Михаил Лукин
…И вечно радуется ночь
Роман
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Михаил Лукин, 2025
Грань жизни и смерти — слабая бечёвка над бездной… И человек на ней — одинокий канатоходец с обострёнными чувствами, сознанием, угасающим под гнётом неизлечимого недуга, пытается, смиряясь с образами минувшего, балансировать. Одиночество в толпе, тишина в суматохе дней, неистовство в покое и безумие… Закономерным итогом всему. Окончательным ли итогом?
ISBN 978-5-4483-4889-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
Им говорили: «вот — покой,
дайте покой утружденному,
и вот упокоение».
Но они не хотели слушать.
Книга пророка Исайи 28:12
Вступление
«…Учитывая вышеозначенные обстоятельства — как то: общественная значимость, а равно показания свидетелей под присягой, заключения медицинских комиссий, ходатайств родственников и т. д. — Суд постановил: именем Его Королевского Величества Хокона, короля норвежцев, подданного его, господина Миккеля Лёкка, считать недееспособным.
…Располагаемое им движимое и недвижимое имущество (если оное имеется, не обременено, и не является выморочным), сиречь дома, земельные участки, счета в банках, облигации государственных и частных компаний, авторские и смежные права и проч. передать под управление взявшим над господином Лёкком опекунство родственникам. Ввиду возможной исходящей от господина Лёкка для общества опасности (подтверждённой медицинскими заключениями, показаниями свидетелей), и необходимости медицинского за ним надзора, поместить вышеозначенного господина Лёкка, кроме опеки родственников и назначенного судом врача, имеющего аккредитацию и согласованного государственной медицинской комиссией, перед коей должен он нести отчёт, в таковое место, которое они по согласию посчитают приемлемым для комфортного и безопасного господина Лёкка пребывания.
Во славу Господа нашего Иисуса Христа, именем Хокона, короля норвежцев!
12 января 1935 года».
***
«…Знаете, что есть такое Радость?
Солнечный лучик, играющий в волосах, невесомое гагачье пёрышко, пряный вкус на губах, ощущение бесконечности, бросающееся в глаза…
А ещё, нескончаемое откровение дышащих лесов, свежесть гор, прохлада рек в тени дубрав, и бездонно синее небо над головой. А ещё… отсутствие боли — от жизни ли, от души, от ран и болезней — отсутствие тьмы, и свет, великолепный свет кругом!
Бросьтесь же в Радость, бросьтесь же в свет, врачующий сердца, и души оборачивающий к доброте от озлобленности!».
Рекламный проспект пансионата «Вечная Радость».
Нурланн, Норвегия.
Часть первая
I
Жизнь в коридорах замирает, ушли…
Долго-долго вразвалочку харкающими картавыми походками, икая коленными чашечками, хрипя позвоночником, расхаживали взад-вперёд, пока, жужжа, не слетелись рабочие пчёлки, не взяли в охапку, не развели-рассовали по апартаментам. Никто не помер, не продемонстрировал тенденций к ухудшению, но и улучшениями не похвастался также.
Ныне, в мешковинах полосатых (в горошек, в цветочек, в клеточку…) пижам, в натянутых на уши колпаках, сидят по комнатам, каждый в собственной, у кого лучше, у кого — похуже, сообразно сторонней добродетели, и, разумеется, приобретённым плацкартам. Крутящие «велосипед», сжимающие, пополам с дыхательной гимнастикой, в предвидении сна упругий эспандер… либо же разом, обречённо, без пылкого озорства захлёбывающиеся в мутном беспамятстве сумерек… Они! Те, чей свободен мочевой пузырь, облегчен кишечник, но сипло, затруднено дыхание; чьи пальцы скрючены, но и цепки, сильны; чья память только и занята сущим на небесах, беспрестанно пекущемся о них Утешителем, но и теми, кто уже побратался с забвением. Нужно ли им что ещё? Залиты облатки горькими микстурами, прободили иглы рыхлые вены, давление вскачь устремляется к норме — погоди, погоди, нынче же будешь со мною в раю! Смоченная в уксусе губка у рта, и вот… мнимы, надуманны хвори, никаких голосов в головах, ни малейших поводов к треволнениям… Царствие Небесное — оно ли?! — сон, умиротворенный или не очень… Шепот скоротечности! Дрёма!
А ты, человече, что ж? Так и бодрствуешь?!
Увы! Отчего — и сам не знаю…
Размышления, думы… Вероятно, именно они не даруют отчуждения, а забытье волнующе слабó проломить крепкую кладку глубокомысленного бессилия. А… вероятно, нечистый на совесть, недостоин я преломить хлеб сна вовсе. Бессонница — стезя грешников и творцов! Кто я? И то, и другое! Прежде лишь ночь была сестрицей мне, и лишь тьма — отрадою; утро же, рассекая воздух рассветом, не воскрешало, кроме исступления, ничего. И тогда, трепеща, молился я о вечере, и приходил он… спасением, неоскудевающей дланью… Но тогда день, отчего-то, был куда приземистей… Или же мне это лишь казалось
Теперь, конечно, всё иначе.
И день безразмерен, и ослепителен свет, и пространства гуттаперчевы, хотя… без труда умещается в портсигаре весь мир. И с ног на голову всё: сон является иногда, но в час неурочный — за трапезой, при урчащем тягостном желудке, либо ближе к вечеру — и носит мнительность обморока, дурновкусия. И вялый, отрешённый, разбитый поутру, к обеду кое-как склеив в подобие целостности осколки от себя, вновь трескаешься, расползаешься вечером. И, конечно, не спишь, не спишь! Что поделать?! Бессонница побуждает едва ли не стыдиться присутствия здесь, того, что ещё жив и чем-то томишься: видишь ли, когда лоснящиеся стены раскачивает храп насельников, неспящему поневоле неуютно, что он — белая ворона, или что-то вроде, такой-сякой, хоть бы и тихонько, бодрствует, и таким же тихим трепетным дыханием тревожит постигших покой. «Что ты здесь?! — только и пронзаешь отчаянным шепотом темноту. — Как можешь ты быть здесь, ты, само существование чьё в этих стенах преступно?!». И, трепеща, ждёшь ответ. Но ответа нет! Его и не может быть… одной из тех вещей, что никогда не происходят.
А законно ли пребывание моё в этой жизни? Кто скажет…
А они, безропотные и святые, грезят, как детки, возмущают воздух сопением: «баю-баюшки, баю…». Сказочка на сон грядущий, прикосновение тьмы: спасена из высокой башни принцесса, повержен огнедышащий дракон, прочь мысли, прочь хлопоты; слезинка на восковой щеке, морщинки робкой бездеятельности у рта, дрожь мучнистых губ — грядёт улучшение, терпкий облепиховый сон, ничего не кончено, ничего!
Что сберегает их? Что держит, не позволяет расплыться?
Надежда? Память? Молитва?
Заповеди! Всё бы давно рухнуло без них… Тьма-тьмущая неписаных канонов! Их лучше держаться — они знают, они натасканы, как легавые псы. Смирение чревато похвалой, родственным ободряющим участием, титулом паиньки, переходящим вымпелом… Противоречие — неведомо чем, несогласных здесь отродясь не водилось!
Порой, в их крохотном мирке видится естественным всё им, что в коридорах же, в паре шагов, уже уродливо, и в этом, конечно, своя незамысловатая истина. Иная же — в забывчивости там, где в ней нет нужды, и наивность, чудачество в забывчивости вполне уместной. Восторженному псалмопевцу милое дело петь непременно втихомолочку, в кулачок, хоть бы и шуршать в нос. Заходящемуся стонами страдальцу — задуматься, перво-наперво, как отрадно за стеной соседу, зато, когда пробьёт час тому испить мук в свою очередь, взберётся на Голгофу свою он кроткой овечкой, так что никто и не прознает, и спокойствие остальных сохранится. Хандрящему лучше бы недужилось впрямь — понятый и прощённый, не являя неискушенной самонадеянности, кругом, как в прелой листве, в грелках, искренне прокашляет и прочихает весь отпущенный недугом срок, из первых уст дожидаясь объявления об облегчении, и не посмеет до той поры и пальцем пошевелить, уж тем паче помыслить, будто ему лучше. Тоскующему — путь в уголок, наедине с самим собой страстно переживать о тоске своей и своих мытарствах, авось всё пройдёт, ведь слабостей-то в нём никаких, а всё остальное решается обычной молитвой. Шутки в сторону, господа, будьте любезны указать хоть бы одного несчастного, ткните пальцем? Здравие меряется силой с бодростью, толика дурной крови регулярно отсасывается пиявками, а циркуляция её восстанавливается примочками и растираниями. А если невзначай трясутся руки, то это с лёгкостью объяснимо — чем бы вы думали?! — кислым настроением, упадком духа; соответственно, развлечение с лёгкостью, как прах, развеет проблему. А головокружение… О, головокружение присуще излишнему глубокомыслию: во многом из того, что изводит, нет уж нужды, так к чему эта несущественность?! Быть может, забыться, отвлечься? Спасение в отрешении, в забвении — панацея! В самом деле, едва ли не на пользу это: разжижается, разгоняется по артериям, напитывая дряхлость живительным током кислорода, кровь. Трясётся голова — пусть трясётся дальше, не беда; в беспокойстве по такому поводу, не в самом факте тремора, собственно говоря, как в мелочах, и кроется дьявол!
За всем сокрыто хорошее, важна сосредоточенность. Проявляйте наблюдательность: это ни пожелание, ни добрый, ни к чему не обязывающий совет, это — заповедь! Закон возможно обойти, но как обойти само Провидение, нужно ли?! Они и видят (а если нет — им помогают, раскрывают глаза), и даже не скрипя зубными протезами, в стакане компота не растворяя невыраженный умысел, думают исключительно о хорошем, механически и всё прочее, дурное и нейтральное, рассматривая в розовых пастельных тонах. Что выходит у них? Винегрет! Несолёный, однородный, отвратительный. Пресная безвкусная каша. «Посыпать голову пеплом не след!», «Уныние — величайший грех!», «Ля-ля-ля, ля-ля-ля…». «Что, что вы сказали?». — «Я сказал, Заповеди… Заповеди — помогут, успокоят, облегчат…». В сердцах пустота, искусственно созданный вакуум; помпа день и ночь выкачивает всё присущее человеку, минуя напыщенно именуемую хорошим настроением вялую нерешительность, а им хоть бы хны. Обездушены, с атрофированными осторожностью и страстью, глотают всё, что ни подано — таблетки, поступки, слова — и у них всё хорошо. Окатыши на пустынном берегу жизни, облизываемые ленивыми волнами, лежат-полёживают под тёплой периной, глазами к оконцу. Тихонько жалится, скрипя по стеклу, уставший дождик, а они внимают и, конечно, счастливы…
«Что за жизнь у нас! Чудны дела Твои, Господи!», — глотая зевоту, думают они.
***
Тсс…
Окунаюсь в сумерки, бросаюсь холодным камнем взгляда: кто здесь?! Таится кто в равнодушно-тусклом беспокойстве свечи, кто благоговеет перед серой постылой тенью?
Ни души…
…И враз крýгом голова: Боже, Боже, безумие, паранойя! Есть ли в том, что живописую, схожее с действительностью, либо же больная иллюзия всё: Заповеди, и сиделки, и, с каменными скрижалями Святых Истин и Тайн, Утешитель?.. О, видел бы он, Утешитель — талант, умница! — нацарапанное в потёмках выхолощенных нервов, высказанное и невысказанное за дурманом жизненного лихолетья! Опорочить, унизить, распять — цель; из вредности, из мрачного стремления отравить ему существование, так же, как отравлено моё, возмездием за собственное здесь пребывание… Обездоленный непогрешимый Утешитель, Гиппократ, Галéн! За грехи иных — за дочь мою, за Издательство, за Королевское правосудие… — принужден расплачиваться, и, ясное дело, терпеть убытки… А, может быть…
Может быть, и нет…
…Это истинно!
Истинно?! Ха-ха! Что истинно, что?
Боль — сие абсолютная истина здесь, средоточие, мера весов, небосклон, где, ликуя, шествуют победоносно Светилá! Товарка моя-боль, вековечная, непреходящая, неизбывная, БОЛЬ — кто знает, откуда взялась она?! Дышащая дольше прочих чувств, она — поддерживающая неугасимое пламя весталка, пророчащая грядущее пифия. Мне больно, и мне не легче, всё только хуже, день ото дня. С каждым лишним вдохом, с каждой протухшей мыслью… хуже.
Вот сейчас поднимусь — со мной вместе восстанет и она, боль, и воспрянет, и возрадуется! Обычное дело! Имеет ли значение это? Просто поднимусь… всё одно, не обращаясь ни к чему, склею себя по кирпичику, скрипя, изнывая, возьму в руки и восстану, разгоню по сосудам занемогшую кровь, и… всё на самотёк! Всё! Думаю, может ли быть хуже, может ли быть злее, ненавистнее, больнее, а приходит новый день, и на тебе… предел двигается куда-то к линии горизонта. Но жернова перетирают и это. Есть, всё-таки, нечто умиротворяющее: с недавних пор таковыми обернулись тьма и ненависть; тьма — природным состоянием души, ненависть — к себе и собственному ничтожеству, почти что тождественному ничтожеству всеобщему.
