвертый бокал «Резината» и сказал:
— Конечно, Мирцль. Пожалуйста, фрейлейн Мирцль… не разговаривайте с ним. Не надо! Лучше выпейте со мной. Да?
— С вами? Сколько хотите. Prosit, лягушечка. Pfui, какая гадость. Вытрите мне губы…
— Чем?
Мельников смешался и покраснел.
— Ха-ха-ха! Чем? Салфеткой. Какой смешной…
Васич, наливая Мирцль в чистый бокал темно-желтого «пелопоннесского» вина, усмехнулся:
— Я ведь вам сказал. Он — несовершеннолетний. Кроме мамки, ни к одной женщине не прикасался.
— Не ваше дело. Герр Васич, оставьте мои ноги в покое! — Мирцль поднялась и сердито ударила ладонью по столу. — Сядьте, пожалуйста, на мое место, — попросила она Мельникова и, когда тот встал, пересела на его стул.
Васич холодно и брезгливо принялся рассматривать электрическую лампочку в нише, потом карту вин. Перевел глаза на Ильзу. Она съела свой шницель, картофель и бобы дочиста — на блюде нечем было поживиться даже и мухе, выпила два бокала вина и теперь плотно сидела на своем стуле, как сытая сова, то открывая, то закрывая глаза, — почти засыпая. Наконец глаза ее совсем сомкнулись.
— Фрейлейн! — крикнул вдруг Васич, перегнувшись к ней через стол. — Две кружки мюнхенского!
Ильза вскочила, широко раскрыла глаза, увидела русского студента и уже тронулась было с места к воображаемому буфету за пивом, но вдруг пришла в себя, опустилась опять на стул и вяло улыбнулась.
Но Мирцль неожиданно рассердилась:
— Герр Васич, это свинство! Фрейлейн Ильза здесь — ваша гостья, а не кельнерша… Вы слышите! Такая же гостья, как если б она была у вас в доме…
Васич не ожидал отпора и несколько смутился:
— Но ведь это шутка, фрейлейн Мирцль, право же, я не хотел…
— К черту! Со своими дамами вы, наверно, так не шутите. Вам смешно, что фрейлейн Ильза устала и что ей хочется спать? А вы попробуйте целую неделю с утра до вечера разносить пиво… разным таким кавалерам, как вы…
— Простите, я совсем не думал.
Васич удивленно и злобно посмотрел на Мирцль.
— Думать надо всегда, — отрезала она, дерзко усмехаясь. — А не умеете думать, так извольте извиниться.
Васич, чувствуя, что вечер проваливается, крепко выругался про себя на родном языке, встал и с оскорбительно изысканной вежливостью обратился к Ильзе:
— Высокоуважаемая фрейлейн Ильза, я очень огорчен, что моя неудачная шутка дала повод заподозрить меня в недостатке глубокого уважения к вам. Прошу вас принять мои искренние извинения…
Фрейлейн Ильза, не совсем понимая, из-за чего горячится Мирцль и чего хочет от нее русский студент, кивнула головой, улыбаясь, налила ему и себе вина и сказала:
— Prosit! Еще порцию бобов.
Все рассмеялись. Мирцль не поняла издевательства и дружелюбно протянула Васичу руку.
— Вот и отлично. Больше не буду сердиться. Это все ваше вино… Чем больше пьешь, тем больше сердишься…
— Не на всех, однако.
Васич, не глядя на нее и раскачиваясь на стуле, упорно смотрел в прейскурант.
— На кого же я еще должна сердиться?
Он ничего не ответил и, сдерживаясь, засвистал.
Студенты наверху уходили, топоча и отодвигая с грохотом стулья. Зазвучал нестройный негромкий хор:
«Alle Fische schwimmen…»[22]
Мирцль тихо подхватила. Ее плечо уже давно ласково касалось плеча молчаливого русского студента. Вначале он отодвигался, потом, должно быть, понял, что приятней не отодвигаться и сидеть спокойно. Мирцль улыбнулась. «Герр Васич злится? Пусть. Он ей не отец и не жених. Какое у этого студента теплое плечо. Слышно, как бьется сердце. Должно быть, ему вредно пить… Как жаль, что она ничего не знает по-русски. Ну что ж, можно и не говорить. А ведь очень похоже, что он совсем еще божья коровка… Герр Васич любит смеяться, но, пожалуй, он сказал о нем правду… Вот так воробей! Или там, дома, невеста? Бережет себя? Ха-ха!»
