А смотрю только чудно больно: в парадном крыльце магазина двери не обыкновенные, а какое-то диковинное приспособление. Вертится какой-то будто огромадный барабан, и из него на полном ходу то выскакивают люди, то вскакивают в него. Поглядел я, поглядел, да и думаю, чем я хуже других. Раз ходят люди, так, стало быть, и нужно. Ну, подождал, конечно, пока эта хитрая механика остановилась, да и шмыгнул под одну из лопастей. Толкнул вперед стекло, а сам стою, а меня вдруг как что-то огреет по затылку, ажио шляпа слетела. Я нагнулся было подбирать, а меня как что-то шарахнет. Нет, вижу, плохо дело, надо толкаться вперед, да не останавливаться. И пошло, и пошло; я уже бегу бегом, все кружится, вертится, а как позамедлю шаг, так сзади что-то и прет в спину. Напугался я до смерти, не своим голосом кричать стал.
— Вы знаете, я, сидя в камере, сочинил стихи, подходящие к случаю. — И снова, подняв глаза к небу, он томно продекламировал:
Вчера в присутствии Жизель
Пронзил главой я виолончель,
Но коль наступит нужный час,
Пробью башкой и контрабас.
Видя, что я имею дело с неисправимым идиотом, я перестал удивляться и выпроводил его из кабинета.
Разбив это людское стадо на чистых и нечистых, т. е. на людей с неопределенными документами и на тех, у кого документы либо не в порядке, либо отсутствуют вовсе, я первых оставлял в покое, вторых отправлял в полицейские участки, причем для разбивки по участкам приходилось руководствоваться довольно своеобразным признаком: чем меньше следов одежды имелось на человеке, тем в более близкий участок он направлялся, так как сострадание и чувство стыдливости не позволяли подвергать людей без штанов прогулке через весь город, да еще при двадцатиградусном иногда морозе.
Тут же на столе были уже расставлены Петром Ивановичем четыре бутылки скверного шампанского и синяя стеклянная тарелка на никелированной подставке с несколькими апельсинами, яблоками и полугнилыми грушами, — гордо именуемая вазой с фруктами. С полдюжины понурых девиц в несвежих платьях сидело вдоль стен. Едва я вошел, как какой-то тип в потертом сюртучке проскользнул бочком мимо меня, плюхнулся у пианино, мотнул головой и с деланным brio забарабанил крейц-польку. Девицы, как по команде, взялись за ручки и начали то, что принято именовать весельем, разгулом, «наслаждением», а в сущности, жалкая, пошлая и никому не нужная мерзость.
Аметистов, видимо, признал ее и, кинувшись к ней, стал что-то жарко говорить, бить себя в грудь и тыкать в разрытую землю. Лизавета Матвеевна покачивала сперва недоверчиво головкой, а затем как бы согласилась и уступила.
Аметистов же обнял ее за воздушную талью, притянул к себе и влепил в разверстые уста порочное безе. Конечно, ваше превосходительство, я лицо духовное и страсти земные должны скользить по мне, так сказать, не задевая. Но я человек грешный, многогрешный, при столь богомерзком зрелище вскипел. Помутилось в мозгах, в очах потемнело, и, подняв кулаки над головой, взревел я наподобие раненого льва мадагаскарского. Я и сам не узнал своего голоса, а только гляжу, Лизочка и регент зараз присели, засим отскочили друг от друга и кинулись в разные стороны.
Мне пришла в голову мысль о перлюстрации всей корреспонденции вышепоименованных лиц.
Чтобы получить разрешение на таковую, я отправился к местному губернатору М. А. Пашкову. Пашков был милейшим, честнейшим человеком. Однако он полагал, что даже и в борьбе с преступностью не следует забывать строгих велений морали и этики.
Вот почему слово «перлюстрация» повергло его в смущение и он отказал мне в своем содействии
Кстати, г. начальник, прикажите вернуть мне мой браунинг!
Поляки, не отрывая глаз от Линдера, слушали его рассказ, после которого Квятковский воскликнул:
— Як Бога кохам, ловко сделано! Что и говорить! Я готов был бы об заклад биться, что пан не русский, а фин! Да, наконец, поклон от пани Дзевалтовской, телеграмма, деньги, сегодняшняя поездка за ними в банк! Ведь пан не знал, что люди мои следили за вами?
— Все, все знал, пан Квятковский! — ответил Линдер. — На то мы и опытные сыщики, чтоб все знать!
Он принял меня согласно велениям кодекса либеральной морали.
На своем, вообще маловыразительном, лице он попытался выразить и обиду, и презрение, и отвращение. Мои доводы о необходимости осмотра его делопроизводства, ввиду обнаружившегося подлога, невольным участником которого он мог явиться, не убедили этого умного человека, и он с пафосом заявил, что не позволит полиции (понимай: «этому презренному институту») рыться в его делах и бумагах. Мне стало противно не только настаивать, но и разговаривать с этой самовлюбленной либеральной тупицей, и я обратился к прокурору судебной палаты Хрулеву.
— А всему причиной — книги! Я и то, г. начальник, моей Насте говорю: не суши ты зря мозгов! Коль родилась дурой, так дурой и помрешь, умней не станешь. Да с ней разве сладишь?
И говорит вчерашний день супруга моя: «Хорошо бы, Лаврентьич, нам в баню сходить (это я Терентий Лаврентьевичем прозываюсь), а то за праздничные дни обкушались мы с тобою, невредно бы веничком попариться да поту повыпустить». Что ж, говорю, разлюбезное дело. Отправились.
Помылись мы на славу и с кумачовыми лицами вернулись домой. А дома, конечно, самоварчик ждет, разные булочки сдобные да разносортное варенье. Распоясались мы, жена освежила личико студеной водицей, и, благословясь, сели мы за чай. Выпили мы с ней стаканчика по четыре и в такое благорасположение пришли, что просто и не рассказать: на душе покойно, телеса приятно разогреты, в утробе одно удовольствие, а в комнате так светло и уютно, в уголке лампада перед иконой горит. Сидим, молчим и молча радуемся.