Почти что…
Свеча зачадила. Язычок трепещет, ещё немного и… Слюнявлю пальцы, заношу над главой его, словно карающую длань гильотины: помочь? И тут же резко прочь: нет же, нет! Пусть случится всё естественно; губить до срока огонь — невообразимо! Слабый, ничтожный, почти не отдающий света, он и так обречён. Разве что не пресытился покуда жизнью…
Первые спазмы схлынули. Отступаю во тьму — шаг, другой, третий — не заплутать бы! — крадучись к кремовому пятну перины.
Тишина! Тик-так, тик-так — дрожат, отсчитывая мгновения, стены…
…Но разродилось томительное время облегчением, не сном! Сна можно не чаять и призывать его — тщета. Сон — сокровище, редкий долгожданный гость, если и являющийся вдруг, так раскатистым, цветастым, обильным событиями и воспоминаниями. Предвкушение живо всегда; пусть во многом это химера, но я рад и тому, ведь иного нет. И, радуясь искренне, с широко открытыми глазами парю в вязком месиве тьмы.
***
Поздняя осень. Ноябрь. Вечер — единственный в своём роде, и один из многих.
Праздник отгремел, отзвучали фанфары, захлебнулся барабан… Весельем, кажется, и до сих пор искрит воздух. Имя — звучнее не выдумать! — «Родительский день», но это дань традиции, а вот за ним?.. Бездна, пустота, небытие… И речь-то, видите ли, вовсе и не о родителях, а о детях, внуках, и прочих крохотных и не очень листках фамильного древа, раскидистого и цветущего, или же, вот как у меня, иссохшего, едва живого.
«Но, — думаю, — тебе-то тебе… каково, одинокому в долго чаянный «знаменательный» денёк? Никто не пил крови твоей, и один-одинёшенек был ты — лучше не придумать! И на забвение уповать — крамола вдвойне. Не явилась пусть Хлоя, не выбила с родительских морщин пыли, не обнадёжила счастливыми знамениями будущности, отмахнувшись письмом. Леденящим письмом, да, кусающимся, жалящим, но… ведь родные слова там, грешная частичка дочери и всех надежд её, которые, видимо, и твои также. «Хотела приехать, но не смогла… появлюсь в следующий раз… непременно, непременно…». Надежд, да! А ведь и ты, оглядись, полон их, разбух в уповании, и коротаешь убогие деньки в исчислении часов, минут и мгновений до обновления жизни — скоро, скоро всё случится, только жди. И ты ждал, ждал, ждал… Ждёшь и теперь, и будешь ждать дальше, пока не наскучит, и не скажешь: «Довольно!». Нужно всего лишь заставить себя разжать губы. Но не это ли — самое мучительное?».
…И вот окончен, доигравшись в бесконечность, день, и шум с ним, навязчивый гомон крохотных и больших насекомых, шуршанье, стрёкот, свист. Насытившись, расползлись насекомые, им не возвращаться ещё добрый месяц — слава Богу! «Уух!», — так и стонет тишина, и, того и гляди, разрыдается.
Навзничь на койке, почти в кромешной темноте, с открытыми глазами, на мерзкой дребезжащей койке, где, кажется, каждый винтик и каждая пружинка демонически урчат, хохочут с каждым движением тела. Подстилка мягка до тошноты — посерёдке едва не тону, так что червячком приходится отползать к краю, с чём риск рухнуть оземь возрастает стократ: семь бед — один ответ. Не оттого ли редко случается выспаться, даже если широко улыбается удача и наведывается сон?
…И любая незначительная вещь задевает…
На письменном столе в глубине — стеариновый огарок; на последнем издыхании, а умереть… — никак. Исключительная жажда жизни! Оплавлен ворох исписанной бумаги, горячим воском закапаны мысли… Мысли становятся скользкими, жирными, они погребены в многодневном не убираемом сугробе пыли. Отчего его не убирают? Спросил давеча Фриду, а ответом? Примечательная пантомима: сухонькие ладошки кверху, пальцы растопырены и чуть согнуты в фалангах, руки, опущенные вдоль тела, едва-едва поднимаются и, глядь, расходятся уж в стороны… Замечательное действо — разведение рук, нет ничего проще. К дьяволу слова, взгляды, развёл руки в стороны и баста, понимай, как пожелаешь. «Прибирались вчера, и вновь насорено…». Или: «Что ж за многодневный слой! Ему и дня-то нет…». Так, кажется? Многозначительность безмолвия, чёрт бы её побрал! Но… что-то не припомню вчерашнюю уборку…
— Фрида, детка! Отчего перестали убираться здесь?
Сутулые плечи — резко беспечно вверх… Ещё одно замечательное действие, лучше не придумать!
Потешная злоба захлестнула, я налился кровью, изошёл ядом:
— Тогда не посещай меня вовсе! Слышишь?! И никто пусть не заглядывает — не нужно никого! Замуруйте дверь, заложите камнями, засыпьте песком — делов-то! Оставьте окошко только для хлеба, воды, новостей и колкостей.
Ответом был небрежно-снисходительный взгляд водянистых рыбьих глаз… и только.
Фрида и не делает ничего из ряда вон: носит таблетки, воду для умывания, чай-кофе-морс, растапливает изразец, заглядывает в горшок, да вот так разводит руками, порой с ещё более многозначительным пожиманием плеч — в этом забота её, предназначение, смысл бытия, даром, что при мне сиделкой она. Словом, ходят плечи вверх-вниз, а я, глядя на нее, представляю, будто только и рождена для того она, и не обучена даже каким-никаким словам.
Но… легонький толчок, будто искушает некто — заперто ли? — и вдруг… с целомудренным скрипом нараспашку дверь. Серый проём хищно скалит зубы и, шипя, выпускает язык. Обход. Не поздновато ли? Постой-ка, но Фрида, если мне не привиделось, объявлялась! Истомилась, бедняжка?.. Ну, что уж тут, проходи, проходи, милости прошу…
Но силуэт в расселине двери не побуждает ни к чему, — ни к любопытству, ни к неприязни, — переворачиваюсь на бок к стене, и ковыряю ногтем краску от хандры. Издеваться над сиделкой не доставляет волнения больше мысли о воробушке в кошачьих когтях; преисполненный стойкого равнодушия, не испытываю к ней даже предубеждения, и уж точно не желаю восставать на общество её — есть и хорошо, нет — тоже ничего. Все потуги вышколены, однообразны. По списку: 1) топтание в предбаннике, 2) шуршание сухонькой ладошкой по стене, 3) многозначительно-горестное, переходящее в мычание, цоканье. А далее… далее скармливаются необъятному столу вода, таблетки, вечерний чай с ущербным ломтиком лимона, рогалик вероятного круассана, с фривольной фрикцией плеч разводятся руки… и, вишенкой на торте, эпилогом — театрально-неторопливое, под «Прекрасный Голубой Дунай», покидание комнаты.
Надоедает ли ей самой от века делать одно и то же, пусть и не впопыхах? Кто её знает, что ей надоедает, а что нет? Кто разберёт чувства её, способна ли она к чувствам вовсе?!
Фрида…
— Входи, Фрида, добро пожаловать, — гнусавлю в нос, не оборачиваясь, — прочь смущение, чувствуй, как дома, себя. Хотя это и помимо того твой очаг… Признайся, ведь ты живёшь прямо здесь, под кроватью, верно? То-то слышатся оттуда изо дня в день дыхание, шорохи… Но, хоть убей, не возьму в толк, как проникаешь туда невиданной-непуганой? Раскрой секрет: сжимаешься ты, растягиваешься, складываешься пополам? Что ты это сопишь там, Фрида, я давно понял, но как, каким образом?! Выбирайся как-нибудь посреди ночи, дорогая, не страшись — видишь ли, маюсь бессонницей я, и простой разговор, порой, даром что и с тобой, может быть спасением. Да, посреди этой вечной ночи! Ничего особенного: рассядемся — в ногах нет правды! — почадим, разопьем, вприкуску с лёгкой малозначительной беседой, как в обычае у людей благородных, виски. Выдавишь ведь ты хоть парочку слов из себя, хоть два-три словечка — о, знаешь ли, в свете невежливым считается отвечать молчанием на вопросы и не отвечать действиями на действия? Они все там ходят, раскланиваясь, хоть бы и не выносят друг друга — всё это за глаза — иначе нельзя, иначе невежливо, неблагородно, вот как. Представь на светском рауте себя, Фрида, и разом для тебя всё прояснится. Легко и просто будет тебе исполнить просьбу мою, едва ли не мольбу… о разговоре, вежливостью ответить на вежливость… Куришь ты сигары, Фрида? Нет? Ах, только носишь судна за старичьём… надменно, свысока облагодетельствуя священным презрением нас. Да. Но… разве ж не отдыхаешь вовсе ты? Враки! Чьи ж, скажи на милость, сонные вздохи отзвуком из-под кровати?
Кошачьи шаги по комнате… Смолкаю со вздором, придерживаю изнурённое дыхание, сглатываю липкую мокроту словес — иначе не разберёшь. Чудеса! И половица не скрипнет! С каких пор не громыхает Фрида, с каких пор явление её, внезапное и ожидаемое, не сопровождается возмущениями воздуха?
И всё ж таки, она, Фрида — кто может быть помимо?! — у меня…
Приглушенным дуновением к окошку, далее к столу — бумаги мои шелестят, словно жалятся, как нарушен их покой. Неужто, велено ей прибраться там? Или же это собственное её устремление? Или… шпионит?!
Дыхание усиливается, усложняется. Тихонько стонет, клокочет в груди. Попытка утешиться тщетна. И где-то там пробуждается Боль… Постоянная в пристрастиях своих — едва спокойствие снедается хоть толикой волнения, она — тут как тут, Боль! И я приветствую мою Боль в который раз, а с тем, съёживаясь, ныряю с головой в тестоподобную подстилку.
В молчанье — убийственный рок… Стоит ли испытывать терпение, её и собственное?
— Или же вот сигарный клуб — весёленькое место! — два с половиной морфиниста, да с десяток трупов, да-с, ходячих цилиндрических мертвецов с членами на шарнирах и подшипниками в шее, позаскорузлее и меня, и тебя, не дышащих и не мыслящих, а во множестве производящих полусгнившими лёгкими клубы дыма да потемневшими губами — прописные истины. Нам двоим самое место там, Фрида… Мы приглашены и станем дорогими гостями! Подумать только — две родственные души, я и ты, только и знающие, как злобствовать на мир и его обитателей!
Любопытство воспламеняется. Поглядываю на стену — хмурый силуэт на фоне истерзанного скорбной дрожью огня. Было, казалось мне, именно так вторгаются в мир наш духи давно покинувших его. Не ведовством и чернокнижием, не вздорным столоверчением, а именно так! Ведь как ещё разглядишь их, коли не на стене, и коли не хмурым фантомом, будто остовом несбывшихся надежд, осколком, долгим эхом минувшего? И как ещё самим им дать знать о себе? О чаяниях своих, жалобах, наветах? Сколь много их, и сколь обильны муками они, скорбями, и добродетелями… сколь тернисты, смурны, извилисты пути их. Лишь в сумерках, и лишь обернувшись сотканными из теней плащами…
И эта тень на лукавой стене… Фридина, а, быть может, и нет, будто живая, но серая и на ощупь холодная, поведает что?
Молчание. Многозначительное и мимолётное…
Что поделать — вновь открываю рот. Трепещет на языке вопрос о тьме и предопределении, что на выходе, презрев собственную изначальную прелесть, непременно окажется очередной злобной мерзостью. Открываю и, сплюнув лишний бессмысленный вдох, прикрываю — к чему всё это, зачем?
Молчит, робко дышит, будто страшась. Шелестит записями на столе — сколь занимательно доверенное мною бумаге, сколь пленительно сокровенное! Многое из того я уж и сам-то позабыл… Но, должно быть, кроме мыслей, свежих и протухших, были там кое-какие сонеты.
— Если по душе, и будет желание — почитай стихи, дозволяю…
«Глупец, нужно ей дозволение твоё?!».
Но, дрогнув конвульсивно, вершит самоубийство пламя. Кромешная тьма насильно кутает комнату тёмно-серой, ворсом наружу, шалью.
Невольный чужой возглас. Это первый раз, что слышу, осязаю, проглатываю и перевариваю я Фридин голос — её ли, о Боже!? Стой же, стой!
Возмущение воздуха, смехотворные проклятия, остервенело-отчаянные шлепки в сторону двери… Но чёрта с два отпустит тьма! И вместо выхода, встречается лбом она с придавленным пологом.
Новый возглас, теперь боли, жалобный, но подавленный. Секундное замешательство, искры из глаз… Тогда, поддавшись вспенивающему кровь порыву, вскакиваю, как могу скорее, и… жаркую пятерню — гнусно, беззастенчиво — на плечо:
— Попалась, воришка! Брысь под кровать, живо, в своё обиталище!
Судорожное лукавое безмолвие: мысли вихрем носятся в голове, хотя прежде еле ползали. Какое худенькое плечо — каким образом сменяла ты наковальню без молота хрупким изяществом, Фрида? Где боксёрская стать, бульдожья челюсть?! Где, в конце концов, скупая немая ярость?!