Она засмеялась, придвинулась еще ближе и, доставая графин с вином, ущипнула под столом студента за руку.
Мельников вздрогнул, но не отнял руки. На реке было печально и темно. Внизу все так же монотонно играла вода, но в ночной тишине плеск воды звучал строже и непонятнее. Молодой месяц пробивался мутным пятном над замком. Студенты ушли, и отголоски веселой песни давно пропали в переулках, которые вели к вокзалу. Наверху было тихо. На стене, ярко освещенной электрической лампочкой, сидел перед бочкой одинокий багровый Диоген и тянул из кружки вино. На бочке чернела надпись «Франц Мейер» — имя и фамилия владельца ресторана.
Мельников покосился на Мирцль, вздохнул и беззвучно шепнул: «Мирцль, как вы прекрасны!» Пальцы его, лежавшие на ее руке, дрожали и слиплись, от Мирцль пахло горячим хлебом и еще чем-то терпким и душным. Страшно хотелось протянуть руку и погладить ее по щеке: такая жаркая, должно быть, щека… А новое вино вкуснее, не то что тот глупый «Резинат». Пахнет смолой и медом и… такое густое.
Он долил свой бокал, поднял его, расплескал половину и медленными глотками выпил до дна.
Васич внимательно посмотрел на своего коллегу, потом на Мирцль, перестал барабанить по скатерти, встал и сказал Ильзе:
— Фрейлейн Ильза, пойдемте наверх есть шоколад.
— Шоколад? — оживилась Ильза.
— Да, шоколад. Там есть автомат. До свиданья, господа, здесь душно, мы немного пройдемся.
Он иронически раскланялся, предложил Ильзе руку и поднялся с ней наверх.
Мирцль показала ему язык и, когда он скрылся, откинулась на стуле к перилам и расхохоталась:
— Извините, ваша светлость! Ошиблись. Будете сегодня от злости подушку кусать… Очень нужно. — Она помолчала. — Так…
Мирцль оглянулась по сторонам, медленно провела ладонью по лбу, словно стирая с лица выражение неприязни и насмешки, и вдруг мягким и ласковым движением наклонилась к Мельникову.
— Что же вы все молчите, мой маленький? Очень страшно, да? Такая большая женщина, и никого кругом… Скажите мне что-нибудь. Ну, скорей.
— Мирцль, вы прекрасны, — шепнул он робко, тщательно выговаривая слова.
— О-о-о! Скажите, пожалуйста… Вы тоже прекрасны, мой храбрый воробей. Выучил? Теперь будешь всем немкам говорить?
Мельников не совсем понял и кротко ответил:
— Да.
— Что?!..
Мирцль скрестила на груди руки, сдвинула брови и в упор посмотрела на студента.
Он понял, что ошибся.
— Нет, нет! Пожалуйста, медленнее, Мирцль. Совсем медленно… Я тогда пойму… Шумит… в голове.
— Шумит? У меня тоже. Prosit! — Она налила ему и себе вина, положила ему руку на плечо и низко заглянула в глаза: — Теперь понял? Или еще медленнее надо? Пей! Так. Можно говорить «ты»? Не сердишься?
— Нет, Мирцль, нет! Боже мой, отчего вы не говорите по-русски?.. Мирцль, вы прекрасны, слышите, — и не спрашивайте меня больше ни о чем…
— Может быть, позвать герр Васича? — лукаво спросила Мирцль.
— Мирцль…
— Хорошо, хорошо, не позову… Как тебя дома зовут?
— Что?
— Как тебя зовут дома? Мать, сестра…
— Имя? — догадался Мельников. — Имя…
Он посмотрел на расплывающееся пятно электрической лампочки и вздохнул.
— Забыл?
— Григорий.
— Крикори… — тихо повторила Мирцль. — Устал? Трудно говорить? Ты, верно, не привык пить… Зачем пьешь? Ну, молчи, я сама буду говорить. Ты — милый! Самый милый на свете. Не отворачивайся, не съем… Посмотри мне в глаза. Так.
— Мирцль, как вы прекрасны!
— Понравилась тебе? Что же ты так сидишь, как в гостях у епископа? Нет, нет, не пей больше, не надо.
Мирцль отодвинула от студента бокал, взяла его тесно под руку, положила ногу на перекладину стола и стала медленно раскачиваться вместе с ним. «Какой странный… Совсем не компания этому Васичу. Ничего не умеет скрыть: глаза горят, смотрит, как на пирожное, а протянуть руку боится. Не курит. В „Белом быке“ одна кружка пива целый вечер перед ним стоит. А сегодня расхрабрился. Как бы смеялась Мина и другие там, в хоре, если бы увидели ее сейчас с ним. Пусть… Ах, как жарко».
Она налила себе свободной рукой вина и снова оглянулась вокруг.
— Так… Куда это они ушли… Ты о чем думаешь, а?..
Мельников был пойман врасплох.
— Я думаю… — Он посмотрел в почти незнакомые ласковые черные глаза и решился. — Сказать? Вы не будете сердиться?
— Нет.
— Я думал, что вы, должно быть… многим корпорантам…
— Дальше.
— Говорите «ты»…
Он низко опустил голову и замолчал.
Мирцль изумленно обернулась к студенту, резко вырвала свою руку, но ничего не ответила.
— Вот видите, вы сердитесь. Не надо сердиться, Мирцль, не надо…
Мельников взял ее за руку и погладил и, не зная, что делать с ней, осторожно положил ее опять на стол.
— Так! Девушка из хора… Вечером поет песни и играет, ночью говорит корпорантам «ты»… Ха-ха! Я думала, такой маленький русский студент, совсем особенный… А он… Прочь! Ненавижу! — крикнула она, когда Мельников опять хотел взять ее за руку, и резко толкнула его в грудь.
— Мирцль, — печально сказал Мельников. — Не надо… Я спросил потому, что всегда так… Всегда так бывает, Мирцль… Вы мне нравитесь, Мирцль. Очень! Вы милая… Я очень рад… что вы не говорите корпорантам «ты»… Слышишь, Мирцль, я очень рад!
Он исчерпал все свои познания в немецком языке и, чувствуя, что задыхается от усталости и угрызений совести, еще раз взял Мирцль за руку и вдруг ткнулся губами в мокрую горячую ладонь.
Мирцль улыбнулась.
— Ты! Вот смешной воробей… Так, как с тобой, ни с одним студентом еще не говорила. Мало ли как говорят «ты»… Такая работа. Пройдешь по залу — одному улыбнешься, с другим пошутишь. Третий толкнет, скажешь: ты, черт! — Она хитро засмеялась и притянула Мельникова за плечи. — Ты что руку целуешь? Не надо. Я не дочка аптекаря. В губы надо. Боишься? Ах ты!
У самого, наверно, есть в России принцесса, и не одна, должно быть, а тоже спрашивает…
— Что?
— Я говорю, у тебя в России, наверно, есть кто-нибудь… Невеста или…
— Нет… Никого нет.
— Ла! Как же это тебя никто не заметил? Тем лучше для меня, ха-ха! А у меня есть. Жених есть, я не скрываю. Скульптор. Делает памятники в Штутгарте на кладбище. Понимаешь? Три года ждать. Такой, как ты, — маленький, и все молчит. Что ты на меня смотришь? Ничего не значит… Ты думаешь, он там, в Штутгарте, сидит все время перед моим портретом и вздыхает. На-на! Знаем мы их. Ты ведь меня не съешь, правда? Что-нибудь и для скульптора останется. Черт!.. — Мирцль тяжело встала и прислонилась к столу. — Иди сюда. Скорей. Дай руки… Так… Ты, верно, никогда еще не целовался?..