Спёртая тишина комнаты в лохмотьях несвежего тяжелого дыхания, короткая борьба с тщетными попытками вырваться… Куда там: пальцы, хоть и немолоды, лишь немногим утеряли былую хватку — им бы чуть выносливости да воли!
Невыносимо… невыносимо!
— Пустите, пустите, ради бога, — неведомый девичий голос обезображен гневом и испугом, причём первого чуть больше, чем второго, — ничего дурного… не желала… лишь посмотрела.
Нет, не Фрида это, как мне видится, определённо не Фрида… Но кто же?!
Неожиданность истончает пальцы, бросает в дрожь. И гостья пользуется замешательством, чтоб выскользнуть. Треск на плече, швы рукава расходятся, и невольно ногти мои впиваются в обнажённую плоть.
— Ай! — сдавленный исступлённый крик.
Но долго ли совладаешь с молодостью?!
И — ответом кричать не выходит — сиплю куда-то во мрак, где должно быть лицо, первое упавшее на ум:
— Пущу!.. Обещайте… явиться завтра! Обещайте! Только слово…
…И вдвое прежнего сжимаю пальцы, из последних сил.
Очень больно ей — верю, верю!
Перетекая в стон, захлёбывается дыхание:
— Обещаю, пустите!
Что ж, томить дальше? Прожигать лихорадочным взором слепое пространство в надежде на большее? Бессмысленно. А так… хоть будет повод к дурацкой надежде, что не всё ещё так худо.
И изобразив удовлетворение ответом, пускаю плечо — только не надо оваций!
Тут же исчезает гостья прочь — дверь порывисто ухает за спиной, свидетельствуя, что всё это не сон. Рождённый страстным бегством вихрь сметает со стола часть моих бумаг — что ж, земля пока голая, а у меня тут уже белó.
Грузно, тягостно оседаю на пол в том же месте у двери, где держал её, лже-Фриду, рывшуюся в моих бумагах самозванку. Разумеется, и не помыслит она исполнять данное обещание, и её правда будет в том, ибо слово, полученное под давлением, разумеется, не имеет никакой силы; она счастлива вырваться, и пошла на хитрость — кто осудит её?!
И она не явится завтра, ждать тщетно. Не явится и не сверкнёт торжественно очами, не прыснет священным гневом: вот, дескать, исполнено обещание, что теперь? А появись она, так стал бы выпытывать я её о целях появления в келье моей и в том, что именуется теперь моей жизнью? Ни в коем случае! Я обещаю это, не ей, а самому себе, чтобы не сорваться.
И думаю себе дальше: «Но что бы в таком случае сделал ты?».
Что? Вызнал бы имя, всего-то… Ничтожная, вряд ли невыполнимая малость!
И ты думаешь, она бы ответила?! Тебе, сгнившему, согбенному пороками, пока что человеку?
Что ж, чем Лёкк дурнее иных?.. Единственный, будто, курит, любезничает с виски, и не очарован бездумно марксизмом?
И ты бы предложил ей, как Фриде, сигар и выпивки, либо большего?
Отчего нет…
Да, ты неисправим, хоть и вышел в тираж! И, видимо, кропаешь те же самые, что и в юности, вирши… Но то, что некогда пульсировало переживанием, нынче — и памятью-то стыдно обозвать.
Ледяной обжигающий пол, бррр… Странно, прежде не замечал этого, да и вдобавок присланные Хлоей джемпер и шерстяные носки тщательно оберегают от атмосферных напастей, ангин и, соответственно, преждевременной погибели. Добрая Хлоя, все должно быть вовремя у неё! С некоторых пор пытливость к загробному миру для неё — блуждание в потёмках, ошибка, чуть ли не прегрешение — вот же новости! — а пытливый в эту сторону индивид, само собой разумеется, эгоистичен и вульгарен. Кому когда выйдет срок — не наша забота, говорит она, нам же стоит научиться стойкости и терпению. Доводы вроде «не жилец», «бессмысленно» и тому подобные ей, конечно, слуха не ласкают.
Хлоя… Господи боже, Хлоя!
«А как имя этой? Шарлотта, Сесилия, Иветт? Стряслось бы невообразимое, и явилась она, как обещала, завтра, то непременно вызнал бы имя. Только имя, а всё прочее пусть и остаётся под паволокой загадочности! Тайной желала окутать себя она, и ничего не ответила бы, знаю… знаю… Что ж, не горделив я, и выдумал бы имя… Обозвал, как угодно мне — пожалуй, так даже сподручней. Ну, ка… Думаю, её звали бы… Ольгой. Ольгой, отчего нет?! Бережно выпестованное чаяние — и отчего бы судьбе, скажите на милость, не исполнить его? Ольга! Да, Ольга, Ольга, только Ольга! Приходи завтра… послезавтра… Ольга! Да хоть когда, я не придирчив, и не тороплю — ходики в груди ещё щёлкают; буду уповать на исполнение обещания, как истощённый зверь ждёт весны».
В тишине под самой моей кроватью вновь… вздох и будто рассыпаются, звеня, по полу мелкие монетки. Смешок?
— Молчи, Фрида! — гнетёт, ранит возмущение. — Вовремя ли подаёшь голос?! Не до тебя теперь… Память… только отпугиваешь память!
Да, проклёвывается воспоминание, — то ли жалит снизу ядовитая стужа, то ли продрался-таки сквозь щели старого окна сквознячок, — но что-то разворачивает разум вспять, к былым, уныния и скорбей, временам, к последним моим годам в России. Вспоминаю маленькую Ольгу, которую, грешен, упомянул в книге, как ни молила она ни с кем не делиться поверенным мне. Вот уж не хотел бы возвращения её тенью, либо той, шелестевшей сегодня моими записями, это точно, — мёртвых нельзя тревожить! — но память нередко насмехается над чувствами, и, точно в пику, зачастую противоречит им. Не хочу видеть её воскресшей, чёрт побери, но так хочу, чтобы вечернюю гостью звали именно Ольгой… Ничего не кроется за этим, просто тешу слух именем, слыханным бог весть когда. Вот и сейчас, неистов, несуразен, на разные лады переиначиваю мелодичное русское слово. Путешествуя по нёбу, окрашивает язык заиндевевшей нежностью каждую нотку: Ольга, Ольга, Ольга… Наверное, утомление настигнет рано или поздно меня, но пока усталости нет и следа.
Ольга, святая Ольга… Двенадцати зим от роду лишилась невинности: некое чудовище наложило лапу на неё и затащило прямиком в ад. Впрочем, поначалу чудилось раем, либо предвестием случившееся ей, и представляла себе она в ласковом сиянии едва ли не апостола — верно, Андрея Первозванного, раз уж он был её первым. А я… я не был ни вторым, ни третьим, не был никаким; другом была она мне, родственной понимающей душой, и увлажняющиеся глаза её (а увлажнялись они непроизвольно и часто) сжимали мне сердце бессилием. И это теперь знаю наверняка, что записанное в неких неведомых никому скрижалях неизбежно; тогда же… в муках изводился, отчего не было меня подле неё прежде отцом ли, старшим братом, да хоть кем — ведь я бы спас её, сохранил, сберёг на груди своей, как хрупкий цветок, и не было бы в глазах её слёз… Терзания мои рождали в Ольге растерянность и покаянную полуулыбку; она пожимала плечами и докасалась трепетно моего запястья, а однажды, будто в утешение, обмолвилась, что собственный отец как раз таки и был тем «первозванным», и что ни на мгновение не мнится ей столь «крепкая» моя «привязанность» к собственному чаду.
Да, не вздыхай так, Фрида, любезный друг, ясноглазая валькирия: никакого утешения не пришло, пришла отравляющая тягость, уродливый опустошительный угар. И с самых тех пор, до глубины постигнувшему гибельный ужас случившегося, именоваться родителем Ольге для меня было сродни кошмарному сну.
Затем-то и поведал о ней я, каюсь! Доверил сагу о преждевременной зрелости Ольгиной грубой, пахнущей табаком и безразличием, бумаге. Ну, а та, в свою очередь, вынесла всё на потеху публике.
Спросишь, зачем, немногословный обычно, явил Миккель Лёкк такое красноречие?
Боже мой, он так долго раздумывал над этим в своё время, что теперь и сам не знает! Окрашенные суматошным страхом, мысли его частью затеряны в тревожной Москве 1918-го, частью рассеяны по всей широте центральной и северо-западной России — как собрать теперь воедино осколки, как скрепить, нужно ли?!
Выгораживание глупостей её, и обеление бессилия собственного — отзовусь только так. Вероятно, в нужде выговориться, хотел я стряхнуть с себя невообразимую тягость откровенности её, а с неё самой — гнетущее уныние. На деле же вышел пшик, нечто в духе бульварных, но с претензией на Мопассана, жирных невкусных похлёбок о хлюпающей грязи парижского дна. Я просто-напросто замарал бумагу, бездумно, окаянно, без зазрения совести! Себя полагая отчасти виновным в тревогах Ольгиных и печали — в чём была моя вина, ведь я и не знал её прежде?! — хоть чем старался поддержать, но вряд ли сыщется в этом хоть какой смысл. А в чём есть смысл, если разобраться?
Но маленькая Ольга воспарила для меня впоследствии на недосягаемую высоту совести…
Хорошенькое такое мерилó, незамутнённая, точно кающаяся Магдалина, душа! Не кривлю сердцем: в помыслах и устремлениях не было равной Ольге по чистоте, и уж никак не раскаявшейся блудницей представлялась она; слишком рано и не по своей воле вкусив запретный плод, она обрела себя в вечности исканий, и у мудрецов чреватых ошибками и заблуждениями. Уже в нежном возрасте многие пользовались её расположением, и она, конечно, понимала это, однако, занесённая извне в хрупкое тельце заразная бацилла несвоевременной чувственности, не подразумевала (да и не могла подразумевать!) возможности отказа. Что мог я поделать?! Разве что бессильно и самонадеянно сверяться с нею в собственных самоубийственных мыслях, ничего более.
В давние дни, ещё там, в России, прогуливались мы в пределах литой кладбищенской ограды. Старинный и почти заброшенный, погост навевал мысли определённого свойства о вечности и предопределении, и кресты вставали там из земли, точно старые отжившие деревья. Воодушевление владело мною: причудливые сказки об упокоившихся там, мельком взглянув на имя усопшего и эпитафию, если возможно было их разобрать, выдумывал прямо на ходу. Там были и потемневшие от времени, обросшие мхом резные каменные плиты, — их вид вызывал во мне больше чувств, так как на них нередки были объёмные росписи о важности могильного жителя, о принадлежности его и состоянии, — и жалкие, тронутые ржою, покосившиеся кресты. Но искушенному сочинителю довольно было лишь окрасить сухие слова, либо же пролить свет, как и отчего скорбное безвременье повело надгробие в сторону — была ли для меня в этом проблема?! И птичками с ветвей вспархивали с горячих уст слова; увлечённый собой, едва успевал придавать я стройность мысли. Исполненная бесстрастной верой, Ольга плакала, где нужно было горевать, и искренне радовалась забавному.
Потом вдруг произнесла едва слышно: «Возьми меня, пожалуйста…».
И ничего более, ни звука! Мёртвая тишина! Губы остались сомкнутыми, лицо — отстранённым, мечтательным. Кто рёк это: ветер, ветви, трава, мертвецы в печальных своих могилах?..
Нет же, нет! Повтори!
Но, баюкающая безмолвие, принижена робостью была она, и только маленькая грудь ходила, да вена под смуглой кожей на шее пульсировала порочно. «Я не причём!», — будто кричало её естество. Ужаснувшись яви отцветшего кошмарного сна, сокрыл скоротечное преступное смятение и я.
Возможно, чувство к ней было слишком светлым. Возможно, это было сродни описываемой романами одухотворённости — кто скажет за мглою кажущихся бессчётными лет?! — с долгими благоуханными вечерами, с ущербной, в комьях лиловых облаков, луной, с золотистой прядкой в медальоне с образом, ценимым превыше иного, с частичкой мощей святого, ковчежца… Возможно… Но тишина будоражила: осмотревшись невольно, тотчас продолжил болтать легкомысленный вздор с расплесканной в душе уверенностью, что слова те, принесенные невесть откуда ветром, почудились мне. Затем лишь, долгим временем после, на палубе коптящего небо над Женевским Озером колёсного трудяги, услышав щебетание двух влюблённых, постиг я заигрывание памяти с проникновенным голосом души.
Вот так… Сколько лет, сколько лет! А голос жив, не исчез, голос души: спонтанный возникновением, он легко проникает внутрь того, кому предназначен, и задерживается до последнего вздоха; многие слышат, но мало кто понимает его. Что за извечная беда — понимание!..
Фрида, путешествовала ты пароходом… вот хотя бы на север?
…Белые ночи, диковинные сияния, звёзды и пугающе безбрежная стремнина, пред которой ты, мыслящее и чувствующее создание, венец творения, не то, чтобы вошь, — даже не песчинка! — молекула, атом в первозданном хаосе вдохнувшего в тебя жизнь Творца. Любому порыву ненастья ничего не стоит перевернуть всё это создание «гения» человеческого, ревущую и коптящую дымом машину, перевернуть и затопить, а пассажиров отправить на корм морским обитателям. Осознав это, пугаешься сперва, затем же… если не помрёшь прежде от ужаса, так захлебнёшься восторгом! И всколыхнёт фантазию любопытство: а коли уж стряслось бы эдакое, под газетные передовицы и отчёты страховых обществ, происшествие, «инцидент», выбрался б живым на берег я, либо ж транзитом через рыбье нутро некоторым временем спустя вызывал бы изжогу в желудках норвежских социал-демократов?..