За спиной Мельникова глухо и мерно шумела вода. Спина прислонилась к каменным перилам, голова запрокинулась назад. Стол, лампочка и потолок медленно закачались и исчезли. Мирцль наклонилась над ним всем своим теплым звериным телом, как огромный вампир, присосалась губами и не отрывалась. Было душно, невыразимо приятно и больно. Пальцы разорвали воротничок, спина поддалась, и он, как Петрушка, беспомощно повис на каменных перилах.
Когда Мельников отдышался и открыл глаза, он увидел прямо над собой две головы: с верхней террасы свесился изнемогающий от хохота и любопытства Васич, а за ним Ильза, необыкновенно довольная и оживленная.
Мельников вскочил, поднял с пола свою шляпу и пошел наверх, едва понимая, что с ним. За ним, слегка покачиваясь и придерживаясь руками за перила, — Мирцль.
Ill
В мансарде дома фрау Бендер было пусто и тихо. Хозяйка давно уже убрала собственноручно постель и умывальный стол, перетерла все ножки и ручки у кушетки и кресел, а Мельников, как ушел во время уборки на веранду, так и сидел там взлохмаченный, в ночной сорочке, хотя было уже около двух часов. Лекции опять сегодня пропустил, как и все последние три дня после того вечера. Русская газета лежала в бандероли на комоде, мухи пили холодный нетронутый кофе на столе. Возле чашки лежал смятый большой конверт, с фирмой гостиницы «Серебряный якорь», надписанный не то ребенком, не то взрослым малограмотным человеком: неровные, то недописанные, то со старательно выведенными палочками острые буквы.
На веранде было тихо и прохладно. Высокая шиферная крыша сбоку укрывала от солнца. Старую железную решетку тесно перевил душистый горошек, буйно поднявшийся из низких деревянных зеленых ящиков, цветы были всех тонов от белого до темно-малинового и пахли так сильно и сладко, что над ними целый день стояло жужжанье. Кирпичная стена мансарды дышала сыростью, и старые кирпичи казались темней от тени, которую бросал широкий выступ крыши. К желобам шли веревочки, и по ним тянулся к солнцу темно-зеленый матовый плющ. Вокруг ячейки от железной подпорки для жалюзи неустанно носилась одинокая пчела: то влезала в ячейку и начинала вертеть мохнатым толстым тельцем, как буравом, то улетала вниз, туда, где было развешано под цветущими персиковыми деревьями белье, прилетала с новым цветочным грузом и набивала им свой странный улей, — благо, ячейка всегда была пуста, так как сидевший на веранде человек очень любил солнце и никогда не опускал жалюзи… Вдали за легкой кружевной колокольней с петухом, крестом и громоотводом, за сонными домами с наглухо закрытыми ставнями мягко зеленели, светлее — лугами, темнее — лесами, пологие ближние горы, прозрачно синели дальние, а самые далекие сливались с облаками и пропадали в воздухе. А над всем этим — над колокольней, домами, над ослепительно белым бельем внизу и горами, — весело и нестерпимо ярко сияло солнце, пронизывая все вокруг дрожащими струями света и тепла, сильным янтарным вином радости и жизни.
Мельников качался на стуле, рассматривал сучки на деревянном некрашеном столе и ничего не видел. Перед ним лежал толстый немецко-русский словарь и листочки почтовой бумаги, исписанные тем же неровным детским почерком, что и конверт в комнате на столе. Он только что окончил перевод — переводил все утро, слово за словом. Из знаков были только восклицательные, да изредка точки, готические черточки букв местами сливались вместе в узкий частокол, — и все-таки он понял все. И когда понял, еще острее стало ощущение стыда, нелепости и тупого безобразия, которое все время после того вечера не покидало его.
Минутами это ощущение, нарастая, доходило до того, что, казалось, выхода никакого нет… Надо сейчас же собрать потихоньку вещи, оставить на столе деньги за комнату и уехать куда-нибудь в большой город, где ни одна душа его не знает.
Потом стыд отходил, он переставал вспоминать об отдельных диких подробностях и печально думал о Мирцль — о том, какая она удивительная девушка и какая он в сравнении с ней свинья.
В сущности, то, что произошло, было очень обыкновенно, и если б не два-три лишних бокала, которые ударили в голову, Мирцль вернулась бы в свой «Серебряный якорь», где остановилась их капелла, в самом мирном и благоразумном настроении: рассказала бы, раздеваясь, поджидавшей ее подруге о своих впечатлениях, посмеялась бы над Herr Васичем и крепко заснула, и разве во сне позволила бы себе что-нибудь, что не совсем могло понравиться ее жениху, скульптору из Штутгарта. Мельников тоже не заставил бы почтенную фрау Бендер дрожать от страха и негодования в два часа ночи, потому что ее скромнейший жилец, возвращаясь, так топал на лестнице, точно нес лошадь на плечах, а потом утром спал до двенадцати, и комната стояла неубранной целый день.
Началось это еще в вагоне, после ресторана. Они возвращались с последним ночным поездом. В вагоне никого не было, Васич предательски его бросил и перешел с Ильзой в соседний вагон. Мирцль совсем с ума сошла: садилась на колени, ломала ему пальцы, дула в глаза, когда усталый и взбудораженный Мельников закрывал веки. Когда же он чувствовал, что задыхается, и становился смелее, — Мирцль вскакивала, толкала его в грудь, кричала «Nein!» и сердито говорила что-то по-немецки.
Дальше Мельников вспомнил освещенную луной площадь, темный сквер, темные фиакры, темного шуцмана у фонтана. Мирцль и он посреди площади. Ильза и Васич куда-то исчезли. Она не хочет ни ехать, ни идти, размахивает руками, гневно отдергивает его руку и вдруг хрипло затягивает нелепую песню из своего репертуара, с припевом «Bier oder Wein!»[23]. У фиакров раздается радостный хохот и щелканье бичей, черная фигура шуцмана отделяется от фонтана и приближается к ним медленными зловещими шагами.
Он берет Мирцль под руку и с ужасом изо всех сил тянет ее с площади в темный переулок… Потом они долго рука об руку блуждают, покачиваясь, из переулка в переулок. Мирцль умолкает и жалуется, что она устала, но фиакров больше не видно…
Ему хочется пить, так хочется, как никогда в жизни, но по дороге нет ни одного фонтана, а назад на площадь он боится идти.
Наконец они — перед «Серебряным якорем». Внизу в ресторане тусклый огонь, — должно быть, ее ждут. Он хочет идти домой, но Мирцль его не пускает и говорит, что в ресторане есть лимонад и что она хочет его угостить. Боже мой, лимонад! Холодный, кислый, шипучий лимонад… Четыре бутылки! Ему страшно хотелось пить, он не устоял и вошел.
Дальше была пропасть. Он помнил все до последней мелочи, хотя, наверно, тогда плохо сознавал, где у него правая рука, где левая… И чем отвратительней и неприятней были эти воспоминания, тем упорней мысль к ним возвращалась.
Мирцль вошла решительно и шумно, как в завоеванную крепость, усадила своего притихшего спутника к окну, сняла с него шляпу и громко скомандовала:
— Limonade und Schokolade!
Над стойкой горела единственная электрическая лампочка. У вялого хозяина не было никакой охоты возиться со штопором, — должно быть, болели пухлые ноги и хотелось спать. Он что-то недовольно ответил. Мирцль крикнула: «Скорей, черт!» и ударила зонтиком по столу.
Лимонад принесли, но первый же глоток был отравлен. На крик в дверях появилась, исполненная достоинства и гнева, бледно-жирная жена директора капеллы, в длинной ночной кофте и в папильотках, симметрично рассаженных по желтому жидкому руну, — появилась и застыла… За женой директора — полуиспуганные-полуобрадованные подруги Мирцль и на лестнице над ними, совсем как в старинных комических романах, — сам директор, со свечой в руке, без пиджака и жилета, — перегнулся, смотрел и краснел все больше и больше.