Напугана?! Всхлипываешь, дышишь часто, прерывисто… Ого, я взволнован: это может быть небезопасно! Нет-нет, не доверяйся мне, ради Бога, задвинь болтовню мою подальше — всё, что хорошо одному, может быть губительно иному, и наоборот. Отправляйся… непременно отправляйся пароходом на север, не пожалеешь; главное — помни о вероломстве морской болезни и её последствиях.
Так о чём, бишь, я? Ах, об Ольге! Да, теперь бы я развлекал её вовсе не покойниками, не надгробиями и крестами, ничем подобным, но холодным очарованием Гудбрандсдаля и мыса Нордкап.
Густая, как кисель, ночь — безмерный колодезь мрака. Ночь гримасничает за запертым окном, подмигивает звёздами, тусклым месяцем кривит рот. Будто на разговор по душам призывает она: гляди, дескать, я-то — вечная, а ты, будь хоть творцом из творцов, исчезнешь, растворишься, и кто вспомнит тебя?.. Нет причин вступать в споры с ней, всегда и во всём — её правда, но и потешаться надо мной — не позволю!
Свеча истлела. Но у меня нет недостатка — благодаря Хлое!
Где свечи? Не упомню… Кажется, в перине, в коробке из-под сигар. Но тащиться к кровати… бррр, тягостно, я уж пристыл к ледяному полу.
Ах, нет же, нет, под половицей в углу, вовсе не под подушкой — но это ещё дальше! Да и какого пса нужда в свечах, коли здесь присутствует электричество, одно из радостей двадцатого века!? Вот сейчас зажгу разом все четыре лампы и изгоню тебя, проклятая, хочется тебе или нет!
Затем припоминаю вдруг с сожалением: нет ламп в люстре под потолком — Фрида пыталась вкрутить, но я воспротивился… Родилась, затем окрепла, блажь: ударится в варварство, в шаманизм, заклинать огонь, живой, не нанизанный, точно на солдатский штык, на спираль лампы. И я наотрез брезгливо отверг электричество. А убеждать, предвидя тщетность этого, не взялись.
Смеёшься… И впрямь забавно: ничего в жалком теле от варвара, только беспомощность… А от бесполезных, знаешь, в былые времена избавлялись, не так ли? Просто-напросто отводили в лес, прощались плошкой водицы, да уходили, не оглядываясь. Нашёлся бы тот, кто…
Можешь решиться, дорогая? Вот Хлоя всё темнит, а ты?
Безмолвствуешь всё, дышишь… Что ж, так мне и надо!
Иди к чёрту, сделай милость!
II
Утро привечаю в койке.
Сновидением ли обозвать свидание ночное, явью ли? Полузабытьём — вернее всего… где тьма, и где туман почивших в бозе дней… И где сам себя баюкает человек сказками минувшего, им же и выпестованными.
Как случилось очутиться в койке? Перетащен с пола — сам бы ни за что не вернулся! Это, верно, Фрида — кто ж ещё?! Долг свято чтится ею: к изразцам не притронуться, на столе в хаосе бумаг скучают артефакты — таз и полотенце, чашечка кофе, простывшего и горького, разумеется, по моему вкусу, зёрнышки таблеток — красная и две окраски неопределённой, как всё, чему вряд ли стоит доверяться. Непонятные отброшены, а красная…
О, красная! Пот моросью на пульсирующих висках, ком пробкой в горле: крохотная пунцовая бусинка, средоточие мощи, партитура, по которой заиграет оркестр, когда, расправив знамёна, поскачет веселее всколыхнувшая сосуды кровь. «Да, — колотится бешено, и будто бы обличает, сердце, — Фрида не пренебрегает тобой! Ты же, неблагодарный, напротив, хоть и не сомкнул глаз, с большим усилием припоминаешь появление её». Разве? О, каюсь, каюсь: скользнула, кажется, по стене согбенная человекоподобная тень, а я…
Я… Что ты? Глух, бесстрастен, беспечен. Ridi, Pagliaccio…
Отчего не смеёшься, ну? Что это, что? Мне больно… Больно?
Так сделай что-нибудь! Да!
С отчаянным трепетом потянувшись к таблетке, осознаю величественность пропасти между кроватью и столом. И ни брёвнышка, ни перехода! Отчего всегда так глубока, и тем глубже, чем больнее?! Почему? Хочу сбежать, хочу скрыться! Но… пробудившись вместе со мной, не даёт воспрянуть Боль, и сковывает неверное нетерпеливое дыхание, и обездвиживает мысль. Боль… Косматая старуха, взгромоздясь на меня, пронзает кривым ножом грудь, и медленно-медленно… неправдоподобно медленно поворачивая рукоять, копается взглядом прямо в душе — вот что есть Боль! Прочь, прочь — нет мочи видеть! Это корявое лицо, этот запах, это постылое удушье… Если б словами возможно вычертить было злободневное ощущение, если б обратилась буквицей мгла, слогами зажурчали, сливаясь в мудрёные озёра предложений, фразы, не вышло бы чего не менее грандиозного «Войны и Мира» графа Толстого?!
…И напряжены мускулы, натянуты, тонко звенят. Собираюсь силами: один-единственный рывок, стоивший многого — и летит старуха прочь, и я вслед, кубарем с койки. Пружины отзываются протяжным жалобным стоном.
Больно, как же больно…
К столу… на четвереньках к столу — шлёп-шлёп! — старуха здесь, лопочет что-то, шамкает, шуршит, но не отстаёт, шаг за шагом, метр, два, три — вот огромно-нелепые хоромы — что за нужда в таких?! Это Хлоя расстаралась, выхлопотала наибольшие. Переводит в оплату барыш; хочет, как лучше, а на деле, при всей грандиозности помещения… отец не в состоянии ни скрыться здесь, ни обмануть преследующие по пятам его фобии.
Но вот, наконец, она, красная! Хватаю с жадностью, держу трясущейся ладонью, чуть не обронив, заглатываю, и всё…
Отвлечённо тикают часы, стрелки то шепчут, то палят: десять минут — вытерпеть, вынести… десять жалких минуточек, всего-то, точь-в-точь, ни мгновением больше, ни мгновением меньше. Зажмуриваюсь, втягиваюсь в себя, мучительно скулящим клубком конвульсий на ледяном полу — дряхлый, временем побитый пёс — и зубы скрипят, и ногти скрежещут по доскам пола; и считаю… считаю… минуты, секунды, мгновения…
Проходит время.
Фрида, здесь ещё ты? Ответь же! Так и молчишь… Но меня не провести: где ж тебе с утра пораньше ещё быть?! Благодарю, что прогнала старуху, благодарю, тебе обязан спасением! Если ты только видела со стороны меня, то одним состраданием пробудила во мне чувство вечной признательности. Никогда, никогда больше не буду издеваться над тобой, даю слово!
Ну, или почти никогда…
***
Теперь легче, куда легче…
Только голова позвякивает в склизкой косматой мгле, да веки пудовые — нелегко поднимать их! Замшелый воспалённый взор блуждает по комнате, по стенам и по полу, не задерживаясь ни на чём, и выуживает кругом из постылой обстановки вещи, которым можно восхищаться. Гляди-ка: бурое пятно на салатовой стене расплывается ухмыляющейся призрачной рожицей! Что это, откуда? Картина, репродукция «Крика» Мунка, собственной персоной — ого! Логика присутствия — туманно-противоречива, и уж вряд ли гнездится в области желаний моих и пристрастий; поначалу я скупился и дорого продавал своё внимание (хоть она и пытается «радовать» меня с самого первого дня), но затем, лёжа в кровати в столь же тягостные, как нынешний, дни, начал присматриваться.
Определённо, думаю теперь, ничего примечательней и быть не может!
Отчего?
Бывает, глубокой ночью или же с утра кричу до тошноты, не всегда от боли, чаще из вредности и тоски — мне дурно, хочу, чтобы и другим было дурно также, всем, кто размазан по соседним комнатам, по соседним миркам. Действовать на нервы, залезть под кожу, выпить всю кровь их — вот крамольная моя суть! И я жду, с содроганием и торжественной угрюмостью, чьего-либо участия, ответа, осуждения, проклятий и оскорблений; признаков ещё теплящейся жизни, чёрт побери, жажду я, и жажда моя священна! Но многие из них настолько плохи, что, лежа по комнатам с хлебным мякишем промеж дёсен, даже не жалуются. Возможно, они и помыслить-то дурно не могут обо мне, ибо просто не в состоянии мыслить! «Растения» — новое прозвание их, возможно, искренне желанное и томительное, возможно, и нет, «овощи». Отрывают таблеткам да микстурам рты, моргают, попало им внутрь либо прошло за пазуху, сморкаются в залепленные вензелями шёлковые платочки…
Ненависть… Боль… Ненавижу их, ненавижу себя! И как пылаю, и как неистов в неприязни! Кажется, чересчур опрометчив, лелею надежду увидеть на склоне лет чудо воскрешения, оттого и кричу, но… явно не Галилеянин устало скалится из зеркала мне. Или же… слишком скромен я? Быть может, если через долгое время по смерти на кости мои кинут покойника, тот вдруг оживёт?
Наша богадельня — натуральная теплица, опытная станция растениеводства, фабрика консервированных овощей! Хоть и прозванная каким-то вольнодумцем «Вечной Радостью», как значится на вывеске над входом, замысел таится в ином — в сумерках, во мгле, в тлении, в упадке — оттого сам зачастую затеняю имя это «Вечной Ночью», — не ближе ли к истине это? — с моей руки название притёрлось, старым стали пользоваться меньше, возможно, вскоре оно и вовсе забудется. Штат белопередничных сиделок сутками напролёт культивирует иссохшие стволы, поддерживая жизнь там, где её уже не может быть a priori. Такая рутина, судя по физиономиям, как пыль из старинного гобелена, выбивает из них всё человеческое, а сама ненаглядная моя Фрида давным-давно обратилась в некое подобие дредноута — прёт и прёт необъятной своей грудью, круша в клочья льды и айсберги, и всё нипочём ей. О, роковой мир паровых машин, лампочек, гальванических элементов, о, мир потусторонний, слившийся с истинным, реальным! Не нужно ли для блаженства здесь и самому обернуться Максом Планком да Николой Тесла, неким бесполым, высохшим за опытами по магнетизму, с головой, синей от падающих яблок, и механизировавшим до отвращения жизненные процессы свои, безумцем?!
Как просто всё: люди, люди — всё пресыщено людьми… и ничего, ничего помимо! Ничего?..
Нет, быть того не может; люди здесь играют куда меньше против обыденной жизни роли. Мы-то уж давным-давно утратили человеческую суть; сиделки, что постарше, людьми, кажется, никогда и не были; молодые… светит ли им это?! Работники прочие? И говорить нечего! Но… всё же, не след, не след понимать всё буквально мне: ведь и существую-то едино я лишь бесплотным упованием на встречу хоть с одним живым человеком! Красный крест и Лига Наций будут немедленно уведомлены в случае обретения моими надеждами плоти…
«Вечная ночь» — вселенная о трёх мирах; мир отживших, Мидгард, второй этаж, где коротаем мы, туземцы, дни, в ожидании исхода, предначертанного свыше; божественный мир, этаж третий, мансардный, под самой крышей, куда едва ли возможно пробраться, покуда жив, и где обитает Утешитель; и мир обычный — первый этаж, где стучат ночными горшками сиделки, и горланит повар: «Обед!». Спуститься на первый этаж вполне возможно, это не возбраняется, возможно и оказаться в широких ласковых объятиях угнетённого стариною парка. Настежь для нас и небеса — широкая лестница, обложенная мрамором, ведущая прямиком в Асгард, великий радужный мост, гулкий и крепкий, но вознестись туда… достояние избранных. «Высок Господь, живущий в вышних…» А ведь где-то там сияет Вифлеемская Звезда, и гремит ключами Святой Пётр, и где-то там благоухание первоцветов вместо спиртового душка, и не звякают друг о друга фаянсовые горшки. И где-то там наверху совсем нет места нам.
«Вечная ночь» — мир, заселённый тенями, вселенная немолчного сочувствия! «Вечная ночь» дразнит, потешается над нами, как сам Сатана, она прикипела к нам, мы видим её повсюду и во всём и… даже в нас самих вместо жизни, подменяя собою мысли — она. За бесконечными шашками, карточными фокусами, викторинами, домино; за столоверчением, тайным и явным; за редкими наездами родственников; за бессмысленными полемиками, наконец — она, и только она. Порой, всё видимое вокруг представляется кровом, тёплым, спокойным и умиротворённым, каковым он и должен быть, порой я сам убеждаю себя в этом, и верую в бескрайнюю силу своей фантазии. Верую искренне, до тягостной боли в душе, которая на деле является мне болью телесной. Едва же решаюсь не верить, сомневаться, как вновь, уныло зудя, разгорается нечто в этой душе, глубоко-глубоко. Гнилые иссохшие пеньки! Овощи! Где вы, ау?!