И вдруг разразилось. О чем кричал директор, Мельников не помнил. Сжавшись в своем углу и захлебываясь, он наскоро допивал лимонад, с тоской посматривая на далекую выходную дверь. Мирцль встала, скрестив руки, заслонила его своей величественной фигурой и бесстрашно приняла все удары на себя. Директор укорял солидно, неспеша, энергично подымая и опуская руку, словно дирижировал; жена его вытягивала шею, крутила перед собой пальцами, словно выбирая самые ошеломляющие и колючие слова, и пронзительными залпами выбрасывала их в Мирцль.
Мирцль только постукивала каблуками и смотрела куда-то За стойку, но когда под напором директорской жены она качнулась в сторону, открыв суровым глазам разгневанной четы Мельникова, и когда укоризны с новой силой обрушились уже на него, Мирцль взмахнула, как рапирой, зонтиком и крикнула:
— Довольно! Не сметь его трогать.
Повернувшись к Мельникову, она увидела, что он привстал и хочет уйти, усадила его опять и приказала:
— Сиди — ты мой гость! Пей, не бойся.
Мельников сел.
Но немецкому директору и его жене подчиненный человек не смеет сказать «довольно» даже в свой выходной день. Как они кричали! Директор от злости потерял свой бас и стал визжать. Его фрау, наоборот, охрипла и, сердясь еще больше оттого, что не может говорить так быстро, как того требовал момент, закашлялась и стала давиться своими же словами. Мирцль все еще сдерживалась. Находила даже в себе силы ободрять Мельникова, оборачивалась к нему и что-то такое, смеясь, говорила. Но когда директор, дойдя до самых верхних нот, схватил ее за руку и потащил спать, когда фрау директор выкрикнула слово «Штутгарт» и произнесла имя жениха Мирцль, — все пошло к черту.
Мирцль, как бешеная, смахнула рукой на пол лимонад и шоколад, пепельницу, графин с водой и все, что стояло на всем длинном столе. Хозяин ринулся из-за прилавка, как тигр, и схватил Мирцль за руки… Мирцль двинула его в грудь, и он, присев на мгновенье на подвернувшийся по пути стул, слетел под стол у самой печки. Подскочивший директор хотел было схватить ее поперек талии, но дешевый крепкий зонтик с треском ожег его по спине и по пальцам. Директор отскочил, зонтик полетел в лампочку, лампочка цокнула и погасла.
Хористки, как испуганные птицы, жалобно кричали в дверях, директорская чета исступленно наскакивала на Мирцль, но она выставила перед собой четыре ножки крепкого тирольского стула и насмешливо свистала. Пламя свечи мрачно металось на стойке от размахивающих рук и разлетающихся во все стороны ночных туалетов.
Вся труппа собралась в комнате. Кто-то поднял с пола шляпу Мельникова, взял его за плечо, что-то вежливо, но внушительно прошептал ему на ухо и вывел его на улицу…
Мельников вспомнил первое чувство радости, когда он очутился уже за дверями, и стыда — едкого, все нараставшего стыда за то, что он не заплатил за лимонад…
* * *
Пчела зажужжала у самого уха. Мельников поднял голову. Странное дело — он совсем забыл, какое у Мирцль лицо. Помнил ее зонтик, брошку, каждое движение сильной большой фигуры, но лицо исчезло. И голос исчез. Он быстро достал из ящика стола открытку со всей тирольской труппой, но и там Мирцль не было: справа из-за труппы выглядывала запачканная типографской кляксой сердитая голова, тирольский передник и кусок гитары. Тогда он вспомнил о ее письме, но отдельные фразы и слова сплетались и улетали, точно смутные главы полузабытого рассказа. Обращение вспомнил: «Мой милый воробей». Что дальше? Он вздохнул, придвинул к себе крупно исписанные листочки и медленно прочел в последний раз:
«Мой милый воробей!
Надо тебе написать, а то пройдет неделя, и год, и два, и ты, если вспомнишь Мирцль, — вспомнишь только, как она била стаканы, ругалась и топала ногами. Так жалко, мой маленький студент, так жалко! Сегодня вечером я буду петь, как сто соловьев, но тебя не будет, я буду смотреть на ваш столик, и некому будет меня слушать. И так целую неделю, пока мы не уедем отсюда. Каждый вечер буду петь все лучше, но ты не придешь. И не приходи! Светло, все знают, все будут смотреть… Когда я пойду продавать и пройду около тебя, какой-нибудь болван что-нибудь скажет, — и я разорву ему рот до ушей. Свиданье тебе назначить нельзя, за мной следят, как за принцессой, боятся, что я сбегу. Разве с тобой убежишь! Я осталась в хоре, другую бы директор выгнал, но кто так поет, как я, и кто продает столько эдельвейсов? Мирцль возьмут в любой хор, и он останется с носом. Его жена — бешеная свинья — она хотела написать моему жениху, что ты мой любовник. Ха-ха! Ты понимаешь, мой маленький студент, какая она дура! Ты испугался вчера, правда? Я еще тебя стеснялась, а то бы я с ними не так разделалась… Мне тоже попало, — порвали золотую цепочку от часов и новый лиф, кто-то грудь расцарапал. Темно было, а то бы я ему расцарапала! Я поклялась хозяйке, что между нами ничего не было, и она успокоилась, обещала ничего не писать. Хоть бы еще неделю… Жених ничего, он на всю жизнь, а с тобой, как песню поешь. Глаза закроешь и поешь, пока закрыты — хорошо. Хорошо со мной целоваться, воробей? Прощай, будь здоров и помни обо мне. „Прекрасна юность, она не вернется вновь“.
Мирцль.
Ты не сердись, я тебя не дразнила, как барышня из цветочного магазина. Мне и самой так трудно было тебе говорить „нет“. Но я должна быть честной, жених мне верит, а при такой работе, как моя, особенно надо держаться. Писать не надо. Прощай. Что писать? Когда хочется пить, нужна вода.
Васичу скажи, что он не лучше немцев, хотя постоянно их ругает. Такая же свинья. Я ему не кланяюсь».
………………………………………………………………………………………………………………
Образ Мирцль опять выплыл, но было в нем что-то новое: сквозь смелые, насмешливые черты Кармен засквозил нежный облик Татьяны, за ней в глубине колыхался спокойный германский профиль фрау директор. Мельников аккуратно сложил письмо и спрятал его в ящик стола. И кстати: в дверь комнаты давно уже стучались.
— Кто там? Войдите.
— Вы дома, Мельников?
— Дома. Войдите, — ответил он вяло и неохотно.
Вошел Васич, веселый и свежий, бросил на кровать шляпу и, не здороваясь, сел в кресло.
— Ух, устал. Как можно так высоко жить!.. Был у вас два раза, никто не отвечал… Что это вы такой, а?..
— Какой?
— Да так… Впрочем, не буду. Вы на меня сердитесь? Предатель, бросил?
— Нет, уже не сержусь. — Мельников машинально поднял голову.
— Значит, сердились. Напрасно. Я ведь думал, что вы совершеннолетний, да и она не маленькая.
— Конечно, конечно… Скажите, — спросил вдруг равнодушным тоном Мельников, — вы пили ведь раньше эти греческие вина там, в ресторане?
— Да, пил. Что из того? — Васич не понял.
— И знакомы, значит, с этим замечательным «Резинатвейном»?
— Знаком. В чем же дело? Ах, так! Я вас споил. Вас и хрупкую. девушку, выпивающую в день по пяти литров пива! И потом, как злодей, скрылся.
Мельников ничего не ответил.
— Комик вы, коллега. Я ведь ушел с Ильзой наверх, когда вы оба были еще как ангелы. Ушел, чтоб вам не мешать.
— Да, конечно.
— И в другой вагон перешел по той же причине.
— Да, конечно.
— То же самое и в городе. Само собой, если бы знал, что там такое сражение разыграется, я бы вас не оставил.
— Да, конечно.
— Ну, это уж глупо! — вспылил Васич. — Нянька я ваша, что ли? Есть, кажется, дела, когда третий не нужен…
— Есть, — слово упало мертво и беззвучно.
— Вы особенно не огорчайтесь. — Васич внимательно посмотрел на коллегу. — Я там был, переговорил с хозяином, заплатил за графин и прочую ерунду… На вас никто и не сердится.