Да, здесь мы; мы никуда и не уходили — как можно!
…И пылающий обманчивый взор вновь сосредоточен на полотне. Мне лучше, и кричать, как Мунк на стене, не намерен я, и уха отрезать себе не буду также. Тлеющий огонёк боли, будто вчерашняя одинокая свеча, резко обостряет чувства, и оскопляет осторожность. И я смеюсь, громко, в голос, над тем, каким остолопом выгляжу: видали вы что-то подобное?
В дверь стучат; стук тягостно-настойчивый — тот, топчущийся у порога, имеет важную причину стоять и стучать. Фрида уже была здесь, выходит, не она это; осмелилась бы совать свой нос ко мне лишний раз с утра пораньше!
И я не отвечаю — настроение ни к чёрту; незваный гость хуже татарина!
Давеча одно из местных «растений», госпожа Фальк, чиновничья вдовушка, таким же манером обивала мой порог, просилась внутрь — чёрт знает, что за нужда, и что за тревога! Слыхано: так, расплескивая бесконечные байки о своём давным-давно почившем в бозе супруге, с разной степени признанием занимает добрую половину насельников она. Сей достославный Фальк-де в одиночку остановил некую войну, а мнение его высоко ставил сам Его Величество… Побасенкам отдаваться на откуп тем днём я не пожелал, хотя, скрывать нечего, в определённые моменты жизни здесь так злится на меня тоска, что всё-таки возможно было б попытаться вдовьей искренней кручиной задобрить, приголубить бессердечную свою.
Проходит время, стук не думает умолкать. Не отвергнутая ли вдовица всё же вновь доискивается общества моего? Или же это стосковавшаяся по мне Фрида? Что ж пусть повременит за дверью, пусть пораздумает, пусть покипятится немного — о, это повод лишний раз воспылать ко мне ненавистью, если обладает чувством эдаким дохлая камбала… Нет, отчего Фриде стучаться? Вошла б без церемоний — ей, видите ли, не писан никакой закон! — да и дело с концом. Это кто-то ещё… Кто же, кто? А, может быть… она… Она же дала слово! Да, дала, явиться вечером, взгляни в окно — вечер уже? То-то же…
— Господин Лёкк! — глухой голос из-за двери рассеивает, наконец, тучи.
Конечно, признаю — сложно не признать! Не вдовушка Фальк, и уж точно не Фрида — с утра пораньше выбиралась та из-под кровати сварить кофе, подать таблеток, а теперь вновь оглушительно сопит там. Се есть Стиг, единственный и несравненный, а кроме того… в свободное от ослепительности своей времечко, директор, президент, Великий Могол, Сын Божий, и так далее. Словом, самый тот, пыжащийся продлить жизнь Лёккову собственными усилиями за Лёкковы же кровные, Стиг. Давеча блажь откровением звякнула в темя: стучаться в двери к постояльцам, испрашивать милостиво, будто в гостинице, дозволения! Вот так-то! Пусть может войти свободно, благо замков с его же лёгкой руки в дверях нет и в помине, но ему необходимо показать, как располагаем мы здесь собой — в этом изуверская суть! — вот он и бьётся: авось, упоенный, зачарованный мнимой свободой, в нетерпении ждёт Лёкк с караваем да чаркой водки. Да только не сбрендил ещё старый Лёкк, чёрта с два, и не собирается доставлять ему удовольствия — будет нужда, войдёт сам!
Вновь стук, и вновь отозван по имени Лёкк… Вольноопределяющийся и пленный, Лёкк.
Настойчивости, знаю, Стигу не занимать. А у меня так и вовсе нынче весь день свободен. Нынче и вовеки веков… И мы ещё поборемся!
Стиг… Презанятная особа, глава в книге жизни моей, эпилог, не написанный покуда… Мессия, Утешитель, живительный источник Правил, Заповедей, холодный почитатель Мунковского экспрессионизма как средства донесения визуальным рядом неких собственных непреложных истин. Я не особо церемонюсь с ним, и внимания моего занимает он немного. Но в обществе… О, в обществе притча во языцех он, тема к благоговейным шептаниям по углам, предмет культа и почитания, сила для упования во скорбях. И, как всякий культ, образ его — табу, непогрешим, всё сделанное и сказанное им — непоколебимо. Тсс…
Кашляет. Нервически, хлопотливо…
Тсс… Озираюсь, подношу палец к губам, словно бы громогласны мои мысли и велю я сделаться им потише.
«Кто ж на деле тот, за дверью? — шепотом спрашиваю сам себя и тут же смех разбирает: — Ха-ха! Одиночка! Культурный герой! Единственный, полагающий или же делающий вид, что полагающий, будто кто-то из нас в состоянии ещё хоть от чего-то излечиться; пусть не от хворей телесных, так от плесени скверного расположения духа — уж наверняка».
«Истинно, чудак!», — тосклива умирающая, оплакивающая своё господином Стигом убийство, тишина.
Как и положено существу высшего порядка, скорее метафизик и алхимик он, и, случается, лихорадочен, забывчив, безалаберен, против главного, в мелочах, а велик, возвышен недосягаемо — в грандиозном. Однако нечто приземлённое исполняет он с ревностью педанта — поддерживает тление жизни в наших почти угасших светильниках. И это, надо сказать, составляет основу его благосостояния. Заслуженного, выстраданного благосостояния! Ибо… шутки в сторону, господа, всё было на моих глазах: исцеление блестящего ума от зловредного вируса здравого смысла, и прикосновением — кручины.
— Господин Лёкк, как хотите, но я тотчас войду! Минуту вам на то, чтоб выдумать объяснение, отчего пренебрегли вы моей просьбой, и потрудитесь, чтоб быть ему худо-бедно благовидным — у меня нет желания более слушать нелепицы о белых карликах и атмосфере на Юпитере. Хронометр в руке, время стремительно!
И слышу: впрямь, из браслет-часов за дверью — щелчок, словно перезаряжается затвор, и соловьиные переливы.
Но, разумеется, не собираюсь ничего выдумывать. Даже и вскакивать-то при его явлении со шляпой в зубах, как заведено при европейских дворах — верх безрассудства! Некая пожилая и тронутая рассудком дама из семейства Фальк третьего дня так и не додумалась пнуть денно и нощно незапертую дверь. Сему же Марку Аврелию войти без помех — жеманство, пустячок! Чего это он, право, корчит из себя благовоспитанного?! Смелей же, смелей…
Но что принесёт он: опасность, раздражение, досаду? Чем обернётся появление его: неужто долгожданным вскрытием гнойника тоски? Определённо, прежним не быть мне — часто ли являются грешникам такие… эээ… существа?!
Скрипя, поддаётся дверь — сопротивляться ей не очень-то и хотелось. И вот комната кругом в лохмотьях лимонного душка, будто бы и не человек у порога вовсе, а лимонное, усыпанное вызревшими плодами, дерево, а в голове мгновенно заводит оркестрик задорную камарилью «Wo die Zitronen blühen», насыщая стерильно-прогорклую атмосферу звонким смехом вальсирующих парочек!
— Что это? С ума вы спятили?! — всплеск рук совсем Фридин, но как-то манерен, полу-изящен, словно искусно подделанная копия, либо же сырой, далёкий от окончания, шедевр. — Вставайте же немедля — пол ледяной! Сейчас кликну сиделку!..
Убогая, вечно будто спросонья, молчунья Фрида приписана ко мне — можно бы, понятное дело, и свыкнуться — но… Похмелье аллергика! Отвечаю, что, дескать, так уж и быть, ваша взяла: не премину подняться, только в обмен на клятвенное заверение, что сиделке до поры сюда вход заказан.
Пробуждение язвительной словоохотливости, причём одновременное в нас двоих.
— Доброе утро! Нечего скрывать, мне отрадно лицезреть вас здесь, доктор Стиг, — кисло замечаю, поднимаясь с его помощью, — знаете, что я надумал? Хочу завещать вам все эти бумаги, которые можете вы лицезреть здесь во множестве, чтоб вам, когда придёт час несчастному Лёкку покинуть этот свет (а это, видимо, не за горами), пустив их с молотка, обеспечить себе безбедное существование.
Стиг, с таким же кислым жеманством:
— Очень любезно с вашей стороны…
Стоим, глядим друг на друга неотрывно, упражняемся в ужимках, думаем каждый о своём, но, наверное, и об одном и том же… Вне сомнения, возбуждающий любопытство человек, этот Стиг (есть такой сорт людей, заставляющих задумываться!), и на вид также: вовсе без бороды и прочей растительности — даже без бровей! — да и голову выскабливает наголо, до известного матового ровного блеска, а кожа лица — бледная-бледная, как у покойника, даже с какой-то противоестественной синюшностью… Но губы розоватые, поразительно приятного здоровья, и всегда узки, плотно сжаты, будто бы хранится за этими губами, помимо зубов и языка, и некая тайна! А глаза… право, что за замечательные глаза! Глубоко посаженные, топкие, полу-холодные… цвета собравшегося истаять, но никак не тающего, снега. Глаза врача, копающегося в полном двусмысленностей дамском ридикюле; глаза своенравно-испытующие: дескать, madame, что изволите скрывать от меня? Возраст? Собственный… либо того, наградившего вас… гм… интересным недугом?
— Так отчего вы словно воды в рот набрали? — с хмурым любопытством утюжит меня взглядом с ног до головы. — Объяснитесь… Я начинал думать, уж не случилось ли чего…
— …Необратимого? — помогаю, и далее: — Пустое! Никчёмные переживания! Лёкк спал, неужто не видно?!
На сизом лице — безжизненные тени, острый нос царапает наэлектризованное пространство, замечательные глаза пытаются задержаться на какой-то из моих глубокомысленных морщин, но то и дело соскальзывают.
— Спали? — смотрит сквозь меня и, то ли облегчённо, то ли обречённо, вздыхает. — Непривычное местечко избрали ложем…
Ни об атмосфере на Юпитере, ни о Френсисе Дрейке, ни о Городе Солнца, ни о чём подобном с порога от меня слушать ему не приходится. И чуть смягчается тон его, трогается музыкальностью и практичностью усталого циркача в отставке.
— Чем же не ложе! Моё-то, извольте: несвежее и сопит; кажется, оно нездорово, у него насморк…
Ну же, ну…
Вот… отлегло от сердца и у меня. Только-только дребезжал натянутой до предела, готовой лопнуть, струной, теперь же… сходит холодный пот, и стремительно стынущая кровь — прочь от висков, былой тревоги и след простыл. Он здесь, визит официален, ничего нового: ни за что не забежит мимоходом, в каждом действии, пусть и в наклоне головы, налёт церемониальности, многозначительности — он и теперь, спускаясь ко мне с небес, упрямо размышлял, и терновый венец морщин на высоком лбу так до конца и не разгладился. Что-то происходит, что-то, к чему отчаянно прикладывает он свою нерастраченную в глуши вдумчивость, и никак не может позабыть…
— Сопит? — разменяв крупную купюру нетерпения на пригоршню хладнокровия, он предельно задумчив, сосредоточен. — Поскрипывает, словом…
Демонстративно плюхаюсь на тахту.
— Полюбопытствуйте… — и тут же вскакиваю возмущенно, будто бы невыносимо мне сидеть так, и будто бы нет никаких забот у меня, кроме как слушать стоны дурацких пружин.
Молчание — гнетущее, неуютное…
Вдруг приближается, подступает вплотную, испытующе сурово, с гармошкой на переносице, приглядывается. Затем, ни с того, ни с сего… — бух! — неприветливо тяжёлой ладонью фамильярно стискивает моё плечо.
— Вот что, друг мой, — он твёрд, бесстрастен, — давайте начистоту. Оставим выяснения, отчего вылёживаете вы на полу, а не там, где положено, на кровати, и отчего целую ночь провалялись в дверях, где были обнаружены Фридой. Потолкуем о более глобальном, о чём я давно думаю. Вам, верно, что-то не по душе здесь, вы голодаете, кричите и протестуете, в общем, держите себя — как бы это выразиться… — бестактно, а о постоянных нарушениях вами покоя соседей я уж и вовсе промолчу. Что это — упрямство? несогласие? вредность? — как назвать?! Вот и теперь, будьте любезны… игра в молчанку: пыжитесь что-то, рисуетесь себе — для кого? для чего? — изображаете графа Монте-Кристо, Чайльд-Гарольда, и чёрт знает кого ещё, вместо того, чтобы ответить на простой, ни к чему не обязывающий, вопрос. Невежливо, знаете ли, и кроме того, странно — будто бы спрашивал я нечто из ряда вон! Но ведь вряд ли, в самом деле, только скрипучая кровать (которую мы, конечно же, исправим — не сомневайтесь!) способна была стать поводом к вашей вселенской тоске! Быть может, в доверительной беседе стоило бы открыться, что не так, что беспокоит и так далее, и я бы постарался что-то сделать для вас, как-то улучшить ваш быт ли, сформировать более приятное меню по вашему вкусу… словом, сообразно тревожащим вас заботам подобрать приемлемое всем, и вам, и мне, решение…
Неожиданность плюёт в лицо… Ошарашенно хлопаю глазами: обращался он ко мне прежде по-свойски, добрым пастырем к заблудшей овце, любящим всепрощающим чадом? Прохаживаюсь взглядом по элегантному серому костюму, выутюженным стрелкам, задерживаясь особо на кроваво-красного шёлка шейном платке и бриллиантовых запонках: мыслью в моём рассеянном виде, верно, и не пахнет. Замешательство порождает в противостоящих глазах странную вспышку — не злорадства ли?
— …Видите ж вы, — продолжает неожиданно напористо, — (а это невозможно не видеть!) как благостно настроены мы, — проводит свободной рукой круг в воздухе аккурат перед нелепостью моего образа, — все мы здесь, в нашей «Вечной Радости», по отношению друг к другу. Каким терпением проникнуты и слова, и дела наши. Что это… что шумит там, в коридоре, за белой дверью, на лестницах, в столовой и в парке… Слышите? — сжимает моё плечо сильнее, вонзается взором мне в глаза. — До-ве-рие! В доверии нужда всем! Как в воздухе, как в маяке во тьме… Все алчут тепла, а как, каким образом, где обрести его? В обществе, в семье! Этого и хотим мы, вот наша цель!..
Прихожу в себя. Нутро жжёт нелепица напыщенности словес и оборотов, блик утреннего солнца на зеркальной лысине, лукавая тягость момента…
— …Границы между персоналом и постояльцами разрушены, бессмысленные порочные границы, в дверях нет замков — никто не услышит больше здесь скрежет запираемой двери!
«Вырезаны замки, но задвижки… задвижки снаружи так и остались — на всякий случай…».
— …Но мы хотим… — переходит на священный, но всё ж изуверский, шепоток. — Я хочу — ответного расположения! — и тут же довольно чётко, увесисто: — Наивно ли желание? Возможно… Отчаянно ли? Да, чёрт возьми!
«Отчаяние говорит этими устами? — размышляю. — Вот ещё! Ха-ха! Но отчаявшиеся святы и, конечно же, безумны где-то; не шаманы они, и не чернокнижники, но и аскеза чужда им также… А этот?».
— …И что же каждый раз получаю ответом?! — видя юркающие по лицу моему блики мыслей, Стиг воодушевляется. — Что получает ходящая за вами, как за младенцем, Фрида?!.. Что? Неприязнь… даже не равнодушие! Вот и теперь, точно бедный родственник, топчусь за порогом, предоставляя вам собраться с мыслями, привести себя, так сказать, в порядок… хотя мог бы…
«Нет, не отчаяние, и… вовсе никакое не чувство — текст! Машинописный, с помарками, опечатками, близкий к жизни, и отстоящий от неё, и всё-таки — не жизнь, даже не подобие. Текст! Писанина! Графоманство!».
— …И ответить-то не удосужились, не то чтоб открыть!
«…И словно речитативом, как в ораторе, схоласте, в нём этот выпестованный, выношенный загодя текст».
Пора была уже что-то сказать, и я спрашиваю, икнув:
— Вы будто бы затаили обиду?
— Обиду?! Да, если хотите, да! Я — такой же человек, отчего не могло бы меня что-то задеть?! Признайте, ведь всё здесь сделано и существует для вас, и даже замков в дверях… кхм, нет…
— И с этой обидой явились вы в номер, оплачиваемый дочерью моей по таксе люкса в «Плазе»…
— Речь не об этом, Лёкк! — смутившись, но нарисовав подобие искреннего возмущения, обрывает Стиг.
— Разумеется, не об этом — не о комнате, не о столе, не о холодном кофе и пылающей печке; и не о бытии, и не об исходе, конечно… Как можно! Но… вот что, доктор Стиг: лучше б были замки в дверях, и лучше б запирались исключительно изнутри они, и лишь один ключ существовал в природе, без каких бы то ни было дубликатов, и лежал бы этот ключик, — хлопаю себя по нагрудному карману, — здесь — и тепло, и надёжно…
Смущение, если и впрямь это было оно, мигом минует.
— Вот оно как! — произносит он деловито и, кажется, заинтригованно, и плавно качает головой. — Что ж, непременно внесу чаяние это на ваш дебет, а будет оно удовлетворено, либо нет… Однако чего же вы ещё хотите? — пожимает плечами. — Какие вообще могут быть желания у человека, живущего… на полном пансионе? Что за неосуществлённые возможности в равнодушии?..
Морщу лоб: коварен, опасен этот Стиг, — бухгалтер от Гиппократова семени, — хоть бы и так, но он добивается своего…
— Смелей, смелей! — бодро трясёт он моё несчастное плечо. — Я слушаю, и, обратите внимание, даже припрятал хронометр…
Желания? Возможности? Вот вам желания, и вот возможности:
— Откровенно говоря, милейший Стиг, и не чаял я лицезреть вас, несомненно, приятного сердцу моему человека, по такому куцему малозначительному поводу, — замечаю. — Поначалу, признаться, я едва слышал вас из-за двери — оно и понятно, ваш голос больше вкрадчив, нежели гулок, волнующ… Но осмыслив, кто за дверью… уверовав в это, как в чудо воскрешения… стал думать я, что не иначе анализы мои вдруг ни с того ни с сего обрадовали вас, либо профессору Фрейду во сне привиделось лекарство от хвори моей, и вот вы спешите поделиться со мной столь… безрадостным для меня (а, быть может, и для вас — кто знает!) известием. Логично было бы подумать с вашей стороны, что сей факт как раз-таки и лишил меня дара речи — оттого, собственно говоря, не случилось мне тотчас же засвидетельствовать вам глубочайшее своё почтение.
…И глаза потухли, лоб тускнеет — Стиг отступается… На время, конечно.
— Не знаю, как и реагировать на ваши слова, — проводит ладошкой по шарообразной лысине, — трудности понимания, должно быть, всё ж вы иностранец… Впрочем, любому культурному человеку известно, что профессор Фрейд — психоаналитик, и не имеет никакого отношения к…
— …К растениям и овощам, — прерываю его блестящими познаниями в собственном его родном наречии. — Да-с.
— К растениям и… — задумчиво повторяет он, и вдруг ласково-нетерпеливо: — Каким ещё растениям, каким овощам!?
— К госпоже Розенкранц, например, или к старому Хёсту, мешком лежащему за стенкой с открытым настежь, куда иногда залетают мухи, ртом — чем не растения, а?! Вот вы, господин Стиг, захаживали к соседу сегодня? Что если он уж мёртв, и завонялся?!
— Вот же вздор! Господин Хёст жив, это точно! — возмущается Стиг вполне себе уверенным тоном, ужасно растрескав зеркало лба.
— О, стоит ли быть уверенным?!.. Той неделей, аккурат перед Родительским, не имел чести лицезреть я разлюбезной Фриды трое, холодных и бессердечных, суток, и был предоставлен сам себе. Что если и Хёстова сиделка, фрёкен Андерсен, не кажет носа к тому? Всегда ли молодке по душе соседство со старичьём?..
Стиг, смутно-недоверчиво:
— Это работа её, долг, в конце концов…
— Долг, долг… — разумеется. Всё преступив, всегда следуем мы долгу… Всегда ли? Вы молоды, ну, почём вам знать определённо? Подумайте: быть может, и впрямь не было её… К чему так легко отторгать вполне возможную вероятность? Скажу вам и так, милый Стиг: вероятность отчётливую, близкую к истине; всё ж таки господин Хёст — сосед мне, и непременно б слышал я, посещаем ли он — двери здесь, знаете ли, поскрипывают, а стены тонки.
— Вот ещё…
— А госпожа Фальк?!
— Что госпожа Фальк?.. — как будто вздрагивает он.
— Где она нынче?! Добрую неделю или того более её уж не видно — не слышно. Уголок её за столом пустует — когда такое было?! Впрочем, чему тут удивляться…
Блуждающий взгляд доктора, окаменев, останавливается на моём лице — обсуждать вдову Фальк он явно не намерен; довольно и недвижимого, вероятно покойного, господина Хёста.
— А вы — озорник, Миккель Лёкк, — напряжённо улыбается он, по своему обыкновению, одним, на сей раз левым, уголком рта, даже не разомкнув ставших чуть менее розовыми губ, — но не кажется ли вам неуместным шутить подобными материями?
— А делать их источником прибытка… — отзываюсь.
Он разводит руками.
— Грешно, грешно… Хорошо, принимаю это за метафору, иносказание — удовольствуйтесь этим и будет! Выходит так, что оба мы в несомненном ущербе.
Слегка киваю:
— Наверное, наш ущерб и рядом не стоит с неудобством Хёстовым…
И что же: мы приходим к согласию, мы заодно? О, в спешке сокрыто злодейство — так что не спешите… не спешите, господин торопыга! Впрочем, мудрости и ему не занимать, он сам мог бы поделиться с кем угодно…
Устав ждать приглашения, ступает внутрь — высокая сухопарая фигура кажется здесь, у меня, инородным телом, извне занесённым в здоровую плоть вирусом. Обходит комнату по часовой стрелке, задумываясь у картины, у кровати, подле шкафа — оценивающий собственное творение скульптор (а ведь меблировка и впрямь — дело лишь его дрянного вкуса), ни дать, ни взять; любуется чудным видом из окошка; затем, взяв единственный мой стул, ставит его спинкой к окну и присаживается непринужденно, закинув ногу на ногу — король на собственном престоле. Далее — великодушно-небрежный жест по моему адресу: дозволяю покамест садиться, дескать. Будьте любезны, я не горделив, усаживаюсь на кровать: та вновь жутко скрипит, а на лице доктора — ни следа забот. Не минуло и нескольких минут, как всё схлынуло и морщины на его высоком выпуклом лбу разошлись, как грозовые тучи. Сидим, смотрим друг на дружку, синхронно хлопаем глазами…
Доктор делает вдох и открывает рот…
— Вы не хотите, всё же, узнать о господине Хёсте? — опережаю.
Выдумка — решил уже он, и довольно с этим!
— Ну, вот что, друг мой, — деловито и раскованно начинает он, — признаться, вовсе не о том я хотел говорить, не о быте, не о сёстрах… И о моих постояльцах — довольно, слышите! С иным намерением здесь я, но своим положением вы меня просто-таки огорошили… Гм, ну что ж… Странно: я стал куда больше терзаться, и покой некоторым совершенно бесцеремонным образом покинул меня. Причиной тому — вы, Миккель Лёкк. Изучаю вашу историю, это, можно сказать, стало моим настольным чтивом…
— Гм, верно ли слышу? Историю? Что же за мной за история? — не отказываю себе в удовольствии вставить словечко. — Не болезни ли?! Что ж за недуг мучает нас: капустница, плодожорка?..
Стиг, с необычайной лёгкостью отмахнувшись:
— Ну, биографию, судебные протоколы! Профессиональная оговорка — разве это имеет значение?.. Так вот, позвольте узнать у вас одну вещь?
Усмехаюсь, тут же напоминая ему, что он… как говорится, несколько поспешил:
— Это относится к истории болезни или собственной моей истории?
— Скорее к последнему.
— Тогда, скрепя сердце, вынужден отказать вам, милейший Стиг. Если в судебных актах вы ещё можете покопаться — всё же они в общественном достоянии — то в остальном… Впрочем, проживите ещё некоторое время после меня, сохранив интерес к моей персоне…
— Что же тогда?
— …И тогда, без сомнения, сможете прочитать многое, что вас интересует, в энциклопедии.
— Но всё же, — кривится, — в качестве приватной беседы, tête-à-tête…
— Приватно я всегда беседовал исключительно с дамами…
Даже и глазом не дёргает:
— Вы — русский, и покинули вашу родину после… как это у вас там называлось? — после Революции… — не слишком, видимо, привычное для него слово коверкает он неимоверно дико, как-то вроде «Разколюции» или «Проституции», так что мне немалого труда стоит понять, — …покинули, и оказались в Швеции, затем в Норвегии; здесь вы обрели славу, почитателей. Истинно, многие читали вас здесь, многие, даже споря с вами, любили (и я сам, скрывать нечего, был заинтригован), вы обладали всем — богатством, любовью, признанием — всем, о чём иной может лишь грезить! Но вы… — невозмутимые черты вновь слегка обостряются, — …вы презрели всё это, вы не были благодарны судьбе. Поразительно: обладая известностью, вы не вели публичной жизни, будучи состоятельным — не тратили, блуждали во власянице по пустыне вместо того, чтобы разъезжать в золотых каретах. Да, Лёкк, не настолько много лет мне (хоть меня и трудно назвать мальчиком), и не испытал я ещё тех злоключений, что испытывали вы некогда, оставляя родную страну против воли, но всё же, хотите верьте, хотите — нет, я всегда хотел одного — задать вам этот вопрос, всего лишь. Порою, мне снилось это! Поверьте, я редко вижу сны, и вообще не столь впечатлителен, но это… Это мучило, изводило.
Смотрю пристально: лицо приторно-холодное, почти неизменное, что бы ни происходило, — ни дать, ни взять, пускающая пузыри в банке рыбёшка, — и Фрида-то смотрится живее, даром что немая немой. Вот упоминает о сне своём он, о своих, кажется, сокровенных желаниях, о боли, страстях, безэмоционально, ничтожно, не смущаясь, не потупя взора, словно бы мельком пробежав по газетной передовице, лишь изредка, как в обыкновении у него, скашивая то правый краешек рта, то левый. Что за конфуз! Конфуз ли это? Спонтанность, либо сознательное заигрывание с морщинками в уголках розовых губ?