— Спасибо. Сколько? — Мельников пошел к комоду за кошельком.
— Успеете, чудак-человек. Разве я к тому?
— А там были?
— Где там?
— В «Белом Быке»? — тихо спросил Мельников.
— Не был. Что ее смущать! Хор скоро уезжает. Да это не беда, — полтора часа езды отсюда.
— Полтора?
— Хитрите, герр Мельников. Письмо ведь получили. Лучше меня знаете.
— Какое письмо?
— Шоколадное! От нее, конечно, от кого же еще.
— Нет, не получал.
Мельников быстро прикрыл ладонью письмо.
— Да вон конверт под рукой. Я не навязываюсь! Хотя, право, интересно узнать, как такой кентавр пишет.
— Глупо.
— Напротив, совсем не глупо. Толку от вас сегодня, как видно, не добьешься, а я, собственно, пришел сегодня вот с чем… Конечно, очень жаль, что все так случилось, но здесь это не редкость… Через два дня забудут. А вам надевать траур преждевременно. Хор будет петь в Маннгейме, в «Красном петухе». Полтора часа езды. В ресторан ходить вам, само собой, неудобно. Поезжайте за день до ее выходного дня, снимите подальше от ресторана номер, дайте ей знать хоть через тамошнюю цветочницу и… «будьте, как бот».
— Благодарю вас.
— Не на чем. Право, все это очень просто. Исходить печалью, повторяю, и смешно, и преждевременно. Та-та!.. Послушайте, Мельников, позвольте вам по-товарищески один вопрос предложить: может быть, у вас с финансами туго? В таких случаях ведь особенно нужно. Возьмите у меня, есть о чем думать! Детские ведь игрушки. Через месяц-два отдадите… Право же…
— Благодарю вас. — Мельников, как каменный, смотрел в угол и молча ждал, чтобы гость ушел.
— Погодите благодарить. Сколько нужно? Пятьдесят, сто? При себе нет, да я к вечеру принесу.
— Не надо. Очень вам благодарен. Никуда я не поеду.
— Что?!..
— И вообще, прошу вас, не говорите со мной больше об этом. Вообще ни о чем со мной не говорите.
Мельников встал, скомкал конверт, надписанный Мирцль, сунул его в карман и вышел, не глядя на Васича, на балкон.
Васич медленно прошелся по комнате, надел шляпу, дошел до двери, посвистал и сказал:
— Тэк-с.
На балконе было тихо.
— Мельников, вы подумайте! Ведь это колоссальная глупость! Принести денег, а?
Молчание.
— Тэк-с, тэк-с…
Васич вышел, медленно, все еще ожидая ответа, прикрыл за собой дверь и только на лестнице, злобно надавливая на ступени, окончил вслух свою мысль:
— Какой болван! Какой непроходимый болван…
Мельников подождал, пока затихли на лестнице шаги, и вошел в свою комнату. Долго шагал от окна до дверей, печально смотрел на лежавшую на подоконнике щетку, перебирал книги на комоде и наконец пересилил себя: умылся, стараясь не смотреть на себя в зеркало над умывальником, и сел за свои книги.
Сквозь серьезные бессмысленно бегущие немецкие строчки долго еще пробивались живые и волнующие фразы утреннего письма. Но понемногу страницы книги становились знакомее и ближе, письмо куда-то отошло, и только изредка какое-нибудь наивное слово всплывало и наполняло мысли печальным недоумением и смутным стыдом.
Тогда Мельников отрывался на минуту от книги, подымал брови и, ни о чем не думая, смотрел в стенку и ждал, пока боль утихнет…
#60;1914>
23
«Пиво или вино!» (нем.).
18
«Пиво или вино!» (нем.).
17
Человек учится сначала пить,
Немного позднее — есть.
И поэтому, как хороший христианин,
Он не должен забывать о выпивке (нем.).
22
«Все рыбы плавают» (нем).
20
«Прощай, прощай, моя прекрасная страна!» (нем.)
19
«К городу Афины» (нем.).
21
«Ваше здоровье!» (лат.).