И я спрашиваю, пожимая плечами:
— Вы хотели расспросить меня о Революции?
— Ах, Лёкк, — многозначительно вздыхает он; вздох этот открывает степень его изрядной осведомлённости, — я откровенен, и от вас хотел бы взаимности — что тут невыносимо тяжкого? Мне нет нужды знать, отчего пришлось покинуть Родину вам — из-за бытового неудобства ли, либо вследствие несоответствия ваших политических взглядов новым реалиям (и такое тоже случается, отчего нет!) — ведь там нынче… как это?.. большевизм. Оставьте при себе это, тайной души, если хотите. Вопрос мой прост: отчего таков Миккель Лёкк? Не перекручивайте, вы всё прекрасно поняли. Да, отчего?! — он вдруг всплескивает руками, размеренной, слегка нервной густотой насытив голос. — Отчего, чёрт побери, будучи читателем вашим, я увидел вас воочию лишь тогда, когда вы оказались в моём ведении в этих стенах?! А до тех пор… хм, до тех пор я и знать не знал, реальны вы иль нет, так, всего лишь тень, плод воображения. Будь знаком с вами я прежде, будь уверен, что читаю живого человека, зная историю вашу, видя лицо, я бы куда охотнее расставался со своими кровными, понимаете вы?! Я бы…
Не сдерживаюсь и холодно обрываю:
— Полагаете, это вопрос медицины, практики? Высокий Королевский Суд пытался повесить на меня ярлык безумца исключительно за то, каков я есть от рождения до сих пор — доказывали, опрашивали свидетелей… и так далее — но, смилостивившись, доказал только мою недееспособность. Вы тоже хотите попытать счастья? Впрочем… — пристально вглядываюсь в него, — Погодите, погодите: с каких пор «Вечная Радость» — прибежище умалишенных?
Небольшой тактический маневр:
— Нет-нет, Лёкк, и я также полагаю, что медицина здесь не причём…
— Тогда что же вас, счастливого обладателя диплома магистра медицины, здесь заинтересовало?
— Ну, перво-наперво нужно заметить, что я явился к вам, обратите внимание, в обычном своём, повседневном, нерабочем облике…
— Только с часами…
— Только с часами!
— …Подмечать время, проведённое со мной, чтобы выставить счёт…
— Возможно.
— Неужели, вы тут с частным визитом?
— Можно и так сказать! Я здесь частное лицо — у меня, видите ли нынче — в кои-то веки! — отгул…
— …И вы посвятили его мне — не глупо ли!
— Ну, признаться, благодарности за это я и не ждал…
— Чего же вы ждали? Объятий, слёз, заламывания рук?
Задумывается, чешет зеркальный подбородок.
— Наверное, чего-то особенного, мудрости, что ли, обычно сопутствующей сединам… — и вдруг оживляется: — Впрочем, своими словами вы подталкиваете меня к мысли, что в этом есть рациональное зерно.
— В чём же?
— В медицине… Да-да, послушайте: я долго боролся за это… Возможно, друг мой, возможно! — задумчиво говорит он. — Видите ли, когда обстоятельства оборачиваются против нас, это отражается определённым образом на здоровье, да, на умственном и физическом состоянии личности.
На это я смеюсь:
— Ха-ха, уверяю вас, пертурбации жизненные никоим образом не влияли на моё состояние, — и тут же неловко обличаю себя в самой гнусной лжи.
Его реакция определённа:
— Если вы полагаете, — он явно заинтригован пробежавшей по щекам моим тенью, — будто вас не коснулось это (хотя я уверен в обратном!), то это вовсе не означает, что минуло иных. Когда это хотелось больному верить в болезнь?! Куда проще, сподручней верить в доброго милосердного Господа, нежели в некое, разной степени персонификации, несчастье.
«Словом, всё-таки недужен Лёкк! — думаю, обругивая себя самыми последними словами. — Или же… просто грешен?».
Он ждёт дальнейшего, но я загоняю себя в равнодушное молчание, и рисую лицом куда большую заинтересованность происходящим за окном, где, конечно же, ровным счётом ничего не происходит.
— Не принимайте слова мои близко к сердцу, Лёкк, — мягко сдаёт он обратно, — они относятся не к кому-то лично, но ко всем, ибо все мы в массе своей — подобны пальцам на руке; недаром произошли мы от одной Евы, — оборачиваюсь к нему и встречаюсь с таким же холодным взглядом, как и всегда, без следа мягкости и теплоты, в которую намеренно окрашивает он голос. — Знаете, порой ловлю себя на крамоле: я благословляю болезнь, ничего не могу поделать! — он пытается улыбнуться мне; выходит криво. — Отчего, спросите? Не оттого, вовсе, что карман мой топорщится банкнотами; разительные изменения — вот что! В хвори Тварь Божья показывает себя!..
«Будьте любезны, — думаю, — любитель задушевных бесед, Стиг, разбил собственный свой ботанический сад из чистого интереса за наблюдениями. Каково быть тебе листиком в гербарии, ну?!».
— …Есть в этом нечто природное, ветхозаветное, не так ли!? — от удовольствия, что нападает на нужный мотив, он даже причмокивает. — Веру Иова испытывали именно страданиями. Вам по душе такое сравнение, Лёкк? Вижу, что так. Вера в свет испытывается тьмою, вера в добро — злом!
Молчу, даже не мрачнею. Добился, думаю, чего он нахрапом? Чёрта с два! Напротив, наговорил с три короба, разоткровенничался, вероятно (если это не дьявольское коварство), неосознанно, во вред себе, но помимо тени у меня для него ничего нет.
И лицо его сереет. Живописный рот натурщика переходит к пространным разоблачениям. Заденет, ранит ли это заскорузлого Лёкка?
— Да вы — преступник, Лёкк, вот что! Грешник! Злодей! Сколько грехов на совести вашей? Не больше ли, чем тягот? Подозреваю, именно эти грехи привели вас сюда, бросили, скажем так, в мои руки…
Без толку: продолжаю равнодушно молчать, ковыряя взглядом потолок.
— …Я вот всё думаю, — разглагольствует, — ненавижу ли я вас, почитаю, либо вы мне безразличны? Нет, какое-то чувство есть, снисходительность, сочувствие, быть может, что-то ещё… Вы не жертва обстоятельств, нет-нет, все эти ваши грехи (проступки, в сущности) очаровательны и являются в облачном сиянии благодеяниями. Для всех вы чисты, как ангел, чище быть не может — куда уж мне до вас! Да вас просто-напросто мало кто знает, а видело… Кто вас видел, милостивый государь? Откровенность за откровенность, да! Но всё же, всё же…
И вдруг… ни с того ни с сего, крутой маневр: смягчается, просит не держать сердца, ибо, не имея никакого ко мне в душе предубеждения, напротив, глубоко симпатизируя, он всего лишь протягивает мне руку помощи, а без откровенности, искренности… добиться ли этого?
А я всё гляжу и гляжу: когда возможно будет вычитать что-то в душе его? Слова, действия, взгляд — что необходимо для этого? Чужак, незнакомец, пытается вторгнуться он в душу мою, вызнать мотивы поступков; интрига влечёт его, отчего — не знаю, но влечёт. Быть может, сам Сатана, исчадие Боли и Зла, испытывает меня, быть может, ледяной взор — всего лишь завеса, ширма кипящей лаве сознания? Недаром поминал он пустыню и власяницу, недаром! «Нет, что вы, доктор Стиг — Спаситель, пророк, как можно думать обратное, — имей дар речи возопила бы Фрида, — он может ходить по воде!». «Вот как, занятно, и сами вы видели это?». «Что вы, что вы, — только и смутится она, — как можно докоснуться мне эдаких тайн?! Люди сказывали…». Ах, вот как! Что ж, люди врать не будут, хе-хе…
Время идёт, красноречие стремится к нулю, угасает, шипя, конструктивный пыл — какие уж тут разговоры по душам?! Миккель Лёкк уклончив, капризен, вероломен и… неизменен в этом. Вероломен? Но не лучше ли быть неизменным в этом, нежели переменчивым в ином? Неведомо, что лучше, что хуже… Ему любопытны мои устремления… Взаправду ли? И только лишь мои? Либо так мытарит он всех тут — с целью сближения ли, для создания атмосферы уюта, без недоверия, лжи? Ха-ха, что за чушь! Свежо предание… В лице напротив ни следа переживаний; о, я знаю, о чём говорю — писательское чутьё обязывает! И с одинаковым видом он как раскроет распухший талмуд истории болезни вновь прибывшего насельника, так и закроет, едва отмаялся тот уж на этой земле, и, холодный, ждёт последнего дела здесь — отпущения грехов, сиречь резолюции господина Стига над заключением о кончине.
Встряхиваю головой, поднимаю взгляд — мысли, будто мячики, резвятся, но больно не бьют; это задорные, мало пока значащие, мысли.
Ни с того, ни с сего, воодушевившись, возвратился Стиг к пустыне и власянице, и приходит на ум ему, будто петляет, уклоняется от ответа Лёкк, а всё оттого, что совесть никогда не была судией ему, напротив, жестянкой, расходным материалом — не выглядит ли это столь красноречиво?! Бессильная и нелепая попытка наткнуться на нечто новое… В ответ — ни слова против; более того, разумеется, следуют признания в страшных преступлениях, в числе которых и подрыв «Лузитании»:
— …Ведь у меня же был мотив, да ещё какой! Qui prodest — помните? На ней плыла моя двоюродная тётка, а уж за ней-то водились кой-какие деньжонки…
Молчание. Стучат настенные ходики, надрывается в немом ужасе на стене Мунк. Время ползёт гусеницей — незачем торопить его, все беды на Земле от спешки…
Естественно, Стиг первым пресыщается безмолвием.
— Короче говоря, беседовать со мной, как с человеком, благосклонным к вам, как с другом, вы не намерены, — подводит черту. — Очень жаль, возможно было достичь какого-то прогресса, по крайней мере, я видел свет в конце тоннеля.
Ба, он видел свет в конце тоннеля! Сейчас лопну от смеха и залью своей желчью всю «Вечную ночь» снизу доверху — он видел свет… Можете себе представить такое?!
— Стиг, знаете историю о кошке? — спрашиваю.
— Не знаю, о чём идёт речь, — с подозрением косится он на меня. — Поделитесь? Или для этого тоже придётся листать энциклопедии?
— Отчего ж, милый доктор, слушайте: однажды в одном доме на мягкой подстилке лежала старая-престарая кошка, от роду которой было лет сто по их кошачьим меркам, и которая уж готовилась вполне себе так мирно отойти в мир иной, к своему кошачьему богу. А вокруг неё всё скакала да резвилась молодая кошка, совсем юная, единственная в своём возрасте, которую уж взяли для того, чтобы заместить ту, что вскоре бы умерла. Но оно и неудивительно — надо же кому-то ловить мышей, лежать тёплым комочком на руках хозяев, надо же кому-то, в конце концов, сидеть на окне и гордо поглядывать на прохожих, лоснящейся шкуркой на солнце показывать достаток дома. Так оно испокон века было, и так оно будет — старое уступает место новому, на прахе вырастают новые цветы, молодые и свежие. И вот молодая кошка прыгает себе да прыгает, играет себе да играет, да вот беда, что одной, без компании, прыгать и играть в скуку. И вот стала молодость донимать старость: чего тебе лежится, это же так скучно, айда прыгать и играть, и никак не могла взять в толк, что может случиться и так, что прыгать и играть будет не в радость и не всласть…
Где-то вдалеке, быть может на первом этаже, или же во флигеле, настойчиво звонит колокольчик и, вдобавок раздаётся ещё какой-то шум — доктор отвлекается, прислушиваясь, а затем неожиданно с сарказмом и небрежностью бросает мне прямо в глаза:
— Очень интересно всё это, но сказки господина Андерсена я могу прочитать и сам!
— Это вовсе не Андерсен, как бы вам не казалось, — ничуть не смутившись, замечаю я.
— Ага, одна из ваших русских сказочек — жили-были… баю-бай…
— Тоже нет… Однако, позвольте мне продолжить.
Свинцовые белила на его лице слегка разбавляются охрой неудовольствия.
— А стоит ли?
— Похоже, вам со мной всё ясно… — говорю.
— Далеко не всё! Кое-что определённо… всё же я имею некоторое представление о вас благодаря тем справкам, что наводил, но, признаться откровенно, в них ещё больше тумана, чем сейчас здесь. Однако, льстить себе вам пока рано — любопытство всегда рождает возможность, а мои возможности велики.
— Разве здесь есть туман, доктор? Да и туман ли это? Поверьте, тумана ещё не было. Возня, шёпот, стариковский плач, слёзы — вот что было. Туман будет далее, да такой, что вы, доктор Стиг, потеряетесь. И будет ходить с фонарём Фрида здесь, как некогда один философ, и искать человека, вас, доктор — теперь здесь лишь вы — человек.
Далее происходит нечто необычное, чего я точно не упомню — противостоящий голос крикливо вздрагивает, густо насыщается родственным злости переменчивым отторжением:
— Чёрт побери, Лёкк! Да знаете ли вы, что одно моё слово (веское, кстати, в обществе!) и всё для вас будет кончено?! Вы… вы живёте, как хочется вам, не считаясь ни с персоналом, ни с нашими жильцами, вы даже думаете отлично от других. Вы не плывёте в общем потоке, что было бы для вас благом, особенно, учитывая ваше положение, и что было бы удобно мне, вы всегда барахтаетесь где-то с краю — это существенно осложняет мне… кхм, да, существенно… Знаете, что намереваюсь я сейчас сделать? Отправиться к себе наверх и написать статью в медицинский журнал, вот! Спросите, что о чём она будет? Что ж, раскрою карты: некий мой пациент, известный писатель, будет уличён мною в осмеянии общественных норм и морали, в паясничестве, жульничестве и симуляции… Случится скандал, газеты спустят с поводков всех собак — ну, ещё бы, сам Лёкк, тот самый знаменитый Лёкк, не важно что и неважно как — это уж они горазды выдумать! — вот хотя бы… искусно симулирует недуг, а сам же просто скрывается от общественного мнения в глуши! Как, зачем, почему??? Им неважно право на одиночество и покой, им нужны сенсации! И вот… именем Лёкковым пестрят передовицы, и вот подноготная — предмет толков, потреба зевак! Скажите, пойдёт это вам на пользу? Молчите?
Одно слово — и всё кончено… Как же глупо!
Ха-ха! Что будет кончено, что? Жизнь, как явление божественное, вместилище слов, событий, борьбы и тайн, либо существование здесь, в ледяных скалах непонимания, в извечном томлении по тому, на каком боку спать? И то, и другое — жизнь, бытие, existentia — различия велики, но не так уж и значимы, если приглядеться. И кому угодно вам препоручить меня — Богу или Дьяволу? Кому обещали вы мою душу, над которой сам я не властен? Растрачена, заложена, пущена с молотка — убогая, чёрная, как смола — и отнесена в небесной канцелярии в разряд явлений рациональных, как старая покосившаяся ограда. Прежняя моя бессмертная мятежная метущаяся душа! И будто, полагаете вы, я из тех, кто дорожит тем, что давно утратил, иначе говоря, торгует воздухом?
Шутка ли, истина, но и впрямь грозит он, и, по его убеждению, для Миккеля Лёкка можно назвать последствиями молву и толки! Для Миккеля Лёкка, чья жизнь уж… Бедный Стиг! Не жар ли у него, не лихорадка ли? Ему бы отдохнуть… Зачем явился к Лёкку он в законный отгул?
— Позор ужасен… — мнимая лаконичная горечь так и сочится из Лёкка. — И бесценна репутация…
Понимает: заговорился, хватил лишку. И тут же морщится, и впадает в задумчивые терзания — по смятому, как промокашка, плавно переходящему в череп, лбу можно учить географию. И когда австралийский материк стремительно вонзается в Индокитай, он взрывает воздух признанием совершеннейшего тупика:
— …Разве что день грядущий что-либо разрешит!
«…Либо последующий — и так далее…»
К чему было явление это, зачем? Выпустить пар, выговориться? Для этого есть смотрящие ему в рот сиделки, для этого есть трогательные сговорчивые постояльцы, для этого есть, в конце концов, милая немая Фрида. Лёкк же — каменный истукан, интересный только любителям древностей. Никаких воздействий не приемлет, уговорам не поддаётся, уходит в себя, теряется — да в этом мире ли он ещё?!
Что остаётся Стигу? Уйти также, сизым облачком ввысь, в пределы предвечного…
Он и впрямь оставляет помещение — даже и не сразу замечаю. Закрываю — открываю глаза… Его уж и след простыл — исчез между вздохами, на лоскуты распоров мгновение.
Молчу, зарекаю говорить даже мысли, обращаюсь в слух: в соседней комнате влетает несчастной мадемуазель Андерсен по первое число: «Не слишком редко посещаете подопечного? Коли впрямь пренебрегаете обязанностями — берегитесь!». На деле ж вины сиделки ни капельки: Хёст-счастливец свято посещаем, даже и чаще обычного. Обличителем выступил я исключительно в развлекательных целях. Обездвиженному, обезличенному, в коконе болезненных противоречивых мук, соседу занятно будет послушать эдакую музыку — не ахти какая, но всё ж забава.
В провале неприкрытого Стигом дверного проёма — мучнистое птичье чело; вовсе не под кроватью скрывалась Фрида, и не в шкафу. Мрачная, как водится, и с самой своей свирепой миной; в руках ведро и швабра — насмотревшись на бардак, Стиг наказал ей прибраться.
Обещание никогда не беспокоить грязно отброшено, и тотчас берётся за сиделку Лёкк:
— Фрида, господин Стиг захаживал, мы мило болтали; он поведал, между прочим, что отродясь бессонница у тебя, и ты вовсе не спишь! Этому был удивлён я несказанно! Что не ешь ты, не ходишь к причастию, не почитаешь Спасителем Христа, я и так знал, но… сон… это, знаешь ли… Нет-нет, не виню тебя, не подумай! Я даже рад, и хочу предложить: являйся ко мне так же по-свойски ночами, чтоб делиться нам с тобою думами, ибо трудно встретить существо неравнодушнее тебя. Ровным счётом никаких усилий это не будет стоить тебе! Я хотел предложить это другой, но та холодна, недоступна, а ты… ты отзывчива, добродушна, незлобива, и никакой корысти нет в тебе. Тем паче, коли уж ты совсем не спишь, а только дышишь у меня под кроватью, так выбирайся оттуда: мы просто потолкуем, ничего более. Одиночество гложет, порою, и такого, как я…
Не отрываясь от хлопот, с незыблемостью философа-стоика сносит Фрида агностические бредни — вот кого бы в собеседники Стигу! А я искренне уповаю, что дело всё же дойдёт когда-нибудь до того, что вход сюда осенять станет Фрида крестным знамением…
…Лишь бы саму её, как ведьму, прежде не бросили в костёр.
III
Вечером в мыслях тусклой звездою — Ольга! Которая из них — та, память молодости, далёкой исчезнувшей жизни, либо эта, земная и грешная — неведомо. Под пытками будто бы вырвано обещание явиться сегодня; появление разрешило бы некоторые вопросы, да… либо задало новые…
…И радостная истома ожидания затягивает, опутывает!
Свежо, опрятно в келье — благодарение терпеливо снёсшей стариковские издевательства Фриде! — и ты могла бы прийти, без лишних никому не нужных церемоний. Рухнуть, совсем как вчера, нежданно, снегом по темени. А явишься — мы потолкуем. Ни сигар, ни выпивки, не страшись, не будет. Всё просто и ясно — слова и только!
Нет-нет, знаешь, что: глупец, простофиля — имя мне, ей-богу! Как можно! Вовсе не станем говорить мы, именно это — лишнее. Слова всегда всё портят, согласись? Так к чему они?! Как же мудра давшая обет молчания природе Фрида — гораздо легче понять и принять её с украшенным массивным амбарным замком, ключ от которого давным-давно потерян, ртом. И с тобой, думаю, лучше будем немы. Взгляд, дыхание, ощущение, ничего иного: быть может, тогда проблем будет меньше, а больше — согласия, гармонии.
«Именно! — ликование осеняет меня. — Нужно лелеять безмолвие и со всеми остальными!».
И со Стигом, и со старухой Фальк, и с соседом, косматым медведем Хёстом, наконец?
Будто другие они, из иного теста, из иных костей? Будем перемигиваться… От доктора ничего путного так и не слыхано. Хёст? Рот его — пропасть, что ушло, не вернётся, и даже отзвука дожидаться обратно — тщета; лицо — маска, гипсовый слепок искорёженной жизни. Единственно глазами только и сообщается Хёст с миром: моргает сиделке — раз, два, три — подаёт условный, что-то, стало быть, означающий знак, да косится в вырез на массивной её груди, вряд ли осознавая, правда, зачем именно. А старая дама… Вот с той-то не наморгаешься! Слова вылетают из утробы пулемётными очередями и заткнуть её не под силу никому — разве что смерть сумеет. Что делать с вдовой и ума не приложу… Впрочем, если впрямь решусь отмалчиваться, то, видимо, будет всё одно, говорит ли она со мной, нет ли. Пусть чем угодно окрашено будет вылетающее из-за зубов её слово, и кто угодно держится в памяти её: супруг ли, король Норвегии, германский кайзер или Император Всероссийский.
Кстати, запамятовал, кто был супругом ей? Не Папа ли Римский!?
Нет, так ничего и не решено! Нелегко вверх тормашками опрокинуть заведённый уклад жизни… Лёкка, видите ли, окружают высокие монастырские стены, где веками наполняют своды одни и те же заунывные песнопения, и где временем выпестованный устав. И он так и не пролез туда со своим…
Увы, напрасно, напрасно развлекаю пустым упованием себя — не появится Ольга, не согреет рукою плеча, не коснётся взглядом…
Но всё же жду терпеливо — что ещё остаётся?! — до самой темноты, до тех пор, пока звон склянок, горшков, скрип костей и дребезжащее шарканье ног не замирают совсем. Прильнул жадно к окошку: ни облачка в выси, черничная бездна, выше самых высоких гор, и, естественно, несравнима с ними по красоте, ведь и от гор рано или поздно устаёшь, от бездны, захватывающей дух — никогда. Засеяна пашня Млечного Поля, и вскоре пойдут, ударятся всходы в рост в помощь тяготящимся бессонницей философам да молодым повесам, охмуряющим девиц.
Ольга, знаю, и ты не спишь, а взглядом ласкаешь урчащие от удовольствия звёзды. Приходи, преломим одиночество, как хлеб, пополам…
Истомление мережит взор: кто пожнёт посеянное? кто ляжет на застеленную тобой постель? Резь в груди, зубы скрипят, а руки… руки замком на шее. Это должно быть грёзами счастья: вот руки перестают повиноваться, руки обретают разум и свободу, а цель их — положить конец всему. Одно усилие, всего лишь, одно неуловимое движение… Всё, что было опасного у меня, забрали — ни ремешка, ни шнурка, ни даже тупого ножика для разрезания газет. А руки в который раз подводят… Счёт подан, а руки бессильны оплатить его, и разум не восполняет их; ходить, говорить, орать благим матом — ради бога! — расплатиться — нет. Этим снам сбыться не суждено! И вновь с дрожью кутаясь одеялом, через всё нарастающий дурман боли тянусь, точно за телом Христовым, за пунцово-красной облаткой…
Сейчас, сейчас всё пройдёт, будто бы ничего и не было.
Голова гудит, переливаются колокола внутри, мысли так и дёргают язычки — сомнительная неверная эйфория замещает собой сон! Хлоя, Ольга, Стиг… Круговерть, хоровод, свистопляска!
Чудак — доктор Стиг! Впрямь полагает, будто держится Миккель Лёкк за вальяжное, вялое существование, по сути медленный аутолиз?!
Всё реже и реже ходит по комнатам, предпочитая выслушивать или читать сиделок; на основании этого разрабатывается проблематика диссертации, отсылаются в умные столичные журналы статейки. Вот, Фрида пишет ему о Лёкке… О Лёкке, в самом деле? Да, о том самом, писателе, с которым потягаться вздумалось ей в прозосложении — речи-то, видите ли, так и не обучили бедняжку! — сколько сигар выкурил, сколько бумаги попортил, сколько раз обозвал язычницей её, а Его Величество Короля — отжившим рудиментом прошлого (ведь все русские — безумцы и революционеры, не так ли?), и тому подобные преступления против здравого смысла. Всё красочно живописует она, и сверх того — точно знаю, ведь молчуны всегда больше писатели, нежели ораторы, — пластинка, крутящаяся в чугунном котелке на её плечах, всегда вовремя переключается; на пластинке красивенькие мелодии, аргентинские танго, штраусовская полька, но ровным счётом ничего величественного, ни Вагнера, ни Грига. И этот танец отплясывает она Стигу на печатной машинке! Тот листает уныло, — глаза мутны, слипаются, — и зевает, едва не уткнувшись прямо во Фридину писанину, а затем подшивает в папку с именем Лёкковым и не проставленной датой неизбежного; в разуме ничего, кроме шальной мыслишки сесть за энциклопедию, как я советовал, а сверх того — скомканная седая усталость.
День, казавшийся бесконечным, окончен. Вроде бы и хочется остаться ещё, поразмыслить, но… не о чем. А тужиться, выискивать повод… Баста!
Вежливо чертыхается, хлопает кулаком по столу, щёлкает кнопкой светильника, и… прочь из опостылевшей мансарды. Тяжкие шаги на мраморной лестнице, последние наставления дежурным, стук двери, задорное бульканье автомобильного мотора… Путь неблизкий, но благость ночи обратится путеводной звездой, отдохновение — маяком.
Счастливого пути!
Оскопленная звёздами, брызжет жгучей лимонной кровью Луна. Кровь сочится из оконного стекла, стекает по стенам комнаты. Ночь морозная и безветренная; такая ночь — редкость в это время. Такая ночь рождает радостное смятение в больной груди. Это чувство застит накатывающие сквозь всё ещё неостывшие воспоминания волны боли. Смогу ли продержаться до следующей красн
